А не то возьму да брошу его в Тартар туманный.
Далеко-предалеко, где под землей глубочайшая пропасть,
Где железные ворота и медный порог,
Настолько далеко под Аидом, насколько небо — от земли.
Я вышел на авеню Двадцать Пятого Октября; я посмотрел по сторонам. Солнце еще не взошло или уже закатилось, возможно, близился рассвет, возможно, это был сумрак вечера. Широкий тротуар по обе стороны улицы тонул в густой тени. Не спешил пешеход, не тащилась пролетка.
Я оперся на тонкую трость с небольшой серебряной ручкой, которую в 194… году мой дедушка вывез, вкупе с другими приятными вещицами, из покоренной Германии, и достал из кармана пальто недремлющий Брегет, который в 196… мой дядя-фарцовщик безуспешно пытался всучить вежливому гамбургскому туристу. Уже тогда на Брегете недоставало часовой стрелки, и сделка не состоялась: турист не польстился на спорно мистическую игрушку, и дядя, наверное, был разочарован, но не настаивал, как человек со вкусом, чувствующий подлинное течение времени, всю эту невозвратность, бренность, непостижимость, вращение колеса, бесполезный бег по кругу гладкого циферблата. Было восемь минут.
Я поднял голову и, присмотревшись, поспешил к толпе, резво собиравшейся на углу Владимирского проспекта. Оттеснив изящную дамочку в норковой шубке («Мудак!» — воскликнула дамочка) и двух осанистых старух с потрепанными кошелками («Плебей», — высказались старухи), я увидел благообразного, рано поседевшего господина, лежащего на тротуаре в аккуратной луже крови.
Конечно, благообразным он был до того, как ловкий автомобилист разнес ему полголовы. Его хороший серый плащ при падении задрался, ноги были чуть согнуты, словно продолжали спешить. Я присел на корточки и заглянул в лицо погибшего. Вряд ли он понял, что с ним произошло. Уцелевшие открытые глаза заливала кровь. Кто-то, напирая, толкнул меня сзади. Я пошатнулся и, теряя равновесие, дотронулся до его руки: своими кольцами — до его колец.
Завыла полицейская сирена. Я встал, выбрался из толпы и двинулся прочь.
Я двинулся прочь по направлению к Николаевскому вокзалу. Вокзал был ярко освещен, поезда постоянно прибывали. Люди оставляли багаж в камере хранения, выходили на площадь и растворялись в толпе. Кого-то встречали друзья и бледные родственники, кто-то спешно шагал прочь, глядя под ноги, сжимая кулаки в опустевших карманах. Мрачная тень человека с веслом вздымалась над стеклянным павильоном новых билетных касс. Стоявший посреди площади обелиск памяти Александра Третьего, Миротворца, тени не отбрасывал. Мне было нечего бояться; я здесь родился.
Небо так и не прояснилось. Я, впрочем, не помнил его не затянутым плотной пеленой облаков. Когда облака сменялись грозовыми тучами, наступало лето.
Я прошествовал к ларькам: душа и кошелек наготове. Какой-то честный яппи передо мной покупал сигареты и колу, крепко держа за шиворот малолетнего сына. Ребенок выворачивал шею, тараща на меня ясные бессмысленные глаза. Не смотри на него, дитя, сказал я неприязненно. Он сумасшедший. Папа с сыном немедленно исчезли. Я приобрел пиво и «Житан».
Когда бутылка пива скользнула в руку, рука легла на пульс времени. Мир обрел отчетливость, архитектурные красоты — стройность, существующую только на художественно выполненных фотографиях. Стало тихо, тепло. Так тихо и так тепло, что захотелось если не полететь, то, по крайней мере, подпрыгнуть. Я видел, как красиво нежный город ложится под ноги. Какой мягкий блеклый цвет у этих листьев и лиц: чуть в желтизну, чуть в зелень. Я задохнулся, как счастьем, терпким прогорклым воздухом. Машины, люди, деревья за черной оградкой — все продумано, все на своем месте. Все сошлось, как пасьянс у старого шулера на покое, всякое лыко — в строку. Жизнь открыта, как мертвые глаза.
Разжалобившись, я полез за сигаретой, чтобы оделить честного попрошайку.
— Боже! — чья-то рука легла на мое плечо. — Лучше отдай мне.
Я обернулся и увидел своего лучшего друга Карла Кляузевица, облаченного в черную косуху, кожаные джинсы и казаки. Из-за его спины мне ухмылялся Николенька Давыдофф, непременный член всех богемных тусовок, неизвестный поэт, известный музыкальный критик и празднолюбец. Кляузевиц выхватил у меня сигарету и покачал головой.
— Откуда эти приступы филантропии?
Я вежливо промолчал. Осень, сказал Давыдофф. Закапал мелкий дождь. Часы показывали без четверти. Ну что, сказал Кляузевиц, пройдемся? Я пожал плечами, потом кивнул. Давыдофф бледно улыбнулся.
Мы пустились в путь. Уклоняясь, сворачивая, пялясь по сторонам, мимо строгого французского парка, бледной клумбы с асфоделами и усыпленных брегов томного канала шли мы по склону улиц, пока не достигли маленького бара под непритязательной вывеской. Одолев три ступеньки вниз, мы сели за стеклянный столик в углу. Молчаливая женщина за стойкой заученным движением наполняла бездонные стаканы посетителей. Пол был тщательно протерт. Музыка оставляла желать лучшего.
Большой круглый стол в центре заняла компания тинейджеров, и среди задастых, задиристых малолеток мой наметанный глаз тотчас выделил и типизировал тонкого светловолосого мальчика в черном узком свитере. Нежная шея. Тяжелая пряжка ремня. Вульгарные, но не дешевые кольца.
Пока, трудясь над своими кобблерами, его товарищи — мальчики и девочки с простонародными нечеткими лицами, год-два и они начнут увядать — обсуждали унылые проблемы дискотек и совокуплений, он молча пил что-то одноцветное из высокого, как и он, узкого стакана, жеманно поднимая глаза то к белым пластинкам жалюзи, то на сидящую напротив девочку, зелено-рыжим (плащ, волосы) пятном оживившую белый просвет стены и окна. Пленительную припухлость его век я быстро связал с обращенным к нему вопросом, с обрывком разговора вокруг.
Если это было разговором. Они пересвистывались, перемигивались, как стайка птиц или обезьянок; место слов заняли забавные тоненькие вскрики, а те немногие слова, которые были мне понятны, в их речи теряли доступный мне смысл, превращаясь где — в щебет, где — в приятный плеск воды. Такой щебет, наверное, раздавался в пещерах на заре человечества.
Кляузевиц толкнул меня в бок, передавая кружку: бестрепетный сноб, я продолжил пить пиво. Я посмотрел на Кляузевица, и мне показалось, что я знаю его всю жизнь и ни разу не видел вполне трезвым. Я так хорошо знал своего лучшего друга, что даже не смог бы толком описать его внешность: размываемый постоянным присутствием в моей жизни, он был силуэтом, блестящими кнопками куртки, всегда веселым и наглым голосом, веселыми хищными словами. Я посмотрел на Николеньку, которого знал очень мало. Он был маленький, невзрачный и безрассудный; воображение его занимали разного калибра триумфы, яркие картинки путешествий и крупные красивые женщины с красивыми крупными задами и коленями; медленный разговор, медленная ласка, размеренная жизнь старых романов — все, чего никто из нас не имел в действительности. Его стихи были еще глупее его рецензий, и он беспрерывно унижал свою музу, таская ее по кабакам и притонам.
Я начал думать о своей тусовке. До какой степени надоели мне мои друзья и приятели — трудно вообразить. Наглые, безжалостные, бездушные; местные — все, как один, недоучки, из-за реки — все, как один, шарлатаны, если раньше что-то и знали, то здесь успели забыть. Жлобы, снобы, мелкие пакостники. Плебеи. Жабы. До рвоты опостылевшие друг другу, мы жались кучкой крыс (злые, холодные, веселые, как писал о себе В. В. Набоков) в отчаянной, лишенной смысла попытке противостоять окружающему миру, видевшему в нас нелепых маргиналов, миру железа и денег, бессильных чувств — от убогого честолюбия до убогой религиозности, — обожествления труда и одновременно насмешки над трудом. Я устал. Я смотрел на чужого светловолосого мальчика и хотел его, отстраненности и покоя. Я пил пиво и вяло сплетничал.
Я напыщенно толковал Николеньке что-то об эллинском духе, и вот это диво в очередной раз подняло от стакана свои прозрачные глаза и посмотрело на нас; может быть даже, посмотрело на меня. Тогда, с развязностью, ужаснувшей лучшую часть моего существа, я уставился на него, отодвинул стоявший рядом, единственный свободный у нашего столика стул, радушно хлопнул рукой по сиденью, и лицо у меня свело судорогой моей лучшей — самой чистой, приветливой, всеми любимой — улыбки.
Он встал и переместился: очень просто, спокойно, не забыв прихватить свой стакан. Когда он садился рядом, на меня волной прошел резкий запах духов.
— Что ты пьешь?
— Мартини экстра драй.
— Sure?
— Exactly.
И бездушное существо насмешливо улыбнулось.
— Как тебя зовут?
— Мне показалось, ты слышал. Григорий.
Я униженно промолчал. Может быть, назовешь свое имя? Я быстро назвался. Может быть, угостишь? Я быстро кивнул. Он тебя угостит, фыркнул Кляузевиц. Разговорами. Я люблю разговоры, сказал мальчик. Я слушал, как вы тут базарите, ничего не понял. Я и столько слов подряд не свяжу. В этом-то вся их ценность, сказал Давыдофф. Базарить так, чтобы всем все было понятно — дурной тон. Слова произносятся вообще не для того, чтобы кто-то их понял. Это как музыка — фон для чувств и поступков. Какая тогда разница, сказал я, говорить или молчать? Знаешь, сказал Давыдофф, это как живое и мертвое — разницы никакой, только метафизическая. Молчание друзей становится речью, пустые речи — просто громкое молчание, многие мертвые, если они не исторические личности, легко притворяются живыми, живые, наоборот, выдают себя за мертвых. Особенно когда живому нужно стать исторической личностью, сказал я. Святое дело, сказал Кляузевиц. Хотя я не совсем догоняю. Ну, сказал мальчик, я-то вообще не догнал. Это, сказал Давыдофф, самое главное.
Я заерзал. Знаете, сказал я, здесь что-то душно, накурено. Хотите, пойдем к Аристотелю, там и договорим? Знаешь, сказал Кляузевиц, может, молчание и слова — одно и то же, но идти и сидеть на месте — разные вещи. Так что вот я сейчас встану и побегу. Там обед будет, сказал Давыдофф. Обед! сказал Кляузевиц. Папа теперь путается с вегетарианцами. Что может дать уму или сердцу картофельный салат? Кто такой Аристотель? спросил мальчик. Важный дядька? Да, сказал я. Это такой важный дядька, который всё знает и у которого все обедают. Давай, Карл, поднимайся. Идем, Гришенька.
Я так торопился его увести, что забыл о том страшном зрелище, которое ждало нас у Аристотеля. А ведь он звонил. Приглашал, предупреждал.
Многие из моих знакомых похвалялись тем, что водили дружбу с признанными вождями нашего лучшего из всех возможных века: отцами мысли, столпами искусства, провозвестниками оставшихся в прошлом бурь. Я предпочитал ходить к перипатетикам, хотя и знал, что старики давно стали посмешищем для интеллектуальной тусовки, особенно с тех пор, как увлеклись облагороженным на цивилизованный манер дзен-буддизмом. Теперь в особые лунные дни они выходили на набережную перед Академией Художеств и медитировали рядом со Сфинксами, причем одни предпочитали возводить очи горе, а другие, мистики, — опускать долу. В большинстве своем это были тихие, безвредные люди, и Сфинксы не возражали. Один Аристотель, не могущий забыть о былом своем величии в роли воспитателя покорившего мир Александра Македонского, держался склочником. Неутомимый, не терпящий возражений, деятельно-мстительный, он ни у кого ничего не просил и всех ненавидел, а если кого и любил, то странной любовью. Познакомились мы самым прозаическим образом: я не сдал ионийский диалект у профессора Соболевского, перепутав формы аориста у двух глаголов-близнецов (один из которых означал «смешивать воду с вином», а другой — «разбавлять вино водой»), и профессор Соболевский сказал мне, что с таким вопиющим незнанием греческих глаголов (подумать только, «смешивать» и «разбавлять»!) нужно посещать не Университет, а близрасположенную ремесленную школу. Хороший кровельщик обществу полезнее, чем недоучка-филолог, назидательно изрек профессор, возвращая мне пустую зачетку. А недоучка-филолог опаснее пистолета. После экзамена я сидел на скамейке перед парадным подъездом факультета, печальный и трепетный, как впряженная в телегу лань. В этом трагическом положении и заклеил меня папа всей новой философии, специально, как потом выяснилось, приходивший в полуденные часы к Университету, чтобы набирать себе учеников из числа нерадивых студентов. Он был бодр, подтянут, убедителен и имел достаточно крепкие зубы, чтобы не обломать их о черствый хлеб репетиторства, который глодал с неослабевающей энергией. Одно время его звали преподавать теорию знаковых систем на кафедру Лингвофилософии и курс аналитик на кафедру Логики, но звали не настойчиво, да и он со своей стороны не настаивал, не сочтя за благо общение с молодыми наглецами приват-доцентами в первом случае и получившим должность завкафедрой Б. Спинозой, человеком буржуазного, как выразился папа, склада — во втором.
Я проучился у него несколько месяцев, в компании с пятью товарищами, из которых каждый был шалопаем на свой лад, а все вместе составили незабываемую тусовку, приводившую в ужас окрестные рюмочные, пока, так и не совладав с ионийским диалектом, не перевелся на романо-германское отделение и отказался от занятий, все же не перестав ходить в гости. Отдаю ему должное: он был крепкий старик с прекрасной головой и памятью и погиб только при столкновении с медитацией и завезенными из Москвы антропософскими штучками. Москва! Москва! Все беды оттуда.
Аристотель квартировал в Съездовской линии В.О., выбрав дом, фасад которого был украшен, в псевдоклассическом вкусе XIX века, коринфскими пилястрами и фронтоном, над чем ученики втихомолку, но нагло потешались. Прислугой у него жила тихая, маленькая, покорная старушка из благородной фамилии, предки которой в XV веке были веселыми немецкими баронами, в XIX — политкорректными чиновниками Российской империи, а в ХХ — горсткой костей легли в землю, горсткой букв — в могилу биографических словарей. Аристотель третировал эту кроткую Эмилию всеми доступными ему способами, а поскольку изобретательность никогда не была его слабой стороной, преуспел. При хлопке двери старушка дрожала вместе с посудой в буфете, так что Воля Туськов, любимый ученик папы, одно время с ним живший, принужден был съехать: вечно опухшие глаза и сдавленные рыдания бедной графини в сочетании с ее полновесным именем мешали ему сосредоточиться. Сидя за какой-нибудь статьей, он начинал думать о тщете, бренности, кстати вспоминал и трогательное стихотворение нашего известного классика Лермонтова… Статья оставалась ненаписанной, Воля выходил к Эмилии на кухню (Аристотель брезговал этой демократической причудой и всегда призывал графиню к себе) и тихо, нудно утешал, от чего та плакала еще горше.
Мы попали на прием, который Аристотель давал в честь приехавшего из Москвы модного писателя, но опоздали к обеду. Кляузевиц изменился в лице, увидев убранный стол и толпу снобов, которые судорожно предавались разгулу своего хилого интеллекта. И набилось же их на холяву, доложу вам. Уверен, Аристотель позвал пятерых, шестерых, а явились все тридцать.
Приехавший к папе гость принадлежал к той блестящей плеяде новых романистов, чьи имена были у всех на устах, но сочинений почти никто не прочел, хотя они и шли нарасхват. Его последний роман — он назывался «Безответная любовь», но речь там шла о цветах, минералах и других вовсе неодушевленных предметах, а среди персонажей не было ни одного человека, — свободный, злой, по-настоящему яркий, поражал как столбняк, — но, кажется, только меня одного. Во Франции, впрочем, его оценил и перевел какой-то подвижник, крепко ударившийся, судя по переводу, о любовь к ближнему. Тридцать снобов, оплот читательской массы в родной стране, трубили об этой книге потому, что литература по-прежнему оставалась неотвратимым дежурным блюдом в гостиных и на кухнях. Всех их, даже самых независимых, интересовали только сплетни, только рассказы об интригах и похождениях, наконец — сами интриги, в которых они намеревались со временем принять участие. Для собравшихся у Аристотеля писатель был не автором «Безответной любви», а героем свежего анекдота: пикантного, злого, приятно грязного.
Разумеется, они не могли опуститься до вульгарного любопытства. Язык мещан их коробил. Они подозревали в себе такие бездны и откровения, которые не позволяли пользоваться ни словарем Ожегова, ни сленгом. Сплетня излагалась под видом хитроумной интерпретации сюжетных ходов, гаденькие намеки подавались как мифотворчество. Слова в их речи терлись друг о друга, как пассажиры в переполненном вагоне метро: потно, плотно, обреченно. В глубине души они презирали изящество и ненавидели краткость; то и другое казались им сухим и ничего не выражающим. Они дулись и искали подтекст, ближайшие смыслы их не устраивали. Подленький цвет нации. Шестерки.
Я сидел в уголку, хлебал коньяк, дружелюбно поглядывал на снующих по комнате. Тощие и упитанные, патлатые и с начинающимися лысинами, в пиджачках и свитерах, мужчины и женщины, были ли они по-настоящему такими, какими представали под моим всеискажающим недобрым взглядом? Я готов допустить, что в частной жизни им была присуща добродетель, целый букет разнообразных добродетелей; я не мог оценивать их как частных людей. Но я мог оценить их пламенные творческие потуги, все эти тусклые мнимые откровения, маргинальную или глянцевую фальшь. Из-под кое-как прилаженных ужасных масок львов и мефистофелей торчали симпатичные уши рядовых ослов. Напыщенный вид большинства являл, по замыслу, подлинный образ их «я», с большим трудом высосанный из пальца. Некоторые преувеличенно скучали.
Писатель спокойно стоял у окна; в одной руке он держал чашку с чаем, другой, сжимающей тонкую серебряную ложку, энергично его размешивал. Его умненькие глазки глумливо искрились, широкий рот улыбался, и наверняка он уже получил свою порцию наблюдений, и в его голове, поверх течения разговоров вокруг, крутились гладкие пассажи будущего рассказа.
Аристотель подвел меня, представил (всё слишком лестно для правды, но и ложью не назовешь). Писатель протянул мне красивую гладкую руку, поглядывая с неуверенной лаской. Я любил его книги; он сам был мне противен.
На нас косились. Здесь, в этом доме, все знали, кто я такой; слухи бежали впереди репутации, репутация спешила, переставляя увечные ноги, я тащился далеко позади: мое бедное алчное существо, рассмотреть которое доставало воли немногим, выстоявшим в борьбе с быстроногими герольдами сплетен. Если бы я действительно совершил все то, о чем шушукались, имел всех тех, кого мне приписывали, то, наверное, был бы счастливейшим человеком. Скорее всего, я был бы Карлом Кляузевицем. Но я оставался собою, нервным, неуверенным и очень часто имевшим только объективную реальность, данную мне в ощущениях. Я даже не был писателем, который успешно борется с жизнью, от души имея ее в своих сочинениях, — а это уже совсем другая жизнь. Мне было нечего сказать миру. Поговорить приятнее с книгою. Выпить — сидя перед зеркалом. Четыре стороны света — и плюнуть можно в любую, на выбор. Во что-нибудь да попадешь, и удачный плевок вернется громом рукоплесканий. Или пулей. Или простой оплеухой. Не сложно.
— В Москве уже снег, — заметил писатель. Он все еще не знал, как себя держать. Я был для него словно корабль без опознавательных знаков и в тумане. То ли флагманский крейсер, то ли старая баржа.
— Деньги могут всё, — сказал я меланхолично.
— Эти убеждения делают вам честь.
Он повеселел. Люди не знают полутонов. Противопоставь их аффектам беззлобное безразличие — и тебя сочтут тонкой натурой, а под сухой коркой сарказма найдут трепетную ранимую душу. Да, я сам верил, что имеющаяся во мне душа нежна и ранима, только вот что понимать под этим словом. Слова — не больше, чем слова; они многозначны.
— Вообразите, неделю назад я пил кофе на бульваре Распай, деревья стояли желтые, было сухо, тепло, солнечно… Вы любите Париж?
— На картинках.
— Хотите съездить? Ваша семья вас отпустит?
Грубо работаешь, подумал я. Я живу один, сказал я. Так интереснее.
Он улыбнулся. Тогда вас ничто не держит. У меня нет привычки путешествовать, сказал я. Вы — писатель. Куда бы вы ни ехали, вы путешествуете в пределах своего воображения. Вы попали в Париж уже со своим бульваром Распай в кармане. Вряд ли парижские деревья были желтее ваших. А для меня все бульвары одинаковы.
Он засмеялся; к нам кто-то подошел. Общество постепенно распадалось на кучки и пары. Я заметил, как Аристотель смотрит на Григория. Смотри сколько хочешь, бедный папа, этого мальчика на греческий не зацепишь. Я уже знал, что он из топовой семьи нуворишей, поднявшихся на торговле мылом и, чуть-чуть, — оружием. Когда, заскучав, он бросил институт, чадолюбивый родитель купил ему фирменный диплом и место атташе в далекой спокойной стране на берегу теплого моря. В далекую страну Гришенька не поехал, предпочитая мутные родные пейзажи. Диплом он, кажется, потерял. Минувшей весной ему исполнился двадцать один год.
Улыбаясь, я осторожно подобрался к ним, стоявшим у другого окна. Аристотель вел речь о поддельных этрусских вазах, прекрасный экземпляр одной из которых помещался здесь же. Мальчик слушал его, опустив руку на подоконник, так, что она легла вплотную к руке Аристотеля. Эти две руки, похожие на ощипанный трилистник, потрясли меня своей непристойностью. Я вспомнил, что трилистник — эмблема «Адидаса» и кого-то из ирландских святых.
— Чем вы занимаетесь, юноша? — спросил папа.
— Живу.
— Бестактно, но по существу вопроса, — пробормотал Кляузевиц. Обделенный нужной ему жратвой, он все не мог успокоиться, сновал от кучки к кучке и сердито шипел себе под нос.
— Но в этой жизни?
— Я попсовый мальчик, учитель. Гуляю. Придумываю развлечения. Мой папик наворовал столько, что мне можно и отдохнуть.
Слова замерли на языке Аристотеля, а может быть, и сердце в нем сладко замерло. Учитель давно не видел попсовых мальчиков — полагаю, с тех самых пор, когда завитые и разряженные маленькие развратники улыбкой останавливали его на площадях Афин и Стагиры. Здесь папу окружали молодые интеллектуалы и философы, по большей части бесполые, по большей части пресные. Я представил, как, возможно, ему одиноко среди разговоров о сущем и истинном. Истина где-то там… за дверью.
— Неблаговидная позиция.
Григорий фыркнул.
— Зато я благовидный.
Больше, чем нужно для спокойствия, подумал я. Я колебался. Пора было уходить, но не хотелось уходить одному. Я оглянулся. Кляузевиц прочно пристроился к каким-то девкам, Николенька уже исчез. Писатель ответил на мой взгляд понимающей гримаской. Я представил его плотное стареющее тело в постели гостиницы. Самые чистые отношения — неосуществленные, подумал я.
Задумался, грезишь? спросил Аристотель. Готовит речь, сказал мальчик. Речь я действительна заготовил. Всего два слова. Я ухожу, сказал я, посылая ему вопросительный взгляд. Он улыбнулся и прижал к губам два пальца. Одарить воздушным поцелуем взамен настоящего — значит ответить на все вопросы. Так мне пришлось уйти. Я и ушел, снабдив всех желающих номером своего телефона. И, конечно, пожелали не все, кому я этого пожелал. Иди домой, сказал я себе, и поищи какой-нибудь выход.
И выход нашелся. Я выпил столько, что меня начало рвать, и рвало до тех пор, пока вместе с желчью не вылетели всякие надежды и сожаления.
Когда я проспался, похмелился и совладал с головной болью и сложным набором чувств, мне подумалось, что не все потеряно. Это был минутный всплеск, сказал я себе, быстрый каприз, прихоть избалованного, не знающего отказов мальчишки. Нужно запастись терпением, нужно избегать объяснений. Будь охотником, сказал я себе, расставляй капканы. Нет, не капканы — сети; он может пораниться. Мне представилось, как светловолосый мальчик перегрызает зажатую стальными зубами ногу. Покажем себя честными пацифистами.
Я быстро взял ванну и нарядился в свои самые живописные тряпки красно-коричневых тонов. Я глянул в зеркало, загляделся. Из зеркала на меня смотрела… да, довольно-таки неприятная рожа. Мне никогда не нравился мой нос: в нем не было энергии и витальной силы, как, например, в могучем рубильнике Кляузевица. Глазки, и без того маленькие, что-то совсем запали. Их природный цвет, по моим наблюдениям, был серым, но наличие у меня сереньких глазок почему-то всегда дружно оспаривалось. Я защищался, как мог, но сейчас… да, лихорадочная желтизна, тусклая зелень, никаких следов серого… какой-то вовсе неведомый цвет тускло размыт вокруг зрачка. Когда-то имевшаяся у меня жена, в пору нашей общей юности, часто говорила, что глаза мои переменчивы, как у змеи. Она этим даже гордилась, хвасталась перед своими девками, подружками. Мою жену считали очень красивой. Она и была красивой, с однозначным цветом глаз. Где она сейчас, опереточная маркиза. Укатила в Париж с брутальным самцом или в Лондон с богатой старухой.
Как хлынули воспоминания, насколько это лишнее. Пестрое пятно молодости, первый алкоголь, первый план, первое соитие. Блеск, радость, от которой задыхаешься, — и вот, пожалуйста, точно в срок, как лекарство, которое необходимо пить по часам, — аккуратное похмелье на пиру жизни. Ты еще не успел как следует приложиться к чаше, а тебя уже тошнит. И тошнит тем сильнее, чем настойчивее ты цепляешься за память о временах, когда не тошнило.
Я улыбнулся своему отражению. Отражение смотрело так, словно у него были какие-то большие проблемы. Еще я заметил, что мне нужно подстричься.
Зазвонил телефон. Кто говорит? Слон, сказал Николенька. Это я. Приходи к шести часам в Дом Ученых. Зачем это? Давыдофф ответил ужасным вздохом. Он не любил подробностей и сразу же становился агрессивным. Как с тобой тяжело. Не хочешь нас видеть? Нет, сказал я, не хочу. Но, так и быть, приду. Твое «нас» меня заинтриговало. Вообще-то, сказал Давыдофф, я не практикую сводничество. Просто нашлись общие знакомые, город-то маленький. Да, сказал я. И тебе, и городу я за это благодарен.
Я повесил трубку, подошел к окну и постоял там, глядя на крыши. Рассеянный свет осени ровно лежал на разноцветных скатах, за скатами виднелись близкие купола церкви. Окна чердаков были открыты, и изнутри резко поблескивало развешенное на просушку белье. Шесть часов, подумал я.
Невозможность четко фиксировать движение времени не причиняла мне никакого беспокойства. Если я просыпался рано, то шел в библиотеку. Если просыпался поздно, то шел гулять или читал что-нибудь дома. Часы для нужд прохожих были размещены по всему городу. В прочих случаях я искусно управлялся со своим Брегетом.
В коридоре я натолкнулся на подростка, сына соседей. Его родители ненавидели меня с тех пор, как подслушали, что мы разговариваем о Летове и Ал. Ф. Скляре, а может, еще раньше, увидев мои зимние ботинки или кого-то из моих гостей. Их вымученная вежливость, все жалкие ухищрения, к которым обычно прибегает этот сорт людей — то, что называется интеллигенцией, местное третье сословие, — меня коробила. Они ошибочно полагали, что вежливость существует для того, чтобы скрывать неприязнь, тогда как вежливость ничего не скрывает — она демонстрирует. Ее цель в ней самой, в самодостаточности простейших движений и слов. И лучше не произносить положенные фразы вообще, чем делать это с таким кислым видом.
Я выжидал, тайком давая бледному отроку книги Селина и Генри Миллера. У меня в запасе была вся его будущая жизнь, я мог не торопиться. Это родители исчерпали запасы терпения и подручных средств, их время истекло и больше не вернется. Человек, в ряду других животных, плохо поддается дрессировке, по крайней мере, в том объеме, который представлялся идеальным этой бедной чете. Коротая одинокую старость, они, может быть, заведут себе песика, который заступит освободившееся место, приняв на свои слабые плечи их бесчеловечно гуманную доктрину.
— Здравствуй, Боб, — сказал я на ходу.
Я купил газету и развернул ее прямо на улице, у киоска. Законопроект… переговоры… Газпром… налоговая… суд над судьей… банкротство… Хроника: пожар… партия героина… увечья… Нелепая смерть. Вчера на авеню Двадцать Пятого Октября погиб в результате несчастного случая режиссер, ближайший друг… трагически… водитель скрылся… возможная причастность… ранее связанной с троцкистами… свидетели… надежды на успех расследования… предполагаемый успех последнего фильма «Тартар, Лтд.»… Далее шла обычная, вздорная журналистская отсебятина.
Вот как бывает забавно, подумал я. Плащик, фильмик, глаза. Я тоже вечно гоняю в воображении какие-то клипы и фильмы. Как вам такой сюжет: самоубийца делает попытку за попыткой, и так, и этак, ничего не выходит, он травится слабительным, вешается на гнилой веревке, бросается под поезд, который накануне отменили; даже умереть трудно, когда руки растут из жопы. Он плачет от злобы и понимает, что жизнь еще хуже, чем он думал, он уже сходит с ума, он маньяк… На самом деле он давно умер и попал в ад, эти повторяющиеся неудачные попытки придумывает клерк в адском офисе. В конце концов адский клерк получает выговор за садизм, а самоубийцу отправляют обратно в жизнь, чтобы он имел возможность что-то исправить в себе и окружающем. Надо видеть лицо этого бедняги. Все же в аду он кое-чему научился, он опять начинает убивать — только теперь других и удачно. На его счету сто человек, а он все равно несчастен и при помощи спиритизма пытается войти в контакт со своим адским клерком, но тот все еще дуется из-за полученного выговора. И тогда…
Нет, я не брежу, я так веселюсь. Это моя манера развлекаться. Я вообще люблю развлечения: по воззрениям пессимист, в жизни веселый и зачастую легкомысленный. Никакого ада нет, между нами, поскольку для того, чтобы получить нечто, нужно верить хоть во что-нибудь. Во что я верю? В бренность, конечную бесцельность. В то, что вода мокрая. Опыт знает, что вода превращается в пар или лед, не меняя своей сущности. Опыт есть цепь наблюдений, чувства наблюдающего изменчивы, данное в ощущениях никогда не станет предметом веры. Предмет веры — нелепость, облагороженная верой же. Тьфу.
Раз уж я потащил вас на экскурсию по паноптикуму, будет несправедливо обойти Собакевича (тем более все равно по дороге). Получивший свое погоняло по причине астрального сходства, Собакевич был фигурой если не загадочной, то в полной мере колоритной: друг друзей, душа тусовок, автор книг и картин, до сих пор не написанных, но все эти годы обсуждавшихся в кругу адептов, — кем он видел себя сам? Перед одними он представал художником, перед другими — поэтом, для третьих держал в запасе мудрую улыбку брачного афериста. В его шкафу всегда имелось несколько хороших модных костюмов на случай четвертой роли: преуспевающего дельца с душой, уязвленной современным искусством. У него были связи, но своих богатых почитателей он нам не показывал: так для всех было спокойнее. Ты проходимец, сказал я ему однажды. В высшем значении этого слова, поправил он важно. Я знавал проходимцев в превосходной степени, но в высшем значении? Не берусь судить, что бы это было.
Собакевич, в роскошном шелковом халате, сидел на диване.
— Здравствуй.
Я вынул из кармана пальто купленную по дороге бутылку хереса. Собакевич моргнул и вяло махнул рукой.
— Херес воняет портянками, — сказал он. — Не приноси больше, ненавижу.
— Ах, ты, гад, — сказал я печально.
Это тоже был его стиль: хамство, кому-то казавшееся великолепным, кому-то — гнусным, но всегда безотказное. Он хамил неудержимо, полноценно и с видимым удовольствием, как, наверное, делали это когда-то юродивые. В его хамстве не было изящности злоречия, не было жестокости откровений; как истинный жлоб, он хамил бесцельно и бессмысленно, он просто давал себе волю. Но люди, которых он так грубо обламывал, почему-то липли к нему с удвоенной силой. Жлобы пугливые, они, может быть, искали общества жлоба смелого, воплотившего в жизнь их тайные робкие мечты.
Хитренькие заплывшие глазки Собакевича прояснились.
— Расскажи сплетни.
Сплетни были таким же неизменным приношением, как алкоголь. Собакевич жил чужой жизнью, дышал чужим дыханием; все свое опреснилось и застоялось, как дождевая вода в проемах легенера. Каждый человек был для него частью из коллекции соблазнительных историй, и наибольший интерес он питал к тем, чьи многочисленные истории, наслаиваясь друг на друга, сплетались в призрачный образ действительной жизни.
Я рассказал о писателе. Собакевич кинул на меня злой недоверчивый взгляд. Аристотель погубит его своим салоном, сказал он. Конечно, подумал я, у кого — салон, у кого — притон. Да-да, сказал я. Когда салонная жизнь погубит его окончательно, он разбогатеет и я пойду к нему на содержание. Мечтатель, сказал Собакевич. Всегда готов учиться у старших, сказал я. Собакевич, имевший претензию выглядеть моложе своих лет, затрясся от злобы и щедрой рукой выплеснул на меня помои своих эмоций. Посмеиваясь, я вышел в смежную комнату.
Там уже собралось множество людей — публика того сорта, который Кляузевиц по-простому называл «швалью»: то ли поэты на привале, то ли антропософское общество на своей оргии. Кляузевиц, надо отдать ему должное, никогда здесь не бывал, а пересекаясь с Собакевичем в обществе, уклонялся. Кто-то скажет, что он боялся соперничества, но мне приятнее было приписывать это духу аристократизма, еще тлевшему в моем многогранном друге. Падший аристократ Кляузевиц выбирал себе в компанию жлобов по своему вкусу.
Уединившись в углу, полузнакомая мне парочка литераторов — толстый и тонкий — опасливо распивала из горла бутылку дешевой водки. Я смело подошел: веселая жизнь сделала меня небрезгливым.
Первым, кто мне встретился в Доме Ученых, был Кляузевиц, совершенно пьяный.
— Вот и ты! — приветствовал он меня. — Сука!
Я решил, что буду учтив и холоден.
— Ты мой лучший друг! — Кляузевиц надрывно всхлипнул. — Кто у меня есть, кроме тебя?
Он прилег ко мне на грудь и крепко сжал мне запястье. Его слезы капали на мой шелковый шарф. Все мы нетверды во хмелю, но это уже было слишком.
— Что-то не так?
— Все не так. Начать с того, что меня тошнит.
Пальто, шарф. Я испытал сильнейшее желание отодвинуться.
— Тебе помочь проблеваться?
— Справлюсь.
Он замер, не отпуская моей руки. Я конспективно огляделся.
— Что случилось?
— Случилось худшее.
— Совесть проснулась?
— Нет, ну не настолько же… Просто меня кинули. Развели.
— Кто?
— Тебе этого лучше не знать. — Он икнул, я дернулся.
— Тебе помочь? — повторил я, с некоторой уже настойчивостью потянув его в сторону клозета. Кляузевиц уперся взглядом в мою шею и, вероятно, понял.
— Ты всегда брезговал. Я держусь, не бойся.
Я принялся за дело.
— Что произошло вчера?
— Вчера… Когда было вчера?
— Просто опиши последний день, который помнишь.
Кляузевиц призадумался.
— Заботился о животных. — (То есть старался разбить витрину зоомагазина, что-то крича о невидимых миру слезах крокодилов.)
— Нет, это было на прошлой неделе.
— Заботился о растениях. — (То есть пытался перетащить кадки с елочками от подъезда «Европейской» в ее же холл, мотивируя это тем, что елочкам холодно.)
— Четверг.
— Я мальчик общительный, — сказал Кляузевиц. — Я разве помню, когда и с кем? У тебя хоть часы есть, какое-то разнообразие. А мне что? Волна, если она несет, то уж куда-нибудь под конец и вынесет. Как этто по-рюсски? А во-о-олны летят, суки-волны, как птицы, летят… И некуда нам… Не во что нам…
Застряв в этой неправильно им понятой песне, он замолчал и сделал попытку уцепить за зад — как упущенную мысль — какую-то мимоидущую девушку. Та отскочила, слабо пискнув. Я принес извинения ее горбатенькой спинке и, крепко взяв моего больного брата под руку, повел его на второй этаж. На лестнице он запыхался и привалился к перилам, отдыхая.
— Ха-ха.
— Что «ха-ха»?
— А ты взгляни.
Я посмотрел вниз.
— Явился, гнида, — продолжал Кляузевиц. — Как он не боится по улицам ходить, я не постигаю.
Эсцет шел через зал, сопровождаемый сворой научных сотрудников из многоразличных подведомственных ему учреждений. Его лицо, собранное в желтые старческие складки, уже почти не имело сходства с человеческим. Маленькие бесцветные глазки юрко бегали по сторонам. Порок проступал в этих чертах столь же отчетливо, как киноварь на пергаменте. И на мгновение я увидел его как воплощенное зло: этот полутруп, имя которого отворяло любые двери, сгноивший соперников в забвении, запустивший щупальца интриг в сердце Акадэма, отравивший самый воздух университетских кафедр и музеев, — и всё под личиной добра, и любви, и служения истине. Толпа расступалась перед ним с восторженным клекотом.
— А старик-то плох, — сказал я.
— Не беспокойся, он еще тебя переживет. Живее всех живых. Падаль!
— Не кричи так, — укорил я его.
— Мне что бояться? Я не в обойме. Я вообще не по этому делу.
Он, однако, приутих и поскучнел.
— Представь себе, ты живешь впустую. Тебе не пробиться, никто не поможет. Ты в неправильной стае. — Он неожиданно вздохнул. — Сходи ты к гаду на поклон, голова не отвалится.
«Сплюнь, да поцелуй злодею рученьку».
— Но пасаран, — сказал я. Но не очень уверенно. Какой уж тут, в самом деле, но пасаран, если даже Аристотель очевидно опасался этого негодяя и никогда не ходил его дорогами. Я подтолкнул Кляузевица. Кляузевиц пожал плечами, но послушно развернулся и занес ногу.
Собрание лучших умов города было приурочено, как выяснилось, к лекции заезжего доктора философии из Гейдельберга, под увлекательным названием «Оккультные науки на службе современности». Этой лекции, к сожалению, я не услышал, только-только успев свалить на свободный стул Кляузевица и увидеть появление докладчика: сухопарого тевтонского господина средних лет, в длинном темном пиджаке и черной фетровой шапочке. Виною тому было прелестное видение, насмешливо поманившее меня из-за закрывающейся двери. Я выскочил в коридор. Рядом с видением стоял Давыдофф, почему-то грустный.
Ну? спросил я. И что же случилось? Ничего особенного, сказал мальчик. Просто Карл проигрался, вот и горюет. Зачем-то сел с каталами играть. Да? сказал я. И кто же приложил руку, чтобы он, значит, подсел к каталам? Григорий улыбнулся. Наш новый юный друг, сказал Давыдофф, привнес в тусовку новые нравы. Каждый должен знать свою дозу сам, сказал юный друг. Это еще не все, сказал Давыдофф. Кроме своего, он проиграл и кое-что твое. Что-то из книжек, не в обиду будь сказано.
Я так и дрогнул. Убью гада, сказал я без выражения. Так жалко чужой писанины? удивился мальчик. Это все, что у меня есть, сказал я. Не сердись, только и сказал он, мимолетно, ласково, бесстрастно касаясь рукой моей щеки. Мутная бездна разверзлась у меня под ногами. Я еще цеплялся за какой-то сомнительный выступ, случайный чахлый кустик, притворившийся корнем камень. Я еще не падал, но сил не смотреть уже не было. Я не решился на ответный жест. Как тяжко быть живым, подумалось мне.
Собрание лучших умов города было приурочено, как выяснилось, к лекции заезжего доктора философии из Гейдельберга, под увлекательным названием «Оккультные науки на службе современности». Этой лекции, к сожалению, я не услышал, только-только успев свалить на свободный стул Кляузевица и увидеть появление докладчика: сухопарого тевтонского господина средних лет, в длинном темном пиджаке и черной фетровой шапочке. Виною тому было прелестное видение, насмешливо поманившее меня из-за закрывающейся двери. Я выскочил в коридор. Рядом с видением стоял Давыдофф, почему-то грустный.
Ну? спросил я. И что же случилось? Ничего особенного, сказал мальчик. Просто Карл проигрался, вот и горюет. Зачем-то сел с каталами играть. Да? сказал я. И кто же приложил руку, чтобы он, значит, подсел к каталам? Григорий улыбнулся. Наш новый юный друг, сказал Давыдофф, привнес в тусовку новые нравы. Каждый должен знать свою дозу сам, сказал юный друг. Это еще не все, сказал Давыдофф. Кроме своего, он проиграл и кое-что твое. Что-то из книжек, не в обиду будь сказано.
Я так и дрогнул. Убью гада, сказал я без выражения. Так жалко чужой писанины? удивился мальчик. Это все, что у меня есть, сказал я. Не сердись, только и сказал он, мимолетно, ласково, бесстрастно касаясь рукой моей щеки. Мутная бездна разверзлась у меня под ногами. Я еще цеплялся за какой-то сомнительный выступ, случайный чахлый кустик, притворившийся корнем камень. Я еще не падал, но сил не смотреть уже не было. Я не решился на ответный жест. Как тяжко быть живым, подумалось мне.
Давыдофф деликатно косился в сторону: обдумывал, наверное, как расскажет приятелям новости. Я знал, что в его тусовке музыкантов и живописцев, чьи подпорченные дарования так радуют наших простодушных буржуа, меня считали распущенным. Еще бы. Веселые распутники, они отказывались признавать, что человек, пренебрегая простым утолением голода, может хотеть и искать чувств и тогда его дороги пролегают через вонючие болота и топи. Грязь редко бывает самоцелью, но пристает в любом случае. Если каждый раз вместо прекрасного замка ты выходишь к убогой лачужке, это еще не значит, что прекрасных замков вовсе не существует. Может быть, самое подходящее место для замка — светлый луг, окаймленный полями, с какими-нибудь холмами и перелесками на заднем плане. Я был уверен, что отыщу свой замок на островке посреди зловонной лужи.
Через какое-то время мы все, уж не знаю каким образом, оказались внизу, в кафе. Там уже было не протолкнуться, и Кляузевиц, со злобной улыбкой всех простившего человека, повел нас к столику каких-то своих знакомых, приветливо махавших ему. Сброд, шваль, бормотал он на ходу. На чей счет я принужден пить в этой сраной жизни.
Нас тут же усадили, загремели бутылками. Молодой, но уже одутловатый парень ввернул, глядя на меня, неприличную шутку. Никто не расслышал, я не обиделся. Нетрезвая девица прильнула к Карлу, заморыш с грязными руками, но в дорогом пальто зажег ему сигарету. Да-да, он их презирал, а они его угощали. Эти роли, как кажется, были расписаны еще при сотворении мира. Чем злее обида, тем жирнее телец.
Я облегченно приник к стакану. Глоток за глотком, и вот тело мое осталось в сгустившемся дыму, в грязненьком интерьере, с какой-то девкой, неизвестно как оказавшейся на моих коленях, а мысли унеслись далеко-далеко и, клянусь, были чистыми. Мечты всегда чисты, поэтому они и не воплощаются в первоначальном виде. Жизнь такой стерильной чистоты не терпит.
Знаю, я все знаю. Быть проще, уходить, не оглядываться, всех послать, чтобы самому не бояться быть посланным. Замечать, но не реагировать, широко улыбаться, тем шире, чем гаже человек, которому предназначена улыбка. Защищаться от тех, кто слабее, от слабых и любящих, бить ждущих удара. Принимать пинки от сильных и равнодушных. Не тянуться. Протянутые руки возбуждают в людях чувство агрессии. Агрессия — двигатель жизни, а жизнь — праздник, но на всяком пиру присутствуют незваные. Я из тех, кого забыли или не собирались приглашать, а они все равно приперлись. Надеются на примирительный елей, но готовы к пощечине. Вот так им елей пощечиной и выходит.
Впрочем, все это высосано из пальца.
Так вот, я ласкал нежные призраки, девка, словно решив мне помочь, усердно теребила мою одежду, Кляузевиц разглагольствовал, человечки за столом упивались, каждый на свой лад. Ничто не предвещало. Но я уже был хорош; поэтому я вспомнил о своих книгах. Приятно быть анархистом, да, Карл? сказал я. Это всегда за чужой счет.
Карл очень удивился. Меня обидели, я же и виноват? сказал он. Да, Карл, подтвердил Давыдофф, дергая меня за воротник. Нельзя быть таким безответственным. Я безответственный? сказал Кляузевиц. Я безответный и безотказный, а вовсе не безответственный. Ну, сказал я, этим-то я не воспользуюсь. Было бы чем пользоваться, сказал Григорий.
Публика за нашим столом поджалась, готовая бежать или вспенить бокал — по обстоятельствам. Прекрасный в своем гневе, окруженный льстецами, Кляузевиц колебался недолго. Он вскочил на ноги.
— Ах, ты, подонок!
— Я подонок, а ты дурак, — сказал мальчик весело. — Кто кого угощает?
Все, что ни было вокруг живого, затаило дыхание. Моя Аспазия выдернула руку из моей ширинки и замерла. Я терялся в догадках, как женский зад, вжимающийся в мои колени, одновременно может быть и острым, и тяжелым. Я потянулся к мальчику и сказал ему на ухо:
— Уходи отсюда. Подожди на улице, я сейчас.
— А ты не можешь бросить его в моем присутствии?
Отвечая, он не понизил голоса. Кляузевиц остолбенел. Всеобщее замешательство возросло. Я подумал, что прошли те времена, когда опьянение случайных связей я предпочитал старым друзьям и их интересам.
— Ну что же, — сказал я. — Тогда идем.
Мы выбрались на набережную. Нева тускло катилась, послушная своей гранитной узде. Облака снизились и быстро перебегали доступное взгляду пространство. Высоко над ними двигался второй слой облаков, тонких, полупрозрачных, чем-то нежно подсвеченных. С другого берега Невы вздымались разноцветные здания Акадэма. Тяжелый ветер апарктий сбивал с ног редких прохожих. Прохожие героически боролись. С козырька крыльца Дома Ученых на них заинтересованно пялился бронзовый грифон. Я начал вспоминать разные подходящие случаю русские пословицы; вспоминал, вспоминал, да и плюнул. Русские пословицы кого угодно научат диалектике. В голове у меня немного прояснилось. Почувствовав, как сознание светлеет, и испугавшись этого, я счел необходимым добавить.
— Здесь недалеко живет мой добрый друг, — радостно сообщил я Григорию. — Пойдем к нему, покурим.
Живший за цирком добрый друг, когда-то безвестный клерк в институте востоковедения, в последнее время неописуемо поднялся. Одно за другим, у него появились отношения, связи, деньги и манера говорить нараспев. Он поменял жену и пересел на иномарку. Совершил поездку по центрам европейского просвещения и с русской нецензурщины перешел на английскую. Потом совершил поездку в Москву и перестал звонить. Мы не виделись около года.
На нужную мысль меня могла бы навести уже вмонтированная в тяжелую дверь камера, но я был слишком занят, перебирая в уме слова приветствия. Не слишком быстро дверь открылась. Не слишком радостный, Кока стоял на пороге, держа стакан и сигарету в одной руке. Я заметил, что его волосы поредели, а животик отрос.
— Можно пройти?
Добрый друг посмотрел на меня с неприязнью. Но хмель придавал мне силы, и я бодрился. Не так-то просто выставить вон отдавшегося пьяной блажи человека.
— Проходите.
Я шагнул в сторону комнат — туда, где женскими голосами щебетал телевизор и тепло пахло духами или цветами в большом букете. Но Кока решительно загородил дорогу, направляя меня на кухню. Там тоже было ничего.
— Курнем?
— Нет шалы. Бросил.
— Тогда должна остаться та, что я приносил. Помнишь?
— Не помню.
— Я много принес, — упорствовал я. Кока вздохнул. — Тогда налей нам. — Я присел на мягкий диванчик. — Что?
— У меня есть немного терапевтического коньяка, — сказал мой друг. — Но я им лечусь. Бронхит.
Я не верил своим ушам.
— Да ты узнаешь ли меня?
Кока скривился.
— Тебе следовало бы меньше пить.
— Карл говорит, что видел тебя в Манеже, но ты не поздоровался.
— Я был не один. Приезжали очень серьезные англичане: большой проект, большие деньги. Карл становится невыносимым, могли быть осложнения.
Кто-кто, а Кляузевиц за последние пять лет не изменился ни в чем. Он был таким же невыносимым и пять лет назад, подумал я, когда поил и кормил тебя, чтобы ты мог спокойно писать диссертацию. Все же я молчал. Не торопись с обвинениями, говорил Аристотель. Не лишай человека будущего. Если мы не имели морального права на необходимый Кокиным бронхам лечебный коньяк, он мог бы предложить нам корочку хлеба.
— Тебе не кажется, — сказал Кока, — что пора повзрослеть?
Я опешил. Мне казалось, что пора поужинать.
— А в чем дело?
— В изменившихся ценностях. В изменившейся жизни. Приди же в чувство! Нельзя сегодня жить так, как мы жили когда-то. Те годы исчерпаны, они дали все, что могли. Бери новое от нового времени, не останавливайся. Остановишься — умрешь.
— И что предлагает мне новое время?
— Безграничные возможности в обмен на показную лояльность. Ты сам знаешь, что я не с папой-академиком начинал.
— Ты о политической лояльности?
— Нет. Политическая лояльность — малая часть. Главное — верность духу времени. У каждого дня свои требования. Нормален тот, кто их выполняет. Я даже не о костюме и кока-коле — хотя достаточно неприятно, когда под вечер к тебе без предупреждения вваливаются двое пьяных гопников.
— И эти требования?
— Верность стандарту. Экономия во всем: деньги, время, знания, эмоции и особенно праздные мысли и разговоры; хочется поговорить — включи телевизор. И отсутствие тех запросов, которые не может удовлетворить рынок.
— Что-то такое, духовное?
— Не перебивай. Ты любил говорить, что при слове «духовность» кулак просит работы. Потянуло на возвышенное — существуют музеи и турпоездки.
— Похоже, — сказал я, — моя турфирма обанкротилась.
Раздался звонок. Кока бросил на меня тревожный взгляд и вышел в коридор. Я посмотрел на Григория.
— Досидим, — сказал он. — Становится прикольно.
Я вспомнил о существовании и пользе сортиров.
Кокин сортир! Новая, не тронутая жизнью сантехника радостно сияла в лучах белой лампы. На одной белой кафельной стене помещалась большая, дорогая, прекрасно исполненная репродукция Ренуара. На другой — зеркальный шкаф со стопками полотенец и живыми цветами. Шкаф отражал прекрасное лицо актрисы Жанны Самари, и душа пела под невинное, нежное журчание струй.
Я вымыл руки.
Коки в коридоре не было. Вместе с посетителем он вышел на лестничную площадку. Я подкрался и приложил ухо к неплотно прикрытой двери.
Несомненно, говорил Кокин голос. Именно. Но пусть даст хоть неделю. Не ерзай, отвечал ему голос ровный, негромкий, но определенно блатной. Катит тебе эта неделя? Сделаешь дело — все время твое. Не могу обещать, объяснял Кока. Обещаю, но не гарантирую. Передай ему, он должен понимать, что к таким людям нужен не ваш подход. Нужны терпение и миллионы слов. Это люди науки и искусства, им нужны слова и ласка. Думай сам, отвечали ему, как бы тебя не приласкали. Да нет базара! торопился Кока. Все схвачено, Аркаша, тема пошла. Теперь будет сложнее, но справимся, в мэрию сам съезжу. Подождет он? Под ним-то не тлеет, отвечал Аркаша. А ты подсуетись, Николай. Неделя тебе. Отзвонишься на трубу ребятам.
На цыпочках я вернулся на кухню. Григорий заинтересованно рылся в холодильнике.
— Маслинку хочешь? Глянь, сколько жратвы у гада.
Я взял маслинку. Какой ужас, подумал я. Стоило ради этого знать шесть языков, ездить на раскопы, что-то писать. Бактрийское царство… Великая Парфия… Послышатся звук отъезжавшей машины. Хлопнула дверь. Вошел Кока.
— Ладно, ребята, — сказал он. — Я должен работать.
И он крепко пожал мне руку.
Так мы в очередной раз оказались на улице.
— Хороший друг, — сказал мальчик. — Наплюй. Пойдем ко мне. Не так далеко идти, в конце-то концов.
Он жил у Таврического сада, в хорошем месте и хорошо. Впрочем, все богатые квартиры, которые я успел повидать, походили друг на друга, как стодолларовые банкноты, как новые офисы, как унитазы XXI века. Жизнь изменилась к лучшему, и сразу чего-то стало не хватать.
Нет ничего печальнее вида вещей, предоставленных самим себе. Диван, на который никогда не упадут отчаявшиеся любовники. Книги, на страницы которых никогда не упадет чей-то внимательный взгляд. Чашки, которые не держали руки бабушек. Часы, которые не перейдут к внукам. Тысяча мелочей, безымянных для их владельца, не оправданных мечтой, не согретых воспоминанием. Дом как набор функций.
Мы сели на ковре, точно в пятне света от лампы, расставив вокруг себя бутылки, стаканы, пакеты с соком. Он наклонил голову, и блики пошли по его волосам. Я поднял руку и тут же опустил. Он улыбнулся. Я опять поднял руку, посмотрел на нее — и словно увидел впервые. Нелепая, жадная рука. Рука упала.
— Эй! сказал он. Ты где? Вот, сказал я. Как ты? Мне хорошо. Повторим? Это счастье, подумал я; еще одна бутылка, всегда можно найти себе занятие. Если не можешь удержать мечту — крепче держи стакан.
Мы повторили.
— Воспринимай меня так, как принимаешь жизнь — просто. — Просто? Я принимал жизнь по капле, как горькое лекарство. Как Сократ свою цикуту, хотя и с противоположным эффектом.
— И что же ты молчишь?
— Вообрази, что мне не о чем с тобой разговаривать.
— Ну, расскажи о себе.
— Родился, крестился, женился, развелся, — сказал я быстро. — А ты?
Он пальцем размешал сок и водку в стакане.
— А я никогда не спал с мужчинами.
Успеешь спедить, подумал я. Только вот со мной ли?
— Разве я об этом спросил?
— Разве нет?
Я притих.
— Твои друзья забавные.
— Ну и что?
Он улыбнулся.
— Ничего. Я вижу, ты просто не любишь людей.
— Фу! — сказал я.
— «Не любишь» в значении «не интересуешься». И Аристотель забавный.
Что было забавного в Аристотеле?
— А с кем ты еще знаком?
— Мало ли. Троцкистов знаю.
— Кто это?
— Есть такая партия.
— И чего они хотят?
Я удивился.
— Того же, что и все. Денег, власти. Ты историю в школе учил?
Теперь удивился он.
— Кто же учится в школе? Зачем тогда жизнь?
— Тогда ты им подойдешь. Троцкистам.
— Собственно говоря, — сказал он, — я в этом не сомневаюсь. Я подхожу всем.
И это лечится, подумал я.
— Ты знаешь, что такое политика?
— Папики в телевизоре?
— Допустим. А они…
— Троцкисты?
— Да. Они думают, что политика — это такая игра, вроде бейсбола, где главное — экипировка, все эти фишки. Даже правила не так важны, как трусы нужного цвета. И если…
— Еще там надо быстро бегать.
— Бегать?
— В бейсболе.
— Ладно, бегать.
— И отбивать мяч.
— Так вот, они не хотят бегать и отбивать мяч. Они хотят выйти на поле, помахать битами…
— Это называется bats.
— И вот они РАЗМАХИВАЮТ BATS и делают страшные рожи, и всё до последнего ремешка у них в порядке, и они думают, что не нужно бегать, и учить историю, и все такое.
— Интересно рассказываешь. Они вышли в play off?
Мы уставились друг на друга.
— Возможно, — сказал я, — там другая система. Но наши троцкисты этого не знают. Им кажется, что в игре, кроме них, никто не участвует.
— Если они дойдут до финала, то так оно в конце концов и будет.
Я не хотел сдаваться.
— Возьмем другой пример. Допустим, у тебя есть машина.
— Почему допустим? У меня есть.
— У тебя есть машина. Ты умеешь водить. Ты неплохо водишь, но не признаешь правил. Поэтому в безопасности ты только до тех пор, пока твоя машина — единственная. Когда появятся другие, ты разобьешься.
— Пару раз так и было.
— И что?
— Папик покупал новую.
Я растерялся.
— Почему их папики не могут делать то же самое?
— Папики троцкистов?
— Ну да.
— Об этом я не подумал, — сказал я.
— Интересно было бы на них взглянуть.
— На папиков троцкистов?
— Папики-то все одинаковые. На них самих. И на их bats.
— Нет проблем, — сказал я. — Это легко устроить.
И я устроил.
В результате идеологической борьбы троцкисты отвоевали у торчков платформу для своего тусняка: «Мегера PUB INTERN.», обычное для города заведение средней руки, скорее ближе к распивочной навынос, чем к барам европейской литературы. Торчки ушли не сразу и поначалу, сопротивляясь, слушали витавшие в густом дыму речи о новом курсе и перманентной революции. Торчки собирались в «Мегере» каждый день, их текучий состав менялся, их текучие мысли путались, к словам и лицам они привыкали, не запоминая; но и троцкисты приходили все чаще, и, поскольку их программа разнообразием не страдала, все торчки, раньше или позже, с ней ознакомились.
Тогда борьба вступила в фазу дружбы, торчки были допущены до прений, и Женя Арндт, о котором речь впереди, попробовал возбудить их гражданские чувства, все чаще внедряясь за столики торчков и внедряя в их среду сомнения. Торчки смотрели на него снисходительно, но без энтузиазма: чужой — он и есть чужой. В пылу пропаганды Женя зашел так далеко, что даже как-то похвалился, что подсел на плане. Если конопля — наркотик, то пиво — алкоголь, ответили ему. Он заткнулся и обиделся. Совершенно напрасно: чужие — они и есть чужие, что обижаться?
Зачем я сюда ходил? Я даже не покупал опиум. You can buy а dream or two, чужой жизни не купишь. Дивный новый мир? Я уже говорил, что думаю о путешествиях. Я устраивал себя в своем мире, в том образе, который мне удалось сконструировать. После этого встретиться с «я» настоящим, терпеливым рабом моих подспудных надежд и страхов — большое спасибо. Ждите.
Троцкисты и торчки сосуществовали довольно долго, их союз перестал выглядеть противоестественным. Обнаружилось бесспорно общее: молодость. Почти все они принадлежали к одному поколению и одинаково чувствовали себя обойденными. В прениях по поводу дисциплины и централизма прозвучали опасные слова о мертвой власти папиков.
Тогда Лев Давидович, до этого поощрявший торчков в надежде извлечь пользу из их небедных по большей части родителей, вздрогнул. Торчки были осуждены как буржуазная отрыжка, Женя, любимец, получил приватное внушение, еще несколько человек получили внушение на чрезвычайном пленуме и вылетели из партии. Вычистив свое стадо, Троцкий взялся за «Мегеру». После нескольких телефонных звонков паршивый бар стал главным источником опасности для правопорядка. Цитадель порока трещала под мощными ударами ФСБ. Торчки недоумевали и списывали это на возросший страх существующего строя перед их друзьями, троцкистами. Но постоянные облавы наскучили им, и они ушли. Я ушел еще раньше, поскольку мне до смерти надоели и те, и другие.
Когда мы пришли и сели, я увидел, что такая тусовка для него внове. Он оживленно озирался, глаза блестели. Никто не обращал на него внимания, это его подстегнуло. Он был готов излить себя всего — душу, блеск глаз, блеск улыбки — на первого, кто приблизился бы к нам со словами приветствия или вопросом.
Первым приблизился товарищ Женя Арндт. Юноша сорока лет, высокий, с залысинами, аккуратным хвостиком на затылке. Бритый. Узкий рот сжат презрительной улыбкой. Кладезь дарований: ритор, мудрец, провозвестник. Будучи в духе, он умел послать так, что человек шел всю жизнь.
Арндт был из очень попсовой семьи: отец — профессор, дедушка — академик, родственники матери — ценители искусства в нескольких поколениях. В известном смысле он стал паршивой овцой в этом благородном семействе, свято чтившем заветы первой русской конституции и П. Н. Милюкова. Впрочем, и приходя в ужас от экстремизма Жени, папа успел воткнуть его в семейный поезд благополучия: Академия Художеств, Союз художников… и даже какое-то Королевское общество, из тех, что поплоше. Юные троцкисты из нищих, полуграмотных, на всю жизнь и при любом режиме обделенных семей втайне над ним смеялись, если не презирали, но сам Лев Давидович уважал. Настолько, что Арндт осмелился попрать партийную дисциплину и открыто пил пиво. На пиво Троцкий наложил запрет из-за нежелательных ассоциаций, которые мало кому могли прийти на ум. А на все эти смешки молодых положить ему было неоднократно. Ведь Женя был солью партии, а юным отчаянным правдолюбцам предстояло отыграть роль пушечного мяса в условиях адекватного решения накопившихся в народе проблем. Как я понимал, они не особенно и возражали. Возможно, им эта роль виделась в ином ракурсе того же плана, они были готовы. Значит, заслужили.
Я залюбовался кожаной красной курткой на подошедшей вместе с Арндтом девочке. Гладкая, облегающая, яркая, как мечта, — эта куртка полыхнула на меня злым и веселым пламенем. Некоторые вещи пленяют нас точно так же, как люди, и, попадая в их плен, мы переносим очарование вещей на их владельцев. Под курткой проглядывало тонкое, даже тщедушное тельце, смутная неопределенность надежд вечного подростка. На узком лице, под челкой, сумрачно блеснули глаза. Вот эта, подумал я, отрицает по полной программе, для папы и мамы исключения сделано не будет.
— Рад тебя снова видеть, — дружелюбно сказал Женя. С любопытством, смущением он посмотрел на Григория. Знакомьтесь, сказал я. Мальчик просиял, протянул руку. Подумав, Арндт даровал ему вялое рукопожатие. Некоторых людей, подумал я, ненавидишь уже за одну эту манеру сунуть в вашу честную ладонь какую-то дохлую рыбу.
Товарищ Женя Арндт, позвольте вам доложить, вопреки своей политической сознательности — а может быть, наоборот, благодаря ей, — уважал на свой лад в моей скромной особе всех гомосексуалистов мира, так же, как он уважал бы меня, будь я негром преклонных годов или порабощенной женщиной Востока. Это помогало ему презирать меня как такового. Иногда же мне казалось, что он меня боится — Бог его знает почему. С греческими глаголами, Аристотелем и всем тем дерьмом, которое плавало в моей голове, я был совершенно безвреден.
Ну что, сказал я, список уже составлен? Почему злостные пассеисты до сих пор не унесены вашими бомбами? Партия осудила практику индивидуального террора, сказал Женя, вежливо сдерживаясь. Неужели ты думаешь, что Лев Давидович, с его судьбой, одобрит политические убийства? Что ж ты сравниваешь, сказал я. То было историческое злодеяние. А я предлагаю исторически оправданное революционное возмездие. Ты думаешь, сказал Женя, это смешно? Что ты, сказал я. Мне как раз смешно не будет. А кого взрывать? спросил Григорий. Да какая разница, сказал я. Хоть нашего мэра, Цицеронова. Дело в принципе, в идее персональной ответственности, почему-то всегда крайне непопулярной. Терроризм осуждают люди, у которых не хватает мужества убивать от своего собственного имени, им нужно имя нации, Бога или угнетенного класса. Вот товарищ Арндт терроризм осуждает, а что это означает на практике? Что же это означает на практике? спросил товарищ Арндт. Ты просто подпишешь бумажку, грустно сказал я. Ты не будешь знать, что со мной сделают. Тебе даже не расскажут, как мужественно я держался в свои последние минуты.
Арндт вздохнул. Я видел, что этот треп становится ему неинтересен. Э, да кому интересны разговоры со мной, все эти только мне понятные шуточки, цитаты из никому неведомых писателей. Я сам устаю от любителей бегать и писать наперегонки.
Наконец он отвалил. Девочка в красной куртке осталась стоять рядом с нами. До сих пор она прилежно держала паузу немой сцены.
— Крис.
Она протянула руку. Я пожал. Арндт не удосужился представить нам товарища по партии. Я знал его воззрения. Товарищ по партии, как же. Баба. Девка. Всегда под боком, пригодится. В партии без этого нельзя.
— Крис?
— Кристина. Но мне не нравится.
— Хорошо, я запомню. Как ты думаешь, Крис, товарищ Арндт — это тот человек, который призван решать, кому, как и чьими руками строить светлое будущее?
— Товарищ Арндт — говно.
— А товарищ Лев Давидович?
— И он тоже.
— Как же ты с ними ладишь?
— Партии нужны статисты. А мне — революция.
— На твоем месте я создал бы свою партию. — Это сказал мой мальчик. Уж, конечно, такому роль статиста не по плечу.
Ждать от товарища Жени Арндта революции. Оригинальный ход мыслей.
— Сколько тебе лет?
— Умереть можно в любом возрасте, когда есть за что. — Это было похоже на детский утренник.
— Мне кажется, что ваша партия готовится к тому, что умирать будут другие.
— Ты играешься словами. Я предпочитаю другие игры.
— Убивать, бесспорно, увлекательнее, — сказал я.
— Нет. Но намного честнее.
Григорий оказался пацифистом.
— Что вы заладили: убивать, убивать. Не жаль друг друга?
Я был смерен внимательным взглядом.
— Он все равно не жилец.
Ничего себе, подумал я. Зачем же так вслух?
— Это что, шутка?
— Не все же тебе шутить.
— Хватить пургу гнать, — мирно сказал Григорий. — Смотрите, уже начинают.
И действительно, уже начинали.
Лев Давидович, маленький желтолицый, в старом свитере, с всклокоченными седыми перьями на голове, энергично пожимал руки клевретам. Бородка и усики придавали ему вид отчасти водевильный, свитер указывал на домашнюю простоту — если бы не блекло-голубые глазки, смотревшие холодно и напряженно. Он появился в окружении секретарей и телохранителей, сейчас поспешно переставлявших столы и стулья. Кое-кого из секретариата я знал: молодые, прекрасно одетые люди из богатых семей, способные выдержать диспут о неоплатонизме и теннисную партию. Они всегда имели занятие, куда-то летели в пылу и спешке, что еще больше увеличивало разрыв между ними и молодыми троцкистами, которые вечно тусовались в «Мегере» и не старались экономить время на прениях о будущем.
Когда суета стихла, Троцкий прочел доклад. Он подавал себя профессионально, и профессионал мог бы оценить четкость его жестов и интонаций. Он родился политиком, а для политика мусором могут быть люди, но только не фразы, золотой запас слов. Писатель бережен со словами, как с больными детьми, политик прикасается к ним, как к ветхим банкнотам: когда других нет, а платить все равно надо.
Троцкий говорил, говорил, он умел говорить, но я при этом думал, что репутация остроумца не приносит человеку ничего, кроме зла. От него ждали блеска даже там, где уместнее была сухая информативность. Когда человек не может позволить себе быть скучным, это выдает его неуверенность и почти всегда — недостаточное знание предмета. Суть речи меня мало трогала; я разглядывал публику, красивых ухоженных секретарей.
Когда положенные сорок пять минут истекли, Троцкий спросил воды и перешел к заключительной части своего бенефиса, автографам. Сейчас он был очень похож на потасканную, но не сдающую позиций поп-звезду: в каждом взгляде, слове, движении мягкой ухоженной руки (не думаете ли вы, что мне доводилось ее пожимать?). Григорий хотел подойти, но почему-то передумал, возможно, из-за насмешливого взгляда Крис. Все это время он сидел молча, с выражением искреннего внимания; можно было вообразить, что он слушает. Для твоих ли это ушей?
Мы вышли втроем и через парк пешком побрели к метро. Было темно, но еще не поздно. Какие-то люди тенями метались между двумя двойными рядами деревьев. Слева лучился блеском витрин проспект буревестника революции М. Горького. Я шел посередине, и через меня — примеряясь, прицениваясь — они перебрасывались какими-то шутками, именами, названиями фильмов. Старая игра, думал я, поиск несуществующего пароля. Бег по несообщающимся лестницам.
Я чувствовал, что устал. Поэтому без сожаления попрощался и, предоставив их судьбе, поехал к себе на В.О.
В моем фильме произошли существенные изменения. Маньяка пробило на чувства, и, не переставая быть маньяком, он отдался их мутному течению. Бдительность его от этого только возросла, ненависть к миру разбушевалась. Жалкий, озлобленный, растерянный, он задыхался не столько нежностью, сколько невозможностью ее выплеснуть — и, при всем том, переживал свои лучшие дни: начало, надежды, неведение, неопределенность, несосредоточенность на будущем. Тебя уже разводят, а ты еще счастлив. Это и называется любовью.
В один из дней я сидел дома и читал модную книжонку. За окнами сгущался ноябрь; что-то такое накрапывало, постукивало отрывисто и печально. В коридоре взвыл телефон. Через пару минут Боб постучал в мою дверь.
— Тебя, Карл.
— Меня нет дома.
— А где ты?
— Уехал.
— Понятно.
Он исчез, но спустя какое-то время вернулся.
— Можно?
— Можно.
Он устроился в старом расшатанном кресле. Привычно, мельком, я отметил тонкие скулы, прямой нос. Надо же — рыжий, и такая чистая кожа. Приятный мальчик. Но я не люблю рыжих.
— Читаешь?
— Нет, играю в гольф на зеленой траве.
Он вспыхнул; уши запламенели.
— Извини, но о чем мне было тебя спросить? Я не знаю твоих книг, твоих тем. Ты такой неприступный.
Неприступный, отдалось у меня в ушах. Уж не хочешь ли ты попробовать себя в штурме?
— Засеки время, в пять мне нужно уходить.
— Еще полчаса.
— Тогда рассказывай.
— О чем?
— Какая мне разница? О чем-то ты хотел рассказать?
— Нет. Просто посидеть.
Я кивнул. Он скорчился в кресле и сидел молча, неподвижно. Я чувствовал на себе его взгляд. Почему ты не он? мог бы сказать я ему. Обычное дело.
— У тебя все в порядке?
— Более чем.
— Я что-нибудь могу…
— Просто скажи мне, когда будет пять часов.
— На кого ты злишься?
Я поднял голову; модный роман полетел в угол.
— Объяснить? Сказать словами?
Он перевел дыхание. Бедный тинейджер, ему как раз не хватало слов. То нежное, смутное, неопределенное, что он чувствовал, — как об этом сказать? Безнадежно взрослый, я знал, что для выражения нежных смутных чувств лучше всего подойдут простые безразличные слова — о погоде, о природе…
— Ты что, хочешь лечь в эту койку?
На минуту мне показалось, что он скажет «да», и я испугался. Но он промолчал и опустил глаза.
Я вам, возможно, не нравлюсь? Это пройдет. Я слишком много пью и в высшей степени сомнителен — от одежды до сексуальной ориентации. Зато ваши кошельки в безопасности, хотя я и люблю при случае сунуть нос в чужие письма: вы ведь не считаете это воровством. Общественная позиция? Нужно или быть лояльным по отношению к власти, или восставать против нее с оружием в руках. Все остальное — болтовня. Так вот, я лоялен. Я соблюдаю правила дорожного движения и оплачиваю проезд и провоз багажа. Требовать от меня большего было бы глупо. Ваши дети? Тут-то я в чем виноват? Они льнут ко мне, обделенные вами; бедные дети, брошенные злыми родителями в темном лесу. Уж, конечно, хорошему они у меня не научатся, сделаю все, что смогу. Мне еще далеко до моего акмэ.
В пять часов я повез на край географии, куда-то на юга-запад, редкое французское издание XVII века, с гравюрами и всем, что положено, в надежде всучить его втридорога — и при этом еще выдав за эльзевира — возомнившему себя библиофилом нуворишу из числа знакомых Кляузевица. Если человек может позволить себе платить, сказал Кляузевиц накануне, напутствуя меня, так пусть платит. Окрыленный, я завернул добропорядочную, не подозревающую о том, что ей предстоит стать фальшивкой, книгу в шелковый платок (бонус). Я ехал и думал, жаль мне этого платка или все же нет.
Библиофил-нувориш оказался веселым и нахальным молодым человеком, ловким, модным. Этот господин чуть не свел меня с ума, рассказывая о тяготах жизни маргинальной личности (он — мне). Я вышел от него утром, получив завтрак в постель, чек и нежный поцелуй на прощанье. Сумма, проставленная в чеке, превосходила самые смелые мои ожидания. Я незамедлительно посетил банк; купил бутылку мартини экстра драй и поперся к Кляузевицу. Кляузевиц сидел перед работающим телевизором и был поглощен чтением Тацита.
— Ну как?
Я показал ему бутылку.
Экран телевизора показывал студию, выдержанную в официозных серых тонах. Политкорректно серый аналитик беседовал с нашим мэром, Цицероновым. Розовое упитанное лицо Цицеронова не выражало ничего, кроме официозной уверенности в завтрашнем дне.
Марк Юльевич Цицеронов, бывший профессор юриспруденции, никому не ведомый, всеми презираемый, неожиданно приобрел шумный успех после процесса по делу о наследстве Ивана В. Каинова. Затем громокипящие речи в деле об иноземном влиянии в нашем правительстве принесли ему общие любовь и уважение, хотя впоследствии ни один из приводимых им фактов не подтвердился. В результате он был застигнут ночью великого государства, которую сам же и вызвал. Став, велением народной любви, мэром, в одно прекрасное утро он проснулся рачительным хозяином, и город затрещал по швам. Цицеронову всё прощали. Никто не сомневался в его блестящем ораторском искусстве, и никому не приходила мысль, что для главы городской администрации ораторское искусство не является важнейшим. То, что он открыто воровал, воспринималось как должное.
Зато никто, как Цицеронов, не преуспевал на ниве public relations. Иностранцы его обожали и финансировали его безумные проекты. Троцкий был с ним очень дружен, хотя и описывал эту дружбу как дипломатические отношения, необходимые для пользы партии. Эсцет публично назвал его своим духовным преемником. Цицеронов был в порядке, чего нельзя сказать о вверившемся ему городе.
Мы покинули залихватскую передачку и увидели морду жирной старой тетки, сидящей в окружении журналистов. Складывая маленькие, жирно намазанные губки в неприлично ехидную гримасу и упоенно брызжа слюной, тетка энергично поливала грязью мироздание.
— Кто это? — спросил я.
— Да ты что? — поразился Кляузевиц. — Не знаешь ее? Это Старокольская. Жанна д’Арк в переложении на наши кроткие нравы.
Да, имя это гремело в любезном и ко всему привыкшем отечестве. Преследуемая кровавыми воспоминаниями прошлого, которым она успела неслабо попользоваться, задыхаясь от одышки и неудовлетворенного честолюбия, скопив злобу и соратников, Старокольская одной из первых создала партию, на знаменах которой абсурдно встретились слова о благе государства и счастье его отдельных граждан — компот, общий всем партиям мира.
Все ее лозунги, переведенные с языка демагогии, сводились к следующему: «Хорошо то, что хорошо для лидера партии. Хорошо то, что хорошо для членов партии. Мне глубоко чуждо то, что вы говорите, лишь бы это шло мне на пользу». С этой точки зрения, я не видел разницы между Старокольской, Троцким и дюжиной других смиренных негодяев, а если чему и поражался, то только той легкости, с которой именно Старокольская протоптала дорожку к сердцам соотечественников.
Сначала она была очень кроткой, и священные принципы британской свободы пеплом Клааса стучали в ее тучной груди. Потом, после ряда лет и событий, когда выяснилось, что политические противники, приверженные собственным химерам, не желают признавать превосходство химер, предлагаемых ею, и даже совращают, увы, нестойких овец ее стада, принципам британской свободы пришлось потесниться — до лучших времен. Во времена настоящие, как всегда не лучшие, добру следовало обзавестись парой кулаков. У добра Старокольской оказались такие кулачищи, что самого добра за ними было не разглядеть. Старокольская продолжала произносить положенные слова, но она все чаще оговаривалась, и положенные слова наконец обесценились и потеряли всякий смысл. Короткое северное лето британской свободы в очередной раз подошло к концу; это было ясно даже тупицам вроде меня.
Галантная революция началась. Я смотрел на наглую бабищу, похвалявшуюся тем, что единственные в жизни мозоли она натерла своим боевым пером, и за клоунскими ужимками и полубезумной речью проницал победоносную мощь танка, безжалостность, рядом с которой детские забавы юных троцкистов так и выглядели детскими забавами, не больше. Сейчас она рассказывала обделенным и нищим, как стыдно быть нищими. Быть нищим! Очевидно, это тоже считалось проявлением имперской безнравственности.
Чтобы развеяться, мы пошли по магазинам.
В очаровании больших магазинов много мистического. Их красота, большинству недоступная, бескорыстна. Еще она вульгарна, но я предпочитаю ее красоте музеев, которая холодно и равнодушно указывает человеку на его скромное место, где-то за парашей. Картине наплевать, на какой стене она будет висеть; в самом изящном платье нет самодостаточности. Здесь вещи, вызывая необременительный восторг, не посягают на души. Растворяясь в сладко пахнущем, свежем мире магазина, не соотносишь себя ни с какими сомнительно вечными ценностями, а если ты достаточно бодр, тебя не принизит даже несомненное безденежье. Я с удовольствием смотрел на вещи, которые никогда бы не надел, даже имея такую возможность: пиджак, который хорош только на манекене и только в одном ракурсе, галстуки небывалых узоров, прелестные, ни на что не годные свитера и жилеты. Не это ли вечный двигатель процесса: в магазинах полно красивого барахла, а на людях оно, уж не знаю как, смотрится отрепьями. И люди вновь бегут в магазины.
Первым делом мы вперлись в дорогой обувной и принялись следить мокрыми ботинками по матовому мраморному полу. Я молча пялился. Кляузевиц примерял, приценивался, браковал, находил нюансы, поучал, похваливал, болтал со мной, обслугой, охранником, клиентами. Он уговорил некрасивую толстую девушку купить безумные туфли на огромных красных каблуках и с пряжками точь-в-точь по моде двухсотлетней давности и успел всучить свой телефон ее подруге, холеному насмешливому существу в необъятной гладкой шубе. Когда это грандиозное мероприятие завершилось покупкой пары коричневых кожаных шнурков и мы вышли на улицу, настроение у меня заметно улучшилось.
— Теперь пойдем в Гостинку посмотрим тряпки, — сказал мой неутомимый друг. Я кивнул, наладил плейер и отключился.
Мы осмотрели тряпки, ковры, мебель, ножи, фотоаппараты, зубные щетки, флаконы с разнообразным содержимым, кассеты, канцелярские товары, лампы, пылесосы, женское белье, пуговицы, кожу, ванны, раковины и унитазы. Подле унитазов я замер, пораженный цветом, сиянием, величием линий. Я бы там остался навсегда, задумчиво присев на коврик, созерцая, отдавшись этому блеску. Как пела в ушах музыка! Я летел вместе с валькириями, я дрыгался с толпой тинейджеров. Радостно горел хрусталь, возносились к высокому потолку ряды коробок; безвредные, сновали люди.
Плейер всегда примирял меня с человечеством. Послушные музыке, которой они не слышали, люди двигались, поворачивались, протягивали руки, склонялись над прилавкам, и в их действиях наконец-то появлялась осмысленность. Торжественный Гендель, разудалая модная попсня вынимали жест из оправы пустых разговоров, придавали ему небесную чистоту.
Кляузевиц притих и задумчиво поковырялся в карманах. Я знал, что за этим последует.
— Я голоден! — действительно провыл он через минуту. Я кивнул.
В Гостином Дворе все было под рукой: обменники, сортиры, еда. Мы прошли через выставку рубашек, повернули и оказались в кафе. Я осмотрел выставленные на витрине бутерброды.
Мы взяли пиво и пиццу и устроились за пластиковым столом в тени фальшивой пластиковой пальмы. Мгновенно засосав два стакана, Кляузевиц повертелся и отошел пописать. Я покачивался на стуле, грезил, покачнулся слишком сильно и, разумеется, упал. Мир вокруг изменился. Относительно стула я по-прежнему сидел, относительно пола — лежал вместе со стулом, игриво задрав ноги. Голова моя покоилась на ботинках сидящего за соседним столом мужика. Я завороженно разглядывал его бескрайнюю нижнюю челюсть: ты, я и «Rothmans». Потом он наклонился. Маленькие круглые глазки смотрели дружелюбно. Мощная кожаная рука крепко взяла меня за шиворот.
— Вот, бля, — сказал он мирно, помогая мне встать. — До чего ж голова у тебя тяжелая.
Я посмотрел на его ботинки. И ботинки, и ноги внутри ботинок казались неповрежденными. Я счел нужным восстановить справедливость.
— Своя ноша не тянет, — сказал я.
— Ну ты даешь!
— Что да, то да, — сказал подоспевший Кляузевиц. — Он тебе даст, если догонит. Угощаешь?
Я подумал, что неразборчивость когда-нибудь — может, даже прямо сейчас — приведет его в могилу. Но вместо могилы кожаный мужик придвинул ему стул.
— Присаживайся.
Захожу я, сказал Кляузевиц, присаживаясь, в клозет, а там какой-то пижон веселится, глаза на полвторого. Ну, чего, спрашиваю, увидел солнце, белый огонь? Солнце, говорит, у тебя в голове, а не на небе; ты и жизнь, и солнце, и золотой луг, и герой, прикованный к скале, — всё сразу; становишься собой, когда перестаешь собой быть, перестаешь считать себя разрозненным фрагментом неизвестно какого бытия. Ну, говорю, мне эти муки оккультизма недоступны, что плохого в разрозненных фрагментах. Нет, говорит, этот мир фальшивка, фальшивые слова и чувства, хочу настоящего. Смотрю на него — на ногах стоит твердо, во взгляде некоторый род братской любви. Сейчас, думаю, предложит билет в Тартар по дешевке. Так что, возьмем?
— В Тартар не нужен билет, — сказал я сухо.
Тартар. «Сумрачный Тартар, пропасть далекая»; последние пределы моря и суши, последняя граница преисподней. Окруженный медными стенами и Пирифлегетоном, неподвижный, замкнутый, равно чуждый живому и мертвому; в нем томятся богопреступники, из него вытекают все реки — и ненавистный Стикс, через который нужно плыть девять раз, чтобы переправиться, и болотистая, медленно текущая Нева.
За вожделенными воротами лежали золотые луга, сочились кровью стены, гибли герои, сердца трепетали от великого торжества, наслаждение и страдание были неразличимы. Я верил древним поэтам, почувствовавшим настоящий предел всего сущего: там, где красота и уродство внушают одинаковый, не всегда сладкий, ужас.
Я часто думал, на что это похоже — быть и красавицей, и чудовищем. Еще я думал о чудесных сплетениях непрерывной жизни. Кровь богов перетекает в смертных и уходит в землю, земля порождает гекатонхейров; на плечах гигантов блистают покрытые чешуей тела драконов, сквозь них прорастает волшебная трава, которую срезает рука бога, запретившего светить солнцу. Иногда же Тартар походил на большой подвал, и даже Кербер смотрелся как большой величины крыса.
Мужик наслаждался.
— Тартарары! — мечтательно протянул он. — Культура, сила! Такие базары — чисто книжку читать, торкает. Я языком шевелить не учился, но как вспомнишь, что лоб зеленкой намазан…
— Чего? — спросил я.
— Это такая фишка у братвы, — охотно объяснил Кляузевиц. — Смажь лоб зеленкой, пуля инфекцию не занесет.
— Ах вот что, — сказал я. — Я вот такое слово слышал, «блудняк». Думал, это разврат какой модный, а оказалось — неприятности.
— Вся эта жизнь — блудняк, — угрюмо буркнул мужик. — Мне сказали: так и так, я делаю, а чего, за что? Сегодня вот пью с тобой. Завтра, может, оприходую. Чисто жизнь, так что без обидок, братан. Нет мазы на говно обижаться.
— Гладко гонишь, — сказал Кляузевиц. — Так что, догонимся?
Гуляя, я завернул к своему душеньке.
Григорий был дома, но это следовало назвать присутствием тела. Он открыл мне, на автомате, и что-то сказал, блуждая взглядом где-то очень далеко за моей спиной. Его светлые глаза потемнели, и светлые волосы были мокры от пота. Держа меня за руку, он говорил о движении драконов, и движении планет, и подспудном движении жизни; о воззвании, восстании, веселой смерти террористов. Почему я думаю, что он вообще о чем-то думает? подумал я. Он сам как картинка, и в голове у него картинки — а не слова, как у некоторых. Подлецу все к лицу, подумал я.
Я придвинулся поближе, но он отстранился. Без отвращения, а так, знаете, как от лужи, через которую вот-вот, но не прямо сейчас, промчится тяжелый транспорт. Это было хуже всего: то, что он не дергался. То, что он улыбался. Мой алчный взгляд — кому-то это льстит, но большинству, сказать правду, просто противно — его не смущал и не коробил, ему было наплевать. Что ты будешь делать, меня всегда тянет к искренним натуралам.
Все бы ничего, но жизнь упорно не желала вернуться в свою колею. Я старался, как прежде, гулять по городу, пить, встречаться с людьми. Но город лежал трупом, люди лгали, спиртное отказывалось входить в душу и блуждало по телу, вызывая отрыжку. Как другим бывает скучно, больно или плохо, мне было безумно. Во всем был надлом; трещина не зарастала — но и не росла, и любитель пограничных состояний сумел бы, не нанося урона кошельку, насладиться этим смутным, текучим, слишком живым, слишком мертвым потоком мыслей, который уже сложно было назвать рассудком. В таких чувствах я вступил в декабрь.
Он был терпким и бесснежным. Выходя на улицу, я встречал подростков, которые возвращались из лицея, неизвестно чему смеясь. Было так сухо, что они не сняли роликов. Нищие у церкви предсказывали суровую зиму. Папики Боба запаслись мешком сахара. Боб провалил какой-то экзамен. Один Аристотель оставался спокоен и вел наблюдения.
Я перебивался литературой — часами валяясь на диване, в развале книг. Литература имеет к тебе или слишком большое отношение, или никакого; что характерно — от тебя и твоей личной воли это никак не зависит. Я читал и сквозь фальшивую призму книг видел жизнь как красивый печальный роман: все умерли или, наоборот, жили долго и счастливо, и все события и люди занимали свое место, и конец был известен с самого начала, что вносило в жизнь необходимую осмысленность. Некоторым людям (о себе в третьем лице) важнее всего осмыслить происходящее, они не могут смириться с простой данностью факта. Они ищут причин и из неверно найденных причин выводят небывалые последствия. Им так спокойнее.
Я читал. Время свободно текло своим руслом. Боб открыто пропускал занятия. Мамаша плакала и орала на папашу, вдвоем они орали на подростка. Отделенная добротной стеной, их брань плескалась в моих ушах безмятежно, как шум прибоя. Стихия. Именно как к стихии и следует относиться к людям.
Стук-стук.
— Входи, — сказал я привычно, переворачивая страницу. Просунулась рыжая голова.
Он как-то потускнел, стал напряженнее. Нехороший ищущий взгляд.
— У тебя есть выпить?
— Что ты сказал?
— Накатить.
— Не рано ли тебе накатывать?
— Уже два часа.
Ну что же, Бог в помощь. Я переместился к одной из книжных полок, служившей мне баром.
— Водка?
— Водка.
— Получи.
Он поискал взглядом стакан, стакана не было. Я решил, что из горла он выпьет меньше: с одной стороны, отрегулирует дозу, с другой — не будет видно, что доза обидно мала для его тщеславия. Он сделал такой энергичный глоток, словно хотел утопиться.
— Пошло?
Боб наконец пересилил жидкость в себе и кивнул.
— Кажется, да.
— Тогда рассказывай.
— Тебе интересно?
— Какая разница, если человеку просто нужно выговориться? Побуду статистом.
Мальчик понурился.
— Ты не думаешь, что слишком жесток со мной?
Я так не думал.
— Что происходит у тебя с папиками?
— Ничего нового. Я не буду поступать в Консисту.
— Тогда куда?
— Никуда. В Красную Армию.
— Это зачем?
— Низачем. Меня тошнит от моей семьи. От их знакомых. От их жизни. Это вранье, а не жизнь.
Я подошел к окну. Я не хотел ничего объяснять. Крыши блестели, как глаза у обиженного ребенка. И я не хотел видеть этих глаз. Смотрел вдаль, насколько доставало перспективы.
— Мне уйти?
— Сиди. Войдешь в колею, тогда ступай.
— Папиков нет до вечера.
— Все равно. Тебе нужен статист. Я готов слушать. Я умею использовать себя по назначению.
— Ты всегда только слушаешь?
— А что зря язык утруждать?
— А поступки?
— Это зачем?
— Чтобы вставляло.
— Где ты набрался этого жаргона?
— У тебя. Я подслушиваю, когда ты разговариваешь по телефону.
— Много узнал интересного?
— Кое-что. Все, кроме главного.
Он съежился и застыл. Теперь он молчал, боясь заплакать. Вой телефона вывел его из этого состояния. Он дернулся, сорвался. Неужели ждал звонка? подумал я.
— Это тебя.
— Я в Китае.
— Он сказал, что ты подойдешь. Что он подобрал правильные биты.
Я прошествовал.
— Здравствуй, Григорий.
— Здравствуй, здравствуй. Мне нужен Кропоткин.
— Он живет в Фурштатской.
— Нет, мне нужны его книжки. Я зайду, если есть. Я буду нежен.
Я продиктовал адрес и прислонился к подвешенному на стене велосипеду.
Через час он явился: длинное кожаное пальто, безумный докторский саквояж, безумные глаза. Боб, задремавший в кресле, поднял голову.
Саквояж полетел в угол, пальто — на диван. Обнаружившийся под пальто белый свитер был закапан чем-то, приблизительно напоминающим портвейн.
— Миленько у тебя. Ого, вид из окон. Прикольный глобус. Столько книг, ты все прочел? Помогло? Приветик. — Последнее слово он произнес, наткнувшись на кресло и замершего в нем Боба.
— И тебе привет.
Я посмотрел на глобус, зиявший дырой Тихого океана, на переплеты как попало сваленных в углу лейпцигских изданий, на диван, на ковер которого некоторые посетители время от времени норовили сблевнуть. Я любил мое бедное жилище, но, боюсь, моим вещам порою приходила мысль, что любовь может быть более деятельной.
— Давай Кропоткина.
— Что именно тебе надо?
— Что-нибудь программное и потоньше.
Я выволок ему «Этику». Он посмотрел с ужасом, но упаковал книгу в свой саквояж.
— Тебя нигде не видно, — сказал он, усаживаясь.
— Устал.
— То есть пьешь дома?
Я проследил направление его взгляда.
— Накатишь?
— А кола у тебя есть?
Я только плечами пожал.
— Как ты живешь? Я бы так не смог.
— Я бы тоже не смог прожить твою жизнь, — сказал я, доставая посуду. — Аксессуары. — Я наполнил. — Статисты.
— А зачем тебе жить мою жизнь?
— Вот ты и ответил.
Григорий покрутился на диване.
— Какой ты душный, когда трезвый. Ты знаешь, что о тебе сказала Крис?
— Воображаю.
— А вот нет. Она сказала, ты умный, но потерявшийся.
Да, заблудился в трех бутылках.
— Ты пей, Гришенька, — сказал я. — А о плохом не думай.
— Насчет плохого, — сказал он. — Она к тебе зайдет книжки посмотреть. Можно? Заручившись моим согласием, он очень быстро исчез. Я перенес свое внимание на Боба. Мальчик молчал, смотрел в сторону.
— Что скажешь?
— Он нехороший. Злой.
— Фу! Будь же объективен.
— Любит только себя.
— Согласись, есть за что.
— Пользуется тобой.
— Разве я против?
Боб старательно ковырял обивку кресла.
— Ты от него так обезумел?
— Был ли я нормальным?
— Ты был спокойнее. Интересовался людьми.
— Возможно, эти люди уже исчерпаны?
До меня дошло, что я обсуждаю с подростком свои проблемы, но я упорно продолжил.
— Да, — сказал я. — Ладно. Меня зацепило. Повело. Не тебе, конечно, судить, но пусть. Я ничего вокруг не вижу, и никто мне не нужен, а этот базар меня не прикалывает. Отстань.
— Да что ты нашел в этом кривляке?
— Свитер, — ответил я честно. — Руки. Манеру пить. Взгляд. Глаза, которые смотрят в душу.
— Это твои глаза смотрят в душу.
Он поднялся. Пересек комнату. Встал рядом со мной. Мне достаточно было протянуть руку.
— Боб, — сказал я, — иди-ка ты сначала подмойся.
Как он дернулся, бедный. Зря я его привадил.
Размышления о всяких разных отвлеченностях вгоняют в такую тоску. Размышления о насущном действуют, как снотворное: сразу хочется лечь и забыться. Не вечным, но сном, и чтобы хоть что-то приснилось. Нужно больше доверять своим ощущениям, они надежны. Мысль — как муха: сейчас на потолке, а через минуту — в тарелке с супом. И хорошо, если это не твоя тарелка.
Вращая в голове этот бред, я повернул за угол. Повернув, я натолкнулся на выходящего из булочной Аристотеля. Я поздоровался. Аристотель пристально на меня посмотрел и взял под руку.
— Мой милый, — сказал он, увлекая меня за собою, — нам следует незамедлительно поговорить о некоторых важных вещах, в том числе — одном, не скажу, что лестном, но многообещающем предложении.
Я покорно потрусил рядом.
Маленький, седенький, сухонький, в старом пальто, без перчаток, с каким-то новым выражением бесцветного старческого взгляда, Аристотель почти испугал меня. Из хозяйственной сумки торчали пакеты с молоком и край батона. Папа никогда не ходил по магазинам.
— Фрау Эмилия нездорова?
— Да, — сказал Аристотель сдержанно. — Она приболела. Будь добр, зайдем по дороге в аптеку.
Я кивнул.
Аристотель покашливал, крепко меня придерживая. Грустный, злой — нет, он был какой-то уничтоженный. Наконец он решился.
— Ты забросил свои занятия.
Я кивнул.
— Ты не заботишься о своем здоровье.
Я кивнул.
— Ты не бережешь свою репутацию.
Я удивился, но кивнул.
— Ты завел сомнительные знакомства.
Я хмыкнул.
— Все это в своей совокупности, — заключил папа, в очень недолгом времени приведет тебя в большую беду.
— Я уже в беде, — сказал я. — Не знаю, насколько она велика. Смотря с чем соизмерить.
— Я могу помочь, — папа кашлянул, глядя под ноги. — У меня есть связи, мне предлагали, — он поперхнулся, — тебе предлагают место в Акадэме.
— Что мне там делать? — поразился я.
Папа, возможно, и сам задавался этим вопросом.
— Ты будешь пристроен, — сказал он растерянно. — Защитишься, получишь ставку. Все-таки это дисциплинирует, а размеренная жизнь спасает от многих неприятностей.
— Главным образом, от непредвзятости, — сказал я.
— Либо ты остепенишься, — заметил папа угрюмо, — либо погибнешь. Береги себя. — Он запнулся и продолжил уже с трудом: — У меня никого не осталось. Фрау Эмилия очень больна, а Воля…
Я уже знал эту подлую историю с любимым учеником. Вкрадчивая сука, которой было отдано столько любви и внимания — немыслимо много, как я предполагал, — тихо переметнулся. Сначала он тайком ходил на заседания Общества софиологов, возглавляемого злейшим врагом Аристотеля, неким В. Соловьевым, чьи вольные спекуляции на самые разные темы имели успех почти угрожающий; потом присматривался, знакомился, делал осторожные доклады — и в одно утро проснулся приват-доцентом при кафедре Культурдидактики, ненавистной Аристотелю одним своим названием. Аристотель узнал об этом чудесном превращении из вторых рук. С ним случился легкий удар. Воля прийти побоялся или не захотел, но прислал фотографию, на которой был запечатлен в обществе самых блестящих из молодых университетских празднословов. «Сейчас не время одиноких усилий и непопулярных стариков», внятно сказала эта фотография. Непопулярный старик слег, но вскоре оправился.
— Ты не будешь обязан отсиживать там часы, — говорил Аристотель. — За исключением присутственных дней, разумеется, но и это можно уладить, если захочешь. Вот и аптека.
Мы зашли. Тревожный запах лекарств усилил мое собственное беспокойство. Пока Аристотель покупал и расплачивался, я слонялся вдоль прилавка, бездумно разглядывая яркие упаковки и бутылочки. Кляузевиц очень любил и умел посещать аптеки. Моя фантазия никогда не шла дальше настойки овса.
— Ну так как же? — спросил Аристотель, убирая в сумку коробки с ампулами. — Ты согласен? Хотя бы зайди, выслушай их. Обещаешь?
Я пообещал.
Я заспешил, но пользы мне это не принесла. Пока я шел проулками, улочками, все было ничего. И вид аккуратного желтенького особняка, с порталом и круглым куполом крыши, сам по себе не внушал опасений. И подъезд я миновал, бестрепетно разминувшись с торопящимся старичком в круглых очках, знатоком хронографов. Но когда за мной захлопнулась тяжелая входная дверь, сердце во мне упало. Я потерянно посмотрел на старушку на вахте и проследовал к лестнице.
Даже откровенные побои не были бы хуже той приветливости, с которой меня встретили. Быстрые перешептывания, две-три хитренькие улыбки — и я был посажен пить чай в кругу сотрудников, чем преимущественно, по моим наблюдениям, и занимаются в Акадэме. К чаю полагались конфеты-пряники и мирное течение беседы. Я пил пустой чай и внимал пустым разговорам.
Глава департамента, посвятивший жизнь Достоевскому и потому за последние сорок лет ни одному молодому карьеристу не позволивший сделать любимого писателя предметом диссертации, отечески расспрашивал меня об Аристотеле и судьбе моих бывших соучеников. Ни малейшего намека на сферу научных интересов — это, похоже, не имело значения, — зато множество вкрадчивых похвал, лестных слов. Потом пошли слова о высоком значении науки и Акадэма как ее оплота и прибежища, о связях, направлениях, проектах (по энергии исполнения соизмеримых разве что со столетней войной), контактах, изданиях и, наконец, перспективах, причем здесь глава выразился так тонко, что я не понял, чьи бодрящие перспективы — мои лично или все же науки — имеются в виду. Он говорил, как лекцию читал: не задумываясь. Сотрудники — дамы разного возраста, но одинаково бесцветные и один при рождении поблекший юноша — подпевали нестройным, но согласным хором. Среди всех присутствующих только один — как ни печально, единственный, кого я здесь уважал, — поглядывал на меня холодно и не проронил ни слова. Еще студентом я посещал его семинар и, несмотря на все усилия — а может, благодаря им, — внушил ему неприязнь, с годами только окрепшую. Он считал меня ленивым, наглым, безответственным, безнадежным и, презирая мой образ жизни, презирал меня самого. Я, со своей стороны, смеялся над его педантством и отсутствием блеска и страстно желал быть им признанным — на что, впрочем, надежды было мало. Поскольку он не менял ни друзей, ни привычек, ни мнений, я знал, что останусь для него все тем же недостойным и отпетым, даже если мое имя золотыми буквами напишут на стенах Акадэма и я умру, надорвавшись под грузом пожалованных мне наград и регалий. Я был для него только бездельник, а теперь еще и ставленник.
Глава департамента взмахнул ручкой и пустился толковать о надеждах, возлагаемых на молодое поколение. Я слушал, и мною овладевала страсть к грубой брани, неприличной между образованными людьми, как говорил один бедный профессор из прошлого. Я с удовольствием вспомнил времена, когда академики публично поносили друг друга, не стесняясь площадных слов и рукоприкладства. Должно быть, Ломоносов, быстрый не только разумом, особенно отличался. Какие смачные оплеухи раздавала его плебейская длань, какие речи лились! Несносный в большом и малом, грубый с подчиненными, презирающий равных, нечистый на руку, как намекали многие натерпевшиеся от него бедные немцы, — я пожалел, что теперь он существует только в виде двух расхожих цитат и не слишком удачного памятника, хотя и в паре шагов от Акадэма, но все же вне его. Впрочем, даже Ломоносов не гнушался медленных интриг.
— Вы слышали новости? — спросил блеклый юноша. — Воля опубликовал прелестную статью о верлибре в «Новой российской цевнице». Теперь он едет в Париж с докладом.
Я кисло улыбнулся. Под этими сводами не полагалось говорить о новостях действительной жизни. Действительная жизнь с ее двусмысленными страстями могла течь себе за окном потоком крови и денег, плескаться мутным наводнением у ступеней Акадэма. Сидящие в нем думали, что сидят в крепости и даже сводка погоды имеет к ним самое отдаленное отношение. Для них это не было способом борьбы с жизнью, или бегством, или одиноким подвигом — но им хотелось бы, чтобы со стороны все выглядело именно так. Не пожертвовав ничем, они тем не менее чувствовали себя в безопасности, хотя были защищены только своей страстью к позерству и трусостью, — а такие крепости события смывают легко, как пену. Если уж на то пошло, они сами были той жизнью, которой боялись оскверниться, причем одним из самых поганых ее проявлений.
Я внезапно застыдился. Что плохого сделали мне эти люди, если не считать их патологического скудоумия, превращавшего все разговоры с ними в изнурительный труд? Ну так я же к ним приперся, не они ко мне; мог бы не ходить и не разговаривать. На блеклом юноше был старый пиджачок, разношенные ботинки. Вид дам, их слишком сухой кожи, тусклых волос, исключал мысль о полноценном питании. Во всех — юноше, дамах, даже главе департамента — ясно была видна в большей или меньшей степени опрятная бедность. Не всякую бедность можно уважать, но решительно нет такой бедности, которой следовало бы стыдиться. Потом я вспомнил Волю, который тоже не жировал, но был при этом подонком.
— Я слышал еще такую новость, — сказал я. — Снижение рейтингов ведущих западных банков. А Троцкий хочет выставить свою кандидатуру на выборы. Я имею в виду наши выборы, местные.
На меня посмотрели с осуждением. Можно подумать, признаки мирового кризиса и Троцкий в роли мэра никак не затрагивали этих достойных людей. Дождь, банки, Троцкий, все это где-то и как-то, приходит и уходит, а Акадэм остается — что-то такое, наверное, крутилось у них в головах. Я озлобился.
— Правда ли, что Цицеронов был здесь? Дал он хоть что-нибудь?
Дамы переглянулись.
— Он был очень рассудителен, — сказала худенькая старушка, специалист по неатрибутированному Лескову. — Он прекрасно понимает, что нет будущего у города, в котором нет будущего у науки. Нам нужно не так много, и он обещал… Конечно, пока нам больше помогают западные коллеги: фонды, издания…
Я фыркнул.
— Он недавно выступал на форуме в Венеции, — вступил глава департамента, — и продемонстрировал прекрасное понимание ситуации. Акадэм для города больше, чем Акадэм, сказал он. Может, от одних слов нам пользы нет, но все равно приятно.
— Марк Юльевич — блестящий человек, — неожиданно сухо сказал мой враг. — Но хотелось бы, чтобы он почаще блистал поблизости.
— Но что он может, один? — воскликнула специалист по Блоку.
— А кто же должен мочь? — спросил я с любопытством.
Мне никто не ответил. По-видимому, тема с Цицероновым тоже оказалась не слишком удачной. Специалист по Лескову смотрела на меня, как добрая бабушка, готовая обрести еще одного внука. Взгляды прочих мутились сомнением, словно во внуке уже подозревали будущего отщепенца. Я задумался, пытаясь понять, кем я себя чувствую больше, внуком или отщепенцем, и если отщепенцем, то с сохранением степени родства или же нет.
— Мы готовим конференцию, — осторожно сказал блеклый юноша. — «Рассуждения о методе». Наука, как никогда, нуждается в разработке универсальной теории, и сейчас, коллективными усилиями, мы сделали важный шаг в этом направлении.
Я представил себе этот важный коллективный шаг по большой дороге и брякнул первое, что пришло в голову:
— Аристотель сделал это давным-давно.
Помилуйте, его метод устарел, заметил глава департамента. Он не признает достижений современных ученых, сказал юноша. Он просто невозможный человек! воскликнула специалист по Блоку.
Отщепенца во мне становилось все больше, но и внук сумел подать голос.
— Возможно. Но вам, бесспорно, пригодилась бы его эрудиция.
Эрудиция не главное! воскликнула специалист по Блоку. Концептуальность главенствует над фактами, сказал юноша. Мы ценим прежде всего умение оперировать материалом, заметил глава.
Я промолчал. Отщепенец наконец одержал решительную победу, и все, не исключая меня самого, остро чувствовали, насколько я здесь лишний. Мне было очень неловко. Я встал, простился, повернулся и ушел. Я все думал, о чем же мы говорили. Разговоры такая ужасная вещь, никогда нельзя быть уверенным в том, что они уместны. Адекватны. Имеют некий смысл.
Я вылетел на свободу, как узник из клетки. Радостный мир так и кинулся мне под ноги. Улочками, проулками спешил я домой; я даже руками размахивал, чего никогда прежде не делал. Сладчайший декабрьский ветер дружелюбно дул мне в спину, ноги скользили на выбоинах мостовой. Проживем, думал я, проживем без какой бы то ни было концепции, без академического пайка — слишком он скудный в наши времена, чтобы из-за него так себя уродовать.
Крис пришла посмотреть книги и весь вечер ползала по комнате, что-то восторженно бормоча под нос. Можно я буду приходить иногда читать? наконец спросила она. Ты можешь брать их и с собой, сказал я. Она замялась. Нет, я боюсь. Там пропадут, или их загадят… Я не буду мешать. Я с любопытством посмотрел на нее. Ты живешь в семье? Да, сказала она, не выказывая желания развивать эту тему. Я представил себе семью, в которой могла вырасти такая девочка, и семью, в которой нужно бояться за сохранность чужих книг. Я дам тебе ключ, сказал я. Приходи в любое время.
— Ты всем даешь свои ключи?
— А чего мне бояться? Нет, не всем.
Я подумал.
— Как дела в партии?
— Я вышла из партии, — сказала она.
Я подумал.
— Ну что же, — сказал я, — очень кстати. Есть пиво.
Крис приходила то утром, то вечером, приносила кефир и новости улицы. Я готовил ей пищу. Иногда мы ужинали вдвоем, иногда звали Боба. В стройных рядах книг, сто раз переложенных и переставленных с места на место, воцарился некий абсурдный порядок; я уже ничего не мог найти, но пораженно любовался сочетанием переплетов или тонкой нерасчетливой гармонией неожиданных совпадений. Мы все чаще варили грог долгими зимними вечерами, делились сплетнями, и в наших разговорах — что приготовить завтра, кто забыл купить газету — все явственнее проступало подобие единства: общие планы, общая жизнь.
Закончилось тем, что она ко мне переселилась. Часами она могла сидеть под окном у батареи, в моем свитере, окруженная книгами, с потухшей сигаретой в руке. Она читала все подряд, и ее глаза становились стеклянными. Ночью она кричала: то ли ее мучили кошмары, то ли это были разноцветные сны, в которых на восставших улицах громоздили баррикады и друзья приносили оружие. Поглощенные борьбой с холодом, мы спали вдвоем, не испытывая влечения друг к другу. На сон грядущий я рассказывал ей что-нибудь из истории греко-персидских войн или Рима солдатских императоров. С ней было легко, но не просто.
Как-то она пропадала несколько дней, потом появилась, очень кислая. Я ни о чем не спросил, мне ничего не рассказали. Все вы такие, подумал я.
Скорчившись, прерывисто вздыхая, она лежала на диване.
— Не купить ли нам телевизор?
Сказать «не знаю» — не только честнее, но и проще. Я выдавил два этих слова и вперил в Крис испытующий взор. Она показалась мне очень бледной, но, при первом беглом осмотре, неповрежденной. Внутренние повреждения духа я давно не брал в расчет.
— Ты себя чувствуешь? — растерянно спросил я.
— Да, спасибо.
Я лег рядом, обнял ее и через плед почувствовал, как она дрожит.
— Ну что же. И зачем нам телевизор?
— Новости смотреть.
— Ладно, будем ходить к Кляузевицу. Денег все равно нет.
— У меня есть сто рублей.
— О! Да мы богаты!
Она наконец засмеялась и, выдернув из-под пледа руки, схватила меня. Мы покатились по дивану и чуть не упали на пол. Я поцеловал ее в шею под ухом. Это был дружеский и ободряющий. поцелуй, но шея оказалась слишком гладкой, и теплой. Я поспешно поднялся.
— Приготовлю тебе что-нибудь.
— Не надо ничего. Побудь со мной.
Я снова улегся. Мы лежали, обнявшись, растерянно лаская друг друга. Она не плакала.
Вот кажется — чья-то рука на щеке, и одиночество отступит. Но оно становится только острее, и иногда эта острота соразмерна желанию. Я вопросительно потянул Крис за свитер. Но она уже спала.
Утром я мрачно выпил кофе, выбрал очередную книгу на заклание — это оказался Юст Липсий, задвинутый Крис в самый жалкий угол по причине неважного переплета, — и пустился знакомой дорогой.
Ребенку нужны развлечения, толковал я Юсту Липсию. От книжек можно спятить, впереди безрадостная зима. Я не умею развлекать, да и у нее другие запросы. Пусть лучше смотрит, как другие бомбы кидают, верно? Повеет настоящим, запах дерьма вместо благородного запаха крови — решимость-то и того… погаснет.
Юст Липсий не возражал. Либо он все понимал, либо ему на все было положить. Книга бежит из рук в руки, коллекционируя владельцев, а мы только лепим на нее марки и экслибрисы, заказываем новые переплеты, украшаем, ласкаем, бескорыстно предаемся; они же уходят и не оглядываются. К тому же Юст Липсий уходил в дом гораздо более жирный, чем мой.
Все же чувствовал я себя препаршиво. Сыпал светлый снег, и было так тихо, что пар дыхания долго не развеивался и плыл сквозь это медленное снежное кружение легкими облачками. Редкие машины поднимали легкую белую пыль, запах бензина ложился поверх запаха свежего снега, не смешиваясь с ним. Острый воздух далеко разносил все звуки. Дома и деревья прорисовывались единым черным силуэтом природы; он постепенно менялся, терял свою четкость. Нежно смягчились линии памятников и парков, нарядный центр был рассыпан набором рождественских открыток: бронзовый конский круп, яркая витрина, часы на фоне смутного неба. В красивой временной смерти мира было обещание жизни, но я не верил этому обещанию. Я сам слишком многое и многим обещал и никогда не вел реестр своим обещаниям: это дело того, кто их получает.
Телевизор изменил мою жизнь и мужественно взялся переделывать меня. С каждым днем, проведенным подле нового друга, во мне крепло впечатление, что я живу в какой-то иной стране, в ином городе, вовсе не там, где живу. Повседневная жизнь говорила одно, ТВ — другое, и, как честный обыватель, я верил своим глазам только тогда, когда они пялились на голубой экран. А поскольку люди на экране мелькали одни и те же, все они через какое-то время превратились для меня в добрых друзей и родственников — московские кузины, тетка из Саратова, балагур и самодур дедушка, — и с вопросом веры было покончено: отношения, перешедшие в фазу родства, его обессмыслили.
ТВ разрушило хрупкие стены одиночества, дом заполнился людьми. Все прошло гладко: сначала я морщился, потом привык, хотя первое время мы боролись с вредной привычкой: Крис смотрела только новости и политические шоу, я — только боевики и полицейские сериалы; вместе мы составляли идеальный образ зрителя, свободно перетекая из пространства боевиков в пространство телестудий.
Но потом боевики и телестудии слились в одно многоцветное пятно, которое стало нашей подлинной реальностью, почти как в «Видеодроме» Кроненберга, но пока без его издержек. Мы смотрели все подряд.
Множество никчемных людей изливали на нас потоки ненужной информации. Ты просто валяешься на диване, а перед тобой распинаются людишки на любой вкус: тот вымученно порочен, этот — в добротном халате домашних добродетелей; один под броней почестей, другой — бесчестья. Сотня придурков, считающих себя основными персонажами современности, бойко торговала своими входящими в моду, или поблекшими, или воображаемыми прелестями. Прелестные в своем бесстыдстве, сказал я как-то, пошарив в закромах русской классики; Крис, увы, не поняла.
Среди десятков прочих мы увидели и интервью с Троцким; лично я получил большое удовольствие. Троцкий был в своей стихии. Ядовитый, жизнерадостный, на этот раз — элегантный и аккуратно причесанный — он сыпал шуточками, историческими примерами, цитатами, не вполне чистыми намеками и очень ловко, под видом шуточек и цитат, настучал на ряд собратьев по политической арене. Между прочим его спросили о боевой организации, по слухам, родившейся в недрах его партии, — он осудил и отрекся, кстати, желчно посмеявшись над слухами, так что Крис заткнула уши. Его спросили о Цицеронове — он рассказал добродушный анекдот. Его спросили о каком-то бандите — он отговорился незнанием, заметив, что пустой интерес к преступной изнанке жизни не лучшим образом характеризует нашего пресыщенного и праздного обывателя. Его спросили, наконец, о прессе. Пусть и сложными путями, но истина прокладывает себе дорогу через прессу, сказал Лев Давидович, снисходительно щуря глазки. Я был в восторге. А ведь Троцкий действительно переживал трудные времена. Может быть, расколы и взбадривают партию, но никак не красят. Любой партии больше к лицу хрестоматийный глянец, в этом — как и во многом другом — партии похожи на модные журналы, вплоть до неузнаваемого лица с обложки.
Здесь придется сделать отступление о газетах. Газеты враждовали с ТВ, и один из ведущих ТВ-журналистов даже дал ведущей газете интервью, в котором недвусмысленно указал печатному слову его скромное место. И правда, влиянию газет и высказываемым в них мнениям было далеко до мощи многоцветного экрана. Экран владел, а они только бились, чаще всего друг с другом, за право владения. В этих битвах истина, как справедливо заметил Лев Давидович, нет-нет да и прокладывала себе дорогу к глазам и ушам обывателя. Обыватель, впрочем, почти всегда именно эту случайно пробившуюся к нему истину считал враньем и жульнической проделкой, однако в определенных кругах, у определенных журналистов, благодаря этим одиноким крестовым походам, складывалась репутация людей острых, опасных, порядочных. Если это не мешало их репутации профессионалов, в скором времени их заманивали на ТВ. Самые хитрые журналисты успевали и на ТВ, и в газетах, и вот им-то нельзя было верить вообще ни в чем.
Что самое худшее, ТВ ко всему подходило творчески. В газетах например, вяло побранивали Цицеронова за очередную остроумную идею: отстроить «сити» на манер лондонского, или хрустальный мост через реку, или, там, огромнейший дом с таким высоким бельведером, что можно оттуда видеть даже Москву и там пить вечером чай на открытом воздухе и рассуждать о каких-нибудь приятных предметах. (Официальная газетка Цицеронова «Пчела» — в просторечии «Муха Цеце» — на это очень резонно отвечала, что остроумные идеи карман не тянут, и хули, дескать, вы жалуетесь, не хотите в бельведере, пейте чай в тени вяза.) Вялая перебранка не соответствовала политике ТВ, и в серии репортажей, начав с осторожных оговорок и дружелюбного недоумения — то здесь, то там, басы, скрипки, — ТВ-журналисты, как хороший оркестр, слаженно загремели роковым вопросом: так кто же пьет чай в том доме, на который уходят наши деньги? Цицеронов сделал худшее, что мог: начал оправдываться.
— У нас скоро будет новый мэр, — сообщил я Крис.
— Да? — сказала Крис, улыбаясь. — Вполне возможно.
Благодаря ТВ я узнал новости и о старых знакомых. Собакевич собрался на какой-то тусняк в Ниццу; по этому поводу им было созвано стадо журналистов и дано множество интервью. В каждом последующем, как творческий человек, он выдавал факты и заявления, противоречащие предыдущему, и в итоге никуда не поехал. Кока рассказал школьникам о Великой Парфии; в его изложении она напоминала нечто среднее между библиотекой и блатной сходкой. Эсцет многократно мелькнул на фоне стен Акадэма: говорить ему уже было трудно, так он только вертел головой и морщил складки старческого рта; в этом увидели откровение. Воля Туськов пнул Аристотеля в какой-то убогой программке, посвященной молодой поросли отечественной науки. Происходило все это почему-то среди колонн и лестниц Эрмитажа; Воля блестел очками и тихо, нудно, неуклюже закругляя фразы, размышлял вслух о судьбах науки и нации. Папа прикупил себе новое пальто, и за него я не беспокоился.
— А тебе все равно? — спросила Крис, когда я рассказал ей, какое блестящее восхождение по жизни совершили избранные представители моего неблестящего окружения. Я не знал, описывается ли то, что я чувствую, словами «все равно», и на всякий случай сменил тему. Не всем же красоваться, лгать, быть молодым профессором, делать революцию — кто-то должен мыть посуду. «Посуду чаще всего мою я», — могла ответить мне Крис. Подумав так, я направился на кухню.
Я передумал: мой фильм будет не о любви. В конце концов, что такое чувство: фон, флюиды. Фон можно не описывать; если он есть, то и так придаст жизни ее полноту и насыщенность: шутки становятся все злее, трагическое, перехлестывая через край, смыкается с фарсом, лица, предметы, пролеты скудно освещенных улиц несутся быстрой сменой кадров, то цветными, то черно-белыми картинками. Веселенькая осень с ее дождями, ветром и наводнениями, событиями каждого дня, отглумившись, уступает место зимней пустоте и стерильности. Теперь дни словно и не идут, время сковано льдом. Чередуются только приступы тоски и истерического веселья, все прочее остается неизменным: как серенькое небо над городом, как чувство холода. Жизнь как камень ложится на душу, и только приближение самого разнузданного праздника холодным блеском гирлянд в витринах и над прилавками оживляет пустые белые пространства последнего месяца года.
Мысль о совместном праздновании, как ни странно, пришла в голову вовсе не Карлу Кляузевицу. Карл Кляузевиц, пока я зачарованной крысой сидел у телевизора, пил так, что временами переставал узнавать не только себя в зеркале, но и продавщиц в ближайшем магазине, и очертания ближайших ларьков, и как-то утром принес сдавать пустые бутылки в аптеку. В магазине, ларьках, аптеке его хорошо знали; его хорошо знали старушки в подъезде, владельцы стоявших во дворе машин, учащиеся всех классов 666-й средней школы, пролетариат, пивший пиво в заведении «Делюкс», и барыги, пившие пиво в модном баре «Три Козла». Дружественная рука всегда поднимала его, если он падал, и на одного желающего пнуть приходилось трое желающих встать на защиту. Так он и жил, между магазином и подъездом, держа весь остальной мир на расстоянии телефонной трубки, — а поскольку в голове у него все смешалось, названивал мне по ночам. Наконец он меня достал.
— Не спится? — сказал я кротко; шел пятый час утра.
— Я бреюсь.
— Карл, shit, на кого ты похож?
— Я похож на молодого бога, — сказал он после паузы. Я представил себе его морду, опухшую и всю изрезанную, и заржал. Из-за этого Крис вставила мне пистон. Крис удивлялась, почему я смеюсь, вместо того чтобы беспокоиться. Я сказал, что не могу искренне беспокоиться о состоянии печени Кляузевица. Кляузевиц пил от полноты жизни, пил, когда был абсолютно счастлив (его обычное состояние), когда захлебывался восторгом и ужасом; алкоголь спасал его от перманентного катарсиса.
— Он твой друг, — сказала Крис.
— Поэтому мне его и не жаль.
Не дослушав то, что думал по этому поводу сам Кляузевиц, я повесил трубку. Крис отвернулась, носом к стене. Я сунул руку под диван, в залежи припасенного на трудный случай чтива. В пять утра, по сведениям ТВ.
А встречать Новый Год придумал Григорий. В один прекрасный вечер он появился у нас, тихий, печальный, осунувшийся, зеленый под слоем пудры, настолько не похожий на себя, что у меня защемило сердце. Он присел и машинально воткнулся в телевизор. Я принес пива.
Мы расселись и опустили носы в кружки. Сделав первый глоток, попсовый мальчик скривился.
— Что-то не так? — холодно опросила Крис. — Не тот сорт?
— Злится, — сказал он, засмеявшись. — Но я не виноват.
— Да, конечно, — сказал я. Я понятия не имел, что между ними происходило, но заставить его чувствовать себя виноватым было не по силам не только Крис.
— Куда на Новый Год идете?
— А надо?
— Ну, начинается.
— Тебе нужна тусовка на Новый Год? — адресовался я Крис. Крис нерешительно поерзала.
— Видишь, нужна. Даже у первых христиан были свои праздники.
— У нас и так праздник каждый день.
Он отмахнулся. Настроение у него быстро улучшалось.
— Ты, я, Крис, — начал считать он, — рыжий мальчик, Карл. Можно позвать этого, с метафизическим базаром. Конечно, у меня, здесь слишком тесно. Папик спонсирует.
— Странный состав, — сказал я. — А твои друзья?
— Да пошли они. Я хочу с вами. Вы — моя семья.
Я чуть не подавился.
Я позвонил Кляузевицу и проинформировал. Елочка будет? спросил Кляузевиц. Что мне положили под елочку? Я позвонил Давыдоффу. Девки будут? спросил Давыдофф. Боб читал на кухне учебник химии. Я и его проинформировал.
— Серьезно?
На меня смотрела пара несчастных глаз.
— Серьезно. Что тебе положить под елочку?
— А ты сам будешь?
— Под елочкой? Возможно, в какой-то момент. Только вот что…
— Папиков я загружу, не бойся.
— Ну, не так чтобы я боялся, — сказал я. — Все же лучше, если им будет спокойнее.
На кухню заглянула Крис.
— Мы будем обедать?
Я перевел взгляд с учебника Боба на «Общую химию» Глинки, зажатую у нее под мышкой. Я отказался от обеда и ушел к Аристотелю. Папа к этому времени уже расстался с вегетарианцами и питался вполне прилично.
31 декабря я купил елку и поехал на Таврическую. Григорий отсутствовал. Зато Кляузевиц уже был здесь и спал на диване, подложив под голову куртку Крис. Сама Крис и Боб громко, неумело и с большим удовольствием стучали на кухне ножами. Сладко пахло подгоревшим молоком, дымом. В камине энергично трещали ворованные ящики. Давыдофф курил, сидя на полу у камина.
— Ну что? — спросил я, заглядывая в холодильник. — А где?
— Он пошел спиртное докупить.
Я посмотрел на батарею бутылок и три ящика пива в углу. На столе, посреди яркого хаоса фруктов, банок, упаковок и грязной посуды, стояли непустые стаканы. Глаза у детей весело блестели.
— Ага, — сказал я.
Я наклонился над бутылками и произвел осмотр. Довольный, я присел с сигареткой.
— Знаете, кого я сейчас видел? Женю.
— Велика важность, — сказала Крис. — Как он?
— Не знаю, морда довольная. Он не был рад меня видеть. Сказал, что едет в Альпы кататься на лыжах.
— В швейцарские Альпы? — заинтересованно спросил Боб.
— Нет, кажется, в Австрию. Ему это пойдет на пользу, он стал очень нервным.
— Еще бы. — Крис проводила спокойным взглядом шлепнувшееся на пол яйцо. — Троцкий лишился половины спонсоров, скоро нечем будет платить газетам. Где веник?
— Вот тряпка. Троцкий не пропадет. Вы слышали, какие за ним стоят банки?
— Банки? — Боб недоверчиво улыбнулся. — Зачем банкам помогать Троцкому?
Крис безмятежно растерла по полу остатки яйца.
— Почему нет? Каждому лестно иметь своего карманного революционера. У Троцкого имя, связи, репутация…
— Эрекция… — Пошатываясь, зевая и протирая глаза, в кухню ввалился Кляузевиц. Я с любовью оглядел его сизый нос.
— Троцкий делает дела посредством вращения циркуляров, — сказала Крис. — Старый болтун! Он думает, что люди настолько глупы…
— Все он правильно думает, — сказал я, — они еще глупее. Он болтун из стратегической необходимости. Если он перестанет болтать, массы не поймут, а спонсоры разочаруются. Политика — это такая фишка, в которой только слова имеют форму всеобщего эквивалента.
— Массы! — сказала Крис. — Поделом им. Что они сделали со своей жизнью, как могли терпеть? Почему не бились, не убивали, не умирали сами? Не так входят в историю.
— Уже интереснее, — сказал Кляузевиц. — И как же?
— Как Армодий и Гистогитон.
— Аристогитон и Гармодий, — сказал я.
— Ты же понял, чего придираешься.
Кляузевиц хмыкнул. Вспомнил тут одного мужика, сказал он, которому тоже приспичило войти в историю. Мужик-то хоть для себя старался, спасибо ему. Некоторые ведь, знаешь, только о человечестве и думают, всё норовят какой-нибудь высший долг исполнить.
— Люди заслуживают лучшего, — сказала Крис твердо. — Только они не всегда это понимают, а если понимают, у них ни на что не хватает мужества. Они боятся своих врагов и нуждаются в помощи.
— Боятся они больше всего всяких там Гармодиев, — сказал я. — И нуждаются вряд ли в том, в чем нуждаешься ты. Неужели достаточно быть старым болтуном или, там, неопрятной бессовестной старухой, чтобы угодить под топор революционного возмездия?
— Гильотину, — поправила Крис.
— Для меня было бы более чем достаточно, — сказал Кляузевиц. — Если бы я искал себе врагов. Пойми, сладкая, если ты чего-нибудь стоишь, враги сами находят тебя, не ты их ищешь.
— Значит, ты не стоишь ничего, — огрызнулась Крис.
— Эй, эй! — сказал я. — Полегче! Два года назад один урод сломал ему нос; правда, Карл? Я, как сейчас, его помню: маленький, злобный, грязный урод, хрестоматийный враг. Ждал в подъезде.
— Да, — согласился Карл. — Он сломал мне нос. А когда я упал, долго бил своими кривыми ногами.
— Ты упал, когда он сломал тебе нос? — поразилась Крис.
— И что?
— Сначала мог бы дать сдачи.
— Сдачи? — рассердился Кляузевиц. — Да я бы от плевка упал. Я был пьяный, укуренный. Если ты не понимаешь таких вещей, о чем, вообще, с тобой можно говорить?
Крис призадумалась.
— И за что же он тебя бил?
— А я знаю? — Кляузевиц посмотрел на меня. — Из-за бабы?
— Возможно, — сказал я.
— Из-за денег?
— Всего вероятнее.
— Просто из-за того, что он урод?
Я пожал плечами.
— В общем, ты поняла, — заключил Кляузевиц. — С врагами всегда так. Они ломают тебе нос, а ты через пару лет уже не можешь вспомнить, за что.
— Смейся, смейся, — сказала Крис. — Ты у меня первый на виселицу пойдешь.
— Да хоть на котлеты, — сказал Кляузевиц и обиделся. Я не вмешивался. Я не мог переделать самого себя, где мне было переделывать людей, желающих переделать мироздание. Мы сидим в теплой кухне, думал я, готовим жратву, полно пойла, идет милый детский треп, вот-вот подвалит счастье. Как бы серьезны ни были слова, с какой бы серьезностью ни относился к ним говорящий, от слов до поступков — как до луны на четвереньках. Карл, сказал я, пойдем елочку наряжать.
Мы вышли в комнату. Ну дела, сказал Кляузевиц, берясь за елку. Время идет, люди ничему не учатся. Дураки подпевают шарлатанам, сказал я. Движение времени, сказал Давыдофф от камина. Как движение огня, очень похоже. И страшно, и не оторваться, и не уследить. Глупо следить за временем. Философ, сказал Кляузевиц. За дровами следи. Дрова-то прогорают. Шел бы ты, спас пару ящиков — там, во дворе, у магазина. Зачем ходить? сказал Давыдофф. Пиво переложим, ящики возьмем. Пиво? сказал Кляузевиц, опуская руки. Елка качнулась и упала в мои объятия. Я вдохнул острый запах. Я прижался лицом к веткам. Ветки оказались мягкими.
— Пусть дурак пивом разговляется, — сказал Давыдофф в спину ринувшемуся на кухню Кляузевицу. — Я тут заначил, глотни.
Блеснула бутылка, джин моей любимой марки. Я сделал глоток и задумчиво посмотрел на рыжую голову вепря на желтом фоне этикетки. Я присел и уставился на огонь: рыжий, как вепрь, белый, как солнце. Что-то внутри у меня заплясало вместе с пламенем — душа, радость или просто джин.
— А что вы, Давыдофф, такой грустный? — спросил я.
Давыдофф моргнул. Мы сделали еще по глотку. Сзади меня обняли за шею. Губы Крис прижались к моему уху.
— Эй, а елка?
Я встал и принялся за дело. Елка пахла джином.
— Что ты думаешь о Тартаре? — спросил я.
— Тартар есть.
— Карл видел человека, который там был.
— Ну, это вранье.
— Почему? Если Тартар есть, почему нельзя там побывать?
— Оттуда не возвращаются, — сказал Давыдофф. — Вообще, Тартар не является ни вещью физической, ни вещью умопостигаемой; это некое третье состояние. В него нельзя попасть, руководствуясь своими желаниями или какими-либо методиками. Существуют примеры, когда в Тартар попадали люди, которым он и не снился, и точно так же терпели неудачу те, кто всю жизнь положил на его поиски. Выражение «спуститься в Тартар» есть чисто метафорическое: где бы он ни был, уж, верно, не под землей и вообще не в мире явлений; в этом согласны все авторитетные источники. Основная проблема в этой связи: если Тартар не описываем в мире явлений и не умопостигаем, то как его вообще описать? Все эти разговоры о солнце… Есть, конечно, сторонники интуитивного постижения. Ну, ты знаешь: практика откровения, медитации, фаворский свет… много всякого. Почему ты спросил?
Я не успел ответить. Хлопнула входная дверь, влетел Григорий. На пол посыпалась гора пакетов.
— Елка! — взвизгнул он и кинулся мне на шею. Я его обнял, смеясь. От него пахло духами, снегом. Высвободившись, он сунул мне в руку плотно свернутую бумажку и исчез на кухне. Забыв о Тартаре, я пристроился к телевизору.
Широким морем раскинулись кокетливо убранные телевизионные пространства, затапливая каждый дом, каждую квартиру в каждом доме. Тяжелые горячие волны выбивали пол из-под ног. Затаив дыхание, широко открыв глаза, я медленно погружался в бездну. Она говорила со мной сотней голосов, сливавшихся в торжественный Те Deum нового времени. Какой-то смутно знакомый человек принес извинения всем ограбленным им гражданам. Кто-то к чему-то призвал, где-то пили шампанское. Все лица улыбались, все глаза казались стеклянными. В каждом двадцать пятом кадре валил густой снег. Прошла реклама, пошли новости. Политические плотно сочленялись с культурными, оформившись в моем истерическом сознании в нелепый ряд слоганов: Кремль, клуб, кабак (здесь же почему-то фигурировал грустнолицый писатель Кабаков); военные за демократию, женщины за солидарность. Неожиданно на экране появилась гладкая морда Жоржа Апельсинова, идеолога и главы партии космополит-меньшевиков.
— Крис! — проорал я. — Апельсинов!
Крис тут же появилась. Апельсинов, пятый год предлагавший сменить кровь в венах государства, был ее непреходящим кошмаром. Создав боевую организацию из двух десятков смотревших ему в рот мальчишек, он в последний момент дрогнул, учредил газету и занялся просветительской деятельностью, благодаря чему широкие массы научились пользоваться кастетом, кожаными куртками и непечатным словом. Если для Троцкого слова о революции были чем-то обыденно-необходимым, как стулья в офисе, из уст Апельсинова они лились сладкой невыносимой патокой, густой, как среднеевропейский суп. Апельсинов позорил славное прошлое и дискредитировал светлое будущее. Он двигался, говорил и одевался как злая пародия на незлого панка, что, учитывая его годы и комплекцию, постоянно привлекало сочувственное внимание журналистов. Журналисты, в простоте своей, верили всем его заявлениям и трепетали. Я был готов ручаться, что Апельсинову не по силам даже организация уличных беспорядков в очереди за пивом.
— Терроризм не должен стать молодежной модой, — важно сказал Апельсинов.
— Ах ты, сука! — сказала Крис.
Старая крыса, пожелавшая на плечах молодых и их кровью войти в историю, благожелательно посмотрела на нее из телевизора маленькими острыми глазками.
— Выплеснувшись на улицы, он станет неуправляемым.
— Резонно, — сказал я.
— А ты чего хотел? — злобно сказала Крис. — Управлять нами?
— Экстремизм легализованный, подчиненный дисциплине моей партии, не представляет для общества угрозы. Но если…
— Трепло! — сказала Крис. — Зачем тогда экстремизм?
Мне стало скучно. Я оставил их препираться и, нащупав в кармане пакет, вышел в ванную.
Новый Год как таковой прошел мимо меня. Я видел, например, как Кляузевиц держит за руку Крис и что-то ей втолковывает, как ухмыляется, глядя на меня, Давыдофф, как танцуют, паясничая, мальчики. Судя по тому, что ко мне обращались и я что-то отвечал, я был здесь, с ними — и в то же время со всей очевидностью отсутствовал: не грустил, не беспокоился, никого не любил, но где-то в совсем ином месте, у последнего предела, в средоточии жизни, все лез и лез на какую-то очень скользкую стеклянную гору. Потом все почему-то закричали и побежали за шампанским. Зажмурившись, я скользил по стеклу. Оставалось совсем немного.
Когда я открыл глаза и начал что-то соображать, то увидел, что лежу в маленькой комнате на кровати, и вокруг никого нет. Ни головы, ни тела я не чувствовал. Каким-то образом опустив руку, я нащупал на полу все необходимое. Мне стало значительно лучше. Я поднялся и пустился в путешествие по квартире.
Давыдофф спал. Карла нигде не было. Под елочкой лежали Крис и Гришенька. Они даже не потрудились одеться. Я подошел и долго смотрел на мальчика. Его светлое лицо было спокойно. Он лежал на спине, тихо, как в гробу. Он спал.
Я решил пройтись. В ванной на полу сидел Боб. Осторожно журчала вода.
— Сладкий, милый, — сказал я быстро. — Не нужно плакать.
Он поднял на меня сухие глаза.
— Поцелуй меня.
Я встал рядом с ним на колени и повиновался. Пока я бродил языком по его пересохшему рту, что-то текло у меня по лицу и капало с носа.
— Ты не любишь меня.
— Потом поговорим, — прошипел я, запуская обе руки ему под рубашку. — Какой ты гладкий.
— Гадкий?
— Гадкий, гладкий, — бормотал я. — Нелепость какая. Ты ведь не плачешь?
Он не ответил и прижался ко мне.
— Я так устал, — сказал я. Его голова лежала у меня на груди, я дышал в его волосы. — Мне так одиноко. Подожди, не так.
Боб замер; рука у него дрожала.
— Ты себе представляешь, что я — это он?
— Ах, ты, — сказал я, отталкивая его. — Слыханное ли это дело, чтобы мужчину перебивали подобным вопросом?
Все же он плакал.
Кляузевиц грузной тенью бродил по кухне.
— Ты чего?
— Надо спасти пива на утро, — сказал он серьезно. Его глаза были неподвижны. Я кивнул и присоединился к поискам. Звонко разбилась тарелка.
— Знаешь, — сказал я через какое-то время, — будет легче, если мы зажжем свет.
— Точно. То-то чего-то не хватает.
Еще через какое-то время Кляузевиц щелкнул выключателем и спросил:
— Ты чего?
— Что чего?
Я посмотрел на него. Кляузевиц показался мне очень высоким. Я понял, что стою на четвереньках.
— А, — сказал я. — Так я хотел под столом посмотреть.
— Точно. — Кляузевиц опустился рядом со мной. Стукнувшись лбами, мы заползли под стол. Нашел? Вот что-то здесь. Точно. Пустая. Зато я нашел пачку сигарет. Точно. Пустая. Нет, одна есть. А, так это сигарета. А ты что думал? Кто-то спас мою зажигалку. Там, в камине, сказал я. Зажигалка в камине? Горел огонь. Точно. Ну ты ищи, а я пойду прикурю.
Он ушел и уже не вернулся. Под столом было уютно и тесно. Я пригнул голову, закрыл глаза. Прижал их ладонями. Свет все равно пробивался. Но это был другой свет, не от лампы. Он разгорался во мне, тек, перетекал, струился, каплями срывался с кончиков пальцев. А потом он погас, как гаснет огонь: медленно, медленно.
Пиво нашлось в холодильнике.
Кляузевиц и Давыдофф, повесив носы, сидели у потухшего камина. Я подошел к окну, там было светло от снега. Снег заносил утро мироздания, словно не желая, чтобы оно наступило. Я обернулся.
— Пойдем погуляем?
Кляузевиц, пошатываясь, встал.
— Гулять?
— Не буди их, — сказал я, борясь с пальто. Кляузевиц обнял меня. Я его тоже обнял. Ты мой лучший друг, сказал я. Кто у меня есть, кроме тебя.
Сзади на нас навалился Давыдофф. Непристойным клубком мы выкатились на улицу. Светлая, снежная, безлюдная — улица никуда не вела. Она была местом, где встречались красивые дома и деревья. Пошатываясь, я поднял глаза.
— О небо! Не хочешь ли со мною выпить?
Домой я попал ровно через неделю. Вся комната была окутана густым белым облаком дыма. В его клубах, кашляя, передвигались Крис и коллеги. Колени у меня так и подогнулись.
— Что происходит?
Я мог бы и не спрашивать, что происходит. На вытащенном в середину комнаты столе лежали куски магния, парафиновые свечи, горки порошков; здесь же располагались арсенал темных бутылей с кислотами, кристаллы йода и странная темно-желтая банка, от которой несло керосином. В банке плавал кусок какого-то говна.
— Химический опыт, — прокашляла Крис. — Где ты был, я беспокоилась.
— Химический опыт? — Двумя пальцами я поднял со стола бутыль с красным фосфором. — У меня были каникулы. — Я перевел взгляд и принюхался. — Это что такое?
— Гидрооксид аммония.
Я вернул фосфор на стол и метнулся к телефону. Ровно через пять минут по моим часам Кляузевиц снял трубку.
— Карл! — заорал я. — Они мне библиотеку спалят!
— Не преувеличивай, — сказал Кляузевиц. — Сила слов воспламеняет сердца, но не стены.
— Какая, к черту, сила слов, они делают нитрид йода!
— А! Это от души. Скажи им, пусть осадок не сушат.
Я чуть не заплакал.
— Ты бы не мог приехать?
— Да, вот сейчас все брошу и приеду.
— Карл!!!
Пораженный, видимо, моим нечеловеческим воплем, Карл сдался.
— Хорошо, жди.
Я положил трубку и придушенно сказал:
— Быстро все сели, руки на колени. Ждем Кляузевица.
— Ты так не нервничай, — сказала Крис. — Мы почитали литературу, а у моего старшего брата в школе была пятерка по химии. Мужик, который продал нам реактивы, объяснил, как их хранить. И вот это. — Она кивнула на «Поваренную книгу анархиста», которую я в недобрый день спер где-то на толкучке.
— И вот это, — тупо повторил я. — Никогда не считал себя нормальным, но теперь убеждаюсь…
— Этот мир ненормален, а не ты, — заявил Боб. — И если он построен на насилии, то ответное насилие — единственная форма борьбы с ним. И не бойся, мы очень осторожны.
— Это вам только кажется, что вы осторожны. И что ты вообще здесь делаешь? — накинулся я на него. — Если я пойду из-за тебя в тюрьму, то пусть хотя бы за дело. Ты о своих папиках подумал? Вы вообще подумали, что здесь коммунальная квартира?
— Менты уже были, — спокойно сказал Григорий.
— И что?
— Да ничего. Взяли деньги и ушли, счастливые. Но мы тут, правда, успели прибрать. Сказали, что петарды делаем.
— Петарды…
Я замолчал и отключился. Из многообещающего оцепенения меня вывел только звонок в дверь. Ученый консультант, доктор по вызову Карл Кляузевиц важно пожал мне руку. И ему Новый Год не прошел даром: глаза запали, скулы обозначились резче. На рукаве косухи красовалась свежая заплатка.
— Значит, так, — сказал он, посмотрев на стол. — В диверсионных целях нитрид йода используют только дилетанты. Он нестабилен, взрывоопасен и годится для уничтожения исключительно неподвижных объектов, скажем, памятников. Вам нужен взрыв ради взрыва?
— Нет, — сказала Крис.
— Чтобы изготовить качественную бомбу, нужны хороший корпус, взрывчатка и надежный запал. Бризантное, оно же взрывчатое вещество можно заменить быстрогорящим: подойдет любой из видов пороха. Тогда снимается проблема детонатора, а делать проще и не так опасно. Но в этом случае вам понадобится химический запал. Например, перхлорат калия и серная кислота. И тонкая колба.
— Здесь про это написано. — Боб взмахнул «Поваренной книгой».
— Ну-ка, дай.
Кляузевиц погрузился в чтение, неодобрительно фыркая.
— Ладно, изложено приемлемо. Дерзайте.
— А напалм?
— И напалм можно сделать. Мыло и бензин.
— Как это?
Кляузевиц раскрыл рот, посмотрел в мои круглые от страха глаза и сжалился.
— Да не понадобится вам напалм. Купите пару гранат.
— Нет, мы будем делать.
— Э… Бомбу нужно делать из подручного материала. Как-то: селитра, парафин, серебрянка, гвозди, марганцовка, керосин, сахар…
— Нитроглицерин?
Кляузевиц зевнул.
— У тебя вроде была эта херь для крюшона?
Я что-то вякнул.
— Ну вот, наполните ее холодной водой со льдом, туда — стеклянный сосуд… вот вазочка… — Он порылся в книжке. — Описание процесса см. стр. 118. Концентрированная азотная, потом серная… Главное, следите за температурой и глицерин добавляйте пипеточкой. Что будете взрывать?
— Кого, — сказала Крис.
— Право на жизнь не подлежит ограничению, — сказал Кляузевиц, веселясь. — Тогда почему, собственно, бомбы? Не проще ли купить снайперскую винтовку? Или самого снайпера.
— Я предлагал, — сказал Гришенька.
— Это вопрос этики, — хмуро сказала Крис. — Мы не собираемся уклоняться от ответственности.
— Не понял, — сказал Кляузевиц.
— Истинный теракт не ставит своей целью простое уничтожение человека. Террорист готов к тому, что погибнет вместе с приговоренным… или будет сразу же пойман.
Карл выпучил глаза.
— Вы что, серьезно? Собираетесь собственноручно метать эту дрянь? Как Каляев и его психически уравновешенные друзья?
— Не смей над ними смеяться, — прошипела Крис. — Смейся надо мной, если не стыдно.
— Почему это мне должно быть стыдно? Ты меня собираешься повесить, а я, значит, должен стыдиться?
— Это не лишено смысла, — сказал я.
Крис поджала губы.
— Террор — не только наилучшая форма политической борьбы, но и моральная, может быть, религиозная жертва.
Кляузевиц повел себя, конечно, неприлично. Он загоготал. Дети покраснели. Я уткнулся лбом в переплеты выставленных на полках книг. В их живые теплые тела, из которых сочились в мир яд и зараза, неисцелимая чума печатного слова.
— Ты только забываешь, что Цицеронов — не Александр II, — сухо сказал я, когда стих гогот Кляузевица. — Он не попрется пешком по городу. Тебе не позволят к нему подойти. У тебя не подымется рука, подкосятся ноги, остановится сердце. Я вам не верю. У вас нет опыта.
— Ни у кого не бывает сразу нужного опыта, — сказала Крис. — Люди учатся на делах.
— Это слова Азефа.
— Кто такой Азеф? — спросил Григорий.
— Глава боевой организации эсеров.
— Можно сказать и так, — мягко заметил Кляузевиц.
— Гришенька, — сказал я, — но ты-то, ты?
— Почему бы нет? — сказал он. — Не все видят во мне только смазливую куклу.
— Да, — сказал Кляузевиц с сомнением. — Ты действительно больше похож на волка революции. Ключевые слова: империя, честь, верность традициям и верность обетам, оружие, красное знамя и но пасаран. И вот еще что, — он оживился, — вам красный фосфор все равно без надобности, так я возьму его себе. За консультацию.
Григорий улыбнулся. Крис отвернулась. Ночевать я, от греха подальше, ушел к Кляузевицу.
В городе что-то начали постреливать. Телевизор чуть ли не ежедневно сообщал нам об убийствах и покушениях. Смотри, учись, как это делается, говорил я Крис. Обстреляли даже Троцкого, спешившего на встречу с каким-то неназванным банкиром, но обстреляли так аккуратно, что никто не пострадал. Воспользовавшись случаем, пресса и общественность обрушили на вождя всю силу своего сочувствия. Если кто-то и надеялся, что Лев Давидович захлебнется, надежды не оправдались.
Культурные круги, Боже всемогущий, когда же у вас появится хоть что-то общее со здравым смыслом. Бесконечно тяжело, разумеется, жить своим умом, но этого уже никто не требует, а знать таблицу умножения не только почетно, но и временами полезно. Чтобы потом, когда вас посадят на тележки, догадаться, в чью сторону плюнуть. Что? Правильно, скорее всего это будет зеркало.
Через какое-то время на столбах и дверях подъездов появились красно-черные клочки бумаги, извещающие мирных обывателей о терроре как наилучшей форме политической борьбы. Одну такую листовку я сорвал и принес домой.
— Твоих рук дело?
Крис промолчала. Она осунулась, подурнела, на руке у нее был ожог. В комнате было тихо, прибрано и хорошо пахло.
— Ты что думаешь? — сказал я. — Мне все равно, мне никто не нужен.
Вот что: фильм будет и не о чувствах, и не о маньяке. Кому они нужны, чувства, маньяки. Подлинная жизнь предстает перечнем интерьеров, а не лиц и гримас на лицах, не правда ли? Магазины как святилище, телевизор как проповедник. Как это, в сущности, глупо: вспоминать о сапогах, только когда их удается нацепить на подходящего человека, вспоминать о платье только при возникшей необходимости стащить его с упирающейся героини. Я полюбил хорошо сделанные рекламные ролики именно потому, что вещь в них становилась важнее демонстрирующей ее красотки, как бы прелестна эта красотка ни была и сколь бы ни был богат ее внутренний мир. Наличие богатого внутреннего мира вообще нужно запретить под страхом смертной казни. Чего я хочу: большой белый дом в колониальном стиле, на вершине холма, озаренный солнцем; сад, белое цветение деревьев, фонтан меланхолично истекает голубой водой, бронзовая дева наклоняет кувшин над пастью лежащего волка, на лице девы блуждает томная полдневная улыбка, волк воротит морду; по парку идет госпожа Сван — величественная, улыбающаяся и благосклонная, хозяйка миров, которые вращаются под ее медлительной стопой. А люди, люди… думаешь, что они видны тебе насквозь, и вот какая херь получается.
Приехал Григорий, привез бесцветный сухой вермут, скинул шубу мне на руки. Глядя на него, я подумал, не все ли равно, что заставляет это лицо сиять, губы — улыбаться, голос — дрожать от восторга и возбуждения. Лишь бы сияло, улыбалось, дрожало, не уходило из моей жизни. Я пил, и мне казалось, что с каждым глотком любви во мне все больше, словно я пил любовь, а не вермут. Вкус любви оседал у меня на языке и нёбе.
— Людей нужно разводить так, чтобы они были тебе за это благодарны, — поучал меня мальчик. — Людям скучно, им нужны суета и кто-то, на кого они могут излиться. От тебя зависит, что они изольют — помои или свою признательную душонку.
— И как же это делается?
Он призадумался.
— Я не уверен, что смогу объяснить, как это делается, потому что я просто делаю, и всё.
— Вот это и есть азы, — сказал я мрачно. — Техника развода. Если ты выходишь на улицу с намерением кого-либо развести, ничего у тебя не получается, и наоборот. Достаточно простейшей вещи: доброжелательности. Люди это чувствуют, как животные. Если ты доброжелателен, уже все равно, умный ты или дурак, и что тебе надо, и надо ли вообще что-то. Они будут подражать твоим недостаткам, и придумывать тебе достоинства, и изливать, как ты говоришь, душу. Действительно, очень просто.
Он удивленно посмотрел на меня.
— Верно. Но если ты все понимаешь…
— Что толку, что я понимаю? Доброжелательность или есть, или нет, и она должна быть искренней. А когда ты смотришь вокруг и трясешься от злобы, то кто же будет смотреть на тебя и трястись от любви?
— Должны быть любители. — Он подумал. — Карл тоже злобный.
— Нет, — сказал я сердито. — Моя злоба не такая, как у Карла. У него, как тебе объяснить, выходит человечнее, понятнее. Когда он орет, все прекрасно понимают, почему и за что. Когда он прекращает орать, то предлагает выпить. Злоба умирает в тот момент, когда Карл закрывает рот. Я злоблюсь молча. Коплю. До седьмого колена уже накопил. Чувствуешь разницу?
Он опять удивился.
— И прикольно так жить?
— Да нет. Просто это мой способ отношения к миру.
— Чем же мир тебе так досадил?
Теперь удивился я.
— Не знаю. Может, и не досаждал вовсе. Я таким родился, понимаешь?
— Как же, ты бываешь очень милым.
— Это не я, это алкоголь.
Мы дружно призадумались. Пойдем, сказал мальчик. Всегда нужно попробовать. Не получится развести, так развлечешься.
От полноты счастья я несколько покобенился, но поспешил уступить. Кто знает, какая фантазия будет следующей; как позвал, так и прогонит. И вообще, нищие кобенятся, но не выбирают.
Мы начали с турфирмы «Россинант». Прелестное название, хотя, подозреваю, они спутали Россинанта с Буцефалом, или Байярдом, или пламенными и громоподобными конями Гелиоса, или бессмертными Балием и Ксанфом — теми летающими вместе с ветром сыновьями гарпии и Зефира, которых боги подарили Пелею в день свадьбы. Хорошо хоть не кони Диомеда.
— Почему? — спросил Григорий любознательно.
— Кони Диомеда, — сказал я, — они питались человечиной.
Мальчик почесал за ухом.
— Да, — согласился он. — Это скорее название для банка или, там, фонда. «Кони Диомеда»… И что, так и жрали?
— Да, — сказал я. — С большим аппетитом. И очень быстро потом бегали.
— Ну вот, видишь, как подходит. Те тоже жрут и потом бегают. Здравствуй, Митенька.
Сначала я подумал, что он поздоровался с не замеченным мною внуком или правнуком подошедшего, и даже заглянул под журнальный стол. Это ни к чему не привело.
— Здравствуйте, мальчики, — приветливо сказал подошедший. — Куда-то собрались?
Я с интересом посмотрел на него. Митеньке было сильно за шестьдесят; любя правду, следовало бы сказать — около семидесяти. Его длинные, не седые, но сизые волосы были собраны в аккуратный хвост, на виске аккуратно вилась кокетливая, тоже сизая, прядь. Неимоверной длины и худобы тело было задрапировано в складки ярчайшей гавайской рубашки — с пальмами, морем, попугаями и подробным изложением в картинках сложной жизни знойных южных красавиц. В морщинистой загорелой руке он держал оранжевую вельветовую куртку. На запястье руки в ряд висели пять иди шесть золотых цепочек разной толщины. Я осторожно глянул в окно. За окном валил густой снег. О этот юг, подумалось мне. О эта Ницца.
— Ага, собрались. Хотим с друзьями в Швейцарию съездить, отдохнуть. Скучно здесь.
Что ты мелешь? спросил мой удивленный взор. Какая такая Швейцария? Раскрыть рот я не дерзнул.
— В Альпы, на лыжи? — улыбнулся Митенька. — Пейзане в национальных костюмах, отель в горах, дрова в камине, грог в горле? Нет, мальчики, ехать надо в вечное лето… Только это того стоит, только это. Свет, море, — он произнес еще с десяток восторженных слов. Все это можно было прочитать и на его рубашке.
Григорий игриво ущипнул меня за ухо.
— Это вот он уперся, хочу, говорит, в Цюрих, да на Женевское озеро, да в Люстгартен…
— Гришенька, Люстгартен — в Берлине.
— Да? Тогда, значит, Баумгартен.
— А Баумгартен — это неизвестный тебе философ, — буркнул я.
— Но мысль-то я правильно обозначил?
Я пожал плечами.
— Поверьте, — перенес на меня свой пыл Митенька, — не губите свой отпуск. Снег, холод — это оскорбление всему живому. Заветная мечта всего живого — перестать бороться, погрузиться в нирвану, вкусить тепло и покой — на берегу, под сенью…
— Да, да, — сказал я. — Море, пальмы, голоса птичек.
— Покрытые снегом горы устрашают! Они подавляют, унижают, лишают иллюзий, навязывают мысль о ничтожестве сущего, доводят до депрессии. Горы, покрытые прелестными зелеными одеждами вечной весны, ободряют и утешают, нежат… Как вы одеты? — он брезгливо ткнул пальцем в мой свитер. — Как должен быть одет человек? Он гордо прижал руку к груди. — Легко! Человека ничто не должно отягощать, и прежде всего — одежда. Вы чувствуете свое тело, вы дышите, вы свободны в движениях. Праздничные краски — праздник в душе. Швейцария! — Последнее слово он произнес с глубочайшим презрением.
— Мы посмотрим, — сказал Григорий.
— Посмотрим? Да я вот принесу, кстати, и проспекты. Посидите, мальчики, Соничка сварит кофе.
Митенька кивнул Соничке, кинул свою куртку на диван рядом со мной и ускакал.
— Что за чушь? — прошипел я, улучив минуту. — Какой Цюрих?
— Чего ты не понимаешь? Нам ведь придется бежать, так или нет? Я и готовлю пути. Лучше заранее подготовить, я что, не прав? Купим у Митеньки тур, все дела.
— Да почему Швейцария?
— Все революционеры бегали в Швейцарию, — сказал он убежденно.
— Да, в кантон Ури. Только Крис не побежит. Ни в Цюрих, ни в вечное лето. Она, я так подозреваю, вообще с места не сдвинется. Будет приносить моральную и религиозную жертву.
— Побежит, если ты ее уломаешь.
— Каким это образом?
— Ты имеешь на нее влияние, — сообщил он все с той же убежденностью. Я спохватился.
— А я-то почему должен куда-то бежать?
— Куда ж ты денешься? Крис без тебя точно не поедет. И вообще никто.
Определенные сомнения я испытал, но слышать это все равно было приятно. Мальчик улыбался, положив руку мне на колено. Добродушная матрона Соничка подала кофе. Я не просил тебя показывать мне азы развода на мне же самом, сказал я.
Вернулся Митенька. Я посмотрел на глянцево-яркую кипу буклетов в его руках, и сердце во мне неожиданно сладко замерло. Ядовитое беспощадное небо высоко стояло над неведомым мне миром. Он лежал в потоках воды и света, плыл блаженным островом, и в пронзительной синеве вокруг отразились его берега, желтые откосы, белые стены домов над обрывами, капризные изгибы деревьев и опирающихся на деревья пар, пятна садов, квадраты виноградников, лошадки, пастухи — и замок, замок на вершине холма. Улыбающийся Митенька рассыпал вместе с ворохом цветных картинок ворох разноцветных слов — прелестные пряные имена стран. Неожиданно для себя, я понял, чего мне хочется.
— Галапагосские острова, — сказал я твердо.
Григорий кивнул с безмятежностью двоечника, но Митенька удивленно и вежливо запротестовал.
— Ну что вы, что вы. Тяжелый климат, холодное течение, скудная природа, не налажен туризм, какая-то банановая республика…
— Природа там вовсе не скудная, — сердито ответил я. — Самые большие в мире черепахи, игуаны, земляной конолоф, десять миллионов пауков и эндемичные виды флоры. А Эквадор — хорошая страна.
— И что вы будете делать среди черепах и пауков?
Этого я, конечно, не знал. Раскаленные пустыри овеваются двенадцатью ветрами, которые дуют одновременно, а черепахи черны, как вдовий траур, и тяжелы, как сундуки с серебром. Негостеприимные скалы, которым давали свои имена пираты, пестро покрыты птицами. Океан вливает свою пену в темные бездонные пещеры и выбрасывает на ровные полосы пляжей куски дерева и кокосовые орехи — привет от прекрасных пальмовых островов, лежащих где-то на юге. Камни и пепел. Злые чары.
Митенька покачал головой.
— Бали, Полинезия! — крикнул он. — Туамоту, Банаба! Сейшелы! Каролинские, Маршалловы, Маркизские острова!
— Значит, нельзя Галапагосские? — спросил я.
— Да почему нельзя? — удивился Григорий. — Мы заплатим.
Он посмотрел на Митеньку. Митенька разъярился.
— Деньги! — возопил он. — Есть вещи важнее денег! Вы обязаны понять это, пока молоды, пока все не стало слишком поздно! Нельзя познать жизнь, не познав ее праздника. Жизнь как женщина — она недолго ждет. Она отворачивается от старости, смеется над сединами. А, тогда вы возалчете наконец возлюбленных объятий и захотите в них прийти — на своих старых ревматических
ногах, неся кошелек, как сердце. И тщетно, тщетно, потому что деньги всегда берут, но не всегда дают взамен то, что вы надеялись купить. Я старый человек, — он сморщился, — я должен быть благодарен за крохи, я благословляю каждую дарованную мне кроху, несколько капель из чаши жизни… Так пейте же! — Он топнул ногой. — Пейте, пока и ваш счет не пошел на капли!
— Хорошо, хорошо, — сказал я беспомощно. — Туамоту так Туамоту.
Мы вышли на улицу. Снег казался синим, лиловым. Фонари и витрины горели призывно и ярко. Люди неслись веселым табуном.
— Черт бы его побрал с этой чашей, — сказал я. — Того и гляди, захлебнемся.
— Он хороший дядька. С приветом, конечно, — ответил Григорий философски. — А кто без привета.
С этим я согласился. Нужно иметь очень сильный привет, чтобы так одеваться и вести такие речи, разговоры в пользу бедных.
— А что плохого? Ему одиноко. Жена умерла, сын погиб, внучка сторчалась. Я с ней в одной школе учился, с Лизкой. Смешная девка, тоже, как ты, книжки читала. Ну и спятила.
Я не нашелся, что ответить. Мальчик встряхнул свои меха, остановил машину. Мы сели и покатили. Покатили в банк.
Увидев, куда именно мы приехали, я высказал желание погулять вокруг, пока мой молодой друг будет улаживать свои дела. Банки с такими громкими названиями наводили на меня ужас. Я судорожно представлял персидские ковры, запасы живописи, запасы улыбок, подневольную энергию клерков — и скользкий блеск лестницы, на которой я неминуемо упаду. Я ткнул пальцем в первую попавшуюся на глаза вывеску: «Зайду сюда». И вместо банка вперся — о позор, о ужас — в редакцию «Новой российской цевницы».
Я уже упоминал этот славный журнал. Упитанное детище авангардной науки, выходившее в глянцевой обложке, на прекрасной толстой бумаге, за последние несколько лет незаметно подмяло под себя множество не столь презентабельных научных журнальчиков, ловко сочетая функции мерила вкуса и жандарма мнений. Редакцию «Цевницы» и круг ее постоянных авторов составляли люди, в разные времена и по разным причинам отторгнутые Акадэмом. Поскольку никому из них не мечталось завоевывать мир из печального положения парии, оставался единственный выход: объявить себя авангардом. Продукция авангардной науки, как это часто бывает и с продукцией авангардного искусства, нашла почитателей не в силу своих достоинств, а благодаря нагло преувеличенным недостаткам науки традиционной. Смешно, но эти же недостатки они и позаимствовали без исключения у акадэмиков: строго регламентированный полет фантазии, обязательный набор ссылок на необязательные труды, умалчивание одних, восторг перед другими, сварливое признание третьих. Будучи авангардом, и регламентацию, и полет, и восторг они довели до абсурда. О чем бы в «Цевнице» ни писали, все выходило изящно, праздно и мелко; с другой стороны, писали там далеко не обо всем. Я иногда даже поражался, до чего узок круг тем авангардной науки и как страшно далека она от подлинных научных устремлений и идеалов.
На лестнице я чуть не сбил с ног Волю Туськова. Пока я неохотно, но мужественно приносил извинения и здоровался, Воля чертил взглядом пространство за моей спиной и руки держал в карманах куртки. Потом, когда это не помогло, он все же смирился: правую руку подал мне, а левой поправил на носу очки. И очки, и глаза за очками были какие-то тусклые.
— Привет-привет, — сказал я в третий раз. — Давно тебя не видно.
— Было бы странным обратное, — ответил Воля брезгливо. — Я не хожу по кабакам.
Да-да, подумал я, ну что же, я не сомневался; изощренным ум острит и совесть. Но мне очень хотелось спросить, как в Акадэме относятся к факту его деятельности в авангардном журнале. Конечно, я сдержался. Незаметно для меня времена могли измениться. Молодой человек, образованный и с направлением, — как сказал о Воле один милейший деятель, процитировав, сам того не зная, Щедрина, — теперь, вполне возможно, не имел надобности двурушничать и таиться под псевдонимом. Теперь, возможно, перед лицом всего мира он мог принимать заслуженные ласки по обе стороны баррикады; обе стороны энергично прославляли его ум и ученость. Надеюсь, вы делаете необходимые поправки: я мог злопыхать, но Воля действительно был образованным молодым человеком. Не зря учился у Аристотеля.
Пишу докторскую, говорил Воля. Член редколлегии. Курсы, лекции, доклад, доклад, грант. И знаешь, сказал Воля, я написал кое-что о Тартаре, возможно, тебе это будет интересно. Научное переосмысление поэтического смысла.
Он так и сказал. Воля, сказал я, что ты — ты — можешь написать о Тартаре? О золотых лугах, героях, белом огне, Пирифлегетоне? Это архетипы, сказал Воля, набор архетипов. Тартар — это концепт, за которым ничего не стоит или стоит все что угодно, по твоему желанию. Не жизнь и смерть, а просто представления о жизни и смерти, у всех разные. Ты заметил, какой сейчас интерес к оккультизму? Да, сказал я. Почему? Прикладная мистика, сказал Воля, очень удобно. Делаешь шаг — и нет границ между сном и явью, а потом еще шаг — и ты на своей кухне, в собственных привычных границах. Так и Тартар. Компактность самой идеи, многообразие ее выражения, безопасность — если ты понимаешь, о чем я. Как там Аристотель? Да, сказал я, понимаю, о чем ты. Аристотель здоров. А все равно Тартар есть, я его не придумал.
В квартире XXI века царил настоящий разгром. Вещи и книги устилали пол толстым слоем палой листвы. На раскрытых книгах стояли чашки с недопитым кофе. Одна из штор была сорвана с окна, ею было прикрыто что-то грубо бесформенное, лежащее на столе. На стенах появился ряд новых плакатов. Все вместе комически походило на логово анархиста в отставке или ученого анахорета, друга муз и науки.
— ОК, — сказал Григорий. — Какое мероприятие сегодня самое попсовое? Поэзостриптиз в «Ночах Валгаллы»? Поэзостриптиз в «Ночах Валгаллы». Вот туда и пойдем.
— Нас пустят? — удивился я.
— А чего нет? — удивился он. — Сейчас переоденемся.
Он стянул свитер. Я смотрел на его узкую гладкую спину, движение тонких лопаток. На плече сзади двигался вместе с лопаткой неразличимый иероглиф маленькой татуировки.
— Так и будешь пялиться? — спросил он небрежно, мимоходом касаясь меня. Просто он прошел мимо, я сидел на дороге к шкафу.
— Чем мне следует заняться?
— Ты разве не голоден? Загляни в холодильник.
Я поплелся на кухню.
— Эй, погоди! Взгляни-ка, пойдет? — из шкафа было извлечено дивное, зеленое блещущее.
— Мы ведь не в цирк, — сказал я осторожно.
— Человеку с твоими наклонностями нужно иметь более изящные вкусы.
Я обиделся.
— Изящный вкус — это и есть любовь к блеклым тонам, строгому рисунку, идеальной невыразительности.
— Вот как? — он опять зарылся в тряпки. — А что наденешь ты? Точно, вот это, — извлечен был необъятный бархатный пиджак. — Цвет ночи! — гордо сказал мальчик. Цвет ночи украшали ослепительные пуговицы: должно быть, звезды. Я только сглотнул.
— Давай-давай! Вот у меня есть к нему специальная рубашка.
Специальная рубашка также оправдывала свое название.
— Я этого не надену, — сказал я.
— Ты хочешь, чтобы нас впустили, или нет?
— Нет ли чего другого?
— Это клуб, а не кафедра, пойдешь нарасхват. И, знаешь что, купи себе что-нибудь белое.
— А?
— Ты Митеньку невнимательно слушал. На Туамоту жарко.
Мы еще какое-то время попрепирались. Мальчик, как и следовало ожидать, победил. Он смеялся, кривлялся, метался по квартире с той или иной тряпочкой в руках и оделся в итоге очень миленько. Я мрачно нацепил предложенное мне невыразимое и далеко стороной огибал зеркало, чтобы не увидеть в нем ожидаемую фигуру преуспевающего сутенера. Мы кое-что съели и отбыли. Ну-ну.
«Ночи Валгаллы» были самым дорогим и модным клубом города. Наученный горьким опытом, я не отождествлял вывеску с содержимым и не надеялся на встречу с валькириями, героями и тому подобным. Все же «Ночи» меня удивили, оказавшись скучнейшим добропорядочным заведением, из тех, что любит еще не растлившаяся буржуазия: с безликим политкорректным интерьером, безликой холеной обслугой и безликой дорогой кухней.
Культ обезличенности сказался и на самом мероприятии, поэзостриптизе. Напрасно моему подгнившему воображению мерещился настоящий стриптиз настоящих поэтов, которые будут элегантно освобождаться от одежд на эстраде, сопровождая разоблачение тела разоблачением души — декламацией своих сочинений; так сказать, единство внутреннего и внешнего.
Нет, поэты были сами по себе, разоблачающиеся девицы вокруг неизбежного шеста — сами по себе. И те и другие совершали, впрочем, старательные энергичные телодвижения (не в такт), и поэты действительно декламировали (поочередно). Музыкальный фон не сочетался ни со стриптизом, ни с декламацией, составляя обособленное третье.
В поэтах я изумленно опознал группу московских гостей, несколько лет назад объединившихся под вывеской «Прециозных шалунов» и тогда же, несколько лет назад, бывших очень популярными. Вдохновленные успехом своей грациозно глупой поэзии, шалуны издали том прозы, и на этой довольно-таки посредственной прозе их звезда закатилась. Как я убедился, они не унывали и разъезжали по городам и весям с новой программой.
Я поискал взглядом самого знаменитого шалуна, Бубенцова. Он сидел за столиком в кругу массивных дам, чуть обрюзгший, чуть потасканный, изменивший стиль в одежде — но тем не менее все тот же: прециозный, бойкий, неунывающий и многоречивый. Дамы угощали его шампанским. Откуда-то появились молодые модники, тинейджеры-петиметры, представители тусовок. Все это блистало, орало, пенилось и влеклось к эстраде. Справившись с бархатной хваткой пиджака, я приободрился и начал получать удовольствие.
Я получал удовольствие и не мешал веселиться Григорию, то и дело отбегавшему к столикам каких-то своих знакомых. Знакомых оказалось много, почти все приглашали, мы сновали, вскоре я увидел себя в одной компании с Бубенцовым. Дамы на этот раз были помоложе и менее многочисленны. Бубенцов разглядывал меня несколько озадаченно, но дружелюбно.
— Интересуетесь поэзией? — спросил он наконец.
— Нет, стриптизом.
— На что тут смотреть, — сказала одна из дам.
— Как же, — сказал я, — почему же. Вон та, рыженькая… Но ведь наблюдение — даже если его предмет нехорош и неинтересен — хорошо и интересно само по себе, как самый безболезненный способ приобщиться к жизни. Наблюдения, метафизика… Метафизика стриптиза. Славное название для романа, верно?
— Так вы пишете? — спросил Бубенцов.
— Я не писатель, — сказал я оскорбленно. — Вот уж о чем не мечталось.
Бубенцов мне, как и следовало ожидать, не поверил, и дружелюбное выражение его лица мгновенно сменилось на кислое и недовольное, как будто тот факт, что кто-то другой что-то там пишет, унижал лично его. «Раздавите гадину», читалось на симпатичном опечаленном лице шалуна.
О литература, ты пожираешь своих убогих детей и вообще все, что имеет несчастье попасть тебе под руку. Ты рушишь связи родства и приязни, мутишь души, вытравляешь искренность, предлагаешь под видом десерта касторку и рвотное. Тобой безжалостно проглочены и те, кто считает тебя ремеслом, и те, кто полагал себя призванным. Ты позволяешь себе игнорировать жизнь, но отдаешь ей на растерзание своих бескорыстных адептов. Твои волшебные замки падают или превращаются в лачуги — но не раньше, чем в их прочность наконец поверят, — а лачуги, вечно обещая вырасти в замок, не меняют своей сути в любом новом обличье. Тебе все безразлично, но ты не терпишь безразличия в других. В конце концов, это так понятно.
Бубенцов не был плохим поэтом, поэтому человеческого в нем осталось очень мало. Определив во мне конкурента, он принялся кривляться. Я послушал и произнес свою хулу литературе.
— Старье, — сказал Бубенцов. — Барахло.
Твое новое — еще большее барахло, хотел сказать я. Фу ты ну ты, центоны он изобрел. Да я таких центонов, мне бы… Я ощутил в себе силы возродить поэзию: благоуханный набор клише, прекрасную бессмысленность повторяющихся слов и образов, все одно и то же, в одном и том же наилучшем порядке. О, я бы развернулся, я попеременно был бы Аполлоном и Афиной Палладой; под сенью моего авторитета поэты бы вернулись к своим прямым обязанностям: петь красавиц, героев и пейзажи, озаряемые луной в ее различных фазах. Совершив все это, я бы отказался от почестей, выбрал преемника, основал фонд и удалился, и жил на Галапагосских островах, печальный и строгий.
Из благоразумия и чтобы не плодить преждевременно завистников, я промолчал, и только со светской улыбкой пожелал Бубенцову успехов на ристалище сейчас и на поприще вообще. Что слава, сказал Бубенцов, покосившись на даму побогаче. Зря трудился, та и ухом не повела. И снова пошли разговоры о литературе, которая умерла, к которой нельзя относиться серьезно, которую умелая рука превращает в цветной набор фантиков. Я оставил своих собеседников упражняться в склонении и отошел подрыгаться с тинейджерами. Подрыгался.
Мы клубились всю ночь, и я убился танцами, как раньше убивался спиртным.
Пчела стоит в теснейшей связи с мрачными божествами преисподней. Эпитеты Персефоны — «медовая» и «царица пчел». В образе пчел появляются души мертвых. «Жужжит рой мертвецов», гласит один фрагмент Софокла. Забота о снабжении усопших подходящей для них пищей привела у древних к своеобразному обычаю устраивать на гробницах пчелиные ульи. Однако прилет пчелиного роя считался предвестием беды или смерти. Вергилий в «Энеиде» пишет «Вокруг летейской реки носятся бесчисленные племена людские, и все поле оглашается жужжанием, как тем, где в ясный день на лугах пчелы садятся на цветки».
— Очень интересно, — сухо сказала Крис.
Я бросил книгу.
— У тебя свои игры, у меня — свои.
— Я не играю.
— Ты так думаешь. Знаешь, Крис, мы спорим о словах, это глупо.
— Все, чего я хочу, — сказала Крис, — это понять тебя. Так сложно?
— Почему ты думаешь, что, если ты меня не понимаешь, виноват в этом я?
— Ах, пожалуйста.
Чтобы успокоиться, я пошел к папе и рассказал ему о пчелах.
— Да-да, — сказал Аристотель. — Селена, отождествляемая с Гекатой, называлась иногда Мелисса, пчела, а мед широко употреблялся в культе мертвых. Многие авторы говорят о пророческом характере пчел, а в литературе известен мотив превращения человека в пчелу и пчелы — в человека. Выпьешь чаю?
Я пошел к Давыдоффу.
— Да, — сказал Давыдофф. — Все сходится. Ты хорошо помнишь «Винни-Пуха»? Любовь к меду символизирует отчетливую волю к смерти. Заметь, в одной из глав медвежонок как раз и спускается в преисподнюю — нору Кролика. Выпьешь?
Я пошел к Кляузевицу.
— Ага, — сказал Кляузевиц. — Пчелы. То-то я думаю… Посмотри в холодильнике, нет ли пива?
Пиво нашлось, мы его выпили.
— Боб!
Вместо подростка из дверей соседней комнаты выплыла его мамаша. Боренька занимается, сказала она сладко. Я извинился и повернулся к ней спиной.
— Молодой человек!
Я послушно остановился.
— Могу я с вами поговорить?
— Сделайте милость.
Она нервно улыбнулась. Будь ты простой базарной теткой, подумал я, способной облекать свою ненависть в простые слова, нам обоим было бы легче.
— Боренька очень изменился за последнее время, — сказала она почти ласково.
— Надеюсь, он здоров?
— Я не знаю, какие у вас представления о здоровье. Но я беспокоюсь. Мальчик стал грубым, необщительным, избегает своих ровесников, ребят, с которыми раньше дружил… Он слушает ужасную музыку.
— Он взрослеет.
— Нет, он просто подпал под дурное влияние. Он позволяет себе высказывания настолько злые… нет ли среди его новых знакомых фашистов?
— Они не фашисты, — сказал я машинально. — Просто в них еще живы чувства.
— Вы видите разницу?
— Между живым и мертвым?
— Вы же интеллигентный человек, — сказала она растерянно. — Как вам не стыдно? Что вы ему внушаете?
— Какой вздор, — сказал я. — Я не интеллигент. Я принадлежу к интеллектуальной элите и в качестве интеллектуала являюсь пособником любого действующего режима, так что фашизм, в вашей терминологии, ваш сын почерпнул не у меня. Я вообще никому ничего не внушаю, мне это неинтересно. А что касается его знакомств — мне кажется, следить за ними ваше дело, а не мое.
— Но что у вас общего с моим сыном?
— Вряд ли представления о жизни.
Слова утешения она приняла за издевку. Ее лицо покраснело.
— Вам смешно?
Я пожал плечами.
— Прекрасно, — сказала она. — Не забывайте, что мой сын — несовершеннолетний. Следить за его знакомствами я начну с вас, а вас, представляя его интересы, прошу прекратить с ним какие бы то ни было отношения, вам понятно?
Понятно, сказал я. Наверное, любите Цицеронова, тот тоже вечно представляет интересы людей, которые его об этом не просили. Следующий разговор, сказала она, если в нем возникнет надобность, состоится в суде, вы поняли? Я все понял, сказал я, все понял. До суда еще нужно дожить, а что касается идей… На самом деле мы получаем от своих родных и идеи, которыми живем, и болезни, от которых умираем. Нет, это цитата.
Я бы много умного мог сказать о том, как зарождаются ссоры, и почему это происходит, и каких от этого надлежит ожидать перемен и последствий. Милая откровенность, нежное доверие… И сразу, следом — эти неловкость и стеснение, которые я наблюдал в себе же самом. Прелести дружбы! Когда моим мнением — случайно, по неосторожности или из любопытства — интересовались, я не говорил «отстань». Я не говорил «дура». Я излагал! Я входил в детали, останавливался на частностях, приводил исторические и иные примеры, предрекал, устрашал, апеллировал к здравому смыслу, инстинкту самосохранения и даже отчасти взывал к лучшим чувствам. С таким же успехом я мог бы толковать Кляузевицу о воздержании — но Кляузевиц, по крайней мере, не создавал бы терминологической путаницы.
Крис, конечно, была ребенком — упрямым, обидчивым и наивным, — но ребенком очень целеустремленным. Она бросила школу, чтобы жить своей жизнью, и маму с папой, чтобы делать революцию, и я уже подробно представлял, как в один прекрасный день она бросит меня, чтобы осчастливить весь мир. Я всегда завидовал этому славному свойству: не слышать, не понимать, переть напролом, игнорируя дорогу, — но то, что этим славным свойством и столь щедро наделен человек, который спал рядом со мной, вызывало уже не зависть, а страх. Нет ничего хуже, чем искренний человек в ежедневном быту, особенно когда этот человек делает, подручными средствами, революцию. Но если бы Крис делала более мирную карьеру? Никакой разницы. Я слушал бы не о Желябове, а о перераспределении финансовых потоков и — при полной смене слов — испытывал бы то же гнетущее чувство прилагаемого лично ко мне террора. Понимаешь? говорил я. Нет. Ну, как хочешь.
Наконец я стал говорить и «отстань», и «дура», но было слишком поздно. Чем грубее я становился, тем больше ее жалел, и чем мягче был я — тем безжалостнее она. Когда я поднялся на последние вершины ужаса и сострадания, мне сильнее всего захотелось выгнать Крис вон, или чтобы она исчезла, или умерла, и мне становилось больно при одной мысли, что чего-то подобного может хотеться и ей. Потом, у нас же совсем не было денег. Мы жили в абсолютной нищете, на доброхотные подачки и продажу книг. Я мог желать Крис смерти, но не мог допустить, чтобы она голодала, хотя бы и в моем воображении. Ее большой стиль не позволил бы ей вместо обеда покупать пиво и сигареты, а обедать идти к знакомым. Ну и еще, конечно, я ревновал.
Выживаемый из собственного дома, я метался по городу, как тигр по клетке. Я затусовался с людьми, от которых раньше шарахался, по сравнению с которыми люди из моей прошлой жизни — Кока, Женя Арндт — были титанами Возрождения. Я сам не заметил, как опустился, а опустившись, смог утешать себя только тем, что эти позорящие связи не приносят мне никакой выгоды. В развлечениях подобного рода прошел февраль.
На исходе этого гнусного месяца, когда казалось, что нет не только сил дожить до первого светлого вечера, но и желания такой вечер увидеть, я встретился с титаном Женей.
Я сидел в «Мегере» и, предварительно накурившись со знакомым торчком, который забрел сюда по старой памяти, ковырял в носу — позвольте мне такой образ. Было холодно, но душно; над стайкой в углу шелестел о чем-то своем телевизор. Троцкисты озабоченно сновали по зальчику и расплывались у меня в глазах. Потом из тумана выплыл товарищ Арндт. Я вяло повел рукой. Вместо того, чтобы прибавить шагу, он кивнул и остановился. Здравствуйте, Евгений, пролепетал я, борясь с нерегулируемым звуком своего голоса и изумлением. Желаете присесть?
Женя меня убил: он присел и потратил не меньше часа на попытку вернуть меня в стаю порядочных людей. Он старательно соскреб пыль и грязь с каких-то общих воспоминаний. Он трудолюбиво перечислил совершенные врозь подвиги. Он предполагал, ободрял, выражал надежду, рассказал два анекдота, один из них — внутрипартийный. Друзья мои, он предложил мне работу где-то в офисе. Он дышал состраданием. В эту минуту у меня не было никаких причин чувствовать себя несчастным. Я не поверил ни одному слову. Что он знает? думал я. Что ему нужно?
— Что тебе нужно? — спросил я.
И вот тогда он посмотрел на меня так, что я запомнил. Жалость это была или брезгливость, но я бы предпочел, чтобы меня ударили, даже и по лицу. Товарищ Арндт смотрел, как может нормальный человек смотреть на подонка, живой — на покойника, юный — на старика, Адонис — на калеку, ну и так далее, по тому же бесконечному, банальному, плачевному ряду. Тут уже я сел на измену. Все знает, подумал я.
— Ты бесишься от сознания своей ненужности, — сказал наконец Арндт. — А не нужен ты, потому что ничего не нужно тебе. Общее дело, какое бы оно ни было, придает смысл. Общий труд дисциплинирует. Даже частная жизнь — нормальная жизнь в семье…
— Ты на что это намекаешь? — спросил я.
Тьфу, сказал Арндт. Мне тоже захотелось что-нибудь сказать.
— Общая нормальная жизнь, — сказал я. — Все эти фишки для игры в политику. Но я тебе не помощник. Я выбыл. Я не знаю, что происходит.
— Речь о том, что происходит с тобой, — раздраженно сказал Женя.
Хорошо бы я выглядел, поверив в эту лажу. С какой стати т. Жене было скорбеть? В память о бесплодных усилиях юности? В надежде на грядущие дни славы и добра? Мною уже попользовались, как умели, думал я. Но ты-то меня не разведешь.
Так и вышло, хотя упрямый негодяй еще долго истязал меня своим липовым сочувствием. Я был настороже, я был молодцом; я нигде не прокололся. С какой ловкостью я изворачивался, лгал, выпутывался из собственной лжи, передергивал, высмеивал. Шутки мои были злы до неистовства… Да. Да, думал я, беспристрастные свидетели подтвердят, что слушать этот бред, не имея высшей хитрой цели, было бы невозможно. И хотя Женя мне своей высшей хитрой цели не открыл, меня это не смутило. Чтобы не быть обманутым, достаточно знать, что тебя хотят обмануть, а зачем хотят? Зачем, зачем; как всегда, для твоего же блага.
Неожиданное подтверждение я получил, вернувшись домой. Я вернулся довольный, в восторге от своей ловкости. Орала музыка, и триумфальное прибытие моей колесницы осталось незамеченным, хотя колесница едва не опрокинулась. Дети шуршали на кухне и обсуждали мою скромную особу. Я приник ухом и затаился.
А все-то дело в том, говорила Крис, что он никого и ничто не любит. Вот, скажем, ты злишься и благодаришь кого-то дураком — это понятно. Он говорит тебе дурака просто так, как «пятница» или «шесть часов», ему все равно, это не значит, что он хотел бы видеть тебя умным. Зачем ему хотеть видеть меня умным, сказал Боб, если он меня вообще не видит. Я не об этом, сказала Крис, и тут у них что-то упало и, видимо, разбилось или разлилось, так что несколько последующих слов я предпочел опустить как не относящихся к делу. Наконец порядок был восстановлен.
Ему плохо, сказал Боб. Вольно ж ему дружить с подонками, сказала Крис. Карл — не подонок, сказал Боб. Тут они бурно и довольно бестолково обсудили мефистофельскую роль Кляузевица в моей жизни.
Он мертвый, сказала Крис, возвращаясь к интересующему меня предмету, даром что живой. Хочет чувствовать, а чувствовать нечем. Хочет быть один, но так, чтобы его не оставляли в одиночестве. Какое-то общее дело, если это не попойка, вызывает у него ужас, но сам-то по себе — разве он что-нибудь делает? Ну, ты представь, способен на бескорыстные поступки человек, который не верит в бескорыстие кого-то другого?
Ну, знаешь ли, сказал Боб возмущенно, но она его перебила. Это безразличие, сказала она. Безразличие и привычка, или такое терпение — когда знаешь, что не на всю жизнь. Маленький эпизод перетерпеть просто. Ах ты, маленькая дрянь, сказал я. Нет, не сказал. Подумал.
Я собрал обломки колесницы и поплелся к Кляузевицу. И что? спросил Кляузевиц, выслушав мои жалобы. Я не такой, сказал я угрюмо. Да, сказал Кляузевиц. Ты значительно хуже. Пойдем пройдемся?
Мы прошлись, мы прошлись… Я ненавижу февраль, это предвесеннее гниение отбросов, этот подтаявший вонючий — как это там, «нищенски синий»? — лед. Обледенелая улица выскальзывает из-под ноги, воздух куском льда застревает в горле, и вместо пива — кусок льда. Весна не придет, думал я, поспешая за Кляузевицем. Кляузевиц бодро несся вперед.
Приходит весна: болезни и цветы. Серое шелковое небо отливает влажным мутным блеском, этот же блеск — на стволах деревьев, в женских взглядах. Еще мерзнут без перчаток руки, но дышать уже легко. Голова кружится, кровь закипает. Что-то самоуверенное, жестокое, жадное проступает в чертах лица и улыбке — еще не фавна, но уже неприличной. Тусклое желание чего-то нового, смутное беспокойство гонит по улицам; ноги летят по скользкому склону города как в сандалиях Персея. Едва-едва умер февраль, а все полно ожиданием прозрачного северного апреля, блаженной свежести, позднего цветения.
В пальто, с книгой в руке, заложив страницу пальцем, я выхожу из дома. Мне весело, и я кажусь себе очень спокойным. Книга покорно греет ладонь. Волосы на непокрытой голове осторожно шевелятся под слабым ветром, как пробуждающиеся змеи. Я думаю о весне, об островах, позднем завтраке, последнем объятии, о белых мраморных колоннах каких-то домов, о белых, как настаивал Григорий, тряпочках, — одним словом, я не думаю ни о чем. Может ли Медуза Горгона безбоязненно взглянуть на свое отражение.
Я не тороплюсь, что, может быть, гаже спешки. Я не совершил ни преступления, ни подвига, ничего сверх своих сил, и из того, что мог, тоже ничего. Поэтому я спокоен и менее всего расположен к чувству жалости, безразлично к кому и по какому поводу. Крис уже вторую неделю не живет дома: мы поссорились и не помирились. Я вспоминаю эти последние ссоры, когда страсти накалялись настолько, что с крика мы переходили на трагический шепот. Репетиция застенка: когда ты перебесишься когда ты поумнеешь, когда-когда. Кефир она, впрочем, изредка приносит. Я нахожу это трогательным, а в целом довольно равнодушен и к Крис, и к кефиру. Готовые бомбы лежат в каком-то конспиративном чулане. Аристотель ведет наблюдения.
Я иду через мост. Подо мной и под мостом вздувается потемневший лед, сквозь трещины в котором медленно проступает черная вода. Черные пятна воды на желтом и зеленом льду расплываются, бледнеют. Исчезают дорожки, протоптанные зимой бесстрашными, вечно спешащими бездельниками-студентами; исчезают сугробы. Уже пахнет водой, по-другому пахнет нежный город.
Я иду по улице. Среди идущих мне навстречу людей мой взгляд машинально отмечает красивые лица, красивую одежду. Девочки и мальчики, модники в легкой обуви редкими светлыми бабочками украшают Конногвардейский бульвар. Здесь чисто, богато. Хорошие машины припаркованы в положенных местах, мягко блестят витрины, фасады домов. Снег всюду убран. На набережной Мойки бравая бригада рабочих в ярких спецовках дружно кладет асфальт. Все правильно; опрятный рабочий люд на опрятном фоне есть главный символ общего процветания.
Я иду в сторону Садовой. Здесь победнее, но все еще опрятно. Достойная бедность: нищета если и присутствует, то только в виде страха перед нею, а чаще всего нет и страха, лишь смутная жалость тех, у кого всего очень мало, к тем, у кого нет вообще ничего. А вот, например, те, у которых есть все: в обрез, в достаточном количестве, в избытке. Теоретически страх в них должен возрастать по мере возрастающего благосостояния: страх перемен, потерь, той же нищеты. На практике немногочисленные богатые люди, которых я повстречал, мало отклонялись от известных мне стереотипов и были не более и не менее нормальны, чем честные буржуа, бедняки и изгои, и что-то я не наблюдал, чтобы они чего-то боялись или не могли думать ни о чем, кроме своих денег.
Да, и куда же это мы таким образом пришли? Верно, угол Плеханова и Гороховой. Только в чьих-то чрезмерно умных головах теория и практика идут рука об руку, как дружная супружеская пара идет от алтаря до могилы. У дружной супружеской пары на протяжении пути свои забавы, но где, по крайней мере, тот алтарь, где сочетались постигающий ум и постигаемая им реальность? Допустим, я думаю о нищете и процветании. Вот прекрасный дом в прекрасном месте, половина — выкуплена, половина — коммуналки. Ну и что, какая из этого следует мораль, да никакой. Бомба конкурента-завистника взорвет богатую квартиру вместе с ее скромными соседями прежде, чем последние успеют осознать себя как притесняемый класс. Или никто ничего не взорвет, и жильцы выкупленных коммуналок благополучно поедут на озеро Долгое. Или все же взорвут, но жильцы накануне уедут все туда же и будут жить на озере Долгом долго и счастливо, плодить рабочих, ученых, артистов балета, торчков, честных трезвенников и террористов. Тем же самым будут заниматься и в богатых квартирах, и тех же самых будут плодить, разве что рабочих наплодят меньше, чем торчков.
В глубокой задумчивости я вылетаю на проезжую часть и незамедлительно получаю неслабый удар в бок бампером. Я поднимаюсь, выслушиваю справедливые упреки и говорю, что да, виноват, что больше не буду. Где мораль? Как-то меня сбила машина, когда я на зеленый свет переходил Владимирский на углу авеню Двадцать Пятого Октября. Тот мужик, кстати, в отличие от этого не остановился, и машина у него была паршивая, не то что новенькая «ауди», в которой мне сейчас предлагают доехать до травмпункта. Я благодарю, отказываюсь, еще раз приношу извинения и иду дальше, на ходу прилаживая практику к теории.
Я пересекаю Садовую. Теперь будет на что посмотреть. От Садовой, через Фонтанку, множеством мелких улиц и переулков город лежит одной большой Вяземской лаврой. Повсюду — печальная тень роскоши, грязи и разрушения, как пишет незабвенный Крестовский. Нет-нет, конечно, все гораздо пристойнее; здесь не убьют днем за шапку, и слабосильный отряд нищих не растерзает беспечного натуралиста, знатока трущоб. Отчетливый запах дешевой наживы, полупреступный пейзаж — это еще не вонь. Льется бойкая толпа, на каждом углу чем-то торгуют, в каждой подворотне с кем-то разбираются. Я смотрю на старушку, увлекаемую прочь тележкой с продуктами, — до следующей пенсии ей хватит. Старушка покорна.
Да, спрашиваю я себя, в чем мораль? Может, в том, что ты любишь богатых и не любишь бедных, воротишь нос, тебя раздражают плебейские запахи, суета, попытки спасти лишний рубль, попытки лишний рубль наварить. Оглядевшись, можно извлечь из окружающего любые выводы, что угодно. Кроме, в моем случае, идеи социальной справедливости. Меня, как я понимаю, вообще мало волнуют идеи, слишком хорошо я знаю их судьбу. Я слепой, но наблюдательный.
А вот замечательный дом, безобразный, как большинство домов в этих кварталах; это уже Разъезжая. Здесь, кажется, жил кто-то из безумных героев Достоевского; если бы я свернул, то мог бы полюбоваться на памятник кровопийце, этому клеветнику, фельетонисту, кляузнику, так монументально овеществившему тяжелую петербургскую вонь. Но я уже иду по Разъезжей; пойду по Разъезжей до Лиговского, где живет Кляузевиц. Вот и, красная кирпичная, торчит стена полуобвалившегося дома, ее хоть в фильм, хоть в панковский клип. Мы с Кляузевицем делали здесь когда-то какие-то фотографии, хотели выразить ужас перед жизнью, глупая затея. Можно подумать, ваши затеи умнее.
Так, о чем я думал, о социальной справедливости. Иногда, конечно, хочется, не отрицаю. Чем дальше, тем меньше, но хотелось. Но я всегда примерял эту светлую идею к себе, не распространяясь на обделенное, долженствующее стать благодарным человечество. Я хотел мазать свой хлеб настоящим маслом, и спать на хорошем белье, и покупать книги вместо того, чтобы их продавать, читать лекции, плодить учеников… Сейчас уже не хочу. То, чем я занимаюсь сейчас, называется пособничеством. Правильно, доигрался.
Вам что, дорогой товарищ? Сигарету? Охотно. А что у вас с глазками, что это вы так трясетесь? Позвольте, я помогу; не стоит благодарности, держите крепче. Еще раз не за что.
Вот уже и Пушкинская. Симпатичная улица, но малопригодная для жизни, из-за всех тех отбросов общества, что здесь окопались Они художники, да. Они музыканты. Как же, наслышан. В давние времена водил меня сюда товарищ Женя Арндт, и Николенька Давыдофф жил тут в доме № 14, с видом на памятник — опять памятник — нашему незабвенному. Ну что, пожил и съехал.
Намалюет такой Рафаэль картинку, какую-нибудь девушку у фонтана; я, кричит, пуще всех, а у самого проблемы с речью и зрением, и девушка-то косит, и фонтан скверный, и вода из этого фонтана никогда не польется, по всем законам физики. А взглядом так и пронзает. Спрашиваешь, какого вина вам налить, белого или красного. Я имею привычку предпочитать черное, отвечает он важно и с таким надутым видом, словно вся вселенная смотрит на него в это мгновение. А предложи ему черное, крику-то будет, крику, не оберешься. Как же, гения в безвременную могилу сводят. И пойдет, и зальется, и побежит по знакомым. Лучше б устройство фонтанов изучал, право.
Кляузевиц сидел дома и думал. Выглядело это так: открытая настежь дверь, растерзанная постель, орущий телевизор, на столе — пиво, Тацит и сам Кляузевиц, поджавший ноги, с сапогом в одной руке и сапожной иглой — в другой. Я вот думаю, сказал Кляузевиц, когда я попал в поле его неподвижного задумчивого взгляда, стоит ли этот праздник жизни того, чтобы быть на нем лишним?
— И что?.. осторожно спросил я.
Он выпустил сапог, мягко скользнувший по моей ноге железной подковой, и поворошил страницы Тацита. Чему учит нас история? спросил он.
— Читай и плачь, — пробормотал я, перетрусив.
— Вздор! — Кляузевиц помахал иглой перед моим носом. — В том, что ты родился плаксой, еще нет исторической целесообразности.
— Я родился под несчастливой звездой, — сказал я.
— Так говорят люди, которым вообще не следовало рождаться. Ну давай, думай. Что надо делать человеку, которому хочется севрюжины с хреном?
— Требовать конституции? — предположил я и покосился на телевизор, из которого как раз высунулась одна такая ухмыльнувшаяся мне рожа.
— На этом месте могла быть твоя реклама, — сказал Кляузевиц сурово.
— У меня нетоварный вид.
— А вот это можно назвать товарным видом? — удивился Кляузевиц, всматриваясь в мужика из телевизора, бойко зачастившего о закате культуры. Ужасно! Мужика обнесли какой-то позорной премией, и теперь он, задыхаясь гневом, рассказывал мне о моем преступном и наглом безразличии к этому печальному обстоятельству, норовя выставить меня подлецом и стряхнуть на меня же грязь своих пороков.
— Дурак и враг, — сказал я. — Не хочу.
— Восстание масс! — сказал Карл, улыбаясь. — Так ты не хочешь к ним присоединиться?
Он бросил иглу и книжку и взялся за пиво. Не совсем понимая ход его мыслей, я тоже взял бутылку и отошел в сторонку.
— Если просто живешь и совершаешь какие-то поступки, — сказал Кляузевиц, — ты чище банного листа, потому что подлость совершенного проступает только тогда, когда начинаешь об этом размышлять. Ты же не думаешь, что все эти люди — дураки по праву рождения? Они дураки идейные, почти сознательные, возмужавшие в битвах с моралью и там же обретшие кое-какие права. Если не победишь мораль, будешь побежден жизнью, вот тебе и весь исторический урок. Подонок — только тот, кто сам об этом знает.
— Немного же на свете подонков, — сказал я.
Кляузевиц кивнул.
— Люди не скрывают свои пороки, потому что не догадываются об их существовании. Стороннего моралиста это коробит, но то, что он принимает за цинизм, на самом деле — невинность. Общество отлично функционирует благодаря ограниченности сознания, а не его наличию. Функционирует, как хороший офис, в котором каждый клерк занят своим делом, а общее дело делается как-то само собой.
Я почувствовал нехорошую грусть.
— Что с тобой сегодня? — спросил я.
— Каждый день ходить в офис, — мечтательно сказал Кляузевиц, — на службу… А там девки… а там корпоративные праздники… а там, глядишь, и пенсия, и еще я хочу, ты знаешь, такую маленькую серебряную херь для визиток, в ней удобно держать марки.
— Фу ты, Боже, — сказал я. — Ты шутишь, а я уж было испугался.
Нет, сказал Кляузевиц. Да, сказал я, да.
Уже возвращаясь от Кляузевица к себе, я навестил Аристотеля. Папа сидел за своим огромным столом и что-то читал. Я устроился в кресле, вытянул ноги, покопался в пачке свежих газет и неожиданно выудил черную листовку моих пламенных революционеров.
— Интересуетесь терроризмом? — удивился я.
Папа отложил книгу, и она утонула в безбрежном просторе стола: Аристотель относился к тем людям, которые, при напряженной ежедневной деятельности, не заваливают свои рабочие столы грудами бумаг и книг, все выписки у них всегда систематизированы и лежат на положенном месте, все необходимые книги снабжены закладками, все карандаши отточены, в ручке всегда есть чернила; домашним не возбраняется протирать на столе пыль и поливать цветы на подоконнике за столом.
— Ее положили в почтовый ящик, — сказал Аристотель невозмутимо. — Любопытно, что тираноубийство — одна из самых живучих идей, на протяжении веков. Что общего у Гармодия, Равальяка, Желябова, ИРА? Честолюбие, культ доблести? Презрение к человеку, отрицание жизни как таинства? В терроре есть что-то роковое, неизбывное… как проклятие. Кто идет его путями, в каком-то смысле становится неподсуден. А в общем и целом, во всем этом много эстетики, но совсем нет серьезной политики. Так ты хочешь послушать о моих новых разработках?
Дома я в чем был упал на постель и под ровный плеск телевизора погрузился в блаженное оцепенение. Прошли, наверное, часы и часы; было совсем поздно и окна погасли, когда в дверь постучали. Я поднялся. На пороге стоял Боб. Он посмотрел мне в глаза.
— Мало ли что может случиться… Пожалуйста… Я прошу тебя.
Я кивнул и, пропуская его в комнату, осторожно обнял. Второй сорт — не брак.
Восстав от сна, я не спешил подняться с постели, а когда поднялся, то только для того, чтобы с одной полки взять бутылку коньяка, а с другой — труд Альфонса Олара «Политическая история французской революции». Олара я выбрал за девятьсот страниц убористого текста.
Раскинувшись в раскиданных подушках разоренной постели, хорошо прочесть об армии принцев, армии стариков и детей, в которой страшно голодали и не было оружия, и как они шли по грязи, под дождем и пели «О Ричард, о мой король», и о том старике, у которого накануне убили сына, и он шел один, печальный, и нес свои башмаки на штыке, чтобы не износились (у Олара как раз об этом ни слова).
Хорошо посмотреть в окно, оторвавшись от книги. Светлый весенний дождь льнет к стеклу и на земле внизу, должно быть, размывает остатки снега. Снег, конечно, выпадет еще не раз, но сегодня так сладко дремать, просыпаться, плыть сквозь этот светлый день, плыть в дожде, по мутному течению ранней преступной весны. Преступная весна — и я, весь в белом.
Я сделал последний глоток и дошел до казни короля, когда раздался телефонный звонок. Включи телевизор, сказал Кляузевиц мрачно. Я включил телевизор и узнал о смерти Цицеронова. Он был убит у подъезда Академии Художеств снайперским выстрелом. Охрана и публика не пострадали. Также не пострадал снайпер: он бежал в неизвестном, направлении, бросив оружие.
Я вытянулся, сложил ручки и закрыл глаза. Вот так; sweet dreams, Цицеронов, тебе не увидеть молодой зелени. Твое дыхание не было таким уж легким, но ведь и тебе дышали в затылок. Ставленники разбегутся в поисках новых хозяев, временные враги и союзники на время самоотверженно прикусят языки, притушат дрязги; семья поплачет, в семье, кажется, есть мальчик или девочка, ровесники Крис. Я подумал, что только мертвый Цицеронов наконец стал для меня живым человеком. Потом я подумал, что труп потянет за собой новые трупы.
Террористы явились и расселись вокруг моего одра, как побитые собаки. Я без сочувствия оглядел их. Боб, встретившись со мной взглядом, покраснел, но глаз не отвел. Это пришлось сделать мне.
— Чей снайпер?
— Уж не наш, — сказала Крис.
Я молча встал, оделся и вышел на кухню. На кухне я обнаружил заплаканную мать Боба.
— Это ужасно, — сказала она, задыхаясь и всхлипывая; ее беспомощный размытый взгляд слепо метнулся по моему лицу. — Как же можно было так поступить, как поднялась рука?
Мне стало нехорошо; сердце сжалось, и нечистая совесть испариной проступила на лбу. Я чувствовал себя последним подонком, но мне было нечего сказать. Я в ужасе перевел дыхание. Но она, как оказалось, оплакивала Цицеронова, а не своего сына.
— Что теперь будет?
— Не знаю, — сказал, я. — Скорее всего, постепенно все уляжется, а потом выберут нового мэра.
Заговорщики ждали Цицеронова на набережной, протянув невидимую цепь заговора сквозь видимую толпу. Первой в цепи стояла Крис; она уже собиралась сделать свой шаг из толпы навстречу мэру, но он, без всякого в том участия Крис, внезапно качнулся, осел, упал, и по его костюму поплыло пятно. Все произошло очень быстро и тихо, это уже потом охрана прикрыла своими телами асфальт, и в толпе закричали. Ошеломленные, но никем не задерживаемые, бомбисты выбрались из толпы, сели в трамвай и, поездив по городу (в трамвае, с бомбой в кармане), вернулись на Васильевский.
— Так кто посадил снайпера? — спросила Крис.
Кто бы он ни был, спасибо ему, подумал я.
— Ты у меня спрашиваешь?
— У кого же мне еще спросить?
— Спроси у телевизора.
Телевизор перечислил нам ряд примет, которые вполне отчетливо говорили о классе стрелка, но откуда стрелок взялся и чья воля поощрила его мастерство, он тоже не знал. Я фыркнул.
— С другой стороны, — неожиданно сказал Григорий, — может, так и лучше? Пусть не мы, какая разница? Дело-то сделано.
Согласен, сказал я. Это не совсем то же самое, сказала Крис. И что мы теперь будем делать? спросил Боб. Поедем на острова? спросил я. Я остаюсь, сказала Крис, мне надо разобраться. Да, сказал Григорий, но сначала надо отметить. Согласен, сказал я, повеселимся. Вы это о чем? спросил Боб. Да так, сказал я, ни о чем хорошем. А ты что думала? сказал я Крис в ответ на ее взгляд. Крис не смолчала, и я получил кое-какую разноцветную информацию о своей скромной особе. Что мне оставалось? Хлопнуть дверью? Я так и поступил.
Как и следовало ожидать, клочки полетели по закоулочкам немедленно. Поднялся такой вой, что уши заткнули и многие добропорядочные граждане, вначале искренне ужаснувшиеся в частном порядке. Каждая программа на каждом канале ТВ, любая передовица в любой газете — все это со стонов и проклятий начиналось и стонами и проклятиями заканчивалось. Скорбели о Цицеронове как образце человека и Цицеронове как образце гражданина. Скорбели о поруганной законности и поруганной свободе. Троцкий скорбел очень убедительно, энергично; Эсцет — с высшим философским оттенком. Заводы не дымили, транспорт стоял, все только плакали и произносили речи. А то, что не всякому по силам грустить под звуки сирены, — это детали, и дирижерам грусти было не до них.
В общем, под все эти шум и вопли я занялся личной жизнью, раз уж она все равно сложилась. Тем более что пришла настоящая весна: бурный, влажный, ни на что не похожий закат марта. Я падал, пьяный от этого марта, падал в раскрытые мне объятия. Он пьян и ласков, думал я о себе словами Марии Спиридоновой. Вот оно: я любил, ничего не требуя, но теперь и мне немного перепало. Не от того, конечно, но мысли о том казались мне теперь только инерцией сожаления: такой март, и заговоры, и невиданное бесстыдство надгробных речей как-то слились и усилили, создавая осязаемую, хотя и фиктивную, полноту чувства.
Когда я приходил в себя, то включал телевизор. Смотреть можно было только музканалы: вот там-то ничего не изменилось. Настолько не изменилось, что не вышел или не успел выйти из моды новый пошлый стиль ди-джеев, в котором они подражали то ли бандитам, то ли одним им ведомому идеалу петиметра будущего. Все те же песенки занимали все те же места в хит-парадах, и все так же крутили рекламный ролик какого-то дурного модного фильма о Тартаре, оплаченный, может быть, еще Цицероновым. Мне приятно было думать, что хотя бы одно из дел дорогого усопшего пережило его самого.
Я всей душой полюбил MTV. Ни жив ни мертв, с пресекающимся дыханием возводя глаза к светлому экрану, я видел чудные краски и телодвижения, а через какое-то время и слух во мне отверзался, в уши входила музыка. Слух почему-то всегда запаздывал; кое-что я запомнил в качестве клипа, кое-что — как звукоряд. Некоторые клипы так трагически и не совпали со своим музыкальным содержанием. Может быть, это пошло им на пользу.
Есть люди, действующие как удар молнии. Как удар хлыста. Как стакан водки. Как откровение. Как слабительное. Так вот, на MTV ни одного из подобных людей не было. Все мелькавшие там персонажи не были способны вызвать у зрителя ни одно из так называемых человеческих чувств или сами, из-под маски персонажа, показать какую-нибудь человеческую гримасу. Я был очарован тем, как у них это получалось, и ими самими тоже. Особенно мне нравились кое-какие шмотки и ряд словечек. Шмотки я положил при случае приобрести, словечки немедленно ввел в свой лексикон. Это, как ни смешно, стало поводом первой ссоры с Бобом. Подросток почему-то потребовал от меня какой-то несуществующий hoch Deutsch, словно я должен был озвучить прочитанные им мои книги и тем самым подтвердить их реальность. Я сказал, что меня устраивает мой hoch пиджин, что слова вообще мне опротивели, а слова моих умных книг — в особенности. По жизненным обстоятельствам и влиянию моды я пять лет назад говорил на площадном языке, как до сих пор делал это по большей части Карл Кляузевиц. Площадной язык от многого избавлял, был чем-то вроде современной иронии. Под маской предельной откровенности он позволял избегать каких бы то ни было откровений. Оскорбительный, он не оскорблял в человеке главного и, что лучше всего, ни на что не претендовал. Для меня, для Кляузевица это был добровольный отказ от касты, от социального статуса, положенного нам в соответствии с образованием. Каста, совершенно справедливо, не приняла моего образа жизни, и образ жизни победил… тоже имея на это немалые основания.
Все это я объяснил, как умел, подростку, и вышло, видимо, неважно. Ему казалось, что я упорствую в мелочах, а я упорствую и даже не мог искренне сказать, что для меня это не мелочи. Мелочи, конечно, мелочи, но и мелочами мы редко и неохотно поступаемся, особенно ради тех, кого не любим, tutti quanti. Tutti quanti вообще должны быть благодарны уже за то, что их так не называют — вслух, по крайней мере. Неглупый мальчик все прекрасно понял и обиделся. Я бы на его месте тоже обиделся и несколько дней умирал в истериках. Но такие фишки хороши именно тем, что, все о другом зная ничего из его чувств не чувствуешь, так что на своем собственном месте я эту предполагаемую истерику Боба легко проглотил и только мысленно пожелал, чтобы она развернулась где-нибудь вдали от моих глаз. Боб тоже что-то там обдумал и куда-то уехал мыкать обиду.
Пользуясь свободой, я приятно проводил время, пока меня не настиг странный телефонный звонок. Звонил писатель, с которым я осенью бегло познакомился у Аристотеля. В том, что он предлагал встретиться, ничего странного не было, и я уже собирался отказаться, но в качестве места встречи модный автор назвал артистический притон Собакевича. Это меня удивило. Почему бы и не пойти, подумал я. Пошел.
Собакевича было не узнать, как было не узнать его квартиру. Нет, все те же картины висели на своих местах над теми же диванами, та же самая бездарно имитирующая плюш скатерть лила с круглого стола свои пыльные потоки — и все же фон разительно изменился. Фон, как я в очередной раз убедился вопреки всеобщему предубеждению, составляли не вещи, а люди. Сменились люди — сменилось все.
Прежним интерьером был вольный кураж богемы, вызывающая пестрота которой через какое-то время сливалась в ровные и довольно тусклые тона. Сейчас место богемы заняла публика совсем другого сорта: чинная, опрятная, частью чиновная. Разговоры велись соответственные и вполне приличные отставным генералам и сенаторам, осмеянным нагловатой литературой XIX столетия: вот-вот и речь зашла бы о правительственных наградах. Собакевич, еще более раздобревший, лоснящийся, в сером костюме, стоял в центре комнаты; шелковый фиолетовый платочек на его шее указывал на ранг эстета. Завидев писателя, хозяин важно зааплодировал. Кое-кто, как это обычно и бывает, последовал его примеру, не зная, чему рукоплещет, но всецело полагаясь на хозяйский энтузиазм. Модный автор с удовольствием огляделся. Он где-то загорел, был хорошо и просто одет и весь сиял по инерции курортной жизни; в нем появились вальяжность и особая ловкость движений, почему-то всегда и всем придаваемые загаром. Я вошел с ним под ручку, тем самым поставив на себе очередной жирный крест. Писатель только что выпустил новую книгу; заглянув во французские рецензии, каждый бы понял, что он может позволить себе что угодно — хоть ходить с мальчишками под ручку, хоть ходить на голове, — но чиновные люди во французские рецензии не заглядывали, само имя модного автора им ничего не сказало, так что тот тоже очень сильно потерял в своих акциях, хотя немедленно привычно заблистал и запенился, как подозрительное шампанское.
Ага, у Собакевича наливали! Я проследил этот великий караванный путь и тут же завладел фужером. Напиток в фужере имел такие цвет, запах и вкус, что я сразу успокоился: главным в себе Собакевич не поступился.
— Развлекайтесь, милый, — сказал мне писатель. — А потом у меня для вас будет сюрприз. — Он сказал это ласково, но твердо, сказал так, что мне не понравилось. Я вздохнул и попытался развлечься.
Это оказалось несложно. Едва я остался один, на меня устремила пронизывающий взор прекрасная дама того возраста, который у нас ошибочно принято называть бальзаковским. Неприличный вопрос так и рвался с ее красивых, щедро подкрашенных губ. Я приветливо улыбнулся и облегчил ей задачу при помощи одной неизъяснимой ужимки, которую как-то видел в каком-то фильме.
— Вы гей? — прошептала дама с замиранием сердца.
— Мне не нравится это слово, — сказал я весело и громко. — Омерзительное слово, поверьте на слово. Педик как-то мягче на слух и, вообще, миленько.
Дама смущенно ахнула.
— Мне казалось, это так грубо! И оскорбительно, — добавила она, подумав.
— Дорогая, — сказал я, увлекая ее к дивану. — Не надо шептать, у вас приятный голос. Для любого человека оскорбительно прежде всего невнимание. Многие только того и хотят, чтобы на них показали пальцем, и уверяю вас, многие из этих многих — добропорядочные натуралы.
Мы уселись в облаке духов, явно избыточном для этой комнаты. Дама смотрела на меня во все глаза, со всеми признаками восторга. Как же, сидит на диване в обществе педераста, и педераст ее развлекает, не смотрит по сторонам, зато на нее смотрят все, хотя бы и украдкой, и кто-то, возможно, негодует или завидует. То-то! Зайдешь в их клуб, как говорила моя нахальная жена, сразу же половина натуралами становится. Нет, красивую женщину ничто не образумит.
Кроме шуток, о чем бы дама ни думала, она была очень милой, ухоженной и более чем не бедной. Я мягко взял ее за руку.
— Какой вы скверный, — сказала дама игриво. Я ждал, что она назовет меня шалунишкой; почему она не назвала меня шалунишкой, уму непостижимо. — Вы хотите заставить его ревновать?
Вслед за ней я посмотрел на писателя. Тот стоял к нам спиной и был всецело поглощен собственной персоной.
— Нет, — сказал я. — Хотя ему это бы пошло на пользу.
Дама засмеялась, я придвинулся ближе. И мне, и ей показалось, что мы нашли друг друга.
— Вы прочли его новый роман?
— Нет, — ответил я совершенно искренне. — С тех пор, как я с ним познакомился, я перестал читать его книги. Что, хороший роман?
— Так себе, — сказала дама великодушно. — Но он приятный человек, хотя и со странностями. — Тут она прикусила язык.
— Вы давно знакомы? — Я положил свободную руку на ее колено. Наши колени сомкнулись. Края подола оказался недалеко от моей руки. Мне было интересно узнать, когда же она сочтет нужным остановиться.
— Да, давно. Он друг моего покойного мужа.
— Простите, — сказал я, продолжая придвигаться и прижиматься.
— Не за что. Нехорошо говорить, но он был тяжелый человек, мы не ладили. Вы, может, помните, эта история наделала много шума: то ли несчастный случай, то ли заказное убийство. Хорошая реклама для его фильма.
Я бы упал, но мы уже почти лежали. Моя рука, изучавшая ляжки прекрасной, застыла как парализованная. Прекрасная истолковала это по-своему.
— Я не хотела вас огорчить, все это так неприятно. Говорят, геи… педики, — поправилась она со сдавленным смешком, — такие чуткие. Я могу показаться черствой, но все последние годы… ах, это было ужасно, — она глубоко вздохнула. Этот вздох я приписал своей победе над временным параличом и удвоил усилия. Ах, сказал я. — Страшный человек, — задыхаясь, продолжала дама. — Дорогой, прошу вас… — Мне и самому казалось, что мы уже совокупляемся. — Извращенный, опустошенный, лживый… Как вы думаете, может, нам уехать? Он презирал людей, манипулировал ими. Милый, так, значит, вас все-таки интересуют женщины?
— Ах, — сказал я. — Просто вы неотразимы.
Окружающие меж тем в страхе пялились на наш диван, на эту арену сладостной битвы. Собакевич позеленел от ярости, и даже модный автор стал трогательно суетлив. Я пережил и не такое; даме, по всей видимости, тоже было что вспомнить. Мы слились в поцелуе.
Писатель наконец решил вмешаться. Он выбрал самый незатейливый способ и со словами «нам пора» аккуратно потряс меня за плечо. А, сказал я. Да, да.
— Но дорогой друг, — сказала дама, — куда же вы так торопитесь? Впрочем, если вы торопитесь, то, конечно, идите. Ах, писатель, писатель! Все вы в вечной погоне за новыми впечатлениями. Так можно растерять и старые.
Они свирепо уставились друг на друга. Ах, сказал я. Если бы я пошел с дамой, то смог бы разузнать о покойном, а заодно поужинать. Если бы я пошел с писателем, то тоже вряд ли остался бы без ужина, а заодно что-нибудь разузнал об оккультных науках, к которым писатель, по слухам, прилежал в последнее время. Я растерялся. Я вообще хотел домой.
Писатель сменил тактику. — Будет неловко, если мы опоздаем, — сказал он задумчиво. — Открывать Тартар — это требует больших усилий.
Я навострил уши.
— Эти ваши оккультные фокусы! — сказала дама с презрением. Она подумала. — Да еще в таком притоне.
— Почему же притон? — обидчиво заметил писатель. — Дорогая, вы его неоднократно посещали и даже уверяли всех нас, что это в точности масонская ложа, мистического толка. Неудобно вас спрашивать, видели ли вы настоящие ложи и что такое мистика в вашем понимании, но с притонами-то вы знакомы? Что здесь общего?
Люди, сказала дама. Фуй, сказал писатель. Погодите, сказал и я, разве в городе есть масонская ложа? Это в доме Евментьева, что ли? Что за дом Евментьева? спросил писатель.
— Сразу видно, что вы не местный, — фыркнула дама. — Дом Евментьева — памятник архитектуры XVIII века. Там сейчас собирается андеграунд.
— Масоны маскируются под грязных панков, — сказал я.
Дама оживилась и закурила.
— Вы с ними знакомы?
— С панками? Знаком.
— Это любопытно. — Писатель тоже перестал дуться. — Что они за люди?
— Что, материал на новую книгу? — дама махнула сигаретой. — Грязные, но такие молоденькие, верно?
Кому они нужны, подумал я.
— В нашем с вами возрасте, дорогая, не грех интересоваться молодыми, — заявил писатель. Писатель и дама препирались из-за меня, но внезапно я понял, что препираются они скорее в шутку, что они давно и хорошо знают друг друга и интерес ко мне в них не сильнее желания сделать друг другу пакость. Одним словом, я был не причиной, а поводом и имел все шансы остаться вообще без ужина. Собакевич, согнав наиболее достойных гостей в самый дальний от нашей троицы угол, так и пепелил меня взглядом. Почему именно меня? Хороший вопрос.
Я подумал, что предпринятая Собакевичем смена имиджа как-то странно совпала с событиями. У него всегда был абсолютный слух: он слышал наживу и моду, на которой можно нажиться, как слышат музыку, запах духов или вина; не ушами, не носом — всем своим существом. И этот костюмчик, и новая мягкая повадка, все говорило о грядущих неотвратимых переменах, о неотвратимой жизни, которая шла как прилив, затопляя пещеры и ниши, редкие дыры в породе. Я задыхался, словно уже чувствовал, как меня смывает.
— Да мне нет дела до андеграунда, — сказал я.
Писатель повез меня куда-то на Пески, в таинственную глушь ночных окраин. В машине он дал волю рукам: в гневе, в обиде. Я казался себе бальзаковской кокеткой после утомительного бала, но не препятствовал и руки отводил так нежно, что писатель счел себя вправе этого не замечать. Меня уже слегка мутило от голода.
Сквозь весь огромный, темный, безобразный дом мы поднялись на последний этаж. Дверь была приоткрыта; потом она с лязгом захлопнулась у меня за спиной. Я оглядел просторный, слабо освещенный чердак, явно чью-то бывшую мастерскую. Скрывая за собой черное небо, стеклянные просветы в крыше неровно отражали полосы огня в камине. Стены исчезали. Все было застелено и завешано коврами, и по коврам безмолвно струились тени, меняя их сложные узоры. Человек пять собравшихся неподвижно и молча сидели полукругом у огня; когда мы вошли, никто не обернулся.
Писатель неуверенно покашлял и потянул меня за рукав. Мы сели на пол в некотором отдалении от камина, как бедные родственники. Сгорбленные спины сидящих перед нами выглядели страшновато. Невозможно было определить пол и возраст этих людей. Все они были одеты в толстые спортивные куртки с капюшонами: в таких выходят на роковую пробежку маньяк, тинейджер и честный фул-профессор в начале американского триллера. Разного покроя и цвета, но тем не менее одинаковая, эта одежда не предвещала ничего хорошего, вызывая в памяти как громоздкие чудеса святой инквизиции, так и вялые чудеса фильмов категории «В» с их мнимой стремительностью сюжета.
— Что у вас в руках, взошедшие? — сурово спросил глухой голос. Я вздрогнул. Ничего, сказал я недоуменно, на всякий случай глянув на свои руки. Писатель сердито зашипел и ущипнул меня: без какой-либо игривости и довольно больно.
— Наши руки чисты, — сообщил он, прокашлявшись.
— Что у вас на уме?
— Мы ищем знания.
— Для чего?
— Мы ищем покоя.
— Кто с тобой?
— Тот, кто знает, не зная, владеет, не владея.
У огня сдержанно зашевелились. Нет невозможного, произнес новый голос. Все замерли, обдумывая эту замечательную мысль.
— Он останется с нами, — сообщил наконец голос № 1. — Он не посвящен, но избран. Ключ войдет в замок, даже не видя двери.
Подобное утверждение показалось мне сомнительным. Но я потер ущипленное место и промолчал. Боже, как мне хотелось есть.
— Алчущие, — услышал я, — утолят голод, но есть голод сильнее голода. Усталые заснут, но есть сон, от которого не просыпаются. Не существует границ между сном и явью, между болезнью и здоровьем, жизнью и смертью, словами и умолчанием. Исцеление станет ядом, яд — исцелением. Даже тот, кто слеп, может держать глаза открытыми.
В огне что-то блеснуло, вспыхнуло; вслед за движением руки повалил густой дым. Веки у меня отяжелели: от дыма, от всей этой белиберды. Я чихнул и сел поудобнее.
— Тартар! — провыл голос № 3, неприятный, едкий, как дым.
— Тартар! — завопил рядом со мной писатель.
— Тартар! — охотно взвизгнул я.
Дождь и ветер со страшным грохотом ударили в стекла крыши.
Я пришел в себя уже на улице от острого ночного воздуха. Писатель поддерживал меня под руку. Я поспешно закурил. Мне было не по себе.
— Тебе понравилось? — безразлично спросил писатель. Что-то нестерпимо хозяйское появилось в его взгляде, голосе, спокойном движении руки, когда он меня обнял.
— Я есть хочу, — сказал я злобно.
«Частное предприятие предоставляет работу. Требуется опрятный внешний вид, трудолюбие, ум, видение перспективы. Гарантированы профподготовка, карьера, высокий заработок, высокая самооценка, счастье в личной жизни».
— Неплохо, — сказал Кляузевиц. — Ум и различные видения — это точно про нас, опрятность, — он поскреб рукав многострадальной косухи, — в пределах допустимого… А какими гарантиями они обеспечивают последний пункт?
— Ты забыл о трудолюбии, — сказал я невнимательно. Я думал о другом.
В город приехала Старокольская. Старокольская… Соратники в Москве уговаривали ее не рисковать, а посадив на поезд, должно быть, перекрестились. Немало на свете таких людей, с курьерской скоростью несущихся навстречу своему безумию, выносить которых можно только на безопасном расстоянии, при том, что телевизор всегда можно выключить, а газету — отложить. А ведь и Старокольская была невинным ребенком; было в те далекие времена в ее жизни хоть что-нибудь, кроме запрещенных книг и билля о правах: какие-нибудь цветы, белое вино, белое платье, московский кинофестиваль. Коньки, мальчики, обеды у бабушки, снега, парады, нечуждые могилы — где он, тот фрагмент прошлого, в котором она не чувствовала себя ни гордым отщепенцем, ни смиренной орлеанской девственницей. Но она все забыла: сначала — свое прошлое, потом — прошлое общеизвестное. Совершенно верно, поэтому и спятила.
Все слова, которые Старокольская привезла с собой, публике были давно знакомы, как привычная боль давнего недуга, — такого давнего, что человеку иногда кажется, что он уже родился с радикулитом или язвой. Но гордая дама не смущалась. И подержанные слова могли войти в моду, как это произошло с подержанными вещами. Никто не знает, какому уроду принадлежала раньше облюбованная на барахолке рубашка и кто из подонков поганил своим языком заповеди; вполне возможно, это был один и тот же человек. Иногда кажется, что слова и вещи, такие разные, в чем-то все же совпадают: то ли в своей беспомощности перед всякой злой волей, которая может их испортить, обесценить и уничтожить, то ли в мстительности, с которой они, уже испорченные и обесцененные, обнажают нехитрые мотивы всякой злой воли.
Держите меня семеро, Старокольская приехала Поддержать и Укрепить. Чем, кроме всеобщего погрома, могло увенчаться подобное намерение, я не знал, но и ждать оставалось недолго. Судя по истерическому оживлению, которое вызвал приезд Девственницы, надвигались события, или как их еще назвать. События! Потом они окажутся или будут казаться пеной, и те, кто все переживет и ничему не научится, забудут их взаимосвязь и последовательность.
Приунывшее местное телевидение взбодрилось, как труп под током. В любом выпуске новостей, в связи не с тем, так с этим, Старокольская заслоняла собой скудные интерьеры студий и улиц, и очередной пламенный журналист подносил ей микрофон так же невозмутимо и деловито, как задирает лапу собака. Воплощенное будущее, грозной и энергичной поступью Девственница трясла наши хилые тротуары, смиренный гранит наших набережных. Всё к услугам приезжающих! Самый экзотический из всех возможных центр мирового туризма предлагает все удовольствия в ассортименте и кое-что сверх положенного, за отдельную плату. Мосты, бледные барышни, прелестный цвет неба; дворцы выстраиваются в очередь, ловя пресыщенный взгляд. Город дворцов, шутка ли, город широких проспектов, созданных специально для бодрой трусцы туристов.
Разумеется, кто-то здесь жил постоянно: обслуга, например. Всякие разные, необходимые для того, чтобы содержать в порядке дворцы и широкие проспекты. Эти последние (не проспекты) и узнали от Старокольской, что являются смрадным наследием криминального прошлого, оплотом тех свинцовых мерзостей имперской жизни, которые придали новому свободному существованию его неистребимый уголовный привкус. Когда девственница выговаривала слово «империя», ее становилось жалко: так мучительно трудно, с такой тягостной мукой давила она из себя ненавистные звуки. Слезы душили бедного слушателя, который по имперской широте души начинал чувствовать ответственность за выливаемые на него помои.
Но она и этим не удовлетворилась; мало было нас всех скопом высечь, ее превосходительству желалось, чтобы уже высеченные со слезами радости приняли участие в дальнейшей порке своих собратий. Все, кто подходил на эту роль, были собраны в Доме ученых на конференцию «XXI век, Будущее достойных». Я пошел туда, на этот достойный отстой, в компании Аристотеля, по части наблюдений не делавшего разницы между погодой и обществом, и Кляузевица, которому было все равно, куда идти, лишь бы поржать. Забегая вперед, скажу, что оба остались довольны.
Собрание оказалось пестрым, как городская помойка. Я вообще часто замечал, что людей, посещающих подобные мероприятия, невозможно классифицировать: ведь и на помойке соединяются в одном пространстве картофельные очистки, грязное тряпье, огрызки старых журналов и прелестный старый стул. Когда все расселись в большом зале и заговорили по очереди, я почувствовал, что утратил связь с родным языком. Я еще выхватывал и понимал отдельные слова, но не их сочетания. Я пытался читать по губам, но вид этих жирных улыбающихся губ лишил меня остатков спокойствия, Я ерзал, дергался, толкал Кляузевица локтем в бок. Кляузевиц неимоверно меня раздражал: он смеялся так, что начал икать, а я не понимал, чему он смеется. Я побледнел от злости.
— Полно тебе, — сказал Аристотель сочувственно. — Бысть дождь, и стече снег.
— Ну а под снегом, известное дело что, — бодро заключил Кляузевиц. — Нет, ты глянь, глянь!
Господи, я глянул. Одна свиная рожа сменялась другой, и всем им я был что-то должен. Все они жадно разевали рты, жадно тянулись, готовые немедленно проглотить и глубоко оскорбленные тем, что я не кидаюсь добровольно в их разверстые, сияющие новыми здоровыми зубами пасти. Их глаза метали молнии! Их руки тряслись! Они облизывались, зубы вырастали в клыки, в жирных складках их тел, в их иссохших костлявых телах вскипала жажда, слова текли, как предобеденная слюна. Они жаждали сожрать, растерзать упирающихся и тоже сожрать, и все это немедленно, пока кролики не разбежались, слюна не перестала выделяться, не раскрылись ждущие их могилы. Эти мертвецы не желали пожирать мертвецов, у них был хороший вкус, они хотели утолить свой голод чем-нибудь живым и теплым, еще не прогнившим, еще способным плакать и размножаться.
Стены тряслись, все тряслось. Красивенькие флаги, развешанные по стенам, изменили цвет и форму; их потемневшие полотнища свились в клубки и набухли. Электрический свет больших люстр то ярко вспыхивал, то гас, за плотно зашторенными окнами что-то стучалось и выло. Недосягаемо высокий потолок давил так, словно уже обрушился. Какой-то человечек выскочил на сцену с цветами и замер; может быть, до него дошло. Но нет, он вручил свой букет. Он так и лез, прямо туда, на эти жадные трепещущие языки… Не разбирая дороги, я кинулся прочь.
Кляузевиц позвонил по указанному в объявлении телефону, посетил офис, прошел интервью и на следующий день явился ко мне.
— И ты знаешь, что это такое? — удивленно сказал он с порога. — Это предвыборный штаб. Прикинь, мрамор-пальмы, двадцать тысяч курьеров…
— Чей предвыборный штаб?
— Троцкого, вот чей.
— И тебя не поперли?
— Не так-то это легко, — гордо сказал Кляузевиц. — Но какие, если б ты знал, там ходят бабки. Сто революций сделать можно. Твои-то, эти тихо сидят?
— Тихо, — сказал я угрюмо. — Но еще не сидят.
Это отчасти было правдой. Бомбисты так тихо сидели в квартире XXI века, что я забеспокоился и посетил. Меня насторожил их довольный вид. Конечно, нельзя требовать от человека, чтобы он раскаивался в поступке, который не успел совершить, но почему же их так распирало? Едва прошел первый шок, террористам стало казаться, что их дело сделано, причем ими самими. Газеты через две недели связали маргинальные листовки с мэроубийством, так что авторы листовок смогли наконец с чистой совестью принять приписываемую им ответственность. Они увидели себя, во-первых, со стороны, во-вторых — героями, в-третьих — героями незапятнанными, потому что ни на миг не забывали, что доля злодейства в героическом полностью пришлась тому парню: безвестному, так и не найденному, не слишком-то и разыскиваемому. И вот они слонялись по квартире, бесконечно обсуждали ожидаемые последствия, писали новые воззвания и очень много пили: с горя, на радостях.
Я посидел с ними, послушал, выпил и съел все предложенное. Мне как-то казалось, что каждый из них, по своим причинам, считает игру оконченной и только ждет финального свистка, когда можно будет выйти из подполья на трибуну и скромно получить награды. Как только схлынуло напряжение, в котором они жили, в жизни сразу же появились другие интересы. Может, это была накопившаяся усталость. Может, они наконец увидели, что и неулучшенная подлая жизнь способна предложить угнетенному человеку его скромные радости. Пусть это была пауза, мне все равно. Я-то видел, как Крис и Григорий смотрели друг на друга, как они переглядывались. Я ловил эти взгляды, но сидел смирно и улыбался. На меня, в конце концов, тоже было кому смотреть.
Возможно, я ошибся; придумал и себе, и другим новые чувства взамен прогоревших старых. Это нетрудно: пока старое тебя не спалит, не узнаешь, что оно прогорело только в твоем воображении. Но в этот самый день, сидя со стаканом в руке в искреннем кругу друзей и любовников, я перестал интересоваться их судьбой. Я жил бурно и насыщенно (встретился, кстати, и переспал с веселой вдовой), а кто и что мог бы об этом на досуге подумать — правильно, пусть думают, если есть досуг и желание.
Все произошло случайно. Я гулял: без какой-либо определенной цели шел по городу. Уже было тепло, безветренно; после дождя сильно пахло землей, первой травой. На глаза мне попалась афишка, возвещавшая о выставке оккультных предметов; было даже что-то такое нарисовано, отдаленно напоминающее модель четвертого измерения. Пока я стоял и пялился, мимо прошла двухметрового роста бэби в удивительных высоких красных ботинках. Но еще удивительнее ботинок были вещи, которые бэби несла в руках: в одной — ту самую модель, в другой — бронзовый пятисвечник, который чуть ли не волочился по земле. За плечами у нее висел рыжий рюкзак, тоже чем-то набитый. Я закрыл рот и потрусил следом.
Я, в общем-то, не виноват, что мне приходится рассказывать одно и то же, почти одними и теми же словами. Все случайные встречи, все примыкающие к встречам происшествия совершаются утомительно однообразно; достоверные в реальности, неестественные в описании, они сплетаются в картину призрачной, жизни, хотя и являются единственным подлинным настоящим, оказывая на нас большее влияние, чем повседневность, которая, впрочем, в описаниях тоже приобретает несвойственную ей многозначительность рока.
Встречи, знакомства, новые пространства, произнесенные слова, несказанное, — вначале разрозненное, все это через какое-то время принимает облик неизбежности, вызывая оправданные подозрения в своей случайности. Я просто пошел следом за забавной бэби, потому что мне было все равно, куда идти, я просто прочел афишу, поскольку знал грамоту. В этих событиях не было обязательности; ничего такого, что проявилось в их последствиях. И мне кажется, последствия вообще не связаны с событиями, если не считать связью согласование времен. В тучной почве события не заложено никаких особых зерен, со временем прорастающих и произрастающих и расцветающих тем пышным цветом, который мы ошибочно соотносим с когда-то оброненными нами семенами. То, что мы обронили, давно сдохло в неблагодатной земле, а если не сдохло, расцвело для кого-то другого.
Я оказался в небольшой галерее, верном оттиске любых других небольших галерей: с ядовитым светом, неудачно распланированным пространством и посетителями, создающими толпу из трех человек. Оккультные предметы были представлены добросовестно, от чучела совы до перевернутого распятия. Здесь были также масонские фартук и перчатки, циркули, молотки и мастерки; перстень со всевидящим оком; россыпь старых на вид книг; череп, кучки разрозненных костей; высушенные лягушачьи лапки, крысиные хвосты, змеиная кожа; каменные таблички, нефритовые кошки и собаки, винный камень; красиво вырезанные из кости василиск и химеры; хрустальные шары, стеклянные глаза; икона с выколотыми глазами святого; невидимые духи в стеклянных коробочках, месмерическая вода в граненых стаканах; амулеты, треножники, посмертные маски; голем — гипсовый бюст, очень похожий на Виктора Гюго в молодости, с развевающимися волосами, вдохновенным взором, с полураскрытым ртом и оголенной грудью; корни мандрагоры и почему-то сандаловые палочки.
Посреди всего этого великолепия бродили дамы в черном, юноши в обтягивающем, несколько пенсионеров и толстый черный кот в ошейнике, украшенном сияющими медными заклепками. На стуле в углу сидело неподвижное существо в черном балахоне до пят и черной бархатной маске. В руках существо держало смирного черного петуха.
Осмотрев предметы, я осмотрел дам и юношей. В черных вельвете и коже, распустив длинные волосы, сжимая в руках амулеты и мундштуки, эти гордые и свирепые андрогины бродили по зальчику и обменивались быстрыми острыми словами и взглядами. Улыбаясь, они словно давали понять, что видят и ценят равных, а на меня смотрели презрительно и бесстрашно. Время от времени кто-то из них наклонялся к коту и, если толстый ленивый кот не успевал увернуться, прикасался двумя пальцами к черной шерсти. После этого те же два пальца подносились ко лбу и сердцу.
Сзади меня взяли под локоток. Повернув голову, я увидел прекрасную вдову. Лицо ее было серьезно. Поверх черного свитера висели на двух толстых золотых цепочках золотой медальон и маленькая сморщенная косточка.
— Что вы здесь делаете?
— Зашел случайно, — ответил я, не зная, следует ли мне с этими словами поцеловать прекрасную или воздержаться от поцелуя. Хотя в последнюю нашу встречу она и я расстались друзьями, невозможно было предугадать, в каком качестве мы встретились теперь. Я колебался. Прекрасная озабоченно нахмурилась. Целовать ее сейчас было бы глупо.
— Разве нельзя? — спросил я. — Ведь вход был свободный.
— Сейчас будет жертвоприношение, — сказала она шепотом.
— А, — сказал я. — Это что-то такое из авангардного кино.
Дама глазами указала мне на петуха:
— Настоящее.
— Бедное животное, — сказал я совершенно искренне. — Что же оно им сделало?
Петух сидел так деликатно, выглядел таким кротким. Глазки его не блестели, перья не топорщились. Он изредка поводил головой из стороны в сторону и томно разевал клюв.
— Какой воробушек, — сказал я умиленно. — А в честь чего его? И почему не в полнолуние?
— Сегодня особый случай, — сказала дама. — Обряд совершается в неурочное время, не во всей полноте, в присутствии профанов… в общем, не имеет подлинной мистической силы. Посвященные вроде бы как устраивают перформанс для публики, понимаете?
— Ну и в чем же тут перформанс? — спросил я.
— Мастер приоткроет Тартар, но, поскольку обряд будет неполным, никто не пострадает. Зато публика уверует.
— А кто эти люди, сатанисты?
— Кого здесь только нет, — сказала дама спокойно. — На эти перформансы стекается дерьмо со всего города. В первый раз было очень много журналистов, они столько потом понаписали и так возмущались, что народ повалил валом. Но мало кто приходит дважды.
— А кто этот мастер?
— Не знаю. Они меняются, и мы их все равно не видим. Что интереснее всего — это сама доктрина. Синтезированное учение, вобравшее в себя все самое ценное из сатанизма, ересей, масонства и парапсихологии. Я плохо разбираюсь в таких вещах, но мой муж кое-что мне рассказывал. Он-то верил по-настоящему.
— Мне кажется, раньше вы с презрением отзывались об оккультных науках. Да и о своем муже, кстати, тоже.
Дама нимало не обиделась.
— Да, — призналась она честно. — Я и сейчас не верю в эту чушь, а муж мой был человек ничтожный. Но, знаете, все-таки любопытно, а потом, это как с церковью: веришь или нет, а ходить туда полезно, ведь кто знает?
— Вы и в церковь ходите?
— А как же! — она весело засмеялась. — Что я, нехристь? Здесь молюсь, там замаливаю. Знаете, всегда нужно комбинировать и брать от жизни все. Когда я с вами познакомилась, — она ласково до меня дотронулась, — я подумала: а не попробовать ли мне с женщинами? Как считаете?
— А что же, — согласился я, — попробуйте. Женщины тоже очень милые.
Тем временем бэби в красных ботинках расстелила посреди зала коврик, а поверх коврика — черную клеенку. По углам она поставила пятисвечник, каменную кошку, череп и стакан с месмерической водой. Модель четвертого измерения была водружена в центре композиции. Человек в балахоне поднялся; одной рукой прижимая к себе петуха, другой он сделал широкий плавный жест. Повинуясь ему, присутствующие столпились вокруг коврика. Бэби достала из своего рюкзака кожаный футляр и подошла к мастеру. Грозно оглядев публику, она открыла футляр, предъявив его содержимое, — нож, похожий то ли на кухонный, то ли на тот тесак, какими хозяйки еще рубят иногда капусту. Стало очень тихо.
— Кто? — глухо спросил мастер.
Все смешались; гордые и свирепые андрогины в смущении смотрели друг на друга. Бэби опустилась на колени и заглянула в пустые глазницы черепа. Потом она перевела взгляд на мастера. Мастер кивнул и ткнул пальцем в андрогина, стоявшего, видимо, в поле зрения черепа:
— Ты.
Андрогин, симпатичный, совсем молоденький, в ужасе попятился, схватился за свои сатанинские цацки, сглотнул, побледнел, покраснел, кивнул.
— Подойди, — сказал мастер. — Слушайте все!
Речь была недлинной, и ничего нового я не услышал, разве что голос говорившего показался знакомым. Опять упоминался многоликий Тартар, упоминался обряд очищения. Указывалось, что в соответствии с мудростью веков и вековыми традициями очищение кровью — наилучшее из возможных. Сообщалось, что в скором времени мир погибнет, и так оно и должно быть, поскольку мир обветшал, прогнил, жалеть его не следует и гибнуть вместе с ним — неразумно. В заключение выражалась надежда, что разум присутствующих укрепит их сердца, а сердца укажут дорогу разуму.
Транс, в который впали вследствие этой речи слушатели, я счел добровольным, но даже моя дама фыркала все осторожнее. Мастер провел двумя пальцами по лбу избранного андрогина и передал ему петуха. Почувствовав трепещущие руки неопытного палача, петух взбунтовался. Он робко забился. Андрогин вцепился в него, как утопающий в свою соломинку, и зажмурился. Словно слабый вздох кого-то невидимого прошел по залу.
Прежде чем обезглавить свою жертву, андрогину предстояло поместить ее в модель четвертого измерения, не очень подходящую для этой цели по размерам и конструкции. Я не мог сказать, кто в этой паре испытывает большие мучения: петух медленно облетал, андрогин покрывался царапинами и красными пятнами. Они опрокинули стакан с драгоценной водой и едва не нанесли черепу повреждения, дополнительные к уже оставленным временем и природой. Наконец андрогин справился с задачей, и бэби, перед этим успевшая спасти череп одним ловким движением, так же ловко поднесла нож.
Петух был вялый, но и той энергии, с которой он боролся за жизнь, оказалось достаточно. В кругу зрителей заволновались, кто-то испуганно ахнул, кто-то отшатнулся. Кровь и перья летели во все стороны. Мы с дамой крепко схватились за руки и не дышали. Черный кот, отойдя в угол, взирал на людей удивленно и с неодобрением, широко раскрыв глаза.
Потом началось причащение. Те из андрогинов, кто еще не удрал, перемазанные в крови, шатающиеся, что-то пили по очереди из чаши, которую подносила им бэби. После этого мужество возвращалось к ним, языки развязывались. Грозные крики, смех, вольные шутки, быстрое братство могли стать и многообещающим началом оргии, и скромным финалом перформанса, то есть чем-то вполне обыденным. Я был несколько разочарован, но не уходил и не отрывал глаз от мастера. Тот не принимал участия в происходящем; его черная фигура аккуратно отступила в сторону. Я едва не упустил момент, когда он юркнул в какую-то щель или дверь за портьерой.
Торопливо чмокнув даму и опрокинув какой-то стоящий прямо на полу экспонат, я последовал за ним. Все были слишком заняты, мне никто не препятствовал.
Мастер, уже снявший свои мистические шмотки, стоял спиной ко мне в маленьком чистом офисе. Потом он обернулся, и я увидел знакомое лицо.
— Заходи, браток.
— Давно не виделись, — дипломатично сказал я, просачиваясь внутрь и озираясь. — Миленько здесь. Что, дает доход?
— Дверь прикрой.
Я прикрыл дверь и робко присел на диванчик. Мастер с видимым удовольствием разместился в кресле за столом, потрогал компьютер, закурил и кинул мне через стол пачку «Rothmans». Его круглые маленькие глазки весело блестели.
— Понравилось?
Не зная, что сказать, я кивнул.
— А как он с этой курицей вошкался, я думал, сдохну от смеха. Са-а-та-а-нист!
— Я вот только не понял, — осторожно сказал я, — ведь ты бы и сам мог или выбрал бы кого… ну, с лучшими навыками.
— Вот ты и не впер. Всегда самого дохлого выбираешь, ну? В этом вся, — он запнулся, достал и раскрыл записную книжку, принахмурился и по слогам выговорил, — пропедевтическая тема. Я бы, допустим, в момент управился и обломал бы всех. Они губы раскатали на перформанс, а чего там смотреть, как курицу режут.
— А, — сказал я. — А!
— Вот, а так типа и без облома и складно все так, культурно. Они же свои переживания имеют, верно? Очищаются, так? Я бы резал, кто б там переживал? Никто ничего и понять бы не успел.
— Ты что, умные слова собирать начал? Культура — сила?
— А ты не говнись, — сказал он дружелюбно. — Тебе можно, а другие рылом не вышли?
— Нет, что ты, — сказал я. — Просто для тебя это добром не кончится. Я хочу сказать: умные слова.
Мастер-бандит подумал, улыбнулся и достал из стола бутылку коньяка и две стопочки.
— Ну давай, за встречу. Как тебя?
Я назвался.
— А я Аркадий.
Мы пожали друг другу руки.
— Слушай, Аркаша, — сказал я через какое-то время, — это тебя твое начальство отрядило, Тартар открывать? Вы и его контролируете?
Аркаша вздохнул и посмотрел на меня с каким-то томлением.
— Такая фигня вышла, — признался он неохотно. — Отрядили-то, конечно, для другого, а это я уже сам… втянулся. Начал я эту тему сечь, прикололся. Потом один парень, значит, познакомил меня с братвой своей. Один там такой есть, сечет вообще все. Книжки мне дает, все дела. В книжках я, понимаешь, не секу, больше картинки рассматриваю. Но тот мужик сказал, все путем. От книжки уже та польза, что ее в руках держишь, листаешь там. А читать, он говорит, только глаза портить. Ты как думаешь?
— Да, — сказал я, — примерно так же.
— Ну давай.
— Так, значит, — спросил я еще погодя, — ты в это веришь?
Он хмыкнул.
— Ну как… Раз идет такая тема, может, что и срастется. А нет, мне все равно не в падлу, опять же — разнообразие. Ты не думай, куриц мы только для народа на перфомансах режем. Тартар крови не просит.
— А чего он просит?
— Да кто ж его знает, — сказал Аркаша озадаченно. — Ничего.
— А эту свою речь, — сказал я, — на перформансе, ты наизусть или как?
— Сначала запись крутил, — буркнул он. — Когда моя, значит, очередь. Теперь выучил. Ты типа ничего не заметил?
— Как же, — сказал я, — заметил. У тебя словарный запас стал значительно богаче. Разнообразнее, что ли.
Аркаша улыбнулся.
— Ну, в натуре. Давай, за книжки.
Мы чокнулись. С пи-си-пи я переборщила, сказал недовольный голос у меня за спиной. Они сейчас всю галерею разнесут, не расплатимся. Аркаша вздохнул, достал из стола дубинку, дружески хлопнул меня по спине и отправился наводить порядок. Уходя, я видел, как он победоносно выталкивает на улицу последнего свирепого андрогина. Андрогин слабо сопротивлялся и что-то кричал о могуществе сил, которым служит. Потом он оступился, упал в лужу и уже из лужи призвал на тупицу охранника страшный гнев Тартара. Аркаша сатанически заржал. Я помахал рукой им обоим.
Кляузевиц практиковал наглядную агитацию. Она состояла в том, что Карл Кляузевиц сам был своим лучшим наглядным пособием. Стоило человеку увидеть и услышать Кляузевица; как человек понимал, что лучшая часть жизни проходит мимо него безвозвратно. Где-то там оставались витальные силы, кипящая энергия и простые радости здорового духа; жизнь едкая, как запах одеколона. Сплошной агрессивный оптимизм, никакой шняги! Могучий нос и неизменная глумливая улыбка Кляузевица излучали уверенность в себе; его бодрость можно было разливать по флаконам. Он никому ничего не обещал, он просто внаглую себя демонстрировал. Этого оказалось достаточно. Люди потянулись, как акулы на запах крови. Ну не акулы, вампиры там. Кляузевиц веселился от души в этом нелепом предвыборном штабе, а заодно очень неплохо заработал. Он зарабатывал столько, что не успевал все пропивать, хотя и привлекал к участию каждого, кто попадал ему под руку. Обескураженный и удивленный, он накупил разнообразной техники, кучу тряпок, кассет и дисков и сделал ремонт, но деньги не кончились. Не сумев нанести им сокрушающий удар даже покупкою дорогого ноутбука, Кляузевиц сдался и пришел ко мне жаловаться.
— Я так не могу, — сказал он, усаживаясь и разглядывая свои новые сапоги. — У меня пропал стимул.
— Это как-то нетипично, — сказал я заинтересованно. — Обычно в случаях, подобных описанному, разгораются жадность и стяжательство.
— Что здесь нетипичного? — сказал Кляузевиц. — Все типично. Нормальный человек когда начинает шевелиться? Когда кушать нечего. Поел — появились высшие интересы. Здесь не до наживы, человечеству благодетельствуешь. Вон как твои эти: в чем душа держится, а по части высших интересов что волки, так ноги-то под себя и подбираешь. А лишнее появится, сразу не до революции станет. Какая уж тут революция, когда унитазы в голове. — Он закручинился. — Купил я сначала, ты прикинь, что попроще, теперь места себе не нахожу, и в офисе у нас точно такой же. Обидно?
— Зря расстраиваешься, — сказал я. — Выпрут тебя оттуда скоро, распродашь все унитазы по дешевке, и все станет, как было.
Кляузевиц с сомнением улыбнулся и вновь принялся толковать о стимуле. Я и Кляузевиц, мы были так дружны и так хорошо друг друга знали, что ни в чем не могли друг другу помочь. Чтобы как-то облегчить ему жизнь, я взял у него какое-то количество грязных денег.
И пошла жизнь дальше. Дни мелькнули и ослепили; события, совершив очередной круг, замерли на месте, как карусельные лошадки. Кто-то пил, кто-то дулся, кто-то работал, в городе не сдвинулся ни один камень. А еще… Ах, да. Кока — вряд ли вы о нем помните, но я всегда помнил — попал под грузовик на своем «ниссане». «Ниссан» — хорошая машина, но это всего лишь машина, а не Господь Бог.
Страх — очень хороший интерьер для фильма, особенно когда по сюжету бояться и нечего. Страху не нужна причина; он кровью шумит в ушах, трясет ветром оконные стекла, трясет стол, расплескивая содержимое стакана. Он приходит в дома и души, как припозднившийся или почему-то отсутствовавший хозяин; приходит, уходит, живет наездами, не следит за сохранностью посуды и мебели — ему все равно, здесь и так все принадлежит ему. Его усталый взгляд, безразличный и внимательный, неожиданно становится недобрым и цепким, когда он замечает случайную незначительную деталь: что-то переставлено, что-то лежит не на том месте, — и у постояльца леденеют руки, словно он не просто переложил и переставил, но растратил и непоправимо испортил. Только люди благородные и люди, совершенно лишенные воображения, свободны от этих приступов тоски, от этого сознания своей полной зависимости, в которую попадаешь помимо вины и воли, но все остальные живут в постоянно возобновляющемся, как между двумя волнами, промежутке: не гости, не хозяева, квартиранты в своей собственной жизни.
Как текут слезы, течет дождь водой по листьям. Тонкие и нежные отростки зеленой жизни податливо струятся за окном; все так тихо. Дождь за окном, вода в стакане, слезы на глазах — и пошло-поехало, растворив окно, я растворяюсь в рыданиях.
Почему-то я часто плакал в это сладкое лето. Под конец я так обнаглел, что плакал в присутствии Боба и на его плече. Я наслаждался, хотя и сожалел впоследствии. Я не спрашивал, каково этим не самым широким плечам, которые я покрывал вперемешку соплями и поцелуями. Я вел себя как скотина, хотя и был очень нежен.
Боже правый, до чего нежны мы все были друг с другом. От этой нежности следовало немедленно задохнуться, умереть в судорогах и мучениях. Слов не осталось, вместе со словами ушли чувства. Ласка в голосе была беспричинна. Никто никого не осуждал, общие интересы утратились — но единство, оказавшееся мнимым, еще усилилось. Каждый был сам по себе, но никто не смел в этом признаться. Между тем мы не избегали друг друга и, встречаясь, охотно разговаривали. Эти наши разговоры, нежные сплетни, ничем не напоминали былые свары, и искренним в них было только желание не утратить последнее, что нас связывало, — чувство семьи, пусть мы и были не семьей, а простой тусовкой.
Чем больше ласковых гадостей, нежных непристойных намеков мы себе позволяли, тем прочнее становилась эта связь, и часто мне уже казалось, что я в одно и то же время блужу на своей кровати, лежу под чужой и сижу за общим столом, разглядывая помрачневшее лицо Крис и осторожно раскрывая ей неприглядные подробности своей и чужой страсти. Крис, потому ли, что сильнее всех чувствовала, быстрее всех устала. Кажется, она тоже часто плакала, но при мне — никогда. Все-таки бывает, что человек стыдится плакать и справлять нужду на людях. Ну и что, кому легче?
Однажды, когда дождь немного перестал, я ушел гулять, Бобу, впрочем, сказав, что иду по делам. Папики мальчика — а с папиками я совершенно примирился, беседовал, давал рекомендации, поругивал Троцкого, всегда принимал их сторону, сторону взрослых — теперь большую часть времени проводили на даче, а он — со мной, поэтому я был отпущен безропотно. На улице все было мокрым, и все мягко блестело мягким матовым блеском. В прозрачной воде луж отражались ветви деревьев, невысокая яркая трава топорщилась густо и ровно. Я шел и думал, ну а пока думал, не глядел, куда шел. В общем, я проходил мимо. Я пять раз прошел мимо, а потом решил, что раз такое количество дел накопилось в этой части города, то можно, видимо, и зайти.
Он был дома; для разнообразия — один и вменяемый, но очень кислый. Его глаза потускнели и опухли.
— Что такое? — спросил я.
Он всхлипнул и прислонился ко мне. Я его обнял, погладил по щеке. Это был тот случай, когда, держа человека в объятиях, сквозь тепло тела чувствуешь холод.
— Ну, ну. Все прошло. Ведь мы живы?
— Я боюсь умереть.
— Ну, ну. Никто не умрет.
— Да-а, как же. Что со мной там будет?
— Где там?
Он вытер нос и махнул рукой.
— Ну, там… Вот Аристотель… А куда попадаем мы, когда умираем? Я не хочу в Древнюю Грецию. Что мне там делать? Что со мною сделают в Древней Греции?
Это было абсурдно, но он плакал.
— Нет, нет, — сказал я. — Мы уходим еще дальше, в Элизиум, в Тартар… В Тартаре золотые реки, и солнце, и вечная жизнь, и красавицы, и герои…
— А мы герои?
— Да, — сказал я. — Очень может быть.
— Значит, мы победим?
— Нет, — сказал я, — нет. Герои не всегда побеждают.
Мальчик посмотрел на меня с подозрением и снова приготовился плакать.
— Значит, не герой, — проныл он. — Герой не может не победить, зачем тогда все?
— Все зачтется, — сказал я без большой уверенности. — Не обязательно побеждать, просто герой должен сражаться. То есть наоборот, все сражающиеся — герои. Ну, конечно, если они совершают подвиги.
— Может быть, достаточно одного подвига? Такого, мощного?
— Нет, — сказал я твердо. — Дело не в количестве, а в непрерывности процесса.
— Вот-вот, — пролепетал он, и на лице его отобразилось сильное уныние. — И она о том же. А потом, пожалуйста, Греция. Ты уверен? Насчет Аристотеля? — Он кусал губы. Вертел пальцы. Весь вертелся. Какая-то новая мысль пришла ему в голову и не давала покоя.
— Да что такое, маленький?
— Я боюсь попасть в ад, — прошептал он.
Все-таки хорошо, что я не засмеялся. Он так доверчиво на меня смотрел, по его лицу текли слезы. Он хотел что-то сказать, сбился, опять начал. Он что-то бормотал о кипящих котлах, о грешниках, о Тартаре, который вовсе не Тартар или Тартар, но не такой. Я взял его за руку и осторожно потянул себе на колени.
— Кто тебе наговорил этой хери?
— Да, — всхлипнул он, ерзая и сморкаясь в подол незаправленной рубашки. — Так-то херь, а как попадешь туда, херью не покажется.
И стал я его утешать.
— Вот слушай, — сказал я ласково, на помощь речам пуская руки, — за что же нас в ад?
— Там найдут за что, — сказал он. — Это уже не бейсбол, а бои без правил, в чем-то да замажешься, а не сам, так помогут. — Он подумал. — А кто виноват? — Он злобно посмотрел на меня. — Из-за тебя я стал другим, а я этого не хотел. Зачем мне это было бы нужно?
— Боже правый, — сказал я пораженно, осторожно его ощупывая. — Никогда не думал, что общение со мной может дать такие результаты. Но ты ошибаешься, стать другим нельзя.
— А всего этого могло бы и не быть, — сказал он удивленно; видимо, до него наконец дошло. — Если бы я тогда не поперся в стекляшку, если бы ушел с Лизкой, а не с вами, если бы не захотел знакомиться с троцкистами, а потом не захотел в этом участвовать, если бы Крис была поспокойнее, если бы ты не сбивал меня все время с толку…
— Если бы ты родился толстым, робким, нелюбознательным, в бедной семье, с плохим зрением…. — Я моргнул и вдруг представил, как бы это могло быть. Толстый робкий мальчик в круглых очках, в нелепом пальто попадается мне в коридорах университета, возможно, смотрит вслед. Мне-то какое дело, я полон пива и планов, на мне модные тряпки, у меня шикарные любовники. Иногда, впрочем, я с ним разговариваю о книжках. Потом, в кафе или на улице, он знакомится с троцкистами, знакомит с троцкистами меня… ну и так далее, все равно в общем итоге я в дерьме с головы до ног, и все на свой лад счастливы.
— Какой вздор, — говорил я, притрагиваясь, прикасаясь. — Ты что, с Крис поссорился?
— Крис пошла к вам, дура, — сказал он. — Чего-то еще ждет от тебя. А ты, как мои папики, ни во что не веришь, если тебя не касается. Как же, самый умный, все дела. Архитектор судеб.
— Да, да, — сказал я, вставая и подхватывая его. — Какие страсти. — С этими словами я поволок его на диван, но был слишком груб в своем нетерпении. Он вырвался. Заплаканный, с красными пятнами по всему лицу, он отскочил в сторону и гневно сообщил, что делают в аду с такими, как я. Язык у него развязался, он был великолепен. Я внимательно слушал, внимательно смотрел и пришел к выводу, что, продолжая, легко бы мог настоять на своем.
— Да мне-то что, — сказал я. — Я просто шел мимо.
На пути домой меня настиг дождь. Вода упала с неба плотным комом, и следом за ней посыпались громы и молнии. Я пометался, спасся под деревом, в чужом подъезде, под крышей остановки; вымок при этом не меньше, чем если бы гордо шел прямой дорогой. Останавливаясь, дрожа от холода, я робко любовался великолепием черного неба. Я смотрел на молнии, по их ядовитому жидкому блеску пытаясь представить блеск солнца. Прижимаясь к телу дерева, я вместе с ним трепетал под порывами ветра; на меня падали обломившиеся ветки, я брал их в руки. Листья этих веток еще слабо дышали, не зная о своей смерти.
Крис меня дожидалась. Я ласково поздоровался, стягивая текущий водой свитер. Под мокрым свитером мокрая рубашка липла к телу продуманными складками, делая из меня античную статую.
Боб опустился на колени рядом с кучкой брошенных на пол тряпок. Я залюбовался, столько изящества было в этой позе смирения. Я увидел его коленопреклоненным отроком из картин старых мастеров, внимательным и неподвижным в своей радости, в страстном изумлении. Но вот, отжимая и развешивая, он начал ворчать, и я сразу переместил его в другую картину: фламандский пестрый сор, краснорожая дебелая прачка, играющие краснорожие дети, пышное пространство багета вокруг.
Я включил телевизор, сел рядом с Крис и нежно взял ее за руку. Как ты, душа моя? спросил я. Ничего, сказала она, живу. Значит ли это, спросил я, что еще кому-нибудь придется умереть? Боб удивленно обернулся. Не слушай его, сказал он, он просто есть хочет. Ты не простудишься? Нет, сказал я, вглядываясь в экран. Экран показывал неизвестно чему посвященный митинг. На трибуне стояли осанистым рядом бояр различные вожди. Оттесняемые от трибуны старушки с красными бантами выкрикивали антисемитские лозунги и порывались к рукоприкладству.
Козье племя, сказала Крис. Сами во всем виноваты. Ох, ты, сказал я. Ты что, с Гришенькою поссорилась? Стадо, сказала Крис с ненавистью. Только на то и годятся, чтобы их имели — не одни, так другие. Значит, поссорились, сказал я. Один в монастырь, другая в мизантропы, подумал я. Я пожалел старушек. Оставь их в покое, сказал я, они все равно скоро умрут. Почему бы нам просто не пообедать? спросил Боб робко. Я сделал котлеты.
Увидев котлеты, эти скромные полуразвалившиеся комочки фарша, аккуратно присыпанные укропом, Крис не удержалась и фыркнула. Я старался, сказал Боб горько. Я заулыбался в надежде, что страсти естественным образом разрядятся и улягутся. Не тут-то было. Когда котлеты были обсуждены и благополучно съедены, Крис вперила в меня мрачный пронизывающий взор.
— Что еще? — спросил я, торопливо глотая пиво.
— Поговори с Карлом, — сказала она. — Пусть возьмет меня к себе.
— Ничего себе, — сказал я. — Да позвони ему сама.
— Он меня послал, — сказала Крис честно.
Твое ли это дело, сказал я, вершить судьбы. Смотри телевизор, сказал я, осуществляй связи с мирозданием. Никогда не буду зрителем, сказала Крис. Тебе только кажется, сказал я, что ты в чем-то участвуешь. На самом-то деле ты участвуешь только тогда, когда смотришь на экран, примерно так же, как жертва насилия участвует в насилии. Это даже с проституцией не сравнить, там хоть ясна причина заинтересованности.
Крис посмотрела на меня с такой искренней внезапной печалью, что я застыдился. Я потянулся через стол, намереваясь погладить бедного бомбиста по щеке или дотронуться каким-либо иным способом; просто дотронуться, дать понять, что в одном дружелюбном прикосновении больше правды, чем в тысяче дружелюбных слов. Крис резко отстранилась.
— Карл думает о себе, — сказала она, — только о своей выгоде.
— Ужасно.
— Мне что сделать? — прошипела она гневно. — Ползать, умолять?
— Ползать, умолять? — сказал я. — Ну-ну. Ты уверена, что у тебя получится?
От брошенного стакана я увернулся, но не от последовавших за стаканом слов. И почему-то они обидели меня и ранили сильнее, чем могли бы ранить грубые осязаемые вещи, осколки стекла, которые Боб поспешно кинулся подбирать. Слова и вещи… да, уже говорил.
Я вышел ее проводить. Что-то еще мелко капало, срывалось с крыш и деревьев, колыхалось влагой редкого дождя и тумана, но ветер стих, вода широко и вольно лилась по проспекту, на порогах кафе осторожно оглядывались и раскрывали зонты засидевшиеся парочки. Гроза прошла.
— А мы красивая пара, — сказал я с удивлением, с удовольствием, останавливаясь у зеркальной витрины. — Посмотри сама.
Мы стояли рядом, но в отчуждении друг от друга, напротив своего отражения: молодой четы то ли рокеров, то ли подтанцовки из дешевого клуба, тонкой, чем-то озабоченной; я видел два черных силуэта, глядя на которые со стороны люди могли, наверное, мимолетно испытать зависть, сожаление, интерес — чувства, в действительности вызванные не нами, не имеющие к нам отношения, опосредованно принадлежащие этой чужой стройной паре, так удачно застывшей в гладком пространстве стекла.
Да ты меня не слушаешь, сказала Крис. Очень внимательно слушаю, сказал я, так же, как ты — меня. Хочешь, поцелуемся? Мы довольно долго целовались в каком-то подъезде, если вам это интересно. Все можно списать на дождь, на отчаяние, если угодно — на белые ночи, которых я не замечал. О белых ночах ни слова, а обо всем остальном… Что могло это изменить?
Когда я пришел домой, Боб что-то читал в постели. Я упал рядом и уставился в потолок.
— Ты опять мокрый.
— Еще капает.
— Помирились?
— Как обычно. — Я перевернулся, положил голову ему на живот и прислушался. — Котлеты бурчат.
— Это сердце стучит, — сказал он недовольно.
— У тебя сердце в животе?
— А у тебя оно где?
— Вскрой да посмотри, если интересно. — Я откатился в сторону и вернулся к созерцанию потолка, о который порывисто билась белая ночная бабочка: трещина и тень, дефект побелки.
— Ты совсем меня не любишь, — сказал Боб довольно спокойно, словно отмечая давно известный ему факт, может, как седенький учитель, машинально повторяющий очередному поколению двоечников все те же упреки, неизменные с тех времен, когда он сам был не намного старше своих учеников.
Бедный маленький статист, подумал я, пора тебе повзрослеть. Любит-приголубит, плюнет-поцелует, сказал я. Слышишь? Вышло, что поцелует.
Не нужно быть злым; нужно быть трогательным. Но когда берешься объяснять жизнь «при помощи водки и кантовских категорий», это удается не всегда, а если удается, то плохо. Отменить кантовские категории — невозможно. Отменить водку — немыслимо. Конечно, можно отменить объяснения или, что всего радикальнее, отменить жизнь, но кого это тронет? Есть еще, я подозреваю, люди, которых трогает за живое отвешенная им пощечина, но трогать людей таким образом — еще не значит быть трогательным. Это, в общем, наверное, и значит быть злым: бить по лицу без намерения растрогать.
Считается, что людям интересно читать всякие разные глупости, написанные о ком-то, похожем на них и помещенном в похожие обстоятельства. Это вздор. Мне, например, было бы совсем неинтересно, если бы кто-то взялся поганить мой светлый образ. Я интересуюсь только тем, чего нет у меня самого, и вы — точно так же. Если бы чистильщики сапог попадали в миллионеры, никто бы не смотрел голливудские фильмы, все бы чистили сапоги.
Ах, это скудное общечеловеческое. Люди умеют жалеть только себя; чтобы разжалобить, достаточно показать им жизнь, в которой счастливы не они. Они понимают, что не могут быть счастливы по предложенному образцу, но сам образец их устраивает, и они в меру остро переживают несоответствие между тем, что у них есть и тем, чего они заслуживают; в этом — отличие нового катарсиса от классического, предполагавшего переживание отвлеченное и бескорыстное. Какой плевок летит вечно? Плевок, который попал в цель.
Вообще-то, я думаю иначе, но мне в падлу объяснять почему.
Кляузевиц, видимо, родился для того, чтобы разнообразить мою жизнь неприятностями. Абсолютное доверие, которое я к нему питал, часто приводило меня на помойку биографии, в состояние сумрачное и гнетущее, но это я угнетался, а доверие только крепло. Как ему это удавалось? Здесь, вы понимаете, дело не в Кляузевице, а в природе доверия: как дерево или куст, с трудом укрепившиеся среди камней столь же трудно оттуда выковырять, так трудно вытравить это чувство: оно цепко держит попустившую ему душу. Кляузевиц меня никогда не обманывал и часто подводил, а ведь несдержанное обещание по сравнению с тем, которое и не собирались сдержать, — ничто.
Поэтому, когда он позвал меня в «Мегеру» посмотреть на будни партии, я не обеспокоился. Не сопоставил, не задумался, не дал себе труда усомниться. Не вопрос, сказал я. И мы пошли.
После знакомства с молодой порослью хай-лайфа, после знакомства с молодыми революционерами, после клубов, кабаков, организованного туризма, организованного оккультизма, после бандитов с тягой к мистике и прекрасному и старших научных сотрудников с тягой к наживе уже никакие новые знакомства не могли показаться мне удивительными. Кляузевиц к тому же многое мне рассказывал. Чужой среди чужих, он наблюдал и не огорчался, и отсутствие в нем враждебности объекты наблюдения простосердечно принимали за симпатию. Он покорил Троцкого (разжился связями, сказал как-то я; да, сказал Кляузевиц, разжился, как вошь в коросте) и был принят в доме, и вынужденный сидеть с ним за одним столом возвышенный юноша товарищ Женя Арндт, из чувства самосохранения, полюбил его всей душой. У Льва Давидовича обнаружились милые домашние слабости: он был неравнодушен к сладкому, детям и кошкам, с удовольствием окружал себя женщинами и никогда не упускал возможности проявить личную храбрость. Он собрал коллекцию современной живописи, следил за текущей модной литературой и сам в минуты досуга писал роман — в общем, в частной жизни оказался идеалом буржуа, и это так меня растрогало, что я — и напрасно — перестал его бояться; я начал думать о Троцком в другой модальности — как об удачливом предпринимателе, как о ловком биржевом игроке, который всегда держит в запасе что-либо помимо собственного азарта, да и этому азарту не отпускает узды; я боялся бешеного одинокого авантюриста, но страх тотчас прошел, когда авантюрист предстал частью дисциплинированной армии, одним из генералов — а может, и не генералом вовсе. Все наоборот, согласен.
Самой веселой новостью было создание блока, в который, помимо Троцкого, вошли Старокольская и Е. Ф. Заев, тележурналист, который уже десять лет безмездно разжигал все возможные виды розни в своей паршивой программке, прилежно совершенствуя умение сказать многое в трех немногих цензурных словах. Все трое до этого не только не подавали друг другу руки, но и охотно сообщали гражданам зловонные подробности своей непримиримой вражды. Сознавая противоестественность такой коалиции, каждый из ее членов сделал заявление, в котором постарался заблаговременно предать соратников. Это только укрепило их союз и никак не сказалось на личных отношениях.
Но я-то, за годы вольной жизни под заборами, привык к другому. Я переставал быть вежливым, когда возникала необходимость быть честным, и только старался, чтобы она возникала пореже. Подзаборная жизнь имеет ту великую выгоду, что вежливость в ней — это просто вежливость, спокойный и дружелюбный жест, не зависящий от соображений личной и корпоративной выгоды, общепринятого лицемерия. Покидая приличное общество, не обязательно покидать его законы — те из них, что поприличнее; а законы подонков — и под забором не такая вольница, как это кажется со стороны, — принимая во внимание, можно и не принимать для себя, с рукой на сердце или конституции. Это как бы императив; выходит-то, конечно, все погрязнее, но если свобода возможна только в такой безобразной форме, значит, она того стоит.
Открыв рот, я смотрел, как Кляузевиц пожимает руку Заеву — этому врагу, дураку, поганцу, дряни, сквернавцу, висельнику, этому недостойному человеку. Потом закрыл рот и сделал то же самое. Мы присели.
Справедливость, сказал Заев, это та самая вещь, к которой приходится идти по трупам, поэтому она всегда в цене. А какую цену платит политик? Мы отчуждаемся от всех порядочных людей и, чтобы отвлечь от себя подозрения, делаемся абсолютными негодяями, взяточниками, вообще окружаем себя самою гадкою обстановкой. Нам нужно не только жить этой стороной жизни, но еще и наслаждаться ею. Любить порок, чтобы сильнее чувствовать добродетель. Только тот умеет вовремя предать, кто протянет руку помощи там, где ждут и готовы к предательству.
Я не подозревал, что у вас такой богатый словарный запас, сказал я.
Заев улыбнулся и повел глазками туда-сюда. Он имел внешность франтоватого клерка: довольно густые недлинные волосы зачесаны назад, узкие бегающие глазки, общий вульгарный вид правильного, но излишне широкого лица, холеные короткопалые руки. Я уставился на эти руки, и от мысли, что к одной из них я несколько минут назад добровольно прикоснулся, меня пробил пот.
Подошел Женя Арндт. Будем справедливы, на Евгения Филипповича он посмотрел с ужасом и омерзением, а так как ужас и омерзение Женя старался скрыть и выказать, напротив, восторг и лояльность, вид его стал ужасен. Я его понимал, и мне было не смешно. Кляузевиц засмеялся. Да не отсохнет рука берущего, сказал он.
Вы о чем? спросил Арндт. О взятках, сказал я. О том, что не стоит требовать от людей добродетелей животных, сказал Кляузевиц. Ах, сказал Заев, от людей. вообще не стоит требовать слишком многого, даже если эти люди — пастухи над пастухами. Так вы пастух! сказал я. Да, сказал Кляузевиц, он тебя пасет, как карманник ротозея. Или, там, филер, сказал я. Наружная слежка. Отлично, юноши, сказал Заев. Вы делаете успехи.
Женя не выдержал. Пожалуйста, перестаньте, сказал Женя. Я посмотрел на него и скривился. Товарищ Арндт еще стеснялся, но я видел, что он привыкнет.
Я поразился, насколько все мы были невозмутимы. Спокойные, улыбающиеся, чуть хмельные — деловые люди в неофициальной обстановке обсуждали детали контракта, сделки, не забывая жевать, глотать, смеяться удачной застольной шутке. Я словно присутствовал в кадре жестокого фильма: про гангстеров, про апофеоз коррупции, про что-то такое, о чем зритель говорит: «как в жизни», а потом выходит из кинотеатра и с облегчением закуривает, не зная, что убитый в последнюю минуту главный злодей сейчас проводит по нему медленным запоминающим взглядом, проезжая мимо в дорогой. машине.
Природа настоящего революционера исключает всякий романтизм, всякую чувствительность, восторженность и увлечение, сказал Заев. Он не революционер, если ему чего-нибудь жаль в этом мире, в котором он живет с целью его полнейшего, скорейшего разрушения. Тем хуже для него, если у него есть в нем родственные, дружеские или любовные отношения; они не должны остановить его руку. Он не понимает той неземной нравственности, которая блюдет лишь самодовлеющую чистоту индивида, не считаясь со страданиями или счастьем человечества. Наши жалкие либералы умеют только хныкать, но подлинное трансцендентальное отчаяние порождает царство террора.
Ведь каждый человек имеет право убить тирана, машинально повторил я любимые слова Крис. Ля-ля! сказал Кляузевиц. Вместо того чтобы призывать людей исправить свою собственную дурную жизнь, призовем каждого исправлять грешное бытие всего мира и спастись составлением конституции.
Заев улыбнулся. Похоже, что ваш революционер — это полный дурак, сказал я, глядя на эту улыбку. Пушечное мясо революционного дела.
Омерзительно, сказал Арндт. Заев улыбнулся. Не смешно ли, сказал он, что я, не член партии, учу вас таким азам. Где же вы видели, чтобы вожди и вдохновители что-либо делали собственными руками? Чиновники — мясо государства, клерки — рыночной экономики, а эти мальчики — он небрежно махнул рукой в сторону завсегдатаев «Мегеры» — нашей борьбы за правое дело. Их все равно используют, так не лучше ли для них же самих быть использованными на то, чтобы люди, наслаждаясь всеобщим благоденствием, уже никогда не могли пользоваться друг другом?
Еще одна улыбка. Я затрясся. Ах ты подонок, сказал я.
Я привстал, толкнул какие-то бутылки и кружки — в общем, повел себя как Кляузевиц в его лучшие часы. Никто не ожидал от меня такой прыти; я тоже. В меру порядочный, относительно кристально трезвый, я всегда молчал и крепился, я не позволял себе этих всплесков неуправляемой искренности. Я жил в убеждении, что искренность до добра не доведет. И вот, действительно, до чего она довела меня на этот раз: Заев, который поначалу несколько даже струсил и съежился, пришел в себя, вскочил на ноги и завопил, потрясая кулаками. Смысл его сотрясающих стены воплей сводился к тому, что вопли издавались. Чем громче кричишь, тем лучше себя чувствуешь. Зато я понял, что меня будут бить.
Евгений Филиппович, однако, никуда не торопился. Чем сильнее он вопил, тем злее и недоверчивее поглядывал по сторонам. Чего он ждал, в самом деле, что Карл или Женя проволокут меня мордой по асфальту? Грустное и некрасивое будет зрелище.
— Успокойтесь, Евгений Филиппович, — сказал Арндт сухо. — Вам не к лицу.
Заев, очевидно, ожидавший каких-то других слов и поступков, осекся и успокоился.
— Что с тобой такое? — сказал Арндт уже мне.
— Это бывает, — сказал Кляузевиц ласково. — Ну-ка съешь таблеточку.
Я съел таблеточку и запил ее пивом. И таблеточка помогла. Мне стало весело, и я подумал, что гордый революционер Женя Арндт, оказывается, мелкобуржуазно боится скандалов.
Ах, лето! Контрольный пакет времен года, средоточие жизни. Деревья, собаки, люди, свежий блеск витрин — все это так сочно, пышно, плодовито, бессмысленно, только успевай подбирать слюни. Надо же, тебе, кроме собственной слюны, ничего такого не положено! А ты поплачь, поплачь. Да даже можешь упасть на землю под деревом и завопить, что тебя обделили: земля теплая, главное — выбрать место почище. И что, и что? Нет, поднимать, конечно, не сбегутся, сейчас любой, и самый скромный, сумасшедший способен укусить протянутую руку помощи, но выслушают. Остановятся и выслушают, все равно тепло, никто не торопится, и все ищут ощущений разной степени остроты. Ты — не самое острое ощущение, если только не подходить слишком близко. Поэтому слушающих будет много.
Душно, жарко; от влажного городского камня, в просвете между двумя дождями, густо валит пар. Что за вздорная мысль, это взлелеянное поколениями истерическое родство с камнями, с будто бы душой каменной жабы, под чьим сочащимся влагой телом глохнут и трава, и чувства. Тяжело дышать, тяжело быстро идти, но ты дыши, иди, шевелись; все, что дается с трудом, облагораживает. Лето; вся тоска, все страхи — долой, долой; моргай глазами, маши руками, улыбайся. Не дай себе сдохнуть.
Пришла Крис и спросила: почему люди такие ослы? Козлы, сказал я. Ослы — это в нагрузку.
Тогда она спросила: а почему? Потому что люди, сказал я. Что у тебя за страсть задавать глупые вопросы?
Тогда она спросила: а что же делать? С тобой? сказал я. Ну, учись свои страсти обуздывать. Не всякий, знаешь ли, поймет тебя, как я.
Не со мной, сказала Крис. Со мною-то все в порядке. Что делать с людьми?
И что не так с людьми? спросил я. Они ослы, сказала Крис. Козлы, поправил я. Даже не знаю, что тебе присоветовать. Может, попробуешь убить еще кого-нибудь? В конце концов, это тоже способ улучшить породу.
Крис разозлилась. Террор вынужден, сказала она, неизбежен. Это исторический долг. Это новое мученичество, которое должно внушить обывателям уважение к силе революционеров и вдохнуть свежие силы в колеблющихся и обескураженных. Он приковывает к себе всеобщее внимание, будоражит даже самых сонных, возбуждает всеобщие толки и разговоры, заставляет людей задумываться над многими вещами, о которых раньше им ничего не приходило в голову, — заставляет их политически мыслить, хотя бы против их воли. И это не повод смеяться, потому что это подвиг, а над подвигами смеются только козлы.
Ля-ля! сказал я. Кого цитируешь?
Ля-ля!! сказала Крис. Я хорошо знаю историю и все программные документы всех боевых организаций.
— А козлом меня тоже программные документы поблагодарили?
— Если ты думаешь, что, оставшись в стороне, останешься чище всех, — это твои проблемы. Ты выбрал.
— ОК, — сказал я. — Лишь бы ты не замаралась. Перед тобой, значит, не стоит проблема выбора? Кто выбран следующим тираном, глаза не разбегаются? Бери Троцкого, не ошибешься. Мне не нравится, как он влияет на Карла.
Она посмотрела на меня и призадумалась. Я тоже задумался. Раз уж бомба есть, ее нужно кинуть: во-первых, чтобы не пропадало добро, во-вторых, чтобы как-то разрешилась ситуация. Хотя лично я никакого напряжения не наблюдал, а наблюдал только болтовню о вреде псевдореволюционной болтовни, эти бомбы мне надоели.
— Ты для этого хотела вернуться к Троцкому? — спросил я. — Чтобы на всякий случай быть поближе?
Каждый раз, когда я думал о Тартаре — а думал я о нем, за неимением других забот, постоянно, — мне казалось, что я ухожу туда, растворяюсь в собственных мыслях, отсветом белого солнца ложусь на белые скалы. И так странно становилось: умирала душа, а слабое тело воскресало — потому ли, что тела было больше, чем души, или просто Тартар был таким местом, где умирают только души. Еще я думал о том, что нелепый вымысел, сомнительная фантазия занимают место реальности, если они хоть как-то объясняют то, чего реальность объяснить не может. Цветные текучие сплетения, пестрые химеры, призрачные, но такие отчетливые картинки — все это вытесняет из жизни ее подлинное, живое, поганое содержимое, и вот уже я вижу тела драконов, заколдованный замок, нежные золотые поля. По крайней мере, драконы приятнее, чем хари бандитов, вождей и продажных журналистов.
Тартар не отпускал меня еще и потому, что на разговоры о нем постоянно сбивались писатель и прекрасная веселая вдова, которых я время от времени встречал в блестящих притонах модного света. Уже не вызывая вожделения, я был приятным собеседником, а впрочем, что это была за беседа, если от Тартара — поваляв его, как модную игрушку, — оба быстро переходили к своему покойному и почему-то не дающему им покоя другу и мужу. Я внимательно выслушивал, копался в пестрой куче из похвальбы, клеветы, сплетен и запоздалых упреков и с любопытством думал об этом злом и беспокойном человеке, труп которого так забавно отметил начало нового периода моей биографии. Я все собирался посмотреть его скандальный фильм — но я собирался посмотреть и многие другие фильмы, на это уходили годы, чужой фильм странно расцветал в моем воображении, так что я уже боялся увидеть и сравнить; я был как тот бедный сельский учителишка у Жан-Поля, который (учителишка) не мог купить и прочесть классические книги и сам — в меру своих сил, догадливости и отчаяния — написал и «Илиаду», и «Анналы», и «Божественную комедию».
Ах вот, о сельских учителях.
— Аристотель мне сказал, что тебя звали в Акадэм, — сообщил Боб как-то за обедом. (Боб придумал поступать в следующем году в университет и ходил к Аристотелю брать уроки, потому что я отказался учить его писать сочинения. Я не хотел быть пастырем, поводырем, костылем и группой поддержки — даже в амплуа банального репетитора.)
— Ну да, я там был.
— И что?
— Что «и что»?
— Почему ты отказался?
— Нет, я не отказывался. Я просто не пошел туда во второй раз.
— Ты был бы пристроен, — сказал он с подозрительно знакомой интонацией. — Защитился, получил ставку… Размеренная жизнь дисциплинирует.
— Слышь, Боб, — сказал я, — по-моему, ты переутомился. Летом никто не учится, летом дышат на природе свежим воздухом. Почему бы тебе не навестить папиков?
Родители Боба засели на даче; мне делалось дурно при одной мысли об этой современной форме толстовства — не такого жестокого и скудного, как классическое, но не ставшего менее нелепым. Ущербный пантеизм грядок, сомнительная поэзия хлама и алюминиевых ложек… Но я ведь его не грядки вскапывать посылал, верно? Он мог бы по оброку ходить в лес, грибы собирать, что ли. А что касается алюминиевых ложек, я не против. Я только не понимаю, почему на даче с охотой и даже гордостью пользуются тем, чем побрезгуют в городе. Мне нравится единообразие, по крайней мере в обиходе. Ведь только в быту жизнь можно заставить отвечать требованиям эстетики.
Вот куда я укатился — в эстетику. Но мальчишка не пожелал поддержать разговор, у него были темы поинтереснее. Хочешь меня слить? спросил он грубо. Ты мне не мешаешь, сказал я, но мое великодушие его убило. Он встал, вышел и хлопнул дверью. Ну, потом-то мы помирились, но я этой выходки не забыл, а он и подавно.
Через несколько дней разыгралась вовсе безобразная сцена, честь которой была приписана мне без достаточных на то оснований.
Помянутые всуе родители приехали глотнуть вольного воздуха урбанизации и застали своего сына за чтением Достоевского. Стеснявшиеся иметь что-либо против Достоевского, они все же не выдержали того отрешенного важного взгляда, которым Боб наградил их, мимолетно отрываясь от книги. У папиков не укладывалось в голове, как это ребенок может настолько не ценить золотую пору своей жизни, забывая ее узаконенные безмозглые радости, сосредоточившись на ее повинностях и чуть ли не поставив повинность на место радости; потом, конечно, сердцем они знали, что ум хорош только в меру и нет вещи важнее здоровья. С этой точки зрения сидеть взаперти над книжками было еще хуже, чем слушать «Гражданскую оборону».
Был разыгран привычный этюд, в котором робкое увещевание крепло, крепло и естественным образом превращалось в упреки, угрозы, ультиматум. Живая иллюстрация сомнительно-сладкой любви к горькому корню учения, я был призван на сторону взрослых и произнес все положенные слова о гармоническом развитии личности. Боб пообещал подумать, я удалился, но вечером — когда пришла Крис и мы, сидя перед телевизором, мирно пили кефир — он сорвался.
Я увидел в телевизоре рожу Заева и между двумя глотками без прикрас и затей поведал о впечатлении, которое произвело на меня это знакомство. А! сказала Крис. Так ты с ним знаком. Что поделаешь, сказал я. Грязный человек, сказала она. Но ради дела… им можно было бы воспользоваться.
Не будь дурой, сказал я. Держись от него подальше. А к кому поближе ты посоветуешь держаться? спросил Боб. Я посмотрел на его злое лицо. Не будь дураком, сказал я. Я, что ли, виноват в том, что свежий воздух полезен?
— Расскажешь мне о пользе гармонического развития?
Отстань, сказал я, надоело. Как ты себе это представляешь? Что еще я мог сказать? Что полезнее спать со взрослым подонком? Как тебе не стыдно, сказала Крис. Ты-то уж помолчи, сказал я. Стержень добродетели.
Упс! Из одного угла в меня полетел стакан, из другого — увесистый том. Веселенькое дело, сказал я, отскакивая. Переписка из двух углов, да?
Книга лежала на полу, как павшее тело, ее страницы слабо вздыхали. Я поднял ее, подержал в руках и бросил. Теория моя такая, сказал я. Если очень долго мучить живое существо, оно может сломаться. Оно может поумнеть. А может остаться таким, каким было, как ни в чем не бывало. И как же вы думаете, какой из перечисленных вариантов — ваш?
Стыдно мне передавать все те слова, которые я услышал от детей. Я в их возрасте таким не был. Все-таки правду говорит телевизор: новое поколение много энергичнее, прагматичнее и раскрепощеннее всех предыдущих. Кроме того, они все понимают слишком буквально, и слова для них, как нарисованная одежда, не имеют ни швов, ни изнанки. Как поступок, который — крути не крути — тоже не вывернешь. Может быть, поэтому они и путают одно с другим.
«Я люблю, когда в доме есть дети и когда по ночам они плачут».
Кляузевиц внушал мне все большие опасения. Он не утратил жизнерадостности, но утратил спокойствие. Он уже не был таким вальяжным, важным и оборванным, как прежде. Он почти перестал ходить к друзьям и на концерты, он совершенно перестал ходить пешком; злясь на кого-нибудь, он злился по-настоящему, забывал делать паузы в своих монологах; ему теперь не давал покоя скверный вид из окна, не давали покоя комары; он растерял старое, и все его новые тряпки не могли скрыть того нового, что в нем появилось. Когда я видел его в последний раз, он садился в машину с роскошной женщиной, зрачков у него не было, и по его лицу блуждала неисповедимая улыбка, которую ни с чем было не спутать. Только тогда я спохватился. На следующий же день я к нему прибежал.
Он сидел в кресле перед телевизором, в окружении пустых и полных пивных бутылок, как король, посматривая со своего трона на подданных, как полководец, озирая с бугорка свое войско. Я сел на полу, у его ног, сочлен покорной свиты, и на одного из малых сих незамедлительно посягнул. Я посмотрел на стену, на ней висел старый плакат, по этому знакомому плакату жирно были выведены номера новых незнакомых телефонов. Я посмотрел на пепельницу — в ней лежал использованный баян. Я посмотрел на руки Кляузевица — руки у него, признаюсь, не тряслись и вообще очень уютно лежали в длинных рукавах шелковой рубашки.
Я смотрел и не мог решиться. Мало ли к кому я был привязан в течение своей жизни и всем им желал добра. Получалось по-разному, не всегда удачно, чувство привязанности проходило, острота всех прочих чувств утрачивалась. Вы скажете, что так и должно быть, что требуется только одно: совершать нужные поступки в нужное время, не думая о последствиях и не увязывая их с текущими переживаниями, потому что переживания быстро теряют смысл, а поступок остается поступком, хотя потом на него можно будет посмотреть с неожиданной стороны. Возможно, но я-то был специалистом по переживаниям; такому человеку любой поступок, в том числе правильный, дается нелегко, но никогда — своевременно.
— Про Николю слышал? — спросил Кляузевиц.
— Чего с ним?
— Спятил Давыдофф, женился. Работает в каком-то издательстве и копит деньги на стиральную машину. Пеленки будущие стирать. Ну эти, памперсы.
— Они одноразовые.
Перемены за переменами, подумал я, и вот жизнь вокруг изменилась быстрее, чем изменился ты сам, а поскольку не меняется только мертвое, хоп — и ты вытолкнут и в одно прекрасное утро просыпаешься на кладбище, где сколько влезет можешь возмущаться и толкать зажигательные речи перед окружающими могилами.
— Да? Верно, — сказал Кляузевиц. — Вот и Тартар у некоторых того… одноразовый.
Телевизор показал нам Троцкого, это уже становилось невыносимо. Вождь постоянно мелькал на экране целой армией маленьких расторопных Троцких, и в любое время дня и ночи меня преследовали эти быстрые воинственные призраки: Троцкие пели, играли в футбол, демонстрировали зубную пасту, зачитывали сводку погоды, проводили лотереи и викторины, ползли под танками в черно-белом фильме… Сейчас Лев Давидович сидел в какой-то серой студии и грустным красивым словом вспоминал своего лучшего друга Цицеронова.
Кляузевиц непечатно выбранился.
— Слушай, Карл, — сказал я, — ты когда понял?
— Да почти сразу же, — сказал Кляузевиц. — На выборах без трупа сложно победить, да и с трупом-то дай Бог. Но так проще: сначала напугать, потом — навести порядок.
— Ты бы того, — сказал я, — осторожнее.
— Мой лучший друг — трус, — сказал Кляузевиц. — Придется дать ему эликсир храбрости, хотя это и извращение — давать эликсир храбрости такому трусу. Как это не хочешь? Ты чего, правда боишься?
Ну что ты будешь делать. Я согласился.
Мне приснился ад, и это действительно было очень страшно. Я сидел, прижавшись спиной к какой-то стене, к влажному холодному камню. Вокруг было пусто и тихо, и только где-то вдали слышался ровный, отчетливый шум дождя. Влажный липкий воздух оседал на лице, как паутина, которую я все смахивал и смахивал: упорно, безуспешно.
Неразличимые в тусклой мгле, каменные своды уходили вверх и в стороны, позади была глухая стена, впереди — глухая бездна, и никакая сила на свете не смогла бы заставить меня подняться и сделать шаг в эту бездну, в эту пустоту.
Кто-то меня звал, приветливо и грустно, но, поднимая на зов голову, я понимал, что это всего лишь плеск воды, измененный расстоянием. Кто-то плакал — но и это не было голосом человека. Я сидел в забытьи, в оцепенении, хотя мои руки двигались, глаза моргали, тело дрожало от холода. Я не пытался встать, скованный тщетной скорбью Пирифоя.
Пробуждение ото сна — даже если этот сон был кошмаром — не всегда приносит перемены к лучшему. От жизни не проснешься, в ней нет того счастливого выхода, к которому устремляется в конце концов любое сновидение. Звоном будильника, звуком включившегося телевизора жизнь проламывает брешь и в стене радости, и в стене печали; ее мутненькие потоки без труда размывают бутафорские скалы, казавшиеся несокрушимыми. Телевизор включился, и я проснулся.
Шла какая-то предвыборная программка. Решительно не зная, как разнообразить описание совершаемых в подобных программках злодейств, я ограничусь тем, что представлю бедную канву, по которой были вышиты богатые узоры: дивные, тленные, как узоры сказочных ковров, чудом сотканных из воздуха и через мгновение превратившихся в прах, но все же в это длящееся мгновение успевших опьянить, обольстить, унести на край света и выполнить иные волшебные функции.
В студии сидели Троцкий, Старокольская и Заев, дружелюбные и искренние, как волки. Временно принужденные к публичной дружбе, они отыгрывались на общих врагах и публике; пощелкивая зубами, помахивая хвостами. Говорили… о чем они могли говорить? Какая любимая тема у отожравшихся на казенных хлебах дядек и теток, что не дает им спокойно спать и переваривать пищу, жиреть и писать мемуары? Ага, ага, это чужая — неподконтрольная им — свобода, обширное болото права, в котором вольно могут плескаться (вязнуть, тонуть, цвести, нужное подчеркнуть) какие угодно слова. Я расслабился, как только мог. Я лег поудобнее — чтобы им было удобнее — и приготовился слушать.
Свобода, свобода! орали все трое. Права человека! Права трудящихся! Право маршировать! Драть глотку! Посылать и быть посланным! Получать на обед подробный отчет о качестве чужого бифштекса! Право воскресной курицы! И воскресного шоу! И воскресения! Вы обязаны сдохнуть ради того, чтобы я имел право сказать все, что о вас думаю!
Я заерзал, руки мои потянулись. О мои неумелые насильники, даже в этом приходится вам помогать. Вы, может быть, думаете, что все так просто, что достаточно помелькать, поболтать, посверкать глазами; несколько телодвижений, несколько поз, не ставших изощреннее со времен Великой французской революции? Вы не верите в свои слова, но как же крепка ваша вера в безъязыкое стадо, которое вы ими кормите. Вы верите, что стаду нужен пастух. Или Орфей? Или мальчик-крысолов с дивной дудочкой? Неважно кто; кто-то.
Я закрыл глаза, опять открыл. Троцкий, не мигая, глядел прямо на меня, его губы шевелились. Мне все труднее становилось дышать, я уже не мог слушать. Я только видел, как вонзает в меня свой взгляд злой пастырь, как в глубине этого взгляда медленно гаснет угрюмый, тусклый огнь.
Девственница что-то истерически крикнула — и я, я тоже слабо пискнул, затрясся. Слабый, томный, я вернулся к моим мучителям. Я хотел услышать что-нибудь бодрящее: простую шутку, сложный намек; хотел увидеть, что моя бесплодная лояльность одобрена. Но им уже было все равно, они что-то оживленно делили между собой.
Вы что думаете, со мной перестали здороваться? Здоровались, да еще как. «Привет» в бодром стиле «чтоб ты сдох», и этот взгляд прямо в глаза, от которого хочется кашлять. Я был ни в чем не виноват и получил то, что заслуживал, — примерно в такую мысль могло бы оформиться раздражение, которое я пытался подавить, как приступ кашля. Это как с книжками: часто роман, сделавший писателю имя, не делает ему чести, и, если писатель пожертвовал своим вкусом, чтобы когда-нибудь в дальнейшем иметь возможность облагородить вкус публики, «когда-нибудь» уже никогда не наступит, и он это знает, потому что нельзя быть Стивеном Кингом и Прустом в одном флаконе, особенно когда ни до одного из них не дотягиваешь.
Поэтому я все принял как должное. Поэтому и еще потому, что так и мне самому было значительно проще; можете изменить порядок причин.
Любая частная жизнь протекает на фоне общеисторических событий; когда так говорят, как-то упускают из вида, что для частного человека события жизни — всего того, что остается вне круга его личных забот и желаний, — не могут быть даже фоном, их просто нет. Фон и движение фигур на фоне заметны только наблюдающему со стороны, а частный человек, как правило, живет, а не смотрит фильм о своей жизни. Даже если частный человек заснет при де Голле, а проснется при Пиночете, он первым делом с тревогой посмотрит в зеркало, а не в окно. Чтобы частный человек соотнес себя с историей, история должна постучать в его дверь, в образе погромщика или жандарма, и большинство благополучно избегает прикосновения крепких рук этой незадумчивой музы. Я имею в виду процентное большинство, а не большинство в значении «обыватели», потому что исторические закономерность и случайность работают одинаково продуктивно, и погромщики приходят не только к евреям, а жандармы — не только к тем, кто высовывается. Тут уж как выпадет из крепкой руки монетка.
Так вот, событиями для меня были несчастная любовь, нищета и нежелание попасть под суд: хотя Боб, согласно пожеланию правосудия, наконец-то достиг шестнадцати лет, и я уже не был педофилом, в новом УК — когда я туда заглянул — нашлось много других интересных статей. И в тот день, когда я, зайдя в «Мегеру», увидел Крис рядом с Евгением Филипповичем Заевым, я просто повернулся и ушел.
У Кляузевица были гости. Очень странные тут собрались гости, как-то они не вязались ни друг с другом, ни с хозяином. Хотя что с чем здесь теперь вязалось? Я огляделся.
Карл всегда был славен умением создавать беспорядок. Ну, это многие умеют; слишком робкие для уличного мордобоя или разрушения всего жизненного уклада, люди пытаются создать безобразие хотя бы в своем быту. Но Кляузевиц — дома и на улице — безобразничал с холодным вдохновением настоящего мастера. Он не просто разбрасывал, путал, ломал, портил, приводил в негодность и превращал в руины; он творил — на руинах и из руин — блистательный новый мир, в веселый и наглый ритм которого попадали все вещи, попадавшие в руки Кляузевица.
Вещей не стало меньше, а порядка не стало больше, но что-то утратилось. Вещи умерли; они лежали, дохлые, покинутой свалкой. Наконец я понял, в чем дело: стены. Белые мертвые стены вместо стен, покрытых мудрыми надписями, цифрами и пятнами, потому что об обои — холст и записную книжку преимущественно — можно было при необходимости и руки вытереть. Раз в год все это переклеивалось и быстро, гармонично загаживалось по новой. Теперь не было ни пятен, ни надписей, ни самих обоев.
На фоне этих стен, такие же мертвые, бродили люди: секретари Троцкого, белая кость партии; молодые финансисты; кто-то из модной тусовки; кто-то из телевизора и несколько черновых, на которых и смотреть было не нужно, чтобы понять, кто они такие.
В углу смущенно сидел Женя Арндт. Я удивился: смущение, угол — не его это был стиль. Из угла не сделаешь трибуну.
Ты чувствуешь, что происходит? спросил Женя, когда я подошел. Раут, сказал я, светский вечер без танцев. Танцы минус. Я посмотрел, как раскуриваются в противоположном углу. Пока что все было очень прилично, всего лишь гашиш. У них был хороший гашиш, не химка. Волшебный вкус здоровья.
Знаешь что, сказал Женя неожиданно, ты его лучший друг, поговори с ним. Мне как-то неудобно. Героин — это слишком личное.
Когда слово наконец было произнесено, мне стало не по себе. Кляузевиц и черное — это выглядело как-то противоестественно. Это была не его, так сказать, ложка дегтя. Он был слишком счастлив.
А этот какого черта принимает обеспокоенный вид? подумал я. Ха! Деликатный, тонкий, полный тревоги Женя Арндт. Нормальные люди — люди, у которых никогда не было проблем с алкоголем, наркотиками, собственной психикой или сексуальной ориентацией — относятся к ненормальным либо откровенно нетерпимо, либо с политкорректной гадливостью, в основе которой лежит уверенность, что уж с ними-то не случится ничего подобного. Будем справедливы, чаще всего и не случается. Но когда они становятся обеспокоенными и деликатными, хочется блевать.
Тебе-то что за дело? спросил я. Партийная касса оскудеет?
Женя промолчал; это можно было истолковать как угодно. Я истолковал в выгодную для Жени сторону и смягчился.
Пойми, сказал я, любой разговор о наркотиках превращается в их пропаганду. Хотел бы я знать, какие наркобароны оплатили эти кошмарные телевизионные ролики, живописующие мученическую кончину неосторожных торчков. А учить жизни взрослого человека, тем более такого, как Карл, бестактно и глупо, особенно если ты его лучший друг. Это ведь его выбор, в конце концов, и разве он тебе предлагал?
Да? сказал Женя. Ну как знаешь.
Что-то странное было в его взгляде.
От разгоравшегося веселья я скрылся на кухне. И вот я сидел на кухне и думал об эликсире храбрости, и о том, что две дороги лучше, чем одна, и о том, что где-то на свете еще остались люди, которых при цитировании Некрасова не пробивает истерический смех, а под «баяном» они разумеют музыкальный инструмент. Мысли эти привели меня в состояние какой-то оторопи. Оторопело я взглянул на появившегося Кляузевица.
Что ж ты жадно глядишь на дорогу? спросил Кляузевиц. Что теперь будет? спросил я.
Ничего, сказал Кляузевиц. Выборы, потом отдыхать. Куда хочешь?
На Галапагосские острова, сказал я. Мы правда уедем?
Если только ты не чувствуешь в себе призвания к мученической кончине, сказал Кляузевиц. Нет, сказал я. Я чувствую призвание к кинематографу.
В жизни столько пакости, что в конце концов перестаешь ее замечать. Это так называемое состояние гармонии с окружающим. Человек, достигший подобного состояния, получает неисчислимые преимущества: он интересуется сменой погоды и пейзажей, а не сменой правительств и по дороге на расстрел способен радоваться необычной форме крыльев какой-то там мимо летящей бабочки. В зависимости от превратностей частной судьбы, кто-то порадуется бескорыстно, а кто-то — на обратном пути — пополнит этой бабочкой свою коллекцию; единственный реальный результат — это несчастливая перемена в судьбе бабочки во втором случае.
Жизнь в моем фильме продолжала разрушаться, да еще в каком темпе. Все, что вы имели счастье видеть в блокбастере-катастрофе — ужасы эпидемии, инопланетного нашествия, мутации пауков и компьютеров, — свалилось на героя всей своей совокупностью; он был поражен вирусом, расплющен танками, съеден пауками, превращен в разумное чешуекрылое, и у него не оставалось времени, сил и средств на то, чтобы вернуть мир в исходную, более счастливую позицию. Это был очень грустный фильм. В развороченном мире все, что было незыблемым, стало призрачно и шатко, а прежде шаткие фантомы укрепились и обнаглели; все было так непривычно, вязко, выдрано из сплетения обычных взаимосвязей… немудрено, что у героя моего фильма опускались руки, а зритель начинал подумывать: да таким ли уж героем был этот герой?
Все вранье обнажилось, вся дрянь всплыла на поверхность. Люди скользили по мне взглядами так, словно я был случайно отколовшимся куском экрана с самым скучным куском изображения. На экране, например, герой целился в главного злодея и наконец-то, после полуторачасовой прелюдии, готовился спустить курок, а я, значит, представлял собой фрагмент фона, на котором все это происходило: облачко, край бензоколонки, вытаращенные глаза статиста на самом дальнем плане. Неудивительно, что взгляды не задерживались.
Бодрым статистом бродил я по летней ночной жизни. Все, кто попадался мне на глаза, занимались своим делом: проститутки, бандиты, банкиры, творческие личности, скопище начиненных разнообразными болезнями неудачников, — и все они казались мне одержимыми, с таким энтузиазмом трудились и отдыхали. Энтузиазм проституток я еще как-то мог понять, хотя и не верил в его вынужденность, в этот литературный, стилизованный пафос отчаяния. Но остальные? Откуда бралась в них потребность так натужно, ожесточенно, напоказ ретиво метаться в ночи, нанося вред кошельку и желудку, вместо того чтобы сидеть дома и смотреть телевизор, получая все те же самые впечатления. Честный обыватель — бандит, банкир, — который от звонка до звонка горбится днем, почему-то пленен мечтой о необычной жизни клубов, и вот он наряжается, едет, надеется на какие-то встречи и знакомства, пьет и танцует и в лучшем случае знакомится с такими же, как он сам, скучающими и неуверенными. Худшие случаи, конечно, отличаются большим разнообразием.
Я вывалился из «Ночей Валгаллы» и судорожно огляделся. Я не помнил, как сюда попал, что здесь делал и к чему это привело. Также мне было ничего не известно о происхождении богатого серого плаща, древнеримским образом овевавшего мою достаточно, как я подозреваю, жалкую фигуру. Я проверил содержимое карманов и, бодро покачиваясь, зашагал в сторону площади.
Мост еще не свели. Ночной город деликатно отступил от меня, смутно расплылся своими колоннами, столпами и зданиями, и даже угрюмая Нева словно откатилась подальше от своего каменного берега. Истерическое время многолюдных бессмысленных гуляний миновало, все было очень спокойно и тихо. Я сел на скамейку, закурил и уставился на противоположный берег, проступавший сквозь туман и темноту ночи своими величественными, внушающими ужас огнями. Кто-то молча опустился рядом, и, повернув голову, я смог только удивленно покачать этой своей тяжелой, отуманенной, не слишком умной головой. Ну что, Гришенька, сказал я, полегчало тебе?
Да, сказал он, перекумарился. А ты как? То же, сказал я вяло, те же. Вот и хорошо, сказал мальчик.
Меня отпустило, и было просто скучно. Я так внимательно наблюдал, как издыхает великая любовь, так прилежно отслеживал ее бегущие по моему сердцу последние судороги, что не заметил, что любовь давно сдохла, а я пялюсь на труп. Мне даже вспомнить было нечего; все, что я вспоминал, оказывалось мною самим или моими фантазиями: куски, обрывки, вожделения, хитроумные замыслы, разрозненные части чужой жизни, механически занесенные в мою тоже не слишком спаянную жизнь. Ну и еще две-три картинки: стакан, рука, свитер, улыбка, цвет волос. Руки и волосы не изменились или изменились мало. Но он смотрел на меня, а я ничего не чувствовал. Так тоже бывает.
Что делать-то будешь? спросил я. Поеду, сказал он, поживу на островах, здесь такая скука. Прочь из ада? спросил я. Ах, сказал он, какая херь, я сам не помню, что тогда гнал. Ну, сказал я, когда гонишь — главное процесс, а не его результаты. У тебя большой опыт, сказал он, но все равно нужно не гнать, а шевелиться самому, действовать, не сидеть пнем. Веселиться, сказал я, ну, ты и повеселился. А пень не всегда был пнем. Может, как раз он-то и рос, будучи деревом, чрезмерно энергично. Шевелился, в твоей терминологии. Тебя все равно не переболтаешь, сказал он. Кому это надо? сказал я. Пошли-ка мы догонимся.
Мы пошли в стекляшку, и я опять догнался до амнезии.
В последующие дни я был занят, я вырабатывал тактику поведения. Допустим, он позвонит и скажет: я передумал, хочу остаться. Или так: уедем вместе, собирайся. Или вот еще: я виноват, страшно раскаиваюсь и что-нибудь про вечные чувства. А я отвечу: как же долго ты думал. Я отвечу: ты опоздал. Я скажу: что-то такое я и хотел услышать. Голос у меня будет ровный, усталый, держаться я буду с большим достоинством, я дам понять, что этот грустный холодный разговор — последний.
Ах, какая жалость. Эти великолепные речи и интонации я заготовил впустую, он не позвонил. Он мне больше никогда не позвонит.
Кроме психологии, существуют еще и законы физики. Думаю, именно благодаря им Троцкий с блеском выиграл выборы. Пока в голове остается пустое место, его можно заполнить, и мало найдется голов, содержимое которых уже нельзя хотя бы немного потеснить. Почему именно Лев Давидович преуспел больше остальных наполнителей? Может, он чаще и удачнее острил, убедительнее обещал, порядочнее выглядел, а программа его поразила обывателей своей новой неожиданной смелостью? Ничего подобного, а что касается программы, то в процессе агитации она стала гладкой, складной, буржуазной и очень патриотичной: никаких следов чаемого передела собственности и ни малейшего намека на мировую революцию; воинственность в границах существующего государства и здравого смысла. Вернее всего будет сказать, что Троцкий выплыл на поверхность событий, как выплывает на поверхность воды пробка: достаточно легковесный, чтобы не возбудить сомнений, достаточно незатейливый, чтобы никого не испугать, достаточно умный, чтобы скрыть свой ум. В нем не было ничего сверх положенного и было все необходимое; сердца потянулись, а за сердцами и руки с бюллетенями.
По поводу сердец и бюллетеней Крис сказала так: «Рабы, рабы! Есть ли в мире такой кнут, которые заставит вас распрямиться!» А Кляузевиц сказал: «А им это нужно?» Крис сказала: «Несчастные, жалкие». Кляузевиц сказал: «А ты на себя посмотри». Я сказал, что устал, да и ушел к Аристотелю обедать.
Я все чаще уходил к Аристотелю, но и Аристотель не был прежним. Неожиданно я заметил, как он постарел за год. Он стал мягче, ласковее, что-то невыносимо кроткое появлялось в его взгляде. Обычно после обеда он что-нибудь писал, а я дремал в кресле, прикрывшись свежей газетой. Иногда я ловил обращенный на меня, но не ко мне взгляд: полный тоски, полный растерянности. Бедный старик, как же он жалел меня, не зная, что делать с этой жалостью. Боюсь, он придавал человеческому достоинству — видимости и осанке — слишком большое значение.
Кляузевиц и я, мы сидели на скамейке в парке — нет, не так, мы лежали на скамейке в парке головами друг к другу — а где были ноги? — на спинке, на урне, на песке дорожки — одним словом, как-то мы разместились, и я уверен, что это был парк. Даже знаю какой — из тех, что запирают на ночь. У меня оказалась разодрана рука: значит, в довершение ко всему была ночь, мы полезли в парк через чугунный узор ограды.
Как все было спокойно, спокойно и тихо. Ни звука дождя, ни шума ветра, ни голосов птичек; ни окрика, ни привета. Вверху надо мною: в ветвях, листве, небе — ничто не шевелилось, и я мог предположить, что и внизу — по земле и песку — не бежал никакой таракашка. «Все таракашки — у тебя в голове», — сказал бы Кляузевиц, но он молчал, не зная, о чем я думаю. Большие деревья были как-то важно, осанисто неподвижны — как трупы в гробах. Тьфу. Хотел же сказать поэтически.
Карл, сказал я, мы уже достаточно замарались, хватит этих опытов с грязью. В каждой луже все равно не вываляешься, только ко всему прочему прибавятся мысли о погубленном здоровье.
Фу, сказал Кляузевиц. Ты чего разнылся, живот болит? Я ведь предупреждал, не бери эту херь в бумажке, а ты — тако, начос, компрачикос.
Не хочешь говорить? спросил я. Нет, сказал Кляузевиц, не хочу. Я посмотрел вверх, на черные кроны деревьев, на черное небо, которое не являло взору ни одной, самой одинокой, звезды. Хорошо, сказал я. Не будем.
И так или примерно так прошел очередной месяц, в течение которого я ездил с Кляузевицем и его новой тусовкой по клубам и за чужой счет убивал свое здоровье. Почему что? Откуда я знаю, что вы ко мне пристали.
Да, я слишком много рассуждаю. Чем еще, по-вашему, мне следует заняться: сделать революцию, сделать деньги, сделать ноги — в неизвестном направлении, но подальше? Все, что я делаю, — открытия, о которых на следующий день и поминать не хочется. Я хотел бы рассказать об этом так, чтобы было забавно. Это мое мелкое честолюбивое стремление — в нужный момент состроить нужную гримасу — украшает меня в собственных глазах. Никаких слез, только полноценный смех и здоровая агрессия, блокбастер, история, поведанная миру с одной целью: заставить раскошелиться. В такой истории все выверено и соразмерно, концы увязаны, эмоции расчислены и внесены в смету. Герои живут, как душа с телом, — в единстве противоположностей. Но герои — это так, детали, второстепенное. Главным является соус, под которым они подаются.
Мученик не по призванию, я презираю слезы и людей, которые их проливают, именно поэтому я столь невысокого мнения о своей особе. Я — персонаж малобюджетного, малоудачного фильма, и мне нравятся совсем другие фильмы, как я уже сказал, забавные.
А забавного было немало. Я продал книги, и освобожденная комната, которую я тут же выкрасил в белое и которой вообще постарался придать вид студии — выбросив лишнее, то есть почти все, — приобрела в высшей степени веселенькую наружность. Телевизор тоже повеселел, разжирел и заполнил собою пространство: я был дважды дома в этом пространстве. Плавая в нежных золотых потоках MTV, энергично продираясь сквозь серые заросли различных шоу, я все меньше заботился о степени достоверности этих потоков и зарослей, все больше на них полагался. Мой фильм стал набором цитат, как плохая книга; меня это не смущало. Я знал, что делаю нужное, важное для всех дело: осуществляю связи с мирозданием.
Книги! Совсем недавно они были моей единственной жизнью, вплоть до того, что я, обливаясь как-то пьяными слезами, молил Кляузевица похоронить или сжечь мою библиотеку вместе со мной. Это прошло, я исцелился. Как плакала Крис. Конечно, я позволил ей взять что угодно, сколько сможет унести, но она не взяла ничего. Она любила то целое, что появлялось из разрозненного, совокупность переплетов, просветы между томами, общий цвет, общий запах, случайное невосстановимое единство, единичные совпадения и, наверное, собственные воспоминания, фоном для которых было сочетание смутного окна и упирающихся в окно полок: все то, что делает груды неприглядной бумажной рванины чем-то большим, чем они есть на самом деле, в умах читателей. Дорогая, сказал я, не грусти. Разве Евгений Филиппович не учил тебя, что у настоящего революционера не должно быть привязанностей в этом обреченном мире?
Боб нашел силы и случай проявить мужество и все же меня бросил, а Крис если и приходила, то к нему, а не ко мне. Насколько я мог судить, Заев крепко прибрал ее к рукам, и вышло так, что она — не доверяя, борясь с брезгливостью — полностью ему подчинилась, хотя полагала себя, вероятно, ловким манипулятором. Все знают, что полагать себя ловким манипулятором — лучший способ оказаться марионеткой, но никто, даже в позиции уже марионетки, не догадывается, как стремительно быстро это происходит. Деревянные буратинки по-своему трогательны, но читать им мораль… Почему бы с тем же успехом не прочесть мораль злому кукольнику?
Что-то затевалось; это было в воздухе — в воздухе темных, туманных, уже промозглых вечеров. Или я тоже спятил? Но — спятил я или нет — я решил не ждать своего жандарма.
Владельца «Россинанта» я нашел не в лучшей форме. Весь перекосившись, он одиноко сидел за большим столом, пестро заваленным яркой глянцевой бумагой, всеми этими красивыми картинками, и выглядел так, словно это утро было для него не началом нового дня, а осадком на дне предыдущего, послевкусием смешной и позорной битвы, проигранной ночью. Пока я подписывал бумаги, он смотрел в окно. Я поглядывал на цветные тряпочки, беспомощно обвисавшие на худых старческих плечах, и что-то не давало мне покоя. Уже простившись и уходя, я вспомнил и обернулся. На столе, на красивых картинках, мне на обозрение была выставлена красивая модель четвертого измерения.
Я купил билеты и пошел за Кляузевицем.
У Кляузевица было не заперто, дымно и очень шумно: звучная бесстыжая музыка изливалась из четырех колонок. Мой лучший друг все еще был в постели, он не отвечал и не шевелился на своем диванчике. Я подошел поближе.
Кляузевиц лежал на спине, аккуратно прижав к груди сжатый кулак. От сгиба локтя на рубашку протекла кровь.
Сначала я подумал, что он спит или на приходе, и осторожно взял его за руку. Как же она была холодна! Из-под подушки выглядывал край бумажного листа: «Уехал в Тартар. Просьба не будить».
Карл, позвал я, задыхаясь. Карл!
Не первая повесть об утраченных иллюзиях оборачивается повестью о падении. Пока не разобьешься, так и не поймешь, что куда-то падал, а потом все эти вещи уже перестают интересовать: черные тучи и белые облака одинаково скрывают от нас солнце.
Я прожил свою жизнь без видимой цели, без особого блеска, без большого достоинства, но в общем и целом — безропотно. Как пишет свой первый роман престарелый отец семейства, как нищета влюбляется в роскошь и барышня — в хулигана, я жил в смирении: без надежды на успех, без надежды. Я не виноват, если кто-то заблуждался на мой счет.
Я хочу… Нет, не хочу. Алчный и робкий одновременно, покупатель покидает базар житейской суеты с пустыми и не очень чистыми руками. Его недовольство носит академический характер и остается незамеченным. Все, что он может себе позволить, — взгляд, исполненный горечи и зависти, жестокий взгляд, который со стороны кажется смешным и потерянным. Взглядом он пытается отобрать то, что не посмел купить.
Беда в том, что его жалкие сбережения остались нетронутыми; не превратившись ни в сосульку, ни в свистульку, теперь они пропадут. Может, их хватит на совсем простой гроб? Но ему обидно, он копил вовсе не на похороны и согласен, чтобы его по-быстрому сожгли и утилизовали за общественный счет. Неожиданно он понимает, что следующий базарный день для него может и не наступить. Он понимает это слишком поздно.
Среди людей, совершивших свои покупки, большинство — обманутых, но это до них дойдет потом, сейчас они хвалятся, обмывают и радуются, что кого-то надули. Жарится сомнительный шашлык, блещут стаканы; здесь же женщины, здесь же бьют морду. Ух, веселье. Правду сказать, ничто не мешало принять в нем участие.
Ранняя осень, самый первый сумрак вечера. Казалось, я совершаю экскурсию по пепелищу. Бары закрылись, магазины обеднели, знакомые дома, оставаясь на знакомых местах, блестели новой краской фасадов или, наоборот, неузнаваемо облезли. Асфальт под ногой оказался развороченным, и что-то было в лесах, что-то — перерыто, что-то — починено. Люди, по своему обыкновению, отводили глаза.
Я на них, наверное, смотрю, но не уверен, что вижу. Я не вижу даже себя, отражающегося в широкой витрине. Это я? Какое странное слово; за ним ничего не стоит, а кажется, что стоит столь многое и все имеет к тебе самое непосредственное отношение. Нет? Опять нет? Как же так, любой человек способен себя опознать, знает свои глаза, волосы, запах, привычки и амбиции по списку; и все это вырастает вокруг него плотной несокрушимой стеной, крепостью, медленно меняющиеся, но постоянные очертания которой он видит в зеркале и на многолюдной фотографии. Медленные изменения, смена иллюзий — заметные, но незамечаемые, как смена времен года, — совершаются непрерывно. Второстепенные разрушения видны хорошо, о главных только догадываешься, да и то не всегда. Крепость стоит: утратив первоначальный вид, не утратив сути. Разрушения приходят извне, внутреннее, даже не сумев их предотвратить, сохранилось и только приняло иную форму. В такие вещи всегда веришь, даже если знаешь, что это неправда.
Люди часто совершают поступки непостижимые, подумал я, глядя на загорающийся зеленый свет на углу Владимирского проспекта и авеню Двадцать Пятого Октября. Ну что же, все было же совсем или совсем не так, но очень, очень интересно.