Лирика и сатира

fb2

ГЕНРИХ ГЕЙНЕ

Великий немецкий поэт Генрих Гейне родился 13 декабря 1797 года в городе Дюссельдорфе в семье небогатого и неудачливого купца Самсона Гейне.

Детство Гейне протекало в родном городе в ту пору, когда французская армия Наполеона оккупировала Рейнскую область. Французы принесли в отсталую феодально-дворянскую Германию новые буржуазные порядки и открыли пути для торгового и промышленного развития страны.

Родители Гейне мечтали о военной карьере для сына, но звезда Наполеона вскоре закатилась, в Германии снова воцарилась феодально-дворянская реакция под главенством Пруссии, и Генрих Гейне был вынужден, по настоянию родителей, готовиться к коммерческой деятельности.

Мальчик сперва обучался в католическом лицее, затем в торговой школе, откуда вынес глубокую ненависть к купеческим делам. Отец Гейне отвез его во Франкфурт-на-Майне и отдал в обучение сперва к знакомому банкиру, а затем в лавку крупного колониального торговца. Гейне не проявил никаких способностей на этом поприще. Он рано начал писать стихи, и они увлекали его несравненно больше, чем конторские книги.

С детства он увлекался народными песнями и сказками, старинными легендами, древней и новой поэзией.

В первых лирических произведениях Гейне, несмотря на их интимный, задушевный характер, уже сказались общественно-политические симпатии поэта. Германия была раздробленной на части, по преимуществу земледельческой страной, в которой царил средневековый феодализм. Немецкий народ задыхался под игом многочисленных духовных и светских князей.

Со всей глубиной и чуткостью богато одаренной натуры Гейне ощущал социальные пороки современного ему строя. Несмотря на природную жизнерадостность и светлый юмор, острая неудовлетворенность действительностью наложила отпечаток романтической печали на ранние произведения поэта. Такое чувство неудовлетворенности подчеркивалось личными неудачами Гейне. В 1816 году он прибыл в Гамбург, где должен был учиться торговому делу у дяди, богатого и надменного гамбургского банкира Соломона Гейне.

Юноша, уже осознавший себя поэтом, с презрением относился к прозаическому быту Гамбурга, «города банкиров и торгашей». Гейне полюбил свою кузину, Амалию, но дочь гамбургского финансиста отвергла любовь молодого поэта, в котором видела только бедного родственника. Тема неразделенной любви надолго стала главенствующей в лирике Гейне. Из личной драмы Гейне сумел сделать обобщающие выводы. Его стихи приобрели социальный смысл и показали, что в дворянско-буржуазном мире нет места для высоких человеческих чувств, для подлинной любви, дружбы, правды и справедливости.

Соломон Гейне, желая избавиться от неуживчивого племянника, отправил его учиться в университет.

Студенческие годы (1819–1825) и путешествия по Германии и Италии обогатили жизненным опытом наблюдательного поэта. Он увидел различные стороны общественной жизни, столкнулся со скудоумием и зоологическим шовинизмом националистической молодежи, с педантизмом и тупостью реакционных профессоров, с убожеством заскорузлого мещанского быта, с жестоким высокомерием и наглостью прусских дворян-помещиков. В нескольких книгах «Путевых картин», написанных яркой, образной прозой, Гейне беспощадно разоблачил теневые стороны общественного строя современной ему Германии и нанес сокрушительные удары миру феодально-дворянской и поповской реакции.

В 1827 году Гейне выпустил в свет большой сборник лирики, «Книгу песен», в которую вошли лучшие стихи, написанные до того времени. То нежные и грустные, то шутливые, сверкающие остроумием и весельем, многочисленные стихи, входящие в эту книгу, при всем своем богатстве и разнообразии, образуют единое и неразрывное целое. Гейне умеет с необычайной силой в нескольких строках изобразить сложную картину чувств, насыщенный настроением пейзаж, дать меткую бытовую зарисовку. Политическая, даже фельетонная тема выливается у него в подлинно лирическое произведение, а лирические стихи внезапно приобретают острый социальный смысл. Иронические концовки, благодаря которым все предыдущее предстает перед нами в новом и неожиданном свете, обогащают смысловую игру. Часто использует Гейне фольклорные мотивы, приближая свои стихи по форме и размеру к народной песне.

В 1830 году во Франции произошла революция. Гейне назвал известие о ней «солнечными лучами, завернутыми в газетную бумагу». Атмосфера в Германии казалась для него невыносимой, и в мае 1831 года поэт уехал в Париж, где и жил, с короткими перерывами до самой смерти (1856). В этот период окончательно сложился гениальный сатирический талант поэта. Находясь за пределами родины, он жил ее скорбями и печалями, страстно мечтая о ее национальном и политическом освобождении, о создании единой демократической Германии. К тому времени уже явственно обозначались контуры будущего прусского государства. Зоркий глаз Гейне разглядел, какую опасность для немецкой и европейской культуры представляет это чудовище со своим узколобым национализмом, со своей звериной ненавистью ко всему прогрессивному. В многочисленных стихотворениях, статьях и письмах Гейне со всей силой своего ума и таланта обрушивается на пруссачество в любых его проявлениях. Меткие афоризмы, убийственные остроты разили противника наповал. Прусское правительство увидело в лице Гейне своего опаснейшего врага. С 1835 года в Германии запрещаются к печатанию и распространению все произведения Гейне, не только уже написанные, но и те, которые будут созданы впоследствии. Отдается приказ об аресте поэта, как только он переступит немецкую границу.

Бичуя немецкую правящую клику, Гейне не находил осуществления своих демократических идеалов и в других странах. Посетив на краткий срок Англию, он впоследствии писал, что это «презренная страна, в которой люди действуют, как машины, а машины, как люди». Не менее трезво оценивал Гейне подлинную сущность молодой американской буржуазии. Поэт осмеивал христианское смирение американских работорговцев и называл Америку «необъятной тюрьмой свободы».

Живя по Франции, Гейне внимательно следил за развитием рабочего движения. Он видел, как в недрах буржуазно-капиталистического общества зреет грозная революционная сила — рабочий класс, которая готовится вступить в борьбу со старым миром. Он писал, что коммунисты — единственная партия во Франции, заслуживающая уважения.

Однако Гейне не сразу пришел на позиции революционной демократии. Его мировоззрение складывалось в мучительных колебаниях и противоречиях. Он ждал, что социальная революция уничтожит в Германии «царство старонемецких ослов», то есть националистов, и сокрушит эксплоататорский строй. Это радовало его, но с другой стороны он смотрел с тревогой в будущее и неясно представлял себе его очертания.

В 1843 году Гейне удалось ненадолго съездить в Германию «вдохнуть воздух отечества». В этом же году он познакомился и подружился с Карлом Марксом, под влиянием которого окончательно созрел и окреп его сатирический талант.

Под непосредственным воздействием Маркса Гейне создал знаменитое стихотворение «Силезские ткачи», где впервые в мировой поэзии изобразил рабочих как могильщиков старого Мира, ткущих саван реакционной Германии. Маркс с глубоким вниманием относился к творчеству Гейне, придавал большое значение его революционным стихам и нередко цитировал их в своих политических статьях.

Острейшие сатиры Гейне на феодальную монархию, на реакционную клику князей, попов и капиталистов написаны под влиянием Маркса и его соратников, которых Гейне с глубоким уважением называл «докторами революции».

Ко времени дружбы Гейне с Марксом относится создание поэмы «Германия. Зимняя сказка», посвященной впечатлениям поездки на родину. Любимое детище поэта «Германия» является величайшим его произведением, сочетавшим в себе все разнообразные поэтические приемы Гейне. С необычайной свободой и смелостью Гейне смешивает здесь высокий и низкий планы повествования, переходит непосредственно от одних интонаций к другим, прямо противоположным, пародирует приподнятый, патетический тон романтиков и сразу же показывает тот же предмет в зеркале иронии и сатиры. Несмотря на свою пестроту поэма обладает удивительным внутренним единством. Это причудливое смешение стилей, подчиняющееся только прихоти и вдохновению поэта, делает «Зимнюю сказку» одним из самых своеобразных произведений мировой поэзии. Ни в каком другом произведении не удалось Гейне показать с такой художественной остротой и силой отвратительный облик реакционной Германии и в то же время с такой теплотой и задушевностью выразить свою любовь к Германии подлинной, народной. Поэма проникнута страстным желанием видеть народ свободным и счастливым. Гейне понимает, что свобода и счастье сами не придут, их нужно завоевать. Эти мотивы звучат уже в первой главе поэмы:

Мы новую песнь, мы лучшую песнь Теперь, друзья, начинаем: Мы в небо землю превратим, Земля нам будет раем.

Революцию 1848 года Гейне встретил в постели, надломленный тяжким недугом. В «матрацной могиле», не вставая с постели, провел он последние восемь лет своей жизни. Но даже измученный болезнью, находил он в себе силы, чтобы яростно бичевать ненавистную прусскую монархию. В эти же годы он создал новый замечательный цикл лирических стихов. Запечатленные глубоким трагизмом, эти стихи свидетельствуют о неувядающей духовной силе поэта. Сквозь юношеские печали, сквозь увлечения и разочарования зрелого возраста, сквозь муки физического недуга пронес он в своем творчестве то жизнерадостное, жизнеутверждающее начало, которое делает Гейне таким близким советскому человеку.

Трезвое понимание путей общественного развития позволило Гейне проникнуть умственным взором на целое столетие вперед и с правдивостью очевидца нарисовать будущее Германии. Только мы, воочию видевшие разгул фашистского мракобесия, можем по достоинству оцепить пророческую мощь поэта. Недаром гитлеровские палачи немедленно по приходе к власти внесли творения Гейне в список книг, подлежащих сожжению и вечному забвению. Но пламя фашистских костров не могло выжечь имя Гейне из народной памяти. Как предсказал Гейне временную победу националистов, так предсказал он и их бесславное падение. «Коммунизм, — писал Гейне, — будет первым, кому они попадутся на дороге, и не палицей пришибет их гигант, а раздавит ногой, как давят гадину».

Прошло полтора века со дня рождения Гейне, но его творения выдержали испытание временем. Его лирические стихи волнуют нас и теперь своей глубокой задушевностью, а его сатира по-прежнему наносит смертельные удары врагам прогресса и гуманности. Поэт революционной демократии, Генрих Гейне близок и дорог всему передовому человечеству.

Александр Дейч

* * * Разубранному в золото чурбану Я возжигать не буду фимиам, Клеветнику руки я не подам, Не поклонюсь ханже и шарлатану. Пред куртизанкой спину гнуть не стану, Хоть роскошью она прикроет срам, Не побегу за чернью по пятам Кадить ее тщеславному тирану. Погибнет дуб, хоть он сильнее стебля, Меж тем тростник, безвольно стан колебля, Под бурями лишь клонится слегка. Но что за счастье жребий тростника? Он должен стать иль тростью франта жалкой, Иль в гардеробе выбивальной палкой.

СОН И ЖИЗНЬ

Пылало сердце, звенела весна, Печальный, угрюмый бродил я без сна И в теплую полночь случайно забрел К расцветшей розе, в таинственный дол. И к ней подошел я в безмолвной тоске, — Катилась тихо слеза по щеке, — И я заглянул в раскрытый цветок, Там что-то светилось, мерцал огонек. И ласковый сон, шаловливо дразня, Близ розы тотчас убаюкал меня. И юную девушку я увидал, — Вкруг девушки розовый флер трепетал. И что-то чудесное, все в золотом, Она мне дала и ввела меня в дом. А дом золотой, разукрашенный зал, Там странный и юркий народец плясал. Двенадцать нарядных танцоров гуськом В размеренном танце вертелись кругом. Чуть кончится танец, начнется другой И столько ясе длится, и точно такой. А музыка пела, все пела одно: «Нам только на миг блаженство дано. И жизнь твоя — сон, и счастье — сон, И этот миг — во сне твоем сон». Но сон мой растаял, почуяв зарю. Раскрыл я глаза и на розу смотрю, И что ж: погасла искорка вдруг, И в розе сидит холодный жук.

РАЗГОВОР В ПАДЕРБОРНСКОЙ СТЕПИ[1]

Слышишь, пенье скрипок льется, Контрабас гудит ворчливый? Видишь, в легкой пляске вьется Рой красавиц шаловливый? «Друг любезный, что с тобою? Ты глухой или незрячий? Стадо вижу я свиное, Визг я слышу поросячий». Не рога ль запели в чаще? Слышишь, трубят звероловы! Вот один копьем блестящим Гонит вепрей из дубровы. «Друг ты мой, рехнуться надо, Чтобы спутать рог с волынкой! Там, гоня свиное стадо, Свинопас идет с дубинкой». Слышишь, хор гремит над нами, — Мудрость божью прославляя, Плещут радостно крылами Херувимы в кущах рая. «Херувимы? В кущах рая? Это гуси пред тобою! Их мальчишка, распевая, Гонит палкой к водопою». Слышишь, колокол в селеньи? Звон воскресный, звон чудесный! Вот к молебну, в умиленьи, Весь народ спешит окрестный. «Разве то звонят во храме? Разве, друг мой, это люди? То коровы с бубенцами Не спеша бредут к запруде». Видишь, к нам летит по лугу Кто-то в праздничном уборе. Узнаешь мою подругу? Сколько счастья в нежном взоре! «Ты вгляделся бы сначала! То лесничиха седая С костылем проковыляла, Спотыкаясь и хромая». Видно, ты решил глумиться, Милый друг, над фантазером. Этот мир, что в нем таится, Ты считаешь также вздором? * * * На севере диком стоит одиноко        На голой вершине сосна, И дремлет качаясь, и снегом сыпучим        Одета как ризой она. И снится ей все, что в пустыне далекой —        В том крае, где солнца восход, Одна и грустна на утесе горючем        Прекрасная пальма растет. * * * Немолчно звенели кругом соловьи, И солнце смеялось, и липа цвела, И ты приняла поцелуи мои, И трепетно к сердцу меня привлекла. Пророчил вьюгу вороний грай, Луч солнца угрюмо глядел с высоты, И мы равнодушно сказали: «Прощай!» И с вежливой миной откланялась ты. * * * Как призрак забытый, из гроба Встает былое мое — Напоминает, как жил я Когда-то близ нее. По городу бледный, печальный Бродил я, как в полусне, И люди с удивленьем В лицо глядели мне. Ночами было лучше: На улицах — ни души. Лишь я с моею тенью Брожу в пустынной тиши. Вот мост перехожу я, Шаги мои гулко звучат. Луна мне вслед из тучи Бросает хмурый взгляд. И вот твой дом, и снова Гляжу на твое окно. А сердце так томится, Так замирает оно! В окне я часто видел Неясную тень твою. Ты знала, что я возле дома, Как изваянье, стою. * * * Они меня истерзали И сделали смерти бледней, Одни — своею любовью, Другие — враждою своей. Они мне хлеб отравили, Давали мне яду с водой, Одни — своею любовью, Другие — своею враждой. Но та, от которой всех больше Душа и доныне больна, Мне зла никогда не желала, И меня не любила она. * * * Покуда я медлил, вздыхал и мечтал, Бродил на чужбине и тайно страдал, Устав дожидаться меня наконец, Моя дорогая пошла под ненец, И стала жить в любви да в совете С глупейшим из всех дураков на свете. Моя дорогая чиста и неясна, Царит в моем сердце и в мыслях она. Пионы щечки, фиалки глазки,— Мы жить могли бы точно в сказке, Но я прозевал мое счастье, друзья, И в этом глупейшая глупость моя. * * * Пока излизал я вам скорбь и печали, Вы все, безнадежно зевая, молчали, Но только я в рифмах заворковал, Наговорили вы кучу похвал. * * * Надев сюртучки побогаче, Гуляют мещане в лесу, Резвятся в восторге телячьем И славят природы красу. И тонут в блаженстве их души; Цветет романтически дол! И слышат, развесивши уши, Как в чаще щебечет щегол. А мне хорошо в отдаленье, Я окна завешу сукном: Бывает порой, привиденья Меня посещают и днем. Приходит любовь былая, Встает из забытых дней, Садится ко мне рыдая, И я рыдаю с ней. * * * Сырая полночь. Буря. Деревья скрипят на ветру. Я, в плащ закутавшись, еду Один в глухом бору. И мчатся мечты предо мною, Опережают коня, — Как будто на крыльях воздушных К любимой уносят Меня. Собаки лают. Слуги Спешат со свечами во двор. Взбегаю по лестнице вихрем, Бряцая сталью шпор. В благоуханном покое Мерцанье теплых огней, — И я бросаюсь в объятья Возлюбленной моей. А ветер свистит в деревьях, И дуб говорит седой: «Куда ты, глупый всадник, С твоей безумной мечтой?» * * * В этой жизни слишком темной Светлый образ был со мной; Светлый образ помутился, Поглощен я тьмой ночной. Трусят маленькие дети, Если их застигнет ночь; Дети страхи полуночи Громкой песней гонят прочь. Так и я, ребенок странный, Песнь мою пою впотьмах; Незатейливая песня, Но зато разгонит страх. * * * Не знаю, что стало со мною, Печалью душа смущена. Мне все не дает покою Старинная сказка одна. Прохладен воздух, темнеет, И Рейн уснул во мгле. Последним лучом пламенеет Закат на прибрежной скале. Там девушка, песнь распевая, Сидит на вершине крутой. Одежда на ней золотая, И гребень в руке — золотой. И кос ее золото вьется, И чешет их гребнем она, И песня волшебная льется, Неведомой силы полна. Безумной охвачен тоскою, Гребец не глядит на волну, Не видит скалы пред собою — Он смотрит туда, в вышину. Я знаю, река, свирепея, Навеки сомкнется над ним, И это все Лорелея Сделала пеньем своим. * * * Печаль, печаль в моем сердце, А май расцветает кругом! Стою под липой зеленой, На старом валу крепостном. Внизу канал обводный На солнце ярко блестит. Мальчишка едет в лодке, Закинул лесу — и свистит. На том берегу пестреют, Как разноцветный узор, Дома, сады и люди, Луга, и коровы, и бор. Служанки белье полощут, Звенят их голоса. Бормочет мельница глухо, Алмазы летят с колеса. А там — караульная будка Под башней стоит у ворот, И парень в красном мундире Шагает взад и вперед. Своим ружьем он играет, Горит на солнце ружье. Вот вскинул, вот взял на мушку, — Стреляй же в сердце мое! * * * Когда мне семью моей милой Случилось в пути повстречать, Все были так искренно рады, — Отец, и сестренка, и мать. Спросили, как мне живется И как родные живут. Сказали, что я все такой же И только бледен и худ. И я расспросил — о кузинах, О тетках, о скучной родне, О песике, лаявшим звонко, Который так нравился мне. И после о ней, о замужней Спросил невзначай: где она? И дружески мне сообщили: Родить через месяц должна. И дружески я поздравлял их, И я передал ей привет, И я пожелал ей здоровья И счастья на много лет. «А песик, — вскричала сестренка, — Большим и злющим стал, Его утопили в Рейне, А то бы он всех искусал». В малютке с возлюбленной сходство, Я тот же смех узнаю И те же глаза голубые, Что жизнь загубили мою. * * * Красавица рыбачка, Причаливай сюда! Сядь возле меня, поболтаем, Ну что ты робеешь всегда? Не бойся, дай мне руку, Склонись на сердце ко мне. Ты в море привыкла вверяться Изменчивой бурной волне. А в сердце моем, как в море, И ветер поет и волна, И много прекрасных жемчужин Таит его глубина. * * * Мы возле рыбацкой лачуги Сидели вечерней порой. Уже темнело море, Вставал туман сырой. Вот огонек блестящий На маяке зажгли, И снова белый парус Приметили мы вдали. Мы толковали о бурях, О том, как мореход Меж радостью и страхом, Меж небом и морем живет, — О юге, о севере снежном, О зное дальних степей, О странных, чуждых нравах Чужих, далеких людей. Над Гангом звон и щебет, Гигантский лес цветет, Пред лотосом клонит колени Прекрасный, кроткий народ. В Лапландии грязный народец — Нос плоский, рост мал, жабий рот, — Сидит у огня, варит рыбу, И квакает, и орет. Задумавшись, девушки смолкли. И мы замолчали давно… А парус пропал во мраке, Стало совсем темно. * * * В серый плащ укрылись боги, Спят, ленивцы, непробудно, И храпят, и дела нет им, Что швыряет буря судно. А ведь правда, будет буря,— Вот скорлупке нашей горе! Не взнуздаешь этот ветер, Не удержишь это море! Ну и пусть рычит и воет, Пусть ревет хоть всю дорогу. Завернусь я в плащ мой верный И усну подобно богу. * * * Сердитый ветер надел штаны. Свои штаны водяные, Он волны хлещет, а волны черны. — Бегут и ревут, как шальные. Потопом обрушился весь небосвод, Гуляет шторм на просторе. Вот-вот старуха-ночь зальет, Затопит старое море! О снасти чайка бьется крылом, Дрожит и спрятаться хочет, И хрипло кричит, — колдовским языком Несчастье нам пророчит. * * * Играет шторм плясовую, Гудит и свистит, и поет. Эй, как танцует кораблик! Веселье всю ночь напролет. А море — точно взбесилось, Волну громоздит за волной, Здесь черной разверзнется бездной, Там вздыбится белой стеной. В каютах блюют и бранятся, И молятся, — ну и содом! Мечтаю, держась за мачту: Попасть бы скорее в свой дом! * * * На пасмурном горизонте, Как призрак из глуби вод, Ощеренный башнями город Во мгле вечерней встает. Под резким ветром барашки Бегут по свинцовой реке. Печально веслами плещет Гребец в моем челноке Прощаясь, вспыхнуло солнце, И хмурый луч осветил То место, где все потерял я, О чем мечтал и грустил. * * * Когда твоим переулком Пройти случается мне, Я радуюсь, дорогая, Тебя увидев в окне. За мной ты большими глазами С немым удивленьем следишь: «Скажи, незнакомец, кто ты? О чем ты всегда грустишь?» Дитя, я поэт немецкий, Известный в немецкой стране. Кто знает великих поэтов, Тот знает и обо мне. И многие вместе со мною Грустят в немецкой стране. Кто знает великое горе, Тот знает, как горько мне. * * * Беззвездно черное небо, А ветер так и ревет. В лесу, средь шумящих деревьев, Брожу я взад и вперед. Вон старый охотничий домик. В окошке еще светло, Но нынче туда не пойду я, — Там все вверх дном пошло. Слепая бабушка в кресле Молча сидит у окна. Сидит точно каменный идол, Недвижна и страшна. А сын лесничего рыжий, Ругаясь, шагает кругом, Зубами скрежещет и злобно Грозит кому-то ружьем. Красавица-дочка за прялкой Не видит пряжи от слез. К ногам ее с тихим визгом Жмется отцовский пес. * * * Рождается жизнь, умирает, Приходят, уходят года, И только одна в моем сердце Любовь не умрет никогда. Хоть раз бы тебя увидеть И пасть к твоим ногам, И тихо шепнуть, умирая: «Я вас люблю, Madame!» * * * Приснилось мне, что я сам бог, Держащий свод широкий, И славят ангелы мои Рифмованные строки. И объедаюсь я, как бог, Небесными сластями, Ликеры редкостные пью, Покончивши с долгами. Но мне тоскливо без земли, Как будто я за бортом, Не будь я милосердный бог, Я сделался бы чортом. «Эй, ты, архангел Гавриил, Возьми-ка в руки ноги, Эвгена[2], друга моего, Тащи в мои чертоги. Его за книгой не ищи, Отправься лучше к даме: У «Фрейлен Мейер»[3] он сидит Охотнее, чем в храме». Архангел крылья развернул, Полет к земле направил, Схвативши друга моего, Ко мне его доставил. «Ну, что ты скажешь про меня, Что сделался я богом? Недаром в юности моей Я так мечтал о многом. Я чудеса творю, что день, В капризе прихотливом. Сегодня, например, Берлин Я сделаю счастливым. Раскрою камни мостовой Рукою чудотворной, И в каждом камне пусть лежит По устрице отборной. С небес польет лимонный сок, Как будто над бассейном, Упиться сможете вы все Из сточных ям рейнвейном. Берлинцы — мастера пожрать, И в счастии непрочном Бегут судейские чины К канавам водосточным. Поэты все благодарят За пищу даровую, А лейтенанты-молодцы, Знай, лижут мостовую. Да, лейтенанты — молодцы, И даже юнкер знает, Что каждый день таких чудес На свете не бывает. * * * Когда лежу я в постели, Под кровом тьмы ночной, Твой нежный кроткий образ Сияет предо мной. И, лишь глаза закрою, Дремотой унесен, Я вижу вновь твой образ, Прокравшийся в мой сон. И даже утро не в силах Развеять волшебство, Я где-то в недрах сердца Весь день ношу его. * * * Бесплодно голову ломал я, Мечтал и думал — ночи и дни. Но вдруг твои глаза увидел, И мне подсказали решенье они. Останусь там, где глаза твои светят, — Их взор так нежен и глубок! Что я любить ещё раз буду, Я и подумать бы не мог. * * * Мне снилось: печальные звезды взошли, Печален месяц двурогий. К возлюбленной, чуть не на край земли, Плыву я воздушной дорогой. И вот ее дом, ее двери порог, И к лесенке лбом я прижался, Которой часто ее башмачок И шлейф ее касался. А ночь длинна, а ночь холодна, И так холодны ступени! Мне чудилось: кто-то глядит из окна Подобно призрачной тени. * * * Они любили друг друга, Но встреч избегали всегда. Они истомились любовью, Но их разделяла вражда. Они разошлись, и во сне лишь Им видеться было дано, И сами они не знали, Что умерли оба давно. * * * Довольно! Пора мне забыть этот вздор, Пора мне вернуться к рассудку! Довольно с тобой, как искусный актер, Я драму разыгрывал в шутку! Расписаны были кулисы пестро, Я так декламировал страстно, И мантии блеск, и на шляпе перо, И чувства — все было прекрасно. Но вот, хоть уж сбросил я это тряпье, Хоть нет театрального хламу — Доселе болит еще сердце мое, Как будто играю я драму! И что я поддельною болью считал, То боль оказалась живая… О боже! Я, раненный насмерть, играл, Гладиатора смерть представляя. * * * Вчера мне любимая снилась, Печальна, бледна и худа. Глаза и щеки запали, Былой красоты ни следа. Она вела ребенка, Другого несла на руках. В походке, в лице и в движеньях — Униженность, горе и страх. Я шел за ней через площадь, Окликнул ее за углом, И взгляд ее встретил, и тихо И горько сказал ей: «Пойдем! Ты так больна и несчастна, Пойдем же со мною в мой дом. Тебя окружу я заботой, Своим прокормлю трудом. Детей твоих выведу в люди, Тебя ж до последнего дня Буду беречь и лелеять, Ведь ты как дитя у меня. И верь, докучать я не стану, Любви не буду молить. А если умрешь, на могилу Приду я слезы лить». * * * Тот, кто любит в первый раз, Хоть несчастливо, тот — бог, А кто любит во второй Безнадежно, тот — дурак. Я дурак такой: люблю я Без надежды вновь. Смеются Солнце, месяц, звезды; с ними Я смеюсь и умираю. * * * Давали советы и наставленья И выражали свое восхищенье, Говорили, чтоб только я подождал, Каждый протекцию мне обещал. Но при всей их протекции, однако, Сдох бы от голода я, как собака, Если б один добряк не спас. Он за меня взялся тотчас. Вот добряк! За мною он в оба. Я не забуду ею до гроба. Жаль, — но обнять мне его никак, Потому что я сам этот добряк. * * * И если ты станешь моею женой, Все кумушки лопнут от злости. Я жизнь обращу тебе в праздник сплошной: Подарки, театры и гости! Ругай меня, бей — на все я готов, Мы брань прекратим поцелуем. Но если моих не похвалишь стихов, Запомни: развод неминуем. * * * Дождь, ветер — ну что за погода! И кажется, снег ко всему. Сижу и гляжу в окошко, В сырую осеннюю тьму. Один огонек мерцает, Колеблясь во мраке плывет, Я вижу, там соседка Шагает с фонариком вброд. Купила, наверное, в лавке Яиц и масла, муки И хочет старшей дочке Назавтра спечь пироги. Та, сонно щурясь на лампу, Сидит в качалке одна. Закрыла нежный румянец Волос золотая волна. * * * Как из тучи светит месяц В темносиней вышине, Так одно воспоминанье Где-то в сердце светит мне. Мы на палубе сидели, Гордо плыл нарядный бот. Над широким, вольным Рейном Рдел закатом небосвод. Я у ног прекрасной дамы, Зачарованный, сидел. На щеках ее румянцем Яркий луч зари блестел. Волны рдели, струны пели, Вторил арфам звонкий хор. Шире сердце раскрывалось, Выше синий влек простор. Горы, замки, лес и долы Мимо плыли, как во сне, И в глазах ее прекрасных Это все сияло мне. * * * Ты красива, ты богата, Ты хозяйственна притом. В лучшем виде хлев и погреб, В лучшем виде двор и дом. Сад подчищен и подстрижен, Всюду польза и доход. Прошлогодняя солома У тебя в постель идет. Но ни губ, ни сердца к делу Ты, красотка, не приткнешь, И кровати половина Пропадает ни за грош. * * * Девица, стоя у моря, Вздыхала сто раз подряд, Такое внушал ей горе Солнечный закат. Девица, будьте спокойней, Не стоит об этом вздыхать; Вот здесь оно спереди тонет И всходит сзади опять. * * * Вот сосед мой, дон Энрикец, Саламанкских дам губитель. Только стенка отделяет От меня его обитель. Днем гуляет он, красоток Обжигая гордым взглядом. Вьется ус, бряцают шпоры, И бегут собаки рядом. Но в прохладный час вечерний Он сидит, мечтая, дома, И в руках его — гитара, И в душе его — истома. И как хватит он по струнам, Как задаст им, бедным, жару!.. Чтоб тебе холеру в брюхо За твой голос и гитару!

МОРСКАЯ БОЛЕЗНЬ

Тяжко нависшие тучи Ползут, почти касаясь моря, И море вздымается им навстречу, А посредине мечется наш корабль. Измучен морской болезнью, Сижу подле мачты И предаюсь размышленьям, Тем размышленьям о жизни своей, Каким еще старый Лот предавался, Когда, безгрешный баловень счастья, Он потерпел крушенье. И многое мне приходит на память: Те крестоносные пилигримы, Которые в бурном морском пути С глубокой верой целовали Многоутешный образ Марии, И рыцари, что прижимали к губам Перчатку возлюбленной дамы сердца, Как талисман от морского недуга. А я — я сижу и злобно давлюсь Прогорклой, старой селедкой, — Соленой отрадой всех, Кого тошнит с перепоя. Меж тем корабль отчаянно бьется С бушующей дикой пучиной. Вот, вздыбившись, точно конь боевой, Он стал на корму, — руль трещит и стонет. Вот через голову он кувыркнулся В бездонную воющую пропасть. И вдруг, как утомленный любовник, Доверчиво он ложится На черную грудь исполинской волны, Но та вздымается мощно, И, брошенный в бездну морским водопадом, Корабль закружился в водовороте. Эта качка, круженье, толчки Невыносимы! Напрасно взор мой в тумане ищет Немецкий берег. Увы! Лишь волны, Повсюду волны, бурлящие волны! Как в зимний вечер усталый путник Жаждет горячей, радушной чашки чая, Так жаждет сердце мое тебя, Немецкая родина! Пусть вечно твоя благодатная почва Рождает гусаров, плохие стихи, Глупцов и скудоумные книжки. Пусть вечно вместо сухих колючек Питаются розами твои зебры. Пусть вечно пребудут надменны и праздны Твои сановные обезьяны И пусть жиреют, спесиво глумясь Над остальной подъяремной скотиной. Пусть вечно твои улитки, отчизна, Своей медлительностью кичатся, В ней полагая залог бессмертья, И пусть в благородном своем собраньи Решают подсчетом голосов: Считать ли сыром дырочки в сыре? Пусть обсуждают высокие власти, Как бы улучшить породу овец, Чтобы снимать с них шерсти побольше И чтоб могли их стричь пастухи Всех без разбора. Пусть вечно несправедливость и глупость Тебя наводняют, Германия! Я и такой тебя жажду всем сердцем, — Ты все-таки твердая почва!

ПРОЛОГ

Из «Путешествия на Гарц»[4] Фраки черные, чулочки, Белоснежные манжеты, — Только речи и объятья Жарким сердцем не согреты, Сердцем, бьющимся блаженно В ожиданьи высшей цели. Ваши лживые печали Мне до смерти надоели. Ухожу от вас я в горы, Где живут простые люди, Где привольно веет ветер, Где дышать свободней будет. Ухожу от вас я в горы, Где маячат только ели, Где журчат ключи, и птицы Вьются в облачной купели. Вы, прилизанные дамы, Вы, лощеные мужчины, Как смешны мне будут сверху Ваши гладкие долины!..

ПРОЛОГ

Из цикла «Новая весна» Часто вижу я героя На картинах мастеров: Щит и меч он взял для боя И разить врага готов. Но проказники амуры Отнимают меч и щит, И стоит наш рыцарь хмурый, Весь цепями роз обвит. Так и я: никак сорвать я Не могу любви цепей, Между тем как бьются братья В грозной битве наших дней. * * * В белый сад выходишь утром, Свищет ветер над землею, Смотришь, как несутся тучи, Облекая небо мглою. И луга и рощи голы, И кругом зима седая, И в тебе зима, и сердце Цепенеет, замерзая. Вдруг, ты весь обсыпан белым, Точно хлопьями метели, Озираешься сердито: На деревьях снег в апреле! Но не снег ты белый видишь… О, как сладко сердцу стало! То тебя весенним цветом Забросало, закидало. И повсюду — что за чудо! — Снег цветет весенней новью, Юный май сменяет зиму, А душа горит любовью. * * * Люблю я цветок, но какой — не знаю. Скитаюсь в тоске. Где сердце трепещет, раскрытое маю, В каком цветке? Струят цветы аромат сладострастный, Поет соловей. Чье сердце ответит печалью прекрасной Печали моей? Поет соловей, и песня невольно Звенит и во мне. И нам так сладко, так сладко и больно Грустить в тишине. * * * Вы, право, не убили Меня своим письмом, Меня вы разлюбили, А клятв — на целый том! Отказ длинен немножко — Посланье в шесть листов! Чтоб дать отставку, крошка, Не тратят столько слов. * * * Снова в сердце жар невольный, Отошла тоска глухая. Снова, нежностью томимый, Жадно пью дыханье мая. Вновь брожу по всем аллеям Ранней, позднею порою, — Может быть, под чьей-то шляпкой Облик милый мне открою! Над рекой стою зеленой, На мосту слежу часами: Может быть, проедет мимо И скользнет по мне глазами! Снова в плеске водопада Слышу ропот, грусти полный. Сердцу чуткому понятно Все, о чем тоскуют волны. И затерян я мечтами В дебрях царства золотого, И смеются в парке птицы Над глупцом, влюбленным снова. * * * Ты голубыми глазами Так нежно следишь за мной, А я молчу, овеян Неуловимой мечтой. Твои глаза голубые Я помню ночью и днем. Как море, мечты голубые Волнуются в сердце моем. * * * Зазвучали все деревья, Птичьи гнезда зазвенели. Кто веселый капельмейстер В молодой лесной капелле? То, быть может, серый чибис, Что стоит, кивая гордо? Иль педант, что там кукует Так размеренно и твердо? Или аист, что серьезно, С важным видом дирижера, Отбивает такт ногою В песне радостного хора? Нет, во мне самом укрылся Капельмейстер окрыленный, Он в груди стучит, ликуя, — То амур неугомонный. * * * Как луна дрожит на лоне Моря, полного тревогой, А сама, ясна, спокойна, Голубой идет дорогой, — Так, любимая, спокойна И ясна твоя дорога, Но дрожит твой образ в сердце, Потому что в нем тревога. * * * Скажи, кто придумал времени счет, Открыл и минуту, и месяц, и год? То хмурый был, зябкий чудак, — за столом Сидел он в зимние ночи с пером, Считал — и слушал, как мыши пищали Да как светлячки монотонно трещали. Скажи, кто открыл поцелуям счет? Блаженный, влюбленный, смеющийся рот. И он не раздумывал, — он целовал, Кругом волшебный май ликовал, Цветы расцветали, луга зеленели, Сияло солнце, и птицы пели. * * * Сон ли прежний я лелею, Вновь зову мечту былую? Вижу снова ту аллею, Верю клятвам, поцелую? Так же смотрит серп двурогий К нам в беседку с небосвода, Те же мраморные боги На часах стоят у входа. Ах, я знаю, нас обманут Слишком радостные грезы, И в снегах сердца увянут, И умрут от стужи розы. И остынем неизбежно, И простимся без возврата Мы, любившие так нежно, Мы, пылавшие когда-то. * * * «Лунным светом пьяны липы, Дремлет воздух благовонный, Звоном трелей ночь наполнив, Соловей поет влюбленный. Милый! Как приятно летом Посидеть под липой темной, Где лишь месяц робким светом Золотит приют укромный. Листик липы — точно сердце, Оттого сердцам влюбленных Любо теплой летней ночью Отдохнуть меж лип зеленых. Но, затерян в смутных грезах, Ты глядишь с улыбкой странной. О, каким желаньям сердца Ты внимаешь, мой желанный?» Я скажу тебе охотно, Я б хотел, моя подруга, Чтоб холодным снегом землю Занесла седая вьюга И чтоб мы, под ярким солнцем, На санях, покрытых мехом, Полетели по равнинам С пеньем, гиканьем и смехом. * * * Бродят звезды-златоножки, Чуть дыша, скользят вдали, Чтоб ничем не потревожить Сон полуночный земли. Лес притих и чутко внемлет, Что ни листик — то ушко! Холм уснул и, будто руку, Тень откинул далеко. Тсс… Какой-то звук!.. И эхо Отдалось в душе моей. Был ли то любимой голос, Или только соловей? * * * Я вновь мучительно оторван От сердца горячо любимой. Я вновь мучительно оторван, — О, жизни бег неумолимый! Грохочет мост, гремит карета, Внизу поток шумит незримый. Оторван вновь от счастья, света, От сердца горячо любимой. А звезды мчатся в темном небе, Бегут, моей пугаясь муки… Прости! Куда ни бросит жребий, Тебе я верен и в разлуке! * * * Влачусь по свету желчно и уныло. Тоска в душе, тоска и смерть вокруг. Идет ноябрь, предвестник зимних вьюг, Сырым туманом землю застелило. Последний лист летит с березы хилой, Холодный ветер гонит птиц на юг. Вздыхает лес, дымится мертвый луг. И — боже мой! — опять заморосило. * * * Осень. Пал туман на долы, Луг во мгле сырой исчез. Ветер листья рвет, и голый, Замерзая, стонет лес. Лишь один, одет листвою, Грустный клен чего-то ждет, Все качает головою И как будто слезы льет. Ах, и в сердце усыпленном Веет стужей снеговой, И с печальным этим кленом Схож прекрасный образ твой. * * * Небо серо и дождливо[5], Город жалкий, безобразный, Равнодушно и сонливо Отраженный Эльбой грязной. Все — как прежде. Глупость — та же, Те же люди с постной миной. Всюду ханжество на страже С той же спесью петушиной. Юг мой! Я зачах в разлуке С небом солнечным, с богами — В этой сырости и скуке, В человеческом бедламе![6]

ANNO 1829[7]

О, пусть я кровью изойду, Но дайте мне простор скорей! Иль вечно задыхаться здесь, В проклятом царстве торгашей! С утра до ночи пьют я жрут, — Кротовье счастье брюху впрок. Как дырка в кружке для сирот, Их благонравный дух широк. Их труд — в карманах руки греть, Сигары модные курить. Спокойно переварят все, Но их-то как переварить! Хоть на торги со всех сторон Привозят пряности сюда, От их душонок рыбьих тут Смердит тухлятиной всегда. Нет, лучше мерзостный порок, Разбой, насилие, грабеж, Чем счетоводная мораль И добродетель сытых рож! Эй, тучка, унеси меня, Возьми с собой в далекий путь, В Лапландию, иль в Африку, Иль хоть в Штеттин, — куда-нибудь! О, унеси меня! Летит… Что тучке мудрой человек! Над этим городом[8] она Пугливо ускоряет бег. * * * На пустынный берег моря Ночь легла. Шумит прибой. Месяц выглянул, и робко Шепчут волны меж собой: «Этот странный незнакомец — Что он, глуп или влюблен? То ликует и смеется, То грустит и плачет он». И лукаво улыбаясь, Молвит месяц им в ответ: «Он и глупый, и влюбленный, И к тому же он поэт». * * * Не отвергай! Пусть жар погас, Возврата нет весне, Но дай еще хоть малый срок, Чтоб отгореть и мне. И пусть не хочешь ты любить, — Хоть другом назови. Мы в дружбе ценим поздний дар Долюбленной любви.

ТРАГЕДИЯ

1

Бежим! Ты будешь мне женой! Мы отдохнем в краю чужом. В моей любви ты обретешь И родину и отчий дом. А не пойдешь — я здесь умру, И ты останешься одна, И будет отчий дом чужим Как чужедальная страна.

2

(Это подлинная народная песня, и я ее слышал на Рейне). Дохнула стужей весенняя ночь, Дохнула на голубые цветы, Они увяли, погибли. Веселый парень подружку любил, Ее тайком из дома увез, Ни мать, ни отец не видали. Их горькая доля по свету гнала, Их злая мачеха-жизнь извела, Нужда иссушила, сгубила.

3

И липа цветет над их могилой, И свищет птица да ветер унылый, А под шатром зеленых ветвей Сидит сын мельника с милой своей. И птица так нежно и грустно щебечет, А ветер так тихо и странно лепечет. Любовники молча внемлют ему И плачут — и все не поймут почему.

ЖЕННИ

Тебе пятнадцать лет минуло, Мне тридцать пять, и я влюблен… О Женни, на тебя гляжу я, Припоминая старый сон! Я встретил девушку когда-то, В тебе живут ее черты, И даже локоны носила Она такие же, как ты. Готовясь к университету, На время бросил я ее, И мне тогда она сказала: «В тебе все счастие мое!» Уже три года, как Пандекты[9] Я изучал, но в мае вдруг Услышал в Геттингене[10] новость, Что замужем давно мой друг. То было в мае… Птицы пели, Весна смеялась на полях, И солнцу радовался каждый Червяк на травах и цветах. А я, болезненный и бледный, Бродил в отчаяньи, без сил… Один господь про то лишь знает, Что в эту ночь я пережил. Но все прошло. Мое здоровье Окрепло. Вновь я исцелен. О Женни, на тебя гляжу я, Припоминая старый сон!

ЖАЛОБА СТАРОНЕМЕЦКОГО ЮНОШИ[11]

Кто добродетель потерял, Плачь горькими слезами! Несчастный, был я совращен Порочными друзьями! В картежный дом меня водили, Кошель мой облегчали, А девушки меня лукавой Улыбкой утешали. Несчастный юноша! Потом, В разодранном кафтане, Был, пьяный, выброшен за дверь Я без гроша в кармане. И как дивился утром я! Испачкан мелом, сажей, Несчастный юноша! Сидел И в Касселе[12], под стражей!

ДОКТРИНА

Бей в барабан, не бойся беды, И маркитантку целуй вольней! Вот тебе смысл глубочайших книг, Вот тебе суть науки всей. Людей барабаном от сна буди, Зорю барабань в десять рук. Маршем вперед, барабаня, иди, — Вот тебе смысл всех наук. Вот тебе Гегеля[13] полный курс, Вот тебе смысл науки прямой! Я понял его, потому что умен, Потому что я барабанщик лихой.

КИТАЙСКИЙ БОГДЫХАН[14]

Отец мой трезвый был чудак И пьянства не любитель; А я усердно пью коньяк, И мощный я властитель. Питье волшебное! Моя Душа узнала это; Чуть только вдоволь выпил я, — Китай мой — чудо света. Дарит ему цветы весна, Он весь благоухает; Я сам почти что муж; жена Ребенка зачинает. Скорбям, недугам всем конец; Богато все, счастливо; Конфуциус[15], мой лейб-мудрец, Стал ясен так, что диво. Сухарь солдата на войне Вдруг превращен в конфеты; И нищие в моей стране Все в бархат, в шелк одеты. У мандаринов — у моей Команды инвалидной — Дух вновь, как в пору юных дней, Поли свежести завидной. Великий храм готов, — и в нем Последние евреи Крестятся, чтоб давал потом Я орден им на шеи. Дух мятежей исчез, как дым, Кричат манчжуры дружно: «Мы конституций не хотим, Нам только палок нужно!» Чтоб страсть во мне убить к питью, Врачи дают лекарства; Я их не слушаю и пью Для блага государства. За чаркой чарка! Веселит, Питательно, как манна! Народ мой счастлив и кричит Восторженно: «Осанна!»

УСПОКОЕНИЕ

Мы спим как Брут[16], — мы любим всхрапнуть. Но Брут очнулся — и Цезарю в грудь Вонзил кинжал, от сна воспрянув. Рим пожирал своих тиранов. Не римляне мы, мы курим табак. Иной народ — иной и флаг! И всяк своим могуч и славен. Кто Швабии по клецкам равен? Мы немцы, мы чтим тишину и закон. Здоров и глубок наш растительный сон. Проснемся — и жажда уж просит стакана. Мы жаждем, но только не крови тирана. Как липа и дуб, мы верны и горды, Мы тем и горды, что дубово тверды. В стране дубов и лип едва ли Потомков Брута вы встречали. А если б — о чудо! — родился наш Брут, Так Цезаря для него не найдут. И где нам Цезаря взять? Откуда? Вот репа у нас — превосходное блюдо! В Германии тридцать шесть владык (Не правда ль, счет не столь велик!) Звездой нагрудной каждый украшен, Им воздух мартовских Ид[17] не страшен. Зовем их отцами, отчизной своей Зовем страну, что с давних дней Князьям отдана в родовое владенье. Сосиски с капустой для нас — объеденье! Когда наш отец на прогулку идет, Мы шляпы снимаем — владыке почет! Немца покорности учат с пеленок, Это тебе не римский подонок!

ПРОСВЕТЛЕНИЕ

Михель[18] милый! Неужели С глаз повязка не снята? Ведь похлебку в самом деле Отнимают ото рта. Вместо пищи славословят Счастье райского венца Там, где ангелы готовят Нам блаженство без мясца. Михель, вера ль ослабеет, Иль окрепнет аппетит, Будь героем, и скорее Кубок жизни зазвенит. Михель, пищей без стесненья Свой желудок начини, А в гробу пищевареньем Ты свои заполнишь дни.

ВОТ ПОГОДИТЕ!

Сверкать я молнией умею, Так вы решили: я не гром. Как вы ошиблись! Я владею И громовержца языком. И только нужный день настанет. — Я должен вас предостеречь: Раскатом грома голос грянет, Ударом грозным станет речь. В часы великой непогоды Дубы, как щепки, полетят, И рухнут башенные своды Старинных храмов и палат.

СИЛЕЗСКИЕ ТКАЧИ[19]

Угрюмые взоры слезой не заблещут! Сидят у станков и зубами скрежещут. «Германия, саван тебе мы ткем, Вовеки проклятье тройное на нем,        Мы ткем тебе саван! Будь проклят бог! Нас мучает холод, Нас губят нищета и голод, Мы ждали, чтоб нам этот идол помог, Но лгал, издевался, дурачил нас бог.        Мы ткем тебе саван, Будь проклят король и его законы! Король богачей, он презрел наши стоны, Он последний кусок у нас вырвать готов И нас перестрелять, как псов.        Мы ткем тебе саван! Будь проклята родина, лживое царство Насилья, злобы и коварства, Где гибнут цветы, где падаль и смрад Червей прожорливых плодят.        Мы ткем тебе саван! Мы вечно ткем, скрипит станок, Летает нить, снует челнок, Германия старая, саван мы ткем, Вовеки проклятье тройное на нем,        Мы ткем тебе саван!»

ОБЕЩАНИЕ

Ты не будешь беспризорной, О немецкая свобода, Нынче скверная погода! Без сапог ходить зазорно. От зимы, мороза злого, Ты дрожать не будешь зябко. Вот с наушниками шапка Для тебя уже готова. Все к тебе так благосклонно, Ты получишь пищи много, Но держись лишь, ради бога, Рамок строгого закона. Забывай обиды быстро, Уважать учись сызмальства Всевозможное начальство, Начиная с бургомистра.

НОВЫЙ АЛЕКСАНДР[20]

1

Есть в Фуле[21] король. От шампанского он Пускает слезу неизменно. Лишь только выпьет шампанского он,— И море ему по колено. И рыцарский созвав синклит, Пред всей исторической школой[22] Тяжелым языком бубнит Властитель развеселый. «Когда Александр, македонский герой, С немноголюдной ратью До Индии прошел войной, Он пить созвал всю братью. Так жажда мучила его В походах от боя до боя, Что запил он, празднуя торжество, И помер от запоя. Вот я — мужчина покрепче, друзья, И дело продумал до точки: Чем кончил он, тем начал я, — Я начал с винной бочки. Когда хлебнешь, к боевому венцу Быстрей находишь дорогу. За чаркой — чарка, и, смотришь, к концу Весь мир покорен понемногу.

2

Сидит наш второй Александр и врет Среди одурелого клира. Герой продумал наперед План покоренья мира. «Эльзас-лотарингцы нам свояки, Зачем тащить их силой? Ведь сами идут за коровой телки, И жеребец за кобылой. Шампань! Вот эта страна мне милей: Отчизна винограда! Чуть выпьешь — в голове светлей И на душе отрада. Там ратный дух мой пробудится вновь — Я в битвах смел и пылок! И хлопнут пробки, и белая кровь Польется из бутылок. И мощь моя брызнет пеной до звезд, Но высшую цель я вижу: Хватаю славу я за хвост, И — полным ходом к Парижу! Там будет отдых у нас — решено! Ведь на заставе, у арки, Без пошлины пропускают вино Какой угодно марки.

3

Наставник мой, Аристотель мой Был попик[23], но не в Париже, А в дальней колонии. Он носил На курточке белые брыжжи. Он как философ являл собой Всех антитез сочетанье, И по своей же системе, увы! — Он дал мне воспитанье. Ни рыба, ни мясо — двуполым я стал, Ни женщина, ни мужчина! Из диких крайностей наших дней Дурацкая мешанина. Я не хорош, но я и не плох, Ни глуп, ни умен (понятно), И если сделал шаг вперед, Тотчас иду обратно. Я просвещенный обскурант, Ни жеребец, ни кобыла. В любви к Софоклу[24] и кнуту Равно исполнен пыла. Господь Иисус — мой надежный оплот. И Вакх[25] у меня не в загоне. Так два антитезные божества Слились в одной персоне.

АУДИЕНЦИЯ[26]

«Я в Ниле младенцев топить не велю, Как фараоны злодеи. Я не убийца невинных детей, Не Ирод, тиран Иудеи. Я, как Христос, люблю детей, Но жаль, я вижу их редко. Пускай войдут мои детки, — сперва Большая швабская детка». Так молвил король. Камергер побежал И воротился живо, И детка швабская за ним Вошла, склонясь учтиво. Король сказал: «Ты, конечно, шваб? Тут нечего стыдиться!» — «Вы угадали, — ответил шваб, — Мне выпало швабом родиться». «Не от семи ли ты швабов[27] пошел?» — Спросил король лукаво. «Мне мог один лишь быть отцом, Никак не вся орава!» «Что в этом году? — продолжал король. — Удачные в Швабии клецки?» — «Спасибо за память! — ответил шваб, — У нас удачные клецки». «А есть великие люди у вас?» — Король промолвил строго. «Великих нет в настоящий момент, Но толстых очень много». «А много ли Менделю[28], — молвил король,— Пощечин новых лопало?» — «Спасибо за память, — ответил шваб, — А разве старых мало?» Король сказал: «Ты с виду прост, Однако не глуп на деле». И шваб ответил: «А это бес Меня подменил в колыбели!» «Шваб должен быть, — сказал король, — Отчизне верным сыном. Скажи мне правду: отчего Ты бродишь по чужбинам?» Шваб молвил: «Репа да салат — Приевшиеся блюда. Когда б варила мясо мать, Я б не бежал оттуда!» «Проси о милости», — молвил король, И, пав на колени пред троном, Шваб вскрикнул: «Верните свободу, сир, Германцам угнетенным! Свободным рожден человек, не рабом! Нельзя калечить природу! О, сир, верните права людей Немецкому народу!» Взволнованный, молча стоял король, Была красивая сцена. Шваб рукавом утирал слезу, Но не вставал с колена. И молвил король: «Прекрасен твой сон! Прощай — и будь осторожней! Ты, друг мой, — лунатик, надо тебе Двух спутников дать понадежней. Два верных жандарма проводят тебя До пограничной охраны. Ну, надо трогаться, — скоро парад, Уже гремят барабаны!» Так трогателен был финал Сей трогательной встречи. С тех пор король не впускает детей — И слышать не хочет их речи. * * * В Германии, в дорогой отчизне Растет повсюду древо жизни. То — вишня. Всех нас тянет к ней, Но страх перед пугалом все же сильней. Каждый из нас, точно птица, Чортовой рожи боится, Но вишня каждое лето цветет, И каждый песнь отреченья поет. Хоть вишня сверху и красна, Но в косточке смерть затаила она, Лишь в небе создал вишни Без косточек всевышний. Бог сын, бог отец, бог дух святой. Мы, немцы, чтим их всей душой. Душа немецкая грустит, Когда к ним долго не, летит. Лишь на небе вовеки Блаженны человеки, А здесь на земле все грех да беда, И кислые вишни, и горе всегда.

МИХЕЛЬ ПОСЛЕ МАРТА[29]

Немецкий Михель был с давних пор Байбак, не склонный к проказам, Но Март и в нем разжег задор: Он стал выказывать разум. Каких он чувств явил порыв, Наш белокурый приятель! Кричал, приличия забыв, Что каждый князь — предатель. И музыку волшебных саг Уже я слышал всюду. Я, как глупец, попал впросак, Почти поверив чуду. Но ожил старый сброд, а с ним И старонемецкие флаги. Пред черно-красно-золотым Умолкли волшебные саги. Я знал эти краски, я видел не раз Предвестья подобного рода. Я угадал твой смертный час, Немецкая свобода! Я видел героев минувших лет, Арндта и дядю Яна[30]. Они из могил выходили на свет, Чтоб драться за кайзера рьяно. Я увидал всех буршей[31] вновь, Безусых любителей рома, Готовых, чтоб кайзер узнал их любовь, Пойти на все, до погрома. Попы, дипломаты (всякий хлам), Адепты[32] римского права, — Творила единенья храм Преступная орава. А Михель пустил и свист и храп И скоро, с блаженной харей, Опять проснулся, как преданный раб Тридцати четырех государей[33].

ПОСРЕДНИЧЕСТВО

Твой дух силен, ты сжал кулак — Все это так: Хоть пыл хорош, но помни все же, Что рассудительность дороже. Не за права людей в поход Наш враг идет. Но у него есть много пушек, И ружей, и других игрушек. Возьми свое ружье, стрелок, Взведи курок — И целься! Вражья кровь прольется, И сердце радостью забьется.

ПОДКИДЫШ[34]

Ребенок с тыквой на месте башки. Огромный желудок, но слабы кишки; Коса и рыжий ус. Ручонки, Как ноги паучьи, цепки и тонки. Это чудовище некий капрал[35], Который наше дитя украл, Подкинул нам в колыбель когда-то. Плод необузданной лжи и разврата, Был старым скотоложцем он Во блуде с паршивою сукой рожден. Надеюсь, его называть вам не надо, — В костер или в омут проклятого гада!

1649 — 1793 — ???[36]

Меж цареубийц, — что ни говори ты, — Всех неотесанней были бритты: Без сна всю ночь их Карл провел, Пред казнью запертый в Уайтхолл[37]. Он слышал, как чернь внизу ревет, Как там сколачивают эшафот. Французы немногим учтивее были: Луи Капета[38] в пролетке тряской На лобное место они проводили, Не обеспечив приличной коляской — Как полагалось этикетом — Его величество при этом. Но хуже пришлось Марии-Антуанетте: Ее свезли на кабриолете; Ни камергера, ни статс-дам, — Лишь санкюлот[39] сидел с ней там. Капетова вдовушка тут уж, пожалуй, Отвислую габсбургскую губку поджала. Французам и бриттам такт не сродни По самой природе; тактичны одни Немцы. Немец — он не теряет такта, Хотя б и в террористических актах. Такая в немце кровь течет: Монархам воздавать почет! Шестерка коней в экипаже придворном, В черных султанах и в крепе черном, Траурный кнут, и такие же вожжи, И плачущий кучер, — так, раньше иль позже, Немцы монарха на плаху доставят И верноподданнически обезглавят.

ТЕНДЕНЦИЯ

Славь германскую свободу, Пой, как кузнецы куют, Чтобы песнь твоя гудела, Чтобы нас звала на дело, Как марсельский гимн[40] народа. Не воркуй, как Вертер[41] вялый, Вертеры лишь к Лоттам льнут. Все, что колокол рокочет, Пой, — и пусть слова наточат, Сталь меча и сталь кинжала. Будь не флейтою безвредной, Не мещанский славь уют — Будь народу барабаном, Пушкой будь и будь тараном, Бей, рази, греми победно! Бей, рази, громи словами, Пусть тираны побегут! Лишь об этом пой с отвагой, Но… для собственного блага Действуй «общими местами».

ГИМН

Я меч, я пламя! Я вам светил во мраке, И, когда начался бой, Я впереди сражался, В первом ряду. Вокруг меня лежат Моих товарищей трупы, Но — победили мы. Мы победили, Но лежат вокруг Моих товарищей трупы. В ликующей песне победы Слышен хорал Погребального торжества. Но у нас времени нет Ни для радости, Ни для скорби: Вновь звучат барабаны, Начинается новый бой. Я меч, я пламя!

ШЕЛЬМ ФОН БЕРГЕН

На дюссельдорфский карнавал Нарядные съехались маски. Над Репном замок весь в огнях, Там пир, веселье, пляски. Там с герцогиней молодой Танцует франт придворный. Все чаще смех ее звенит, Веселый и задорный. Под маской черной гостя взор Горит улыбкой смелой. Так меч, глядящий из ножон, Сверкает сталью белой. Под гул приветственный толпы По залу они проплывают. Им Дрикес и Мариццебилль[42], Кривляясь, подпевают. Труба визжит наперекор Ворчливому контрабасу. Последний круг, — и вот конец И музыке и плясу. «Простите, прекрасная госпожа, Теперь домой ухожу я». Она смеется: «Открой лицо, Пето тебя не пущу я». «Простите, прекрасная госпожа, Для смертных мой облик ужасен!» Графиня хохочет: «Открой лицо И не рассказывай басен!». «Простите, прекрасная госпожа, Мне тайну смерть предписала». Она смеется: «Открой лицо, Иль ты не выйдешь из зала». Он долго и мрачно противился ей, Но сладишь ли с женщиной вздорной! Насильно маску сорвала Она рукой проворной. «Смотрите, бергенский палач!» — Шепнули гости друг другу. Все замерло. Герцогиня в слезах Упала в объятья супругу. Но герцог мудро спас ей честь: Без долгих размышлений Он обнажил свой меч и сказал: «Ну, малый, на колени! Ударом меча я дарую тебе Сан рыцаря благородный, И титул Шельм фон Берген даю Тебе, как шельме природной». Так дворянином стал палач, Прапрадед фон Бергенов нищий. Достойный род! Он на Рейне расцвел И спит на фамильном кладбище.

ПОЭТ ФИРДУСИ[43]

1

К одному приходит злато, Серебро идет к другому. Для простого человека Все томаны — серебро. Но в устах державных шаха Все томаны — золотые. Он дарит и принимает Только золотые деньги. Так считают все на свете, Так считал и сам великий Фирдуси, творец огромной, Многославной Шах-намэ. Эту песню о героях Начал он по воле шаха. Шах сулил певцу награду: Каждый стих — один томан. Расцвело шестнадцать весен, Отцвело шестнадцать весен, Соловей прославил розу И умолк шестнадцать раз. А поэт сидел прилежно У станка крылатой мысли, День и ночь, трудясь прилежно, Ткал ковер узорной песни. Ткал поэт ковер узорный И вплетал в него искусно Все легенды Фарсистана[44], Славу древних властелинов, Своего народа славу, Храбрых витязей деянья, Волшебство и злые чары В раме сказочных цветов. Все цвело, дышало, пело, Пламенело, трепетало, — Там сиял, как свет небес, Первозданный свет Ирана, Яркий, вечный свет, не меркший, Вопреки Корану, муфти[45] В храме огненного духа, В сердце пламенном поэта. Завершив свое творенье, Переслал поэт владыке Манускрипт великой песни — Двести тысяч строк стихов. Это было в банях Гасны, — В старых банях знойной Гасны Шаха черные посланцы Разыскали Фирдуси. Каждый нес мешок с деньгами И слагал к ногам поэта, На колени став, высокий, Щедрый дар за долгий труд. И поэт нетерпеливо Вскрыл мешки, чтоб насладиться Видом золота желанным — И отпрянул, потрясенный: Перед ним бесцветной грудой Серебро в мешках лежало — Двести тысяч, — и поэт Засмеялся горьким смехом. С горьким смехом разделил он Деньги на три равных части. Две из них посланцам черным Он в награду за усердье Роздал, поровну обоим. Третью банщику он бросил За его услуги в бане, Всех по-царски одарил. Взял он страннический посох И, столичный град покинув, За воротами с презреньем Отряхнул с сандалий прах.

2

«Если б только лгал он мне, Обещав — нарушил слово,— Что же, людям лгать не ново, Я простить бы мог вполне. Но ведь он играл со мной, Обнадежил обещаньем, Ложь усугубил молчаньем, Он свершил обман двойной. Был он статен и высок, Горд и благороден ликом. Не в пример другим владыкам — Царь от головы до ног. Он, великий муж Ирана, Солнцем глядя мне в глаза, Светоч правды, лжи гроза, Пал до низкого обмана!»

3

Шах Магомет окончил пир. В его душе любовь и мир. В саду у фонтана, под сенью маслин, На красных подушках сидит властелин. В толпе прислужников смиренной — Анзари[46], любимец его неизменный. В мраморных вазах, струя аромат, Буйно цветущие розы горят. Пальмы, подобны гуриям рая, Стоят, опахала свои колыхая. Спят кипарисы полуденным сном, Грезя о небе, забыв о земном. И вдруг, таинственной вторя струне, Волшебная песнь полилась в тишине. И шах ей внемлет с огнем в очах. «Чья это песня?» — молвит шах. Анзари в ответ: «О владыка вселенной! Той песни творец — Фирдуси несравненный». «Как, Фирдуси? — изумился шах. — Но где ж он, великий, в каких он краях?» И молвил Анзари: «Уж много лет Безмерно бедствует поэт. Он в Тус воротился, к могилам родным, И кормится маленьким садом своим». Шах Магомет помолчал в размышленьи И молвил: «Анзари, тебе повеленье. Ступай-ка на скотный мой двор с людьми, Сто мулов, полсотни верблюдов возьми. На них нагрузи драгоценностей гору, Усладу сердцу, отраду — взору: Заморских диковин, лазурь, изумруды, Резные эбеновые сосуды, Фаянс, оправленный кругом Тяжелым золотом и серебром, Слоновую кость, кувшины и кубки, Тигровы шкуры, трости, трубки, Ковры и шали, парчевые ткани, Изготовляемые в Иране. Не позабудь вложить в тюки Оружье, брони и чепраки, Да самой лучшей снеди в избытке, Всех видов яства и напитки, Конфеты, миндальные торты, варенья, Разные пироги, соленья. Прибавь двенадцать арабских коней, Что стрел оперенных и ветра быстрей, Двенадцать невольников чернотелых, Крепких, как бронза, в работе умелых. Анзари, сей драгоценный груз Тобой доставлен будет в Тус И весь, включая мой поклон, Великому Фирдуси вручен». Анзари исполнил повеленья, Навьючил верблюдов без промедленья, — Была несметных подарков цена Доходу с провинции крупной равна. И вот Анзари, в назначенный срок, Собственноручно поднял флажок, И знойною степью в глубь Ирана Двинулся во главе каравана. Шли восемь дней и с девятой зарей Тус увидали вдали под горой. Шумно и весело, под барабан, С запада в город вошел караван. Грянули враз: «Ля-иль-ля иль Алла![47]». Это ль не песня триумфа была! Трубы ревели, рога завывали, Верблюды, погонщики, все ликовали. А в тот же час из восточных ворот Шел с погребальным плачем народ. К тихим могилам, белевшим вдали, Прах Фирдуси по дороге несли.

ДИСПУТ

Во дворце толедском трубы Зазывают всех у входа, Собираются на диспут Толпы пестрые народа. То не рыцарская схватка, Где блестит оружье часто, Здесь копьем послужит слово Заостренное схоласта. Не сойдутся в этой битве Молодые паладины, Здесь противниками будут Капуцины[48] и раввины. Капюшоны и ермолки Лихо носят забияки, Вместо рыцарской одежды — Власяницы, лапсердаки. Бог ли это настоящий? Бог единый, грозный, старый, Чей на диспуте защитник Реб Иуда из Наварры? Или бог другой, трехликий, Милосердный, христианский Чей защитник брат Иосиф, Настоятель францисканский? Мощной цепью доказательств, Силой многих аргументов, И цитатами — конечно, Из бесспорных документов — Хочет каждый из героев Всех врагов обезоружить, Доведеньем до абсурда Сущность бога обнаружить. Решено, что тот, который Будет в споре побежденным, Тот религию другую Должен счесть своим законом. Иль крещение приемлют Иудеи в назиданье, Иль, напротив, францисканцев Ожидает обрезанье. Каждый вождь пришел со свитой! С ним одиннадцать, — готовых Разделить судьбу в победе Иль в лишениях суровых. Убежденные в успехе И в своем священном деле, Францисканцы для евреев Приготовили купели, Держат дымные кадила И в воде кропила мочат… Их враги ножи готовят, О точильный камень точат. Обе партии на месте; Переполненная зала Оживленно суетится В ожидании сигнала. Под навесом золоченым Короля сверкает ложа. Там король и королева, Что на девочку похожа. Носик вздернут по-французски, Все движения невинны, И лукавы, и смеются Уст волшебные рубины. Будь же ты хранима богом, О, цветок благословенный… Пересажена, бедняжка, С берегов веселой Сены Ты сюда на эту землю, Где ты сделалась испанкой. Бланш Бурбон[49] звалась ты дома, Здесь зовешься донной Бланкой. Короля же имя — Педро[50] С прибавлением Жестокий Но сегодня, как на счастье, Спят в душе его пороки. Он любезен и приятен В эти редкие моменты, Даже маврам и евреям Рассыпает комплименты. Господам без крайней плоти Он доверился всецело: И войска им предоставил, И финансовое дело. Вот во-всю гремят литавры, Трубы громко возвещают, Что духовный поединок Два атлета начинают. Францисканец гнев священный Здесь обрушивает первый, — То звучит трубою голос, То елеем мажет нервы. И во имя трех единых: Духа, и отца, и сына Заклинает францисканец «Семя Якова» — раввина. Ибо часто так бывает, Что, немало бед содеяв, Черти прячутся охотно В теле хитрых иудеев. Чтоб изгнать такого чорта, Поступает он сурово: Применяет заклинанья И науку богослова. Про единого в трех ликах Он рассказывает много, — Как три светлых ипостаси Одного являют бога. Это тайна, но открыта Лишь тому она, который За предел рассудка может Обращать блаженно взоры. Говорит он о рожденья Вифлеемского дитяти, Говорит он о Марии И о девственном зачатьи, Как потом лежал младенец В яслях, словно в колыбели, Как бычок с коровкой тут же У господних яслей млели, Как от Иродовой казни Иисус бежал в Египет, Как позднее горький кубок Крестной смерти был им выпит, Как при Понтии Пилате Подписали осужденье Под влияньем фарисеев И евреев, без сомненья. Говорит монах про бога, Что не медля гроб оставил, И на третий день блаженно Чуть свой на небо направил. Но когда настанет время, Он на землю возвратится, И никто, никто из смертных От суда не уклонится. «О, дрожите, иудеи!..— Говорит монах. — Не вы ли Бога нашего бичами Бессердечно погубили? Вы убийцы, иудеи, О народ — жестокий мститель! Тот, кто вами был замучен, К нам явился как спаситель. Ты, народ еврейский, — плевел, И в тебе ютятся бесы. А твои тела — обитель, Где свершают черти мессы». Так сказал Фома Аквинский[51], Он недаром «бык ученья», Как зовут его за то, что Он лампада просвещенья. О евреи, вы — гиены, Кровожадные волчицы, Разрываете могилу Чтобы трупом насладиться. О евреи — павианы И сычи ночного мира, Вы страшнее носорогов, Вы подобие вампира. Вы мышей летучих стаи, Вы вороны и химеры, Филины и василиски, Тварь ночная, изуверы. Вы гадюки и медянки, Жабы, крысы, совы, змеи! Гнев господен, без сомненья, Покарает вас, злодеи! Но, быть может, вы решите Обрести спасенье ныне, И ОТ злобной синагоги Обратитесь вдруг к святыне, Где собор любви обильной И отеческих объятии, Где святые благовонный Льют источник благодати, Там вы головы склоните, Отрешась от злобы старой, И с сердец сотрите плесень, Угрожающую карой. Вы внемлите гласу бога, Не к себе ль зовет он разве? На груди Христа забудьте О своей греховной язве. Наш Христос — любви обитель. Он подобие барашка, — Чтоб грехи простились наши, На кресте страдал он тяжко. Наш Христос — любви обитель, Иисусом он зовется, И его святая кротость Нам всегда передается. Потому мы тоже кротки, Добродушны и спокойны, По примеру Иисуса Ненавидим даже войны. Попадем за то на небо, Чистых ангелов белее, Будем там бродить блаженно И в руках держать лилеи. Вместо грубой власяницы Мы надеть на небе рады Из парчи, муслина, шелка Разноцветные наряды. Вместо плеши — будут кудри Золотые лихо виться, Девы райские их будут Заплетать и веселиться. Там и винные бокалы В увеличенном объеме, А не маленькие рюмки, Что мы видим в каждом доме. Но зато гораздо меньше Будут там красавиц губки, — Райских женщин, что витают, Как небесные голубки. Будем радостно смеяться, Будем пить вино, целуя, Проводить так будем вечность, Славя бога: «Аллилуя!» Кончил он. И вот монахи, Все сомнения рассеяв, Тащат весело купели Для крещенья иудеев. Но, полны водобоязни, Не хотят евреи кары — Для ответной вышел речи Реб Иуда из Наварры: «Чтоб в моей душе бесплодной Возрастить христову розу, Ты свалил, как удобренье, Кучу брани и навозу. Каждый следует методе, Им изученной где-либо… Я бранить тебя не буду, Я скажу тебе спасибо. «Триединое ученье» — Это наше вам наследство: Мы ведь правило тройное Изучаем с малолетства. Что в едином боге трое, Только три слились персоны — Очень скромно, потому что Их у древних — легионы. Не знаком я с вашим богом, Что Христом зовете. Вместе Также девственную матерь Не имею знать я чести. Я жалею, что однажды — Было то во время оно — Бог ваш в Иерусалиме Был наказан незаконно. Но евреи ли убили,— Доказать трудненько стало, Так как corpus’a delicti[52] Уж на третий день не стало. Что родня он с нашим богом — Это плод досужих сплетен, Потому что мне известно: Наш — решительно бездетен. Наш не умер жалкой смертью Угнетенного ягненка, Он у нас не филантропии, Не подобие ребенка. Богу нашему неведом Путь прощенья и смиренья, Ибо он суровый бог, Бог суровый отомщенья. Громы божеского гнева Поражают неизменно, За грехи отцов карают До десятого колена. Бог наш — это бог живущий, И притом не быстротечно, А в широких сводах неба Проживает он извечно. Бог наш — бог здоровый также, А не миф какой-то шаткий, Словно тени у Коцита[53] Или тонкие облатки[54]. Бог силен. В руках он держит Солнце, месяц, неба своды, Только двинет он бровями, Троны гибнут, мрут народы. С силой бога не сравнится, — Как поет Давид[55], — земное; Для него — лишь прах ничтожный Вся земля, не что иное. Любит музыку наш бог, Также пением доволен, Но как хрюканье ему Звон противен колоколен. В море есть Левиафан[56] Так зовется рыба бога, Каждый день играет с ней Наш великий бог немного. Только в день девятый Аба[57], День разрушенного храма, Не играет бог наш с рыбой, А молчит весь день упрямо. Целых сто локтей длина Этого Левиафана, Толще дуба плавники, Хвост его, что кедр Ливана. Мясо рыбы деликатно И нежнее черепахи. В судный день к столу попросит Бог наш всех, кто жил во страхе. Обращенные, святые, Также праведные люди С удовольствием увидят Рыбу божию на блюде — В белом соусе пикантном, Также в винном, полном лука, Приготовленную пряно, Ну, совсем как с перцем щука. В остром соусе, под луком Редька светит, как улыбка… Я ручаюсь, брат Иосиф, Что тебе по вкусу рыбка… Бог недурно варит, — верь, Я обманывать не стану; Откажись от веры предков, Приобщись к Левиафану». Так раввин приятно, сладко Говорит, смакуя слово, И евреи, взвыв от счастья, За ножи схватились снова, Чтобы с вражескою плотью Здесь покончить поскорее, В этом дивном поединке Это — нужные трофеи. Но, держась за веру предков И за плоть, конечно, тоже, Не хотят никак монахи Потерять кусочек кожи. За раввином — францисканец Вновь завел язык трескучий: Слово каждое — не слово, А ночной сосуд пахучий. Отвечает реб Иуда, Весь трясясь от оскорбленья, Но, хотя пылает сердце, Он хранит еще терпенье. Он ссылается на Мишну[58], Комментарии, трактаты, Также он из Таусфес-Ионтоф[59] Позаимствовал цитаты. Но что слышит бедный рабби От монаха-святотатца?! Тот сказал, что «Таусфес-Ионтоф Может к чорту убираться!» «Все вы слышите, о боже!» И, не выдержавши тона, Потеряв терпенье, рабби Восклицает возмущенно: «Таусфес-Ионтоф не годится? Из себя совсем я выйду! Отомсти ж ему, господь мой, Покарай же за обиду! Ибо Таусфес-Ионтоф, боже, — Это ты… И святотатца Накажи своей рукою, Чтобы богом оказаться! Пусть разверзнется под ним Бездна, в глуби пламенея, Как ты, боже, сокрушил Богохульного Корея[60]. Грянь своим отборным громом, Защити ты нашу веру; Для Содома и Гоморры Ты нашел смолу и серу! Покарай же капуцина, — Фараона ведь пришиб ты, Что за нами гнался, мы же Удирали из Египта. Ведь стотысячное войско За царем шло из Мицраим[61] В латах, с острыми мечами В ужасающих ядаим[62]. Ты, господь, тогда простер Длань свою, и войско вскоре С фараоном утонуло, Как котята, в Красном море; Порази же капуцинов, Покажи им в назиданье, Что святого гнева громы — Не пустое грохотанье. И победную хвалу Воспою тебе сначала, Буду я, как Мириам[63], Танцовать и бить в кимвалы». А монах вскочил, и льются Вновь проклятий лютых реки: «Пусть тебя господь погубит, Осужденного навеки. Ненавижу ваших бесов От велика и до мала: Люцифера, Вельзевула, Астарота, Белиала[64]. Не боюсь твоих я духов. Темной стаи оголтелой; — Ведь во мне сам Иисус, Я его отведал тела. И вкусней Левиафана Аромат христовой крови; А твою подливку с луком, Верно, дьявол приготовил. Ах, взамен подобных споров Я б на углях раскаленных Закоптил бы и поджарил Всех евреев прокаженных». Затянулся этот диспут, И кипит людская злоба, И борцы бранятся, воют, И шипят и стонут оба. Бесконечно длинен диспут, Целый день идет упрямо, Очень публика устала, И ужасно преют дамы. Двор томится в нетерпении, Кое-кто уже зевает, И красотку-королеву Муж тихонько вопрошает: «Вы скажите ваше мненье О сцепившихся героях, — Капуцина иль раввина Предпочтете из обоих?» Донна Бланка смотрит вяло, Гладит пальцем лобик нежный, После краткого раздумья Отвечает безмятежно: «Я не знаю, кто тут прав — Пусть другие то решают, Но раввин и капуцин Одинаково воняют».

ENFANT PERDU[65]

Как часовой, на рубеже Свободы Лицом к врагу стоял я тридцать лет. Не знал, вернусь ли под родные своды, Не ждал ни славы громкой, ни побед. Пока друзья храпели беззаботно, Я бодрствовал, глаза вперив во мрак. В иные дни прилег бы сам охотно, Но спать не мог под храп лихих вояк. Порой от страха сердце холодело (Ничто не страшно только дураку), Для бодрости высвистывал я смело Сатиры злой звенящую строку. Ружье в руке, всегда на страже ухо, — Кто б ни был враг, ему один конец! Вогнал я многим в мерзостное брюхо Мой раскаленный, мстительный свинец. Но что таить! И враг стрелял порою Без промаха, — забыл я ранам счет. Теперь, — увы! — я все равно не скрою, Слабеет тело, кровь моя течет… Свободен пост! Мое слабеет тело… Один упал — другой сменил бойца! Я не сдаюсь! Еще оружье цело, И только жизнь иссякла до конца. * * * Пытай меня, избей бичами, На клочья тело растерзай, Рви раскаленными клещами, Но только ждать не заставляй! Пытай жестоко, ежечасно, Дроби мне кости ног и рук, Но не вели мне ждать напрасно, — О, это горше лютых мук! Весь день прождал я, изнывая, Весь день — с полудня до шести! Ты не явилась, ведьма злая, Пойми, я мог с ума сойти! Меня душило нетерпенье Кольцом удава, стыла кровь, На стук я вскакивал в смятеньи, Но ты не шла, — я падал вновь… Ты не пришла, — беснуюсь, вою, А дьявол дразнит: «Ей же ей, Твой нежный лотос над тобою Смеется, старый дуралей!»

ОСЛЫ-НАЦИОНАЛИСТЫ[66]

Свобода наскучила в данный момент; Республика четвероногих Желает, чтобы один регент В ней правил вместо многих. Звериные роды собрались, Листки бюллетеней писались; Партийные споры начались, Интриги завязались. Стояли старо-ослы во главе Ослиного комитета; Носили кокарды на голове Черно-красного с золотом цвета[67]. Была еще партия жеребцов, Но та голосов не имела; Боялись свирепых старо-ослов, Кричавших то и дело. Когда ж кандидатом коня провел По спискам один избиратель, Прервал его серый старо-осел И крикнул ему: «Ты предатель! Предатель ты! И крови осла Ни капли в тебе не струится; Ты не осел! Тебя родила Французская кобылица. От зебры род, должно быть, твой, Ты весь в полоску, как зебра. И голоса тембр у тебя носовой, Как голос еврея, негра. А если ты и осел, то все ж Осел от разума, хитрый; Ты глуби ослиной души не поймешь, Ее мистической цитры. Но я, я всею душой вошел В сладчайший этот голос; Я есмь осел, мой хвост — осел, Осел мой каждый волос. Я не из римлян, не славянин, Я из ослов немецких, Я мыслящих предков храбрый сын, И кряжистых и молодецких. Они, не играли в galanterie[68] Фривольными мелочами, И быстро, бодро, свежо, — раз-два-три, На мельницу шли с мешками. Отцы не умерли: в гробах Одна лишь кожа с мехом, Их тленная риза! Они в небесах Приветствуют нас со смехом. Ослы блаженные, в нимбе венца! Мы следовать вам клянемся, С путей добродетели до конца Ни на волос не собьемся. О, что за блаженство быть ослом! Таких длинноухих сыном! Со всех бы крыш кричать о том: Рожден я в роде ослином! Большой осел, что был мне отцом, Он был из немецкого края; Ослино-немецким молоком Вскормила нас мать родная. Я есмь осел из самых ослов, И всей душой и телом Держусь я старых ослиных основ И всей ослятины в целом. И мы свой ослиный совет даем: Осла на престол поставить; Мы осломонархию оснуем, Где только ослы будут править. Мы все здесь ослы! И-а! И-а! От лошадей свобода! Долой коня, виват! ура! Король ослиного рода!» Так кончил патриот. И зал Оратору дружно хлопал. Тут каждый национальным стал И бил копытом об пол. Дубовый венок на его главу Потом возложило собранье, И он благодарил толпу, Махая хвостом в молчанье.

АФРОНТЕНБУРГ[69]

Прошли года, но замок тот Еще до сей поры мне снится. Я вижу башню пред собой, Я вижу слуг дрожащих лица, И ржавый флюгер в вышине, Скрипевший злобно и визгливо. Едва заслышав этот скрип, Мы все смолкали боязливо. И после долго мы за ним Следили, рта раскрыть не смея. За каждый звук могло влететь От старого брюзги Борея. Кто был умней, совсем замолк. Там никогда не знали смеха, Там и невинные слова Коварно искажало эхо. В саду у замка старый сфинкс Дремал на мраморе фонтана, И мрамор вечно был сухим, Хоть слезы пил он непрестанно. Проклятый сад! Там нет скамьи, Там нет заброшенной аллеи, Где я не лил бы горьких слез, Где сердце не терзали б змеи. Там не нашлось бы уголка, Где мог я скрыться от бесчестий, Где не был уязвлен одной Из грубых или тонких бестий. Лягушка, подглядев за мной, Донос строчила жабе серой, А та, набравши сплетен, шла Шептаться с тетушкой виперой. А тетка с крысой — две кумы, И спевшись, обе шельмы вскоре Спешили в замок — всей родне Трезвонить о моем позоре. Рождались розы там весной, Но не могли дожить до лета. Их отравлял незримый яд, И розы гибли до расцвета. И бедный соловей зачах, — Безгрешный обитатель сада, Он розам пел свою любовь — И умер от того же яда. Ужасный сад! Казалось, он Отягощен проклятьем бога. Там сердце среди бела дня Томила темная тревога. Там все глумилось надо мной, Там призрак мне грозил зеленый. Порой мне слышались в кустах Мольбы и жалобы, и стоны. В конце аллеи был обрыв, Где, разыгравшись на просторе, В часы прилива, в глубине Шумело Северное море. Я уходил туда мечтать, Там были безграничны дали. Тоска, отчаянье и гнев Во мне, как море, клокотали. Отчаянье, тоска и гнев, Как волны, шли бессильной сменой, Как эти волны, что утес Дробил, взметая жалкой пеной. За вольным бегом парусов Следил я жадными глазами, Но замок проклятый меня Держал железными тисками.

КРАСНЫЕ ТУФЛИ

Кошка была стара и зла, Она сапожницею слыла: И правда, стоял лоток у окошка, С него торговала туфлями кошка, А туфельки, как напоказ, И под сафьян, и под атлас, Под бархат, и с золотой каймой, С цветами, с бантами, с бахромой. Но издали на лотке видна Пурпурно-красная пара одна; Она и цветом и видом своим Девчонкам нравилась молодым. Благородная белая мышка одна Проходила однажды мимо окна, Прошла, обернулась, опять подошла, Посмотрела еще раз поверх стекла — И вдруг сказала, робея немножко: «Сударыня киска, сударыня кошка, Красные туфли я очень люблю, Если недорого, я куплю». «Барышня, — кошка ответила ей, — Будьте любезны зайти скорей, Почтите стены огромного дома Своим посещением, я знакома Со всеми по своему занятью — Даже с графинями, с высшей знатью. Туфельки я уступлю вам, поверьте, — Только подходят ли вам, примерьте. Ах, право, один уж ваш визит…» — Так хитрая кошка лебезит. Неопытна белая мышь была, В притон убийцы она вошла, И села белая мышь на скамью И ножку вытянула свою — Узнать, подходят ли туфли под меру, Являя собою невинность и веру. Но в это время, грозы внезапней, Кошка ее возьми да цапни И откусила ей голову ловко И говорит ей: «Эх ты, головка! Вот ты и умерла теперь. Но эти красные туфли, поверь, Поставлю я на твоем гробу; И когда затрубит архангел в трубу, В день воскресения, белая мышь, Ты из могилы выползи лишь, — Как все другие в этот день, — И сразу красные туфли надень». Мораль Белые мышки, — мой совет: Пусть не прельщает вас суетный свет, И лучше пускай будут босы ножки, Чем спрашивать красные туфли у кошки.

СПЕСЬ

Графиня Гудель фон Гудельфетт, Тебя уважает за деньги свет! Ты едешь с супругом цугом, При дворе ты считаешься другом. Карета тебя золотая К замку везет качая; Твой шлейф подобен пене На мраморной ступени; А в зале, в пестрой ливрее Стоят и кричат лакеи: «Madame la comptesse de Gudelfett!»[70] Гордо, в пальцах веер, Плывешь ты мимо лакеев, Вся в кружевах и в бантах, В сверкающих бриллиантах. Белая грудь твоя блещет, Через край от радости плещет; Кругом кивки и улыбки, Поклоны и книксы гибки. Сама герцогиня Pavia[71] Зовет тебя cara mia[72]. От франтов нет отбою, Танцуют все с тобою; И тот, кто имперский наследовал герб, Кричит тебе вослед: «Superbe!»[73] Поворачивает зад Гудельфетт! Но если, бедняга, тебя разорят, Тебе весь свет покажет зад. Твой шлейф, снегов белее, Глумясь, заплюют лакеи. Вместо кивков начальства Встретит тебя нахальство. Перекрестится mia cara, А кронпринц сморкнется яро: «Чесноком отдает Гудельфетт!»

НЕВОЛЬНИЧИЙ КОРАБЛЬ

1

Сам суперкарго[74] мингер ван Кук Сидит, погруженный в заботы. Он калькулирует груз корабля И проверяет расчеты. «И гумми хорош, и перец хорош, — Всех бочек больше трех сотен. И золото есть, и кость хороша, И черный товар добротен. Шестьсот чернокожих задаром я взял На берегу Сенегала. У них сухожилья — как толстый канат, А мышцы — тверже металла. В уплату пошло дрянное вино, Стеклярус да сверток сатина. Тут виды — процентов на восемьсот, Хотя б умерла половина. Да, если триста штук доживет До гавани Рио-Жанейро, По сотне дукатов за каждого мне Заплатит Гонзалес Перейро». Так предается мингер ван Кук Мечтам, но в эту минуту Заходит к нему корабельный хирург Герр ван дер Смиссен в каюту. Он сух как палка. Малиновый нос, И три бородавки под глазом. «Ну, эскулап[75] мой! — кричит ван Кук, — Не скучно ль моим черномазым?» Доктор, отвесив поклон, говорит: «Не скрою печальных известий. Прошедшей ночью весьма возросла Смертность среди этих бестий. На круг умирало их по двое в день, А нынче семеро пали — Четыре женщины, трое мужчин. Убыток проставлен в журнале. Я трупы, конечно, осмотру подверг. Ведь с этими шельмами горе. Прикинется мертвым, да так и лежит С расчетом, что вышвырнут в море. Я цепи со всех покойников снял И утром, поближе к восходу, Велел, как мною заведено, Дохлятину выкинуть в воду. На них налетели, как мухи на мед, Акулы — целая масса. Я каждый день их снабжаю пайком Из негритянского мяса. С тех пор, как бухту покинули мы, Они плывут подле борта. Для этих каналий вонючий труп Вкуснее всякого торта. Занятно глядеть, с какой быстротой Они учиняют расправу. Та в ногу вцепится, та в башку, А этой лохмотья по нраву. Нажравшись, они подплывают опять И пялят в лицо мне глазищи, Как будто хотят изъявить свой восторг По поводу лакомой пищи». Но тут ван Кук со вздохом сказал: «Какие ж вы приняли меры? Как нам убыток предотвратить, Иль снизить его размеры?» И доктор ответил: «Свою беду Накликали черные сами. От их дыханья в трюме смердит Хуже, чем в свалочной яме. Но часть безусловно подохла с тоски, — Им нужен какой-нибудь роздых. От скуки безделья лучший рецепт — Музыка, танцы и воздух». Ван Кук вскричал: «Дорогой эскулап! Совет ваш стоит червонца. В вас Аристотель[76] воскрес, педагог Великого македонца! Клянусь, даже первый в Дельфте мудрец[77], Сам президент комитета По улучшенью тюльпанов — и тот Не дал бы такого совета! Музыку! Музыку! Люди, наверх! Ведите черных на шканцы, И пусть веселятся под розгами те, Кому не угодны танцы!»

2

В бездонной лазури мильоны звезд Горят над простором безбрежным. Глазам красавиц подобны они, Загадочным, грустным и нежным. Они любуясь, глядят в океан, Где, света подводного полны, Фосфоресцируя в розовой мгле, Шумят сладострастные волны. На судне свернуты паруса, Оно лежит без оснастки, Но палуба залита светом свечей, — Там пенье, музыка, пляски. На скрипке пиликает рулевой, Доктор на флейте играет, Юнга неистово бьет в барабан, Кок на трубе завывает. Сто негров, танцуя, беснуются там, — От грохота, звона и пляса Им душно, им жарко, и цепи звеня Впиваются в черное мясо. От бешеной пляски судно гудит, И с темным от похоти взором Иная из черных красоток, дрожа, Сплетается с голым партнером. Надсмотрщик — maitre de plaisirs[78], Он хлещет каждое тело, Чтоб не ленились танцоры плясать И не стояли без дела. И ди-дель-дум-дей и шнед-де-ре-денг! На грохот, на гром барабана Чудовища вод, пробуждаясь от сна, Плывут из глубин океана. Спросонья акулы тянутся вверх, Ворочая туши лениво, И одурело таращат глаза На небывалое диво. И видят, что завтрака час не настал И, чавкая сонно губами, Протяжно зевают, — их пасть, как пила, Усажена густо зубами. И шнед-де ре-денг и ди-дель-дум-дей, — Все громче и яростней звуки! Акулы кусают себя за хвост От нетерпенья и скуки. От музыки их, вероятно, тошнит, От этого гама и звона, — «Не любящим музыки тварям не верь», Сказал поэт Альбиона[79]. И ди-дель-дум-дей и шнед-де-ре-денг. — Все громче и яростней звуки! Стоит у мачты мингер ван Кук, Скрестив молитвенно руки. «О господи, ради Христа пощади Жизнь этих грешников черных! Не гневайся, боже, на них, ведь они Глупее скотов безнадзорных. Помилуй их ради Христа, за нас Испившего чашу позора! Ведь если их выживет меньше трехсот, Погибла моя контора!»

ФИЛАНТРОП

Они были брат с сестрою, Богатым был брат, бедной сестра. Сестра богачу сказала: «Дай хлеба кусочек мне!» Богатый ответил бедной: «Оставь в покое меня, Членов высокой палаты Я позвал на обед. Один любит суп черепаший, Другому мил ананас, А третий ест фазанов И трюфли de-Перигор. Четвертый камбалу любит, А пятому семга нужна, Шестому — и то и это, — А больше всего — вино!» И бедная, бедная снова Голодной пошла домой, Легла на тюфяк из соломы И, вздохнув, умерла. Никто не уйдет от смерти, Она поразит косой Богатого брата так же, Как и его сестру. И, как только брат богатый Почувствовал смертный час, Нотариуса позвал он Духовную написать. Значительные поместья Он церкви завещал, И школам и музею Очень редких зверей. Но самой большою суммой Он обеспечил все ж Союз миссионеров С приютом глухонемых. Собору святого Стефана Он колокол подарил, Из лучшего сделан металла, Он центнеров весил пятьсот. Колокол этот огромный И ночью звонит и днем, О славе того вещая, Кого не забудет мир. Гласит язык его медный, Как много тот сделал добра Людям разных религий И городу, где он жил. О, благодетель великий. Как и при жизни твоей, О каждом твоем деяньи Колокол говорит! По-праздничному, пышной, За гробом процессия шла, И люди вокруг толпились, Удивляясь всему. На черном катафалке, Похожем на балдахин, Украшен перьями страуса, Высоко покоился гроб. Блестел он серебряной бляхой, Шитьем из серебра, — Все это на черном фоне Было эффектно весьма. Везли умершего кони, И были попоны на них, Как траурные одежды, Спадавшие до копыт. И тесной толпою слуги В черных ливреях шли, Держа платки носовые У покрасневших глаз. Почтеннейшие горожане Здесь были, за ними вслед Черных карет парадных Длинный тянулся хвост. В процессии похоронной, За гробом, конечно, шли Члены высокой палаты, Но только не весь комплект. Отсутствовал тот, кто охотно Фазаны с трюфлями ел: От несваренья желудка Он кончил бренную жизнь.

ЮДОЛЬ СКОРБИ

Сквозь щели свищет ветер ночной, И на чердачном ложе Обнявшись двое несчастных лежат, — Бледны, на скелеты похожи. И он, бедняга, говорит: «Меня обними, как умеешь, Губами впейся в губы мои, — Меня собой согреешь». Она, бедняжка, говорит: «В твоих глазах — забвенье От голода, холода, от нищеты, От всего земного мученья». Всю ночь целовались, рыдали всю ночь, До стонов сжимали пальцы, Смеялись и даже запели потом… И вдруг затихли страдальцы. А утром комиссар пришел И лекарь с ним. Пощупав Их пульсы, подтвердил он смерть Уже посиневших трупов. «Погода суровая, — он объяснил, — И голодное истощенье Вызвали смерть. Ускорить ее Они могли, без сомненья». «При сильных морозах, — добавил он, — Потапливать надо в спальне, Теплей укрываться». Рекомендовал Питаться он нормальней.

ДОБРОДЕТЕЛЬНЫЙ ПЕС

Жил некий пудель, и не врут, Что он по праву звался Брут. Воспитан, честен и умен. Во всей округе прославился он, Как образец добродетели, как Скромнейший пес среди собак. О нем говорили: «Тот пес чернокудрый Четвероногий Натан Премудрый Воистину, собачий брильянт! Какая душа! Какой талант! Как честен, как предан!..» Нет, не случаен Тот отзыв: его посылал хозяин В мясную даже! И честный пес Домой в зубах корзину нес, А в ней не только говяжье, но и Баранье мясо и даже свиное. Как лакомо пахло сало! Но Брута Не трогало это вовсе будто: Спокойно и гордо, как стоик хороший, Он шел домой с драгоценною ношей. Но ведь и собаки — тоже всяки: Есть и у них шантрапа, забияки, Как и у нас, — дворняжки эти, Завистники, лодыри, сукины дети Которым чужды радости духа, Цель жизни коих — сытое брюхо. И злоумыслили те прохвосты На Брута, который честно и просто, С корзиною в зубах — с пути Морали и не думал сойти… И раз, когда к себе домой Из лавки мясной шел пудель мой, Вся эта шваль в одно мгновенье На Брута свершила нападенье. Набросились все на корзину с мясом, Вкуснейшие ломти — наземь тем часом, Прожорливо-жадно горят взоры, Добыча — в зубах у голодной своры. Сперва философски-спокойно Брут Все наблюдал, как собратья жрут; Однако, видя, что канальи Мясо почти уже все доконали, — Он принял участье в обеде — уплел И сам он жирный бараний мосол. Мораль «И ты, мой Брут, и ты тоже жрешь?!» Иных моралистов тут бросит в дрожь. Да, есть соблазн в дурном примере! Ах, все живое — люди, звери — Не столь уж совершенно: вот — Пес добродетельный, а жрет!

ЛОШАДЬ И ОСЕЛ

По рельсам, как молния, поезд летел, Пыхтя и лязгая грозно. Как черный вымпел, над мачтой-трубой Реял дым паровозный. Состав пробегал мимо фермы одной, Где белый и длинношеий Мерин глазел; а рядом стоял Осел, уплетая репеи. И долго поезду вслед глядел Застывшим взглядом мерин; Вздыхая и весь дрожа, он сказал: «Я так потрясен, я растерян! И если бы, по природе своей, Я мерином белым не был, От этого ужаса я бы теперь Весь поседел, о небо! Жестокий удар судьбы грозит Всей конской породе, бесспорно. Хоть сам я белый, но будущность мне Представляется очень черной. Нас, лошадей, вконец убьет Конкуренция этой машины; Начнет человек для езды прибегать К услугам железной скотины. А стоит людям обойтись Без нашей конской тяги, — Прощай, овес наш, сено, прощай, Пропали мы, бедняги! Ведь сердцем человек — кремень: Он даром и краюхи Не даст. Он выгонит нас вон, — Подохнем мы с голодухи. Ни красть не умеем, ни взаймы брать, Как люди, и не скоро Научимся льстить, как они и как псы. Нам путь один — к живодеру!» Так плакался конь и горько вздыхал, Он был настроен мрачно. А невозмутимый осел между тем Жевал репейник смачно. И, морду свою облизав, он сказал Беспечно: «Послушай-ка, мерин: О том, что будет, сейчас ломать Я голову не намерен. Для вас, для гордых коней, паровоз — Проблема существованья, А нам, смиренным ослам, впадать В отчаянье нет основанья. У белых, у пегих, гнедых, вороных У всех вас — конец печальный; А нас, ослов, трубою своей Не вытеснит пар нахальный. Каких бы хитрых там машин Ни выдумывал ум человека, — Найдется место нам, ослам, Всегда, до скончания века. Нет, бог не оставит своих ослов, Что — в полном сознанья долга — Как предки их честные, будут плестись На мельницу еще долго. Хлопочет мельник, в мешки мука Струится под грохот гулкий; Тащу ее к пекарю, пекарь печет, — Человек жрет хлеб и булки. Сей жизненный круговорот искони Предначертала природа. И вечна, как и природа сама, Ослиная наша порода». Мораль Век рыцарства давно прошел: Конь голодает. Но осел, Убогая тварь, он будет беспечно Овсом и сеном питаться вечно. * * * Завидовать жизни любимцев судьбы Смешно мне, но я поневоле Завидовать их смерти стал — Кончине без муки, без боли. В роскошных одеждах, с венком на челе, В весельи сладострастном, Средь пышных пиров умирают они, Сраженные призраком властным. И покидая с улыбкой мир, До старости бодры и юны, Нисходят в царство мертвецов Все фавориты фортуны. Сухотка их не извела, У мертвых приличная мина. Достойно вводит их в свой круг Царевна Прозерпина. Завидный жребий! А я семь лет, С недугом тяжким в теле, Терзаюсь — и не могу умереть И корчусь в моей постели. О, господи, пошли мне смерть, Внемли моим рыданьям! Ты сам ведь знаешь, у меня Таланта нет к страданьям. Прости, но твоя нелогичность, господь, Приводит в изумленье. Ты создал поэта-весельчака И портишь ему настроенье! От боли веселый мой нрав зачах, Ведь я уже меланхолик. Кончай эти шутки, не то из меня Получится католик. Тогда я вой подниму до небес По обычаю добрых папистов. Не допусти, чтоб так погиб Умнейший из юмористов! * * * Брось свои иносказанья И гипотезы святые! На проклятые вопросы Дай ответы нам прямые! Отчего под ношей крестной, Весь в крови, влачится правый? Отчего бесчестный всюду Встречен почестью и славой? Кто виной? Иль воле бога На земле не все доступно? Или он играет нами? Это подло и преступно! Так мы спрашиваем жадно Целый век, пока безмолвно Не забьют нам рта землею. Да ответ ли это, полно! * * * Мой день был ясен, ночь моя светла. Всегда венчал народ мой похвалами Мои стихи. В сердцах рождая пламя, Огнем веселья песнь моя текла. Цветет мой август, осень не пришла, Но жатву снял я, — хлеб лежит скирдами. И что ж?.. Покинуть мир с его дарами, Покинуть все, чем эта жизнь мила! Рука дрожит. Ей лира изменила. Ей не поднять бокала золотого, Откуда прежде пил я своевольно. О, как страшна, как мерзостна могила! Как сладостен уют гнезда земного! И как расстаться горестно и больно!

ГЕРМАНИЯ

Зимняя сказка Отрывки из поэмы

ПРОЩАНИЕ С ПАРИЖЕМ

Прощай, Париж, прощай, Париж, Прекрасная столица, Где все ликует и цветет, Поет и веселится! В моем немецком сердце боль, Мне эта боль знакома. Единственный врач исцелил бы меня, — И он на севере, дома. Он знаменит уменьем своим, Он лечит быстро и верно, Но, признаюсь, от его микстур Мне уж заранее скверно. Прощай, чудесный французский народ, Мои веселые братья! Измученный глупой тоской, я бегу, Но к вам возвращусь в объятья. Я даже о запахе торфа теперь Вздыхаю не без грусти, О козочках в Люнебургской степи[80], О репе, о капусте. О грубости нашей, о табаке, О пиве, пузатых бочках, О толстых гофратах[81], ночных сторожах, О розовых пасторских дочках. И мысль увидеть старушку-мать, Признаться, давно я лелею. Ведь скоро уже тринадцать лет, Как мы расстались с нею. Прощай, моя радость, моя жена, Тебе не понять эту муку. Я так горячо обнимаю тебя И сам тороплю разлуку! Жестоко терзаясь, от счастья с тобой, От высшего счастья бегу я. Мне воздух Германии нужно вдохнуть, Иль я погибну, тоскуя. До боли доходит моя тоска, Мой страх, мое волненье. Предчувствуя близость немецкой земли, Нога дрожит в нетерпеньи. Но скоро, надеюсь, я стану здоров, Опять в Париж прибуду. И к новому году тебе привезу Подарков целую груду.

Глава 1

То было мрачной порой ноября. Хмурилось небо сурово. Дул ветер. Холодным, дождливым днем Вступал я в Германию снова. И лишь границу я увидал, Так сладостно и больно Забилось сердце. И что таить: Я прослезился невольно. Но вот зазвучала немецкая речь, Я слушал в странном волненьи: Казалось, кровью сердце мое Исходит в блаженном томленья. То девочка с арфой пела песнь, И в голосе фальшивом Звучало теплое чувство. Я был Растроган грустным мотивом. И пела она о муках любви, О жертвах, о свиданье В том лучшем мире, где душе Неведомо страданье. И пела она о скорби земной, О счастье быстротечном, О светлом рае, где душа Сияет в блаженстве вечном. То старая песнь отреченья была, Легенда о радостях неба, Которой баюкают глупый народ, Чтоб не просил он хлеба. Я знаю мелодию, знаю слова, Я авторов знаю отлично; Они тайком тянули вино, Проповедуя воду публично. Мы новую песнь, мы лучшую песнь Теперь, друзья, начинаем: Мы в небо землю превратим, Земля нам будет раем. При жизни счастье нам подавай! Довольно слез и муки! Отныне ленивое брюхо кормить Не будут прилежные руки. А хлеба хватит нам для всех, — Устроим пир на славу! Есть розы и мирты, любовь, красота И сладкий горошек в приправу. Да, сладкий горошек найдется для всех, А неба нам не нужно,— Пусть ангелы да воробьи Владеют небом дружно! Скончавшись, крылья мы обретем, Тогда и взлетим в их селенья, Чтоб самых блаженных пирожных вкусить И пресвятого печенья. Вот новая песнь, лучшая песнь! Ликуя, поют миллионы. Умолкнул погребальный звон, Забыты надгробные стоны! С прекрасной Европой помолвлен теперь Свободы юный гений, — Любовь призывает счастливцев на пир, На радостный пир наслаждений. И если у них обошлось без попа, Счастливей не может быть знака! Привет невесте и жениху, И детям от светлого брака! Венчальный гимн эта новая песнь, Лучшая песнь поэта! В моей душе восходит звезда Высокого обета. И сонмы созвездий пылают кругом, Текут огневыми ручьями. В волшебном приливе сил я могу Дубы вырывать с корнями. Живительный сок немецкой земли Огнем напоил мои жилы, — Гигант, материнской коснувшись груди[82], Исполнился новой силы.

Глава 4

Мы поздно вечером прибыли в Кельн. Я Рейна услышал дыханье. Немецкий воздух пахнул мне в лицо И вмиг оказал влиянье На мой аппетит. Я омлет с ветчиной Вкусил благоговейно, Но был он, к несчастью, пересолен, — Пришлось заказать рейнвейна. И ныне, как встарь, золотится рейнвейн В зеленоватом стакане. Но лишнего хватишь — ударит в нос, И голова — в тумане. Так сладко щекочет в носу! А душа Растаять от счастья готова. Меня потянуло в пустынную ночь Бродить по городу снова. Мне чудились в каменном взгляде домов Невысказанные желанья Поведать мне тайны забытых легенд, Старинные преданья. Сетями гнусными святош[83] Был старый Кельн опутан. Здесь было царство темных людей, Что высмеял Ульрих фон Гуттен[84]. Здесь церковь отплясывала канкан, Свирепствуя беспредельно. Доносы подлые строчил Гохстраатен — Менцель Кельна[85].— Здесь пламя костра пожирало людей, Губило их творенья Под дикий звон колоколов, Псалмы и песнопенья. Злоба и глупость блудили тут, Грызясь, как псы над костью. От их приплода и теперь Разит фанатической злостью. Но вот он! В ярком сияньи луны — Неимоверной махиной — Так дьявольски черен, торчит в небеса Собор над водной равниной. Бастилией духа он должен был стать; Святейшим римским пролазам Мечталось: «Мы в этой гигантской тюрьме Сгноим немецкий разум». Но громовое «Стой!» сказал Им Лютер непреклонный, И вот собор до наших дней Стоит незавершенный. Он не был достроен — и благо нам! Ведь в этом себя проявила Протестантизма великая мощь, Германии новая сила. Вы, жалкие плуты, Соборный союз[86], Не вам — какая нелепость! — Не вам воскресить безжизненный труп, Достроить старую крепость. О глупый бред! Бесполезно теперь, Торгуя словесным елеем, Выклянчивать грош у еретиков, Ходить за подачкой к евреям. Напрасно будет великий Франц Лист[87] Вам жертвовать сбор с выступлений! Напрасно будет речами блистать Король — доморощенный гений![88] Не будет закончен Кельнский собор, Хоть глупая швабская свора Прислала корабль наилучших камней На построенье собора. Не будет закончен — на зло воронью И совам той гнусной породы, Которой мил церковный мрак И башенные своды. И даже такое время придет, Когда, без особого спора. Не кончив зданье, соорудят Конюшню из собора. «Но если собор под конюшню отдать, С мощами будет горе. Куда мы денем святых волхвов, Лежащих в алтарном притворе?» Пустое! Ну, время ль возиться теперь С делами церковного клира! Святым царям из восточной земли Найдется другая квартира. А впрочем, я дам превосходный совет: Им лучшее место, поверьте, Те клетки железные, что висят На башне святого Ламберти. А если один из троих пропал,— Невелика утрата; Повесьте подле восточных царей Их западного собрата.

Глава 9

Из Кельна в семь сорок пять утра Я снова пустился в дорогу. Мы в Гаген прибыли около трех. Теперь — закусим немного! Накрыли. Весь старонемецкий стол Найдется здесь, вероятно. Сердечный привет тебе, свежий салат, Как пахнешь ты ароматно! Каштаны с подливкой в капустных листах, Я в детстве любил не вас ли? Здорово, моя родная треска, Как мудро ты плаваешь в масле! Кто к чувству способен, тому всегда Аромат его родины дорог. Я очень люблю копченую сельдь, И яйца, и жирный творог! Как бойко плясала в жиру колбаса! А эти дрозды-милашки, Амурчики в муссе, хихикали мне, Лукавые строя мордашки. «Здорово, земляк! — щебетали они. — Ты где же так долго носился? Уж верно ты в чужой стороне С чужою птицей водился!» Стояла гусыня на столе, Добродушно простая особа. Быть может, она любила меня, Когда мы были молоды оба. Она, подмигнув значительно мне, Так нежно, так грустно смотрела! Она обладала красивой душой, Но у ней было жесткое тело. Наконец принесли поросенка нам, Он выглядел очень мило. Доныне лавровым листом у нас Венчают свиные рыла!

Глава 10

За Гагеном скоро настала ночь, И вдруг холодком зловещим В кишках потянуло. Увы, трактир Лишь в Унне нам обещан. Тут шустрая девочка поднесла Мне пунша в дымящейся чашке. Глаза были нежны, как лунный свет, Как шелк — золотые кудряшки. Лепечущий вестфальский акцент Я впитывал с наслажденьем. Забытые образы вызвал пунш, И я вспоминал с умиленьем Вас, братья-вестфальцы! Как часто пивал Я в Геттингене с вами![89] Как часто кончали мы ночь под столом, Прижавшись друг к другу сердцами! Я так сердечно любил всегда Чудесных, добрых вестфальцев! Надежный, крепкий и верный народ, Не врут, не скользят между пальцев. А как на дуэли держались они, С какою львиной отвагой! Каким молодцом был каждый из них С рапирой в руке иль со шпагой! И выпить и драться они мастера, А если протянут губы Иль руку в знак дружбы, пускают слезу, — Сентиментальные дубы! Награди тебя небо, добрый народ, Твои посевы утроив! Спаси от войны и от славы тебя, От подвигов и героев. Помогай, господь, твоим сыновьям Сдавать успешно экзамен. Пошли твоим дочкам добрых мужей И деток хороших, amen![90]

Глава 18

Минден[91] — грозная крепость. Он Вооружен до предела. Но с прусскими крепостями я Неохотно имею дело. Мы прибыли в сумерки. По мосту Карета гремя прокатила. Зловеще стонали бревна под ней. Зияли рвы, как могила. Огромные башни с вышины Грозили мне сурово. Ворота с визгом поднялись И с визгом обрушились снова. Ах, сердце дрогнуло мое! Так сердце Одиссея[92], Когда завалил пещеру циклоп, Дрожало, холодея. Капрал, подойдя, учинил нам опрос: «Как звать и кто мы чином?» — «Я врач глазной, зовусь Никто[93], Снимаю бельмо исполинам». В гостинице стало мне дурно совсем, Еда комком застревала. Я лег в постель, но сон бежал, Давили грудь одеяла. Над широкой пуховой постелью с боков — По красной камчатой гардине, Поблекший золотой балдахин И грязная кисть посредине. Проклятая кисть! Она мне всю ночь, Всю ночь не давала покою. Она дамокловым мечом[94] Висела надо мною. И вдруг, змеей оборотись, Шипела, сползая со свода: «Ты в крепость заточен навек, Отсюда нет исхода!» «О, если б снова дома быть, — Цепенея, шептал я с тоскою, — В Париже, в Faubourg Poissonnière[95], С возлюбленной женою». Порою кто-то по лбу моему Проводил рукою железной, Как будто цензор вычеркивал мысль, И мысль обрывалась в бездну. Жандармы в саванах гробовых, Как призраки у постели, Теснились белой страшной толпой, И где-то цепи гремели. И призраки повлекли меня В провал глухими тропами, И вдруг я к черной отвесной скале Прикован был цепями. «Ты здесь, проклятая грязная кисть!» Я чувствовал, гаснет мой разум. Когтистый коршун кружил надо мной, Грозя мне скошенным глазом. Он дьявольски схож был с прусским орлом. Он в грудь мне впивался когтями, Он хищным клювом печень рвал, — Я стонал, обливался слезами. Я долго стонал, но крикнул петух — И бред ночной испарился, Я в Минодене, в потной постели лежал, И коршун в кисть превратился. Я с экстренной почтой выехал прочь И с легким чувством свободы Вздохнул на Бюкебургской земле, На вольном лоне природы.

Глава 21

Полусгоревший город наш[96] Отстраивают ныне. Как недостриженный пудель, стоит Мой Гамбург в тяжком сплине. Не стало многих улиц в нем. Напрасно их ищу я. Где дом, в котором я познал Запретный плод поцелуя? Где та печатня, куда я сдавал «Картины путевые»?[97] А тот приветливый погребок, Где устриц вкусил я впервые? А где же Дрекваль[98], мой Дрекваль где? Исчез, и следы его стерты. Где павильон, в котором я Едал несравненные торты? И где же ратуша, сенат — Тупого мещанства твердыни? Погибли! Напрасно надеялись все, Что пламя не тронет святыни. С тех пор продолжают люди стонать, И с горечью во взоре Передают про грозный пожар Десятки страшных историй. «Горело сразу со всех сторон, Все скрылось в черном дыме. Колокольни с грохотом рушились в прах, И пламя вставало над ними. И старой биржи больше нет, А там, как всем известно, Веками работали наши отцы, Насколько можно — честно. Душа золотая города — банк, И книги, куда внесли мы Стоимость каждого из горожан, Хвала творцу, невредимы. Для нас собирали деньги везде, И в отдаленнейших зонах. Прекрасное дело! Чистый барыш Исчислен в восьми миллионах. Все набожные христиане взялись За дело помощи правой. Неведомо было левой руке, Сколь много берется правой. К нам отовсюду деньги шли — По землям и по водам; Мы принимали всякий дар, — Нельзя же швыряться доходом. Постели, одежды сыпались нам, И мясо, и хлеб, и бульоны, А прусский король захотел даже вдруг Прислать свои батальоны. Ущерб матерьяльный покрыть удалось, Мы раны вскоре залечим. Но наш испуг, наш смертельный испуг! Увы, оплатить его нечем! «Друзья, — сказал ободрительно я, — Стонать и хныкать не дело. Ведь Троя[99] город была поважней, Однако тоже сгорела. Отстройте снова свои дома, Утрите нос и губы. Заведите получше законы себе, Покрепче пожарные трубы. Не сыпьте в ваш черепаховый суп Так много кайенского перца, Не ешьте ваших карпов, их жир Весьма нездоров для сердца. Индейки вам не повредят, Но вас околпачит быстро Та птица, что снесла яйцо В парик самого бургомистра[100]. Сия фатальная птица, друзья, Знакома вам, вероятно. При мысли о ней вся пища идет У меня из желудка обратно».

Глава 23

Как республика Гамбург спорить не мог С Венецией в прежние годы, Но в Гамбурге погреб Лоренца есть, Где устрицы — высшей породы. Мы с Кампе отправились в сей погребок, Желая в уюте семейном Часок, другой почесать языки За устрицами и рейнвейном.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Рейнвейн размягчает душу мою, Сердечный разлад усмиряя, И будит потребность в братской любви. В утехах любовного рая. И гонит меня из комнат блуждать По улицам опустелым. И душу тянет к иной душе И к платьям таинственно белым.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Едва на Дрейбан[101] я свернул, Взошла луна горделиво, И я величавую деву узрел, Высокогрудое диво. Лицом кругла, и кровь с молоком, Глаза — сапфиры из басен! Как розы щеки, как вишня рот, А нос подозрительно красен. На голове полотняный колпак, — Узорчатой вязью украшен. Он возвышался подобно стене, Увенчанной тысячью башен. Льняная туника вплоть до икр, А икры — горные склоны; Ноги, несущие мощный круп, — Дорийские колонны[102]. В манерах крайняя простота, Изящество светской свободы. Сверхчеловеческий зад обличал Созданье высшей породы. Она подошла и сказала мне: «Привет на Эльбе поэту! Ты все такой же, хоть много лет Блуждал по белому свету. Ты ищешь прекрасные души здесь, Мечтателей, что с тобою Любили по этим чудесным местам Бродить полночной порою? Их гидра стоглавая[103], жизнь, унесла, Сгубила веселое племя. Тебе не найти ни старых подруг, Ни доброе старое время. Тебе не найти ароматных цветов, Что сердце обожествляло, Они цвели, но увяли они, И буря их листья умчала. Увяли, осыпались, отцвели, Судьба растоптала их властно. Мой друг, таков удел на земле Всего, что светло и прекрасно». «Но кто ты? — вскричал я, — не прошлого ль тень Одетая плотью живою? Откуда ты, странный дивный колосс?[104] Позволь пойти с тобою!» И женщина молвила, тихо смеясь: «Поверь, ты сгущаешь краски. Я девушка с нравственной, тонкой душой, Совсем иной закваски. Я не лоретка[105] парижская, нет! К тебе лишь сошла я открыто. Богиня Гаммония[106] пред тобой — Гамбурга меч и защита! Но ты испуган, ты поражен, Воитель в лике поэта. Идем же, иль ты боишься меня? Уж близок час рассвета». И я ответил, громко смеясь: «Ты шутить, моя красотка! Ступай вперед, а я за тобой, — Хотя бы чорту в глотку!»

Глава 24

Не знаю, как я по лестнице шел В таком состоянья духа. Как видно, дело не обошлось Без помощи доброго духа. В мансарде Гаммонии время неслось, Бежали часы чередою. Богиня была бесконечно мила И крайне любезна со мною. «Когда-то, — сказала она, — для меня Был самым любимым в мире Певец, который Мессию воспел[107] На непорочной лире. Но Клопштока бюст на комоде теперь, Он получил отставку. Давно уж сделала я из него Для чепчиков подставку. Теперь уголок над кроватью моей Украшен твоим портретом, И видишь, свежий лавровый венок Висит над любимым поэтом. Ты должен только ради меня Исправить свои манеры. В былые дни моих сынов Ты оскорблял без меры. Надеюсь, ты бросил свое озорство, Стал вежливей немного, Быть может, даже к дуракам Относишься менее строго. Но как дошел ты до мысли такой: По этой ненастной погоде Тащиться в северные края? Зимой запахло в природе!» «Моя богиня, — ответил я, — В глубинах сердца людского Спят разные мысли; и часто они Встают из тьмы без зова. Казалось, все шло у меня хорошо, Но сердце не знало жизни, В нем глухо день ото дня росла Тоска по далекой отчизне. Отрадный воздух французской земли Мне стал тяжел и душен. Хоть на мгновенье стесненной груди Был ветер Германии нужен. Мне трубок немецких грезился дым, И запах торфа и пива, В предчувствии почвы немецкой нога Дрожала нетерпеливо. И ночью вздыхал я в глубокой тоске, И снова желанье томило Зайти на Даммтор[108] к старушке моей, Увидеться с Лотхен[109] милой. Мне грезился старый седой господин[110]; Всегда, отчитав сурово, Он сам же потом защищал меня, — И слезы глотал я снова. Услышать его добродушную брань Мечтал я в глубокой печали. «Дурной мальчишка!» — эти слова Как музыка в сердце звучали. Мне грезился голубой дымок Над трубами домиков чинных, И нижнесаксонские соловьи, И тихие липы в долинах, И памятные для сердца места — Свидетели прошлых страданий, — Где я влачил непосильный крест И тернии юности ранней. Хотелось поплакать мне там, где я Горчайшими плакал слезами. Не эта ль смешная тоска названа Любовью к родине нами? Ведь это только болезнь. И о ней Я людям болтать не стану. С невольным стыдом я скрываю всегда От публики эту рану. Одни негодяи, чтоб вызывать В сердцах умиленья порывы, Стараются выставить напоказ Патриотизма нарывы. Бесстыдные нищие, клянчат везде Подачку — на грош хотя бы! Популярность! Вот высшее счастье для них! Вот Мендель и все его швабы! Богиня, сегодня я нездоров, Настроен сентиментально, Но я слегка послежу за собой, И это пройдет моментально. Да, я нездоров, но ты бы могла Настроить меня по-иному. Согрей мне хорошего чаю стакан И влей для крепости рому».

Глава 25

Богиня мне приготовила чай И рому подмешала. Сама она лишь ром пила, А чай не признавала. Она оперлась о мое плечо Своим головным убором (Последний при этом помялся слегка) И молвила с нежным укором: «Как часто с ужасом думала я, Что ты один, без надзора, Среди фривольных французов живешь — Любителей всякого вздора. Ты видишься с кем попало, идешь, Куда б ни позвал приятель, Хоть бы при этом следил за тобой Хороший немецкий издатель! Не уезжай, останься у нас, Здесь чистые, строгие нравы, И в нашей среде благочинно цветут Цветы невинной забавы. Тебе понравится нынче у нас, Хоть ты известный повеса. Мы развиваемся, — ты сам Найдешь следы прогресса. Цензура смягчилась. Гофман стар, В предчувствии близкой кончины Не станет он так беспощадно кромсать Твои «Путевые картины». Ты сам и старше, и мягче стал, Ты многое понял на свете. Быть может, и прошлое наше теперь Увидишь в лучшем свете. Ведь слухи об ужасах прошлых дней В Германии — ложь и витийство. От рабства, тому свидетель Рим, Спасает самоубийство. Свобода мысли была для всех, Не только для высшей знати, Ведь ограничен был лишь тот, Кто выступал в печати. И право же, немцам не плохо жилось, Хоть времена были круты. Поверь, в немецкой тюрьме человек Не голодал ни минуты.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

О, если б умел ты молчать, я бы здесь Раскрыла пред тобою Все тайны мира, — путь времен, Начертанный судьбою. Ты жребии смертных мог бы узреть, Узнать, что всесильною властью Назначил Германии в будущем рок, — Но, ах, ты болтлив, к несчастью!» «Ты сулишь величайшую радость мне, Богиня! — вскричал я ликуя. — Покажи мне Германию будущих дней, Я мужчина, и тайны храню я! Я клятвой любою поклясться готов, Известной земле или небу, Хранить как святыню тайну твою, Диктуй же клятву, требуй!»

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Глава 26

Богиня раскраснелась так, Как будто ей в корону Ударил ром. Я с улыбкой внимал Ее печальному тону.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

«Carolus Magnus[111] — мой славный отец — Давно похищен могилой. Он даже Фридриха прусского[112] мог Затмить умом и силой. В Аахене стул, на котором он был Торжественно коронован, А стул, служивший ему по ночам, Был матери, к счастью, дарован. От матери стал он моим. Хоть на вид Он привлекателен мало, На все состоянье Ротшильда[113] я Мой стул бы не променяла. Вот там он, видишь, стоит в углу, — Он очень стар и беден, Подушка сиденья изодрана вся, И молью верх изъеден, Но подойди к нему, сними Подушку — и в сиденьи Увидишь круглую дыру, Под нею сосуд в углубленья. То древний сосуд магических сил, Кипящих вечным раздором, И если ты голову сунешь в дыру, Предстанет грядущее взорам. Грядущее родины бродит там, Как волны смутных фантазмов, Но не пугайся, если в нос Ударит вонью миазмов». Она окончила, странно смеясь, Но я, не смутясь душою, Ринулся жадно к страшной дыре И влез в нее головою. Что я увидел — не скажу, Я дал ведь клятву все же! Мне лишь позволили говорить О запахе — но, боже! Меня и теперь воротит всего При мысли о смраде проклятом, Который лишь прологом был, — Смесь юфти с тухлым салатом. И вдруг! О, что за дух пошел! Как будто в сток вонючий Из тридцати шести клоак[114] Навоз валили кучей. Мерзавцы, сгнившие давно, Смердя историческим смрадом, Полунегодяи, полумертвецы, Сочились последним ядом. И даже святого пу́гала труп[115], Как призрак, встал из гроба. Налитая кровью народов и стран, Раздулась гнилая утроба. Чумным дыханьем весь мир отравить Еще раз оно захотело, И черви густою жижей ползли Из почерневшего тела. И каждый червь был новый вампир И гнусно смердел, издыхая, Когда в него целительный кол Вонзала рука роковая. Зловонье крови, вина, табака, Веревкой кончивших гадин, — Такой аромат испускает труп Того, кто при жизни был смраден. Зловонье пуделей, мопсов, хорьков, Лизавших плевки господина, Околевавших за трон и алтарь Благочестиво и чинно. То был живодерни убийственный смрад, Удушье гнили и мора; Средь падали издыхала там Светил исторических свора.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Глава 27

О дальнейших событьях той ночи, друзья, Мы побеседуем с вами Когда-нибудь в нежный лирический час, Погожими летними днями. Блудливая свора старых ханжей Редеет, милостью бога. Они гниют от болячек лжи И дохнут — туда им дорога. Растет поколенье новых людей Со свободным умом и душою, Без наглого грима и подлых грешков, — Я все до конца им открою. Цветет молодежь — она поймет И гордость и щедрость поэта. Она возрастет в жизнетворных лучах Его сердечного света. Безмерно в любви мое сердце, как свет, И непорочно, как пламя; Настроена светлая лира моя Чистейших граций перстами. На этой лире бряцал мой отец, Творя для эллинской сцены, — Покойный мастер Аристофан[116] Возлюбленный Камены[117]. На этой лире он некогда пел Прекрасную Базилею[118], Ее Пайстетерос в жены избрал, Вознесся на небо с нею. В последней главе поэмы моей Я подражаю местами Финалу «Птиц». Это лучшая часть В лучшей отцовской драме. «Лягушки[119]» тоже прекрасная вещь. Теперь без цензурной помехи Их на немецком в Берлине дают Для королевской потехи. Бесспорно, пьесу любит король! Он поклонник античного строя. Отец короля предпочитал Квакушек нового кроя. Бесспорно, пьесу любит король! Но живи еще автор, — признаться, Я не советовал бы ему В Пруссию лично являться. На Аристофана живого у нас Нашли бы мигом управу. Жандармский хор проводил бы его За городскую заставу. Позволили б черни хвостом не вилять, А лаять и кусаться. Полиции отдан был бы приказ В тюрьме сгноить святотатца. О король, я желаю тебе добра, Послушай благого совета! Как хочешь, мертвых поэтов чти, Но щади живого поэта! Берегись, не тронь живого певца! Слова его меч и пламя. Страшней, чем им же созданный Зевс, Разит он своими громами. И старых и новых богов оскорбляй, Всех жителей горнего света С великим Иеговой во главе, — Не оскорбляй лишь поэта. Конечно, боги карают того, Кто был в этой жизни греховен, Огонь в аду нестерпимо горяч, И серой смердит от жаровен. Но надо усердно молиться святым: Раскрой карманы пошире — И жертвы на церковь доставят тебе Прощенье в загробном мире. Когда ж на суд низойдет Христос И рухнут врата преисподней, Иной проворный молодчик тайком Улизнет от десницы господней. Но есть и другая геенна. Никто Огня не смирит рокового. Там бесполезны и ложь и мольба, Бессильно прощенье Христово. Ты знаешь безжалостный Дантов ад[120], Звенящие гневом терцины? Того, кто поэтом на казнь обречен, И бог не спасет из пучины. Над буйно поющим пламенем строф Не властен никто во вселенной. Так берегись! Иль в огонь мы тебя Низвергнем рукой дерзновенной.

СОДЕРЖАНИЕ

Генрих Гейне. Ал. Дейч 

Разубранному в золото чурбану. Перевод В. Левика

Сон и жизнь. Перев. В. Левика

Разговор в Падерборнской степи. Перев. В. Левика

На севере диком стоит одиноко. Перев. М. Лермонтова

Немолчно звенели кругом соловьи. Перев. В. Левика

Как призрак забытый из гроба. Перев. В. Левика

Они меня истерзали. Перев. А. Григорьева

Покуда я медлил, вздыхал и мечтал. Перев. В. Левика

Пока изливал я вам скорбь и печали. Перев. В. Левика

Надев сюртучки побогаче. Перев. Ал. Дейча

Сырая полночь. Буря. Перев. В. Левика

В этой жизни слишком темной. Перев. Ал. Блока

Не знаю, что стало со мною. Перев. В. Левика

Печаль, печаль в моем сердце. Перев. В. Левика

Когда мне семью моей милой. Перев. В. Левика

Красавица рыбачка. Перев. В. Левика

Мы возле рыбацкой лачуги. Перев. В. Левика

В серый плащ укрылись боги. Перев. В. Левика

Сердитый ветер надел штаны. Перев. В. Левика

Играет шторм плясовую. Перев. В. Левика

На пасмурном горизонте. Перев. В. Левика

Когда твоим переулком. Перев. В. Левика

Беззвездно черное небо. Перев. В. Левика

Рождается жизнь, умирает. Перев. В. Левика

Приснилось мне, что я сам бог. Перев. Ал. Дейча

Когда лежу я в постели. Перев. В. Левика

Бесплодно голову ломал я. Перев. В. Левика

Мне снилось: печальные звезды взошли. Перев. В. Левика 

Они любили друг друга. Перев. В. Левика

Довольно! Пора мне забыть этот вздор. Перев. А. Толстого

Вчера мне любимая снилась. Перев. В. Левика

Тот, кто любит в первый раз. Перев. П. Быкова

Давали советы и наставленья. Перев. Ю. Тынянова

И если ты станешь моею женой. Перев. В. Левика

Дождь, ветер — ну что за погода! Перев. В. Левика

Как из тучи светит месяц. Перев. В. Левика

Ты красива, ты богата. Перев. В. Левика

Девица, стоя у моря. Перев. Ю. Тынянова

Вот сосед мой, дои Энрикец. Перев. В. Левика

Морская болезнь. Перев. В. Левика

Пролог из «Путешествия на Гарц». Перев. Ал. Дейча

Пролог из цикла «Новая весна». Перев. Ал. Дейча

В белый сад выходишь утром. Перев. В. Левика

Люблю я цветок, но какой — не знаю. Перев. В. Левика

Вы, право, не убили. Перев. В. Левика

Снова в сердце жар невольный. Перев. В. Левика

Ты  голубыми глазами. Перев. В. Левика

Зазвучали все деревья. Перев. В. Левика

Как луна дрожит на лоне. Перев. Ал. Блока

Скажи, кто придумал времени счет. Перев. В. Левика

Сон ли прежний я лелею. Перев. В. Левика

Лунным светом пьяны липы. Перев. В. Левика

Бродят звезды-златоножки Перев. В. Левика

Я вновь мучительно оторван. Перев. В. Левика

Влачусь по свету желчно и уныло. Перев. В. Левика

Осень. Пал туман на долы. Перев. В. Левика

Небо серо и дождливо. Перев. В. Левика

ANNO 1829. Перев. В. Левика

На пустынный берег моря. Перев. В. Левика

Не отвергай! Пусть жар погас. Перев. В. Левика

Трагедия. Перев. В. Левика

Женни. Перев. М. Сандомирского

Жалоба старонемецкого юноши. Перев. В. Левика

Доктрина. Перев. Ю. Тынянова

Китайский богдыхан. Перев. П. Вейнберга

Успокоение. Перев. В. Левика

Просветление. Перев. Ал. Дейча

Вот погодите! Перев. Ал. Дейча 

Силезские ткачи. Перев. Б. Левика

Обещание. Перев. Ал. Дейча

Новый Александр. Перев. В. Левика

Аудиенция. Перев. В. Левика

В Германии, в дорогой отчизне. Перев. В. Левика

Михель после Марта. Перев. В. Левика

Посредничество. Перев. Ал. Дейча

Подкидыш. Перев. В. Левика

1649 — 1793 — ??? Перев. Л. Пеньковского

Тенденция. Перев. В. Нейштадта

Гимн. Перев. Г. Шенгели

Шельм фон Берген. Перев. В. Левика

Поэт Фирдуси. Перев. В. Левика

Диспут. Перев. Ал. Дейча

Enfant perdu. Перев. В. Левика

Пытай меня, избей бичами. Перев. В. Левика

Ослы-националисты. Перев. Ю. Тынянова

Афронтенбург. Перев. В. Левика

Красные туфли. Перев. Ю. Тынянова

Спесь. Перев. Ю. Тынянова

Невольничий корабль. Перев. В. Левика

Филантроп. Перев. М. Сандомирского

Юдоль скорби. Перев. Л. Пеньковского

Добродетельный пес. Перев. Л. Пеньковского

Лошадь и осел. Перев. Л. Пеньковского

Завидовать жизни любимцев судьбы. Перев. В. Левика

Брось свои иносказанья. Перев. М. Михайлова

Мой день был ясен, ночь моя светла. Перев. В. Левика

Германия, Зимняя сказка (отрывки из поэмы). Перев. В. Левика

Редактор И. Миримский

Технич. редактор Г. Каунина

Корректор В. Знаменская

Сдано в набор 2/IV 1948 г.

Подписано к печати 25/VI 1948 г.

А06257. Печ. л. 13,5, уч. — авт. л. 6,28

Тираж 150 000. (1 завод 1—75 тыс.)

Формат бум. 84Х108/32. Заказ № 7993

1-я Образцовая типография треста «Полиграфкнига» Огиза при Совете Министров СССР. Москва, Валовая, 28

3 руб.

ОГИЗ

ГОСЛИТИЗДАТ

1948

Внимание!

Текст предназначен только для предварительного ознакомительного чтения.

После ознакомления с содержанием данной книги Вам следует незамедлительно ее удалить. Сохраняя данный текст Вы несете ответственность в соответствии с законодательством. Любое коммерческое и иное использование кроме предварительного ознакомления запрещено. Публикация данных материалов не преследует за собой никакой коммерческой выгоды. Эта книга способствует профессиональному росту читателей и является рекламой бумажных изданий.

Все права на исходные материалы принадлежат соответствующим организациям и частным лицам.