Книга эта – вне жанра. Книга эта – подобна памяти, в которой накоплены вразнобой наблюдения и ощущения, привязанности и отторжения, пережитое и содеянное. Старание мое – рассказывать подлинные истории, которые кому-то покажутся вымышленными. Вымысел не отделить от реальности. Вымысел – украшение ее, а то и наоборот. Не провести грань между ними. Загустеть бы, загустеть! Мыслью, чувством, намерением. И не ищите последовательности в этом повествовании. Такое и с нами не часто бывает, разве что день с ночью сменяются неукоснительно, приобретения с потерями. Но жизнь не перестает быть жизнью, пока не оборвется, тоже вне видимой последовательности. Доживёте до сопоставимых лет – сами поймете.
«Книга эта возбуждает игру ума.
Цель ее заключается в служении полезным‚ приятным и остроумным занятием в часы досуга. Автор просит не сравнивать и не смешивать ее с прочими изданиями подобного рода‚ оказывающими дурное влияние на невежественное воображение».
Х. М. Шиллер-Школьник‚ хиромант-физиономист и френографолог‚ «Верное средство познать себя и других». Варшава, 1903 год.
ДЕНЬ ОТКРЫТЫХ ОБЛОЖЕК
книга моих книг
Сыновьям
Начнем, пожалуй, с предисловия.
С предисловия удобно начинать, разгоняясь и набирая скорость.
Отыскали малый народ в глубинах Океании, диковинный до изумления, который не накопил проклятий, бесчестий, срамословий, – нужды не было.
Если уж очень приспичит, бежали стремглав в дальние леса, копали ямку поглубже, жаловались на самих себя за позывы к гневу, нестерпимость к ближнему. Заваливали ямку доверху, схоронив неприязнь под землей, утаптывали старательно и возвращались к своим, – на том месте вырастали колючки, не пригодные к любованию, к потреблению в пищу крупным и мелким скотом.
Приплыли под парусом просветители с бусами, зеркальцами, прочей мишурой, обучили заодно непотребным выражениям, которые сами ложились на язык, сами с языка соскальзывали, – и стал тот народ вымирать, обретая ловкость с коварством. Не от огненной воды, завезенной издали, не от вирусов-микробов, от единой порчи, выедавшей изнутри.
Такова она, сила слова!..
Подошел час, как прозвенел звонок, и начал раздавать свои книги. По три раздаю, по пять: хватит жалеть.
Наблюдения, которые копил про запас, тоже раздаю: подошел срок – другого не будет.
«...вот подобралась моя старость‚ неведом мне час скорой смерти: если не теперь‚ когда же постараюсь для дома своего?..»
На исходе лет понял неразумный сочинитель, что прошлое свое разобрал по крохам, разбрасывался родными ликами и сюжетами, легкомысленно раздаривая всем и каждому, пропустил через типографскую краску наблюдения, симпатии и привязанности. Хоть и старался в книгах не присутствовать, – какая наивность…
Время мое, я сам – они под переплетами, упрятанные до случая.
Так пусть это будет единая книга, книга моих книг, вобравшая предыдущие работы автора. Назовем ее днем открытых обложек, чтобы герои перемещались из романа в повесть и обратно, – ведь это мой путь, в котором всё раскладывалось вперемежку, от испытанного до придуманного, под разными лишь заглавиями.
И не спрашивайте, почему автор убирает кавычки в выдержках из своих работ. Зачем тут кавычки, когда всё о себе и вокруг себя? Отринуть их – скинуть смирительную рубашку, выйти из темницы на простор, вернуться к самому себе, к прежним ощущениям с переживаниями – самая сласть!
Примечание, без которого не обойтись.
Книга эта – вне жанра.
Книга эта – подобна памяти, в которой накоплены вразнобой наблюдения и ощущения, привязанности и отторжения, пережитое и содеянное.
Старание мое – рассказывать подлинные истории, которые кому-то покажутся вымышленными. Вымысел не отделить от реальности. Вымысел – украшение ее, а то и наоборот. Не провести грань между ними.
Загустеть бы, загустеть! Мыслью, чувством, намерением.
И не ищите последовательности в этом повествовании. Такое и с нами не часто бывает, разве что день с ночью сменяются неукоснительно, приобретения с потерями. Но жизнь не перестает быть жизнью, пока не оборвется, тоже вне видимой последовательности.
Доживёте до сопоставимых лет – сами поймете.
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
Скорые печали
ГЛАВА ПЕРВАЯ
Первым упомянем дядю Пуда…
…который лежал в брезентовом плаще на клеенчатом диване, в обнимку с ружьем (инвентарный номер С-327) и рыжими от старости сапогами упирался в плакат «Все в МОПР!» Склад огромный‚ ящиков пропасть‚ чего-то там сохнет‚ трещит‚ а дядя Пуд из каморки ни ногой: запрется на засов и всю ночь на диване лежит‚ глаза на плакат лупит.
И не скучно ему вовсе‚ а страшно. Когда страшно – скучать некогда. Да и на ружье надежда слабая: может, выстрелит, а может‚ не выстрелит, это уж как оно пожелает, и не стрелял дядя Пуд никогда, знает это дело приблизительно. А патроны он даже не берет, еще взорвутся‚ неровен час‚ эти патроны.
Стоит, конечно, добавить, что МОПР – это Международная организация помощи борцам революции, создана в 1922 году; автор в ту пору еще не родился, да и читатель, скорее всего, тоже. Можно, конечно, поинтересоваться, зачем навесили на ружье инвентарный номер, – отвечаем на это. Порядки были суровые, подотчетные, поиски шпионов, уклонителей, идеологических диверсантов; виновных не выискивали, изживая по разнарядке, – пугливый завскладом всего опасался.
– Смотри! – пригрозил дяде Пуду. – Пуще глаза ружье береги. Нынче‚ знаешь, что за ружье бывает?
И первым делом бирку навесил: С-327. Он бы и на патроны навесил‚ да не влезает патрон с биркой в канал ствола.
А дядя Паша и тетя Шура – соседи дяди Пуда – поели со сковородки картошку с салом‚ запили чаем из блюдец‚ вприкуску, взахлеб, парадно приоделись и пошли в театр: культпоход на пьесу великого пролетарского писателя «На дне». По дороге дядя Паша купил конверт без марки, послал донос на соседа, Лопатина Николая Васильевича.
Подписал: «Редавой тружиник».
Появление на свет – всегда лотерея….
…где родиться, у каких родителей, в каком окружении. Томиться в ожидании, выглядывая с высоты, вскрикивать порой: «Нет! Только не туда! Только не к тем!..»
Разве мы выбираем детей своих?
Дети выбирают нас.
Высмотреть отца на земле‚ высмотреть маму, брата своего, с беспокойством следить за событиями: коллективизация, голод по стране, скудость проживания, –кто станет заводить еще одного ребенка?
Решились, наконец. Они решились. Я родился! Рядом с Арбатской площадью! В первый, должно быть, раз. У тех, которых высматривал, а то бы нам не встретиться: мне с ними, им со мной.
Руки, тебя принимающие…
Глаза, свету открытые…
Плач первый…
Первый глоток…
Меня принесли из роддома на Никитский бульвар, где дом в кирпичную рыжину, девятая квартира под крышей и коридор, первый мой коридор, а будет их потом немало. В том доме поселятся и герои сочинителя, – где им еще быть, как не возле него?
Стоял прежде швейцар у подъезда‚ был лифт с зеркалами и плюшевым диванчиком‚ высоченные потолки, широченные лестничные площадки, ковер с желтыми прутьями по ступенькам‚ скамеечки на этажах для отдыха, узорчатость закругленных перил: знал хозяин, за что деньги брал.
Дворник в белом фартуке кланялся жильцам, по праздникам получая вознаграждение, но после великих перемен постояльцы исчезли. То ли сгинули без возврата, то ли затаились до подходящего момента, которого не дождаться.
Грядущее пробивалось с боями, навязывая свое. «Кто создал вечный капитал‚ но труд чужой совсем не крал?» (Отгадка: Карл Маркс.) «Кто гений великий двадцатого века? Кто вместо раба сотворил человека?» (Отгадка: Владимир Ленин.)
Девятую квартиру перестроили, уплотнив до предела.
Народу намешали – грибами в лукошке.
В коридоре громоздились шкафы‚ которым не нашлось места в комнатах, на шкафах санки‚ лыжи‚ велосипеды до потолка. В ванной провисали по стенам тазы с корытами. В туалете заплаканный бачок с подтеками, откуда с рёвом извергалась вода, нетерпеливые очереди по утрам.
На примусах грели воду, ставили ванночку на табуретки, купали в них ребятишек, завертывали в полотенца и уносили по комнатам. Подрастая, они забегали на кухню, в колготное многолюдье, где соседки обмакивали гусиное перо в блюдечко с растительным маслом, обмазывали сковородку, черпали половником тесто – каждому доставался блин, пышный, пупырчатый, пахучий.
Из кухни был выход на черную лестницу‚ по которой сносили ведро с мусором. Внизу двор-колодец‚ глазастый от окон‚ помойка с продувной подворотней, парни-громилы в неизбывной силе‚ которых ожидало славное уголовное поприще. Недаром черный ход запирали на цепочку да на крюк‚ а на парадном хилый замок‚ копейкой отмыкали без труда.
Долгие годы тревожили воспоминания о той квартире, приметы коммунального бытия, немота истлевших обитателей, что жили и умирали в роскоши неведения, не догадываясь о скудости своего существования. Когда решился написать о них – с симпатией, возвышающей жалостью, всполошились, должно быть, ушедшие, доверились тому, кто катался по коридору на трехколесном велосипеде: «Шелопут, конечно, проказник, но упомянет, этот упомянет…», затеснились, затолкались, лишь бы успел рассказать о них, и о них, в отведенном каждому времени и пространстве.
Вокруг удивлялись, глаза округляли: откуда у выкормыша неприметных родителей такие судьбы, характеры, откровения, – это они нашептывали, ушедшие без звука-отклика, они торопили и уточняли, выправляя ошибки…
Первые шаги по земле, самые первые…
…на бульваре, нескончаемом для младенца.
Два ряда деревьев‚ газончики по сторонам, липовый цвет на аллее, песочница с позабытым совочком, обезумевшая от обилия сачков бабочка, неподступная служительница с метлой.
На углу бульвара приманивала кондитерская в полуподвале: тянучки, «раковые шейки», соевые батончики, бипланы с танкетками на фантиках‚ грозная кавалерия на марше. Стоял киоск «Пиво-воды», возле которого томились страждущие. Зазывала торговка в белом халате, с нехитрым приспособлением в руках, куда укладывала вафлю, на нее мороженое из бидона, обложенного льдом, поверху вторую вафлю, придавливала шпеньком – на тебе, лижи на здоровье.
Книжки-малышки в магазине, парашютная вышка на Тверском бульваре, в кинотеатре напротив «Закройщик из Торжка»…
Самое главное – чуть не забыл.
В мой мир входило окно.
Окно на Никитский бульвар‚ вид на город, достойный запоминания, который проступал перед глазами, и лип цветение‚ влюбленных шепоток‚ крыши, крыши и крыши до самого почти Кремля, откуда наплывали призраки мечтаний. Повзрослев‚ мог выделить ту‚ особую‚ под которой запрятался Театр революции, бывший «Парадиз»‚ бывший «Интернациональный» архитектора Ф. Шехтеля.
А напротив, через бульвар – главный дом моего детства с плешивыми подтеками по стенам‚ «Охраняется государством»; прелестный в своей запущенности особняк Луниных с флигелем и хозяйственными службами‚ который перестроил Д. Жилярди после великого московского пожара. Сотни раз засматривался на него через окно‚ сотни сотен раз: восемь колонн на доме‚ шесть на флигеле – можно не проверять.
Для меня весна – это Никитский бульвар‚ дом Луниных‚ крылечко под его балконом‚ просыхающий с зимы асфальт.
Прыгалки.
Классики.
Мамы с колясками на приступочке.
Ленивое блаженство.
Ожидание добра‚ тепла‚ света после долгих холодов.
А первого мая‚ с раннего утра – промытые стекла‚ проклюнувшиеся клейкие листочки‚ трепетание кумача на ветру‚ шарики на резиночках, писклявые «уди-уди», музыка – не усидеть: «Кипучая‚ могучая‚ никем непобедимая...»
Как вчера это было.
Как позавчера.
После войны бродил по бульвару тихий дебил Гена, кучерявый и узколобый‚ роста великаньего.
Подходил‚ пальцем в грудь тыкал, с трудом проворачивал набухший язык.
– Ты‚ – говорил‚ – сумасшедший‚ шедший‚ шедший‚ шедший…
Зимой снег сгребал с дворниками, штаны драные‚ ватник затертый‚ ботинки битые; летом в салочки играл с мелюзгой под перезвон велосипедов. Мчался по аллее великан, воплем захлебывался рот: сандалии на босу ногу, штаны с голубыми бретельками, – сам, говорят, бретельки пришивал, очень нравились ему бретельки‚ тельки‚ тельки‚ тельки...
Шагала по бульвару носатая баба-яга в бородавочных кустиках: платье наизнанку‚ чулок спущен донизу, запах не упрятать под одеждой – выгуливала мордатого кота в набрюшнике. Дергала за бечевку‚ обвязанную вокруг его шеи‚ раздраженно шипела на него‚ а кот шипел на нее до злости‚ до взаимного отвращения.
Выходила на бульвар соседка по дому‚ выводила гулять петуха на ниточке. Смотрели со скамеек няньки‚ губы поджимали неодобрительно; петух неспешно вышагивал по газону, склевывая в пыльной траве‚ а она брела следом, голова вниз‚ всегда вниз, как отыскивала потерянное.
Кашляла надрывно скрюченная старуха-курильщица‚ желтолицая‚ иссохшая‚ в облаке вонючего дешевого табака; читала запойно и упрямо‚ носом по строчкам‚ пеплом посыпала страницы.
Тихими‚ седыми мышками таилась супружеская пара, Сеня и Соня: рука в руке‚ локоть к локтю‚ преданно‚ неотрывно‚ с детского сада‚ где их расставили по двое и велели взяться за руки. «Соня‚ не плачь. Его не убили. Он встал после спектакля и пошел домой‚ ужинать». – «Ой‚ Сеня‚ может, некому у него сготовить...»
Но о них потом.
А теперь – про Палашевские бани, куда ходили с отцом по Большой Бронной, несли мыло в кошелке, мочалки, чистое белье.
Бронзовые краны с разинутым зевом. Шайки, которых вечно недоставало, обмылки на полу, банщик в клеенчатом фартуке, пиво в буфете, шипучая вода с сиропом – прохладиться после парной.
В раздевалке встречали чистильщика обуви, старого, престарого айсора, который неторопливо снимал одёжку за одёжкой‚ а я всякий раз считал‚ сколько на нем надето штанов‚ кофт, рубах, заношенного нательного белья.
Раздевшись‚ старик аккуратно складывал вещи‚ медленно шел в моечный зал‚ ступая по мокрому полу, мылся там долго‚ не спеша‚ добрые люди чуть не до крови натирали ему спину.
Будка айсора лепилась к дому на конце бульвара, рядом с входом в аптеку. В той аптеке был телефон, по которому позвонил маме на работу, рассказал со слезой про потерю хлебных карточек, – очередь к прилавкам ахала, сочувствуя.
Дом на конце бульвара сломали на моих глазах, но дальше, признаюсь, авторский текст, замешанный на достоверности послевоенных лет.
Малоумный Гена подружился с чистильщиком обуви, зимой залезал к нему в будку‚ и они сидели в теплой тесноте, за тонкими фанерными стенками. Весь в морщинах‚ мятый‚ печеным пирожком‚ айсор и одряхлевший не по возрасту Гена. Лишь изредка старик кричал наружу‚ в пронзительный холод‚ сиплым‚ дребезжащим голосом: «Покупайте стельки! Хорошие‚ мягкие‚ теплые стельки!»
Снесли будку чистильщика, сорвали железо с крыши дома‚ кран раскачивал на тросе чугунный шар, разбивая стены, а Гена суетился, потный, взъерошенный‚ не мог отыскать старика в сутолоке людей и машин, кричал‚ грозил кулаком.
Хотели везти в лечебницу, да объявился айсор, взял Гену за руку‚ повел за собой. Исчез Гена, не появлялся больше в наших краях, не бродил по бульвару, изумляя голубыми бретельками, тельками, тельками...
Бабушка Циля Абрамовна поведала внучке…
…про Адама и Еву‚ про царя Давида и царя Соломона.
На первомайском сборе первоклашки пели, танцевали, читали стихи про дедушку Ленина, а Манечка вышла в круг и рассказала о шести днях творения, объяснила непосвященным, как оно было на самом деле.
Директор родителей вызвал, на работу грозил позвонить, чуть не выгнали Манечку за религиозную пропаганду. Теперь она выросла, выяснила, наконец, кто сотворил этот мир‚ – не одурманить ее бабушке Циле Абрамовне…
В коридоре слышно:
– Люди‚ моль! Полон дом мужчин и некому убить моль!..
Софья Ароновна из магазина вернулась, и Костик бежит к ней, рассказывает:
– Жили-были дед да баба, и была у них курочка Ряба. Снесла курочка яичко‚ не простое‚ а золотое. Дед бил-бил‚ не разбил. Баба била-била‚ не разбила. Мышка бежала, хвостиком махнула‚ яичко упало и разбилось. Дед плачет, баба плачет...
Костик вздыхает шумно:
– Чего плакать? Сами не разбили, а мышка помогла. Надо радоваться, спасибо сказать.
– Они разве плачут? – криком удивляется Софья Ароновна. – Они от радости плачут. Самые слезы от радости.
Евреи любят лить слезы.
У них это хорошо получается.
Костик – он из «Коридора», первого романа сочинителя, который написан давно, очень давно, будто пронеслись над головой сотни лет.
Он долго лежал в столе без надежды на публикацию, и было горько открывать папку с рукописью. Потому что роман старел год за годом, неприметно умирал для автора‚ живущего уже в других временах и оценках‚ – но, может‚ это автор старел, а роман оставался неизменным?
Книги должны выходить вовремя.
Костик идет на кухню, тянет свое.
– Дед плачет, баба плачет… Надо мышке спасибо сказать.
– А дети у них где? – спрашивает няня.
Костик того не знает.
Сказка не знает.
– Стало быть, – решает няня, – по детя́м плачут. Старики завсегда по детя́м плачут.
Костик заглядывает к Ренату Ямалутдинову.
У Рената земляк живет, по судьям-прокурорам ходит‚ правду татарскую ищет, – у них в Бугульме мечеть закрыли‚ старикам молиться негде.
– Мышка бежала‚ – рассказывает Костик‚ – хвостиком махнула, яичко упало и разбилось…
Притих старик, бормочет на своем языке, пальцы загибает, – что ему мышка? Что курочка Ряба?
– Худо... – шепчет старик. – Кругом худо. Дед плачет, баба плачет... Старые стали. Старого легко обидеть…
Вот и Ренат возвращается с работы, Костик – к нему:
– Дед плачет, баба плачет...
Он молодой‚ Ренат‚ горячий‚ нет для него преград на море и на суше‚ ему не страшны‚ Ренату‚ ни льды, ни облака, а главное‚ он всё понимает, Ренат‚ всё одобряет. «Дан приказ: ему на запад, ей в другую сторону…» Ренат поет‚ Самарья шепотком подпевает. «Люди! – кричит Софья Ароновна. – Перестаньте петь‚ люди! Начните уже рожать».
– Не надо плакать‚ – решительно отвечает Ренат. – Дед тут‚ баба тут...
И до Самарьи дотрагивается.
Он светится, она светится – Костику на удивление.
Та история продолжается и в наши дни.
Дед плачет, баба плачет: поводов тому не счесть.
А Костик уже вырос и обзавелся внуками, сам сочиняет немудреные истории.
Жил в машине мышонок, и жил он на колесах. Автомобиль катился по улицам, лихо вписываясь в повороты, резко тормозил, – мышонка укачивало на скорости, и оставалось мечтать об уюте и покое.
Владелец машины отвозил сына в школу, к вечеру возвращался с работы, а мышонок вылезал из багажника, подбирал крошки, оставшиеся от детских завтраков, взбирался даже на руль, но тронуться с места не мог. Тыкал носом в гудок, автомобиль отзывался коротким сигналом, хозяин выскакивал во двор, и приходилось вновь скрываться в багажнике.
На заднем стекле появилось извещение: «Ой, он меня продает!» Хозяин машины был шутником, но продавал ее всерьез и без возврата.
Машину купил я.
Заметил пассажира.
Сказал:
– Я не лихач. Со мной не укачает.
Успокоил:
– Вожу бережно, осмотрительно, – знаешь, сколько лет за рулем?
Он не знал.
Ездил не часто, на малые расстояния, оставлял мышонку еду, и он заскучал от долгих стоянок. Не взбирался на руль по ночам, не тыкал носом в гудок: подремывал в багажнике от избытка провизии.
Ему бы – чтоб сердце замирало на лихих виражах. Лапки дрожали в пугливом восторге. Шерстка ершилась: ух, а-ах!
Страсти мышиные неисповедимы, и он от меня сбежал.
К прежнему, наверно, хозяину, о котором тосковал.
И я бы сбежал от себя.
К тому, прежнему.
Да уж теперь – никак.
Мы были жестокими и учителям не спускали…
…а они не спускали нам, в ожидании новой пакости изобретательных негодяев.
Twinkle, twinkle, little star,
How I wonder what you are!
Джейн Тейлор. Детский стишок. Заучивали на уроках английского языка:
Up above the world so high,
Like a diamond in the sky.
«Мерцай, мерцай, маленькая звездочка…»
Какая, к черту, звездочка?
Сидели за партами дети войны и раздельного обучения, вороватые от несытости, грубо проказливые, недополучившие хлеба, масла, девичьего утишающего соседства, смягчающего подростковую дурь. Убегали с уроков на Арбат, в магазин «Витамины»‚ покупали стеклянный флакончик с кисленькими горошинами, заткнутый ваткой, – «Прием одна-две штуки», вытряхивали в рот все сразу: малолеткам недоставало сладостей.
Макали в чернильницу ручки-вставочки, списывали на контрольных – в семь глаз не уследить, вопили с восторгом: «Училка заболела!..», мчались по улице, пиная консервную банку с воплем и грохотом. Протыривались без билета – словечко незабываемое – в кинотеатр «Первый» на улице Воровского, а там, на экране, дама в пеньюаре, кавалер в шлафроке, кофе в чашечках, яйца всмятку, поджаренный до золотистости хлеб, – ребята дружно сглатывала слюну, а они не ели, даже не притрагивались, дураки, после ночных забав.
Про забавы мы знали в подробностях.
Все заборы по округе были разрисованы в деталях.
Бегали после уроков на стадион «Метрострой», гоняли с оглядкой мяч за воротами, лишь ловкачам-умельцам дозволялось топтать траву на поле, белесые полосы разметки. Подросли – вторглись в большой мир в превосходстве добрых намерений, в спешное его познавание, ничем не владея и всем обладая; прорастили по молодости грибницы, прикоснулись отростками к себе подобным.
Впереди ожидала глыба лет: не осилить, казалось, не своротить, но снова играли за воротами – правдоискатели во вред себе, с совестливыми душами, которые поздно взрослели или не взрослели совсем, в отличие от пролазников, ушлых и дошлых на размеченном поле бытия. И кто-то поскуливал в ночи, наивный среди расчетливых, неустанно бормочущий, оплакивающий долю свою: петушком не пройти по свету.
Бог щедр к тому‚ кто знает‚ чего ему хочется.
Но это такая редкость.
Тихий недоросток Фима, снулый и неказистый, сидел за партой, уставившись в пространство, сморкался, не переставая‚ в застиранный носовой платок, и взгляд у Фимы горестный-прегорестный, как мамины доходы подсчитывал. Не играл с нами в футбол, не гонял по мостовой консервную банку, проходил стороной, по стеночке, но его не задирали, не наваливались кучей на переменах, просто не замечали.
Папу у Фимы убили на фронте. Мама у Фимы работала приемщицей в обувной мастерской на улице Герцена. Бабушку у Фимы похоронили в эвакуации в городе Бузулуке. Дедушка у Фимы безработный раввин.
Сколько их нужно‚ раввинов‚ на одну синагогу? Максимум один. А дедушка Фимы – второй.
Их‚ вторых‚ человек восемь, не меньше.
Дедушка работал надомником в артели, клеил коробочки для аптекарских товаров, отвозил приемщику готовую продукцию. Платили за коробочки – врагам пожелаешь‚ клеить их следовало тысячами‚ а всё ж таки деньги‚ на прокорм внуку.
Фима приходил из школы, жевал без особого интереса‚ уроки делал‚ коробочки клеил‚ а то включал радио‚ брал в руки карандаш‚ уныло дирижировал симфонией‚ шмыгая носом‚ кланялся на аплодисменты.
– Фима‚ – говорил дедушка и взглядывал красными‚ слезящимися глазами‚ а в глазах коробочки‚ коробочки‚ коробочки... – Пошел бы‚ Фима‚ на бульвар‚ подышал свежим воздухом.
– Зачем? – резонно отвечал. – Воздух везде один. Азот с кислородом.
Фима поступил в институт и с первых стипендий купил подержанное ружье Ижевского завода. Зарядил патроны дробью, картечью на волка‚ разрывной пулей «Жакан»‚ с которой ходят на медведя, молча бродил по подмосковным лесам, пугая дачников, высматривал дичь грустными своими глазами.
– Фима‚ – огорчался дед. – Внук раввина, и разбойником ходит по лесу?.. Пфуй!
– Я же ни в кого не стреляю, – отвечал.
Вскоре он потерял интерес к охоте, ружье повисло на стене, и перед праздниками мама смахивала с него пыль, как со старого отцовского патефона с набором пластинок‚ которым не пользовались с самой войны, – не было на то причин. А библейский старик с белой бородой и красными слезящимися глазами сидел под ружьем, клеил коробочки для аптекарских товаров; доклеит последнюю‚ возьмет в руки оружие, поведет народ по пустыне.
Фима ходил в институт со школьным дерматиновым портфельчиком‚ шмыгал носом, скорбно смотрел на лектора.
– Сынок‚ – говорила теперь мама, потому что деда-раввина похоронили в Востряково‚ на еврейском кладбище‚ – шел бы ты на бульвар‚ сынок, подышать свежим воздухом.
– Зачем? – отвечал Фима. – Воздух везде один.
А на последней парте, в нашем же классе, горбились два приятеля. Одинаково неуклюжие‚ одинаково костистые‚ мосластые руки в ожогах от паяльника. Сидели по вечерам плечом к плечу‚ разбирались в мудреных схемах, паяли, окутываясь канифольным дымком.
Голая комната‚ окрашенная синей масляной краской. Лампа на шнуре без абажура. Стол‚ заваленный хламом.
Надвигался век электроники.
В этой книге немало добавлений от автора…
…которых не сыскать в прежних его работах.
И вот одно из первых.
Школа высилась серой типовой громадой в окружении деревянных домишек с ободранной дранкой, сарайчиков и заборов, где огольцы за углом: «Эй‚ малый‚ подь-ка сюда...» – тут уж спасала сообразительность и быстрота ног.
Шел из школы, пинал ногой камушек, навстречу попался мальчишка моего роста-возраста. Хотел тоже поддать – забоялся, обошел стороной.
Помню его.
Помню проходной двор и тот камушек.
Кто меня еще опасался? Не было, вроде, таких.
Путь домой пролегал по Большой Молчановке, мимо женской школы, пробуждающей воображение, мимо дровяного склада и родильного дома‚ мимо аптеки‚ куда поднимались по ступенькам‚ и фармацевтического института…
Стоп!
Не пропустить.
На Никитском бульваре, ближе к Арбату, располагалась графская усадьба, где Николай Васильевич Гоголь – нет в русской литературе подобного ему – провел остаток дней, сжег рукопись и угас.
В сорок три своих года.
«С Пушкина всё начинается, а пошло от Гоголя. Гоголь родился посвященным…Как много пережглось в его сердце, и вся душа была растерзана…», – Ремизов Алексей Михайлович, тоже из словесных чудодеев. И он же: «Гоголь остался вне подражаний – просто не допрыгнешь!»
Сколько раз проходил мимо той усадьбы – в школу, из школы, на работу, с работы.
Сколько раз, прилетая в Москву, захожу во двор.
Сажусь на скамейку, поглядываю на памятник.
Голова, склонившаяся на грудь. Согбенная его фигура, рука, бессильно опущенная, профиль с птичьим носом, складки одеяния, окутавшего тело. Неприютно ему. Знобко и неприкаянно. На темном мраморе помечено – ГОГОЛЬ.
«…как много в человеке бесчеловечья, как много скрыто свирепой грубости в утонченной образованной светскости...», – его слова.
Барельефы на постаменте – вереницей героев.
Чичиков. Хлестаков. Акакий Акакиевич. Тарас Бульба с Андреем и Остапом. Бобчинский и Добчинский. Коробочка и Плюшкин. Иван Иванович и Иван Никифорович. Афанасий Иванович Товстогуб и Пульхерия Ивановна.
Разглядываю всякий раз.
Угадываю каждого.
Посматриваю заодно на тихих старушек, примостившихся на скамейках; любая из них Пульхерия Ивановна, схоронившая – в нарушение гоголевского сюжета – Афанасия Ивановича.
Памятник установили в начале Пречистенского бульвара, лицом к Арбатской площади. Окружили каменными львами, оберегая писателя от читателей.
Но львы не устерегли.
Изменились понятия, ужесточились нравы, и работу Н. Андреева признали «глубоко ошибочной». В «Правде» написали: скульптор исказил «образ великого писателя, трактуя его пессимистом и мистиком», – опозоренное место в начале бульвара заняла безликая фигура.
Плащ-крылатка – только что от портного. Прическа с завивкой – от куафера с Воздвиженки, которая поблизости. Благостный взгляд на прохожих, нос, потерявший птичью остроту: увековечили не великого печальника – чиновника особых поручений на докладе у губернатора.
На пьедестале пометили: «Великому русскому художнику слова Николаю Васильевичу Гоголю от правительства Советского Союза».
Прежний памятник пылился в запасниках, пока не поставили его во дворе графской усадьбы, Никитский бульвар, 7а.
Теперь там музей Н. В. Гоголя.
Дополнением к прочитанному.
Из сборника «Игры и развлечения»‚ неиссякаемого источника «групповых и индивидуальных игр на воздухе и в закрытом помещении»‚ в котором можно черпать и черпать.
«У какого русского классика три произведения начинаются с буквы О?»
«Какое произведение отражает воздействие статьи товарища Сталина ”Головокружение от успехов” на строительство колхозов?»
«Какое произведение Н. Гоголя оканчивается словами: ”Скучно на этом свете‚ господа”?»
А в том же доме, на том же бульваре…
…разве что под другим переплетом…
…две старушки без зубов говорили про любовь.
Громогласно.
От глухоты своей.
– Граф Лев Николаевич Толстой первым открыл нам русского крестьянина. За что огромное ему спасибо…
Они тоже были детьми, Нюся и Ануся, хоть и трудно поверить. Более того, мы все были когда-то детьми, да-да! – но об этом мало кто помнит. Самое хорошее в нас – малый ребенок. Остальное значительно хуже.
Пора напомнить читателю про день открытых обложек, когда всякое доступно всякому, а потому Нюся и Ануся – от чрезмерной своей дотошности – забредали то и дело в чужие сюжеты, спускались даже в подвал нашего дома, садились по глухоте своей в первый ряд, проходили курс политграмоты для дворников, слесарей и водопроводчиков.
Нюся и Ануся слыли у них отличницами.
– Товарищ дворник, – подкатывались во дворе, шумливые и неоотвязчивые. – Известно ли вам отличие? Обычного коммунизма от военного?
– Катились бы вы, мамаши… – отвечал в тоске от тяжкого перепоя, и они на него не обижались.
Нюся и Ануся, тугие на ухо и синие от недоедания, прощали всех на свете, но им не прощал никто. А дворник, натура философическая, оглядывал надоедливые пространства, которые предстояло подметать, выговаривал уныло в небеса, примиряясь с неизбежным:
– Может, тоже… Не хужее вашего…
Пыль пускал до крыш.
– Товарищ Зильберман, – укоряли Нюся и Ануся, заглядывая в другой сюжет, – разве вы не замечаете приметы нового? Разве не видите, как новое пробивается к нам в борьбе со старым?
– Были люди, – откликалась с лежанки вечная вдова Маня, – а нынче вылюдились.
И Моня Зильберман, ее сосед, прятал улыбку.
– Разбессовестная ты старушка, – журил ласково. – Всё-то она понимает…
Маня числилась вдовой с наполеоновского нашествия, и лет ей было за сто, а то и под двести. Вечная вдова Маня блюла себя два столетия подряд и не уважала соседку, Груню-волокушу, нимфу местного значения, которая женскую свою службу несла исправно.
Барабан зорю пробьет,
Унтер двери открывает,
Писарь с трубкою идет...
Муж у Мани был унтером, смерть принял под Бородино, на Шевардинском редуте. Мане не верили в такое невозможное вдовство, хоть и была у нее справка с гербовой печатью, двуглавым орлом и подписью-завитушкой.
На всякий случай ей не платили пенсию (впрочем, ее не платили тогда никому).
К ним мы еще вернемся, и не раз, к Мане с Моней Зильберманом, а с Нюсей и Анусей придется распрощаться.
Две старушки без зубов угасли от недоедания в промежуточные периоды.
Они сочувствовали всем обездоленным на свете, Нюся и Ануся, но им не сочувствовал никто…
Вечная вдова Маня обожала пожарных, аж холодела при виде.
Укатывалась на малолюдную улицу, звонила из телефонной будки, содрогалась от нетерпения на тонких ножках:
— Приезжайтя! Полымем полыхает…
А там уж глядела во все глаза, как катили они с шумом и грохотом на красных машинах, сверкающие, брезентово несминаемые, и в дуделку на ходу дудели.
Они жили в соседних комнатах, Моня Зильберман да Маня-вдова, которая кухарила на двоих. Он покупал продукты, она кастрюлями громыхала.
Кухня была заставлена горшками с геранью, любимым ее цветком.
Моня-холостяк надумал жениться:
– Обойдешься.
Уперся – она в паралич слегла.
Передумал – спрыгнула с лежанки, ровно новенькая, наварила ему пшенной каши.
А не балуй без спроса.
– Женись, женись, – подпугивала с лежанки. – Вот скажу ужо зятю: он те наволдыряет...
Зять у Мани был уланом.
Солдатушки уланы,
У вас лошади буланы…
Зятя убили в севастопольскую еще кампанию, ядром по башке, но Маня оговаривалась постоянно.
По вечерам Груня-волокуша гужевалась с очередным воздыхателем из танкового училища, клохтала в кулачок откормленной курицей, жадно облизывала губы шустрым язычком, а Маня-вдова скреблась в ее дверь.
– Груня, – говорила льстивым голоском. – За мной должок, Груня. Я те хлебца принесла на возврат да яиц пяток.
Но Груни на земле уже не было.
Груня летала в безвоздушных пространствах, где не нужны ни хлеб с яйцами, ни прочие земные услады.
– Бабка! – ревел воздыхатель. – Броня крепка и танки наши быстры, бабка!..
И Маня уходила довольная.
– Старушка ты неуёмная, – выговаривал Моня Зильберман, ее сосед. – Постыдилась бы.
– Посмейся, посмейся, – бурчала с лежанки. – Скажу внуку – он те ужо отвалтузит...
Внука у Мани распластали в турецкую кампанию.
Саблей поперек.
Турок душит, сердца рушит,
Пламем, огним и копьем…
Прижился затем в квартире неотразимый лейтенант Потряскин, который учился в бронетанковой академии и квартировал за занавеской у Груни. На своих харчах да на ее покладистости, заменив прочих воздыхателей.
Подступил горестный день, и волоокая безобразница Груня складывала в мешок снаряжение с продовольствием, провожая на бой пуленепробиваемого Потряскина. А он разминал мускулы на руках и ногах, чтобы дать отпор зарвавшемуся врагу.
– Мужичок! – предложил соседу, надраивая сапоги. – Имею адресок на прощание. Девочки: что ты, что ты! Уведут – себе не прощу.
Волоокая Груня сидела уже на его постели, капала слезой на пухлые коленки.
– Какие вам девочки? На войну пора.
– Груня! – взревел Потряскин. – Не сбивай мне наводку, Груня!
И поиграл тугими ногами, укладывая в галифе мужское свое хозяйство.
Все войны делятся на справедливые и несправедливые.
Справедливые — когда ты убиваешь.
Несправедливые — когда тебя.
Для Потряскина это была справедливая войну, на которой его несправедливо убили.
– Ништо, — сказал. — Я им легко не поддамся. Я их с собой прихвачу, сраных Гудерианов!
И полез на прощание из галифе.
Пять минут – пять жадных затяжек.
Так жил и погибал геройский герой Потряскин, которого не сломить никому.
В памяти каждого затаилась война…
…самая для него решающая. И если помечено на этих страницах: довоенные годы или послевоенные, имеется в виду та самая война, которую вспоминать и вспоминать, вздрагивать и лить слезы.
Мы, первоклашки в матросских костюмах, сидели на сцене клуба на Пресне, гребли воображаемыми веслами и пели, а мамы с папами млели в зале от прилива чувств.
Эгей, моряки,
страну береги!
Пусть знают нашу силу
наши враги.
До первой бомбежки Москвы оставалось полгода…
Воскресное утро. Дача в Томилино.
Играли в лото на застекленной террасе, на пол ложились переливчатые тени, обещая теплый покойный день, речку Пехорку за лесочком, бумажный кораблик на покойной волне.
Прошел мимо сосед, сказал: «Война». Запомнил столб на улице, черный громкоговоритель на нем, оттуда доносилась речь Молотова. То воскресенье стёрло из памяти прежние приметы детства, дальше помню всё.
В лесочке за дачей выкопали «щель», покрыли сверху бревнами. Прилетали немцы, швыряли осветительные ракеты с бомбами, а мы сидели в «щели» друг против друга, тлел огонек в лампе. Упала бомба, земля содрогнулась, лампа перевернулась и потухла, керосин вылился, но, к счастью, не загорелся.
Все кинулись к выходу.
Меня прижали к земле.
Оно и теперь, то ощущение, не вытравить: в темноте, страхе, щекой к холодной глине, под удушливый запах керосина…
1950 год.
Не утихала борьба с «безродными космополитами».
Мелькали фамилии в газетах, вызывавшие раздражение, чесотку, зуд по телу: Юзовский, Гурвич, Борщаговский, Шнейдерман с Бейлиным, Гальперин, Шнеерсон, Шлифштейн… А также Холодов. Не просто Холодов, а Холодов (Меерович), чтоб не спутали.
«Злопыхательства безродного космополита», «Клевета идеологического диверсанта», «До конца разгромить и разоблачить», «Вот уж поистине предел злобы, клеветы и оголтелой диверсии…»
– Куда он идет? Да с отчеством Соломонович? – нашептывали соседи с подобными именами-фамилиями. – Туда таких не принимают…
Приняли.
Шесть лет в авиационном институте, где не обучили мыслить иным образом на листе ватмана. Впихивали теории, множество теорий по шесть-восемь часов в день; в дипломах пометили уважительно «инженеры-конструкторы», – кому-то удавалось из ничего творить нечто, кому-то нет.
«Люди! – сказала бы бабушка Хая, которой найдется место в этом повествовании. – Посмотрите на этих инженеров‚ люди! У нас на весь Бобруйск один инженер был‚ так он свой дом имел. Три этажа с подвалом…»
Рядом с нами, вчерашними школьниками, учились солдаты, прошедшие войну. В галифе, сапогах, гимнастерках, один даже прихрамывал на протезе. Поселились они в общежитии, жили скудно, порой голодно. За неделю до стипендии в институтской столовой выставляли хлеб, много хлеба и квашеную капусту в мисках, – платили только за чай с сахаром, малые копейки.
Они были упрямыми, наши солдаты, учеба для них походила на бой без прикрытия; окончили институт, стали инженерами, и отношения к нам, необстрелянным, проявляли дружеские.
Ходил на лекции и бывший солдат аэродромной службы. Пилоты летали на задания, сбивали, бомбили, сгорали в жарком пламени, а он заправлял бензобаки к дневным и ночным полетам. До одури, до свирепой головной боли, нанюхиваясь, пропитываясь парами бензина, который входил в поры его тела, в легкие и кровь. Самолеты ненасытно заглатывали топливо, липучие запахи обволакивали, всё, казалось, пропахло бензином: воздух, трава, еда, люди, иных запахов не существовало в природе.
Его не ранило, не контузило, с наградами было слабовато, ведь он не летал, не сбивал, не сгорал в жарком пламени – всего лишь заправлял баки. Кому-то летать, а кому-то заправлять. Вот и всё.
Бездетный, бессемейный, вялый и снулый, лысоватый не по возрасту, с парой медалей на груди и несмелой улыбкой, жил вдвоем с мамой, болел, отставал по всем предметам.
Имя было под стать ему.
Виля.
Краткая форма от Вильяма или Вильгельма.
Мужчина с именем Виля, полагают знатоки, обязан быть легким, беззаботным, улыбчивым и благодушным. Не был он беззаботным, бензин всё выел. Легким – сомнительно. Улыбчивым и благодушным тем более. И не объяснишь, отчего проливалась его слеза, без видимой на то причины. Это ее право – проливаться.
Он выделил меня среди прочих, бывший солдат Виля, просил навещать, приносить конспекты лекций, которые пропускал по болезни.
Бывал у него.
Сидел у постели.
Слушал рассказы о полевых аэродромах от Украины до Германии. О бесконечных заправках самолетов. Об авиационном топливе с высоким содержанием свинца. А свинец – яд, боли от него, обмороки, и Виля растворился без следа в бензиновых испарениях.
Никто за нас не станет жить.
И не проси.
Однажды на меня прислали похоронку…
…из военкомата Краснопресненского района Москвы.
«В связи со смертью Канделя Феликса Соломоновича просим вернуть его воинский билет».
Родители получили послание, посмеялись, показали соседям, а к ночи встревожились – были на то причины.
За пару недель до описываемых событий Кандель Феликс Соломонович погрузился в теплушку вместе с сокурсниками и лихо пил теплую водку‚ сидя по-турецки под верхней нарой‚ запрокидывая голову, стукаясь затылком о доски.
Кандель Феликс Соломонович, рядовой, необученный, маршировал по жаре в противогазе, брал штурмом высоту Песчаную: ориентир – отдельно стоящее дерево, с песней шагал в столовую, печатая шаг. Даже посвистывал в два пальца, завлекая солдат срочной службы, истосковавшихся в казармах без женского участия.
Прощай, Маруся дорогая,
Я не забуду твои глазки,
И может быть,
В последний раз
Гляжу я в голубые глазки…
Попробуй не запеть, так и будешь маршировать вокруг столовой без принятия пищи. Которая – надо сказать – была отвратительной.
Воскресным утром нас повели на железнодорожную ветку, велели разгружать вагоны. Начали не спеша, пересмеиваясь, но явился командир, зычно позвал:
– Кандель!
Я подошел.
– Письма родителям посылал?
– Посылал.
Показал телеграмму: «По сведениям военкомата наш сын умер. Просим срочно ответить».
– Я жив, – сказал я.
– Вижу, – сказал командир. – Беги на почту, звони родителям.
Почта была в поселке, за пару километров от аэродрома.
– Срочно! – закричал с порога. – Соедините меня с Москвой!
Девушки не шелохнулись.
– С Москвой? – переспросили.
– С Москвой!
– Подождешь, парень. Может, до вечера, а то и к утру. Линия перегружена.
Вытащил из кармана телеграмму.
Закричал: живого похоронили! Родители с ума сходят!
Девушки переглянулись.
– Звони.
Одна из них подергала рычажки, попросила:
– Светик, Москву надо. Срочно.
Та ответила – я разобрал:
– Москву захотела. Запишу на завтра.
– Светик! – закричала. – Парня живым похоронили! Надо ему родителей успокоить, – дай Москву, Светик!
Светик подышала в трубку, и донесся ее голос:
– Ленка, дай срочно Москву. Парня живым похоронили. Надо родителей успокоить, – дай Москву, Ленка.
Ленка упросила некую Зойку, совсем уж отдаленную, через пять минут у телефона были родители, но успокаивать их не пришлось. Посреди ночи они прибежали в военкомат, разбудили дежурного, и он обнаружил ошибку.
Девушки на почте выслушали рассказ и сказали:
– Знай, парень, примету. Схоронили не по настоящему – долго жить будешь.
Я не возражал.
Гибель – самая настоящая – подстерегала автора в клубе авиационного института, на сцене, с оголенными проводами в руках.
Работа была простая, не в первый раз: отключить предварительно рубильник, подсоединить фонари для выступления на сцене, но электрик увидел непорядок на щите, вернул рубильник на прежнее место. Я рухнул на спину, меня колотило о пол‚ ломало и корежило; электрик, заметив непредусмотренные мучения, отключил электричество и удалился от греха подальше.
На тихого Бог нашлет‚ а резвый сам наскочит.
Пока автора откачивали‚ ребята прикинули силу тока и выяснили, что по правилам должно было убить‚ отчего не убило – неясно‚ но теперь всем своим видом я, Кандель Ф. С., бросаю вызов закону Ома, основному закону электротехники.
Были потом ожоги на ладонях, ныло сердце – как-то оно обошлось.
Homo felix, человек удачливый.
На чердаке загородного дома грудами лежали газеты…
…неподъемной тяжестью прогибавшие потолок.
Хозяин получал их, складывал по датам после прочтения, собирался, быть может, выявить динамику лжи, запрятанной на его чердаке.
Ибо недаром сказано: «Окно в мир можно загородить газетой».
В конце года хозяин покупал отрывной календарь на двенадцать месяцев, не проглядывая, укладывал на том же чердаке.
– Зачем? – спрашивали его.
– Пусть будет, – отвечал уклончиво.
На оборотной стороне каждого листка печатали всякие разности, – окно в мир можно загородить и календарем.
Хозяина не стало.
Мыши ушли из дома.
Жучки пренебрегают – типографская краска им во вред.
К чему выявлять ложь, уложенную под крышей? Своей накоплено достаточно…
В авиационном институте, у главного его корпуса, стоял на постаменте Сталин в длинной‚ до пят‚ шинели‚ и его белила женщина в замызганном халате‚ ковыряя мочалом на палке в гипсовой ноздре. Ночью его увезли на грузовике, взамен поставили вазу с цветами, – жизнь хороша своими переменами.
Я уже ходил в институт, когда арестовали Лаврентия Павловича Берию, ближайшего друга и соратника великого вождя и учителя, оказавшегося шпионом и совратителем женщин. Нас, студентов на практике, отправили по цехам разъяснять невероятное событие, мне достались литейщики.
На затоптанном‚ плешивом газончике лежали рабочие‚ и я прочитал сообщение в газете‚ которое они знали и без меня.
– Вопросы есть? – спросил‚ холодея.
– Раньше не могли догадаться? – заорал чумазый малый в продранной майке и требовательно уставился на меня.
– Не могли‚ – кратко ответил я, боясь вступать в длительные обсуждения.
Больше вопросов не было. Рабочие ели хлеб‚ колбасу‚ пили молоко из бутылок, которое получали за вредное производство, в их темных руках оно выглядело ослепительно белым.
– Всё понятно‚ – бодро припечатал тот же малый, и перерыв закончился.
А к осени меня назначили агитатором.
В старую‚ дощатую развалюху с множеством веранд и пристроек‚ примкнутых к основному строению‚ где тоже обитало население.
Я приходил туда днем и вел беседы со старой‚ расплывшейся еврейкой в байковом халате, с уныло обвисшим бантиком на груди. Она готовила обед, устало шаркала шлепанцами в узких проходах, а я рассказывал на ходу про разрушения военных лет‚ восстановление хозяйства‚ про успехи по сравнению с тысяча девятьсот тринадцатым годом, про ежегодное‚ первого марта‚ снижение цен.
– Конечно‚ – машинально поддакивала старая еврейка, занимаясь делами и уставая на глазах. – Конечно, конечно...
Останавливалась, терла лоб, мучительно припоминала:
– Лук – положила. Морковь – положила. Петрушку... Петрушку клала или нет?
– Клали, клали‚ – подсказывал я и опять принимался за свое: про разрушения‚ восстановление, успехи по сравнению…
По окончании института мы попали на завод.
Игорь, Костя, Володя и я.
Зима. Промерзлый трамвай. Тусклые лампочки. Стылые до окоченения ноги. Долгий перегон по пути на работу, посреди озябших пассажиров.
– Граждане, проходите вперед!
Впритык к чужим пальто, впритык к глазам читал Диккенса. Том за томом.
– Граждане, ну пройдите вперед! Люди на подножке…
Осенью нас зачислили в вечернюю школу марксизма-ленинизма.
Игоря, Костю, Володю и меня.
Потомились на первой лекции, в перерыве ушли и больше не появлялись до лета.
В июне вызвал ответственный товарищ, спросил строго:
– Почему не учились?
– Аврал, – ответили со значением. – Работы до ночи для укрепления обороны страны. Мы бы рассказали, да нельзя. Государственная тайна.
Он нам не поверил, но, тем не менее, заявил:
– Через неделю экзамены. Сдадите их и продолжите обучение.
– Мы же не бывали на лекциях. Марксизм-ленинизм не уяснили должным образом.
– Оно конечно. Но вы толковые, институт кончали. Позанимаетесь неделю и сдадите на отлично.
Мы даже возмутились:
– Сдать-то сдадим, но глубоких знаний не будет. Основательного понимания столь важной дисциплины.
Вздохнул:
– Основательного, конечно, не будет, но затем постараетесь, усвоите во всей полноте.
Игра была на равных.
– Значит, договорились, – сказал. – Через неделю экзамены.
– Нет, не договорились.
Он начинал нервничать:
– Вы же изучали марксизм-ленинизм. В вашем институте. Пойдете на экзамен, сдадите с первого раза.
Ответили:
– Мы изучали, конечно, такое не забывается. Но появились новые работы об учении Маркса-Ленина, а мы пойдем на экзамен, с ними не ознакомившись? И будем потом в глаза смотреть, в ваши глаза?
Он ненавидел нас, ответственный товарищ. С отчетностью был, должно быть, завал, не мы одни увиливали, приходилось терпеть наглецов.
– Ладно вам! – взмолился. – Ответите на пару вопросов, получите аттестат за окончание первого курса.
Но мы были решительны.
Мы – несгибаемы.
– Нет, – отвергли категорически. – Липовый аттестат. Без глубоких знаний. Нам не нужен.
Наконец он сдался.
– Начнете сначала. Все четверо. И посмейте пропустить хоть одну лекцию.
– Не вопрос, – сказали мы. – Начнем заново, изучим во всей полноте. Если, конечно, аврала не будет, работы до ночи для укрепления обороны страны.
– Кстати, – спросили на прощание. – Мы изучали в институте и «Вопросы языкознания» товарища И. В. Сталина. Их не надо?
Его передернуло от злости.
– Их не надо.
Больше мы его не видели.
На лекции не ходили.
Нас не трогали.
Жизнь хороша своими переменами.
В один из вечеров не стало бабушки…
…Цили Абрамовны.
Проговорила по-еврейски‚ быстро-быстро, не всякому разобрать – и ушла.
Костик просыпается утром‚ бежит умываться‚ а на кухне стоит дочка ее, Софья Ароновна‚ ест прямо из кастрюли‚ и мелкие слезы часто капают в холодный украинский борщ. С бураком, капустой и репчатым луком…
Без четверти девять‚ напугав соседей, во двор въехала похоронная машина.
Шофер в мятом пальто с надорванными карманами и грузчик в затертом ватнике подняли гроб на нужный этаж, сверились по бумажке, позвонили. Им открыли и засуетились‚ заплакали‚ стали прощаться. Шофер с грузчиком ждали на лестничной площадке‚ покуривая папиросы, равнодушно поглядывали на привычную им суету и слезы‚ судорожные попытки задержать минуты расставания.
– У нас на сегодня три рейса‚ – громко сказал шофер‚ и родственники отступили перед запланированной неотвратимостью.
Они спускались медленно‚ боясь оступиться‚ – впереди шофер‚ позади грузчик‚ – обтирали спинами беленые стены‚ сипло и натужно дышали. Старушки у подъезда часто крестились‚ ребятишки перебегали с места на место‚ чтобы не пропустить самое интересное. Шофер залез в машину‚ принял гроб‚ закрепил ремнями‚ тяжело спрыгнул на землю. Стоял‚ курил‚ сплевывал‚ равнодушно оглядывал двор.
– Документы взяли? – спросил.
– Взяли...
Развернулись около бака с мусором‚ выехали со двора и встали. Грузчик выскочил из машины‚ убежал за угол, а родственники притихли у гроба‚ недоуменно переглядывались, кто-то сморкался‚ задавленно всхлипывал. Грузчик вернулся не скоро: в руке батон‚ в кармане бутылка.
– Пообедать некогда‚ – угрюмо сказал шофер‚ и они поехали дальше.
Возле кладбищенских ворот мужчины подхватили гроб и‚ толкаясь‚ понесли по аллее. Один из них вытащил деньги‚ сунул шоферу.
– Мало‚ – обиженно сказал тот‚ вертя бумажку между пальцами.
Засуетился‚ дал еще.
– Спасибочки!.. – выкрикнул грузчик‚ и машина ушла в город.
На сегодня у них осталось два рейса.
Вагончик старенький, моторчик слабенький, краска облупившаяся, дуга проржавевшая. И на наружном его боку затертая надпись: «Трамвайное депо имени Харона».
Водитель за стеклом – глаза пристальные‚ в точку‚ ямочки на небритых щеках‚ губа кверху, как в начале улыбки – пошевелился‚ облизал мундштук‚ выдул дрожащий звук. Трогательный и влекущий. Вальс-бостон‚ мелодия разлуки: «Тихо вокруг. Это герои спят…»
– У тебя все герои.
А водитель на это:
– Век прожил – вот и герой.
Со слабым скрипом‚ со вздохом сожаления тронулся с места одинокий вагон‚ и поплыли они следом взвешенной вереницей‚ стариковские тени с бульварного кольца‚ рука в руке‚ щека к щеке‚ дыхание с дыханием.
Разлука вечная, тоска смертная, беда необратимая.
Трамвай уводит в Лету.
Через площадь – к реке – и в воду.
И тонут они в реке‚ как тонут они в памяти.
Старуха-курильщица в облаке вонючего табака‚ глазами в книжку‚ запойно и упрямо‚ пока вода не размыла строчки, погасила ее папиросу...
Сеня и Соня тихими седыми мышками‚ преданно и неотрывно от их детского садика. «Соня‚ не плачь. Мы пожили‚ Соня. Мы хорошо с тобой пожили». – «Ой‚ Сеня‚ разве я за себя плачу? Я за внуков плачу‚ Сеня...»
Носатая баба-яга в бородавочных кустиках: платье наизнанку‚ платок набок‚ чулок спущен донизу, с мордатым котом в набрюшнике…
Соседка по дому с петухом на ниточке, голова вниз и вниз, как отыскивала потерянное...
Тихий дебил Гена и старый-престарый айсор, чистильщик обуви...
Дядя Пуд в обнимку с ружьем (инвентарный номер С-327) и пугливый завскладом, который всего опасался…
Бессемейный солдат Виля, в жилах которого не кровь, а ядовитое топливо…
Нюся и Ануся, синие от недоедания…
Это они пропели песню бытия – голосами своими, долей своей, подменив людей, которых автор знал, любил, привечал или отторгал, пока не размылись в водах Москвы-реки.
Кто знает‚ куда деваются наши души?
Души наши впадают в Каспийское море.
А дядя Паша так и вышагивает по бульварам…
…с полным к себе уважением, с неудовольствием оглядывает народ из-под обложек, проявивший недозволенные перемещения по воле автора, сбежавшего за рубеж.
Постарел, заматерел дядя Паша, интеллигентный издали. Всё знает‚ обо всем оповещен‚ но точно не представляет‚ что к чему. Слышал, к примеру‚ про декольте‚ но на каком оно месте, с какой целью, ему пока неизвестно.
Выговаривает мудро‚ загадочно, сведения – по слухам – получая с самого верха‚ по прямому проводу:
– Где нынче афопеоз? Афопеоза нету. Учтите. Скоро мы будем их развенчивать…
Дядю Пашу всякий опасается.
По всякому поводу.
Он пролетарий‚ ему терять нечего.
ГЛАВА ВТОРАЯ
Вот дом‚ который построил Гребенщиков…
…к тысяча девятьсот четырнадцатому году: нашел же время!
Гребенщиков Александр Сергеевич – коллежский асессор‚ главный инженер Императорского Московского университета – построил доходный дом на Никитском бульваре‚ тыльной стороной к Мерзляковскому переулку.
Он и сам жил там‚ с законной супругой Верой Николаевной: вход с переулка‚ чтобы трамвай не обеспокоил. Стоял телефон на службе: 209–50. Стоял дома: 306–70. Не звоните. Вас не соединят. Занято с той поры.
По Никитскому бульвару строение числилось за номером пятнадцать. Дом слева принадлежал Блюмбергу Юлию Ивановичу (асфальт‚ бетон‚ паркетные работы) и супруге его Ксении Ефимовне: не дом – домишко‚ только вид портил. Справа, вплотную к Гребенщикову, располагалось Общество распространения полезных знаний между образованными женщинами: рукоделие‚ счетоводство‚ курсы дамских причесок‚ каллиграфия со стенографией; там же размещалась и частная женская гимназия Дюлу Екатерины Николаевны.
А по Мерзляковскому переулку дом Гребенщикова значился за номером шестнадцать: сосед справа – Михаил Адамович граф Олсуфьев‚ соседи слева – непородные купеческие сыновья братья Гладилкины.
Детьми Гребенщиков непомерно гордился‚ жену обожал‚ с родителями был почтителен‚ но дом занял особое место в его привязанностях‚ вытесняя прочие чувства, словно фундамент заложили не на бульваре‚ а в его сердце. Вера Николаевна ощущала это и ревновала мужа. Отец с матерью понимали его и гордились сыном. Дети пренебрегали: до поры до потери…
Гребенщиков Александр Сергеевич…
…жил по заведенным издавна правилам и не испытывал от того неудобств, – напротив!
Он пробуждался на кровати от «Кеслера‚ Иенсена и Ко»‚ на матраце из торгового заведения Флегонтовых‚ под одеялом от братьев Альшванг. Надевал нижнее белье из Жирардовских мануфактур‚ галстуки от Малеевых‚ обувь от Мадера Фрица Федоровича‚ перчатки от Луи Крейцера‚ готовое платье от Богена‚ «Поставщика Его Величества Императора Австрийского и Короля Венгерского».
Прелестная Вера Николаевна предпочитала дамские шляпы от «Аннет», перчатки от «Люси», корсеты от Клавери из Парижа, парфюмерию покупала у Брокара на Никольской, разрешалась от бремени на Большой Молчановке, в родовспомогательном заведении Грауэрмана Григория Львовича. На Лубянке‚ в здании Императорского Человеколюбивого общества располагался магазин «Мориц Филипп», кружева‚ шитье‚ ленты-пуговицы‚ аргамант-сутаж: Веру Николаевну не оттащить.
Даже Мими‚ кошку-персиянку‚ пользовал не кто-нибудь‚ а модный арбатский ветеринар Тоболкин Александр Иванович: осмотр – тридцать копеек‚ стрижка и завивка – рубль с полтиной‚ усыпление хлороформом – два рубля.
От пожаров семью Гребенщикова неусыпно оберегал бранд-майор Матвеев Николай Алексеевич‚ от воров – гений сыска статский советник Кошко Аркадий Францевич‚ от прочего разного – московский градоначальник свиты Его Величества генерал-майор Адрианов Александр Александрович и верный его помощник полковник Модль Владимир Францевич. А в окраинных казармах стояли под ружьем, до первой нужды, три гренадерские дивизии‚ одна кавалерийская и шестибатарейная артиллерийская бригада полного комплектования.
Гребенщиков А. С., коллежский асессор из повести «Срубленные зимой» – лицо подлинное. Реалии того периода позаимствованы из адресной и справочной книги «Вся Москва на 1914 год», цена 4 р. в переплете.
Эпиграф у повести таков:
«Ибо мы как срубленные деревья зимой. Кажется‚ что они просто скатились на снег‚ слегка толкнуть – и можно сдвинуть их с места. Нет‚ сдвинуть их нельзя – они крепко примерзли к земле. Но‚ поди ж ты‚ и это только кажется». Франц Кафка
Всё было устойчиво‚ нерушимо, от первого сонного потягивания по утрам‚ через подмосковный санаторий для изнуренных‚ до благостного упокоения‚ о коем озаботится Емельянов Иван Егорович‚ гласный городской думы‚ учредитель похоронного бюро «И. Емельянов и Ко» – Арбат‚ дом двенадцать.
Ранним погожим утром Александр Сергеевич Гребенщиков выходил из собственного подъезда и не спеша отправлялся на работу. Получен поцелуй от обольстительной Веры Николаевны‚ съеден легкий полезный завтрак: ветчина от Елисеева‚ белорыбица от Папышева‚ масло от братьев Блондовых‚ сыры от Чичкина‚ хлеб от придворного пекаря Филиппова Дмитрия Ивановича‚ шоколад от Абрикосова с сыновьями‚ чашка ароматного кофе от Воробьева.
Дворник Герасим – в белом фартуке, с метлой – кланялся хозяину с уважением‚ но без заискивания‚ знакомый извозчик готовился подать экипаж‚ однако Александр Сергеевич отмахивал ему рукою: дескать‚ нынче не надо‚ нынче можно и пешочком.
Выкатывал на автомобиле из Столового переулка пристав первого участка Арбатской части Антон Викентьевич капитан Шумович. Кланялся домовладельцу Гребенщикову‚ руку прикладывая к козырьку, и проезжал по вверенному ему переулку‚ взглядывая со строгостью по сторонам‚ дабы горожане пребывали в дозволенных им‚ Шумовичем‚ пределах. При нужде поднимет на ноги полицейский резерв‚ конную стражу‚ пешую роту городовых; при неповиновении упечет без жалости в исправительную тюрьму на триста мужчин и сто пятьдесят женщин: Матросская тишина, дом двенадцать, свидания по воскресеньям‚ с одиннадцати до часу.
Но подступал август‚ второй его день‚ года 1914-го‚ судьбой начертанное на Высочайшем манифесте: «Объявляем всем верным Нашим подданным...» Зашагали по улицам патриотические шествия: «Боже‚ царя храни!» Повели на вокзалы новобранцев. Побрели беженцы из прифронтовой полосы. Нищих стало больше. Калечных. Искоса глядящих. Подпугивающих. Постреливающих. Продукты вздорожали. Люди подешевели. Женщины выстраивались за хлебом – на Никитской‚ с ночи. По Воздвиженке шли толпы с плакатами «Долой войну!» На Арбате громили оружейный магазин «Бузников и Салищев». Солдаты братались с демонстрантами у Боровицких ворот: «Довольно‚ повоевали!»
Пристав первого участка капитан Шумович Антон Викентьевич – устойчивый прежде и нерушимый – растаял в мартовских далях; вслед за капитаном растаяли городовые‚ которых отстреливали на улицах куропатками; сквозь землю провалились друг за дружкой бранд-майор‚ гений сыска‚ три гренадерские дивизии‚ одна кавалерийская‚ артиллерийская бригада полного комплектования‚ а император-самодержец записал в дневнике после отречения: «Кругом измена‚ и трусость‚ и обман...»
Не связать развязанное, не собрать разобранное…
…и Гребенщиков завалился в пересменку‚ затянувшуюся на век. Не он один – всё завалилось: улицы‚ бульвар‚ кошка его Мими‚ хоть и не догадывалась об этом.
Пересменка‚ доставшаяся Гребенщикову, катила в свою сторону‚ цыкая слюной сквозь редкие зубы. Шаг от беззакония. Миллиметр от произвола. Огрызки судеб без права на пересмотр.
Громыхали по бульварному кольцу трамваи – «А»‚ первый номер – через необжитое пока настоящее, а на домах обвисали памятные доски‚ стены прогибая от тяжести‚ дабы застолбить эпоху дерзаний и свершений. (Зачем она пыжится, эта эпоха‚ доказывая свою исключительность‚ переименовывает улицы с городами‚ водружает постамент за постаментом? Всё можно перетерпеть‚ но не дурной вкус.)
Идол в Кремле‚ идол в душе‚ непременная «Азбука для безбожника», чтобы по слогам, на уроках ликбеза: «Даже ребенок теперь понимает: душ никаких и нигде не бывает». Праздновали тезоименитство Е. И. В. Государя Императора, перешли на Низвержение самодержавия и День Парижской коммуны, а из соседней школы доносилось с уроков пения: «На Кавказе есть гора‚ под горой дорога. Пионер не носит крест и не верит в бога».
«Никогда не молись о новом царе. Что ни новое‚ то во вред…»
После революции к Гребенщикову подселили соседей‚ уплотнив до бездыхания‚ оставив бывшему владельцу малые квадратные метры‚ на которых затаился с законной супругой Верой Николаевной и со своими детками‚ чьи имена канули в Лету. По утрам соседи наперегонки бежали в ванную и туалет: знай Гребенщиков заранее‚ соорудил бы в квартирах по три кухни‚ четыре ванные комнаты‚ шесть унитазов.
И снова – с некоей долей авторской безнаказанности, дозволившей его героям перемещаться по сиюминутному хотению, благо переплеты для них не преграда.
В комнате для прислуги поселился дворник Герасим (Степан‚ Петр‚ Николай)‚ который остался с метлой‚ но без белого фартука. Герасим получал малые копейки – не разживешься‚ и его сожительница варила суп из костей, не суп, клей столярный, посытнее да подешевле: вся кухня пропахла их супом‚ стены обметало липучим налетом.
Полотер Мышкин‚ тихий и усталый‚ занял половину перегороженной гостиной; вернувшись с работы, жарил оладьи-тошнотки на пахучем растительном масле‚ а было подозрение – на машинном. Стоял у Мышкина самодельный гардероб‚ дюймовыми гвоздями сколоченный‚ табуретки занозистые‚ стол скособоченный: всё он‚ всё сам сотворил‚ к ремеслам склонность имея, слепоту к красоте вещественной.
Вторую половину гостиной заселили чадолюбивые Фуксы. Еврейская женщина готовила на кухне диковинные блюда; еврейский мужчина весенними вечерами пел у окна голосом высоким, с переливами: «Ву немт ми а бохер, а бохер аф цу эсн ди варничкес?..» – «Если ты‚ Шлёма Мордух-Залман‚ не прекратишь‚ – пригрозил полотер Мышкин‚ тихий и несчастный, – я заявлю куда следует».
В помещении возле туалета томился застенчивый интеллигент – диковинным существом‚ нервно теребил замусоленный галстук‚ с содроганием шагая на службу, где подстерегал коллектив с неминуемой резолюцией, на тарабарском языке‚ которую – не дай Бог! – поставят на одобрение.
В каморке неопределенного назначения обитала сторожиха Липа; воротившись с работы‚ чаи гоняла с кусковым сахаром‚ взахлеб и вразгрыз. Кабинет занимал некто молчаливый и необъяснимый‚ который выбросился с верхнего этажа по невыясненной причине. Достанься ему комната без окна‚ глядишь‚ обошлось бы. Возможно‚ погиб бы в войну. Возможно, в лагерях. Всякое возможно.
Шагнувшему из окна – в окно не вернуться.
У прелестной Веры Николаевны был столик на кухне‚ стиснутый с боков чужими владениями. Дворник не заносил дрова по черной лестнице‚ кухарка не готовила на огромной плите‚ и Вера Николаевна обучилась разжигать примус‚ наливая в него вонючий керосин‚ тыкая иглой в засоренную форсунку‚ наливая по кромке ядовитый денатурат‚ часто-часто накачивая насос‚ с содроганием ожидая грохота с пламенем‚ когда кастрюлька взлетит к потолку, лапша обвиснет на давно небеленых стенах.
Беду проносило мимо, и к вечеру Вера Николаевна оттирала до блеска чумазую кастрюлю и закоптелый чайник, проволочным ершиком очищала бутылку из-под кефира. Дом ветшал‚ ничья теперь‚ безликая жилплощадь‚ переполненная населением; на ремонт не отпускали денег‚ и подтек на потолке становился подтеком в сердце Гребенщикова‚ скол на кирпиче – рубцом на теле.
Но кто-то уже прижился‚ свыкся-обтерпелся‚ не ведая лучшего. Кому-то было покойно и укладисто, ибо не требовало размышлений, а кому-то доставался праздничный набор, выделенность из общего ряда под красные числа календаря: печень трески‚ сайра в масле‚ банка болгарских помидоров…
Могло ли оно быть по-другому?
Ответ неизвестен.
Известны лишь несостоявшиеся надежды былого.
Во дворе нашего дома построили дощатую контору домоуправления. Стол под кумачом для заседаний‚ стенгазета с орфографическими ошибками‚ дружный совет содействия, энтузиасты-общественники, шумливые и бурливые, вечера проводившие в конторе из-за высокого уровня сознательности и невозможной скученности обитания.
Фотография предвоенных лет, на фоне кирпичной стены. Первому ряду поставили стулья, остальные разместились за их спинами. Слесарь в кожаной куртке. Водопроводчик. Молоденькая секретарша. Дворник в пиджаке с галстуком, погибший на войне. И среди них, а кажется, отдельно от всех – незнакомка средних лет, в чистоте лица и помыслов.
Крайним слева сидит мой отец, доброволец-помощник. Шлёма Фишелев Кандель, куда уж яснее? В обиходе Соломон Филиппович: тоже не спутаешь. Костюм, галстук, жилетка – единственные, должно быть.
Рядом с отцом тощенькая‚ вне возраста и пола общественница с неуемным призывом во взоре, готовая на труд и на подвиг. Черное платье с белым кружевным воротничком, на груди знак «Отличный административный работник», который выдавали не всякому: красный флаг со звездой‚ серп и молот‚ разводной ключ с молотком на эмалевом фоне.
Третьим слева строгий военный в форме. Кубик в петлице. Хромовые сапоги. Командирская фуражка со звездой. «Из ”органов”…», – шептали с оглядкой. «Заведует сапожной мастерской…», – шептали.
Посреди всех управдом Кузьма Николаевич: кепка на голове, крохотные усики‚ рубаха навыпуск под пиджаком, перепоясанная ремешком. Любил, должно быть, поесть, был, наверно, не вредный, но порядок наводил неукоснительно, в подъездах и на чердаках, – здание стояло на правительственной трассе, его вызывали куда надо и как надо обязывали.
Возле управдома утвердилась общественница, грузная, властная, со следами утерянного благородства; усмотрев непорядок на лестнице или во дворе, поднимала в огорчении бровь: «И это в двух шагах от Кремля...»
Прочитал как-то в журнале…
…что индейцы Северной Америки собирали ароматы‚ связанные с важными событиями в их жизни.
С годами накапливались засушенные пахучие травы‚ ягоды и цветы‚ которые вызывали угасшие чувства‚ позабытые образы, и пожалел‚ что не сообразил в свое время‚ многое ушло неприметным.
И всё же.
И всё же…
В детстве у меня отросла густая шевелюра.
Такая густая‚ что ломались гребенки‚ а оттого парикмахеры глухо ненавидели подростка‚ из-за которого не выполнялся план по выработке.
Они брали ножницы с редкими зубьями‚ запускали в мои волосы, яростно выстригая по всем направлениям; космы скатывались по простыне на пол‚ как при стрижке овцы‚ – хоть сейчас на валенки. После этого парикмахеры расправлялись со мной за пару минут, сотворив на голове нечто бездарное под названием «полубокс».
Память сохранила душную пахучесть парикмахерской, которая вошла даже во сны. Память заполнилась до предела, переливаясь через край, изыскивая всяческую возможность поведать свое. Не в ямку нашептать подобно брадобрею: «У царя Мидаса ослиные уши…», – наговорить под обложку.
Окончилась та война, Вторая мировая, и живые вернулись к живым, утешились‚ как смогли‚ наверстали ущенное‚ как сумели, но выходил к лифту инвалид на протезах, молодой, неулыбчивый, глаза в пол; жена под руку с ним, грустная, миловидная – то ли поддерживала его, то ли опиралась.
Про него знал весь подъезд: ранен ко Дню победы, потерял обе ноги, будто где-то не сходился баланс для круглого счета.
Покалечили – и счет на нем оборвался.
Изувечили – и война закончилась.
– Бедненький... – вздыхали соседки.
– Бедненькая... – вздыхали.
Они шли, держась друг за друга, а я проскакивал мимо, с пролета на пролет: ноги несли легко, через две ступеньки на третью.
Старуха Аптекарь поднималась по лестнице грузно, неотвратимо. Обширная, приземистая, обогнуть которую невозможно.
– Кицеле, – надвигалась с одышкой. – Кицеле мой…
Захватывала пальцами щеку, крутила до боли, лаская.
– Кицеле… Котеночек мой… – я опасался старухи Аптекарь.
Парикмахера Сапожкова помню смутно, не уверен даже, жил ли он у нас.
Выдуман ли он.
Сапожков двигался к лифту замедленно, ощупывая ногой ступеньку, с сомнением разглядывал кнопку вызова. У престарелого цирюльника полный провал в памяти, и он открывал глаза по утрам, заново рождаясь на свет.
– Здравствуйте, – говорил себе, – давайте знакомиться. Здравствуйте, – говорил жене, – вы кто такая?
Не было у него неприятностей, не было застарелых забот: полная гармония с самим собой.
– Господи, – вздыхал к вечеру, забывая обо всем, – до чего хорошо!
Чирикал ножницами с совершенным к себе почтением, обласкивал пахучими салфетками, подставлял ладонь для подношений – этого он не забывал. Степан Евграфович Сапожков, который работал прежде на хозяина, в парикмахерской «Базиль»: Кузнецкий мост, 6, телефон 49-77, «Мастера на чай не берут».
Поднималась по лестнице Мотя, приходящая домработница у соседей. Скидывала матросский бушлат, вышагивала в тельняшке – нос в прожилках‚ глаза в щелочках. Переделав работу‚ запаливала едкую папироску‚ погуживала хрипато под нос: «Тут взял казак‚ свернул налево и в чисто поле поскакал...»
Прокуренная‚ просоленная‚ проспиртованная‚ просушенная океанскими ветрами морячка Мотя. Лучшие годы прокачалась в скрипучем трюме на привычно усталых ногах‚ посреди рыбьих внутренностей и бочек с рассолом‚ в неутолимых мечтаниях о далеком береге с недостижимыми ресторанами-забегаловками.
Всё в трюме – закуска к вожделенному пиву: острая‚ пряная‚ в винно-горчичном соусе. Сошла по трапу‚ крутнула головой: ни закуски тебе в магазинах‚ ни пива в ларьках. Пока в трюме болталась, всё без нее пожрали, всё выпили.
Ждать и догонять – последнее дело!
Шелковое платье до пола, перчатки по локоть, ридикюль в руке, черная шляпа с огромными полями, затенявшая глаза, – такие, как она, больше не попадались. Ни в доме, ни на бульваре.
Встречая меня на лестнице, слабо улыбалась, завораживая недоговоренностью, – хотелось проскочить неприметно. Ничего о ней не знал, не знаю и теперь – простор для вымысла, отягощенного подробностями.
Высохшая‚ потемневшая лицом‚ похожая на старую барыню, радио она не слушала, к себе не приваживала, на телефонные звонки не поспешала, записную книжку выкинув за ненадобностью. Читала одного только Бунина, по пятому‚ по седьмому разу: «Всё ритм и бег. Бесцельное стремленье! Но страшен миг, когда стремленья нет…»
Офорт висел на стене, осмотренный до крайней черточки: «Видъ Кремля из Замоскворечья между Каменнымъ и Живымъ мостомъ к полудню». Дневник, сбереженный с детства, сирени гроздь, в нем засушенная, строка давняя, незабвенная: «Осени поздней цветы запоздалые…», а с затертой патефонной пластинки привораживала Обухова Надежда Андреевна: «Я тебе ничего не скажу, Я тебя не встревожу ничуть…»
Где они, полночные бдения, когда слушатель становился поэтом?
Кого возносили, кого освистывали, кому отдавали душу и тело?
«Валентина, сколько счастья! Валентина, сколько жути!..»
«Мы шли усталые. Мы шли безвольные. Мы шли притихшие – рука с рукой…»
Хмель от вина, похмелье от увлечений: «Мне горько. Мне больно. Мне стыдно…» И тот, незабвенный, в театральном гриме, фотографией на стене, летящим, наискосок, почерком: «Тебе, гордое мое счастье!» Призывы его со сцены, в бедственную пору: «Будьте милосердны, призываю вас! Милосердие умягчает сердца, обезоруживает врага».
Если бы…
Бася, доверительница ее тайн, легкая, звонкая, в порывистом нетерпении, хохотом наполняла дом. Белозубая, круглолицая, с пышным, волнующимся бюстом под расшитой украинской блузкой, – любила играть в «гляделки», не моргая, глазами в глаза, душу высматривала до донышка.
Из-за нее ссорились. Стрелялись. Уходили от жен. Ей посвящали стихи: «Той, в чьих туманах заблудилась моя душа».
Два солдата-сифилитика изнасиловали Басю в подъезде, на заплеванном полу, безжалостно и по-всякому, в неистовом тысяча девятьсот восемнадцатом, и она умерла от омерзения.
– В следующей раз, – сказала, – буду радугой.
– Почему радугой?
– Радугой – и всё. Радуга при любых сволочах – радуга.
А она жила по привычке, от одной папиросы прикуривая другую, стучала для заработка на пишущей машинке, – даже соседи, склонные к раздорам, привыкли к ее стукам. Кофе варила на подоконнике‚ черноты дегтярной; спираль на плитке скручивала не однажды, до непременного вскипания кофейной гущи. Окно утыкалось в кирпичную стену, сумерки вселились навечно, закаты без рассветов – не каждому доставались зори по утрам, не каждому.
Прижималась лицом к потускнелому зеркалу‚ к его голубоватому холоду, вымаливая видения, что-то торопливо записывала, холодея от удачной строки. К ночи валилась на кровать, неотрывно вглядывалась в потолок: в глазах сухость. Привычка с младенческих лет – выстраивать мечтания на его белизне, которые привидятся в утехах сна.
Мама ее, обеспокоившись, предлагала:
– Подвесим к потолку игрушку, птицу какую-нибудь, пусть лучше на нее смотрит.
Отец не соглашался:
– Тогда увидит только птицу. А так – что пожелает.
Где те утехи? Куда подевались сновидения? Кто они, похитители мечтаний?
Бессонница…
Она спала беспробудно и глухо…
…в бездонной, кромешной тьме.
Просыпалась сразу и вдруг, без потягиваний и сонного бормотания.
– В вашем возрасте, уважаемая Дарья Павловна, – пошутил районный врач, – это уже неприлично.
– Жё детест! – крикнула в ответ и пошла из кабинета, волоча в руках по огромной кошелке. Юбка завивалась вокруг бестелесных ног, черные прямые волосы отмахивались по сторонам: старая карга, кривуля, корёжина, ходячий вопросительный знак. – Жё детест!..
Ручки у кошелок были обмотаны синей изоляционной лентой. Трепаные углы заштопаны белыми нитками. В кошелках лежало ее немудреное добро. От веера с первого бала до серебряной ложечки.
Выходя на улицу, она брала кошелки с собой. Даже за хлебом. Даже в молочную.
Руки оттягивало привычной тяжестью.
Спина горбилась.
Ноги гнулись.
Глаза в землю.
Ей было восемьдесят. Восемьдесят без малого. На ее долю выпало столетие с самого его начала, танком проутюжило всласть, и теперь она не доверяла никому.
– Жё детест! Жё детест!..
Утро начиналось одинаково.
Она просыпалась легко и быстро, ловким ныряльщиком выскакивая на поверхность, но глаз не открывала. Уши не улавливали слабые звуки, тела не было, осязания не было, и искрой вспыхивала надежда, отчаянно безумная, легкомысленно игривая, закручивалась вертким поросячьим хвостиком.
И тут в работу вступали голуби, шарканье неисчислимых подошв, скрип тормозов, голоса за окном... Но голуби были первыми. Всегда первыми. И голубей она ненавидела пуще всего.
– Жё детест! Жё детест!..
Резко поворачивалась с бока на бок, – охали диванные пружины, – хрустела ломкими пальцами:
– О, Господи! Опять жива... Срам, да и только, матушка.
Затем она открывала глаза.
Часы тикали в комнате несогласованным хором. Дарья Павловна их обожала. «Мама, что тебе подарить?» – «Часы». – «Сколько можно, мама?» – «Хочу – и всё». Неумолчный обвал секунд. Шорох неутомимых насекомых. Дарье Павловне требовалось подтверждение уходящего времени: это помогало ей жить. Вернее, доживать. Можно самой перекрутить пружину, которая и без того на пределе, но Дарья Павловна презирала трусливый исход. Она не доставит им такой отрады. Все-таки в свои восемьдесят она пережила многих, и это мирило ее с существованием. Но не мирило с живущими. «Жё детест! Жё детест!..»
Выскочила из ходиков безголовая кукушка, прокричала невозможным вскриком, убралась обратно в конуру. Помолчала, пискнула послабее. Все часы дружно показывали семь утра. Ходики – четверть двенадцатого.
Она шла на кухню, переставляя ноги по скользкому паркету, лыжником по оледенелому насту. Пол мерцал глубинно, желто-оранжево в тусклом свете малосильной лампочки общего пользования. Лампу покрупнее не позволяла вкручивать соседка. За экономию электричества шла неусыпная борьба, и когда проходили по коридору, вечно натыкались на соседский шкаф, притаившийся во мраке. Формы у шкафа были фигурные, казалось, ты его миновал, но он подставлял новую, неучтенную выпуклость, от чего тупо ныли кости.
– Жё детест! – сказала шкафу. – Жё детест!..
В туалете, верхом на унитазе, спал полотер, бывший танцор Черноморского ансамбля песни и пляски. По вечерам он бывал пьян, а, напившись, варил мастику по собственному рецепту, натирал пол в коридоре для проверки колера, в его скольжениях проглядывали «полька», «цыганочка», знаменитое матросское «Яблочко». Дух от мастики стоял удушающий. Пол от непрерывного натирания потихоньку превращался в желтый лед. Свои приноровились к нему, чужие – боялись наступать.
По пятницам полотер напивался пуще обычного, мастику не варил, пол не натирал, а скандалил с женой. Выбирал чашку похуже и кидал на пол. Брал тарелку с борщом, шлепал о стенку подальше от мебели, а она налетала трепаной галкой, била двумя руками, глаза у нее белели, подбородок скакал по неохватной груди. Острыми тычками выталкивала его из комнаты, и он ночевал на половике у кухонной батареи, или спал в ванне, набросав для мягкости грязного белья, или на унитазе, привалившись щекой к кафельной плитке.
После ссоры жена не подпускала его к себе до понедельника, а тогда он шел к цистерне, где она торговала квасом, покорно становился в общий ряд, смиренно протягивал руку, и жена – в знак примирения – поила его бесплатно. Кружка – шесть копеек.
– Да-арья... – выговорил с унитаза. – Па-ал-на... Ну, извини...
– Жё детест! – прохрипела хрипло и яростно. – Жё детест!..
В ванне распластанной грудой мокли штаны полотера, пропитанные воском и мастикой. Их сначала замачивали, потом кипятили в баке, преодолевая упорное сопротивление, и запах по квартире шел густой, наваристый.
– Жё детест! – сказала штанам. – Жё детест!..
На кухне сохли на веревках вместительные арбузные лифчики и дамские панталоны густо фиолетовых тонов, подштанники провисали до низу, нагло задевая по лицу, тараканы шебуршились вкруг помойного ведра, плоские и верткие, сковорода с сальными подтеками нахально перекрывала конфорки.
На стене висел общий счет за электричество, на нем – жирный вопросительный знак химическим карандашом. Видно было, что карандаш слюнявили, значит, не миновать разбирательства.
– Жё детест! – сказала подштанникам. – Жё детест!..
Вышел на кухню полотер, тяжко рухнул на табурет, руки свесил до полу. Лицо набухшее, желто шафранное, колером его мастики. Рубец на щеке от края кафельной плитки. Рубаха распущена. Туфли на босу ногу. Жил воспоминаниями о былых успехах, оживлялся у телевизора при виде ансамбля песни и пляски.
Танцор вспоминал прежние свои гастроли.
Полотер тосковал по аплодисментам.
– Да-арья... – выдавил с трудом. – Па-ална... Извини, что не так...
Соседи у них менялись часто.
Они въезжали ненадолго и исчезали навсегда, а Дарья Павловна с мужем прикипели – не трогались с места.
– Жё детест! – повторила. – Жё детест!..
«Жё детест» – по-французски «ненавижу».
Не-на-ви-жу!
Ночами он совсем не спал…
…так, дремал понемножку.
Как дремлют, наверно, зайцы в лесу, не забывая о волке. Как дремлют рыбы, чуткие, во взвешенном состоянии, не опускаясь на дно сна.
Позади громоздились неукладисто восемьдесят прожитых лет. Восемьдесят с малым, и с полудня он начинал готовиться к долгой ночи. Выбирал темы для размышлений, события для воспоминаний, чтобы хватило до утра. Даже в бесконечные зимние ночи – чтобы хватило.
С годами сны стремительно укорачивались, ночи бесконечно удлинялись, казалось уже, что близкая кончина – это вечная бессонница, и минувшее дается для того, чтобы вспоминать его по частям, в будущем бесконечном пребывании.
Благословенен тот путь, который накапливает воспоминания.
Она открывала глаза, пристально, в упор глядела на мужа, прожигая взором, а он лежал на спине, руки поверх одеяла, румяный, полнолицый, в пухлых морщинах-складочках, улыбался слабо и счастливо. Даже пробор на голове посредине. Дыхание ровное. Глаза закрыты.
И это ее злило.
– Не притворяйся! Ты же не спишь!
– Сплю, – отвечал кротко. – Я, Даша, сплю.
– Врешь! Открывай глаза!
Он открывал.
– Доброе утро, Даша.
– Чего в нем доброго?
На завтрак ему полагалось яйцо, хлеб с маслом, стакан бледного чая. Ей – кружка горького кофе и обломок шоколадки. Пила, обжигаясь, большими глотками, кадык скакал по тощему горлу, кусала шоколад желтыми зубами, говорила неукротимо, через глоток:
– Мышьяк... Стрихнин... Синильная кислота... Жё детест! Жё детест!
– Даша, – заступился он, доедая желток. – Ты не права, Даша. Их понять надо.
Примирительно улыбнулся – ямочки-изюминки на щечках-булочках, а она рассердилась теперь на него, с треском поставила на стол пустую кружку.
– Ты дождешься... Дождешься у них!
– А я, – ответил кротко, – я, Даша, уже дождался.
Он верил – всё позади. И был добр, безмятежен. Она и впереди ожидала почище прежнего. Выкатила на него блеклые глаза, блеснула из глубин малахитовыми прожилками:
– Кирилл Викентьевич! Я тебя презираю.
Пошла укладывать кошелки.
В одну – часы разного вида, даже ходики с кукушкой-инвалидом. Заворачивала в мягкие тряпки, укладывала в нужном порядке, чтобы всё поместилось. У ходиков соскакивало колесико, безголовая кукушка, запутавшись в тряпках, жутко кричала изнутри, пугала нервных прохожих.
В другую кошелку – ложечку с монограммой матери. Серебряный подстаканник с гравировкой через «ять». Веер с первого бала. Письма тяжелой стопкой, перехваченные лохматым шпагатом. Черепаховый гребень. Клавишу от старинного «Беккера». В то буйное, опойное лето‚ когда преследуемый обратился в преследователя, ворвались солдаты, молодые, яростные, распаленные от возможностей, выкинули через балкон буржуазный рояль, прикладом смахнули со стены ходики с кукушкой.
Рояль упал на мощеный двор, и оттуда донесся горестный всплеск его глубокого, наивного изумления, который долго звенел в дворовом колодце, бился отчаянно в непробиваемые стены – не мог утихнуть, а для нее не утих и теперь. Дворник замёл полированные обломки, но одну клавишу она подобрала, янтарно желтую, глубинно теплую, сохранившую тепло прежних прикосновений.
В четверть двенадцатого пополудни сбросили во двор рояль, смахнули прикладом ходики с кукушкой, и стрелки до сих пор показывают тот миг, безголовая кукушка кричит невпопад, дома и на улице, как однажды перепуганный ребенок, что вскрикивает ночами от жуткого сна.
В четверть двенадцатого это приключилось, и для Дарьи Павловны – не для кукушки – начались новые порядки.
В коридоре они столкнулись с соседкой…
…нос к носу.
Широкая, костистая, встала в полумраке громоздким шкафом, бедрами заслонила проход. Из-под синего халата высовывалось полосатое платье. Из-под платья выглядывала розовая комбинация. У нее постоянно выглядывали комбинации. Из-под любого платья. Как покупала их на вырост.
Дарья Павловна смотрела на соседку гордо, независимо, снизу вверх. Враги навсегда. С первой минуты, первого взгляда. Им бы в разные сюжеты, под разные переплеты, – век был такой, не оставлял выбора.
– Доброе утро, – сказал Кирилл Викентьевич. – Погода нынче прелестная.
– Зачем ты с ней разговариваешь? – ненавистно выдавила Дарья Павловна. – Не унижай себя.
– Интересно получается! – Соседка выставила ногу, руки уперла в бока. – Я говорю – не унижаюсь, они унижаются!..
И пронзительным, свербящим взвизгом:
– Буржуйка! Фря недорезанная! Мало мы вас...
Дарья Павловна глядела жадно, с мрачным ликованием:
– Мало вы нас... Мало! Раз жива, значит, мало.
А у той глаза побелели, подбородок заскакал по груди:
– За всё ответишь! За всё!.. Не старые вам порядки.
– Старые... – зашлась Дарья Павловна. – Да ты их не нюхала – старые! Ты... Ты рояль сбросила! Ты!
– Какую рояль? – опешила та.
– С балкона... Во двор... Ты! Ты!
– В психушку, в психушку тебя... – визжала соседка. – Не было никакой рояли!
– Ты! Ты!..
Они вышли на лестницу, и он начал оправдывать соседей своих. Он всех оправдывал, Кирилл Викентьевич. Иначе не мог.
– Они не злые, нет. Они темные, замороченные. Хаос, Даша, хаос...
– И слава Богу. Слава Богу. Ты их просвети – всё разнесут. В клочья! В щепки! Камня на камне... Забыл уже?
Он застеснялся, сказал через силу:
– Им плохо, Даша...
– Мне плохо. Мне!
– Им тоже.
– Они хотели этого!
– Не хотели они... Сама знаешь.
Потрясла перед ним сухоньким кулачком, брызнула слюной:
– На моей могиле ничего не будет расти! Не трудись, не сажай цветочки... Голая земля. Голая! Пропитаю ядом на тысячу лет. Жё детест! Жё детест!..
И пошла вниз по лестнице, изрыгая страшные проклятия, в руках по тяжеленой кошелке: старая карга, кривуля, корёжина, ходячий вопросительный знак.
– Ну, Кирилл... Ну, Викентьевич... Не прощу тебе! Что детей завели – на позор, на муки, на унижение... Умирать буду – не прощу!
Зимой, в Тимирязевском парке, был кросс на десять километров.
Бежали солдаты.
В сапогах, ушанках, гимнастерки без ремней.
Красные, потные, морозный пар изо рта.
И позади всех – очкастый, сутулый, мертвенно бледный парень, давно бездыханный, бежал, откинувшись назад, спиной зависая на подпирающих руках, а позади дружно пыхтели два крепыша, деловито подталкивали в спину, чтобы не портил ротных результатов. А он и остановиться не мог, и упасть замертво; его подгоняла внешняя, бездушная сила, к цели случайной, бессмысленной.
И престарелый Кирилл Викентьевич ощутил на своей спине чьи-то настойчиво подталкивающие руки, жаркое дыхание на затылке, – впечатлительным людям вредит богатое воображение…
А как он начинал юность свою, Кирилл Викентьевич, как он ее начинал, дай Бог всякому!
Легкий характером, живой интересами, для которого читать, что дышать, удивленный и взволнованный теми малостями, что для других пустяк, небрежение, ухмылка вослед.
Он вырос в интеллигентной семье с врожденной порядочностью, верой в справедливость, которые пронесли идеалы сквозь смуту, кровь, голод и жестокость. И глаза открытые, сердце доверчивое, безвольную ямочку на подбородке – знак обреченности. Таких только и бить, таких только и гнуть, на шею садиться – только к таким! Сколько их осталось – наивных? Как им выжить – доверчивым? Где они гниют – искренние? «Здравствуй, племя, младое, незнакомое...»
В его анкете всё было неверно. Социальное происхождение. Национальность. Место рождения. Имя отца-матери. Звали его не Кирилл, а Карл, не Викентьевич, а Вильгельмович, – лишь фамилию он сохранил, фамилию своей семьи, на которую не поднялась рука.
– Вы из каких будете? – спрашивали его. – Не из тех ли?
– Нет, нет... – торопился. – Я из мещан.
В разговоре можно отказаться, при допросе отпереться, но анкеты... анкеты добивали его своими подвохами, западней, угрозой хилому материальному благополучию. В ящике письменного стола свято хранилась ветхая копия первой анкеты, с которой всё началось, его ответы на их вопросы, и он старательно переписывал с нее в новые опросные листы, сверял до буковки.
За веком пара настал век электричества и анкет, а они менялись, изощряясь в хитрых вопросах, не прощая ошибок, одним своим видом вызывая мелкую оскорбительную дрожь. И Кирилл Викентьевич бежал к зятю, знаменитому Игнату Никодимову, большому начальнику по строительной части, поступал по его указке.
Он спрашивал, нельзя ли ему... Игнат говорил: «Нельзя». Он спрашивал, не опасно ли будет... Игнат говорил: «Опасно». Он спрашивал, не стоит ли... «Не стоит». И Кирилл Викентьевич вписывал в первую свою анкету новые ответы на новые их вопросы, опасаясь расхождений в мелочах, в досадных мелочах, за которыми не уследишь. В них, в мелочах – наша погибель.
Сказал – в который раз – Игнату Никодимову:
– Я снова к вам... Я по делу.
– По делу? Ну-ну. Какое же у вас дело?
– Да она. Всё она. – И одними губами: – Анкета. Еще одна...
Никодимов взял ветхую, протертую на сгибах бумагу, проглядел профессионально:
– Заполняйте. Как здесь.
– Заполним, – согласился Кирилл Викентьевич.
– Про деда с бабкой можно опустить.
– Опустим.
– Про царскую армию убрать.
– Уберем.
– Про оппозицию тоже.
– Сделаем.
Он соглашался, Кирилл Викентьевич, он всегда соглашался. Такая у него привычка. И если не требовали сверх меры, это уже счастье.
– Анкета, – осмелел. – Старая…
– Ну?
– Довоенная...
– Вижу.
– Веяния иные...
– Веяния иные, – согласился Игнат. – Сущность та же. При коммунизме отомрет государство, но анкета останется. Уяснили?
– Уяснил.
– Прожили свое – и ладно.
Кирилл Викентьевич подковылял поближе:
– Хотелось бы... Самую правду… Карл Вильгельмович, немец, лютеранин, из купцов первой гильдии, учился в Гейдельбергском университете, сочувствовал кадетам, два брата в Америке – шестьдесят лет не видел...
– Вы что, – перебил Игнат, пугаясь, – под монастырь хотите меня подвести?
А он подрагивал от волнения, слеза копилась в глазу:
– Хоть на камне. На могильном... Можно написать?
– На камне? – переспросил Игнат.
– На камне...
– На кам-не... – протянул задумчиво. – На камне можно.
Он и просветлел.
Человек дня и человек ночи…
…они разные.
Сберечь бы в себе полуденный свет, уберечься к старости от помрачения разума, входя в мир через светлые ворота, через светлые его покидая.
Он приходил в гости, Лазуня Розенблат, с трудом одолевая лестницу, приносил фруктовый тортик за восемьдесят четыре копейки.
– Я провинциален, – говорил в свое оправдание. – Я очень провинциален.
В ящике моего стола схоронился голубой альбом с бордовым тиснением.
«Ученика московского коммерческого училища 2-го параллельного класса "А" Лазаря Розенблата в Москве».
Два слова для тебя –
Люби и не забудь меня!
От искренне любящей мамы
Лазуня Розенблат – мой родственник.
У его дедушки было первогильдейское право: «Розенблатъ и С-нъ, торговый дом, Никольская, 11. Номер телефона 30–64».
Купцы первой гильдии Моисей Львович Розенблат и сын Яков держали магазин часов и золотых изделий неподалеку от Красной площади. Станете искать, вот вам примета: аптека по соседству‚ знаменитого на всю Москву Феррейна Владимира Карловича‚ магистра фармакологии.
«Розенблатъ и С-нъ» представляли в России французские и швейцарские фирмы‚ жили на Пречистенском бульваре‚ дом 21. Моисей Львович скончался заблаговременно‚ не испытав горечи потерь, – после революции всё их состояние‚ хранившееся в банках‚ ухнуло в общую прорву.
Яков Розенблат и жена его Софья уехали за границу; с собой захватили чемоданчик изрядного содержания, с которым не пропадешь. Софья и Яков оказались на редкость проницательными: пришел к власти Ленин, а они в Берлине‚ пришел Гитлер, а они в Хайфе. Связи с ними не было‚ могилы родителей затерялись – искать некому.
От Кати Мак-Гилл
Купеческий сын Григорий Розенблат‚ бунтарь-ниспровергатель с гимназической скамьи, вихрастый‚ должно быть‚ и запальчивый, рано порвал с семьей и ушел в революцию. Был журналистом‚ печатался в «Правде»‚ до ареста сумел не дожить‚ разбившись в показательном перелете Москва-Дальний Восток. Похоронен с почетом на Новодевичьем кладбище‚ замурован в стене: от ворот направо.
Купеческая дочь Анна Розенблат уехала с родителями в Германию‚ вышла замуж за немецкого коммуниста, вместе с ним вернулась в Союз. Коммунист сгинул в лагерях‚ а Анна выжила и после отсидки – в телогрейке, кирзовых сапогах – затаилась в испуге в приволжском городе Кинешма. Когда выяснилось, наконец, где умерли родители, Анне побоялись про то сказать‚ чтобы не добить старуху.
Купеческий сын Лазарь Розенблат не уехал с отцом-матерью‚ желая увидеть социальный эксперимент. Жил в малой комнате родительской квартиры на Пречистенском бульваре‚ которая стала коммунальной; соседи называли его Лазарь Яковлевич‚ а для близких он был Лазуня. Добр, ласков и приветлив, мягок и покладист, проживал на грошовых достатках‚ проедая остатки хрусталя-фарфора бывшего торгового дома «Розенблатъ и С-нъ»‚ в котором состоял внуком.
А ведь он выпрыгивал, бывало, из подъезда, Лазуня Розенблат, единым скоком в пролетку на дутиках – и с ветерком, по Тверской.
Чихнет в надушенный платочек, а лихач-бородач степенно ему, по-старинному:
– Салфет вашей милости!
Лазуня в ответ:
– Красота вашей чести!
И к «Мартьянычу» – пить, петь, декламировать стихи.
Цветы мои пугливые
Завянут как-нибудь.
И люди торопливые,
Несчастные, счастливые,
Затопчут весь наш путь...
Лазуня приходил в гости, переставляя ногу со ступеньки на ступеньку, приносил фруктовый тортик за восемьдесят четыре копейки. В детстве его уронила кормилица. Уронила и забоялась‚ родителям про то не сказала. Когда спохватились‚ вылечить не сумели, и он ковылял на увечной ноге‚ тащил за собой ботинок черепашьим панцирем.
На улице Лазуня падал. Часто и опасно, лошадью на льду. Взбрыкивал непослушной ногой‚ вскидывал беспомощные руки‚ тяжко стукался о тротуар. И лежал‚ униженно беспомощный‚ доверчиво улыбаясь сбежавшимся людям.
Ботинок никуда не годился. Его не могли приладить под увечную ногу. Опытные мастера бессильно разводили руками‚ опытные мастера конфузливо пропивали мятые его трояки‚ и оставалось надеяться на неуклонно возрастающее умение‚ которого не дождаться‚ да вспоминать со вздохом протезную обувь из Парижа‚ в которой умудрялся танцевать.
Последние свои парижские ботинки он латал, чинил‚ перевязывал бечевкой‚ вдевал в огромные боты‚ лишь бы не рассыпались на ходу. В черных парусиновых ботах он приходил на радио, бочком протискивался мимо милиционера. Тот брал одноразовый пропуск‚ других ему не выдавали‚ сверял с паспортом, подозрительно косился на странные боты, и сердце прыгало вверх-вниз‚ мячиком на резиночке.
Лазуня Розенблат – который просвечивал.
Лазарю от Л. Комлевой
На радио он работал по договору‚ всегда по договору. В штат Лазуню не брали, кадровики нюхом чуяли чуждое им классовое нутро. А может‚ виноваты были его боты‚ манеры‚ чересчур правильная речь‚ галстук‚ запонки‚ белые манжеты‚ безукоризненный пробор.
Ходил на фабрики‚ ездил в колхозы‚ писал речи за передовиков для местного вещания. Фамилию его не называли‚ гонорар платили мизерный‚ но он не спорил‚ не возражал и ковылял вдоль стеночек‚ улыбаясь доверчиво и приветливо.
Лазуня Розенблат сохранился у меня на снимке: смуглый юноша с тросточкой‚ форменная фуражка московского коммерческого училища‚ цветущая веточка в петлице. «Алушта‚ 5.01.1916».
Он ушел бездетным‚ любящий Лазарь‚ сник потихоньку‚ хотя старым себя не ощущал. Меня не было еще в его молодые годы. Я долго потом не жил. Но я его хоронил.
Никто из семьи не оставил потомства‚ веточка «Розенблатъ и С-нъ» отсохла. «И определил о тебе Господь: не будет семени от имени твоего...»
Лежат передо мной «Ямбы» А. Блока‚ издательства «Алконост»‚ со стремительным росчерком: Григорий Розенблат. Лежат «Сто лепестков цветка любви» И. Рукавишникова‚ с засушенным на страницах соцветием, которое не опознать, – Анна Розенблат, должно быть, постаралась. Детский альбом Лазуни предо мной‚ в который его друзья записывали пожелания.
И там начертано среди прочего:
Дурилин Михаил
Укротитель Цыплятов бил своих подопечных...
…хлыстом, резиновой палкой, которая не оставляет следов, остроносым сапогом под ребра, пока не уставал.
Когда лев попадал к нему, Цыплятов избивал его до потери вида, сознания, принадлежности к классу млекопитающих. Лев преставал быть львом, и Цыплятов совал ему в пасть напомаженную голову, унижая царя зверей запахом килек, водки и немытых ушей.
Голова у Цыплятова была маленькая, подросткового размера, ради нее достаточно приоткрыть львиные челюсти, но кулаки у него были с хороший арбуз, и лев разевал пасть с такой старательностью, что трещало за ушами.
Укротитель Цыплятов мог приручить кого угодно. Льва. Крокодила. Кобру с питоном. Ядовитого паука-каракурта и кровожадного людоеда из африканских глубин. Даже население небольшого государства мог бы он приручить, но с помощниками.
Избить поначалу, до потери самого себя, и готов цирковой номер…
Вышагнул из-под переплета Гоша, чудила и неугомон, потеснив прочих героев.
– Отчего лошадь скачет? Кнута боится? Ей хочется скакать, лошади, наперегонки с ветрами. Птица – отчего поет? Тебя порадовать? Ей надо выслушать себя, птице, жить тогда захочется. Петух топчет курицу, предаваясь любовным занятиям, – чтобы курятина у тебя не переводилась? Петуху самая сласть.
– Поясни, Гоша.
– Мы не мыслители, друг мой, не Руссо-Монтени. В ощущениях наша сила. Вот и ощущай, черт побери!
– Рад бы, да как?
– Подстегивай воображение. Поощряй живость натуры. Семя вырабатывай в избытке: пусть будет. Которые вокруг – не застегивают у рубашки верхнюю пуговку. Ты не застегивай две.
– Зачем, Гоша?
– Нараспашку наша свобода. Иной не предвидится.
Закрыли границы, ввели прописку, подключили мощные свои заглушки, ощетинились локтями. Мир скукоживался на глазах с неявной подпиской о невыезде, врачи на приемах добавляли свое.
– Вы не бегайте, – советовали. – Ходите себе потихоньку.
– Вы не загорайте, – остерегали. – Вам вредно.
– Водку, – запугивали, – ни-ни. Пиво тяжелит. Кофе волнует. Молоко пучит. Мясо возбуждает.
Но мой брат не сдавался. Он бежал по универмагу, обгоняемый и обгоняющий, а за дальним прилавком стояла старая продавщица, глядела жалеючи.
– Не завезли, – говорила, и он шел назад, чтобы повторить всё сначала.
Вставал затемно у магазина, жался в густой толпе, бежал наперегонки по лестницам к нужному ему прилавку.
– Не завезли, – говорила продавщица, и сердце выпрыгивало из горла.
Были у брата знакомые в толпе.
Были соперники на дистанции.
Попадались и редкие счастливцы, которые захватывали единственные экземпляры.
Через недели попыток окрепли ноги, установилось дыхание: брат добежал третьим, а завезли их четыре штуки. Он купил радиоприемник «Рига-10», под завистливые взгляды обделенных отнес домой, сидел возле него ночами, прорываясь через заглушки.
Та же история, с иным завершением.
Мой герой тоже бежал к заветному прилавку, купил «Ригу-10», крутил колесико настройки, но однажды через вой и скрежет пробился вражий голосок. Он издевался над отцом народов, этот поганец, изощренно, изобретательно, и герой дрогнул, пошатнул тумбочку, радиоприемник вдребезги разбился о пол.
Надо бы снова бежать по магазину, да деньги закончились, и сил не стало…
А ночью ему приснился сюжет, достойный рассмотрения.
Четкий, в деталях: разглядел без помех.
Ходит по скотному двору с совковой лопатой, в фартуке, резиновых сапогах и подбирает за коровами. Он подбирает, а они стараются. Сена у них полно, пойла вдоволь: махать – не перемахать лопатой.
Грязь. Серость. Тоска.
Навоз.
А в вышине, в благодатном просторе клином летят журавли, свободные, неукротимые, перекликаются гордо. Отбросил лопату, разбежался по двору, замахал руками, оторвался чуть от земли... набежали сотрудники в фуражках, повисли на ногах неодолимой тяжестью, обрушили его обратно.
В грязь.
Серость.
Тоску.
И снова ходит по двору с большой лопатой, могучие коровы стараются назло, без передыха, цепь волочится по навозу. От ноги к столбу.
Курлычут журавли в нескончаемой синеве, зовут за собой, а он хватает припасенную заранее двустволку, шарахает по ним дуплетом.
Чтоб не манили, заразы!..
Попробуем поразмыслить – примечанием к сказанному.
Всякая тирания, которой предстоит борьба с инакомыслием, должна смириться со своей участью. Первыми против нее выступят мамонты, прекраснодушные травоядные идеалисты, с которыми она справится без особых хлопот. Им, мамонтам, нужна справедливость, а за неимением таковой в достатке они вымрут и сами, стоит подождать.
На смену мамонтам придут гиены с шакалами, племя мелкое, наглое, которых справедливостью не утолишь. Этим злость застилает глаза при виде неравномерного распределения продукта. Их бы подкормить, погладить по шерстке, но и гиен с шакалами уничтожит тирания под видом инакомыслия.
Ошибкой было убивать мамонтов, которым надо поровну распределить траву. Ошибкой – убивать шакалов, которым требуется кусок мяса по их алчности. На смену придут новые противники. Беспощадное половодье крыс, которых ничем не насытишь.
Они-то и поборют вашу тиранию, подгрызут поджилки, завалив исполина, открыв доступ к беззащитному кадыку. Они-то и победят, силой или на выборах, и установят тиранию нещадного большинства, которое будет пожирать самое себя, оказавшееся в меньшинстве.
Попрет напролом диковатый и страхолюдный, драный и косматый‚ багровоглазый и сизоносый‚ с кочаном под мышкой‚ незамедлительной закуской к непредвиденной выпивке. Затопчет сапогом слюнтяев‚ пузом выдавит слабаков‚ плечом отодвинет хиляков под общий согласованный вопль: «Вы тут не стояли!»
И встанет первым к ларьку с пивом.
Нет, всякая тирания обязана беречь травоядных, бороться с ними вяло и бесконечно, чтобы, не дай Бог, не пришли на смену мамонтам иные противники. Но кто из нас встречался с разумной тиранией?
А в девятой квартире перевелись…
…даже тараканы.
Сами ушли, никто вроде не гнал.
Грустно и голодно.
Звенела квартира, сутолочная‚ колготная‚ пекла-варила-жарила‚ щедрые крошки сыпала со столов: тараканьи гулянки заполночь.
Не стало прежнего раздолья‚ и тараканы ушли. Ушли тараканы в развеселые кварталы‚ в сытные кухни – хлебные края.
Рыба ищет‚ где глубже‚ а таракан где лучше.
Тихо. Свет погашен. Телефон звонит редко. Дамочка субтильная в букольках‚ в розовом пеньюарчике-размахайчике‚ с горничной по пятам‚ чирикая по-французски‚ пролетает в облаке духов-пудры-помады: эт-то что за штучка?..
У коридора свои воспоминания. Да еще у лифта.
Усаживал дамочку на плюшевый диванчик‚ отражал в восхищенных зеркалах‚ касался надушенной спинки деревянными панелями‚ посвистывал лихачом.
Сгинуло‚ кончилось‚ заменено пластмассой – кабинка туалетная.
Лифт урчит за стеной. Лифт-старикан‚ который живет сам по себе. Хочет – едет. Не хочет – стоит. Покажешься – повезет. Заупрямится – высадит. Разыграется по весне‚ пойдет кататься вверх-вниз, подрагивать и подпрыгивать: к старости мы все сумасшедшие.
Попадись в игривую минуту‚ до утра не отпустит‚ укатает до одури, особенно старушек.
Лифт урчит за стеной.
Шкафы сутулятся во мраке.
Шкафы-кариатиды‚ подпирающие потолок. Хранилища нищей престижности.
Телефон звякает спросонья‚ телефон-призрак‚ старомодный и нескладный‚ который давно сняли со стены.
Цифры в памяти – шурупами в стене.
Следами от шурупов.
Проступают через побелку‚ карандашом по штукатурке, телефоны и имена‚ записанные второпях‚ имена и телефоны‚ к которым нет возврата.
Надежда ушла вместе с тараканами.
Окна оклеены на зиму облигациями.
Слепенькая бабушка несет из кухни кастрюльку с молочным киселем, утеху беззубой старости. Рука дрожит – пенка на киселе дрожит – тень расползается рябью по белёной стене.
Тихие шевеления в туалете. Долгие вздохи. Слабые шуршания. Рваные газеты на кривом гвозде.
По театрам и концертным залам. Фельетон. Спорт. Из зала суда.
Сутулый старик в пижамных штанах по горло выходит к туалету‚ покорно становится у стены.
Тоже будет читать‚ когда займет место.
На полях и стройках страны.
Эхо вздохов – эхо спускаемой воды в унитазе.
Кто-то немощно ковыряется в замке: войти в квартиру и начать заново. Востроносая девочка в перекошенном платье шлепает босиком на кухню‚ лезет с ногами на табуретку‚ обнюхивает соседские кастрюли.
В жирной воде плавает встрепанная мочалка.
Тихий мальчик проходит в ванную‚ сыплет порох на подоконник‚ поджигает спичкой‚ задумчиво растворяется в едком дыму. Копоть садится на мокрые‚ вывешенные для просушки простыни‚ делает их серыми‚ поношенными на вид.
Тазы на стенах с корытами. Черные проплешины на дне ванны. Разбухшая от сырости рама. Вид на дальние бульвары. Прохлада в любую жару. По-моему‚ я тот мальчик‚ и скандала не миновать.
Женщина спешит к телефону‚ легконогая‚ торопливая‚ прижимает трубкой седенькую прядку:
– Алло! Алло!..
Мама моя.
Тени скользят по коридору.
Тени спешат к телефону.
Тени в гостях у теней.
Тени детей‚ стариков‚ тараканов…
А из Москвы написали автору: «Был у тебя сосед по дому‚ друг детства‚ который вырос и шагнул с четвертого этажа. Его брат – меленький‚ вертлявый‚ шумливый – кричал: ”Феликсу! Привет передавай!” На днях ушел вслед за братом: пил‚ была под рукой веревка...»
Повторим состоявшееся прежде…
…объединив его с настоящим, ибо памяти не свойственна очередность событий.
Меня принесли из роддома на Никитский бульвар, рядом с Арбатской площадью. В позабытую пору занимала нашу квартиру некая француженка, – или то была не француженка? Подступило грядущее с иными нравами, проклюнулась и житейская мудрость: «Следует пребывать среди людей единого социального положения».
Объявилась деловая дама, купила бывшим моим соседям по отдельному жилью на дожитие, стала владелицей раскидистых апартаментов в центре столицы, с кухней, ванной и туалетом. Не только она – весь дом раскупили, по квартире, а то и по две на семью единого социального положения.
Ковер на лестнице, стража у входа, броская вывеска над подъездом: «Обмен валюты». Не удалось лишь выяснить: появился ли в лифте плюшевый диванчик, как было прежде?
Охранник не допустит до лифта.
ГЛАВА ТРЕТЬЯ
В этой книге немало сказано про автора…
…который тоже выбирается из-под обложек, чтобы не обратиться в персонаж, наглухо запертый под переплетами.
В прежние, совсем уж отдаленные годы бродил по кладбищам, городским и деревенским, крохотным и неохватным, скученным и раскидистым.
Смотрел. Запоминал. Сравнивал.
Не понимал даже, почему тянуло туда – молодого, удачливого.
Не понимаю и теперь.
Крест гнилой, к земле склонившийся. Глыбища с перечислением заслуг. Табличка жестяная с фамилией. Пирамида бетонная с пропеллером. Крест из водопроводных труб в голубой масляной краске, увитый цветами бумажными. «Инженер-полковник», «Генерал-майор», «Лауреат Сталинской премии», «Экономист и литературовед», «Член КПСС» – пропуском, характеристикой, гарантией в закрытый распределитель. А то и липка в изголовье проросшая, и по стволу сверху вниз, линючими белилами, буковка к буковке: «Тоня Зотова, 17 лет»...
Кладбища наши – горе наше…
…кладбища наши – зеркало наше.
Могила к могиле, ограда к ограде: сбились в кучу пугаными овцами, учуявшими в кустах горлодёра-волка.
А по дорожкам груды похоронного мусора, березки, тенью осеняющие, воронье неумолчное на ветвях, побирушка с цеплючим глазом, бравые могильщики, глиной заляпанные, в ожидании неминуемого магарыча, каменотес в закутке, обалдевший от заманчивых предложений, – беда показная, беда проживная, беда каменная, тайное облегчение и нажива.
Рычат за леском самосвалы, рокочут в глубоком небе самолеты, дети перекликаются в отдалении, а тут зыбкий покой, нестойкая тишина, что взрывается порой медью оркестра, речью по бумажке, стонами женскими.
«Спи спокойно, наш милый. Суждено так, видно».
Зимой завалы белизны нетронутой, портреты по горло в пуху, взгляд девчоночий с глазами потерявшегося ребенка, тропка, пробитая затейливо, а на конце ее камень, прозрачной пленкой укутанный, цветок, морозом обожженный, чистота и уют. И вернее всего – боль стариковская, сокрушение родительское топчут к детям дорожку частыми своими посещениями.
«Дочка моя, горе мое, тоска моя...»
Летом на кладбище сельском, полевом буйство трав покосных по пояс, пересвист птичий, ветры неумолчные; всё опахано до крайних погребений, рожь наливается тяжелой колосковой спелостью, цветет клевер, забредают порой стреноженные кони да проносится напрямки малышня деревенская.
В праздники, в дни уставные, приходя родичи, усаживаются по-семейному, пьют и едят, оставляют на прощание стакан граненый, на сук насаженный, – посуду для поминаний, водочку льют на бугорок: видно, уважал ее покойник.
В будни, в дни тихие, копошится старушка, домовито и беспечально, наводит небогатый уют, и палый лист с дерева, попавший сюда ненароком, перелетит на могилу, никем не прибранную. А то соберется компания мужская, поставит на плите бутылку, разложит нехитрую закуску, и покойник для них не покойник – сторонний, безденежный наблюдатель, который не рассчитывает на долю свою сорокаградусную.
«Не забудем тебя, Петя!»
А в городе, в шумном безразличии, притулилось не к месту кладбище давнее, сдавленное с боков домами-исполинами, где не хоронят давно, только ждут с нетерпением, когда живые отступятся от мертвецов своих, чтобы застроить территорию по готовому плану. Сколько им ждать придется? Вечная память, она на какой срок? Ветшают пока что надгробия, кресты деревянные трухой изошли, и тут же, посреди всеобщего умирания, ограда выше головы, плиты ухоженные, скамейка покрашенная, ящик с инвентарем под амбарным замком, маслом смазанным от сырости, и глядят хозяева с фотографий, как из оконцев, глазами насупленными на прохожего человека. Эту породу не переждешь. От этих свои не отступятся. Таких – только выселять со скандалом...
«Мамочке нашей! От любящих Шуры, Дуси, Маши, Мити, Пети, Томы, Сережи».
А вдали от проживания, в дальних краях, распахнулась на версты новостройка, полем продутым до горизонта, но по-прежнему тесное, скученное, бараками перенаселенными на великой территории. Надгробия похожие, ограды одинаковые – не отыскать своих, и елочка новогодняя со стеклянными шариками, в изголовье воткнутая: звон-перезвон от шарика к шарику.
«Спасибо, что ты была».
Глядят с фотографий глазами ясными, давно сгинувшими, улыбаются открыто, хмурятся неподступно, важничают перед любопытствующим, который бродит меж рядов. Позавидует одному за долгие его годы, пожалеет другого, и примерит свои лета, утешится, огорчится, пойдет весело прочь, отмахивая рукой, или побредет задумчиво, заново ощущая непослушное тело свое.
«Спи спокойно, мой друг! Ты уже дома, а мы в гостях».
Приехали к сыну после недельной разлуки…
…в детский сад под Москвой.
Спросили:
– Ты нас вспоминал?
Ответил строго:
– Я вас не вспоминал. Я вас помнил.
Прежде мы жили на Шаболовке и по утрам выходили из подъезда, пересекали трамвайные пути, поднимались по переулку, шагали по аллее вдоль монастырской стены.
Раннее утро.
Никого на пути.
Мы, да голуби с воробьями, да редкий пешеход навстречу.
– Когда мне будет десять лет, сколько тебе?
– Тридцать семь…
Мы проходили через боковые ворота Донского монастыря, и город исчезал куда-то. С людьми, машинами, гулом неумолчным.
– Здравствуйте, – говорила женщина и крестилась на купола.
– Здравствуйте, – отвечали мы.
В монастыре был похоронен Чаадаев, хотел разыскать могилу без посторонней помощи, и нашел, наконец, возле Малого собора – цветок на плите.
«Петр Яковлевич Чаадаев. Кончил жизнь 1856 года 14 апреля».
«Просвещенный ум, художественное чутье, благородное сердце…», – за публикацию «Философических писем», порицание «мрачного и тусклого» бытия власти распорядились считать автора сумасшедшим. Письмо первое: «Сударыня. Прямодушие и искренность именно те черты, которые я в вас более всего люблю и ценю…»
Возле Малого собора кучно встали надгробные изваяния героев войны с Наполеоном, свезенные отовсюду. Среди них генерал-лейтенант донских казачьих войск Василий Дмитриевич Иловайский 12-ый, который со своим полком первым вошел в Москву после бегства французов, с боями дошел до Парижа.
Сбитые пальцы, сколы на каждом изваянии, – «в честь 150-летней победы» повреждения не устранили, лишь вывели на пьедесталах золотыми буквами: «От советского правительства».
А в подклети Большого собора я усмотрел замшелый камень с углублением для поминальной свечи: «Сия свеча должна гореть вечно, на что определена сумма…»
Знатоки давно расписали, где похоронена выдающаяся личность, где не очень.
Мертвых легко разложить по полочкам.
Рассказ завершен?
Рассказ продолжается.
К лету в монастыре цвел жасмин, летала крапчатая бабочка, дремала на приступочке угревшаяся бабуля. Зимой дым поднимался из труб на фоне куполов, снег тихо скрипел под ногами, в одной из башен, под самым верхом светилось окошко: там кто-то жил, и мы ему завидовали.
Завидовал я, завидовал мой сын, которому не хотелось идти в детский сад.
– Когда мне будет тридцать лет, сколько тебе?
– Пятьдесят семь…
Мы всё облазили в монастыре, всё осмотрели.
Горельефы с уничтоженного храма Христа Спасителя. Декоративные убранства разрушенных московских церквей Николы в Столпах, Успения на Покровке, Иверской часовни и Сухаревой башни. Стояла там и колесница славы с разобранной Триумфальной арки в честь победы над французами, на которую хотелось залезть.
Хотелось мне, хотелось моему сыну.
Среди прочих надгробий затерялся камень на могиле Салтычихи, «виновной без снисхождения» за пытки и убийства дворовых людей.
Салтычиха – она же Салтыкова Дарья Николаевна, помещица.
В 1768 году – по указу Екатерины II – ее присудили к лишению дворянского звания и отбыванию «поносительного зрелища»: час простоять прилюдно на эшафоте, прикованной к столбу, с надписью над головой «мучительница и душегубица». И отправили в Ивановский женский монастырь Москвы, на заключение в оковах, «чтобы она ниоткуда света не имела».
В монастыре вырыли яму под зданием, где она провела первые одиннадцать лет, в полной темноте, лишь за едой ей зажигали огарок свечи. Умерла в тюрьме через три десятка лет, похоронена в Донском монастыре. Камень растрескался, местами обвалился, на нем пометили мелом – «Салтычиха».
Мы выходили из монастыря, и торопливые прохожие подхватывали нас, таких неспешных, – это не нравилось мне, не нравилось моему сыну.
Враг тот, кто подталкивает в спину, и тот, кого подталкиваем мы.
– Пап... – окликал. – В саду сказали, улитку давить надо.
– Да ну!
– Ага. И гусеницу, стрекозу с бабочкой.
– И стрекозу?.. – ахал.
– Вредители, – объяснял. – Лесов и полей.
– Не надо давить. Ты живешь, и они пусть живут.
– Пусть, – соглашался.
Рассказ завершен?
Рассказ завершается.
– Когда мне будет сто лет, сколько тебе?..
За стеной монастыря располагался погост с недостроенной церковью. В 1927 году церковь перестроили в крематорий, создали «Общество развития и распространения идеи кремации в РСФСР», и журнал «Огонек» оповестил читателя:
«Огонь, испепеляющий огонь! Тебе построен храм современности, это огненное кладбище – крематорий.
Крематорий – это зияющая брешь в китайской стене народного невежества и суеверия, на которых спекулировали попы всех верований.
Крематорий – это конец мощам нетленным и прочим чудесам.
Кремация – это гигиена и упрощение захоронения, отвоевание земли от мертвых для живых…
Строятся заводы и фабрики. Дышит мощно земля под белым снежным покровом.
Бегут трамваи. Ревут фабричные трубы...
Жить, полной грудью жить!
А когда умрем – пусть отвезут нас в крематорий, чтобы, вместо зараженной кладбищами земли, всюду разлилась трепещущая радостью и молодой свежестью жизнь!»
То здание опять перестроили.
Там снова церковь, проходят богослужения.
«Жить, полной грудью жить!» – как ноги вытерли о поколения.
Прошлое принадлежит отжившим…
…которых недостает.
Два мальчика за стеклом, голова к голове, на фотографии немалых размеров. Поднаторевший на детях фотограф призвал‚ должно быть‚ птичку на помощь‚ выжимая улыбку из трудных клиентов‚ но мальчики на уговоры не поддались‚ остались на снимке самими собой.
Мне пять лет, брату двенадцать.
Строгие, задумчивые, на подступах к неведомому.
На глазах этих мальчиков протекло бытие семьи, вовлеченной в историю, в ее самовольный поток, управлять которым не дано.
Мой мир проглядывал поутру перед сонными еще глазами: окно, репродуктор‚ полочка с книгами‚ парта с сиденьем‚ шведская‚ не какая-нибудь; брат делал за ней уроки‚ потом и я, когда подрос‚ складывал в ее чрево детские свои богатства.
Стояла в комнате швейная машина знаменитой фирмы «Зингер»‚ и довоенное детство просидел под ней на широкой ножной педали‚ крутил колесо с фигурными спицами‚ гудел гудком, рычал мотором в скученном пространстве пребывания‚ где малышу было просторно.
А мальчики за стеклом смотрели на меня, пятилетний с двенадцатилетним. Брат круглолицый, пухлощекий, – таких помещали на коробках зубного порошка «Тэжэ», которых теперь не сыскать. И я – неулыбчивый, с неприятием во взоре, чему не сыскать причины.
Они не знали еще, кого первым оплачут в семье, где и когда.
Они к этому готовились.
Днем в коридоре не зажигали свет‚ и делать там было нечего. Телефон висел на стене – не дотянуться‚ рядом стояла плетеная соседская корзина. Забирался на нее‚ переступая ногами, крышка корзины прогибалась‚ хрустела ржаным сухариком‚ от этого хотелось смеяться‚ как от щекотки.
Мальчики с фотографии меня не видели из комнаты, но хруст корзины могли услышать, – почему бы и нет?
Нам повезло с родителями, мне и брату.
Сколько добра получили от них, сколько тепла накопили – не раздарить-потратить.
Жили скромно. Экономили. Не искали развлечений особых. Одна была забота: заработать семье на прокорм. Но с вечным зато чаепитием. Подарками. Прогулками по бульвару с нарядным ребенком. А после кончины не оказалось ничего – пара пиджаков на плечиках, пара стекляшек в коробочке. Родители оделили нас щедростью, теплотой и доверием, подарили детство без унизительного чувства бедности.
По воскресеньям они собирались в кино‚ и я начинал хныкать‚ не желая расставаться. Папа сдавался первым: гори огнем ваше кино‚ никуда он не пойдет‚ и мы усаживались в обнимку на диване. На мне матроска – от брата перешла‚ папа молодой – на ногах бурки‚ и елка под потолок‚ которую разглядываю теперь на снимке‚ через увеличительное стекло: шпиль на макушке‚ дед Мороз‚ обложенный ватой‚ гуси-зайчики хрупкого вздутого стекла‚ – детям моим достались эти зайчики‚ пережившие ту войну.
Вот и пирог на столе‚ с изюмом и корицей‚ который испекла мама: на керосинке‚ в алюминиевой форме «Чудо»‚ с открытыми поначалу отверстиями‚ а затем с закрытыми‚ чтобы всласть подрумянился. Корицей пропахло детство. Запахом корицы.
Фотография на стене попахивала тоже.
В войну‚ при ночных налетах спускались в подвал дома‚ сидели за толстенной, как у сейфа, дверью‚ вздрагивая от близких и дальних разрывов, – мальчики за стеклом вздрагивали вместе со всеми.
На углу улицы Воровского прямым попаданием развалило дом‚ у Никитских ворот взрывной волной обрушило каменного Тимирязева‚ на Арбатской площади очереди выстраивались у метро – ночь провести в туннеле‚ пока диктор не объявлял: «Опасность воздушного нападения миновала. Отбой!» Нюша Огурцова, наша соседка, в подвале не хоронилась, а становилась на колени перед иконой, бомбы отводила от тех самых мальчиков – голова к голове.
Потом мы уехали в эвакуацию, в уральский городок Далматово‚ где зима – это зима‚ и двадцать градусов – не мороз. В пургу‚ в снежные заносы‚ сугробы не давали открыть калитку‚ и мы с братом брели в школу‚ во мраке‚ след в след‚ до первого фонаря у горсовета. По вечерам я ныл перед сном: «Исть хочу... Исть…»‚ а брат сердился: «Нет у нас, понял? Нет! И взять негде...»
Его призвали в армию из десятого класса: беззащитная шея в широком вороте гимнастерки‚ решительное лицо обиженного подростка, – красноармеец Кандель‚ семейной выпечки, из тепла прямо в окоп. Мама работала до поздней ночи, а я, десятилетний, колол дрова, растапливал печку, в холода стоял на улице в долгом ожидании, нёс домой малый брусок хлеба, и трудно было удержаться, чтобы не съесть его. Еды было мало, от истощения не мог ходить, и когда возвращались в Москву, меня на руках внесли в вагон.
А мальчики оставались на Никитском бульваре, оберегая комнату, насторожились, должно быть, после нашего возвращения: появился один брат, отчего нет второго? Второй был на фронте.
Война закончилась.
Мы выжили.
И брат – вот счастье! – выжил тоже.
После победы родственники получили письмо из Бруклина: «Как вы пережили тот ужас? Кто цел? Кого уже нет?..», но им побоялись ответить, очередной ужас был в разгаре, и его предстояло перетерпеть.
Папа в гимнастерке: первые по лицу морщины‚ редкая на шевелюре седина‚ а будет ее в избытке. Мама в шерстяной кофточке‚ такая прелестная‚ с тенью озабоченности во взоре‚ в вечном опасении за сыновей. Я между ними, тоже в гимнастерке‚ которая велика‚ с белым воротничком наружу.
А мальчики с фотографии ничему не удивлялись, на то они и мальчики.
Одному пять лет, другому двенадцать.
Смотрели. Запоминали. Старший с добротой восприятия, которую пронес через тяжкую болезнь, младший с неверием в глазах, что проглядывает и теперь.
– У тебя катастрофическое сознание, – укоряют автора. – Прежде не наблюдалось.
– Вовсе нет, – отбиваюсь. – С таким вышел на свет.
Впереди были безродные космополиты, «убийцы в белых халатах»‚ горы новейшего оружия‚ заготовленного на нас с братом, и Сталина положили в мавзолей‚ вынули из мавзолея, вернулись из лагерей недобитые «враги народа» – не на ликующем танке возмездия‚ не опрокинув мучителей в яростной атаке: тихо‚ буднично‚ по-канцелярски‚ и примостились на лавочках вперемежку с палачами, досиживая дни свои.
А мальчики с фотографии всё смотрели и смотрели. В матросском костюмчике – я. В пиджачке – брат мой, короткие брюки, должно быть, застегнуты под коленками на пуговки.
Видели отца моего на носилках.
Маму мою на диванчике, врача над ней в безуспешных попытках.
Брата – в горестном с ним расставании.
Угасания его жены.
Прилетел на ее похороны и перевез мальчиков из Москвы, повесил возле кровати.
Просыпался под их взглядами на Никитском бульваре. Под их взглядами засыпаю – в Иерусалиме. А они смотрят, голова к голове, как сказать желают:
– Не относись с небрежением к минувшему. Досталось то, что досталось, у других и того нет.
Двенадцатилетний – мягок, приветлив – тихо прошел по земле, светлый человек: гроб грубо сколоченный, издавна нетрезвые служители. Как тайну унес с собой, даже комара не потревожив, какую-никакую букашку. Не зря утверждали в Поднебесной: «Умеющий шагать не оставляет следов».
Пятилетний – неулыбчив, с неприятием во взоре, не верит, должно быть, что способен обратиться в меня через восемьдесят каких-то лет.
Тоже не могу поверить.
– Ой, – скажут, – у тебя пятнышки на руке. Где загрязнился?
– Это не грязь, – ответить. – Старость моя.
Которая дана на додумывание.
…а недавно‚ под самое утро, приснилась аптека на Никитской‚ сломанная давным-давно‚ и дочка-первоклассница‚ которой у меня не было.
Она стояла на просохшей асфальтовой прогалине‚ в пальто‚ вязаной шапочке‚ задумчиво глядела на подружек‚ а те прыгали через веревочку…
Вот упущение, которое следует восполнить.
Год 1968-й.
Закончил «Коридор», житие московской квартиры за тридцать ее лет.
Дал почитать соседке.
Вернула рукопись, сказала с недоумением:
– Мрачно у вас, безнадежно, без проблеска, – а ведь мы влюблялись в предвоенные годы, ночами ходили по бульварам, взявшись за руки, пели, мечтали… Была молодость. Наша молодость.
Так получил урок, которому следую и теперь.
Дни твои – они вчера, сегодня, всегда, какие ни есть.
Дни твои – это последний шанс стать счастливым.
Каждому часу свое беспокойство…
…каждому дню, каждому возрасту.
Летела по небу падучая звезда, рассыпчатая и самоцветная.
Летела – искрила – взывала с высоты:
– Загадайте уже! Хоть кто! Хоть что! И пусть оно исполнится!..
Летела долго. И сгорала долго. Не дождавшись отклика‚ взорвалась посреди Сибири‚ завалив километры тайги‚ порушив на века экологию.
Это же катастрофа‚ когда нет у человека желаний.
В затмениях памяти, по углам-щелям-пазухам, хоронятся мечтания, которые не мешало бы припомнить.
Под Москвой, в Тушино, проводили Праздники воздушного флота, и мы, подростки, туда ездили. По радио объявили: «Первый советский реактивный истребитель!» Восторг был неописуемый, мы кричали «Ура!», – может, поэтому и пошел в авиационный институт.
Мы, студенты пятого курса, лежали под навесом и курили потихоньку в кулак. ИЛ-28 улетали по заре на учения, бомбить болота в белорусских лесах, техники заваливались под брезент досматривать сны, а он приходил к нам, инженер эскадрильи, облеченный полномочиями, которые не снести.
– Я понимаю, – говорил. – Я всё понимаю. Жуковский. Отец авиации. Крыло с профилем. Подъемная сила, я понимаю.
Косил замученным глазом. Кричал, пуская пузыри:
– Но отчего эта стерва, эта падла, сто тонн с довеском, – отчего она на воздухе держится, не по-ни-маю!..
И курил долго, жадно, со всхлипом, как участвовал в мерзком надувательстве. Вот-вот раскроется обман, попадают с неба летательные аппараты, – Жуковский умер, ему что, инженеру эскадрильи отвечать за всё.
А я с завистью поглядывал на летчиков: очень хотелось в кресло пилота, чтобы с разгона оторваться от взлетной полосы. Первый момент, самый первый, когда зависаешь на мгновенье, чтобы свечой взмыть в небо, – лучшего не бывает.
Пусть это будет ИЛ-28, позабытый ныне фронтовой бомбардировщик.
Пусть будет «кукурузник».
За желания надо платить, и в кабину самолета я мог бы попасть, очень даже мог.
В тридцать лет ушел из инженеров на вольные хлеба.
Месяц пролетел – повестка.
– Ты лейтенант запаса, – сказал военком. – Уволился из оборонной промышленности. Можем призвать в армию.
Прошел перед комиссией в голом и одетом виде, принес запечатанный конверт тому военкому. Он прочитал без спешки заключение врачей, сказал, наконец:
– Идет призыв в сверхзвуковую бомбардировочную авиацию. Туда тебя и намечали – бортинженером…
Поворошил бумаги на столе, испытывая мое терпение.
– Благодари левый глаз, лейтенант. Который у тебя косит. С таким глазом берут в транспортную авиацию. А туда нет призыва.
Вышел от него на ватных ногах.
Всё могло перевернуться, всё!
Сидеть на дальних аэродромах, летать на бомбардировщиках, весь в секретах – не выехать потом из страны.
О самолетах мечтаю до сих пор, да и в кабине машиниста не мешало бы прокатиться: паровоз заглатывает рельсы, зеленый издалека светофор, взгляд поверху на запруженный суматошный перрон.
Время обрывается в незавершенности мечтаний‚ – не спросится ли с нас за это?
В метро, в первом вагоне, через процарапанное матовое стекло глядел неотрывно, как набегали в полутьме рельсы, жгуты по стенам, редкие фонари, и наплывала станция – мраморным пятнышком в конце туннеля.
Хотелось порой и на спутник, пара кругов вокруг земли; на автобусы поглядываю с завистью: огромные, поместительные, с надписью «Royal tours», на их водителей, вознесенных над пространствами, с небрежением к прочим существам, бегучим, прыгучим, ползучим…
Утаенное умирает.
Неразгаданное не рождается.
Не водрузить ли на Никитском бульваре памятник отлетевшим желаниям?
Мама Макарон умирала по внуку…
…папа Макарон умирал по внучке.
Бабушки Макарон не было уже на свете, а дедушка Макарону соглашался на любой вариант, лишь бы купать, пеленать, курлыкать за компанию.
Кто такой, в конце концов, дедушка? Та же бабушка, только с бородой.
Но инженер Макарон на уговоры не поддавался и жил холостяком, не получая отрады от общего веселья, – желчный оптимист Макарон.
– Почему ты не носишь кальсоны? – выговаривала в осуждение мама. – Зимой надо носить теплые кальсоны.
– У меня от кальсон комплексы, – отшучивался. – Неполноценности и неудовлетворенности.
– В нашей семье не было ваших комплексов, а жили – дай Бог каждому.
Пойди объясни ей: кивнет ему девушка, легкая, ладная, светящаяся, поманит уединиться за компанию, а на Макароне – о позор! – сиреневые подштанники…
Так, мол, и так, было написано в похоронке, на основании архивных розысков стало известно, что красноармеец Макарон пал смертью храбрых в борьбе с немецко-фашистскими захватчиками и в списках пропавших без вести больше не значится.
– Наконец-то, – сказал Макарон, седой и сутуловатый. – Сколько ждать пришлось…
Но прежде? Как оно было прежде? За пару десятилетий до этого? Под тем же переплетом?
Не узнать – не приникнуть к чужой доле.
Было ему за тридцать, Любке-копировщице девятнадцать с хвостиком.
Теплая, округлая, зовущая и покладистая. Ходила размашисто, показывала голые коленки, одежды носила легкие, воздушные, чтобы сподручнее скидывать, – Макарону нравилось. Прибегала на службу в последнюю секундочку, пыхала жаром, грудью шевелила и начинала рассказывать, а он слушал – завидовал.
– Я вечор в гостях гостила, – напевала Любка, – во компании была. Набуровили белого вина – в стакане пупком. Выпила, наелась на дурничку.
– А дальше? – спрашивал инженер Макарон, которому не хотелось работать.
– Обночевались. Наутро встали. Закусили, как следует быть. На завтра опять звали.
– Сколько же вас было?
– Сколько-нисколько, – туманила, – а мне хватило.
– Ой, Любка, некому тебя в руки взять.
– Чего это некому. Всякий вечер берут...
Копировала его чертежи, кляксы ставила от воспоминаний.
– Экий ты дикуша, – выговаривала Макарону. – Не живешь – маячишь.
Мать у Любки работала проводницей в общем вагоне. Брата у Любки зарезали в драке. Отец у Любки привез их из Сибири и сбежал от алиментов.
– А где он теперь?
– Где – на бороде. Волкам сено косит.
И весь сказ.
– Любка, – позвал раз. – Иди за меня замуж.
Нос почесала. Молвила просто:
– У матери спрошу. Чего скажет.
– Ты, девка, выпряглась, – сказала мать. – Блудом блудишь. Иди за него. Приструнись. Одной рукой и узла не завяжешь.
Прибежала наутро.
Глянула первый раз с интересом:
– Ты меня прежде в улог уложи, может, тогда пойду.
– Попробую, – сказал Макарон.
Мама Макарон ослабела от страха.
Папа Макарон принял сердечное.
Дедушки Макарона не было уже на свете, а то бы упокоился еще раз.
Он провел ее к себе, заперся на ключ, а папа с мамой сидели у телевизора, пуганые и притихшие, делали вид, что им ничего не слышно.
– Ты не думай, – шепнула Любка к утру. – Я не бардашная. Стану тебе свинскую морду делать?..
Свадьбу сыграли скромную. Мама Макарон. Папа Макарон. Да проводница общего вагона, платье бабкино – мясной цвет. Была проводница не старая, любила попить да попеть, знала толк в мужиках, но жила не в кон, а с кона.
– Жить да богатеть да спереди горбатеть! – пожелала молодым, и Макарон надел на палец жены поцарапанное бабушкино кольцо.
– Ладно, – решила Любка. – Отполируем.
– Я тебе отполирую, – пригрозил. – Знаки семьи. Родимые пометы.
Выпили.
Закусили грибочками.
– На рассолку, – пояснила проводница, – свинушки идут, болотник идет, осиновый с березовым, – старые, конечно, не берем, а эти все идут.
Мама Макарон вежливо кивала в ответ и пододвигала фаршированную рыбу.
Чай пили – тещины постряпушки из теста.
– У нас так, – говорила проводница. – Кто на печи сидел, тот уже не гость, а свой.
Мама Макарон деликатно звякала ложечкой и пододвигала шоколадный торт.
Мать с Любкой пели на два голоса:
– Чайник чистый, чай душистый, кипяченая вода, милый режет алимоны: кушай, душенька моя...
Инженер Макарон улыбался и засматривался на Любкины прелести.
Папа Макарон улыбался и засматривался на нестарую проводницу.
Мама Макарон улыбалась и ревновала отчаянно.
– Все вы, Макароны, ветреники, – сказала назавтра. – Ничего возвышенного.
Потом появилась Танька. Кругленькая и носатая. Кучерявая и толстопятая. В бабушку Макарон и в дедушку, который в бегах.
Переболталось кислое с пресным.
Повторим для надежного запоминания…
…так, мол, и так, было написано в похоронке, на основании архивных розысков стало известно, что красноармеец Макарон пал смертью храбрых в борьбе с немецко-фашистскими захватчиками и в списках пропавших без вести больше не значится.
– Наконец-то, – сказал инженер Макарон, седой и сутуловатый. – Сколько ждать пришлось.
– Пойди, – поежилась Любка. – Скажи – ошибка.
– Если бы ошибка, – ответил. – Поехали, Любка. Здесь я умер. Меня убили возле деревни Охлебаихи…
Они вторгаются в сны Макарона из месяца в месяц, из ночи в ночь, потеснив прочие видения. Пылью припорошенные, белозубые и благодушные. Катит на Охлебаиху нерусь в кузовах с бортами, с высоты оглядывает завоеванные пространства.
Солнце упирается в макушку. Прожаривает вошебойкой. Наливает в садах вишню-владимировку, крупную, алую, сквозистую – известный сорт.
Порубали вишенные деревца, закинули в широкие кузова. Едут, обирают ягоду, плюются косточкой во снах у Макарона, веселые, кровавозубые, обобранные деревца скидывают на сторону.
И Охлебаиха осталась без вишен.
Встали на развилке, прикинули, куда ехать: трое в одном окопе попридержали дыхание, трое попридержали в другом – смертная на всех пауза. А небо над головой глубинное, молодость в обещаниях, но место обозначено, час определен, некого пока хоронить, некому засыпать.
– Мне нельзя погибать, – выговорил плотный, скуластый, глазки-щелочки. – Я представитель вымирающей народности. Нас дюжина на свете осталась, а может, и меньше. Нас надо беречь.
А парень-вострец, съедаемый изнутри беспокойством, пропел не к месту:
– Ох, где ж ты была, волочилася? Я по бережку ходила, намочилася...
И уложил на бруствер винтовку. Образца тысяча восемьсот девяносто девятого дробь тридцатого года.
Третьим в окопе оказался парнишечка.
Лет восемнадцати.
Пухлогубый и ясноглазый.
Он не стрелял еще в человека, красноармеец Макарон, не помышлял по малолетству о гибели, и жил пока с интересом.
– Вы с чего вымираете? – спросил скуластого.
– Нагрузку не держим, – пояснил. – Наготовили на нашу голову. Работать. Радио слушать. В очередях стоять. Кому это под силу?..
Немец в головной машине развернул карту, водил по ней пальцем, решал, не спеша, в каком окопе жить, в каком помирать, а они глядели, не смаргивая, во сне у инженера Макарона, пот лили соленый: всякая живелочка жить просится.
Мама Макарон взбивала ему подушку.
Папа Макарон целовал на ночь.
Бабушка Макарон подтыкала под бочок одеяло.
Дедушка Макарон подкладывал грелку.
А умирать приходилось на развилке, в небрежно отрытом окопе, где песок ссыпался на сапоги, до срока хоронил ноги. Немец показал, наконец, налево, и они покатили по той дороге, мимо того окопа, гранатами закидав походя – тех, не этих – из высоких кузовов.
– А сколько вас раньше было? – спросил красноармеец Макарон.
– А раньше нас много было, – ответил представитель вымирающей народности. – Воевать. Отступать. Гранаты кидать. Кто это вытерпит?
Вот он-то переживет всех, станет представителем вымершей народности, да и напишет диссертацию, научную и доказательную, скажет прямо, без экивоков: «Единая семья народов придет через вымирание».
И ожиреет со своей науки. Озолотеет. Харю наест – на троих хватит.
Вымрет в свой черед...
А теперь, что же теперь?
Подходящий момент пересказать эту историю, которую не обнаружить у автора под прежними обложками.
Время для нее и место – другого не дождаться.
Попугай на жердочке казался вне возраста, обликом похожий на стареющего конферансье в заношенном одеянии. Никто не знал, сколько хозяев он сменил, сколько жердочек истоптал, да и попугай, должно быть, сбился со счета.
Носатые какаду – они живучие.
Он стоил немало, этот какаду, потому что говорил на языке вымершей народности. Так, по крайней мере, считалось, потому что никто его не понимал.
Большеголовый. С огромным клювом, серым от возраста оперением и пронзительным голосом, который проникал сквозь стены. Кормили его зерном, орехом, ягодой, а он кричал на незнакомом наречии – не мог успокоиться, на лбу проступала от возмущения багровая полоса.
Пробовали расшифровать тот язык, но знатоки отпадали по одному, а попугай всё топтался и топтался на жердочке, тараторил и тараторил свое.
Полагали, что хранил он тайны сгинувшей народности, пути к благоденствию рода человеческого, стоит только уразуметь. Высказывали догадки, что вымершая народность предостерегала потомков от нависшей опасности, но никто не мог уяснить его речь и осмыслить.
Объявился, наконец, полиглот, хилый, заморенный полученными знаниями, разгадал послание.
– О чем же оно?
– Одна только фраза. «Выделите помещение. Сделайте в нем музей».
– Музей кому? – заёршились законополагающие.
– Тем, кто вымер, – разъяснил полиглот.
– Да ты что! Нет у нас вымерших. У нас никто не вымирал без согласования. Все у нас здоровые, вечно живые.
– Вот же он, глагол их языка. Вот оно, их существительное.
– Гражданин‚ вам русским языком сказано! Народа нет и языка нет.
– А как же какаду? С их посланием?
– Он его сам выдумал, этот язык.
И пощурились на попугая, стали нехорошо оглядывать.
Полиглот туда, полиглот сюда: допустили его в самый закрытый архив, к самой заветной папке, а там пусто. Нет ничего про вымерший народ, – может, его и вовсе не было?
Так кому же тогда этот музей?
Автобус замедлил ход…
…голос из хрипатого динамика возвестил привычно:
– Конечная остановка – кладбище.
Пассажиры зашевелились, гурьбой полезли на выход, а женщина вышла после всех – белая панамка на седой голове, глядела, как торопятся они к воротам, неостывшие от сутолоки, несут к мертвым обидную для тех поспешность.
Загодя готовилась к визиту, обвыкала, настраивалась, чтобы подойти покойно и отрешенно, сказать просто, обыденно, не вызывая зависти-раздражения: «Здравствуй, Саша, вот и я».
Возле ворот, прямо на траве, расселись торговки с цветами в ведрах, в буйных охапках, а с края, скромно и пристойно, улеглись на дерюжке морковка, петрушка, мелкая свекла. Шедшие туда, к мертвым, брали цветы, шедшие назад, к живым – овощи.
Купила букетик гвоздик, подивилась гордой их стойкости, – хризантемы стареют неряшливо, гвоздики с достоинством, – вошла на кладбище. Справа, у приплюснутого домика, толпились провожатые, жена, на руках обвисшая, гроб в кумаче на железной каталке. Суетился распорядитель, деловитые музыканты облизывали мундштуки труб, переминалось в нетерпении начальство, старый еврей с костылем, в ермолке, в широченных брюках трубами пыхтел шумно и обидчиво.
– Шапки надеть. Гроб закрыть. Музыку отослать. Не то молиться не буду.
И стукнул о землю костылем.
Распорядитель шарахнулся к начальству, те отмахнулись с небрежением, и охнули разом тарелки, басом вздохнул геликон, под нестройную скорбь понесли по аллее венки, подушечки с наградами, следом покатили каталку.
Скакнула из-за дерева бабуля – глаз сорочий, спросила, запыхавшись:
– Имя у него какое?..
– Ефим, – ответили, – Яковлевич.
– Господи, упокой душу раба твово, Ефима, – запела, поспешая, выглядывая зыристо, пустой рукав болтался сиротливо. – Прими душу его на покаяние...
И закрестилась торопливо, вызывая косые взгляды, испуг беспокойного распорядителя, общее не похоронное любопытство.
– Уберите ее, – сказал еврей, окончательно отставая. – С Богом я буду разговаривать.
Подошли к раскрытой могиле, растеклись по проходам, посреди оград и памятников, вплотную почти утыканных. Вышел вперед ответственный товарищ, сказал без бумажки речь, затертую от частого употребления, всем понятную, всеми одобренную. О заслугах ушедшего, редких душевных качествах, о памяти, которую не избыть, – покойник стыл в неземной отрешенности, ощущая, быть может, тягостную ненужность прощания, редкая тень от резного облачка проскальзывала по его лицу.
– Спи спокойно, Ефим Яковлевич! Мы тебя не забудем.
– Аминь! – заключила бабуля и испортила официальную часть.
Приковылял старый еврей, шумно отдуваясь, потребовал на ходу:
– Гроб закрыть. Шапки надеть. Музыку убрать.
– У нас общественное мероприятие, – заявил ответственный товарищ. – Не религиозное. Понимаете?
– Понимаю, – сказал еврей. – Я так понимаю, что вам делать нечего.
И ткнул концом костыля в ответственную ногу.
Прибежал распорядитель, запрыгал в возбуждении, вытягиваясь на носочки:
– Старуха... религиозная... Воля матери...
Начальство отошло в сторону, озираясь любопытно на призыв громкий, напев незнакомый. Глядели во все глаза – мурашами по спине – на старика немощного, приткнувшегося на костыле, который страстно звал на помощь, жаловался и объяснял, молил, укорял и снова молил.
Умолкло враз воронье, дрогнули дальние кусты, примялась трава, и пошел издалека невидный караван, путем долгим, многотрудным, понёс старцев седобородых, красавиц смуглых, юношей стройных – мертвецов народа своего; поводырь ступал ногами натруженными, глядел вдаль глазами усталыми, с веками набрякшими. Прошел караван мимо под гортанный напев, унес в дальние края не Ефима Яковлевича – Хаима Янкеля, чтобы похоронить в земле святой, в земле заповедной, Богом данной, Богом отнятой и возвращенной. Утихли потревоженные кусты, распрямилась трава, загалдело воронье; умолк старик с костылем – ушел караван...
– Аминь! – заключила бабуля и перекрестила гроб.
Потом была суета прощания, толкотня с венками, старому еврею сунули в карман деньги, заодно бабуле в протянутую руку, музыканты побежали к автобусу, деловитые и озабоченные, повели жену, на руках обвисшую, а она всё оборачивалась назад к оставленному, брошенному, покинутому…
Старый еврей пошуршал бумажкой, вздохнул, не глядя:
– Надо еще.
Женщина в белой панамке дала рубль.
Женщина в белой панамке, старый еврей на костыле и похороны на кладбище – из романа «На ночь глядя». Который писал в Москве, в годы отказа, когда отключили телефон, лишили заработка и вырезали фамилию из титров, обыскивали и допрашивали, били ногами сына на улице и четыре долгих года не выпускали в Израиль.
Оттого, может, название такое, безвыходность и неопределенность завтрашнего дня – всё там, в этой книге, на ее страницах.
Пошла было прочь, да засмущалась уходить с цветами, воротилась, положила гвоздики в общие охапки, сказала тихо:
– Слышь? Я к тебе заходить буду...
И по тропке, по аллейке, в привычную ей сторону, а рядом бабуля, глаз сорочий, вдевает руку в пустой рукав жакетки:
– Всё-то у них, у евреев, не по-людски. И поплачут не так, и помолятся. Живут по-нашему, а уходят по-своему.
Сложила рубль вдвое, еще вдвое, упрятала в карман.
– В церкву схожу, свечку за него поставлю. Бог один, Он пусть и разбирается.
Поскакала вбок, меж плит и оград, выкликнула издали:
– Старик у меня под крестом, я при ём…
Шла мимо баба пышная, рослая, силой налитая, в платье цветастом, с граблями на плече. Грудью раздвигала воздух, точно линейный корабль волны, как возвращалась с дальних покосов, намахавшись вдоволь, нанюхавшись травяных дурманов, пропотев всласть на широком раздолье.
– Шурочка, здравствуйте! Сколько не виделись!
– Здорово, мать, – откликнулась. – Куда пропала?
– Я живая, – заторопилась. – Приболела чуть...
И полезла в сумку за платой установленной, чтобы прибирала Шурочка могилу, цветы по весне сажала. Лишь снег истекал ручьями, торопилась к ней, незаменимой, деньги совала в карман: «Живая. Я живая...»
– А я, – сказала Шурочка, – в Кисловодске была. По путевке профсоюзной. Здоровье свое лечила.
– И правильно. Вам у нас болеть нельзя. Вон, сколько на вас!
– Воду пила, – похвасталась. – Ванны принимала. Кино смотрела. На танцы ходила.
– Вы, Шурочка, выглядите прекрасно. Цвет лица удивительный.
– Уж я отмылась... А загорелая была: куда там! Даже сватался один, из желудочного санатория. Вы, говорит, Шурочка, созданы для меня. Я вас всюду искал, найти не мог. Вы, Шурочка, кем работаете? Я и брякни: при кладбище. Сразу отстал...
– Вы, Шурочка, приберите. Очень я вами довольна.
– И не сомневайся, мать, пригляжу за твоим. Все мною довольны. Не ты первая.
Упрятала деньги в карман, вскинула грабли на плечо, пошагала бодро, весело, отмахивая широко, ступая твердо, оглядывая с высоты обширное свое хозяйство.
А она пошла в свою сторону, по тропочке, в тесноту, скученность, к портрету под стеклом, к строгой, с достоинством, надписи. Издали увидела глаза улыбчивые, ворот распахнутый, волосы копной трепаной, милую ямочку на подбородке: сердце прихватило в горсть.
– Здравствуй, Саша, вот она я.
Опустилась тяжело на привядшую траву, спиной привалилась к деревцу.
– Устала я. Ходить устала, глядеть, слушать; вот бы жить через день... Люди стали толкучими. Они меня и не замечают, кто я им? – а синяки остаются. Не снаружи синяки – внутри... Я уж ругаю себя, ругаю: сама, наверно, была толкучая. Сколько синяков понаставила!..
Пришагал старый еврей с костылем, оглядел ее, имя-фамилию на плите, портрет под стеклом – не ему доход, заковылял дальше.
Проводила взглядом, сказала:
– Хорошо у тебя, дышится легко, потолки не давят... Посижу – в глаза погляжу. Несла тебе гвоздички, одну белую, две красных, на свежую могилу положила. Не сердись, ему нужнее. Ему обвыкать...
Он был идеалистом, наш Бог…
…Он был романтиком.
Создавая наш мир, знал заранее про его грехи, мерзости-преступления, потому, может, сотворил и уничтожил в сомнениях двадцать шесть прежних миров.
Но Бог верил.
Бог надеялся.
Создал мир в двадцать седьмой раз и предостерег Адама:
– Береги его и знай, поврежденное тобой трудно будет исправить.
– Господи! – воззвали ангелы. – К чему было создавать человека? Слабого, неразумного, подверженного искушениям, – зачем Тебе такой, Господи?
– Замолчите, – ответил Всевышний, разглядывая Свое творение. – Человек сотворен, и сотворен неплохо.
Он был идеалистом, наш Бог.
Он был романтиком…
Гулял по вечерам с Кексом – магазин «Комсомолец» за углом.
Томились во дворе двое, скинувшись до копейки. Бежал от магазина третий, прижав к груди ту самую, заветную, за два восемьдесят семь. Споткнулся на ровном месте. Разбил бутылку. Живительная влага потекла в сточную решетку – не удержать.
Били они его…
Били молча…
По страшному!
Даже Кекс перепугался, потянул за поводок от опасного места.
А за углом стояла машина, ладная, быстроходная – в Зыковском переулке. С ковриками на сиденьях, куколкой под зеркальцем, кожаным чехольчиком на руле. Кто-то уезжал на ней под утро, кто-то приезжал под вечер, мыл часто, стекла протирал старательно, – и вот я увидел: стоит машина в неурочный час, на крыле у нее вмятина, стекло у фары выбито, никель покорежен, беззащитно глядит наружу не разбитая при ударе лампочка.
Сколько раз проходил мимо по переулку, никто на ней больше не ездил, никто не чинил: то ли заболел хозяин от огорчения, то ли занемог попутно – осталось загад-кой.
Шприц...
Битое стекло в ватке...
Невыносимо душный запах лекарств...
Болезнь – остановка с разбега‚ удар о стену. Машина лежит‚ но колеса еще крутятся.
Вывернули из фары лампочку – пригодится в хозяйстве, и она окривела на один глаз. Вынули отражатель с патроном, и открылся ход, лаз, пролом в глубины автомобиля.
Затем была пауза. Недели на три. Принюхивались, присматривались, прикидывали степень дозволенного. Ее можно было починить. За малые рубли исправить, сделать новенькой. Был бы хозяин, силы-намерения.
Прокололи для проверки колесо, машина осела на бок, но хозяин не прибежал, не подсуетился, и они, из окрестных дворов-жилищ, поняли: можно.
Ночью взломали багажник, уволокли инструменты с запаской. Другой ночью грубо – ломом – задрали капот, забрали аккумулятор, карбюратор, разную мелочишку. Машина стояла покореженная, расхристанная, и кто-то – без смущения – ковырялся с ленцой в моторе, отворачивал на виду у всех.
Но машина была заперта, коврики лежали на сиденьях, кожаный чехольчик на руле... Вот я проходил мимо, и казалось: хозяин глядит из окна, горестно и беспомощно, привалившись бессильно к подоконнику, отмечая разрушения в машине, а болезнь его по этапам превышает степень дозволенного.
Прибежали дети, влезли на крышу, прыгали с визгом, проминая ногами слабое железо, и сразу стало ясно: теперь можно всё.
Взломали машину.
Рванули чехол с сиденья, словно платье рванули с плеча, обнажили кожу шоколадно-атласную.
Утащили коврики, сиденья, руль с чехольчиком, куколке оторвали ноги.
Разобрали приборную доску, выдернули с мясом начинку: пучки проводов торчали наружу жгутами омертвевших нервных сплетений. Машина стояла нараспашку, просевшая, промятая, с задранным, покореженным капотом, во взломанном ее багажнике плескалась дождевая вода.
Дворники укатили ее в конец переулка, чтобы не мешала подметать. Другие дворники прикатили обратно. Отвинтили фары. Сняли бамперы. Пепельницы. Педали. Подняли на домкраты, унесли колеса, диски, тормозные цилиндры.
Внутри испражнились.
Машина лежала на пузе промятым обрубком, и никто не останавливался, не интересовался, не копошился с гаечным ключом в руке в поисках позабытой детали.
Завалило по самую крышу, сугробы намело – не подойти, не покорежить, и болталась внутри, на студеном ветру, позабытая безногая куколка под разбитым давно зеркальцем.
Но хозяин так и не объявился.
По ночам кто-то вздыхает в туалете…
…тяжко, устало, можно сказать, обреченно.
Будто биография его на исходе, а результатов не видно. Или того хуже: результаты налицо, вот они, результаты, но далеко не те, которых ожидали. Уж лучше бы их не было – результатов.
По ночам кто-то вздыхает в туалете.
Давно вздыхает, не первый год. Приходит водопроводчик, постукивает, подкручивает, привычно оттопыривает карман для подношений, но всё остается по-прежнему, лишь бачок обиженно плюется, старый бачок под потолком с лохматой бечевкой взамен оторванной цепочки, с вывихнутыми суставами подтекающих труб, которому лезут в душу корявыми плоскогубцами.
Порой просыпаются трубы в стене‚ рыжие‚ должно быть‚ заплаканные трубы; прорываются жалобные их рыдания‚ взлетая под кровлю‚ судорожно бьются в поисках выхода‚ обессилев‚ проваливаются в глухие подвалы‚ клокочут старческой мокротой‚ немощно содрогаясь в вялых бронхах‚ – и снова ночные вздохи, тяжкие, обреченные.
Наконец, водопроводчик застеснялся, не оттопырил карман, и все поняли – безнадежно. Раз уж не взял денег, значит, на самом деле безнадежно. И махнули рукой. И отступили. Дали вздыхать в свое удовольствие: разве вздох не удовольствие? – как выпарились остатки воды, и колышется на донышке едкая, маслянистая, горло обжигающая кислота превосходством мудрого бессилия.
Всё утекает, утекает, утекает, и даже бог-водопроводчик ничем не может помочь.
ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ
Небо нуждается в помощи человека…
…небо‚ да-да‚ небо!
Небо – такое недоступное – стынет в несбыточном ожидании‚ пока человек догадается‚ отлипнет от привычного стула‚ отыщет свой маршрут.
Чтобы появилась тропинка, надо ее протоптать.
Чтобы не зарастала тропинка, надо по ней ходить.
Плоды отрываются от ветвей для обретения самих себя. Звезды снимаются с небесных орбит. Человек – с обжитого пристанища. Заблуждения – единственное‚ что следует увязать в дорогу‚ чтобы не споткнуться о прежний пенёк.
Есть на свете люди, которые не любят перемещений.
Есть на свете люди, которые не могут без отвращения смотреть на рюкзак, палатку, кеды, для которых турист – вечный укор и напоминание о полузабытых мечтаниях.
Но подступает момент, когда становится невмоготу, и они начинают покупать карты, большие и малые, чтобы передвигаться сидя или лежа, разглядывая дальние страны, пробуя на слух диковинные названия.
Аддис-Абеба… Тананариве… Попокатепетль…
Кружочек – поселение. Голубая клякса – озеро. Желтые точки – пески пустыни.
Однажды летом – в деревне под Вышним Волочком, на чердаке старой избы – мы обнаружили почтовую карту Российской империи‚ наклеенную на холстину, два метра на три, как хороший ковер, края у которой обгрызли мыши, старательные слуги времени.
Такую карту можно закрепить на потолке и смотреть на нее с пола или дивана, часами, сутками, месяцами в беззаботном скитании. Детям останется, куда поехать. Внукам. Правнукам.
Если, конечно, наши правнуки согласятся лежать на дедовских продавленных диванах.
Тропа появится для того, кто на нее шагнет…
…не проезжая‚ не прохожая; всё, что повстречается на ней, станет необходимым и поплывет в руки без видимого твоего участия.
– Поехали, – сказал мой невозможный друг. – Я машину купил.
– Какую машину?
– Хорошую. Плохих не покупаем.
– А куда поедем?
– Да хоть куда.
Это был потрепанный «Москвич» не первой молодости, с пролысинами на резине, с бельмом на фарах, потертостями по корпусу, похожий на облезлую, хорошо поработавшую на веку лошадь.
Мы сели в машину, и я начал проверять скорости. Первая воткнулась с натугой, вторая пошла легче, третья с четвертой, – а куда девалась задняя?
– Зачем нам задняя? – сказал мой друг. – Мы же поедем вперед. Трогай!
Но я не спешил.
– Если столкнемся, кто платит?
– Тот, кто нас стукнет.
– А если мы стукнем?
– Если ты стукнешь, – уточнил он.
У меня были права на вождение, у него, владельца машины, прав не было.
– Ну да, если я стукну, кто из нас платит?
– А ты не стукай, – сказал мой невозможный друг и вынул из рюкзака бутылку. – Снять городское напряжение, – объяснил он и закусил яблочком. – Тебе нельзя. Ты за рулем.
Я поднажал, ветерок загулял игриво, друг мой повеселел.
– И в чьей же машине мы едем? – кричал. – Чья же машина обгоняет вон того пузатика? Кто это выглядывает, да из чьей же машины?..
Друг мой невозможный и наше путешествие на заезженном его «Москвиче» – попали в повесть «Люди мимоезжие», эпиграф к которой из заговора на любовь: «Исполнена есть земля дивности...»
Начало повести таково:
«Бывают друзья для радости и веселия.
Бывают друзья для горя и утешения.
Бывают такие, которые и не друзья вроде: приходят незваными – тебе на облегчение, уходят неприметными, когда полегчало».
На заправке никого почти не было, но она нас не интересовала.
Отъехали чуток в сторону, встали бок о бок с гигантом-бензовозом. Толстый его хобот был уткнут в люк на асфальте и мощно подрагивал. Возле стоял чумазый водитель в майке, испытующе глядел на наш «Москвич».
– Жарко, – сказали мы.
– Жарко, – сказал он.
– Пивка бы теперь, – сказали мы.
– Неплохо бы, – сказал он.
– Кружечку, – сказали мы.
– Бидончик, – сказал он.
– Литровый, – сказали с надеждой.
– Трехлитровый, – сказал он.
Ссыпали ему горстку мелочи, и в ответ он потянул из недр бензовоза малый шланг, залил доверху наш бак. Количество бензина не играло роли. Слон отпустил от своих щедрот котенку. За трехлитровый бидончик пива он залил бы доверху всю нашу машину вместе с багажником.
– Я по нечетным, – сообщил шофер и потерял к нам интерес.
– Вот, – сказал мой невозможный друг. – Патриархальные отношения. Натуральное хозяйство. Он нам, мы ему. Государство отомрет скоро. За ненадобностью.
Мы ехали.
Асфальт раскладывался услужливо.
Просторы по сторонам.
Смытые дали.
Горы высокие, долы низкие, леса темные, ночи светлые, травы мягкие, небеса близкие: без меня – как же вы обойдетесь? Как же вы обойдетесь, когда не будет уже меня?..
Тут он и проклюнулся на сиденье, как всегда был.
Зыристый мужичок с пузатым портфелем.
– Четыре четырки, две растопырки, седьмой вертун. Попрошу ответ.
– Чего?.. – вылупились мы.
– Проехало.
И глаза раздвоил с легкостью на меня и на друга.
– Из Москвы? – спросил.
– Из Москвы.
А он:
– Живут в Москве не в малой тоске.
– Из колхоза? – спросили.
– Из колхоза, – ответил.
– Как называетесь?
– Хорошо называемся. «Путь к чистилищу».
И подхихикнул.
Такого человека я прежде не встречал. Сколько, казалось, прожил на свете, всех переглядел и всяких, а этого в первый раз. Было в нем что-то раздражающее, знак на лице. Печать-отметина.
– Куда едем? – полюбопытствовал он, хотя я предпочел бы иной вопрос: «куда едете?»
– Я предпочел бы, – чванливо сказал мой невозможный друг, – иной вопрос: куда едете?
– Вы едете туда, где нет напряжения. Но вам без меня не доехать.
И мы покатили по проселку.
Зыристый мужичок сидел возле меня, сладко жмурился на солнце. Мой друг развалился на заднем сиденье, выставив наружу голые пятки, чтобы остужались на ветерке.
– Чьи же это ноги... – ворковал ублаженный. – Да из чьей же машины...
Лесина поперек. С ветвями, корнями, сучьями. Сунулась оттуда рожа пройдошная, скомандовала сиплым басом:
– Стой!
Мы встали.
– Четыре четырки, две растопырки, седьмой вертун. Попрошу ответ!
Зыристый мужичок – сразу:
– Корова.
– Правильно.
И лесина уползла.
– Доложите, – приказал мужичок. – По уставу караульной службы.
Тот – в струнку перед начальством:
– На посту. Без сна, без замены. Кожедёр, Сучий Потрох, Худой, Драный и Пастьпорванский.
– Продолжайте наблюдение.
И мы поехали дальше.
– Это кто? – спросили.
– Шишиги, – ответил небрежно. – Мелочь пузатая. На рубль кучка.
И нет его.
Пропал вместе с портфелем.
Примечание, которое по поводу.
Приступаешь к работе в сомнениях-колебаниях, продвигаешься без видимых успехов и вдруг замечаешь, что материал сам идет в руки, от всех и отовсюду, – что бы это означало?
Сочинял «Людей мимоезжих», путался в анчутках и прочей нежити, способной навести порчу, присушить-оморочить, – Саня Лившиц, того не ведая, прислал из Нью-Йорка книгу: «Может, пригодится…»
Иван Петрович Сахаров, «Русское народное чернокнижие». С.-Петербург, 1885.
В те же дни, как по заказу, досталось сочинение Владимира Даля, год издания 1898-й, «О повериях, суевериях и предрассудках русского народа», – повесть о мимоезжих пошла-поехала.
Полезли наружу зыристые мужички с мохнатыми пятками, игоши с жердяями, черти толкачие да черти вертячие, бес Потанька и бес Луканька, клохтун-ерестун с пролазом, а также кривые вражонки, шишиги, мелочь пузатая – не о них речь.
Прибавил к ним чащобных колдуний, мерзостно безобразных, старух от рождения: один зуб на троих, один глаз, одна нога, которыми пользуются поочередно, – не о том сказ.
Вот ехал я по России, по битому ее асфальту…
…по неширокой лесной полосе, без просветов по сторонам: дикие, разбойные места, засеки с засадами, пересвист с уханьем, как забирался в глушь истории, и зачарованный град Китеж всплывал в окантовке лесов, тянулся кверху куполами церквей, чтобы разглядеть заезжего гостя.
Вот я въезжал в очарованное его малолюдство, в сказку далеких веков: площадь булыжная в лужах, каменные строения дедовской давности, купеческие ряды с неуместными вывесками «Промтовары», «Продтовары», «Хозтовары», выгоревший на солнце линялый кумачовый призыв, гипсовая «Девушка с веслом» перед громадой монастыря с крепостными стенами, теплыми и шер-шавыми на ощупь, надвратная церковь в оспинах-язвах насупившимся сторожем-тяжеловесом, которого обошли с тыла, а в монастырских кельях – стук машинок, перезвон телефонов, треск тезки, допотопного арифмометра «Феликс», закуточек музея с прелестной коллекцией лубков. «Чепуха для смеху народу на потеху», «Славный подпивала, веселый подъедала», «Утоли брат свои скуки пляши поджав руки».
Не хотелось уезжать оттуда, тянуло оглянуться, зацепиться: град Китеж оседал за горизонт куполами церквей, запрятанный в лесах моей памяти…
Отчего еврей так пристально вглядывался в Россию?
Вот я ночевал в продувной гостинице Ростова Великого: застиранные простыни, затертые одеяла, буйные шофера за фанерной стенкой, вонючий до невозможного туалет, где всю ночь безмятежно храпел на столе, впритык к писсуарам, здоровенный дядёк в тулупе, которому не досталось койки.
А рядом, совсем близко, Ростов для иностранцев, Ростов на валюту: главы нарядных церквей опрокинулись в озеро, и кельи-комнаты, кельи-салоны, крестовая палата под столовую с фресками по стенам, прудик с мелкой живностью, горластые иностранцы толпами, щеголеватые сотрудники с цепкими глазами – дьяволы в показушном раю, а через стену, на перемолотом колесами пустыре, куда не допускали туристов, собор красы невозможной с мшистыми облезлыми боками, с пометом голубиным – белыми лишаями – на иконостасе дивной, резной работы…
Вот я стоял, задрав голову, перед храмом в Коломне, и телега с картошкой въезжала в его подвалы по деревянному настилу, где мешки рядами, рассыпанная морковь в углу, сладко потягивало холодной гнильцой. «Умели строить, – говорил возница. – Тут картошка не прорастает».
А возле храма, гиганта-храма, ободранные домишки, заваленные на сторону ворота, разор и запустение, – как опустился с небес инопланетный корабль, вышли из него невиданные создания по любопытным своим делам, а аборигены вышибли стекла, ободрали крышу, своротили крест, изъязвили ранами каменную кладку, приспособили под картошку удивительное сооружение, не для небесных – для земных нужд, на большее не хватило разумения, – встали по России соборы, следы удивительных и загадочных предков...
Вот я сидел в лодке посреди ленивых полноводных струй, и юноша на веслах, светлолицый, золотоволосый, почти обнаженный: шея линией вознесенной, мягкие переливы мышц, мощный бугор под фиговой тряпочкой. «Ты здешний?» – «Ну?..» Тишина. Конец лета. Солнце нежными касаниями. Вода за бортом. «Ты тут работаешь?» – «Ну?..» Течение тихое. Капли с весла. Раки под берегом. Грибы на косогоре. Пушкинская беседка в парке – дом Щепочкина над обрывом – Полотняный Завод – река Суходрев – Наталья Николаевна с локоном у щеки. «Тебе тут хорошо?» – «Ну?..»
Не одолеть за годы, за века не одолеть.
Отчего еврей так упорно колесил по окрестностям, забираясь в глухомани, оглядывая деревни с монастырями, церкви с погостами, чердаки и амбары, прялки, иконы, фигурные наличники, лукошки, сита, коровьи ботала, шкворни с подковами?
Пришелец выискивал следы пришельцев? Чужой отыскивал своих?..
Ехал на машине часами, сутками, и асфальт наматывался на меня, пространство наматывалось на меня, окрестные поля, леса с реками, сад яблоневый, лошади посреди деревьев, неумирающие в памяти лошади, что копытами давили паданцы.
Музыка в машине, движение небыстрое, свет сумеречный, прощальный; боязно оглянуться назад, может, нет позади ни асфальта, ни окрестностей, – всё намотал на себя, в себя, всё увозил с собой.
Оглянулся быстро, по-воровски: леса за спиной, сады яблоневые, – нет, не намотать, не увезти с собой, не протащить незаконно через таможню.
Но где тогда я хозяин?
Где тогда я?..
Сказано было‚ да не в теперешние уши…
…человеку лучше бы не родиться.
Жизнь коротка и невзгоды на пути его.
Но раз уж явился на свет‚ дали бы одно‚ на все дни: прошагать налегке малыми тропками‚ грибными перелесками‚ по росным приречным травам‚ поглядывая по сторонам‚ посвистывая‚ покусывая соломинку‚ не усталому‚ не запыхавшемуся‚ и прохлада ласковая на лице.
Всякое на свете доступно всякому‚ но не всякий всякого заслуживает.
Мы плыли на колесном пароходе по Волге, Каме и Белой.
В музыкальной каюте, каюте пыток.
Дверь поскрипывала, полка попискивала, кровать покряхтывала, стекло постукивало, жалюзи побрякивали, раковина похрюкивала, и так круглые сутки, ночь и день, без сна и отдыха, хоть и запихивали бумажку в дверь, нож за полку, вилку под жалюзи, голову под подушку.
Семь дней до Уфы, семь дней обратно.
Как гнали нарочно из каюты, чтобы застыл на палубе старенького парохода, оглядывая окрестности, а на берегу стояли туземцы, группами и поодиночке, высматривали на горизонте корабль с бусами-счастьем.
Хозяева – не гости.
Действующие лица – не зрители.
Кричала в тумане пароходная сирена, кричала всю ночь, без отдыха, в ужасе перед неизбежным столкновением.
Было жарко.
Горели торфяники.
Купаться на стоянках не разрешали: в реке подстерегали холерные вибрионы.
Все дни разносилась по окрестностям разудалая песня про толстого Карлсона.
Посреди Рыбинского водохранилища торчали из воды останки порушенной церкви. В стороне от судоходного фарватера, на глубине, остался затопленный город Молога с соборами и монастырями. Гигантская статуя «Мать-Волга» возвышалась на берегу, но мы ее не приметили. Моторные лодки пристраивались у борта, оттуда спрашивали, нет ли на продажу пива.
На пристани, к которой причалили на пару минут, застыл беспечальный созерцатель, в глазах его плескалась вода, отражался белизной борт парохода.
Так сидят пассажиры на глухом полустанке в ожидании почтового‚ пятьсот четвертого‚ который безбожно запаздывает на годы‚ с усталой покорностью провожая глазами просвистывающие блистательные курьерские. Или жители деревенские на крохотном причале‚ в конце навигации‚ и красавец-теплоход‚ подразнивая‚ проходит в отдалении с музыкой‚ пивом‚ танцами, а впереди пурга‚ стылые облака‚ поземка за мерзлыми стенами‚ вой изголодавшихся по теплу и свету волков…
С Волги повернули на Каму, с Камы на Белую, которая выказывала нефтяные вышки по обеим берегам. Ранним утром приплыли в Уфу, бродили по улицам, купили знаменитый башкирский мед, вечером отправились обратно.
На Каме причалили к Набережным Челнам. Строили там огромный автомобильный завод, на пристани бушевали бывшие его работники, желавшие уплыть на нашем пароходе.
Они штурмом взяли буфет, где мгновенно иссякли горячительные напитки, забили нижние палубы, вповалку лежали в проходах. На остановках нас ожидал милицейский фургон; матросы сносили на пристань перепившихся пассажиров, складывали на доски, и мы плыли дальше.
Толстый Карлсон плыл вместе со всеми, не давал покоя.
К вечеру народу поубавилось, но пароход встал, протяжно загудел, не способный вписаться в фарватер.
Заволновались. Забегали. Под нижним настилом обнаружили пьяного пассажира, ободранного до костей, который телом заклинил рулевые тяги. Его тоже снесли на пристань, где дожидалась не милиция – скорая помощь.
А дверь всё поскрипывала, полка попискивала, кровать покряхтывала, стекло постукивало, жалюзи побрякивали, раковина похрюкивала…
Каюта пыток.
Палуба пыток.
Холерные вибрионы – не продохнуть.
В ночной духоте, в плацкартной тесноте…
…не припомнить уж и когда…
…под перестук колес и дружное сопенье притомившихся пассажиров, повествование бессонное – признанием улитки, которая приоткрывает створки‚ пораженная собственной безрассудностью‚ ибо не в силах сдержать сокровенное‚ рвущееся на волю, более не в силах.
Затаились на верхних полках. Лежали. Слушали. Мы с другом.
Волосы узлом. Глаза притушены ресницами. Зрачок поблескивал изредка, остро и раздражающе.
– ...сколько мне было? Семнадцать с малым. Он у нас во дворе – самый был светлый, Ванечка... Пошла с ним на отдачу…
И затихла. Или я задремал на миг? Слух потерял? Обоняние с осязанием?
– ...привел меня в подвал, под самым домом: пыль, паутина, стул колченогий, кушетка мусорная. «Тут?» – говорю. «Тут». – «Ванечка, – говорю. – Не о том я мечтала, Ванечка, честь свою отдавать в подвале. Она у меня одна, Ванечка. Или тебе без разницы?» – «Не, – отвечает, – и мне с разницей...» Не состоялось на тот раз.
Тени пристыли внизу. Рядком. Двух, должно быть, попутчиц, сдружившихся – не разлей вода – до первой пересадочной станции.
Долгая ночь – долгие признания. Как пробило засыпанный источник‚ пролилась весомая капля, теперь нажурчит само.
– ...зима. Мороз трескучий. Ночью, в третьем часу, влетели в форточку красные тюльпаны, огромные и замерзшие, легли без звука на пол. Побежала к окну, в одной рубахе: он уходил по улице, рукой махал, Ванечка мой светлый...
Было потом жилье, поделенное ситцевыми занавесками. Угол деда с бабкой, брата угол и наш. Да посередке сестра с мальцом, ни от кого прижитым. Дед пил горькую, валялся у помоек, носом в собачью мочу, в злом протрезвлении орал на бабку: «Кланька, Кланька, Кланька... Гнида, гнида, гнида...»
Бабка работала на мясокомбинате, волокла домой требуху ворованную, обмирала в проходной от страха, отлеживалась потом на кровати, а утром – снова на казнь. Требухой и кормились, да еще покрикивали: «Мать, принесла бы мясца!» А она в ответ: «За требуху-то, может, скостят…» Брат приводил бабу, пил, пел, хрустел кроватью за занавеской. Лют был: бабы от него верещали по страшному, спать не давали.
Ванечка мой светлый бил меня кулаком в лоб, быком на бойне, запихивал в шкаф, замыкал на ключ. Молила тихонько: «Выпусти, Ванечка, выпусти. Задыхаюсь, Ванечка...» Открывал шкаф, валилась замертво на кровать: тогда он меня брал. «Мне без разницы, – говорил. – Тебе с разницей, мне – без»...
И опять я отпал. В себя провалился. Выкарабкался – слушать дальше.
– …он не работал нигде, а я бегала на фабрику, цена мне – шестьдесят два рубля. Несу получку, стоит – ждет, руку тянет мой Ванечка. Копейки не было, хоть на побор иди: он всё пропивал. Бегала к подружке, мать ее жалела меня, кормила: придешь – сразу тарелку ставят. Раз привела Ванечку: он всем понравился. Светлый был, обходительный... Пришла в другой раз, а они тарелку не ставят. «Всё ты врала. Парень какой хороший!» И кормить перестали...
Вечером вернусь с работы: сидит с гитарой, струны перебирает. Шляпа на голове, воротник поднят, усы подрисованы; сажает меня на кровать, песни поет. Есть охота, спать охота, а он меня ждал, Ванечка мой светлый, он у меня артист. А задремлю – кулаком в лоб, и в шкаф... Вынул из петли, ноги целовал, прощения просил: «Чудо мое...»
Пять лет отжила с ним. Ушла – он вены перерезал. Звонил из больницы, шелестел без сил: «Приди…» – «Нет». – «Чуткая была такая...» – «А теперь без разницы». – «Тебе без разницы, мне – с разницей...» Бабка письмо прислала: «Мечтаю чайку попить. С тобой на кухне»...
Затихла. Проговорила жестко:
– Всё теперь хорошо. Стоит изба, в избе доска, под доской тоска. И цветов больше не кидают.
– Я кину, – пообещал мой друг с верхней полки. – Ромашек или сирени. Смотря по сезону.
Взглядом прожгла, глаза в пол-лица:
– Кинешь – будет тебе нечаянная радость. На вдовий двор... хоть щепку брось...
– А мне? – свесил голову. – Нечаянную?
Оглядела и меня.
– Про тебя не скажу. Ты для меня – с лица тёмен…
Непрожитым не насладиться…
…неизведанного не постичь, а потому мы отправились во Владимир ночным поездом, без особой на то потребности, просто вздумалось.
В соседнем купе играли в карты, шумели, разливали по стаканам, пускали матерок: дело шло к мордобою.
Наш сосед – неброского вида-облика – долго терпел, но после Орехово-Зуева вскричал, нервно и срывисто:
– Тихо вы, дебоширы!
Выглянул оттуда парнишечка.
С издавна обдуманными намерениями.
– Это кому мы мешаем? А ну, очкарик, пройдем в тамбур. Там и поговорим.
Очкарик сник, уменьшившись на пару пиджачных размеров:
– Чего это в тамбур? Я лучше тут посижу.
– Ну и сиди.
Парнишечка вернулся к своим, а мы разъяснили недогадливому:
– Не вмешивайся в стихийный процесс. Не нарушай его. Такое не проходит без членовредительства…
Веня – сочинитель владимирский, нежный лирик, загульная душа – привез нас в деревню, к дьякону. Сказал к вечеру, после ведерной канистры с пивом:
– Сталин-то... Слыхали? Надел форму генералиссимуса с орденами до пояса, лег на кушетку, руки сложил на груди и помер.
А дьякон, житель деревенский, затяжной в работе, истовый в вере, подтвердил со значением:
– Всё верно. Только позвал прежде священника, причастился перед упокоением.
Он отслужил в армии, работал в колхозе трактористом, учился в семинарии, на службу в церковь ездил на электричке. Изба. Баня. Хлев. Корова, поросенок, пяток овец, куры несчитанные. Картошку сажали, рыбу ловили, газ покупали баллонный.
Кровати в избе. Телевизор. Библия на полке, речи патриарха Алексия, «Андрей Рублев» издательства «Искусство». На веранде – сапоги, валенки, рухлядь грудой. На печи завал.
Ласков бывал с детьми. Обходителен. Сам быстрый, бородка легкая, лик просветленный.
Сыновья вернулись с рыбалки, рук не ополоснули и за стол.
Отец сказал в оправдание:
– Они ж на хлеб ловили, не на червя...
Жена его пела в Загорске на клиросе. Там и познакомились.
Рада была гостям: «Хоть передохнешь чуток…»; садилась у телевизора, повторяла с умилением:
– Я, говорит, тучка, тучка, а вовсе не медведь…
Соседи на дьякона косились, малышня дразнилась: «Длинноволосый…», власти поджимали. Зимой жену увезли в больницу. Он запил. Изба не топлена. Иней по стенам. Учительница прибежала, поплакала над ребятишками, печь истопила.
А рядом река Колокша, которая впадает в Клязьму.
Клязьма – в Оку, Ока – в Волгу.
Стоит, наверно, упомянуть: в давние, очень уж давние годы на Колокше проходили побоища. Удельные правители воевали друг с другом, новгородцы шли на муромцев, владимирцы на рязанцев, но автор в их притязаниях разобраться не сумел, во вражде-намерениях: за что воюют и ради чего.
Мы бродили по окрестностям, омывали ноги в реке, пускали по течению кораблики, и вода уносила их. К вечеру возвращались в избу, выставляли на стол напитки повышенной крепости, дьякон спрашивал в подпитии:
– Молитву знаете?
– Не…
– Чего знаете?
– Таблицу умножения, и ту с трудом.
Еще спрашивал:
– Будет ли конец мира?
Сам отвечал:
– Было начало, будет и конец.
А Веня – мечтатель владимирский, с душою ломкой, надсаженной – сказал ночью, возле избы, глядя на звезды и облегчаясь после пива:
– У него хоть вера есть. А у нас?..
Веня умер с перепою, года не прошло.
Что к этому прибавить?
Из-под какой обложки?
Под вечер…
…на тропке…
…возле глухого оврага, который не одолеть…
…повстречался нам человек – не человек, призрак – не призрак, на лицо испитой, на тело тощий, на облик смутный.
Колыхался на ветерке. Смывался с краев. Чуточку, пожалуй, просвечивал. Щурился несмело, оправлял рассыпчатые волосы, а они ссыпались на стороны, не могли уложиться.
– В старину везде леса были, – выговорил, наконец, и замолк.
Мы притихли следом. Затаенно ожидали продолжения.
– Вот сказали по радио, что мы слышим свой голос не так, как другие. Может, и слова не те, смысл не тот?..
Так и присвистнули от восхищения.
На свист появился зыристый мужичок с портфелем, стал пояснять на ходу:
– Перед вами каженник, светлый пьяница. Не ленив, но задумчив. Утром пьет, днем спит, ночью по полям бродит, тьмы опасается.
– Днем же нет ее… – всполошились мы. – Пускай тогда и гуляет.
– Днем-то, – выговорил каженник, – ее больше.
Несмелые его воздыхания. Душевные неустройства. Руки обвисали по бокам за полной за их ненужностью. Жить ему не полагалось нисколечко, но он жил.
– Вот бы я вас спросил...
Помолчал старательно.
– Муха во щах – к счастью. А мясо во щах?..
– Вопрос риторический, – быстро сказал зыристый мужичок. – Можно не отвечать.
Он и уплыл из видимости.
А мужичок остался.
– Это что за место? – потребовал мой друг. – Сказать и немедленно!
– Место наше, – пояснил, – называется Затенье. Вы же видели. Вы всё видели: не утаил! Без вас нет и нас. Но без нас и вы полиняете. Спросим себя: стоит ли держаться за бессмертную душу? Нет, граждане, не стоит!
Слушаем. Не отвечаем.
– Имейте в виду, – заспешил. – У нас толкотня. Наплыв желающих. Не вы одни. – И ласково: – Может, столкуемся?
А друг мой нагло:
– Стоит корова, орать здорова. Отгадаешь – столкуемся.
– Эва, – сказал. – Делов-то. Корова-истеричка.
– Ошибаешься. Даю намек. Стоит корова, к стене приткнута. Орать здорова, коль пальцем ткнута.
– Корова-инвалид.
– Не столковались, – отрезал мой друг. – Отгадка – рояль.
И мы пошли дальше.
– Позовете, – вскричал. – Попросите. В пояс накланяетесь.
Слинял куда-то.
Нас отправляли в колхоз…
…убирать урожай. Ездили до этого на картошку и на горох, на тут заартачился, новоиспеченный молодожен: куда уеду от нее, единственной, да еще на месяц?
Вызвали на комсомольское бюро, и там я заявил:
– Никита Сергеевич Хрущев осудил неразумное использование специалистов, которых отрывают от работы. Я молодой инженер, и в колхоз не поеду. Не нужен вам – отпустите.
Сказали:
– Вы его неправильно поняли, Никиту Сергеевича.
А представитель парткома набычился на наглеца, выговорил с неприязнью:
– Болтать вы все умеете. Посмотрим, как под танки станете бросаться. Со связкой гранат.
Решение. Единогласное:
– Исключить из комсомола.
Ехал на трамвае, недоумевал:
– Зачем же теперь под танки бросаться? Нет иного способа их подбивать?
Сам себя отвечал:
– Болтать вы все умеете…
Так оно случилось в ту пору, подтолкнув к описанию вероятного события, – сегодняшним не уразуметь.
Даже кавычки решил сохранить: дело давнее.
«Стоял посреди поля мужик в ватнике, глядел на нас из-под руки.
– Вот, – сказал мой догадливый друг. – Микула Селянинович собственной персоной. Бог в помощь, дядя!
– Благодарствуйте, – ответил картаво и нараспев. – И вам того же.
В руке у него была картофелина, на голове соломенная шляпа, на ногах боты, на носу пенсне. Мы изумились, конечно, но вида не подали.
– Как урожай? – спросили дипломатично. – Сам-треть? Сам-четверть? Сам-сколько?
– Урожай, – ответил, – отменный. Земля наша родит, не переставая, успевай оттаскивать. Но оттаскивать некому. Вот оно, вот оно, что я наработала: сто носилок отнесла, пятак заработала.
Очистил клубень от земли, пошел на конец поля, положил в мешок, воротился не спеша назад.
– Трудитесь? – спросили.
– Трудимся, – ответил. – Мешок полный, не прошло и недели. Черный ворон-вороненок улетел за темный лес. Нам колхозная работа никогда не надоест.
Снова пошел с картошкой.
– Вы, наверно, из Москвы? – спросили вслед.
– Наверно, – ответил. – Но не уверен.
– У вас здесь колхоз или совхоз?
– А здесь у нас, – ответил степенно, – головной институт теоретической физики. Я по тропке шла, размечталася, хорошо, что в колхоз записалася.
Лихо отсморкнулся на сторону.
Вернулся он не скоро. Порылся в кармане, протянул визитную карточку. «Профессор, доктор наук, член лондонской королевской академии».
– Мы их в мешок кладем. Пусть знают, чью картошку едят.
И похвастался:
– У нас без обмана. Картошечки – одна в одну. Столицу кормим. Не пойду за Федю замуж, сколько бы ни сватали. Как прогульщика в газете его пропечатали.
И дернул плечиком.
– Пожелания есть? – спросили на прощание.
– Поля бы заасфальтировали, – сказал академик. – Грязи невпроворот.
И мы пошли дальше.
– Чертовщина! – завопил мой друг. – Колдовство. Обаюн с пролазом.
Снова он объявился, зыристый мужичок с пузатым портфелем, бодро зашагал навстречу.
– Уж это вы бросьте, – заговорил обидчиво. – Чуть что, сразу на нас. Наворотят безумия поверх голов, а ты за них отвечай.
Глаза согнал к переносице.
– Да ты кто? – напустились на него.
– Анчутка. Черт вертячий. Освобожденный секретарь.
– Господи! – застонали. – И у них то же…
А он:
– Церквей-то нету... Вот мы и расшалились.
– А раньше как?
– Раньше? Попом пугали. Монахом. Первым встречным. Закрестит ужо! Естественный был отбор. Выживали сильнейшие. Летуны. Трупоядные бесы. Леший Володька! Чирий Василий! Ты ему слово, он тебе семь. Ты ему семь, он тебя в ад.
Разъяснил к нашему пониманию:
– Мельчаем и вырождаемся, граждане. Я вам больше скажу: где людям плохо, там и нам неладно.
Сказал на отходе:
– Маленький Ерофейчик в петельке задавился. Попрошу отгадку.
Друг мой насторожился:
– Ерофейчик... С чего он задавился?
– А хрен его знает, – ответил мужичок. – С вами всякий задавится.
И нет его.
Шли дальше. Видели больше. Друг мой бурчал от негодования. Даже всхлипнул разок.
– Ерофейчика жалко...
– Пуговица это. Отгадка – пуговица.
Встал. Поглядел в прищуре.
– Для тебя, может, и пуговица, а для меня Ерофейчик в петельке.
Всхлипнул тоже. Сказал через паузу:
– И для меня – Ерофейчик…»
Поле поманило тропкой увилистой…
…мелкой желтизной ромашек. Птичьим кувырканием и мотыльковым шевелением. Тишью. Покоем. Безветрием. Хоть в улог ложись.
Загремело, зазвенело, забренчало на все лады. Пение прорезалось разудалое. Катил через поле самоходный комбайн, вензеля на ходу выписывал, хлеб убирая. Половину пропустил, половину затоптал, половину мимо просыпал. Подлетел на скорости, тормознул – гайки по сторонам брызнули.
– Здорово, народ ненашенский!
Сидел за рулем Коля-пенёк, драный, чумазый, мазутом заляпанный. Глаза перевернутые, зрачков не видно, бельма одни.
– А ну, – велел, – не загораживать. Я из-за вас в простое.
Взял деловито молоток, стал гайку на болт наколачивать.
На дурака добра не напасешься.
– Слушай, – мы ему. – Гайку наворачивают, не забивают.
– Какая гайка, – ответил с пониманием. – Курсы, небось, кончал. Ежели резьба одинаковая – наворачивают, разная – забивают.
Глаза вывернулись обратно, зрачками на место встали.
Снова заработал молотком.
– Скажи, – спросил мой нетерпеливый друг, – церковь у вас порушили?
– А то нет.
– Иконы куда девали?
– В молельный дом стащили.
– А где он?
– Кто?
– Дом молельный?
– У нас в избе. Батяня с маманей шибко верующие были.
Мой друг и дышать перестал.
– Родители померли?
– Померли.
– А иконы?
– На чердак закинул. Штук, не соврать, с полста.
– Поглядеть можно?
А он – ухмыляясь:
– Знаю. Вам старинушку нужно. Нету. В трубу. Фьють!
– Фьють… – повторили. – Нам неясно.
– Я их порубил. На лучинки. На растопку пустил. Суухия...
Отверткой поковырял в ухе да сапогом долбанул по мотору, чтоб работал без перебоев.
Мы – в два голоса:
– Нежить! Сила нечистая! Бога-то хоть побойся!
– Нету, – сказал, – вашего Бога. На курсах разъяснили.
– А что есть?
– Всасывание, сжатие, зажигание да выхлоп. Гуляй – не хочу.
И глаза снова перевернулись: бельмами наружу.
– Да от твоего сжатия и чёрт жить не станет! Поищи дураков на выхлоп!
Мой невозможный друг опадал набок, воздух хватал губами:
– Ты кого пожёг?.. Ты Рублева с Дионисием пожёг, поганец, Назария Савина, Истому Гордеева, Прокопия Чирина, Петра Дермина со товарищи...
– Поговори у меня, – сказал Коля-пенёк и взревел мотором. – Вот я из вас пуговицы намолочу. На мякину пущу. В закрома ссыплю.
Мой друг лез внутрь комбайна, головой под барабан:
– Жить не хочу! Видеть не хочу! Перемелите на отруби, и немедленно!..
– Психованный, – объяснил Коля. – Из безумного дома.
Дал задний ход и умчался – собирать недособранное, дотаптывать недотоптанное, просыпать непросыпанное. Поле оставил за собой покалеченное, замордованное, с плешью, лужей мазутной, рытвиной от колес.
Ни жита тебе – струной тянутой.
Ни тропки – травой бархатной.
Как враг на рысях прошел.
– Запомним, – бормотал мой друг. – Всё запомним. Нас еще позовут свидетелями. На страшный суд.
Если бы свидетелями...
У меня на полке примостился казак на коне…
…длиннолицый, долгоносый и густобровый.
Фуражка на нем зеленая, мундир синий, глаз черный, лик неустрашимый. Винтовка за плечом. Уздечка прибита гвоздиками: один к казаку, другой к лошадиной морде.
Купили его под Переславлем Залесским: деревню теперь не разыскать, помню зато резчика по дереву, явление редкостное.
Хотите – верьте, хотите – нет: вымысел невелик.
Он сидел на приступочке, в рубахе распояской, держал чурбак промеж ног, топором щепал ловко, а перед ним стоял комбайн, Коля-пенёк застыл у руля, глядел вдаль перевернутым глазом.
– Мы тебя на выставку пошлем, – говорил, не прерывая работы. – В Москве стоять будешь. «Труженик полей».
– Известное дело, – отвечал Коля, стекленея от важности. – Аккуратная ваша работа, дядя Федя. Мне не суметь.
– Я тебе правду скажу. Против меня никому не суметь. Мне и имя дали особое, не всякому сгодится – примитив.
– Это чего, дядя Федя?
– Примитив – он вроде лауреата. Чемпион по-нашему. Мастер своего дела.
– Тогда и я примитив, – сказал Коля. – По другой части.
– Мы все примитивы, – вякнул на подходе мой невозможный друг.
Обернулись. Нас оглядели прилипчиво.
– Дядя Федя, – попросился Коля-пенёк. – Давай я их комбайном стопчу.
– Остынь, Коля. Они ко мне.
– Ты почем знаешь?
– Да тут все ко мне. Фигуры мои поглядеть, в журнале меня пропечатать.
Откашлялся. Горло прочистил. Рукой на сторону повел. Заговорил заученно:
– Вы увидите часть моих работ. Самые новые. Поглядите сюда.
Мы поглядели.
Стояли раскрашенные казаки на лошадях, в фуражках, с винтовками за плечом, уздечки на руки намотаны.
– Которые в бою, в дозоре, в засаде. А один с фронта едет. Отвоевался.
– Почему?
– Ноги-то у него нет. Без ноги не навоюешь. Взгляните теперь на крышу.
Мы взглянули.
Торчала у карниза плашка здоровенная. Фигуры расположились в кружок. У каждого по одной руке, обвисали книзу.
Кашлянул. Рукою повел.
– Заседание, – объяснил. – Комитета бедноты. Им другая рука без потребности. Ветер дунет, они и проголосуют.
Подул ветер. Закрутилась вертелка. Руки поднялись дружно. Глаза открыты. Рты разинуты. Шапки надвинуты. Одобряют, значит.
– Ах! – закудахтал мой друг. – Ах-ах! Творческая находка! Озарение! Откуда ни дунь, а они – единогласно. Продай, дядя!
– Вещь непродажная, – ответил польщенный. – Ее все хвалят. У меня талант, от деда-резчика. Дед по монастырям работал, в Лавру ездил.
Я не стерпел.
– Дед, – заорал, – Георгия Победоносца резал, Нила Столбенского, Николу Можайского, Параскеву Пятницу... Деда не позорь!
Мой друг вытаращился в великом изумлении:
– Ну откуда ты знаешь? Про Нила с Параскевой?.. Я не знаю, а он знает!
– Знаю, – сказал гордо. – Я знаю много, но приблизительно.
– Забудь немедленно!
Я и заскучал:
– Забудь, забудь... Да оно не забывается.
Опал ветер. Руки у бедноты опустились. У меня тоже.
– Дядя Федя, – попросил Коля-пенёк. – Давай я их на силос пущу.
– Погодь, Коля. Не доспели еще. Надо будет, мы с них мигом кору слысим.
– Давно уж слысили, — сказал мой друг.
– Новая-то, – пояснил степенно. – Опять наросла.
Заиграл топором, вырубая труженика полей, а мы пошли дальше.
– Хочешь? – предложил мой невозможный друг. – Снять деревенское напряжение.
– Наливай, – хором сказали из куста.
А деревня – вот она, рядом…
…хоть рукою огладь.
Тихая деревня на отшибе, лес позади – каймой синей, шалью на плечи накинутой, поле подолом сарафанным, в желтом колосе, до самых до ее околиц.
– Ах! – выдохнули хором. – Ну и ах!..
Колыхание легкое.
Свиристение робкое.
Мы входили в широкую, травой проросшую улицу, в раскидистые ее объятья. Лужи стояли с ночи. Куры копошились брезгливо. Собака гавкнула несмело и поджала хвост. Голубь дорогу уступил.
– Чуешь? – спросил мой друг.
– Не...
– И я не чую. Нет напряжения.
Избы встали негусто, плетни с корчагами, яблони с яблоками, груши, вишня обклёванная, деревья разрогатились со скворечнями. Бабы выгоняли коров в стадо, а те мычали в ответ густо, напоенно, важно кивали головой, соглашались милостиво.
Мы шли по улице, по самой ее середине, бабки прилипали к стеклам, оглядывая с прищуром, сторожко и любопытно, хлебная духовитость, крутая, торжествующая, пёрла стеной сытости, на столах, покрытые полотенцами, лежали караваи сытыми поросятами, крутые бока выпячивали с краев. Ржаные, запашистые, с горячего поду. С корочкой. С угольком приставшим.
– Хлебушек! – повело моего друга. – Ситничек!.. Куда мы бежим, граждане хорошие? Ищем и ищем. Чего нет, того не надо... Остаюсь тут! Навечно!
– И я остаюсь, и я. Лишь бы каравай да молока кринку.
– Не, – и локтем огородился. – Тебе не тут… Бабули, избу не продадите?
Аж осели с перепугу за оконными рамами.
Прибежал малый, которому требовалось незамедлительно обмыть – хоть что, хоть с кем.
– Вам какую избу? Четырехстенку? Пятистенку? С горенкой, амбаром, садом-огородом?
– А какие есть?
– Какие хошь, – закричал весело. – Молодые уходят. Старики помирают. Полдеревни заколочено. Выбирай – не хочу!
– Хочу, – сказал я. – Нам – две избы.
– Одну, – сказал мой друг. – Нам одну. И хорошую.
Забор – частым штакетником. Ворота – не прошибешь. Изба грузная, наличники резные, крыльцо с пузатыми столбиками, скребок в полу от грязи осенней да бревна горкой накатаны, сухие, звонкие, солнцем пропеченные, короедами разрисованные: покурить после еды.
Отомкнули – чисто внутри, сухо, светло. Печь беленая. Стол с лавками. Божница с иконами. Чугуны, кринки, ведра, кочерга с ухватом. Под потолком пучки сушеных трав, и воздух от них легкий, дразнящий, полынно-шалфейный.
Как вышли ненадолго по делам, вот-вот вернутся.
– Хозяева есть?
– Нету хозяев, – ответил весело. – Померли оба. Дочка в городе осталась, ей и заплатишь.
Мой друг осмотрелся, глаза шалые.
– Картошки запасу. Капусты квашеной. Масла постного. Соль-спички куплю…
– Хватит, – оборвал в зависти.
Куда там!
– Кухарничать стану. Мясо в печи уварится. Хлеб пропечется. Огурцы засолятся. Горчица слезу выжмет. Разогрею борщ до огневого жара, водки глотну ледяной, и нет простуды-чихания, ломоты в спине нет.
Добил без жалости:
– Блины спроворю, толстые, пахучие, пупыристые: лежат – дышат.
Полезли на чердак и обомлели.
Богатство! Старинушка! Диво дивное!
Головы теряли от находок.
Хоронились под кровлей – в пыли‚ под мышиной крупкой – заплечные кузовки‚ с которыми ходили по грибы‚ лубяные набирухи для ягод‚ прялка в киноварных розах с остатками кудели‚ дубовый сундук под отомкнутым замком‚ а в том сундуке ленты посекшиеся‚ кружева истлевшие‚ связка писем зазнобе‚ которые солдат записывал ночами‚ в безотходном карауле возле полкового ящика‚ приставленный к охранению походной казны.
– Ах! – запричитал мой друг и уселся на пол посреди богатства. – Ах-ах! В город свезу. На стены повешу. По углам расставлю. Хвастаться буду!
Библию нашли, мышами попорченную. Иконку, к брусу прислоненную. Складни медные с ликами затертыми. Замок амбарный, литой, размеров устрашающих, с крышечкой на ключевине. Фотографии – строем, навытяжку, взглядывая на нас, чужаков.
– Не разоряй, – говорю. – Они не простят.
А он – глаза прячет:
– Музей тут открою. Машину пригоню, конуру из нее сделаю. Кобеля посажу – воров отваживать.
Картошку нашли в подполе. Воды набрали в колодце. Из рюкзака вынули банку тушенки, неприкосновенный запас. И всё молчком. Как не шли дружно, не свистели согласно, не мокли на одном дожде.
– Тебе не понять, – выговорил, наконец, мой друг. – Я родился, может, в этой избе. Умру, может, в ней.
– А я?
– А ты нет.
Был он пьян от переживаний. Лежал на полу, кричал чванливо в потолок:
– Да на чьем же он полу? Посреди чьей же избы?..
Спохватился:
– Ты ко мне приезжать будешь. Кой-когда. По большим праздникам.
– Не буду к тебе приезжать. Свою избу куплю. Почище твоей.
Изумился:
– Тебе-то на кой?..
Уязвил до слез.
А малый, которому невмоготу обмыть покупку, сказал без утайки:
– Честно скажу, чуж-человек. Тебе тут непоместительно. Домовик не примет, он у нас капризнай! – не приведи Господь. Станет прокудить – сам из избы сбежишь.
Вышел во двор, сунулся лицом в щель заборную, дом оглядел соседский, заколоченный, под продажу готовый. Амбар. Хлев. Скворечник на шесте. Яблони с грушами. Дров – поленница.
Пойди да купи.
– Дедушка! Дедушка-домовик! Я к тебе с почтением, я к тебе с пониманием! Дозволь в сторонке, дозволь с краешка: печь топить, картошку варить, на огонь смотреть. В лес пойду, сухостою нарублю, стану приносить по лесине. В поле схожу, травы насушу, разложу по лавкам. К речке сбегаю, песку нагребу, полы ототру до чистоты дерева. Дедушка-домовик, прими. Вот он я! Весь перед тобой!
Поддуло фырчливо понизу. Дослепу запорошило глаза. Без жалости отворотило от забора.
– Ах, дедушка, дедушка...
Не мне и не мое.
Горели поленья в печи…
…гуд шел ровный.
Теплом дышало наружу. Горьким дымком. Картошкой из чугуна.
Печь топил. Еду варил. Мысли копил.
При сухом и сырое горит.
Березовые поленья полыхали напоказ, дружно-весело, постреливая с торцов во славу огня и света. Мой озабоченный друг бродил по участку, учитывая обретенные владения, а я сидел на табуретке посреди избы, глядел на пламя.
Легко. Грустно. Одиноко.
Рассвет подступит пугливый.
Лес проглянет по верхушкам.
Мокрые колосья прогнутся до земли.
Охолодеет с ночи, осень придет за грозой: жди заморозков.
Будут к утру ломкие травы, плёночка льдистая, паутинка остекленелая, грибы, промерзшие на ночном посту, стылые дали. Клюква созреет, рябина усладится, налетят сытые снегири, станут поклевывать лениво, с выбором, но мне не увидеть.
Дрова прогорели.
Картошка уварилась.
Угли пошли тускнеть и рассыпаться в золу.
Господи! Господи мой милый! Хорошо мне. В теперешнем моем возрасте. С какой стати уходить куда-то? Не хочу лучшего, Господи, не прошу разного! Дрова бы горели, да картошка варилась, да табурет стоял посреди избы, – но будушее уже поскрипывало, отворяясь…
На станции густела толпа, ждали поезда.
Опытные люди уверяли: откроют один вагон, а какой, знать не дано.
Волновались.
Строили предположения.
Перебирали от нетерпения ногами.
Самые смышленые – по несомненным признакам – держались сторонкой у заветного места.
Набежал тепловоз.
Покатили запертые вагоны.
Проплыл поверху важный проводник в единственном раскрытом проеме.
– Вон! Эвон!..
Рванули наперегонки. Лезли. Давились. Пихались локтями. Наступали без пощады на ноги. Дядечка в кожушке перекрутил над головой кошелку с бидонами, оттуда текла на головы густая, тягучая жижа.
Лизнул – варенье.
Вишневое.
С косточками.
С боем пробились в вагон, похватали места, огляделись затравленно. Кресла мягкие. Подголовники чистые. Мест свободных полно. Кати – не хочу.
И мы покатили.
Липкие. Засахаренные. В вишневом варенье.
Вагон был состыкован с тепловозом задом наперед, и меня уносило в ночь, с посвистом разбойничьим: лицом в прошлое, затылком в будущее. Сидели через проход доходяги, разламывали хлеб, делили плавленый сырок «Дружба», разливали по стопочкам одеколон «Цветочный».
Увидели мои глаза. Перешепнулись. Поколебались самую малость.
– Отлить?
– Отлейте.
Зажал нос.
Попридержал дыхание.
Залпом снял напряжение прожитых лет.
Состоявшееся однажды не исчезает…
…и вот лазейка в глубины воспоминаний, не упусти ее.
Сергей Михалыч – плотник из-под Переславля Залесского – водил нас в порушенную церковь посреди деревни, провел на колокольню, бухнул в колокол. Высыпали на улицу старухи, клюшками загрозили, заругались на непутевого: в колокол били на похоронах, других причин не было.
Сергей Михалыч руки имел прикладистые, но нагорбатился в колхозе забесплатно, вкус к труду потерял. Закатывался с нами по своякам, из деревни в деревню: везде ставили непомерную сковороду с яичницей, картошку жареную, грибки соленые, непременную бутыль.
Мяса не было. Колбасы не нюхали. Колбасу мы привозили с собой, по батону на избу: царский подарок. Друг мой прикладывался к рюмке, я не пил – за рулем нельзя, а Сергей Михалыч за долгое гостеванье принимал самогон, пару стаканов магазинной, да бежал за красненьким, на наши деньги, чтобы закончить вечер.
Будучи в подпитии, рубаху потянул через голову, шов показал страшенный, от бедра к плечу, наискосок прошитый.
– Двадцать три пули, – сказал гордо. – Всем госпиталем считали. Да и я их поклевал из пулемета, гансов с фрицами. Пойдешь строчить, они и лежат.
– Сколько их было?
– За войну-то? Да пару, пожалуй, сотен.
Дрогнули. Поглядели на него внимательно.
– Я разве хотел? – сказал. – Чего он бежал на меня? Да еще с автоматом. Сидел бы у себя в избе, пиво пил, картошкой закусывал…
Сергей Михалыч слёг в параличе, может, не жив теперь.
Старшины-сверхсрочники, души смазные, плыли с нами на охоту: ночью, в плоскодонке, на разливе Оки.
Лодочник пьяный. Мотор скис. Борта вровень с водой. Ноги мокрые. Ветер промозглый. Народу в лодке битком. Потонем – не найти.
Добрались до деревни, наварили ведро картошки, истолкли с говяжьей тушенкой, хозяин принес с погреба мятые соленые огурцы, с осени дожидавшиеся в кадушке, авоськи с бутылками взгромоздили на стол.
Старшинам мы не показались: мало пили, больше закусывали.
А у Коли-пенька валялись в хлеву дохлые бараны, собака грызла их, отплевываясь шерстью, в углу стояла доска со шпонкой, привораживала глаз.
Отвернули от стены – жар изнутри, клейма, густота фигур невозможная. Края скисли от сырости, заершились; шелушинками на ветру осыпались лики с нимбами, беззвучно, безостановочно.
– Забирайте, – сказал Коля. – Пока не пожёг.
И ухмыльнулся снисходительно на двух дураков.
Безногий, на кожаной подушке – пехота-матушка, медсанбат-батюшка – проскакал мимо нас во Владимире, ухоженный, умытый, обстиранный, подушка надраена до блеска, должно быть, кремом для обуви.
Шла рядом нестарая женщина, строго глядела перед собой, голову не воротила на липучие взгляды.
– Катерина, я тебе не нужон.
– Нужон.
– Катерина, я тебе не пригож.
– Пригож.
– Катерина, я тебе не по мерке.
– По мерке.
Отвернулся. Набычился. Комок сглотнул.
– Я тебе не сгожусь.
– Сгодишься.
– Меня обидеть легко.
– Я им обижу.
– Катерина, – сказал строго. – Я жить хочу.
– Ясное дело.
Она шла, он на подушке прыгал, колодками о землю толкался.
И рука ее – у него на голове.
– Катерина, тебе мужик требуется.
– А то нет.
– Катерина, ты меня не бросай.
– Стану я.
Завернули во двор, сгинули навечно.
Двое приникли на лавочке. В темноте. Забиженными сиротками. Перед избой без крыши.
Гудение нутряное.
Тянули густо, тягуче, звездам жалились.
Отшагал на край поля, за границы и государства, в даль дальнюю, в годы несчитанные, а их всё слышно.
ДЕНЬ ДОВЕРИТЕЛЬНЫХ ПРИЗНАНИЙ
Отступление первое
Через полвека, не меньше…
…в Финляндии…
…вблизи от города Тампера…
…в краю грибов, брусники, пшеницы на полях и овса…
…с холмистого возвышения…
…через гребенку сосен…
…проглянуло в памяти озеро Мстино под Вышним Волочком.
Недоставало барака на взгорье, однорукого сторожа, костерка, который он ладил, – дело поправимое.
Бугор уходил книзу шелковитой, переливчатой травой, мехом дивного, ухоженного зверя. Озеро внизу – глаз Божий. Орешник по берегу. Осинник. Ели трезубцами. Гроздь красная. Волна светлая. Благодать мест невозможная.
Стоял барак об одно крыльцо. Горел костерок. Вода вскипала в котелке.
Суровый, однорукий дед в гимнастерке, ногой придавив нож к пеньку, ловко стругал кожуру, очищенные картошки кидал в воду.
– Ах! – задохнулся мой друг, голову потеряв от переживаний, и прямо из машины завалился в блаженство. – Еды завезем! Водки натаскаем! Дров наколем! Разговоры. Музыка. Закопаемся до весны – хрен найдут…
Зарывался лицом в траву. Нюхал. Чихал. Рвал стебельки зубами. Терся животом. Разевал обалдело рот. Покатился, кувыркаясь, по склону.
Я ехал тихонько следом: тормоза работали, руль слушался.
Вышний Волочок.
Озеро Мстино.
Мой невозможный друг докатился до пенька, руки раскинул на стороны, любовно глядел снизу.
– Дед, я тебе рад! А ты мне рад, дед?
– На всех не нарадуешься, – сказал дед строго. – Прикатился – живи.
– Экий ты, дед. С тобой не расслабишься.
Сунулось солнце над макушками сосен…
…столбы понаставило посреди стволов. Рослые, слепящие, поднебесные.
Встал лес-красавец. Стройный. Голенастый. Золотом прохваченный. Ствол к стволу ратью победной.
И вдали от Финляндии…
…от города Тампера…
…по тропке над озером Мстино…
…выходил вперевалку паренек в кепочке, плотный, чубатый, коротконогий, весь из себя бугристый.
За ним, телочкой на привязи, покорно выступала рыженькая девочка, глаза прикрывала скромно, блузку топырила туго.
– Дед, – хрипато сказал парень, – пустишь?
Дед бровью повел, и они без остановки прошли в барак.
Мой невозможный друг жадно глядел с земли:
– Дед, он кто?
– Нашенский, – пояснил. – Вася-биток.
– А она?
– Из дом отдыха. Он их колупает. По списку.
– У тебя там чего?
– База туристская. Полсотни коек, и нет никого.
Мой друг возбудился сверх меры, скоком скакнул на ноги.
– Дед, давай поначалу рыбки наловим!
– Наловлено, – сказал дед.
– Дед, давай ушицы наварим!
– Наварено, – сказал дед.
Сели. Разобрали ложки. Поломали хлеба краюху.
– Дай Бог подать, – сказал дед истово. – Не дай Бог принять.
Приладились. Разом откусили хлебушка. Черпнули из котелка.
– Жидковатая, – сказал мой друг.
– Не ешь, – сказал дед.
Обиделся. Отложил ложку.
– Дед, да ты знаешь, кто к тебе приехал?
– Не залупайся, – посоветовал дед.
Раскрыли рюкзак, достали, разлили, выпили. Дед занюхал корочкой.
– Магазинная, – признал уважительно. – У нас вашу не пьют. У нас своя.
Взял бутыль литров на пять, бултыхнул: муть поднялась с донышка.
– Дед, – заорал мой друг, – не открывай! Не открывай, дед, я себя знаю!
Дед не послушал, открыл.
Кулаком ударило. Через ноздри в мозг. Бряк! – друг мой завалился. Ему от запаха плохо. Ворона на лету – бряк! И ей плохо. Один я не бряк. Я за рулем. Мне нельзя
– Свекольная, – сказал дед. – Сам гнал. Коня на скаку остановит.
Примчался на запах Вася-биток, глотнул из бутыли мутной отравы, ухнул, крякнул и в барак, за тем же делом.
Примчалось от озера, через кусты, напролом, глотнуло, заулюлюкало и назад. Одно углядели: нос с хороший сапог. Да глаз красный. Да сам в прозелени. Да круги по воде.
– Нежить, – пояснил дед и зачерпнул ушицы. – Погреться.
– Понятно, – сказали мы хором и оглянулись на озеро.
Засинело, загустело, утекала куда-то легкая, беззаботная голубизна, взамен наливалось глухое, тягучее, томительным беспокойством сумерек.
Красные гроздья заметно почернели.
Рябь пробежала от берега.
Тяжелым плеснуло у мостков.
Воронка уткнулась книзу, всосала со дна воду, лопнула с тугим чмоканьем.
Бурун прошел под орешником, мощный бурун вспененной воды.
– Сом, – сказал дед. – Конь чёртов. С реки приходит.
Тут они и объявились…
…без толкотни-спешки…
…один за одним.
Вышли на волю из заточения, сели вкруг костерка, отодвинули деда, друга моего, даже автора.
– Не мешай, сочинитель. Как-нибудь сами, без посторонней помощи.
Устыдить бы их: «Не по сюжету ведете себя‚ не по сюжету...», – разве послушают?
Сижу в стороне, на крылечке барака, оглядываю свои творения, а этим хоть бы что! День встречи вырвавшихся из-под завала страниц, которых автор жалует и жалеет, мучается их муками, горюет и оплакивает посреди вымышленных терзаний, – чтобы оценить чужие страдания‚ надо пройти через свои.
Взывает Гоша, незабвенный герой:
– Если переполнюсь добродетелью, – на кого ее изливать? Назовите поименно. Наиболее подобающих.
– Ты не переполнишься.
– Как знать… Надо подготовиться заранее.
Гоша живет на коротком дыхании, сам себя обгоняет. Стоит – не устоять, лежит – не улежать, оттого и поучает по-дружески:
– Скорость не важна по жизни, важно ускорение. Первым ухожу от светофора, всегда первым: они еще не шелохнулись, а я вон где! Пускай потом пыжатся, догоняют-обгоняют, – я же никуда не спешу. И ты не спеши. Нет на свете того, что требовало бы твоей спешки. Сочинителю это погибель.
– А к подруге?
– К подруге – непременно.
«Гоша, – соблазняют приятели, – славный ты наш! Поехали на байдарках, Обь-Енисей, куда течение вынесет. Глухие края, Гоша, мужиков недостача; бабы на берег выходят, зазывают сиренами – тебе в самый раз». – «Знаю я этих баб: причалишь – разорвут, натешившись. Лучше меня тут умертвите».
Рассказывает без утайки мой Гоша, специалист по грехопадению:
– Есть барышни‚ к легкому вину с фруктами влекущие. Есть – к крепким напиткам склоняющие‚ с кряканьем от души. Заранее не угадать.
– А кавалеры?
– Кавалеры делятся на два вида: одни обрывают дамские пуговицы, другие их пришивают.
– А ты?
– Я – обрыватель пуговиц, заодно и крючочков. Станете хоронить, набегут свеженькие, пухленькие, зареванные и засморканные, с разодранными одеждами, исцарапанными лицами, увядшими враз прелестями. Дружно возопят вослед, цокая каблучками: «Спасибо тебе, Гоша!..» И буквы аршинные на плите, каждому чтоб на зависть: «Тот самый Гоша. Виновник демографического взрыва».
– Не будет пухленьких, – возражает Маша, жена его, губы поджимая в обиде. – Свеженьких – тем более.
– Будут. Куда они денутся?..
Груборукие инженерши, бледноликие филологички, толстопятые врачихи, узкобедрые секретарши, светлоокие студентки, пышногрудые бухгалтерши, острозубые чертежницы, жадноглазые косметички, шоколадноликие, обнаженнотелые прелестницы слаборазвитых стран, коих не терпится отвести на ложе, – а сочинителю признавался, одному ему:
– Думаешь, я гуляка? Да мне кроме Машки никого не надо. Бывали, правда, увлечения на две-три встречи, точно из колодца выныривал: обольщать всякую дуру, таиться, врать напропалую – не царское это дело. Выпьем за Машку, друг мой. Под помидор с огурчиком.
Взывал в легком подпитии:
– Машка, жена моя, я тебя возбуждаю?
– Когда как, – отвечала.
– Ты меня добивайся, Машка!..
Давняя прельстительница‚ затерявшаяся среди строк и абзацев, набегает из темноты на свет костра.
Платье помято. Волосы встрепаны. Рот скошен в гримасе. Горло забито криком. Пуганая. Свирепо-беззащитная. Отстой томления в глазах.
– Мужчины, потрогайте меня!..
Отвечают с достоинством:
– Незнакомок не трогаем.
– А я требую. Потрогайте‚ и немедленно! Вот тут. И тут. Утолите мое нетерпение!..
Она звонит из уличных автоматов‚ эта женщина, взывает с упреком: «Куда ты опять пропал?..» А он не «опять»‚ он давно и без возврата‚ но этим «опять» поддерживает ниточку отношений, которая давно прервана.
Тенью мечется по бараку, руки заламывает.
– Я всё, всё о вас знаю, изменщики!..
– Ну уж… – возражают с ухмылкой. – Всё о нас самим неизвестно.
И – пропадая за кустами:
– Век! Век не трогали! Бесчувственные‚ все‚ все бесчувственные!..
Замирают шумные вскрики.
Хруст сучьев под ногой.
Знакомства с неутоленной женщиной следует избегать. Чтобы не обязывало. А с неутоленным мужчиной?..
Увядающая Фрума в байковом халате‚ крашеная брюнетка на выданье, наводит лак на ногти при свете костра. Пышные формы поражают воображение, хоть и не кажутся излишними; Фруму осаждают отставные поклонники, и она сообщает собравшимся:
– Заходит никудышный кавалер, садится к столу: шаровары под горлом‚ шлепанцы на ногах. «Мне вас показали». – «Вам меня показали‚ и что?» – «Я овдовел. Вы тоже. Давайте соединимся». – «Сколько вам лет?» – «Семьдесят два». – «Семьдесят два? Вы для меня старый. Уходите...» Стучится другой: чтоб я курицу съела! – те же шаровары у горла‚ те же шлепанцы на ногах‚ как одолжил у первого. «Мне вас показали». – «Уходите...»
Напевает в избытке чувств: «Нет, этот номер с нами не пройдет‚ и шутки ваши все мы понимаем...»
– Дамы! – советует Фрума. – Не огорчайте своих мужей. Им не обязательно всё знать. Мужчины! – советует. – Не разбрасывайтесь теми, которые вас полюбят. Их будет немного.
Раздолье на просторе...
…неспешные доверительные признания. Всё важно и нужно, пока не прогорит костер, даже походя оброненное слово, – кому потребен мир, в котором не излить наболевшее, себя не отыскать в себе в момент вызнавания?
– Чей черед?
– Я. Пусть буду я.
Туманится.
Вздыхает натружено.
Ворошит угли.
Всматривается в темноту, затаившись, в дальние, должно быть, пространства.
– Не смогу. Не получится…
Придется сочинителю.
Она шла по улице в платье до полу‚ которое делало выше ростом‚ притихшая‚ утонувшая в мечтаниях, и его лунатиком потянуло навстречу.
– Имейте в виду, – заговорил. – Ваша краса – дар редкостный. Выдана на подержание, чтобы радовать. Сберегите в сохранности, не то с вас спросится.
– Я постараюсь, – ответила без улыбки.
Она отодвинула в сторону всё и всех, покорив естеством своим, откровенностью порывов, словно от рождения была рядом. «Держись за нее, дружок, – сказала бы бабушка Хая. –Такие женщины до войны только были…»
Ей нравилось его удивлять. У нее это хорошо получалось.
«Поверни налево». – «Нам же не туда». – «А ты поверни». И покатили в сторону заката, под жаркого золота перелив, в восторге-изумлении, – донеслось громовое, через усилитель: «Водитель ”Москвича”! Остановитесь!» Подкатил милиционер на мотоцикле, суровый, непреклонно карающий: «Почему ехали посреди шоссе?» – «Пели», – повинился он. «Песню», – повинилась она. «А зачем?» Взмокший под мундиром. Загазованный до очумелости. «Хорошо нам…» Вздохнул, затуманился, отпустил без штрафа.
«Поехали!» – и они торопились под вечер в бревенчатый дом, промерзший до лета, вприпрыжку бежали со станции, взявшись за руки, – лапистые ели по сторонам, нежилой дачный поселок, слепые бельма окон. Даже шишка, подобранная на холоде, затворившаяся в чешуйках от злого ветра, отогревалась возле печки, раскрывалась, хорошея, высеивала семена свои, доверившись теплу, свету, их неуемным порывам.
Приезжали и в осеннюю распутицу – ошметки грязи на обуви, прибивали к кормушке кусочек сала, высматривали желтогрудых синичек, которые слетались на угощение, подъедали его в момент, склевывая остатки из-под шляпки гвоздя, потешно склонив головы, клювиками отстукивая по деревяшке.
Брали отпуск‚ забирались в самую глухомань‚ прожаривались без стеснения на припеке, запасая солнышко на зиму. В палатке, над бурливым потоком, под кленового листа пожар, заползали в спальный мешок, скроенный на двоих, засыпали в обнимку, вдыхая общие выдохи‚ а подходила пора возвращаться – ногам тесно в ботинках…
«У тебя хороший характер, – говорила, примериваясь. – С тобой можно жить».
Встречи продолжались. Продолжалось мучительное ликование: малостью перед ее щедротами, жгучим верховым палом по макушкам сухостоя, под ураганный ветер, не опускаясь до корневищ. «Мы до или после?» – «До. Всегда – до». Возле нее было блаженно засыпать, не ощущая веса тела, открывать поутру глаза в ожидании неотвратимого, как выдали ее на подержание, но скоро подойдут и отнимут. «Не по заслугам, – скажут. – Не по мужским вашим достоинствам».
Светофоры зеленели на пути к ней, машины расступались услужливо, водители пропускали без прекословия. Молил вечерами, в пустой квартире: «Объявись, ну объявись же!..» Звонила, притянутая на зов: «Ставь чайник!..», и замирал на балконе, высматривая появление такси, хлопанье наотмашь дверью машины, стремительный пробег к подъезду. Взлетала по лестнице, врывалась вихрем: кофе без сахара, ломтик брынзы, обрывание пуговиц и крючочков…
Прибегала и под дождем, промокшая, продрогшая, – переодевал в сухие одежды, высушивал волосы, дыханием обогревал ступни ног, укладывал под одеяло. «А обласкать?..» Затихала, выговаривая глазами: «Меня никто так не любил. Никто». – «Разве это любовь? Неизбывность моя».
Веки опавшие.
Дыхание легкое.
Лежала с закрытыми глазами, нехотя опадая с вершин раскрытости, поворачивала голову, близко, на подушке, в безоглядной доверчивости, улыбалась несмелым заговорщиком, хорошея безмерно. «Не спи». – «Я не сплю».
Жалели минуты.
Мгновения они жалели...
Спросить у костра:
– Где она?
Не ответит.
Лишь по ночам. В изнурениях бессонницы. Видением на потолке, притянутым на зов: «Позвони мне, а я обрадуюсь…»
Тень на балконе. Беззвучное появление машины, взгляд поверху – ждет ли, томится ли: кофе без сахара, ломтик брынзы, сбрасывание излишних покровов, прикосновения с переживаниями…
Выслушивают со вниманием…
…прикидывая свои варианты.
Кому в утешение, кому в огорчение.
– Теперь кто?
– Теперь ты.
Человек иной, откровения иные.
– У меня была жена-суматоха: всё спёхом и всё не туда.
Начинала – не завершала. Обещала – не исполняла. Супы пересаливала‚ салаты переперчивала‚ чаи переслащивала‚ мясо пережаривала до угольной корочки. Носки надевал непарные‚ трусы непомерные‚ рубашки не своего размера; в доме ничего не могли найти‚ кроме того‚ что не искали. Секретарша в конторе – тихая мышка – навела порядок на моем столе‚ сварила мне кофе‚ принесла пирог с вишневым вареньем‚ и я обратил на нее внимание; пришила пуговицу к моему пиджаку‚ и я к ней ушел.
Месяц провел в довольстве, накормленный‚ обстиранный и отглаженный‚ а там затосковал. Мыло закупала, спички запасала, жарила мясо‚ шинковала капусту, закармливала малосольными огурчиками, и я быстро отъелся; пуговицы пришила суровой ниткой‚ надолго‚ и я от нее ушел.
– Первая жена по неопытности. Вторая – по ошибке. Третью желаю по любви.
Занимательно, конечно, не более того…
Голос глубокий, волнующий, выволакивая себя на обозрение.:
– В классе была самой маленькой. Тонконогая. Узкобёдрая. С плоской грудкой. Подружки говорили: «Дождись своих прелестей».
Достает сигарету.
– Дождалась...
Прикуривает от уголька.
– Большой‚ сильный‚ громкоголосый – меня к нему поманило. Жили шумно, беззаботно. Гости к нам, мы по гостям – выпить-закусить. Ощущение такое, все нас привечают, все нам должны. Оказалось‚ мы должны, а платить нечем. Нечем нам платить…
Дымок от сигареты в руке.
Дымком застлан взор.
– Ложилась к тому‚ кого вообразила‚ а проснулась с тем‚ который лежит рядом... Хотелось удрать без оглядки, очень хотелось, но родился сын‚ чудо мое, откровение‚ песня моя‚ а он подрастал‚ отдалялся‚ и остается глядеть с расстояния, как уходит от тебя, он уходит…
Смотрит на них, притихших у костра, не печалятся ли, – они печалятся.
– Вы умеете слушать… Редкое свойство.
– Умеем, – соглашаются. – Это мы умеем.
– Появилась у сына подружка. Колечко в ухе‚ колечко в носу‚ платьице так коротко, что стоять в нем еще можно‚ а садиться – стыдно. И вот она в машине, на моем месте‚ а я сзади‚ я-то‚ я, которая выносила его‚ выходила‚ заработала на машину...
Звенит телефон в глубинах сумочки. Вступлением к сороковой симфонии Моцарта. Долго. Безуспешно. С краткими перерывами. Шагнуть от стены к стене. Закурить сигарету. Хрустнуть пальцами. Нажать на кнопку «redial».
– Караулит меня. У него терпение.
Разрастается трещинка в ее голосе:
– Ненавижу Моцарта…
Вот телефон‚ который изобрели ревнивцы. Вот женщина‚ закрытая на сто замков‚ – не достучаться‚ не взломать затворы‚ не утянуть за собой в наготу откровений. Можно‚ конечно‚ попытаться‚ но откуда взять большую любовь и великое терпение‚ чтобы нежно‚ бережно‚ по обожженной коже?..
Приглушены ощущения. Сужены просторы воображения. Влечения – камнем на дне омута.
– Всё уже совершила. Вышла замуж. Выкормила первенца. Теперь свободна.
Поправляют:
– Относительно свободна.
Надувает губы‚ произносит неслышное «уфф...».
– Когда валят лес. Валят деревья… Корни? Там, на глубине? Что с корнями?
– Они усыхают.
– Странно… Теперь бы жить да жить. Не делиться соками со стволом, с ветками. Которых не увидишь, не узнаешь о результатах своих стараний. Но отчего они усыхают?
Отвечают:
– Не о ком больше заботиться.
Соглашается:
– Правда. Не о ком. Только сон не идет. И дыхание рядом‚ дыхание... «Ты сильная‚ – говорят подружки. – Ты справишься». Хочется побыть слабой, а слезу не выжать...
Раскрыты переплеты, перемешаны абзацы…
…когда всякое доступно всякому…
…и не зависит от автора.
Она выходит к костру, храбрая, отчаянно независимая, в хрупкой скорлупе самостоятельности: зад – задорно вздернутый носик.
Хочется и ей отбросить кавычки, как отбрасывают одежды, очень хочется.
– Самолет летит‚ – говорит с вызовом‚ – колеса стёрлися. Вы не ждали нас‚ но мы припёрлися.
А глаза пуганые.
– Молодая‚ – решают у костра. – Первой головы не износила.
Зыбкая‚ неясная с виду, в бликах-обликах. То на нее заглядываются стоматологи из роскошных машин. То подмигивают тертые таксисты с прилипшей к губе папироской. То посвистывают вослед неоперившиеся юнцы из помойных подворотен‚ столбенеют на тротуарах сластолюбцы с неутоленной жаждой во взоре‚ а то и деревенские‚ разносолами не балованные: «Зверь-баба!»
– Я какая была? Строгая. Гордая. Самостоятельная. Первой в классе лифчик надела. Меня за это в совет отряда выбрали. Со мной мальчики танцевали. Обнимут – ладонь кладут на пуговки.
Ходит в гости‚ ест‚ улыбается‚ произносит «О» и «Ах»‚ а сама пихает всех в дерюжный мешок с их бронзой, хрусталем, керамикой, утрамбовывает плотно‚ и узлом-узлом‚ тугим узлом‚ и на чердак‚ на чердак‚ в дальний угол‚ где ломаный хлам‚ труха-шелуха‚ мышиный помет: какое наслаждение!
Выходит из-за обильного стола: «Дорогая‚ тебе плохо?» – «Мне хорошо‚ дорогой». Надушенная и наряженная‚ недоступная и соблазнительная‚ осмотренная-опробованная спереди и сзади‚ заходит в их туалеты‚ материт-проклинает по-черному‚ выплевывает из себя еду: «Не надо вашего. Не надо!..» А назавтра иная компания‚ иной туалет: «Ничего вашего! Не желаю!..»
И редкие посиделки втроем‚ в темноте‚ на низкой тахте‚ за бесконечной сигаретой. Беба-давалка‚ душная ее подруга, Фима-остолоп да она‚ сникшая и утихшая; можно не притворяться‚ краситься-наряжаться‚ показывать себя в соблазнительном виде – для Фимы сойдет и так.
Сидят‚ накуриваются до одури‚ кофе попьют‚ песни споют втроем, жалобно‚ по-бабьи: «Милой Шура‚ я твоя‚ куда хошь девай меня...»‚ потом Фима их пожалеет на той же тахте.
– Муж меня по лотерее выиграл. Мог взять деньгами‚ мог меня. На деньги проценты нарастают, а жена стареет.
Сначала они покупали белье. Груды постельного белья, с полок валилось. Садились рядком‚ дружно перекладывали‚ пересчитывали: было захватывающе интересно. Бежали в магазин‚ подкупали еще, пересчитывали заново всем на умиление.
– Чем плохо, – скажет Беба‚ ненужная ее подруга.
– Были бы деньги‚ – скажет Фима-остолоп.
Ночью она очнулась. Открыла глаза. Захотелось дарить подарки: первый признак надвигающейся влюбленности. Лежал за спиной супруг и повелитель‚ трудолюбиво закладывал семейное благополучие‚ засыпая‚ вскидывался озабоченно: «Наволочек подкупить...», – Господи‚ хоть бы не тронул! Принимать нелюбимого – это грех, самый страшный грех.
– Грех одной спать‚ – скажет Беба-давалка.
– Греха вообще нет‚ – скажет Фима-остолоп.
Достает кружевной платочек.
Всхлипывает.
– Он объявится однажды, удача невозможная. Яблоками вокруг запахнет. Антоновкой. «Нам предстоит долгое знакомство. Может, на все годы». И еще: «Я приснюсь тебе в ночь перед возвращением. Жди». И я жду.
– Себе-то не ври‚ – скажет Беба.
– Кому тогда врать? – скажет Фима.
Время пересчитывать постельное белье.
Она отправится завтра на кладбище‚ подберет камень с портретом и будет поминать ушедшего, который обещал присниться. Ее подловят родные покойника‚ пораженные обилием цветов‚ усмотрят намек‚ укоризну‚ их прежнюю интимную связь‚ пригрозят и поскандалят.
Поменяет место, страницу, а то и сюжет. С новым именем на плите, без которого не пробыть. И проживет долго‚ невозможно долго‚ похоронит этого‚ который домогался ее ночами‚ станет ухаживать теперь за двумя‚ и всё сольется‚ перепутается – не разберешь, с кем годы провела.
– Сука ты‚ – скажет Беба.
– Все вы хороши‚ – скажет Фима.
И пожалеет обеих на скрипучей тахте.
В беседу вступает автор…
…который не может допустить, чтобы обходились без его участия.
– Теперь мама Кира.
Теперь она.
– Не ем ничего, – сокрушается мама Кира, оглаживая крутобокие прелести. – Чашечка кофе, лепесток сыра на завтрак: разносит на дрожжах.
Глаза у мамы голубеют в минуты утех и зеленеют от приступов гнева, сужаясь по-кошачьи. Мама вздыхает перед зеркалом: куда подевалась девушка Кира, тоненький стебелек, озорная непоседа, которой не коснулся обольститель, не оросил ее недра? Раздобрела от устойчивого семейного быта, отпустила себя – теперь не догнать.
В Лувре, в зале Рубенса, разлеглись на полотнах щедротелые, пышногрудые мамы Киры.
– Туда не пойдем, – сказала мама.
– Я пойду, – заупрямился папа. – Туда и надолго.
– Не смотри по сторонам. Зажмурься.
Но он смотрел. Даже останавливался с видом знатока, смакуя подробности.
– Ты лучше, – сказал без обмана, но похвала ее не порадовала.
Подруги, умудренные опытом, нашептывают:
– Мучить себя? Какой-то диетой? У тебя семья, слава Богу, ешь-пей, погуливай, когда доведется.
Мама Кира пребывает в сомнениях.
На маму заглядываются состоятельные клиенты, которых притягивает пышный ее бюст, вяжущее дуновение духов густо-обманного, будуарного колера, влекущее к обострению эмоций. Клиенты склоняются к окошку в банке, намекают ненавязчиво, и, говоря откровенно, было у мамы приключение, отчего не быть?
В гостинице.
После работы.
На двуспальном ложе.
С поклонником, которому под пятьдесят.
Опасение глушило желания. Любопытство пересиливало боязнь. Шампанское исходило пузырьками нетерпения. Мама была хороша в свои затридцать, голубели ее глаза, да и поклонник не оплошал, разносторонне умелый, оставив на теле волнующие прикосновения.
Подруги всё видят, обо всем наслышаны.
– Что-то ты застоялась, – выговаривают с укоризной, завидуя ее бюсту, способному выкормить дюжину ребятишек, мужскому к ней интересу, но мама Кира опасается необратимых поступков, которые приведут к разладу в семье, на уговоры клиентов больше не поддается.
Отвечает, сладко потягиваясь, блузка трещит на могучей груди:
– Полчаса развлечений – и развод? Нет уж, увольте… Снова следить за весом, спадать с тела, искать дурака, чтобы выйти замуж? Хватит одного раза…
Призыв из куста.
Вполпьяна.
Одеколонному политесу обученный.
– Безволокитно. И так и дальше. Под приличествующие возрасту безумства.
Сёма Воробейчик, бывший парикмахер, избегающий красоток, отягощенных девственностью, – хлопот не оберешься.
– Садись давай. Погрейся у костерка.
– Да я из недописанного. Из неопубликованного.
Дополняет – с невоздержанным сластолюбием:
– Упаковываем. Без возражений. Не барышни – парфюм. «Белая сирень». «Магнолия». «Утро родины». Органы зрения обслужены, обслуживаем органы осязания.
– Сёма‚ – говорят назидательно. – Поверь нам, прошедшим редакторов, корректоров и типографские станки. Поклонение плоти ведет к язычеству.
– Понимали бы‚ – отвечает Сёма. – Прикосновение рук – прикосновением души.
В чем-то он прав.
– Чем ты их берешь, Воробейчик? – вопрошают от костра завистники, не преуспевшие в соприкосновениях с противоположным полом. – Обнародуй секрет.
– Молю при знакомстве: будь моей последней. Самой последней, краса белотелая. Они и западают.
Разговоры огорожены словами…
…молчания беспредельны, на все стороны, по всем ветрам и созвездиям, хоть руки раскидывай, но простора недостает от вселенского окаянства.
Темнота обступает плотно. Озеро таится за бараком. Луна не объявилась, и мрак – кустов не углядеть.
Смотрят на огонь.
Задумываются о своем.
Притулилась у костра безмужняя Тося. Лик грустный. Лоб чистый. Морщинки редкие. Плечи под шалью зябнут. Тихая, безответная Тося с вопрошающими глазами, доля которой скучная, без ласки, медузой истаивать на припеке, плоть не оставляя на песке.
«Что не едешь, что не жалуешь ко мне, без тебя, мой друг, постеля холодна...»
Тося служит на почте, принимает телеграммы по телефону: «Сердечно поздравляем...»‚ «Любим, целуем...»‚ «Счастья‚ здоровья‚ успехов...», и после смены такое ощущение, как съела в одиночку огромный кремовый торт.
Является порой техник по аппаратуре‚ обремененный детьми. Полбутылки белой‚ огурчики‚ ветчинка‚ чай с черешневым вареньем, от которого он употевает. На полчаса запирает комнату‚ провожает потом до метро. Техник едет к семье‚ Тося возвращается назад.
А назавтра: «Ласточка моя...»‚ «Жду – не дождусь...»‚ «Тоскую по тебе‚ ненаглядная...»
– Ах, Кудряшова, Кудряшова, что же с тобой будет?..
Мой нетерпеливый друг вострит глаз:
– Вы Кудряшова?
Губы припухлые. Глаза синие. Коса венцом. Щека кулаком подперта.
– Стала бы Кудряшова, кабы Кудряшов посватал.
Автору пора вмешаться, на то он и автор.
– Вот, – советую другу. – Шанс тебе. Не упусти.
– А почему я? – спрашивает подозрительно: не впихивают ли ему негодный товар, гнилье-отходы?
– Ты у нас озабоченный. Тебе первому.
Подумал.
– А ну покажись.
Стоит у костра, себя показывает. Полный у нее порядок на всех фронтах.
– Приняла бы. Набанила поначалу. В постель уложила...
Мой друг заерзал в сомнениях:
– Да нам не с руки.
– Всем не с руки, – вздыхает. – А годы уходят...
И в плач.
Тихой слезой.
Лицо бледное. Глаза красные. Нос запухший. Губа дрожит.
– Ах, Патрикеева, Патрикеева, до смерти тебе смерть…
Ей бы приткнуться хоть к кому, получшеть заметно, захохотать по-девчоночьи, чтоб синева в глазах – бездна шалая, коса трепаная, кофта продувная, губа вспухшая, зацелованная. Сесть с милым в машину, хоть с Кудряшовым, хоть с Патрикеевым, похмельной, ликующей, времечко свое нагоном нагнать, и машина вприсядку по проселку.
Мой друг потупляет взор, женские томления ему нестерпимы.
– Чтоб ты знал… Чтобы все знали! Я к ней, может, в гости приеду. Переписываться, может, буду…
Стон прошел над водой.
Долгий, предолгий выдох.
Жалобный и манящий, нескончаемым журавлиным клином.
Луна сунулась над верхушками сосен, дорожку проложила по озеру, и на том ее берегу руки простертые, стоны призывные: приходи и бери.
Мой невозможный друг полыхнул огнем:
– Зовут... Меня!
Полез было с косогора.
– Не пущу. Утонешь!
– Да я вплавь... Я мигом...
Смешок понизу.
Тоненький, тоненький.
– Поплыви, поплыви давай... Скажи прежде, кого поминать.
Глядим: что-то забелелось в воде, в полосе лунной, заполоскалось у берега.
Забоялись, затихли на тропе.
– Русалка, – говорит мой друг.
– Да она в одежде.
– Значит, утопленница.
Поднимается снизу, на ногу легка. Рубаха мокрая, длинная, облепила-пропечатала. Стоит перед нами, глядит жгуче, смаргивает редко. Грудь пышная, стан гибкий, талия тонкая, лицо бледное, волосы ручьем до поясницы: красы и соблазна невозможного.
– Куда собрались?
– Туда, – отвечает мой друг, – где нет нас.
– Эва, – говорит, – далёконько.
А он уж поплыл от видимых прелестей, бурно взыграл чувствами, забормотал в озарении:
– Русалка. Она же купалка. Водит хороводы, плетет венки, играет пылью. Средство от нее – полынь.
– Я не русалка. Но идет к тому.
– Темните, гражданочка.
– Темню, гражданин.
Стон прошел над водой, яростный и призывный.
Озеро зыбью поморщилось.
Клики проявились отдельные.
– Она поор-ченая... Мы жа... не в пример... лууучша...
– Бабы, – объясняет. – С текстильной фабрики. Безмужичье у них, вот и зазывают. Вася-биток, и тот опасается. Теперь долго не утихнут, вас учуяли.
И пошагала проворно.
Друг за ней, за белой ее рубахой, которая мелькает проворно, заманивая без возврата. Через кусты колючие и сучки цеплючие, через стебли мясистые и буреломы непролазные, через гниль заваленных стволов, хруст сухого валежника – и нет ее.
– Гражданочка! – кричит вослед. – Не насмотрелись, адресами не обменялись…
Валится на траву, слезливый от наплыва чувств:
– Меня. Никто. Не любит. Никто-никто. Одного меня.
– Ошибаешься, – говорю. – Тебя все любят. Все-все.
– Нет. Я знаю. Всех любят, а меня нет.
– Любят, – настаиваю. – Тебя любят, даже чересчур.
– Чересчур! – обижается. – Всех сколько влезет, одного меня чересчур! И хорошо. И пускай. Меня не должны любить.
– Должны, – говорю, слабея, не в силах разорвать паутину. – Тебя одного.
– Замолчи! Ты меня унижаешь…
А с того берега стон над водой, прощением и прощанием.
Этот стон у нас... как-то зовется?
Плач баб по мужикам – загубленным, сбежавшим, спившимся, незаведённым, не завезённым, поманившим, поматросившим, сгинувшим, постылым и неотложным…
Шевеление у костра...
…тихое покашливание.
Неизбывный интерес к волнующей теме.
– ...тут к нам училку прислали. Красы ненаглядной. Раз только такую видал, на обертке на ненашенской…
Перебивают:
– Тебя звать-то как?
– Терешечка.
– Терешечка?
– Терешечка. Гулящий детинка.
С лица молод, телом нескладен, голова копной трепаной, брюхо – хороводы вокруг водить.
– По ночам к ей бегал, у избы постоять. На улице караулил. У школы. Увижу – глаза тупит, шаг прибавляет. Засмеяли меня: «Куда тебе, дураку, чай пить! У ей жених есть, директор школы, не тебе, навознику, чета»...
Косолапый.
В раскорячку.
Сапоги невозможного размера.
Шагать – ямины оставлять на пути.
– А я: «Ну и пусть директор. Я ее сню зато, училку нашу». – «Чеего?..» – «Сню, – говорю. – Закрою глаза и сню». Смех пошел по селу: Терентий училку снит. Да по-разному. «И мы попробуем. Такая баба – грех пропускать». Не пошло у них. Я сню, один я на всю деревню, у мужиков никак…
Глаза светлые.
Улыбка ясная.
Голова набок, дурашливым щенком.
– Они уж по улице ходят, директор с училкой, под ручку, чин-чинарем, а я стою себе в сторонке, улыбаюсь без дела. Он с кулаками: «Опять снишь?» – «Опять». – «Я на тебя в суд подам!» – «Подавай, – говорю. – Нешто они запретят? Хоть кто не запретит». А она стоит, глаза тупит...
Молчит.
Мозоль на ладони ковыряет.
– Дальше рассказывай.
– Дальше – беда. Поросль по лицу пошла, у училки моей, всю приглядность подъела. Жених ее и отступился, будто под ручку не водил, а она сбежала из села. В город, говорят. От позора. Ночью. Собрался и я, покатил туда. «Где у вас бороды у женщин выводят?» – «В институте красоты»…
Сглатывает комок в горле.
Подкидывает в огонь пару полешек.
– Подкараулил ее, встал на крыльце, говорю: «Я тебя и бородатую люблю». Поглядела быстро, в глаза, в первый, быть может, раз. «Поезжай, – говорит. – Я следом»... И не приехала. Болтали по деревне: свела поросль, в городе осталась. При институте красоты. Там ей и быть, ненаглядной...
Луна выкатывается на обозрение – оранжевый обруч вокруг, чар подпускает полон лес.
– Ах! – заблажили у костра. – Ах, ах! Не лес вовсе – храм многостолпный. Всё. Остаемся тут. Растворяясь. Растекаясь. Распыляясь на атомы.
А Терешечка – туманно:
– Вы тут пришей-пристебай...
Чего сказал – хоть в словарь лезь.
Проявляется очертание, размерами не мало. Тень – не тень, фигура – не фигура, хребтом виляние, головой кивание, бедром завлекание: сатанинские игры, бесовская похоть, чужеродная плоть.
Намерения у нее несомненные, интересы нескрываемые, готовность нулевая: то ли не надето ничего, то ли скинуто – зарево-марево, парение-пламенение, игра зрения, обман чувств.
Голос из марева, себя жалеючи:
– Позабыли меня…
Терешечка – западая на гласных:
– Тебя поза-абудешь…
– Позабросили меня…
– Тебя поза-абросишь…
Мой друг застыл в стойке, одна нога на весу, носом дрожит в предвкушении. А Терешечка – глухо и задавленно, слюну глотая с трудом:
– Которая тугосисяя, я уважаю...
Топнул, взбрыкнул, землю ковырнул каблуком да и рванул за ней: дым из ноздрей.
Они убегают при полной луне, он за ней, она от него. Огромные, корявые, распаленные, воплями будят лес, и груди у нее – чтоб бежать прикладнее – закинуты за плечи, крест-накрест.
Гудит земля.
Подрагивают сосны.
Сыплется с ветвей хвоя.
Заваливаются тонконогие поганки.
– Лешуха, – орет Терешечка, рот варежкой, рубаху скидывая без промедления. – Лисуха-присуха. Я с ею шалю!..
– Не больно и хотелось, – говорит мой друг, белея от обиды. – Которые сисястые, я не уважаю... Эй! – взвизгом. – У нее сестра есть?..
На отшибе дерево – толщины неохватной. В корневище дупло – пастью разинутой. Заскочили и сгинули, и с глаз долой, а оттуда, из дупла, курлыканье-мурлыканье, гульканье-бульканье, зудение-гудение любовное.
– Ах, – оттуда, – пригревочек... Сладка, – оттуда, – норушка...
Сухо, тепло, труха мягкая, одеяльце истертое, букетик засохший, моргасик керосиновый, обжитого жилья дух. Лечь бы, да укрыться потеплее, да храпануть всласть.
Голос из дупла, мягкий и медовый:
– Ты меня ждала?
– Жда-ала...
Сунулся наружу копной трепаной:
– Слыхали? Жда-ала...
И нет его.
– Дразнится, – обижается мой друг. – Да я у батюшки с матушкой принцессами гребовал.
– И я гребовал, – говорю.
Но вышло неубедительно.
А оттуда:
– Ты меня звала?
– Зва-ала...
Сунулся опять:
– Зва-ала...
И назад.
– Ты меня любишь?
– Люу-блю...
– Не врешь?
– Не вруу...
– А докажи.
– Докажуу... Стала бы я стирать тебе без любви? Рубаху с портками, заскорузнут – не ототрешь. Да штопать, да убирать, да мыть, да подметать, да картошку сажать, да печь разжигать, да воду таскать, да пуп надрывать, – каторжная я вам? Пшел вон, постылый! Не то получишь – грудями по ушам…
И Терешечка выпал из дупла.
Крутит головой, губы распускает от обиды:
– С бабой – оно непросто.
– Ой, непросто, – подтверждают от костра.
Мой друг подскакивает в нетерпении, шустро лезет в дупло:
– Ой-ей-еюшки... Любви хочу! Тепла! Угревочка! Задастую мне. Сисястую. Портки постирать, рубахи с портянками...
И выпал наружу.
Пришагал из барака Вася-биток…
…девочка-телочка идет рядом, опадает в коленях, глаза прикрывает блаженно.
Вася подсаживается к костерку, подхватывает котелок с ушицей, глотает через край гущу с костями. Она стоит возле, перебирает мятый подол, вздыхает шумно, румяная от переживаний.
– Нас в дом отдыхе кормят. Первое-второе, на заедку компот.
Мой невозможный друг кладет на нее внимательный глаз:
– Слушай, тебе помощники не нужны?
– Нужны, – отвечает Вася-биток. – Девок приводить. Пока ходишь взад-назад, срок в дом отдыхе кончается.
– Так, да? – щурится друг. – А ну пойдем, отойдем.
– Пойдем, – соглашается Вася и отставляет пустой котелок.
– Вот еще. Мне и тут хорошо.
Посвистел независимо.
А Вася-биток буднично, без хвастовства:
– Ребята меня прихватили. Из дом отдыха. Девок отбивать?.. Я их и зачал в лапшу крошить. Гнал до самого города. Жикнул – готов! Жикнул – другой! Воротился – этаж обработал. Да сестру-хозяйку в придачу.
Представили зримо.
Телочка задрожала. Листом осиновым.
– Некогда мне с вами, – говорит Вася. – Турурушки перебирать. Девок полно, а отпуск у них малый. Всех не обгулять.
И повел ее назад, ублаженную и бездыханную, на подламывающихся ногах.
Заорал за дальними кустами:
– Девка, стоя на плоту, моет шелкову фату. Прошла тина, прошла глина, прошла мутная вода...
А она в ответ нежно, жалостливо:
– Лучше в море мне быть утопимой, чем на свете жить нелюбимой...
И нет их.
«Люди! – говорила бабушка Хая по схожему поводу. – Прежде в тринадцать лет замуж отдавали. Вам кажется‚ плохо было? Мне кажется‚ хорошо...»
Догорает костерок.
Тьма обступает заметно.
Мрак с мороком.
Холодок понизу.
Дед однорукий пристыл на месте, не шевелится, под боком тень извивистая, гибкая, ручьем стекающая.
Жмется к нему, жалится.
– Засентябрило. К ночи стыло. Вася-биток на пришлых лютует, своих ему мало. Всё за двенадцать дён хочет поспеть, да где там: обеды, и те в три смены. А свои рядом. Промерзлые. Не обласканные. Тех не хужее. Обидно нам, деда.
А дед:
– Я обласкаю.
– Одной-то рукою?
– Мало тебе?
Вздох.
Тишина.
Горловой хохоток:
– Хо-о-рошо... Тёпла пазушка...
Пошел к бараку, повел за собой: волосы до земли – водопад зеленый.
А там, внизу, озеро расходилось: всплески, стоны, бой волны о берег, вскипание бурунов, обвалы хохота сатанинского, урчание-бурчание утробное, всасывание взахлеб до дна, чмоканье-щелканье-шлепанье – разъяснять не надо.
– Анчутка, – решает мой невозможный друг. – Чёрт вертячий. Освобожденный секретарь.
Оттуда, с озера:
– Берите выше...
Трактор катит с прицепом, девочками полон кузов.
Мотор стучит гулко и редко.
Вася-биток за рулем.
– Вы чего, красавицы?
– Очереди дожидаемся, – объявляют дружно. – Дни в дом отдыхе кончаются. За каждой не находишься.
– Дешево себя отдаете, прелестницы.
– Дешево, – соглашаются. – Ой, как дешево!
Лезет из кабины Вася-биток, и первая уже торопится с прицепа, деловито и озабоченно: номер на ладони химическим карандашом.
– Хватит! – раскричался мой друг. – Тебе всё, а нам ничего, так, да?
– Так, – отвечает Вася. – Да.
– А ну пойдем, отойдем!
– Вот еще, – деловито говорит Вася. – Мне в барак пора. Лучше тут тебя жикну.
И жикнул.
Конверт, поспешно надорванный…
…бумага посеклась на сгибах от частого прочтения…
…буквы затерты, строки неотличимы, в памяти записаны те строки.
«Здравствуй, милый! Через расстояния – здравствуй!
Сколько зим пролетело, а тебя нет рядом. Как так нет? С кем же в холода глинтвейн варили, приправленный гвоздикой и апельсиновыми дольками, слушали Надежду Андреевну: ”На заре туманной юности всей душой любил я милую…”, с кем зажигали свечу властелинами мгновений, которые ускользали неприметно, дымком пахучей лаванды?
Как прожить теперь? Без смеха твоего, твоих умолчаний, которые хотелось разгадать. И чьи это слова, не твои ли: ”Нас интересуют ваши сорок. Пятьдесят ваших лет…”? Задремывал на руке моей, дыханием своим обещая: ”Я тут. Я с тобой”. Таилась, вслушивалась, а там выдыхать стал иначе, с задержкой, тайну недоговаривая. ”Нет тайны, – говорил. – Мне ли не знать?” И уехал.
Что у нас теперь? А у нас потоп. Неделями моросит, даже во снах дождь, – без тебя и весны не стало, одна кругом осень. Мертвого бы оплакала, но самое невозможное: ты жив и не дотянуться. Нет у меня слов, чтобы написать, как помню всё и как тоскую! Проезжаю мимо, гляжу на балкон, для меня опустевший, – с тобой было не скучно в ожидании крохотных неожиданностей, с тобой было удивительно.
В какой водоем бросить монетку, чтобы вернуться в прежние радости?..
Вот тебе к размышлению, из книжных разысканий. Жил на Руси князь Василий, о котором сказано в хрониках: ”Зрячим был ничтожен. Ослепнув, стал тверд, умен, решителен”. Так и я: ослепла с твоим отъездом, поневоле обретя иное зрение, – не держала этого за собой. Отглядела, отслушала, отдышала свое. Душа моя – малым бубенчиком – пытается исторгнуть легкое, заливистое‚ в потребности сердца: дзынь-зынь; исходит тусклое, жестяное: стук-бряк…
Внукам – рассказываешь про Россию? Какая Россия у твоих внуков? Каждый хоронит свой дом, на день расставания, да и у меня, честно говоря, отняли пристанище; старушкой прошмыгиваю переулком, жмурю глаза на вывески и рекламы, ох, уж эти вывески!..
Пора подступила – тебе и не снилось. Стоит в переходе благовидный старец, предлагает позабытые истины, как на барахолке. Заплатишь денежку, морская свинка вытащит из коробки билетик: ”Не убий”, ”Не прелюбодействуй”, ”Почитай отца с матерью” – берут без охоты…
Вот тебе к сведению, душа моя. Некий любитель собрал сотни пряников, медовых и сахарных, мятных и клюквенных, печатных, вырубных и расписных, тульских, вяземских, московских, дрожал над ними, перекладывал, пыль сдувая, – и съел всю коллекцию в блокадный год.
Минувшее себя показало, что же покажет подступившее? Напиши ”Книгу надежд и заблуждений”, оставь в конце чистые страницы, чтобы каждый вспомнил свое. И я тоже…»
Рассветает между делом…
…розовеет на восходе.
А Леонид Ильич пребывает в сторонке, непременно в сторонке, как и положено ему от рождения, – сам по себе, лицо отдельное, что удивительно и неправдоподобно.
На озере Мстино, под Вышним Волочком, где встал барак об одно крыльцо и догорает костерок, постреливая угольками. Сидит с наушниками, слушает не кого-нибудь, рассуждения Хармса Даниила Ивановича:
«Всякая мудрость хороша, если ее кто-нибудь понял. Непонятая мудрость может запылиться».
О Леониде Ильиче, о Данииле Ивановиче – в свое время.
ЧАСТЬ ВТОРАЯ
Тревоги на земле тревог
ГЛАВА ПЯТАЯ
Это был удивительный город…
…город, который совсем не рос.
Говорили, что ему это не нужно. Говорили, что нужно, но не теперь. Говорили, что не растет он продуманно, строго по плану. Говорили, что растет он невиданными темпами. Говорили, что он и так хорош, лучше не надо. Говорили, что не мешало бы ему стать еще лучше. Говорили, что особенно он прекрасен старыми своими кварталами. Говорили, что давно пора снести эту рухлядь. Говорили, что он велик. Прекрасен. Удобен и уютен. Говорили много. Устно и письменно. Ежедневно и ежечасно. Но от разговоров, как известно, не растут.
Это был необыкновенный город.
Город, в котором жили везде.
Жили в подвалах, в зябком, сыром полумраке, проглаживая каленым утюгом влажные простыни. Жили в кладовках без окон, с открытой наружу дверью, чтобы не задохнуться. В музейных особняках, разгороженных на клетушки с хитрыми фигурными углами. В купеческих лабазах с метровыми стенами, выставив наружу трубу от самодельной печки. В старинных церквах, замазав масляной краской прозрачные фрески. Жили в гостиницах, по семье на номер, и керосиновый чад стлался по зеркальным коридорам, с этажа на этаж. В проходных комнатах с чужими людьми. В подъездах, выгородив угол под лестницей, в подворотнях, утеплив каморки для хранения совков и лопат, на запасных путях в отживших железнодорожных вагонах, в доходных домах и бывших домах терпимости, в пристройках для челяди и конюшнях вместо лошадей. Жили там, где можно жить. Жили там, где жить нельзя. Жили везде, где находили крышу. Об отдельной квартире даже не мечтали. В отдельных квартирах обитали боги, дьяволы и принцы крови.
Это был подозрительный город.
Город, который не любил пришельцев.
Он щурился с опаской в окружающую темноту, выглядывая нежелательный люд, пытаясь высветить его линялыми абажурами, скудным уличным освещением, редкими неприхотливыми вывесками «Мясо», «Овощи», «Капремонт», «Индпошив», «Агитпункт». Город безумно боялся посторонних, которые набегут отовсюду, увеличат и без того немыслимую скученность, а потому установил хитрые правила, затрудняя въезд, ограничивая проживание, запрещая ночевку без ведома властей. Город отторгал чужака яростно, беспощадно, и тот с трудом вживался в него, надолго оставаясь пришлым. Он для города, и город для него.
На окраине понаставили высоченные дома полукружием, взгромоздили на крышах фигуры – то ли нимфы, то ли рабочий с колхозницей, которые встали на страже, выглядывая с высоты возможные набеги нежелательных пришельцев. Чтобы не прорвались, не просочились, не пролезли ненароком. Потому и называлось то место – застава.
А там, в опасливых для города просторах, запрятались деревни, избы, скотные дворы, люди, лошади, коровы с боталами – за горизонт. Топили печи, жгли костры, пахали землю, пасли скот, сидели на завалинках и играли на гармошках, пили, пели, рожали, самые ловкие проникали за заставу…
– Ланя, – попросила, когда женихались. – Свози меня, Ланя, в город.
Он и повез.
Пешком. На попутке. Опять пешком.
В тир сходили, в кино и буфет.
В кино перекрыли экран широкими спинами, и достался им кусочек заграничной услады, с верхнего угла: не разгляди-поймешь. Кого-то любили с музыкой, плясками, с бокальным перезвоном, а кого – не видно.
– Девка, – сказали сзади. – Не стеклянная. Осядь давай.
Она и осела за спины. До конца сеанса.
В тире хозяйничал за прилавком недобрый однорукий солдат в долгополой шинели. Взяла ружье-малопульку, приложилась щекой к случайному месту, выпалила непонятно куда.
– Деревня, – сказал солдат. – За грош хочешь глаз мне выщелкнуть? Поди вон!
И они пошли в буфет.
Взяли хлеба, винегрет со свеклой, морс из клюквы – запить, по лоснящейся сардельке в непробиваемой кожуре.
Оглядела ее, ткнула несильно вилкой: сарделька скакнула с тарелки на стол. Воротила на место, ткнула посильнее: та опять скакнула, боком проехалась по клеенке.
Хмыкнули за столами, фыркнула буфетчица, хохотнул мальчонка.
– Дай я, – сказал Ланя и ткнул своей вилкой.
Сарделька скакнула в открытое окно, и они пошагали прочь под общий обидный гогот, не доев винегрета с хлебом, не запив морсом из клюквы.
Больше она в город не просилась, сарделек в жизни не видела.
Распахнуты все обложки…
…герои вырвались из узилищ, чтобы заново ощутить, как слово наливается каплей из-под крана, строка – бороздой по листу – вбирает тоску или проблеск удачи, которой не дождаться.
Висел портрет в избе: лик чистый, овал нежный, благородство с пригожеством, и взгляд изнутри – душа наружу просится.
– Умерла, – сказал дед, – я ее к стенке отворотил. Чтоб не глядела...
Заплакал текучей слезой.
Быстренько раскрыли рюкзак, водочку откупорили, хлебца порезали, выставили на стол угощение.
– Выпей для начала, дед. Губы омочи.
Поднесли кружку ко рту, голову запрокинули, он и высосал послушно.
– Жжется, – сказал. – Отмокает...
Мы ему – бутерброд к губам.
Куснул:
– Колбаса?
– Колбаса.
– Надо же...
И жевать не стал.
Дед жил один. В просевшей избе. В бедности и запустении. Дочь маялась в городе, уборщицей при больнице, с мужем-выпивохой, помочь отцу не могла. Да он, верно, и не просил. Кончал приходскую школу, малярничал с отцом в Москве, вкалывал в колхозе и совхозе, пенсию получал – четырнадцать рублей.
– Сволочи, – сказал мой друг. – Паук, и то одну муху сосет.
Были зато у деда несушки с петухом. Яичницу спроворил к столу, водочки нашей хлебнул:
– Вроде опять жить захотелось...
Рассказывал захожим гостям.
Мы слушали, не перебивали.
Беда – ее не перебьешь.
– Она выглядывала меня из оконца чердачного. Всё, почитай, житьё наше. Бывало, ворочусь с работы, а уж горшок на столе: садись, ешь. «Настенька, неужто углядела через поле?» А она: «Нешто я глазом смотрю?..» С войны шел, нежданный-негаданный: горшок на столе – садись, ешь. «У меня, – говорила, – оконце на тебя заговоренное. На краю света, и то угляжу...»
Долили в кружку, а деду не до того.
Ему – выговориться, пока дыхание не ушло.
– Королевой ходила в девках. Краса и пригожество… Сарафан до полу, под грудью перепояшется, шагнет в круг, под гармонь: одна на всю округу. За меня пошла, в три ноги плясал. На праздник и у комара пиво...
Глаза у деда – в глубины памяти.
Пересохли от муки.
– Годы были: точно врага морили... Нагота с босотой одолели, хоть по окошкам ходи. Трактор придет, вспашет за бутылку. Мы по гряде ползем, картошку в землю тычем. Трактор отвал сделает, за другую бутылку. Мы опять ползем, картошку собираем, запас на зиму.
Гляжу, припадать стала. Слегла, на печи ёжится. «Настенька, ты чего?» – «А я ничего…»
Не просила, не жалилась, в завидках не была... Сказала раз, ночью бессонной: «Дед?» – «Аюшки!» – «Телевизоры у теперешних. Обувка резиновая. Матрацы пружинные. Рано мы с тобой, дед, родились...» – «Настенька, – говорю, – да мы зато в поладках прожили! В согласье. На тебе моя рука не была... Да я с тобою – хоть куда! Хоть сколько перемучиться!..»
Молчит. Затаилась. Слушает. Разобрало меня, говорю назавтра: «Настенька, может, попросишь хоть раз? Расшибусь – достану». – «Чаю бы я попила. Сладкого. Да хлебца белого с городской колбаской…»
Заснула к вечеру, я и пошагал. А в городе спят, магазины закрыты, один мужик в канаве трезвеет. «Где у вас, – говорю, – колбаса покупается?» А он: «Покупается, – говорит, – где хошь, да нигде не продается. Десятый годок не нюхали. Ты, дед, откудова взялся? Из каких-таких лесов?» – «Чего ж теперь делать? Мне колбаса нужна. С хлебцем с белым». – «Тебе в Москву, – говорит, – не к нам».
За рукав потянуло: чую – беда. Ноги не несут, попутки не допросишься: Господи, доведи до дому! Сколько бежал – не помню. Как дошагал – не знаю. «Настенька, вот он я!» А ее нету. На печи нету. В избе нету. На дворе нету. «Настенька…», – кричу. А она на чердаке. У оконца. Стылая... Меня выглядывала...
Дед ломался на глазах. Меркнул и затухал. Серело лицо. Леденели глаза. Заваливались щеки. Сила уходила из рук.
– Скажет теперь… Обмишурился, дед. Одно попросила, хлебца белого с колбаской, и то не принес...
Деду оставили на прощание весь свой запас, колбасу с консервами. Развздыхался, брать не хотел, перекрестил с порога.
Шли без охоты.
Оглядывались.
На избу просевшую, на деда у калитки.
– Красавица! – раскричался мой друг. – Умелица! Хоть бы меня кто выглядывал! Хоть бы мне: садись, ешь!..
Слезу пустил от обиды.
Приказал:
– Запомни. Запиши на память. Забудешь – прокляну.
– Запишу, – поклялся. – Выдь душа!
Деда помню. Избу. Лужу на улице. А имя забыл.
Дед деревенский, муж бабы Насти.
Это был несчастный город…
…город, который не мог стать самим собой.
Он цепко держался за умолкшие звуки и полузабытые видения, ревниво запрятывая в дальние переулки, подальше от грубых рук и назойливых приставаний, тихими весенними вечерами перебирал поодиночке, как больной перебирает коробочки от лекарств в безуспешной надежде на выздоровление. Только старикам доверял город свои сокровища, очевидцам его былого великолепия. Немощным старикам, которые тенью бродили по битым тротуарам, вдыхали грусть запустения, аромат увядания, обессиленные от воспоминаний, садились отдохнуть на чугунные тумбы, к которым в непамятные времена давно вымершие извозчики привязывали вымерших лошадей.
И вот уже тенью скользили легкие кареты, шелестели по тротуарам подолы истлевших нарядов, неслышно перекликались колокола загубленных церквей, романс из окна мезонина, шарманка с уютного дворика… и, забывшись, дряхлый кавалер целовал ручку подруге юности, на потеху глумливым ребятишкам. Старики любовались обветшалыми домами, их милой уютностью, сладкой прелестью запустения, а из окон выглядывали жители с застарелым – ревматизмом – унынием. Потому что любоваться этими домами было можно. Жить в них – нельзя.
Это был неразумный город.
Город, в котором порой начинали строить.
Не то, что нужно, а то, что велено. Не то, что важно, а то, что предписано. Так появились высотные дома, со шпилями, башенками, колоннами и исполинскими фигурами. Они торчали в разных концах города, в окружении мелких, давно не ремонтированных халуп, сараев и пристроек, посреди водоразборных колонок, дощатых туалетов, не просыхающего на веревках белья, приплюснув своей громадиной прочие кварталы, придавая городу нелепо болезненный вид. Всё равно, как по команде подрастал бы ребенок. «Все силы на рост ноги!» — и навалились на ногу. «Все средства на рост руки!» – и ухватились за руку. «Ребра решают всё!» – и остальное побоку. Вырос ребенок: одна нога длинная, другая короткая, одна рука бревном, другой нет совсем, но зато лишний нос сверх плана, глаз без зрачка – в суматохе позабыли вставить, прямая кишка на месте пищевода, и ребер – не перечесть. Но никого это не удивляло. Так надо. Так велено. А раз велено, значит, нужно, важно, эстетично и целесообразно.
Город, который совсем не рос, – о нем в романе «Первый этаж».
Это был больной город с неутоленной жаждой одиночества. Не было у человека комнаты, где можно уединиться. Двери – затвориться. Не было тишины, когда прислушайся – услышишь самого себя, а потому никто не хотел слушать других. И если бы в магазины завезли одиночество, очереди вставали бы с ночи. И если за одиночество пришлось бы продать душу, не хватило бы искусителей на всех желающих.
Это был счастливый город.
Город, который жил в полном неведении.
Где-то на свете пребывали иные страны, но в них ничего не знали. Где-то жили иные люди, но их никогда не видели. Город был сам по себе, привыкший ко всему‚ отвыкший от всего‚ пригодный на всё. Шумел голосами, скрежетал трамваями, шаркал бесчисленными подошвами, соблазнял вывесками, всеми силами делал то, что положено делать, кроме самого главного: город совсем не рос. Только падала со стен штукатурка, скрипел рассыхающийся паркет, лопались обои в душных закутках, где спали вповал, из легких в легкие перекачивая воздух, в котором не было кислорода.
Ветры высвистывали по-разбойничьи на продувных проспектах, шастали черные машины, расхаживали топтуны в схожих одеяниях, а в поднебесье, в подсветке прожекторов, подвешенный на аэростатах, реял усатый бог-исполин. И под его бдительным оком город держали в обручах. Волей, прихотью, причудой, пренебрежением, ложью, обманом. А штукатурка падала, а паркет сох, а обои лопались, и жучки пожирали его, сырость разъедала его, давление изнутри стало нестерпимым...
И пришел день!
Разлетелись обручи!
Город стремительно рванулся во все стороны!
Выплеснулся через заставы. Смел с лица земли окрестные деревни. Асфальтовым половодьем докатился до окраин. Ощетинился подъемными кранами. Зарычал бульдозерами.
Город торопливо наверстывал упущенное.
Город стал городом...
Опахнуло холодом.
Прошелестело пугающе.
Затихло и опахнуло опять.
Двигался по бульварам страховой агент с бланками в руках, готовый к незамедлительному их заполнению.
– Мало ли что бывает, – подпугивал на подходе. – Мало ли что!.. Поторопитесь, пока живы.
Но никто не спешил воспользоваться его услугами, никто со скамеек: такое пребывание на свете, стоит ли его страховать?
– Ладно‚ – проговорил с натугой. – Поведаю вам, так уж тому и быть. Чтобы набежали потом: «И меня запишите! И меня…»
Выдержал паузу для привлечения внимания.
Начал рассказ-обольщение.
– Дело‚ скажем‚ нехитрое. История житейская. Про неудачника Макса. Про счастливчика Макса‚ который обогатился на собственных несчастьях.
В некотором царстве‚ в некотором государстве‚ за семью горами‚ за семью долами жил-был Макс‚ неудачник Макс‚ у которого ничего не было. Ни денег‚ ни драгоценностей‚ ни недвижимого имущества. Жена его штопала по вечерам единственную пару чулок. Дочка его гладила по утрам ветхую свою юбку. Сын его чинил без конца драные башмаки. Сам он махнул на себя рукой‚ махал без устали с утра до вечера, и в жаркие летние дни семья садилась возле него, остужаясь на ветерке, потому что вентилятора у них тоже не было. Он был неудачник с рождения‚ Макс-бедолага‚ и предвидел собственные похороны, по самому дешевому тарифу: покойник несет свой гроб.
– Вот‚ – сказали с бульваров. – Вот до чего доводит ихний капитал с чистоганом‚ акции с дивидендами.
– Вышел Макс на улицу‚ идет – горюет‚ идет – голову ломает. До получки неделя. Одолжить не у кого. Своровать не сумеет. Навстречу ему‚ откуда ни возьмись‚ добрый молодец. «Макс‚ а Макс! Не застраховаться ли тебе‚ Макс‚ от несчастного случая? От несчастного случая да на приличную сумму?» – «Как же я застрахуюсь? – отвечает Макс. – Где деньги на страховку возьму?» – «Ты попробуй‚ – советует добрый молодец. – Сплошные у тебя, Макс, несчастья, чую я, дело выгорит». – «А‚ – говорит‚ – ладно! Страхуйте на всю катушку». Подписал нужные бумаги‚ получил на руки полис и пошел дальше.
А на улице суматоха‚ на улице суета: к празднику готовятся‚ лозунги с флагами громоздят. Трах-тарарах!.. Сорвался с крыши зажигательный призыв‚ проломил Максу голову. Очнулся в больнице‚ на тумбочке пачка денег. «Тебе‚ Макс». – «С чего бы это?» – «Страхование, Макс». У него от удивления кости на черепе срослись. У него от неожиданности гемоглобин в крови повысился и близорукость пропала. Он сразу же: жене – галантерею‚ дочери – парфюмерию‚ сыну – радиотовары. И на бинты осталось.
– Вот‚ – сказали с бульваров. – Это вам не ихний капитал с чистоганом‚ акции с дивидендами.
– Выздоровел Макс‚ выполз на улицу прогуляться. А на домах флаги‚ на площади песни-музыка: парад с демонстрацией. Идут – ликуют. Джиг-джиг-джиг!.. Запищали тормоза‚ заскрипели колодки‚ заверещали слабонервные: наехал на Макса прицеп с баллистической ракетой среднего радиуса действия‚ вдавил в теплый асфальт. Очнулся в реанимации‚ на тумбочке чемодан денег. У него от удовольствия дыхание появилось. У него от ликования ребра срослись: то не с этим да это не с тем. Он сразу же: дочери – меха‚ жене – брильянты‚ сыну – мотоцикл с коляской. И на костыли хватило.
– Вот‚ – сказали еще. – Знай наших.
– Подлатали Макса‚ выкатили на асфальт подышать выхлопными газами. А на улице трибуны разбирают‚ лозунги-призывы: конец празднику. Бах–барабах!.. Упала с высоченной диаграммы кривая неуклонного роста сельскохозяйственной продукции‚ проткнула Макса насквозь. Очнулся на том свете‚ на тумбочке мешок с деньгами, не поднять. Он сразу же: сыну – машину‚ дочери – дачу‚ жене – нового мужа. И на мрамор наскребли: «Максу-счастливчику. От жены‚ детей и государственного страхования».
Деревня умерла не сразу…
…деревня умирала постепенно.
Завизжали пронзительно свиньи. Заметались отчаянно по загонам, забились в ловких руках, захлебнулись кровью.
Затрепыхались под ножом куры, захлопали бесполезными крыльями, закатили под пленку дурные глаза.
Смертником у стены гневно прокричал петух.
И стало по деревне тихо.
По одной уезжали семьи, по одной пустели избы, остывали навсегда печи. Пили крепко, доедали свинину с курятиной, бахвалились, бесшабашно прятали испуг, хмельными входили в город, в блочные свои жилища.
Хмельному не так боязно.
Чем меньше оставалось народу, тем громче гуляла деревня, шумом разгоняла тишину. Но никто не толпился у окон, как когда-то, разглядывая веселую гулянку, – некому было разглядывать. Только избы стояли вокруг скорбными могильными камнями, с примкнутыми по-хозяйски засовами.
Придут бульдозеры, отомкнут.
Последние уже не гуляли. Уезжали тихо, без вины виноватые, и остались дома без защиты.
Приходи – бери.
Тут же прикатили ловкачи с тележками. Пошныряли по избам, по чердакам, отодрали доски, отвернули ручки, засовы со щеколдами; пригнали грузовик, под шумок раскатали избу по бревнышкам. А деревня жила. Была вода в колодцах, печи для обогрева, поленницы дров – уберечься от непогоды.
Явилась из города удалая компания. Выбрали избу почище, откупорили бутылки, и пошел гул, песни, недвусмысленный женский визг. Выпили, побаловались по возможностям, на прощанье прошли по улице, кидали бутылки по стеклам, выбили все, ни одного не пропустили, и ушли, не оглянувшись.
Ветры засвистели по избам, дожди хлестнули по половицам. Выдуло жилой дух, пошла по углам сырость, но деревня жила, деревню можно подлатать, подчистить, снова поселиться, – с шумом ворвались киношники, переодели актеров, подожгли с трех сторон. Немцы стреляли из автоматов, бабы орали из массовки, дым из-под крыш натуральными клубами рванул к небу.
Стояли за ограждением любопытные, стояли и прежние хозяева. Одна бабка не утерпела, кинулась к своей избе, стала тушить голыми руками. Они и бабку сняли: получился на всю картину самый впечатляющий кадр.
Ушли киношники – остались горелые срубы. Да трубы закопченные. А деревня жила. Улица есть, колодцы есть, огороды: поставь дом да живи. Приползли, наконец, бульдозеры, всё пустили под нож. Труха, калечные бревна, куски битых кирпичей. Навалили ковшами на грузовики, отвезли на свалку.
А деревня жила. Поспевали яблоки на яблонях, наливались груши, в колодцах стыла вода.
Засыпали колодцы, срубили яблони с грушами, сровняли участки под фундаменты, залили вокруг асфальтом. Выросли на том месте высоченные дома, в дома въехали люди, – не вспомнишь теперь, где стояла изба, где собачья конура.
И лишь по весне пучит асфальт на тротуарах, лезут наружу упрямые ростки. Их рвут, давят ногами, заливают новым асфальтом, но по другой весне всё заново.
Лезут упрямо ростки.
Лезут.
Лезут…
У беспородного пса будущее складывалось устойчивым, заранее предсказуемым.
Будка у забора.
Ржавая миска.
Хозяин с хозяйкой.
Верная им служба.
Но деревня вдруг опустела, без людей остались кошки, остались без людей собаки.
Кошки одичали первыми. Убежали в лес, в поле, стали охотиться на птиц, на мышей. Когти острые, глаза лютые: при виде прохожего кричали хрипло, по-звериному, близко не подпускали. Да и не решались подойти к ним близко.
Собаки никуда не ушли. Собирались в своры, кружили по деревне, самые беззаботные справляли по углам свадьбы, самые преданные лежали перед избами, терпеливо ожидая своих, лаяли свирепо по ночам, отгоняя воров от пустых жилищ.
Появились собачники. Каких переловили, каких разогнали, а нашему герою повезло, одному ему за особую стать. Отмыли, расчесали, подкормили, выставили на продажу на Птичьем рынке посреди котят, кроликов, голубей, и он попал в интеллигентную семью, которая отвезла к ветеринару и тут же выхолостила, лишив мужской силы. Тоскует по будке своей, по окрестным подругам, которые поддавались без прекословия, дни проводя скучные, без порывов плоти. Ненавидит омерзительное имя Амфибрахий взамен прежнего, сладостного уху – Шпунц, что подталкивало к оскалу, прыжку, клацанью зубов: Шпу-пу-пунц!
Интеллигентные хозяева ухаживают за ним, балуют и закармливают лакомствами, но он не выносит их учтивые манеры, картины на стенах, ковры на полу, от застарелой книжной пыли нападает на пса долгий, неодолимый чих. Хозяева музицируют с друзьями на скрипках-фаготах, а он злобеет до воя в горле, до яростного клокотанья из глубин живота, которое не сдержать стиснутыми зубами. Да еще воткнут диск в сооружение, изрыгающее звуки, внимают благоговейно концерт для ударных: ксилофон, виброфон, маримба, глокеншпиль, литавры, барабан, фортепьяно, – всякий завоет с тоски. А заслышит с улицы свое, деревенское, на гармони, гавкать начинает, метаться, рвать зубами обивку на креслах.
В один из дней пес забеспокоится, перестанет есть в затаенной тоске, впадет в тяжелейшую скорбь, но пробудит его сооружение, изрыгающее звуки к усладе хозяев и их гостей. И красавец Амфибрахий, расчесанный, ухоженный, пахнущий иноземным шампунем, встанет с подстилки, неспешно подойдет к сооружению, поднимет на него лапу и будет опорожняться тугой, обильной струей, кипящей от злобы, пока не заискрит внутри синим пламенем, не захрипит музыка к ужасу присутствующих.
Вечером, на прогулке, он вырвется из хозяйских рук, облохматится в пыли, шерсть сваляет комками, резво умчится вдаль и вместо Амфибрахия станет драным, подзаборным псом по кличке Шпунц, что подталкивает к оскалу, клацанью зубов – Шпу-пу-пунц!..
А на Страстном бульваре…
…вскрикивает бесстыжая гармошка.
Любовь крутят на Страстном бульваре, в авторской теперь памяти.
Веселье разливанное: танец краковяк.
– Гармонист‚ гармонист, драные сапожки! Кто ж тебе за игру платит?
– Кто‚ кто... Кто нанял‚ тот и платит. Вон‚ девушки-старушки.
Прихорашиваются девушки.
Хороводятся бабушки.
Сходятся-расходятся: других поглядеть да себя показать.
– Девушки‚ где же вы?
– Тута‚ тута!
– На полюбки пришли‚ красавицы?
А девушки строго:
– Мы пришли разве для этого? Годы ушли от полюбок.
– Что-то не верится‚ девушки. Что-то не кажется‚ бабушки.
Шерочка танцует с машерочкой.
Шерочке под восемьдесят‚ машерочке за шестьдесят.
Продавщицы на пенсии. Штукатуры на инвалидности. Интеллигентки‚ опростившиеся на пенсии. Бывшие секретарши. Бывшие бухгалтерши. Бывшие подсобницы восьмижильные. Бывшие парторги‚ профорги‚ кладовщицы‚ швеи-мастерицы‚ вагонные проводницы. Идут дни‚ подрастают новые старухи‚ в танце подменяют ушедших. Проходят стороной парни с гитарами, ухмыляются. Проходят девочки с острыми от желания грудками, размножаются беззаботно, – этот краковяк пока не для них.
Гармонист сидит. Гармонист скучает. Томный глаз щурит. Ногой лениво похлопывает. Мехи небрежно растягивает. Врет безбожно на всякой ноте.
– Бабушки‚ а бабушки! А куда ж вы‚ бабушки‚ подевали дедушек?
– Дедушки наши в мальчиках постреляны. Мы бабушки вдовые‚ с девушек век кукуем.
Эх‚ краковяк‚ краковяк, дряхлые желания наперекосяк!
Хроменькая бабушка с конфузливым взором и рыхлая‚ в одышке и кашле‚ старуха с неразлучной хозяйственной сумкой‚ которую привыкла таскать в надежде на удачу.
Сухонькая вострушка с тиком поперек щеки и баба могучая‚ баба неохватная‚ в силе и теле‚ отмахивает под музыку тощей товаркой, ноги летят по воздуху.
Старики-молодожены на медовом месяце‚ очарованные от близости-прикосновений. Волосы спутаны‚ взоры горят‚ ноги летят.
Интеллигентные старушки с опавшими‚ будто беззубыми‚ ридикюлями‚ в ботиках с кнопочками‚ в жакетах с накладными плечиками‚ с утянутыми в жидкий пучок волосиками под потертыми фетровыми шляпками: веки опущены‚ спины прогнуты‚ локти оттопырены. Призы получали на выпускных лейтенантских вечерах‚ перед отправкой на фронт. «И лежит у меня на погоне незнакомая ваша рука...» Вечер за вечером‚ выпуск за выпуском, рука к руке, щека к щеке. Кто уходил – не возвращался‚ кого привозили – не танцевал.
В первой паре королева с золотыми зубами, крашеная выдра на заслуженном отдыхе‚ гордо потряхивает травленными перекисью кудряшками. Под руку с ней единственный кавалер‚ стоящий еще мужчина, вечный жених Якушев. Хитрый ярославец‚ опытный ветреник: возраста неизвестного‚ намерений несомненных‚ увилистости чрезвычайной. Выставит ножку в сторону‚ согнет ручку колечком‚ опахнет лаской-посулами: куда от него денешься? Пришел, попил‚ закусил‚ перинку опробовал, в баньку бы теперь да за свадебку‚ – шастает от старушки к старушке, сыт‚ пьян и нос в табаке. Лаковая макушка. Утиный нос. Волосатые уши. Чубчик на бритом калгане. Девушки люто завидуют крашеной выдре. Девушки от Якушева без ума.
Есть еще пара мужичков ледащих‚ но девушки ими гребуют‚ девушки на них ноль своего внимания‚ девушкам подавай Якушева: вынь да положь!
– Девушки‚ а девушки! На кой он вам‚ проказницы?
– На кой‚ на кой... На кой вы все‚ на той и он.
А сами уж устали‚ отпадают без сил‚ сходят с круга по одной‚ крашеная выдра – и та ноги заплетает‚ а Якушеву хоть бы что. Якушев танцует краковяк.
Ах‚ краковяк‚ краковяк, сколько судеб наперекосяк!
Умерла Таня Титова, за восемьдесят да еще за восемь. Сирота. Белошвейка. Домработница с революции. Сморщенная карлица с лицом кофейной густоты‚ с мелким торопким шагом‚ глазками-шильцами‚ с затаенной обидой на того‚ кто повыше‚ кому послаще‚ с неисполнимой мечтой по собственному оконцу с геранью. На исходе лет, сама бездыханная, ходила за параличным хозяином‚ капризы терпела‚ горшки выносила‚ кормила-подмывала‚ на оклик с постели скакала. Любила кошку‚ беспородную да увечную‚ на копеечные свои доходы кормила ее рыночной телятиной. Умирала – об одном печалилась: кошке снова по помойкам шастать‚ драные бока морозить. Кошку и в домработницы не возьмут.
Умерла Нюша Огурцова, уборщица‚ кликуша и блаженная. Грязь отмывала‚ пыль обтирала‚ мусор с этажей таскала: тоннами за долгий стаж. Жила в кладовке без окон‚ за щель платила исправно‚ за газ и электричество‚ а за телефон не платила‚ откликаясь одному только Богу‚ по беспроволочному телеграфу‚ а это всякому бесплатно. Умерла Нюша в больнице от замирания сил‚ без непременного причастия; клопов выморили‚ стенки выбелили‚ кладовку для жильцов приспособили‚ – Тане Титовой занять не дали. Нельзя‚ сказали. Нет санитарной нормы‚ ответили. Запрещено‚ объяснили‚ пребывание человека в тараканьей щели.
Эх‚ краковяк‚ краковяк, всё бы вам‚ сволочи‚ наперекосяк!
Умер Серафим Серафимыч, бывший семинарист‚ поп-недоучка. Разложись судьба поудачливей‚ попадись житье поулыбчивей‚ стал бы священником по примеру отца‚ пастырем душ. Крестил бы‚ женил бы‚ отпускал немудреные крестьянские грехи‚ нарожал полную горницу с домовитой попадьей‚ состарился в почете‚ лег возле церкви в ряд с прежними попами‚ худо ли? Но пожаловала революция‚ бесстыжая завлекательница‚ поманила цветастым подолом‚ подтолкнула увесистым тумаком: хочешь – плыви по течению‚ не хочешь – пускай на дне пузыри. Серафим Серафимыч закончил институт‚ работал рентгенологом, вместо душ просвечивал тела. Был по натуре житель сельский‚ вскормленный на просторе парным молочком‚ и город терпел с трудом‚ в квартире томился‚ причесанный бульвар презирал до глубин деревенской души. Принимал пару рюмок на язвенный желудок‚ хмелел‚ задирался к соседям‚ уличал и укорял: несостоявшийся священник брал свое. «Люди! Тесниться вам за грехи‚ люди! Теснота – кара...»
Умер Самуил Мойшевич, районный прокурор‚ гроза воров-хулиганов‚ неухоженный‚ не обласканный еврей. Без конца ссорился с женой‚ не ел ее обеды‚ не давал белье в стирку‚ носки в штопку‚ рубашки в глажку, но спал на той же кровати из-за отсутствия жилого пространства‚ перелезал через нее к стене. Вечерами выходил на кухню в полосатых пижамных штанах‚ раскрывал взъерошенные папки с протоколами допросов. Лампочка тусклая‚ запахи сальные‚ мокрое белье провисает с веревок: кого-то обличать‚ фактами к стене припирать‚ суровый приговор требовать. Стоял потом в ванной‚ тёр под краном затасканный воротник рубахи. Тыкал иголкой в пуговицу‚ чертыхался‚ по-детски сосал уколотый палец. Грел в кастрюльке пахучее варево‚ ел на кухонном столике. Раскладывал на нем газеты с брошюрами‚ готовился к семинару в сети партийного просвещения. Заглядывал к соседу-еврею: «Балабус, а кертл? В картишки?..» А утром шел на работу‚ сурово глядел по сторонам: грозный районный прокурор‚ неумолимый и беспощадный. Умер Самуил Мойшевич во цвете лет; жена проснулась привычно к полуночи‚ а никого рядом нет и уже не будет.
Ох‚ краковяк‚ краковяк, кость бы вам в глотку наперекосяк!
Умерла Божья старушка Вера Марковна‚ и дочь ее‚ перезрелая от ожиданий‚ привела кавалера на освободившуюся кровать. Жить бы да жить в отдельных покоях‚ но прояснили сведущие люди: скоро наступит конец света‚ сгинет всё на земле‚ и комната ее сгинет – не насладиться.
Умерла дебелая дама с ямочками на пухлых локтях, посреди громоздкой мебели с прежних просторных покоев. Ненавидела тех‚ с кем заперли ее в толчее обитания‚ ненавидела тех‚ которые заперли; перед уходом велела не подпускать к телу соседей‚ и хоронила ее дочь да два грузчика, которые тащили гроб.
Умерла моя бабушка в узкой выгородке-пенале.
Умер отец мой‚ что сидел душными вечерами у открытой двери на лестницу‚ ожидая избавителя‚ который взлетит на верхний этаж, принесет прохладу-утешение.
Умерла мама моя.
Всех почти нет из той квартиры‚ а Якушев живет и здравствует‚ гоголем ступает среди старушек‚ выбирая даму для скорого обольщения‚ и девушки млеют от сладких и несбыточных надежд.
Сколько ему? Сто лет в обед‚ а он всё скачет от бабки к бабке‚ с матраца на матрац. А ведь сидел по тюрьмам за жуликоватые артельные дела, и два‚ и пять‚ и восемь из двенадцати лет.
Из дома в камеру. Из камеры в барак. Из толчеи в толкотню.
Свет велик, а ступить негде.
– Пардон‚ – говорит крашеная выдра‚ зависая на руках. – Суфле-желе. Приз получите за краковяк.
– Мерси‚ – говорит Якушев‚ тиская ребрышки. – Жоржет-винегрет. Оставьте его себе.
– Будя‚ – говорит гармонист и музыку обрывает. – Фасоль-бемоль.
Гармонист к Якушеву ревнует.
А хитрый ярославец постоял – подумал, постоял – прикинул и побежал трусцой в свою сторону‚ качать без устали сердечную мышцу.
Бежит расслаблено‚ дышит без усилий‚ повторяет истово‚ через вдох:
– Здоровье дороже... Здоровье дороже... Здоровье! Оно – до-ро-же!..
Встал дом на месте деревни…
…дом–великан.
Несчетными этажами, неисчислимыми подъездами, несметными сотами-квартирами.
Въехала в него деревня, да соседнее село, да далекие выселки. И еще место осталось. Туда городских поселили. От токаря до профессора. От музыканта до спекулянта.
Перемешались, перепутались, расселились вперемежку, и стали так жить. Те с этими, да эти с теми.
Объединились под одной крышей.
А у гастрономов, у винных отделов, приглядываются, прилаживаются городской с деревенским. Всё пока разное, но бутылка общая. Всё неравное, но в стаканы поровну, до капли.
А по скверикам, по тротуарам уже затрусили вперемешку. Озолоти прежде – с печи не стронется. Озолоти теперь – на печь не полезет. Да и где она, эта печь?
Девочки по улицам – стайкой.
Мальчики – вереницей.
Пошли жениться те на этих, и вдоль бульвара‚ поперек движения свадьба на автомобилях: размножайся – не хочу. Куклы на радиаторах‚ ленты на крышах‚ фотографы на капотах‚ музыканты в багажниках‚ костюмы напрокат. Проносятся вихрем‚ навеселе‚ из дворца бракосочетаний, – жених городской, невеста деревенская‚ оркестр наяривает фрейлехс.
Хочешь – не хочешь, объединились семьями.
«Гражданин, вы сходите?» – «Гражданочка, вам порезать?» Были мужики да бабы, стали мужчины и женщины, горожане с горожанками.
Одни бабки остались деревенскими.
Сидят бабки у окон, подпершись кулаком, глядят на шумные улицы. Всех забрали в город, какие были, ни одну не бросили. Дедов почти нет, дедов войной посекло, а бабок полно. Спустятся во двор, сядут поближе к дому, дивятся боязливо, нашептывают истово: «Дожжей бы нонче‚ дожжей...»
Самые несмелые поумирали с непривычки.
Самые бедовые пошли в лифтерши.
Тут шум. Смех и брань. Хохот и слезы.
На главном проспекте...
На верхнем этаже...
В отдельной квартире…
Нашли!
Кого?
Корову!
Живую – не игрушечную. Настоящую – не заводную. С ногами, рогами, полным, до краев, выменем.
Они ее, родимую, не продали. Они ее, кормилицу, не проели. Они ее при въезде, тайком, протащили по лестнице. Куда сами, туда и ее. Корова ела хлеб городской, справляла надобности на подстилку, хозяйка брала подойник в положенные часы, шла доить. А у семьи зато парное молоко, творог, сметана, масло свое, не покупное.
Вывели корову из квартиры, спустили с трудом по ступенькам, повели по мостовой, а у нее ноги с непривычки подгибаются. Хозяйка в рев, детвора в рев: уводят кормилицу, угоняют Буренушку.
Даже машины встали...
Прохожие рты разинули...
Продавцы работу побросали...
Милиционер свистком подавился...
Уводили корову из города. Животину давно сгинувшей деревни. А она шла – мычала, шла – оборачивалась, мотала рогатой головой.
Прощалась.
Наутро встала хозяйка засветло, по привычке подхватила подойник, а доить некого. Одна подстилка валяется, не успели выкинуть.
Шагай теперь в магазин, покупай молоко.
Шестнадцать копеек – пакет…
Тут слухи...
Намеки...
Волнения с надеждами...
Раздают!
Где?
За городом!
Кому?
Хоть кому!
Бери землю, сажай вишню-ягоду.
И рванул город за город.
А деревенские впереди всех.
Вгрызлись в землю, раскопали, переворошили, до комочка разрыхлили. Разогнулись передохнуть, глядь, а соседи вокруг – горожане от рождения. Солят, маринуют, сушат, варят, вялят. Припасы семье. Запасы на зиму.
Им-то зачем?
Или и в них деревня жива?..
Вот и вырос, наконец, этот город…
…город, который совсем не рос.
Уткнулся в небо многоэтажным одноэтажием. Выплеснулся за кольцо автострады. Подъел рощицы с перелесками. Сожрал картофельные поля, сады-огороды. Выглядывает верхними этажами незаселенные пространства.
Город пучит.
Давит изнутри.
Городу опять тесно...
В квартиру позвонили.
Долго и требовательно.
– Здравствуйте, – звонко сказала девочка. – У вас проживают интересные люди?
Вздохнул – и головой в омут:
– Я… Это, конечно, я.
– Вы? – усомнилась.
Твердый взгляд всезнайки, крутой лобик отличницы, сурово поджатые губы примерно образцового, облеченного полномочиями ребенка.
Вытащила из кармана блокнотик, деловито уткнула карандаш.
– Давайте уточним. Я спрашиваю – вы отвечаете. С белыми воевали?
– Нет.
– С фашистами?
– Нет.
– Трудовые подвиги?
– Не доводилось.
– Опасные профессии, – перечислила скороговоркой, – нехоженые тропы, героические будни, поиски, свершения, научные открытия...
– Нет и нет…
Она уже сердилась.
– У нас в школе утренник. Нам нужны интересные люди. Сталевары и космонавты, геологи и нефтяники, воины-освободители и землепроходцы. Которые не жалея сил. В пургу и мороз. Мечтатели. Беспокойные сердца…
– Нет, нет и нет...
– Чем же вы интересны?
– Не знаю, – прошептал. – Убейте — не знаю...
– Может, чудеса бытового героизма?
– Чудеса! – вскричал. – Ну, конечно... Именно бытового. Именно героизма.
– Назовите.
– А я, – гордо сказал. – Я зато неунывный.
– И всё?
– Всё.
– Вы нам не нужны.
Одернула чистенькое платьице, пошла к выходу. Шагал за ней, говорил запальчиво:
– Это трудно. Поверь мне...
– Очень даже легко, – и закрыла блокнотик. – У нас в классе все неунывные.
– А ты... – обиделся. – Ты, девочка, старая какая-то. Сто тебе лет.
– Самая обыкновенная, – ответила, и долетело звонко, по-деловому, пионерским рапортом у соседней двери: – Здравствуйте. У вас не проживают интересные люди?..
А на лестничной площадке примостились двое.
Степенные. Аккуратные. С непомерным к себе уважением. Слесари-лекальщики, токари-карусельщики, инженеры-проектировщики.
Стоит на подоконнике бутылка. Нехитрая закусь. Газета для очисток. И отрывной календарь незнамо за какой год.
Переворачивают странички, наливают аккуратно в стопочки, капли не растеряв, пьют культурно, малыми порциями, под знаменательные даты.
Выпьют – и оторвут листочек.
Выпьют – еще оторвут.
– За семьсот пятьдесят лет со дня рождения Александра Невского!
– За две тысячи четыреста пятьдесят лет со дня рождения Еврипида!
– За семьдесят пять лет со дня основания Горловского машиностроительного завода!
– Шли бы вы по домам, – советуют жильцы. – Там нельзя выпить?
– Дома само собой, – отвечают степенно. – Здесь само собой.
И снова:
– За девяносто лет со дня выхода первого номера журнала «Электричество»!
– За четыреста пятьдесят лет со дня рождения Рафаэля Санти, итальянского живописца и архитектора!
Выкушали положенную бутылочку, припрятали календарь и спорят не спеша, культурненько, что означает собой слово – тщетно.
Один уверяет, тщетно – это быстро
Другой божится, тщетно – это резко.
И некому их рассудить.
Сочинял первый свой роман…
…путался в обилии персонажей, но полез наружу Стёпа-чирышек с батареей водяного отопления в руках, всех растолкал без спроса.
Будь у пишущей машинки дар речи, сказала бы:
– Разве такое опубликуют?..
Он лежит в столе, этот рассказ, третья, должно быть, копия, добравшаяся до Иерусалима.
Рассказ о прежнем, возможно, и о теперешнем.
– Ты, Стёпа, не петушись, – говаривала по ночам супруга, закинув на Стёпу тяжелую ногу. – Не мельтешись попусту. Живи себе тихо, всё одно в толпе тебя не видать. Ты, Стёпа, у меня чирышек.
Стёпа-чирышек фыркал по-кошачьи, спихивая женину ногу, в который раз сглатывал горькую обиду, а она, корявая, костью торчала в глотке.
Глупая, бездушная природа одним дала всё, даже взгляд поверху, другим – обиды наигорчайшие. Супруга досталась Стёпе правофланговая, пацаны махнули выше папани, и оказался он в семье самым мелким, не отец, а меньшой сын Стёпка. И работает Стёпа отменно, умением не обделен, а любой балбес дышит ему в макушку, вытерпеть нету сил.
Порой переполнялся обидой, выбирал жертву покрупнее, задираясь для скорой драки, ему вламывали без жалости, и затихал до нового переполнения.
Дело было под вечер, стоял Стёпа посреди двора, вяло соображая, куда податься, а Гога Погорелов подкатил на «Форде», высадил жену, стал выворачивать обратно.
Смотрел Стёпа вприщур, обидой наливался: в здоровенном «Форде» восседает здоровенный Гога, сил в машине навалом, в Гоге и того больше. А ведь в одном классе учились, за одной партой, но тот теперь на машине раскатывает, а он мелким пнем торчит, проезд загораживает. Где же они разминулись, как Стёпа свернул с той дорожки, что вела к красавцу «Форду»?
Гога бибикнул, Стёпа ноль внимания. Гога опять бибикнул: отойди, друг, по-хорошему, Стёпа заорал, глотку перехватило:
– Катись отсюда, Форд сучий, буржуй сраный!.. – стукнул кулаком по капоту.
Взревел Гога от ярости, выскочил из машины, вломил Стёпе всей своей весовой категорией да укатил на «Форде», фукнув на друга выхлопными газами. И Стёпа-чирышек задумал про себя страшное. Пробил его час подняться над толпой, показать себя каждому: вот он я, граждане! Было Стёпе сорок два от роду, и шанс намечался единственный.
В третьем часу ночи он выскользнул на лестницу, крадучись побежал вниз, где пылилась батарея водяного отопления. Поднатужился, перекатил ее к лифту и зарычал от злости – лифт не работал.
Сразу опустились руки, захотелось завалиться обратно под одеяло, но он на соблазн не пошел. Наступила его минута, выстраданная минута Стёпы-чирышка, пропускать которую не имело резона. И он единым махом вздернул батарею на грудь, шагнул на первую ступеньку…
Через вечность, не раньше, Стёпа выволок батарею на верхний этаж. От натуги ломило спину, пальцы на руках скрючились, ноги не держали, нестерпимой болью разрывало мышцы живота. Сил не было, мыслей не было, злости и то не было. Всё задавила проклятая чугунина.
Чуть отдышавшись, Стёпа повел помутненным взором и углядел на почтовом ящике: «Погорелов Г. В.» Друг детства, Форд сучий, буржуй недорезанный! Неведомая сила всколыхнула Стёпу, поставила на дрожащие ноги, вздернула на грудь батарею, обрывая негнущиеся пальцы.
Он стоял на крыше, вытянувшись в девятиэтажный рост, всё под ним замерло, притаившись в испуге, будильники тикали неотвратимо взрывными устройствами, даже звезды смотрели во все глаза, опасаясь пропустить момент. Стёпа глянул вниз, примерился, мощным рывком вздернул над головой батарею и, застонав от натуги, кинул ее вниз, на приткнувшийся к стене здоровенный «Форд». И «Форд» разломило пополам.
Над домом, над городом, над Вселенной, выпрыгнув по пояс, беззвучно хохотал Стёпа-чирышек, горькие слезы текли по лицу, опавшему за ночь. Было ему сорок два от роду, и шанс он использовал – последний.
ГЛАВА ШЕСТАЯ
В сумерки‚ в серые и неясные…
…предосенние московские сумерки на скамейке Гоголевского бульвара сидели три старика.
На Гоголевском‚ на старом‚ милом сердцу‚ заросшем липами Гоголевском‚ в самом начале бульварного кольца‚ которое и не кольцо вовсе‚ или в его конце‚ от которого не уйти.
На Гоголевском это было‚ в сумерках на Гоголевском‚ наверное и наверняка‚ где встал истуканом Гоголь‚ вроде бы Гоголь‚ а может‚ и мы с вами в чугунной тоске расставания.
В сумерки всякое может свершиться‚ в сумерки‚ в предосенние московские сумерки.
Я верю в невозможное!
В невозможное и стоит только верить.
Пропустить – обокрасть самого себя…
Первый старик сидел удобно‚ уютно‚ доверчиво. Слабые руки на острых коленях‚ заинтересованные глаза под соломенной шляпой на живом‚ готовом к удивлению бледном лице. Одет чисто‚ опрятно‚ с пониманием‚ и отложной воротничок рубашки «апаш» аккуратно лежал поверх серенького пиджачка‚ перелицованного и отутюженного через мокрую тряпку‚ парусиновые туфли – видно было с первого взгляда – чистились по утрам молоком с зубным порошком.
– Люблю бульвар‚ – сказал едва слышно. – Век тут прожил‚ а хотелось бы два.
Он умер в предвоенный год‚ в прощальные летние сумерки‚ переполнившись до краев тоской неутоленного слияния: умереть для него – просто опустить веки‚ и просидел‚ не потревоженный‚ лишние часы на бульваре. И трогать его не стоило. И тормошить. Прерывать бдение в ожидании удивительного. Мало их‚ стариков‚ что дремлют на скамейках целыми днями? Пусть будет еще один.
Звери забиваются в чащу, почуяв близкий конец.
Старики выползают на бульвар‚ на постоянное сумеречное бдение.
Очарованные старики-свидетели.
Каждого не минует бульвар. Каждому маячит в отдалении заветная скамейка. А вам‚ ловким пока и шныристым‚ вот бы попробовать: выйди на бульвар‚ опустись на скамейку‚ примеряй себя заранее.
Тишина по аллеям.
Унылое беспокойство.
Привкус меди во рту.
Ломота суставов и кислая отрыжка.
Натужный ток крови по износившимся сосудам.
Он был вчерашний старик‚ этот старик. Рассеется тьма, и встанет перед глазами обшарпанный особнячок с уютным парадным‚ с вкривь натыканными оконцами‚ с балкончиком в чугунных кружевах‚ углом с бульвара на Сивцев Вражек.
Рассеется тьма и покатит‚ весело позванивая‚ «Аннушка»‚ добрая и безотказная лошадка-трамвай.
Рассеется тьма и исчезнет безобразное‚ из стекла‚ наваждение.
Лишь бы она рассеялась!
Раскроем его секрет: вчерашний старик ждал одинокого знаменосца.
Он был постоянно нацелен на ожидание: вот пройдет стороной знаменосец‚ наивный до дурости‚ и тогда не зевай‚ пристраивайся‚ иди безоглядно следом, чтобы посекшийся шелк сладостно шуршал над головой‚ касался лица нежно и трепетно.
Вчерашнему простительно.
– Заходите‚ – позвал. – Угол Староконюшенного‚ вход со двора. Колодец старый‚ бревна замшелые‚ вода чистая‚ сладкая. В нее яблоки по осени падают, не с того ли?
– Зайдем‚ – пообещали с готовностью. – С понятыми и зайдем.
Но отклики с бульваров – от затухающей памяти‚ замирающих сердечных биений‚ затрудненных‚ с перебоями‚ дыханий‚ и огоньки сигарет во мраке прихотливо мерцающей россыпью, млечный стариковский путь:
– Снесли его‚ угол Староконюшенного. Всё снесли. Пыль и труха‚ известка с клопами. Яблони вырубили‚ колодец засыпали‚ асфальтом затерли за милую душу.
– Да‚ да‚ – соглашался‚ не слушая‚ – за милую душу. Чайку попьем из колодезной водицы‚ на примусе вскипит мигом. Кагор – полрюмочки на стакан, ароматы райские…
И стиснул до боли зубы‚ чтобы не расплакаться.
А на бульваре, на том самом бульваре тихое шевеление, лязг железа о камушки‚ сиплое‚ с одышкой‚ дыхание.
Сутулился в песочнице работник умственного труда‚ неумело давил лакированной туфлей на лопату‚ неумело поддевал‚ неумело откидывал‚ отдуваясь под каждый швырок‚ и отвал песка на стороне был изрядным.
– Ты чего делаешь?
Вздернул от испуга руки, поворачивался замедленно‚ по частям. Бархатная блуза‚ пенсне со шнурком‚ страх на лице в гримасе улыбки.
– Си-си-си... – хихикнул. – В песочек – си-си – играю. Колодец рою. Напиться…
– Врешь‚ дядя. Удрать захотел?
– Разве можно? – удивились на бульварах. – Там же магма. Расплавленная сердцевина земли.
– А он через магму.
– Невозможно! Поверьте мне‚ я знаю‚ я учил: через магму невозможно!
– Си-си-си... – пискнул работник умственного труда. – Подожмет – остудишь.
– Да с той стороны океан! Утонете.
– Приспичит – вынырнешь.
– Да на пути скальный грунт!
– Засвербит – зубами прогрызешь.
– Да за сто лет не прорыть! За тысячу!
– А я без выходных…
Отряхнулся‚ сказал с достоинством:
– Шучу. Паясничаю. Дурака валяю для создания образа. Жить-то надо. Так я живу.
– Пожалуйста‚ – попросили. – Не ройте больше.
– Не могу‚ – потупился. – По вечерам копаю. Потом пугаюсь… си-си… беру себя за шиворот‚ веду в милицию. Будешь, говорю, рыть? Нет. Обещаешь? Обещаю. Пшел вон‚ дурак! А назавтра опять. Земляные работы – трудно отвыкнуть.
А умрет он ночью, на пороге милиции. «Будешь рыть? Нет. Обещаешь? Обещаю…» Выйдет старшина‚ поманит пальчиком: «Заходи». Он войдет‚ скажет: «Си-си…» – и замертво.
Бархатная блуза‚ пенсне со шнурком‚ рука закостенеет на шивороте – не отодрать. «Си-си-си… – разъяснит на Небесах. – Я минер. Себя обезвреживал».
И поведет за шиворот в рай.
Вы видели, как бегут слепые?..
…я видел, как бегут слепые.
Не дай вам Бог увидеть такое!
Они откидывают плечи назад, они отворачивают голову вбок, высоко забрасывают ноги – вот как бегут слепые.
Им страшно, слепым, жутко и беспомощно. Будто циркуль – врастопырку – караулит своими остриями. Будто финишем – на уровне слепых глаз – станет безжалостный никелированный циркуль.
Я стоял скорчившийся, продрогший, продутый насквозь и заледенелый, вцепившись скрюченными пальцами в железные прутья решетки.
Там, за забором, на подмосковной станции Болшево, где разлито по дачам упоительное чувство избранности, виднелось здание на пригорке, обсаженное деревьями, школа-интернат для слепых. Перед ним обширная лужайка, и слепые мальчишки, слепые, не зрячие, сдавали на ней нормы по бегу. Бесконечные метры в темноте.
Командовал ими упитанный мужичок в шерстяном тренировочном костюме, сдобный и румяный от нескончаемого безделья и неограниченной казенной пищи, остатки от которой, недоеденные персоналом, сваливали на прокорм поросятам.
– Направление! – кричал с финиша бодреньким тенорком, и мальчишка на старте вытягивал в его сторону покорную руку.
– Пошел! – кричал он, и тот бежал.
– Так-так-так… – покрикивал деловито, и тот выходил на зов.
И снова:
– Направление!
Снова:
– Пошел!
Снова:
– Так-так-так...
Я стоял час, не меньше, позабыв про дела, про ноги свои закоченелые. Стоял у железного забора и плакал непролитыми слезами. Холодно было мне в моем прозрении. Страшно было мне в мгновенном моем озарении. Я, те слепые, я, конечно, я, в темноте, слепоте, под зычные окрики равнодушных командиров.
– Направление! – кричат мне.
И я покорно вытягиваю руку.
– Пошел! – кричат мне.
И я бегу.
– Так-так-так!
И я ориентируюсь на зов.
Кто он, знающий истинное направление?
Кто они, подстегивающие нас?
Боги? Дьяволы? Возомнившие о себе слизняки?..
Бежишь от себя бодро-весело на чей-то призыв, веря поначалу и надеясь, спотыкаясь и падая, расшибая локти о камень, в кровь разбивая лицо о стенку или об услужливо подставленный кулак, подстерегающий в темноте.
И снова:
– Направление!
Снова:
– Пошел!
Снова и снова...
От светлой любви и легкой влюбленности, от зова трубы и шелеста обманных знамен ты возвращаешься однажды назад, к себе, в себя, в дом свой опустелый, который ждал тебя. И остаешься один, и наслаждаешься отдыхом, покоем, безмолвием... но засосало потихоньку, и куда? ради чего? зачем? – бежишь от себя по первому зову трубы, за первыми глазками прелестницы, по мановению равнодушно плакатной руки.
И снова, нахлебавшись, наглотавшись, извозившись по уши в дерьме, ты возвращаешься в который уж раз назад, в себя, под очистительный душ – смыть липкие взгляды-прикосновения, прочистить уши от скопившихся там призывов, и тебе покойно, удобно и безмятежно: один покой нам дан, в самом себе.
Не надо притворяться, играть в чужие игры и нравиться другим, поддакивать и подмигивать, терпеть фамильярности и отделываться глубокомысленными междометиями: не надо, ничего этого не надо. Но берегись! При следующем возвращении можешь не обнаружить дома своего, или иссякнет живительная во-да из-под душа, или объявятся в родных тебе окнах торчащие рыла ненавистных постояльцев.
– Направление! – давно кричишь сам себе.
– Пошел! – кричишь.
И ориентируешься на собственный окрик.
В сумерки‚ плотные, осязаемые на ощупь…
…московские сумерки на Гоголевском бульваре затаились три старика.
На Гоголевском это было‚ на том самом Гоголевском‚ залитым до краев тоской поколений‚ имя которому Никитский‚ Тверской‚ Яузский‚ Чистопрудный‚ имя которому – кольцо на горле.
На каждой скамейке темнело наростом‚ грудой одежды‚ сгущением тьмы, затаившись‚ мучаясь и наслаждаясь‚ угасая и ненадолго вспыхивая. Сумерки подъели цвет у газонов‚ размыли кроны деревьев‚ слили воедино кусты у забора‚ погасили стариковские лица. Такое бывает перед рассветом, тьмой скапливаясь в низине. Бывает и после заката.
Когда сумерки‚ трудно догадаться‚ начало это или конец дня. Надо просто потерпеть. До света дневного. Или до тьмы ночной. Если захочешь рискнуть в ожидании двоякого результата.
Потому что результатом может стать мрак.
Ковылял по аллеям начитанный скудоумный преклонного возраста‚ шлепал битыми ботинками‚ мотал раздутой головой‚ косил лихим глазом‚ говорил одними цитатами‚ пропахавшими борозду в слабых его мозгах.
– Имейте в виду‚ – предупреждал на Рождественском бульваре. – Основной закон: товар – деньги – товар.
– Блаженненький‚ – вздыхали тонные старушки и лезли в ридикюли за подаянием.
– Запомните‚ – требовал на Страстном. – Кадры решают всё.
– Глумишься? – рычали отставные старики и хватались за кобуру‚ которой не было.
– Пишите‚ – диктовал на Тверском. – Заглавными буквами. Нынешнее поколение будет жить при коммунизме.
– Нынешнее поколение‚ – переспрашивали‚ – будет жить?..
Второй старик нахохлился посредине встрепанной птицей‚ упрямо жмуря глаза. Серые волосы дыбом‚ костлявые пальцы сцеплены на животе, нога-деревяшка с черным наконечником выставлена вперед.
Он был сегодняшний старик‚ этот старик‚ и для него встал напротив стеклянный куб парикмахерской‚ шуршали шинами красавцы-троллейбусы‚ омерзительным бельмом мигал заговорщик-светофор‚ всё это было для него. И соринкой в глазу‚ раздражением‚ слезой из-под века наглое слово, глумливое слово напротив – ПЕДИКЮР.
Раскроем его секрет: сегодняшний старик вырвался однажды из оболочки под взрыв снаряда‚ прожил восхитительный миг в запредельных краях‚ вне времени и ощущений, но врачи прихватились, воротили насильно‚ и мир убежал от него‚ расплескиваясь в избытке на поворотах.
С тех пор он приходит в настоящее‚ когда все ушли в будущее, а вокруг беспорядок брошенных территорий‚ тишина обнаженных пространств‚ суп на столе‚ чайник на огне‚ вмятина на простыне… Он плетется на ноге-деревяшке, как за уходящей армией‚ по следам крови‚ гноя и мародеров, – поначалу это пугало‚ а там был и рад.
Первым входить в будущее? – все-таки ему повезло.
– Наверно‚ я был прежде, – прошептал вчерашний старик и похмыкал задумчиво. – Не мог не быть. Столько веков позади‚ да без меня – смешно подумать.
И озадаченно:
– Где же я был тогда? Где вы были?
– Я был на войне номер два‚ – ответил сегодняшний. – Всё остальное не заслуживает внимания.
– Вы ошибаетесь! У войны не может быть номера. Она не трамвай.
– Я помню‚ – упрямился. – У моей войны был такой номер.
– Нет‚ нет! Хватит с нас одной мировой войны.
– Хватит с нас двух.
Раскроем другой секрет: сегодняшний старик прятал под курткой полуистлевшее‚ пропахшее порохом легендарное знамя‚ намотанное на тощей груди. Чесалась кожа‚ вспухали нагноения и потертости, но он не снимал его‚ даже по ночам, чтобы не взметнулось на ветру‚ не зашелестло призывно-маняще‚ не увело за собой помрачённые толпы. И без того увязывались за ним странные люди с потерянными глазами‚ со спутанными шевелюрами‚ пылкие и порывистые – хоть теперь на отлов.
А знамя облепило грудь усыхающим компрессом. Ребра промяло – не вздохнуть. Мстило старику за умышленное свое заточение. Потому что знаменам нужен воздух. И ветер. Солнце и дождь. Свист пуль и солдатское «Ура». Иначе они не знамена, нет-нет‚ иначе это обычные тряпки‚ которые годятся, разве что, на портянки‚ не больше.
Порвать бы его‚ сжечь‚ утопить‚ спустить по частям в унитаз‚ но иллюзии… но чертовы иллюзии с рождения, шелест шелка‚ весна‚ солнце‚ первомайские колонны, – нет‚ он не мог, ни уничтожить‚ ни развернуть для всех. Вот придет час прорыва в неведомое‚ и он войдет туда бодро-весело‚ под барабанный бой‚ с отпахнутым полотнищем на полнеба.
– Мне кажется‚ – сказал вчерашний старик‚ пытаясь уловить шелестение знамен‚ – мы с вами увидим воплощенные идеалы. Всё идет к этому.
– Всё идет к войне‚ – сказал сегодняшний‚ не открывая глаз.
Опал ветерок, как захлопнули форточку…
…обвисли враз суматошные листья, проворковала‚ укладываясь на ночь‚ голубиная пара.
Но сбоку‚ из-за бульварного поворота, слабенький лучик‚ прыгающий по траве‚ блеклое пятнышко скисших от бессилия батареек. Это надвигается Фишкин‚ вечный еврей Фишкин‚ мудрый и нелепый, боязливый и самоуверенный, неуместная пародия на графа Льва Николаевича Толстого.
Парусиновый картуз‚ серая толстовка с узеньким кавказским ремешком‚ трубочки клетчатых штанишек‚ битком набитый‚ обтрескавшийся портфель‚ да борода до пояса‚ спутанная‚ свалявшаяся‚ нечесаная. Борода, густо удобренная перхотью веков и изгнаний‚ проросшая‚ пропахшая‚ хорошо прогнившая, чернозем с компостом‚ в которой зародилась и развивается иная цивилизация.
Может‚ из нее вылетают порой летающие тарелочки? Может‚ жители его бороды ищут и не находят пока контактов с землянами‚ – кто это знает? Фишкин‚ один только Фишкин‚ который знает всё.
Интересуются на бульварах:
– Ваша фамилия Шимелевич?
– Шимелевич? – удивляется. – Это достойный мужчина?
– Очень даже.
– Тогда я Шимелевич.
Ай‚ Фишкин‚ чудо-Фишкин! Который спит урывками‚ вполглаза‚ подрыгивая в нетерпении ногой‚ скручивая в жгуты крахмальные простыни‚ вскакивая по ночам с кровати, босиком шлепая на кухню для ревизии продуктов и вареной пищи.
Вместе с ним живут переспелые дуры-дочери‚ что беременеют от пристального мужского взгляда. Крутится по комнатам малышня‚ подъедает подчистую содержимое холодильника‚ стоит только отвернуться, даже хрен с горчицей‚ даже кубики льда. У Фишкина с войн-революций держится страх‚ пунктик‚ заноза в мозгу: может воротиться разруха-голодуха. Может‚ просто обязана. И он скупает крупу. Тушенку. Селедку в банках. Рыбные консервы в томате на прокорм семье.
Жена гонит его из дома‚ до судорог опасаясь мышей‚ и он таскает продукты в портфеле‚ распихивая пакеты по знакомым. «Пусть полежит‚ – говорит беззаботно. – До завтра. До послезавтра». Лежит до плесени. До трухи. До вздутия банок. А там‚ глядишь‚ появится опять‚ пихнет пару кульков‚ нетерпеливо переступит ногами-коротышками.
Ах‚ Фишкин! Клеймом помеченный иудей! Которому не замаскироваться. Не укрыться. Не отвертеться. Его определяют издалека по силуэту. Его отличают по говору. Его вычисляют со спины по бурной жестикуляции. В любом окружении он немедленно выпадает в осадок: подходи и бей.
Фишкин понял это с рождения и запасает продукты для неизбежного подполья, в котором можно пересидеть. Унюхал наследственным своим чутьем‚ битыми в веках генами‚ и высматривает с фонариком первые намеки на лицах‚ чтобы улизнуть вовремя с детьми-внуками. Он ощущает опасность прежде других, как змеи улавливают надвигающееся землетрясение, и работает не где-нибудь – в сумасшедшем доме‚ не с кем-нибудь – с тихими дебилами‚ которые живут с иными фантазиями‚ у которых нет понятия еврей – не еврей‚ а если и убьют ненароком, по неосознанной ими причине.
Фишкин, вечный еврей Фишкин, мудрый и нелепый, пародия на графа Льва Николаевича Толстого, а также три старика на скамейке – из романа «Не прошло и жизни. Взгляд затянувшегося прощания», который складывался долго, с затруднениями и колебаниями.
Эпиграф к роману «Книга эта возбуждает игру ума…» – он и к теперешней книге книг, вобравшей предыдущие работы автора, что тоже возникала долго, невыносимо долго, вызывая сомнения в ее необходимости.
С утра‚ получив порцию успокоительных уколов‚ дебилы клеят из картона – вдумчиво‚ бессмысленно, в тишине – упаковку к разным товарам‚ и Фишкин достает им заказы‚ Фишкин сбывает готовую продукцию‚ без Фишкина простаивало бы хорошо отлаженное сумасшедшее производство. Порой один из дебилов впадает в неповиновение и начинает клеить изогнутые треугольники из картона. Тощие кишки с раструбами. Закрученные гармошки без днищ. Улиточные лабиринты под неопознанные предметы. Иногда они клеят все сразу, безумные творения сумеречной своей фантазии.
Нет изделий под невозможные упаковки‚ но Фишкин им не мешает‚ Фишкин обеспечивает картоном в неограниченном количестве, лишь прячет на складе немыслимую тару и ждет терпеливо‚ когда мир сойдет с ума, начнет делать товары невообразимой формы под готовую уже упаковку. А пока что можно уложить в них? Мечты? Надежды? Смутные видения слабоумных? Но зато у каждого дебила есть родственники‚ у каждого родственника найдутся дебилы в сумасшедшем доме, и с Фишкиным не ссорятся‚ Фишкину помогают чем могут‚ с охотой идут навстречу. Для кого нет‚ для кого не завезли еще‚ для кого и не будет‚ а Фишкину всегда-пожалуйста‚ Фишкину – дефицит из-под прилавка.
И еще одно‚ немаловажное. Конечно‚ с кольями уже не пойдут‚ выискивая налитыми кровью глазами горестные иудейские профили‚ но когда пойдут все-таки с кольями‚ батогами‚ с разводными гаечными ключами‚ в любой толпе найдутся родственники его дебилов. В любой‚ пьяной убийствами толпе найдутся дебилы‚ чьи родственники мирно клеят коробки в сумасшедшем доме. И это ему зачтется.
А умрет он в метро‚ на перегоне Белорусская-Краснопресненская‚ на коленях туго набитый портфель с консервированным зеленым горошком, и будет кататься по кольцевой линии‚ крохотный‚ опавший‚ пока его не хватятся под утро уборщики вагонов. Даже мертвый – он прихватит немного от движения. Даже мертвый.
Пляшет свет от фонарика.
Сыплется гречка из дырявого‚ битком набитого портфеля.
Скачет следом черная птица‚ непременный попутчик‚ одноногая‚ плешивая‚ горбатая‚ склевывая на ходу зернышки‚ скрывая шаги его на земле.
Не ищите Фишкина. Он не оставляет следов.
Не зовите Фишкина. Он сам вас найдет.
Фонари неяркие, тени невидные…
…призраки исчезающие всех времен-силуэтов.
На Гоголевском это было‚ в сумерках на Гоголевском, где тени на скамейках наплывом на стволах‚ наростом на телах‚ грыжей‚ опухолью‚ вздутием сосудов…
Город глядел на них‚ равнодушно очаровывая.
Дома привораживали абажурным уютом.
Подъезды манили приветливым безразличием.
Но нет тебе входа в чужие подъезды‚ нет места под уютными абажурами‚ и не дано полного растворения в летних зыбких сумерках‚ чтобы обвисли на скамейках пустые оболочки ненужных одежд. Это как близость‚ невозможно радостная телесная близость, когда отброшены покровы‚ приличия и стыд‚ но кожа мешает‚ и память‚ и опыт давних прикосновений‚ и нет слияния‚ нет растворения – вскрика уснувшей души.
Третий старик сидел на скамейке в мордастом противогазе‚ противорадиационном комбинезоне‚ в защитных чулках и перчатках. Он был завтрашний старик‚ этот старик‚ и он приходил из того завтра‚ где беспокойно и дёргано‚ чтобы съесть бутерброд‚ выкурить в тишине сигарету‚ передохнуть от будущего. И не стоял для него напротив обшарпанный особнячок с мезонином‚ углом с бульвара в переулок‚ не торчала стекляшка-парикмахерская с желтоглазым светофором‚ но громоздился забор, сплошной‚ высоченный‚ непроницаемый для глаза. Вот разберут забор‚ и что из-за него покажется? Вот снимет противогаз с комбинезоном‚ и что собой явит?
Пощурился на сегодняшнего старика, патлатого и костлявого‚ с непомерно широкой грудью.
– Старик‚ – сказал. – Ты непропорционален‚ старик.
Раскроем первый его секрет: завтрашний старик был неравнодушен к укрытиям.
Завтрашних не понять.
Он был старик-диверсант‚ старик-мститель‚ и больше всего на свете уважал норы‚ пещеры‚ подполы и овраги. Появиться неожиданно и врасплох, посеять ужас и панику, захватить трофей-доказательство и провалиться под землю.
Все бульвары для него открытое и опасное пространство.
Все бульвары – тайник в тайнике.
Раскроем главный его секрет: завтрашний старик убивал одиноких знаменосцев. Он их выискивал‚ он их вынюхивал‚ он к ним выскакивал из засад-убежищ‚ чтобы настичь и покарать. За ними, за одинокими, могут увязаться проходимцы‚ возомнившие о себе слабоумные‚ которые ищут не заплеванное еще знамя, чтобы повести за собой ликующие толпы. Он был завтрашний старик, этот старик, и являлся из опоганенного завтра в поисках одиноких знаменосцев. Прежде всего, одиноких знаменосцев. Которые опаснее всего.
– Пора‚ – сказал. – Эта ночь последняя.
Они не ответили.
– Выходим из окружения‚ – сказал. – Сегодня или никогда.
На Гоголевском‚ в сумерках на Гоголевском: три зыбкие тени.
Он шел первым‚ завтрашний старик‚ по верхнему, травой проросшему склону, сучок не хрустнет‚ камушек не простучит‚ шел – пластался по стволам‚ выглядывал приметы‚ наслаждался движением‚ сноровкой‚ риском.
Поспешал следом вчерашний старик мягким‚ округлым колобком‚ лишь бы не отстать ненароком‚ не потеряться в потемках‚ и всё улыбался‚ всё щурился‚ угадывал на слух тайные шелесты невидимых знамен.
Подпрыгивал на деревяшке старик сегодняшний с упрямо зажмуренными глазами. Зудела кожа под знаменем-компрессом. Натирал культю протез. Пот не просыхал на лбу.
Век у нас такой. Доля такая. Эпоха.
Невидимые знаменосцы уныло бредут позади.
Липы затихшие.
Желтизна провисшая.
Вкрадчивый холодок с близкой реки.
На Гоголевском‚ в сумерках на Гоголевском: три зыбкие тени…
Мимо Гоголя в мраморном столбняке надругательства‚ от которого не оправиться. Мимо свирепых львов в ненужном теперь оскале‚ проспавших подмену. Мимо скамеек с очарованными стариками-свидетелями.
Мимо тебя‚ мимо меня‚ мимо самих себя.
На выходе с бульвара сидел на приступочке моржовый Вохр‚ щурил бывалый глаз‚ вонял махрой на полнеба‚ а в брезентовой кобуре на боку мирно усыхали бутерброды с брынзой.
– Я постою‚ – попросил вчерашний старик. – Я продышусь. У меня перебои с непривычки.
– Голубь‚ – сказал Вохр. – Пошел – уходи.
– Я не дойду. Я упаду.
– Упадешь – полежи. Поспи часок. Иди‚ голубь‚ пока открыто. Такое у нас не часто бывает.
В сумерки‚ в затянувшиеся навек пепельные сумерки протянулся короткий‚ туннелем укороченный бульвар, отданные на растерзание ветрам. Никитский‚ это был Никитский‚ перегруженный воспоминаниями‚ бульвар моего детства‚ где пробегал курчавый мальчик‚ проходил стороной застенчивый юноша‚ и где не проглянет на скамейке сухонький старичок – бородка клинышком‚ серые‚ ломкие волосы примяты подушкой.
Никитский‚ тот самый Никитский, где редкие старики помнили отца моего‚ редкие старухи – маму мою‚ раскидистые липы – меня самого. Отсюда увозили на носилках отца‚ уносили навсегда маму‚ отсюда ушел и я‚ распахнув глаза и зажмурившись, запомнив и не растеряв.
– Плохой бульвар‚ – сказал завтрашний старик, обозревая окрестности. – Хуже некуда. Не спрячешься. Засаду не устроишь. Я не могу жить на открытых пространствах.
Три старика выходили на Тверской бульвар‚ мимо Тимирязева, «борца и мыслителя», и к стволам прикипали руки‚ к тропе прилипали ноги‚ головы оборачивались назад‚ всё назад и назад‚ куда нет и не будет возврата.
– Извините‚ – попросили из-под сточной решетки. – Обыскать не позволите?
– Не позволим.
– Бесстыдники! – с пафосом сказала сточная решетка. – Низкие вы люди! Порядочные граждане так не поступают. Сам погибай‚ а следствию помогай! Вас не спасет ничто, даже чистосердечный донос.
А Пушкин поджидал их на площади.
Пушкин глядел сверху вниз‚ задумчиво склонив голову, не радовался‚ не гневался‚ лишь каменел безмолвно.
Сколько их проходило мимо‚ проскальзывало‚ проползало на карачках, хлопотливых и послушных, что перекатывали его с бульвара на площадь‚ ночью‚ по-воровски‚ на опоганенное заранее место‚ а он не поднял голову‚ не защитился‚ не поинтересовался даже, руки запрятав за спину.
А мог бы.
А надо бы…
Тимирязев с постамента повернул вслед голову‚ следил с нескрываемой завистью. Им было уходить‚ ему каменеть в веках.
– В другой раз‚ – сказали‚ – не будешь выделяться.
– В другой раз‚ – ответил Тимирязев. – Мне бы теперь другой раз!
Но ему никто не поверил.
Моне Зильберману тоже хотелось сбежать...
…куда-то и от кого-то.
Он не был суетливым, Моня Зильберман, терзания души утишал шевелением плоти, а промежутки заполнял вялым послушанием на работе, пока не нарастало очередное томление, которое следовало приглушить.
– Зильберман, – спрашивали его. – Ты как?
– Недоумеваю, – отвечал Моня, нелюдимый холостяк, который отстаивал свою независимость. Даже в мелочах. В мелочах наша независимость.
Друзей нет – одни знакомые. Врагов тоже нет. Врагов иметь – себя унижать: такие враги нынче пошли.
Вечная вдова Маня вела его хозяйство и по утрам подавала белую рубаху. В белой надолго не сбежишь, воротишься под вечер с грязным воротником.
Он был чистюлей, Моня Зильберман, и Маня это учитывала.
– Зловредная ты старушонка, – отчитывал ее. – Всё-то ей неможется.
– Антипка беспятый, – бурчала без злобы. – Вот ужо позову правнука – он те на раз кончит...
Правнука у Мани не было.
Правнук сгинул еще в Порт-Артуре, его японец на штык насадил.
К отчизне ревностью горя,
За веру мёрли и царя…
Были у Мони и темные рубахи, но Маня порвала их на тряпки. Одну рубаху он припрятал и пропадал порой на пару дней: то ли в подъездах ночевал, то ли на скамейках, но и на новом месте ему хотелось сбежать.
Куда-то и от кого-то.
К ним мы еще вернемся, к Моне и Мане, упомянем только одно.
Моня Зильберман отбрасывал не свою тень. Или тень отбрасывала не его. Что вызывало подозрения и наводило на размышления…
Автор этих строк ехал в такси по московским улицам.
Был поздний вечер.
На улицах темновато, темновато в машине.
Шофер не признал в пассажире его национальной принадлежности, высказывался на еврейскую тему с обстоятельной откровенностью.
– Ты ко мне домой приходи, – говорил. – У меня они на стене наклеены. В сортире, в черных рамочках. Сплошные Изи. Из газеты вырежу – сладость. На толчке сижу – наслаждение.
Приехали.
Автор расплатился, спросил:
– Всех наклеишь, за кого примешься?
Сказал без раздумий, ответ готов издавна:
– Найдем за кого. У нас татары непочатые.
Взревел мотором.
Пропал за углом.
«Деточка, – упрашивала бабушка Хая, – не ругай глухого», а я шагал домой, проговаривал яростно:
– Неужто им ненавидеть больше некого?..
Ходил по комнате – не утихал:
– Не впутывайте меня в свои неудачи. Это вам не поможет…
Вскидывался без сна на постели:
– Можно утомиться от восторга. Злобному не умаяться от злости, от несчётных ее применений…
Тысячи лет моя судьба. Тысячи – ваша. Отчего не устаете, ненавидящие меня? Ненавидящие всех за стеной квартиры, за околицей деревни, за границей своего понимания? Скудоумие неприязни, тупой медный лоб, хмель разрушения в помыслах, – но нет в тебе ответного зла, нет панциря-преграды‚ за которым можно отсидеться.
Сказал таксист-армянин, ночью, на Шаболовке:
– Вы добренькие, евреи. Якшаетесь с немцами. Мы туркам не простим. Никогда…
Давно это было, а, может, не очень…
…какими мерками мерить, – я заболел и болел долго, беспросветно, с одышкой и тупой болью. Лежал в постели‚ боясь шелохнуться‚ но при первом шевелении тяжкая рука укладывалась на сердце‚ комок взмывал кверху, затыкая горло.
И тогда ко мне позвали старого врача. Косматого, кустистого, с лучистыми глазками, похожего на деда-лесовика из дремучих чащоб.
– На что жалуемся, молодой человек?
– Не живется, доктор, ну никак…
Уложил на спину, ощупал и обстукал, оглядел и обнюхал, приник ухом к груди и замер надолго, вслушиваясь с закрытыми глазами.
Его лицо оказалось рядом с моим лицом. Его дыхание было неощутимо. Из носа торчали кустики седых волос. Сеточки мелких морщин напоминали старинный‚ побывавший в долгом употреблении фарфоровый сосуд. Приоткрыл глаз, кольнув лучиком, спросил врасплох:
– В Израиль не собираетесь?
– Собираюсь, – ответил не ему, а самому себе, завершив мучительные колебания. – Я собираюсь…
Всякий предмет находится там, куда он движется.
Человек – там, куда он стремится.
Сентябрь 1973 года.
Прикиньте сами, сколько протоптано с той поры, куда, с кем и зачем.
Мы подали документы на выезд и решили съездить в Армению.
Вечером, на исходе дня Йом-Кипур, узнали по радио, что Египет и Сирия напали на Израиль. Первые новости настораживали, вызывая опасения, и мы просидели до ночи у приемника, перескакивая с «Голоса Америки» на «Би-Би-Си», с «Би-Би-Си» на «Немецкую волну».
Наутро улетели в Ереван, гуляли по его улицам, ездили по окрестным монастырям, но вечерами, в гостинице, включали маленький приемник, сквозь шум и треск слушали «Голос Израиля», прорываясь через заглушки.
А город жил своими интересами.
На Ереван, да и на всю Армению надвигалось исключительное событие. В те дни футбольная команда «Арарат», чемпион страны, вышла в финал розыгрыша кубка СССР и имела все шансы сделать «дубль», стать дважды победителем в один сезон. Футболисты играли прекрасно, и болельщики с нетерпением ожидали матча. Одно обсуждали, от стариков до мальчишек. Об одном говорили.
Подошел финал розыгрыша кубка, «Арарат» – «Динамо» Киев, улицы опустели, город вымер: все приникли к телевизорам, вся Армения. А мы с женой сидели в гостиничном номере, прорывались через шумы и заглушки, чтобы услышать новости из Израиля.
И вдруг весь город заревел: «Арарат» забил гол. Весь город вздохнул тяжко: «Арарат» пропустил мяч в свои ворота. Опять заревели: два – один! И затихли, не смея верить, надеяться, боясь спугнуть надвигающуюся победу…
И был финальный свисток. Победой закончился матч. «Арарат» выиграл, и в Ереване – да и по всей Армении, наверно – началось невообразимое. На балконы выскочили люди. На крыши выскочили люди. На тротуары и мостовые. Стреляли из ружей. Гудели автомобильными гудками. Кричали единым воплем. Пели. Танцевали. Шагали стихийными колоннами, размахивая флагами. Не час, не два, всю долгую ночь…
И в этом чудовищном шуме – посреди выстрелов, гудков и песен – я лежал на кровати, навалив на ухо подушку, пытаясь поймать по плохонькому приемнику известия войны Судного дня.
Весь следующий день мы ходили по городу, а они пили, пели, целовались и пожимали друг другу руки, старики в кафе и на уличных скамейках милостиво принимали поздравления, – торжество малого народа, который на футбольном поле победил народ другой…
Мы подали документы на выезд, тайное стало явным, и к нам сразу пошли: храбрые среди бела дня, боязливые поздним вечером. Они садились на стул, поглядывали с диковинным удивлением, жадно выпытывали подробности. («Ой, – сказала старая еврейка, – пусть Додик на вас взглянет. Ему будет интересно».)
И каждый непременно спрашивал:
– Почему ты едешь? Ну почему? Такая квартира! Такая работа! Такие возможности!..
Расторгли договор. Вернули сценарий. Через пять месяцев ожиданий вызвали в ту самую организацию и объявили: мой выезд «противоречит государственным интересам».
И начались годы отказа.
Иссякли доходы.
Отключили телефон.
Участковый Иван Федорович, усталый капитан милиции, относился с явной симпатией, а мог и напакостить, очень даже мог.
– Чего их держат? – спросила наша лифтерша.
– Люди хорошие, – ответил. – Вот и держат.
Не ходил по начальству – унизительно. Не писал жалобы – бесполезно. Можно сражаться с ветряными мельницами, нельзя сражаться с пустотой.
Пришел Хайт Аркадий. Положил на стол деньги. Сказал:
– Этого хватит. На пару месяцев. Потом соберем еще. Станут держать, хоть десять лет, будем приносить.
Деньги были нужны, даже очень, но я не взял.
– Найдите работу, – попросил. – Хоть какую. Хоть для кого.
Работу мне нашли.
Без имени-фамилии.
По субботам шёл к синагоге узнать новости, выслушать слухи, понуриться или приободриться. Телефон отключен, на почту надежда слабая, а там, на улице Абрама Архипова, слухи о миротворце-президенте, о влиятельных политиках: «Киссинджер и Джексон… Джексон и Киссинджер…», – на кого-то надо надеяться, кому надеяться не на кого.
А под крышей…
…на верхнем этаже…
…с видом на бульвар…
…останется под переплетом без видимых перемен.
Шкаф на прежнем месте. Стол под коричневой скатертью. Абажур в три рожка. Телевизор с занавешенным экраном. Вешалка в углу. Серая вата за двойными рамами, колотый сахар на столе, телефон в коридоре, где схоронились голоса родителей.
Подрагивают стекла в огромных рамах.
Тюль топорщится‚ запыленный.
Бульвар бормочет невнятными голосами‚ извиняясь за всё.
– Знаешь‚ – говорит он‚ – я бы чего-нибудь поел.
– Ешь‚ – говорит она. – Открывай холодильник и ешь.
Старенький‚ безотказный «Газоаппарат».
Котлетка. Два помидора. Овощной суп на завтра. Конфитюр. Маслины в розетке. Зеленый лучок в банке из-под майонеза‚ нарезанный про запас.
Две рюмки водки он выпивал прежде. С мороза. Перед обедом. Воротившись с работы. Две рюмки из граненого графинчика с притертой пробкой‚ в котором плавала лимонная корка.
Отобедав‚ закуривал папиросу.
Одну за день.
Две рюмки ему разрешались на старости. Полные‚ до краев‚ на именинах-праздниках. Больше ему не давали. Больше и сам не брал.
Две рюмки водки‚ перед которыми оживлялся в предвкушении.
С которых задремывал.
– Надо послушать погоду на завтра‚ – говорит он.
– До завтра надо дожить‚ – говорит она.
Может‚ дети забредут к вечеру?..
Его распирала энергия в зрелые годы, желание делать гешефты, но мама говорила:
– Соломон, нам хватает.
Две пенсии они получали‚ самые малые‚ и непременная сберкнижка‚ с которой запрещалось снимать.
– Это – детям…
Звоню и слышу‚ как она торопится по коридору‚ легконогая и торопливая. Звоню снова и снова‚ слушаю незатихающие ее шаги.
Потом открываю ключом.
– Есть будешь? – радуется он.
– Будет, конечно, – радуется она.
Котлетка на столе. Два помидора. Конфеты «Белочка».
– Сделать тебе яичницу?
– Не хочу‚ – говорю я и подъедаю всё.
Они сидят рядом‚ смотрят.
Так и я смотрю на детей своих‚ когда они едят.
Отец подхватывает из коробки конфету, и маме это не нравится.
– Тебе вредно‚ – говорит она.
– Не волнуйся, – говорит он. – Молодым я уже не умру.
И подхватывает другую.
Летом‚ по воскресеньям‚ он надевал соломенную шляпу‚ брал за руку принаряженного первенца, выходил на Никитский бульвар. Они шли по аллее с бесконечными остановками‚ рукопожатиями‚ восклицаниями на идиш. «Мой капитал‚ – объяснял‚ показывая на первенца. – У Маркса свой капитал‚ у меня свой». А евреям говорил: «Мой кадиш». И дарил леденцы встречным детишкам и постовому милиционеру на площади. А тот брал без улыбки.
– Выпить хочешь?
– А ты?
– Ему нельзя‚ – говорит она.
– Я выпил‚ – говорит он.
Отцы наши были без образования.
Мы, их дети, побывали в институтах.
Но умнее не стали. Счастливее. Дальновиднее.
– Какие вы беспокойные… – выговаривал он‚ потухший‚ нездешний‚ отдавая без боя завоеванные пространства‚ всё свое забирая с собой. – Трогаете‚ меняете, переставляете…
А челюсть запрыгала‚ слеза заблистала, щека задрожала.
Ему было уходить.
Мне – оставаться.
А вышло наоборот: мне уходить через границы‚ ему оставаться.
Всё-то он опасался‚ не хватит нам на отъезд. После него опасалась мама. После нее – брат.
– Слушай‚ – говорит отец‚ – найди мне работу. Ноги‚ ой‚ ноги! – хоть бы отрезали‚ а голова живая. Найди мне дело.
Может‚ тираж напечатали в «Известиях»?
Надо срочно проверить облигации.
Он сидит возле телефона на колченогом стуле, ждет терпеливо‚ не позвонят ли дети. Дверь наружу открыта. Поддувает ветерок.
– Сумасшедший‚ – говорит она. – Бегает на все звонки.
Ей тоже хочется побежать‚ схватить трубку: уж не внуки ли?
Внуки требуют сил.
Она вечно скрывала свои боли‚ не обременяя сыновей; надо было угадать самим‚ но мы не угадывали. Она извинялась перед врачом «Скорой помощи»‚ ночью‚ за минуты до смерти‚ в тяжелейшем сердечном приступе‚ что вызвали его по пустячному поводу. В тот самый день закончили отцу надгробный памятник‚ и имя ее на камне‚ рядом с его именем‚ выбили в мастерской: не пришлось беспокоиться лишний раз.
Избавила нас от хлопот‚ как избавляла всегда.
– Уходишь? – огорчается он.
– У него дела‚ – огорчается она.
Сядет у репродуктора: «Зрительный зал театра будет включен без предварительного предупреждения». Услышит дыхание зрителей. Покашливания. Настраивание инструментов. «Евгений Онегин»‚ «Лебединое озеро», «Пиковая дама»…
Как сохранили они доброту‚ качество скоропортящееся, чтобы уберечь и донести туда‚ откуда взяли.
Часы стучат на стене. Висящие наискосок часы, иначе они не ходят.
– Поаккуратней через улицу, сынок.
– Я уже не маленький, мама.
– Разве ты большой?..
А на кладбище сугробы.
Тихо. Пусто. Стыло кругом. Смешной старичок в ушанке да квадратная‚ в ста одежках‚ старуха бродят неприкаянно в поисках милостыни.
Взяли – уже без меня – совковые лопаты‚ прорылись вглубь‚ к своим. Памятник утонул по пояс. Деревья растопырили голые сучья. По соседству кого-то похоронили.
След вороний на плите. Шишка оброненная. Ржавый скелет от венка.
– Я загляну через денек.
– Загляни‚ – просил он‚ – а то тошно.
– Тебе тошно‚ – просила она‚ – а у него дела.
Время идет‚ но чувство вины перед ними не проходит‚ и не пройдет‚ наверно‚ уже никогда.
ГЛАВА СЕДЬМАЯ
То было в давние времена…
…когда мужчины надевали галоши в дождливые дни.
Приходя на работу, их – забрызганных грязью – оставляли в гардеробе.
Галоши ленинградской фабрики «Красный треугольник».
Дождик, дождь, впустую льешь,
я не выйду без галош.
С помощью Резинотреста
Мне везде сухое место.
В коридорах студии роились шутники и проказники, склонные к потехам, – к первому апреля они готовились загодя.
Обнаружили в гардеробе пару грязных галош, тайком отмыли до блистающей черноты, вернули на прежнее место. Вечером их владелец долго искал свои, замызганные, и, не обнаружив, в сокрушении шагнул под дождь.
Кто из мужчин мыл тогда галоши?
Никто.
Даже главный редактор студии мультфильмов.
Он выделял меня среди прочих, вопреки служебному положению – по причинам, скрытым от автора. Отловил в коридоре, увел в кабинет, азартно блеснул стеклами очков:
– Приходит ко мне писатель. Хороший писатель, про зверюшек пишет. Мяу-мяу… Кис-кис-кис… Лечу, говорит, в Хабаровск. Срочно. Ночным рейсом… Спроси: к чему такая спешка?
– К чему?
– Кобелек, говорит, от нашей Лады. Отдали в чужие руки, заболел, родимый. И летит. Ночным рейсом. Через всю страну…
Главный редактор разыгрался не на шутку.
– Спроси: ради чего летит?
– Ради чего?
– Котлеты везет, из телятинки. Там, в Хабаровске, телятинку – днем с огнем… Возвращается – весь в слезах. Наглость, говорит. Подлость и черствость. Тупость и грубость. Злые, говорит, бездушные люди… Спроси: отчего тупость? Отчего грубость?
Подыграл ему:
– Отчего тупость? Отчего грубость?
– Сами, говорит, съели котлетки. Кобельку понюхать не дали, бедному щеночку… Не люди, рыдает, животные… Как детишек воспитывать? На каких примерах? А я про себя: на телятинке, на телятинке…
Выдержал паузу, как в чеховском спектакле.
Впился – глазами в глаза.
– А народ безмолвствует…
Вскочил со стула, прокрутился по кабинету.
– Шучу, конечно. Паясничаю…
В коридоре томились актеры перед началом звукозаписи.
Вспоминали со скуки:
– Зяблика озвучивал…
– Суслика…
– Муравья на пеньке…
Один сказал с усталым превосходством:
– А я высвистывал ветром революции.
Подошел день.
Главного редактора отправляли на заслуженный отдых.
Собрались в его кабинете, пили крепленое вино. Рюмок и бокалов не было. Стаканов не хватало. Мне досталась крышка от графина.
Захмелевший, сбросивший на миг путы боязни, он рассказывал про ополчение, в котором участвовал, – тот рассказ я включил в книгу.
С малыми, конечно, отклонениями.
«Лопатин Николай Васильевич начал с ополчения‚ во взводе банковских работников. Их собрали, построили – солнце в очках засверкало. ”Шагом марш!” – они и пошли. ”Запевай!” – они и запели. ”Мадам‚ уже па-да-ют лис-тья... Раз-два!” Оружия не было. Даже у командира пустая кобура на ремне‚ в руке железный прут. ”Да мы‚ – размахивал прутом‚ – у немца оружие отберем. В первом же бою!” В первом бою на них пошли гудериановские танки, и чуть не все полегли на месте…»
По праздникам работники студии, от уборщиц до всенародно заслуженных, расходились по домам, держа под мышкой мороженого судака. Директор – немолодой, с заслугами на культурном фронте – своего судака увозил, наверно, на служебной машине.
Его не допускали в закрытые распределители, директора студии: ранг, должно быть, не тот, вот и подрагивал от холода на Пушкинской улице, в общем предрассветном ожидании у мебельного магазина.
Заерзал в смущении, увидев меня. Сказал:
– Диван нужен…
Я стоял у магазина напротив.
За пишущей машинкой «Эрика», безотказной труженицей.
Брал ее и в Болшево, на семинар, куда приезжали мудрецы с докладами, где показывали заграничные фильмы. Сказал с завистью доктор наук, почти академик, после сытного ужина и просмотра недоступной картины:
– Огородились забором и смотрят.
В один из вечеров показали «Восемь с половиной» Феллини.
Сидел возле меня художник, телом огромен, взглядом суров, ликом диковат, борода косматилась на груди растрепанным веником.
Шепнул на титрах:
– Который раз смотрю. В конце плачу.
И вот – финал.
Мальчик с флейтой, замыкающий карнавал, шествие, нескладную судьбу героя.
Щемящей боли мелодия, темой неминуемой утраты, неразгаданным волшебством великого мастера.
Лопнет струна. Отзвучит в отдалении скрипка. Мальчик с флейтой, неумолимый мальчик‚ утягивающий за собой по извечному пути…
Художник всхлипывал по-ребячьи. Слезы-горошины текли по щекам, по бороде, капали, наверно, на пол. Сказал бы доктор наук, почти академик:
– Огородились забором и плачут…
Отступление, которого не миновать.
Мы подали заявление на выезд, и мою фамилию удалили из титров. Волк произносил с угрозой: «Ну, заяц, погоди!» Шли имена на экране – режиссера, художника, мультипликаторов. Приметный скачок в том месте, где вырезали кадр, гордость сценариста не знала границ:
– О, вот и я!
Одно хотелось выяснить: неужто избавлялись от меня в тысяче копий, по всей стране? Во что же я обошелся казне?
В одну из ночей мне стало плохо...
…прихватило сердце, думал, не выберусь.
Достал пузырек с заветным нитроглицерином, отвернул пробку и в первый раз испугался. Нитроглицерин высох от несусветной жары.
Душная подушка навалилась на лицо. Сердце трепыхалось в кулаке. Липкая испарина заливала тело: я был приплюснут к раскаленной батарее. Отодвинуться некуда: на наре лежали семеро, на боку, носом в чужой затылок. Вова-наркоман раскидывался широко, клал на меня руку. Я сбрасывал ее, а он опять клал: Вова-наркоман привык спать вольготно.
Я лежал на наре, слизывал с пробки горький налет нитроглицерина, а рядом кашляла, хрипела, портила воздух, задыхалась в поту, духоте и вони камера номер три. Всего их было одиннадцать, и нас одиннадцать, по одному на камеру, – не дрались, не ругались, жен не били, водку не пили, соседей не материли...
А началось всё с события, за которым не ожидалось столь удивительного продолжения.
Год 1976-й, октябрь.
Они пришли в приемную президента страны, чтобы выяснить, почему не выпускают в Израиль. И сроки, которые осталось ждать.
Их посадили в автобус, отвезли в лес, в темень, били ботинками по ребрам, по головам, в пах, окунали в ледяные лужи. В стороне стояла «Волга» с потушенными фарами, из нее наблюдали за событиями. Оставили избитых в лесу, на холоде, развернулись и уехали.
На другое утро в приемную президента пришли двадцать пять человек.
На третье – пятьдесят.
Когда арестовали двоих из нас, остальные вышли на демонстрацию. В центре города. С желтыми звездами Давида на груди.
Мы шли мимо университета.
Мимо Госплана.
Мимо Большого театра.
Агенты сбегались со всех сторон и подстраивались сзади. Прохожие останавливались и столбенели. Ужас плескался в глазах встречных евреев.
– Жиды идут… – ахнули на улице.
– Шерифы!.. – заорал чумазый цыганенок, углядев шестиконечные звезды.
Нас не трогали, очевидно, не было команды. Даже не перехватили в подземном переходе, наверно, не успели. Плотным заслоном двигались позади агенты, отсекая любопытствующих.
Возле Большого дома – ЦК компартии страны – произошло неожиданное. Прямо на нас вышагнул из-за угла маленький человек в потертом светлом плащике, в зимней шапке-ушанке, с лицом морщинистым. Был он, наверно, не стар, выглядел усталым подростком с пожилым лицом.
Человек взмахнул руками, и перед ним развернулся рулон с бечевкой. Накинул ее на шею, вздернул голову и шагнул на амбразуру с плакатом на груди, слепой, отчаянный, уже неживой. «Брежнев! Не обагряй руки кровью! Даже животные не убивают детей...» И пара строк понизу, не успел разглядеть.
Он прошел мимо и за нашей колонной наткнулся на заслон агентов. Они рванулись к нему, сомкнулись группой, и человек в плащике исчез. Не будь нас, прошел бы свои сто метров, кто-то, может, и прочитал бы плакат.
Сколько он, наверно, готовился, не мог решиться!
Увидели его только мы, тоже демонстранты, упомянул, должно быть, один я.
Умудренные люди поговаривают частенько…
…в назидание шустрым и беззаботным:
– Распознайте испытания ваши.
Но как это выявить на скорости? Ответ таков: притормози и осмотрись. Возможен и иной ответ‚ если он, конечно, существует.
Вот обнаружил в «Книге тихого раздумья», под обложкой давнего берлинского издания. Иван Наживин, русский писатель-эмигрант, не избалованный признанием.
Ему слово.
Посторонимся и помолчим.
«Если плохо вокруг нас теперь, – пусть будет хорошо хоть в прошлом. Только и всего… В одной книжке нашел я стихи неизвестного поэта-тамила, которые написаны где-то в глубине Азии, более тысячи лет тому назад.
Глубоко в темноте хожу я.
Где же свет? Есть ли свет?
Ничего я не знаю, только спрашиваю себя:
Есть ли свет? Где же свет?
Господи, в пустыне брожу я…
Где же путь? Есть ли путь?..»
В конце девятнадцатого года – тысяча девятьсот девятнадцатого – отплывал «Русланъ» из Одессы, прямым ходом в Яффу. Семьсот пассажиров на борту навеки прощались с приморским городом; «красавица юга» взглядывала на них, укладывая в закрома забытья.
Отец мой: пытался ли попасть на корабль? Стоял на пристани среди провожающих? Махал вслед рукой, прозревая будущее свое?
Когда в платонических отношениях с миром, без чувственных вожделений, ни он тебе, ни ты ему, трудно на что-то рассчитывать.
Мимо проходит история. Рядом. Почти вплотную.
Где та подножка, чтобы вскочить на нее?
Горе тому, кто пропускает свой час, коснувшись, разве что, мимоходом; горе тому, кто опаздывает к разбору событий: это не его вина – это судьба…
Алик Сорокер, парикмахер, вежливый и боязливый до безобразия.
Который не высовывался из-под переплета без особой на то потребности, только и слышалось оттуда: «Ну, простите… Ну, извините…»
Был у Сорокера заветный список, убористым почерком на пару страниц.
Перечень людей, которым он делал добро, и чем они ему отплатили. Такой список хорошо почитать в постели, на сон грядущий, и если утром хочется вылезти из-под одеяла, значит, ты чего-то стоишь.
Ночью он бурно пропотел и проснулся в испуге.
Светила лампа.
Тень сидела на краю кровати.
Терпеливо ждала пробуждения.
– Ты мне веришь?
– Верю, – ответил Сорокер.
– Ты меня боишься, потому и веришь. Но разве можно без конца бояться?
– Можно, – ответил Сорокер.
В те дни уезжали в Польшу.
Тайком. По фальшивым документам. А оттуда через Средиземное море, опасным непролазным ходом.
– Я боюсь оставаться, – призналась тень. – Мне страшно.
– Когда камень падает на кувшин, – сказал Сорокер, – горе кувшину. Когда кувшин падает на камень, горе кувшину. Но оставаться привычнее.
И потушил лампу.
Больше он ее не видел, свою тень, и обходился без нее. Иногда подумывал на досуге, как ей живется там, в апельсиновых краях, но с фантазией было туго, время не приспело для фантазий.
Алик Сорокер работал «бокс», «полубокс», «польку» и «бритый бокс» для полковников запаса. Был еще «ёжик», но умели его не все: «ёжик» идет сзади машинкой. Было «каре» под императора Вильгельма, сзади ножницы и гребенка, но «каре» умел Сапожков, один на всю Москву.
Степан Евграфович Сапожков, волосочес-причёсник. Сорокер ему завидовал.
Раз в месяц к Алику приходил клиент в отставке, который усаживался в кресло, как занимал долговременную оборону. У него были железные зубы, и когда открывал рот, очень хотелось, чтобы поскорее его закрыл. Алик побаивался клиента без осознанной на то причины, хоть и был ручной, плюшевый, не держал за собой особой вины.
Даже не отбрасывал тени.
Клиент требовал крутой одеколон «Шипр» и чаевыми не баловал, медь со сдачи ссыпал во внутренний карман на пуговке. В сереньком пиджаке, лысый и лаковый, без погон и портупеи, он чувствовал себя разжалованным и опасался необеспеченной старости.
Ему не повезло‚ этому клиенту. Войну зацепил краем‚ не настрелялся‚ не накричался‚ орденов не нахватал всласть. Раззадорило и не утолило. Натаскивал на бои молодые пополнения‚ чистил без пользы оружие‚ прицеливался в дурацкие мишени‚ а повоевать не удалось‚ потешиться‚ стоящим делом повеселить кровь. Старел, как ржавел под чехлом.
Скука. Тоска. Бабьи сплетни в военном городке. Мать-командирша с капитаном. Мать-заместительша с лейтенантом. Мать-замполитша с матерью-начфиншей. А ему бы повоевать. Ему бы – стрелять‚ бомбить, взрывать и запускать. Снилось ночами‚ грезилось наяву: пуля из ствола‚ батарея из укрытия‚ ракета из шахты‚ штурмовик из пике‚ орден на грудь‚ звезда на погон.
Его тоже надо понять.
Алик Сорокер подбривал могучую складку на загривке и отрабатывал «бритый бокс», по бокам голо, наверху нашлепка; на столе, среди ножниц-гребенок, лежал, как невзначай, «Блокнот агитатора».
– Мы их кормим, – говорил клиент, лаская глазами официальное издание, – а они своевольничают.
И Алик ежился виновато
– Скоро уже, – обещал. – Поверь мне. Мы их обязательно приструним.
И Сорокер так испугался, что стал даже храбрым. Доспел, другими словами. Дозрел на веточке.
– Пора переводить клиентуру, – сказал с опозданием и попросился на выезд.
Парикмахеры – они не пропадут.
Появился клиент в отставке, а Алика и след простыл.
Лишь «Блокнот агитатора» на столе.
– Ах, – сказал тот, клацнув железными зубами, – я бы его своими руками!
И показал как…
А теперь вернемся к демонстрации…
…в центре Москвы.
В приемной ЦК партии первыми всполошились посетители. Долго нас разглядывали, расспрашивали, негодовали, не верили.
Высоченный мужичина с Донбасса заорал в поддержку:
– Да я десять месяцев без работы! Я с ними, может, уеду...
Старик с клюкой затопал ногами:
– Позор! Я ранен был! Я воевал за вас! Снимите звезды!..
Пожилой интеллигент замахал руками, отгоняя близкую напасть:
– Избили? У нас невозможно! Нет, нет...
Девушка в сторонке, наглядевшись на нас, дружно сплоченных, спросила с удивлением:
– Как же вы нашли друг друга?..
Вечером нас увозили в автобусах.
Милиция перекрывала дворы и улицу.
Наши жены прыгали за оцеплением и махали руками.
Сомневающимся объясняли – увозят сумасшедших.
Нас доставили в вытрезвитель. Допросили, составили протокол и повезли куда-то. Может, в милицию. В тюрьму. Или опять в лес.
Автобус остановился на пустынной набережной.
– Выходите.
Мы вышли.
Автобус уехал.
К слову сказать, это был мой день рождения.
И когда вернулся домой, уже к полуночи, гости закричали:
– Чего так поздно?..
Через два дня, рано утром, вышел с Кексом на улицу.
Не успел он поднять лапу, как нас схватили и увезли в милицию. Держали до полудня, не давали вывести пса к ближайшему столбу. Говорил ему: «Делай тут», но благородный Кекс, с золотой медалью за породистость, не мог себе этого позволить. В середине дня его посадили в коляску мотоцикла и отвезли к жене. «А мужа куда дели?» – спросила. «К судье повезли».
Суд был очень короткий. Минут пять. Максимум, семь.
В здание не пускали посторонних. Перед зданием густо стояли машины. Внутри топтались штатские и милиция. Штатских было больше.
Судья мне понравилась. Миленькая, с тонкими чертами лица и красивыми глазками. Перед ней лежали показания очевидцев, и она переписывала их в приговор. В зале сидели свидетели. Так, очевидно, полагалось.
Кончив писать, она объявила:
– За нарушени общественного порядка – пятнадцать суток.
– Спасибо, – машинально сказал я.
Свидетели в штатском засмеялись.
После приговора посадили в «воронок», отвезли в огороженное место под названием «Березка». Камер было одиннадцать, нас столько же, по одному на каждую, и заключенные прослушали историю про избиение и демонстрацию. Прослушали ее и милиционеры.
Зона отдыха.
Пятнадцать суток на размышление.
Было у тещи
Семеро зятьев...
Хомка сел,
И Пахомка сел,
И Гришка сел,
И Гаврюшка сел,
И Макарка сел,
И Захарка сел.
«Зятюшка Ванюшка,
Поди и ты сядь!»
В камере было не продохнуть: тридцать арестантов на малых квадратных метрах.
Бок о бок.
Нос к носу.
Один – туберкулезный, с долгими приступами по ночам. Другой – эпилептик, бился на грязном полу, стучал головой о крашеные доски, мычал онемелым языком. Третий мочился под себя, ходил в мокрых штанах на работу.
Курить в камере нельзя, но все курили. Проносили тайком сигареты, терли сухой березовый лист, сворачивали цигарки. Грязь. Теснота. Удушье и хрип. Пепел на полу и на нарах. Вонь, круто замешанная на всех нечистотах сразу. Утром их вели к автобусам, а мы оставались в одиночестве, каждый в своей камере.
Было знобко в конце октября, днем почти не топили. Было голодно: в семь утра несколько ложек каши, а ужин вечером, вместе со всеми.
Мы дремали на нарах в смрадных камерах, привалившись к прохладной батарее, и завидовали остальным. Они работали на базе, воровали яблоки с апельсинами, продавали задешево на улице, покупали на всех хлеб, колбасу, пару банок маринованных огурцов, варили на костре картошку – мы оставались без еды.
И они стали о нас заботиться.
Совали в столовой лишнюю порцию каши. Кусок хлеба. Миску супа погуще. Через шмон на входе протаскивали для нас лук, чеснок, пару лимонов. Вова-наркоман сунул из кулака в кулак два слипшихся кусочка сахара; было смешно и трогательно: я съел их за ужином.
Мишка-хват пронес через проходную здоровенную кормовую морковь.
Привязал ее к члену.
– Вам, жиды! Ешьте на здоровье!..
Милиционер сказал шепотом:
– О вас «Голос Америки» передавал. Очень уж коротко. Не знают, что ли, подробностей?
Другой сообщил с глаза на глаз:
– У меня у самого бабка еврейка.
Третий – убежденно, сунув потихоньку плавленый сырок и кусок хлеба:
– Раз уж вы поднялись, обратно не загонишь.
Четвертый удивился:
– Израиль? Ехали бы себе в Биробиджан.
Ладный, надраено-отутюженный сержант в пахучем облаке табака-ваксы-одеколона. Мы были ему любопытны. Мы были им всем любопытны. Не часто привозят в барак таких постояльцев.
– Биробиджан? – переспросили. – Огородят Сахару и назовут Россией, ты туда поедешь?
Понял, засмеялся:
– Не, не поеду.
И он же, доверительно, сокровенной тайной:
– С молодости мечтал. В Анголу поехать, негров пострелять.
– Шутишь, сержант.
– Да я со школы стрелять люблю. Пуля – десятка.
И улыбнулся по-доброму.
Заскрипел портупеей.
Сидел в камере Сергей, по кличке Цыган…
…смуглый, кучерявый гуляка. Волос с проседью, лицо в складках, как саблей рубленое, глаза карие, с поволокой, мешки под глазами набрякшие, на груди татуировка в каемочке «С юных лет счастья нет».
Он выделялся в камере, токарь Сергей Маслов, рассказчик удивительный, талант несомненный, изображал, пел, даже танцевал. Ночью очнешься, а он наговаривал небылицы в лицах – о себе, о дружках закадычных, увлекался, хохотал громче всех.
Как-то разыграл в грязной, вонючей камере: Ленин, Горький, Дзержинский. Баском, картавя, окая. «Голубчик, Алексей Максимович, вы плохо выглядите. Неважно питаетесь, должно быть. Наденька, покорми Алексея Максимовича». – «У меня всё есть, Владимир Ильич, сыт-обут, премного вам признателен». – «Вы не стесняйтесь, не скромничайте, батенька. Феликс Эдмундович, позаботьтесь об Алексее Максимовиче. Он, батенька, талантище, он нужен нам, очень нужен!..»
И снова хрипатый голос Цыгана, прокуренный, пропитый. В дыму, смраде, копоти. Истории фантастические – животики надорвешь.
Только запоминай.
Записывай.
Точки расставляй с запятыми.
Притча — короче носа птичья.
Где грешно, там и смешно.
Начинаем сначала, откуда голова торчала.
Он, паразит, придет утром в цех, а у самого руки трясутся. Какие уж там микроны, пуговицу не отстегнуть. Мастер орет, все веселятся, а Снегирев привалится к углу, спит стоя, точно лошадь. Здоровый, мослатый, заезженный: лошадь и есть.
Начальником цеха у нас был еврей. Наум Ароныч. Всё, сука, понимал, хоть и не свой. Придет, встанет перед ним: глаза тоскливые, сам грустный, мать схоронил, не меньше.
– Убиваешь меня, Снегирев, без ножа режешь. План горит, а тебя от станка гнать надо. Кто мне корпуса расточит, кто? Из-за тебя, Снегирев, ракета не взлетит. Из-за тебя, Снегирев, оборона родины порушится. Будем увольнять, Снегирев, будем увольнять.
А он стоит, глаза за спину заваливает.
– Я станочник, Наум Ароныч... Меня – нехватка... Меня нынче хрен уволишь.
– Правда твоя, Снегирев, станочника хрен уволишь. Да какой с тебя прок, Снегирев? Пыль с пряников сдувать?
– Мне ба, Наум Ароныч, опохмелиться... Я ба отработал... Хоть до ночи.
– Опохмелиться ему! На свои опохмеляйся, Снегирев, на свои.
– Нету у меня своих, Наум Ароныч. Старые все пропил, новых не наработал.
– Нарабатывай, Снегирев, нарабатывай.
– Где мне нарабатывать? Руки трясутся, а опохмелиться нечем.
Еврей повздыхает, поохает:
– Замкнутый круг, Снегирев, замкнутый круг. Иди за мной. Иди – не падай. На тебя, Снегирев, коллектив смотрит.
Приведет в кабинет, ключ повернет:
– Стакана тебе хватит, Снегирев?
– Хватит, Наум Ароныч. Должно хватить.
Сейф отомкнет, бутыль достанет со спиртом. Нальет до краев.
– Пей, Снегирев. Водой запивай.
– Водой лишнее. Мы без воды.
И – единым махом.
– Ну, Снегирев, и силен же ты! Не, Снегирев, с таким народом не стоит ссориться! Ай, Снегирев, губишь ты себя! Деток хоть пожалей, жену.
Станочник Снегирев и Наум Ароныч, начальник цеха – из повести «Зона отдыха. Пятнадцать суток на размышление». Которая возникла без подготовки, с небылицами в лицах, после отсидки автора в зловонной камере на тридцать человек.
Начало у небылиц такое:
Ах! не всё нам реки слёзные
лить о бедствиях существенных.
На минуту позабудемся
в чародействе красных вымыслов...
– Мне ба, Наум Ароныч, еще стаканчик...
– Стаканчик! Он называет его – стаканчик! Всё, Снегирев. Хватит. В тебя вливать – продукт переводить. Вот тебе полстакана, вот! Пей, Снегирев. Я на совещание ухожу, в кабинете тебя запру. Спи два часа. Проснешься – работать пойдешь. Понял, Снегирев?
– Ясное дело, Наум Ароныч. Скажете – сделаем.
– Сделаешь, Снегирев. Хоть до ночи сиди. Родина, Снегирев, требует.
Проспится в кабинете, встанет у станка – стружка в потолок.
А этот не уходит. Стоит рядом. Глаза тоскливые.
– Снегирев, – говорит, – Снегирев... Может, Бога тебе вернуть, Снегирев?
– Бога, Наум Ароныч, не вернешь. К Богу дорожка заросла.
– Протопчи, Снегирев, ты ее протопчи.
– Без бутылки, Наум Ароныч, не протопчешь. А с бутылкой и топтать незачем: сиди – пей.
– Может, тебе, Снегирев, хозяина вернуть?
– Хозяина, Наум Ароныч, не вернешь. Он, хозяин, и сам сюда не пойдет. Побоится. А и вернешь, мы по дурости опять скинем.
– Что же будет, Снегирев, что будет?
– А что есть, то и будет. Смену отработал и ладно.
– Неладно, Снегирев, ой, неладно. Жизнь не по резьбе пошла, Снегирев, нитку рвём.
– Да уж порвали, Наум Ароныч, куда дальше?
И станок выключает:
– Шабаш, Наум Ароныч, с вас причитается. За перевыполнение плана.
– Пошли в кабинет, Снегирев, пошли, передовик ты мой.
Сейф откроет, бутыль достанет.
– И себе налейте, Наум Ароныч.
– Я, Снегирев, первую пропускаю.
– Ваше дело.
Первую выпил, он опять наливает.
– Хорошо тебе, Ароныч. Спирт под боком: пей – не хочу!
– А я не хочу, Снегирев. Я и вторую пропускаю.
– Ты какой-то не наш, Ароныч.
– Наш я, Снегирев, наш. Я к спирту не наш.
– Я и говорю: не наш ты. Помирать станешь, без бутылки и вспомнить нечего.
– Я, Снегирев, тебя вспомню. Мне и того хватит.
Вот мужик был! Хоть не свой, а всё понимал! И у курицы сердце есть. Бог и жидов манной кормил…
В годы отказа, которые не забыть...
…ездил по утрам в аэропорт «Шереметьево», садился в сторонке, наблюдал за проводами с их объятиями и пожеланиями, слезами и стонами перед вечным, быть может, расставанием. Улетающие уходили на посадку, а провожающие шли назад, к автобусам, и всё оглядывались, всё оглядывались, каждый самолет на взлете принимая за тот, в котором…
На ту же тему из письма брата: «Присутствовал при отлете тощего ручейка в Израиль. После аэропорта настроение хуже, чем после крематория. В крематории хоть бы не возникает ощущения: и тебе неплохо уйти в свой черед».
Но угрозы уже подкапливались, нешуточные их угрозы.
Одних провожали на взлёт.
Других провожали на срок.
«Он решил переехать в страну, которая является захватническим государством...» – «Вы не уедете до тех пор, пока Израиль не выведет войска с оккупированной территории…» – «Не понимаю такого желания. Надо направить вас на обследование в психиатрический диспансер…»
Улетали друзья, исчезали знакомые и первые встречные, а мы ходили на проводы, пили за здоровье, возвращались, понурившись, из Шереметьева, из проклятого, заманчивого, недостижимого Шереметьева.
И заплакала мать, которая не могла уехать...
Зарыдала дочь, которая не могла остаться...
Дед благословил...
Бабка плюнула вослед...
Муж с женой возвратились назад, выпросив соизволение свыше...
А мы всё прощались и прощались…
В разгар спора: ехать – не ехать, задумчивый мудрец с осанкой патриарха спросил заинтересованно:
– Те, которые остаются, будут отмечены? Чем удостоят тех, которые не уедут?..
Перескажем придуманное в зыбкую пору, когда шутка ценилась дороже утешения, вымысел важнее реальности.
В некотором доме‚ на некоторой лестничной площадке обитали четыре соседа: Картинкин‚ Корзинкин‚ Картонкин и маленький Трахтенберг.
Картинкин-Корзинкин-Картонкин жили большими семьями с детьми и тещами‚ ели за обедом борщ‚ рагу с биточками‚ запивали компотом из сухофруктов‚ а маленький Трахтенберг покупал плавленый сырок «Дружба»‚ который не лез в горло‚ сто граммов колбасы‚ от которой начиналась изжога‚ и съедал за столом с липкой клеенкой‚ потому что ушла от него любимая женщина, Трахтенберг Е. П.‚ в девичестве Собачонкина‚ по второму мужу Рычалова.
Картинкин-Корзинкин-Картонкин дружили семьями, заходили друг к другу попить чайку с вишневым вареньем‚ посмотреть по телевизору футбол или хоккей‚ а маленький Трахтенберг не мог пригласить их в гости из-за отсутствия необходимых принадлежностей. Ибо, уходя от него‚ Трахтенберг Е. П. – в девичестве Собачонкина‚ по третьему мужу Горлохватова – унесла с собой вишневое варенье‚ заварочный чайник и цветной телевизор.
Картинкин-Корзинкин-Картонкин пренебрегали Трахтенбергом‚ не приглашали в гости‚ не заходили к нему на огонек‚ а если и обращались изредка‚ только по делу: «Товарищ Трахтенберг‚ с вас два рубля за уборку подъезда». Это была незаживающая рана‚ на которую сыпали соль‚ и когда сидел вечерами в комнате‚ слушая через стенку их дружные вопли‚ становилось совсем погано‚ потому что и он некогда гонялся по квартире и настигал на диване игривую и аппетитную Трахтенберг Е. П.‚ в девичестве Собачонкину‚ по четвертому мужу – Живоглотову.
Чего он только ни делал‚ маленький Трахтенберг‚ чтобы пробить их неприязнь‚ но Картинкин-Корзинкин-Картонкин стояли намертво и на дружбу не поддавались. Он даже пошел в милицию и попросил девичью фамилию жены‚ дабы жили в любви и согласии на одной лестничной площадке Картинкин‚ Корзинкин‚ Картонкин и маленький Собачонкин‚ но они всё равно не звали его в гости‚ не заходили на огонек‚ а если и обращались‚ только по необходимости: «С вас рубль на озеленение». И тогда он опять пошел в милицию, забрал просьбу о перемене фамилии‚ потому что ушла от него Трахтенберг Е. П.‚ по пятому мужу Оглоедова‚ а становиться Собачонкиным не имело смысла из-за отсутствия любви и дружбы соседей.
Так он жил рядом с ними‚ готовый полюбить и покаяться‚ принять и простить‚ а затем не выдержал одинокого прозябания на общей лестничной площадке и отправился в нужную организацию, просить разрешение на выезд в любом от этой площадки направлении. Глядь! – а там стоят у приемного окошка дружной‚ единой компанией Картинкин-Корзинкин-Картонкин с детьми и тещами нужной национальной принадлежности. «Как! – закричал Трахтенберг. – И вы наши?..» А они на это: «Гражданин Собачонкин‚ не примазывайтесь».
И теперь уже далеко-далеко‚ в непостижимом зарубежье‚ под одним небом живут прежние соседи, Картинкер‚ Корзинкер‚ Картонкер и маленький Трахтенберг‚ которого они не приглашают в гости‚ не заходят на огонек‚ а если и пересекаются на улице или в магазине‚ недоуменно поднимают бровь и кривят губы‚ что в переводе с малопонятного означает: «Господи‚ за что нам такое наказание?»
Наказание Картинкеру‚ наказание Корзинкеру‚ наказание Картонкеру‚ а также игривой и аппетитной Трахтенберг Е. П., в девичестве Собачонкиной‚ по выездному мужу – мадам Гимпельсон.
Сослуживцы, бывало, подначивали его…
…со скуки, в обеденный перерыв:
– Лёвушка, пошли по бабам. С получки сам Бог велел.
– Это ваш Бог велел, – отвечал Усталло Лев Борисович. – А я, между прочим, мужской закройщик, товарищи. Женщины не по моей специальности.
И краснел без видимой причины.
Он не пил, не курил, в складчинах не участвовал, истово копил для дочки своей Любочки. Первым вставал у кассы, чтобы получить зарплату, самым первым. И ждал, пока откроют.
Ненавидели его страстно, всем портняжным коллективом.
– Не достанется? – хихикали сослуживцы.
– Достанется, не достанется, – отвечал, – я не знаю. Деньги кончатся или их отменят. Я получу, а вы решайте за себя.
И уносил до копеечки.
Он знал одно, Лев Борисович. Жену свою Дорочку. Дочку свою Любочку. Которая подросла на послевоенных хлебах, опушилась желаниями и привела в дом долговязого блондинчика, который не укладывался в немудреные рамки Льва Борисовича, топорщился там несминаемо.
Звали его Август.
– Какие к нам претензии? – говорил блондинчик после допроса. – Мы антитела. Мы во спасение. Организм нас вырабатывает, спасаясь от инфекции.
Лев Борисович пугался и жалобно смотрел на дочку свою Любочку.
– Он шутит, – успокаивала Любочка, но утешения это не приносило.
– Август! – умолял Усталло Л. Б. – Ну поверь! Я повидал все их ГПУ, НКВД и КГБ в натуральном виде. Они тебя не поймут, Август. Для них это сложно, для тебя опасно.
Август – ему в ответ:
– И встал Айболит‚ побежал Айболит. По полям‚ по лесам‚ по лугам он бежит. И одно только слово твердит Айболит: КГБ‚ КГБ‚ КГБ...
Усталло Л. Б. снова пугался.
Он был замечательный закройщик, Лев Борисович, и работал в «органах», в портняжной мастерской. От него уходили в кабинеты богатыри, писаные красавцы, Микулы Селяниновичи и Ерусланы Эдмундовичи, крутогрудые и широкозадые, – один Усталло знал, сколько ватина пошло на них, простроченного холста и конского волоса.
Он видел их в одном белье, эти «органы».
Видел их сметанными на белую нитку.
Без рукавов и подкладки.
Все их бородавки, грыжи и потертости видел он. Цыплячьи грудки и рахитичные ножки. Животики и сутулые спины. Даже органы «органов» видел он, и потому был засекречен.
– Папа, – сказала Любочка. – Давай не увиливай.
Лев Борисович повел измученным глазом.
Он с вечера догадался обо всем, юркнул поскорее под одеяло:
– Я больной…
Ночью был приступ. Приезжала неотложка. В пепельнице горкой лежали ампулы с обломанными головками.
– Ты не больной, – сказала Любочка. – Ты здоровый. Притворяться будешь перед врачами.
И отдернула одеяло.
– Дай мне умереть, безжалостная! – закричал без уверенности Лев Борисович. – И выходи замуж. Хоть за него.
– Ты не умрешь, – сказала Любочка. – Тебе рано.
Над кроватью, в фигурной рамке, разместился дедушка Усталло в ермолке, праздничной капоте, с бородой до пояса. Лев Борисович взглянул на него, глазами в глаза, как посоветовался.
– Любочка, – спросил жалобно, – кто будут твои дети?
– Люди, папа.
– В паспорте есть графа, Любочка.
– Люди, папа.
– В анкете есть пункт.
– Люди, папа!
– Твой дед был еврей, Любочка.
– Люди, папа, люди!
– Люди, – повторил упрямо Усталло Лев Борисович. – А какая у людей будет национальность?..
Примирил всех Димочка.
– Полежи со мной, – просил. – Хоть на миг.
Лев Борисович ложился к нему, и Димочка шептал на ухо, обдавая молочным дыханием:
– Миг не прошел. Не прошел. Миг будет сто лет...
По вечерам блондинчик пугал Любочку:
– В будущем году берем садовый участок. Задача номер один: побольше навоза на квадратный метр.
– Никакого навоза! – отбивалась Любочка. – В будущем году мы будем в Иерусалиме.
– Что? – вопил он. – Хочешь сделать из меня пушечное мясо?
– Какое из тебя мясо? Рагу на косточке.
И притиралась к нему под бочок.
– Папа, – кричала Любочка в аэропорту, – мы тебя ждем! Мы тебя ждем, да, папа? Мама, да? Мы вас всех ждем! Всех-всех!..
– Димочку подними! – кричал в ответ Усталло Лев Борисович. – Димочку!
И тянулся на цыпочках…
Долговязого блондинчика взяли в армию, чтобы бегал с винтовкой по иудейским горам, а командир, которому было девятнадцать лет, подгонял на непонятном языке. В редкие минуты перекуров он говорил командиру всё, что думал о нем, но тот не понимал по-русски, хоть и догадывался о многом.
Еще он стоял в оцеплении в арабском городе Рамалла.
Охранял склады и дежурил на кухне.
– Почему я должен защищать вашу историческую родину, мыть вашу посуду?
– Молчи, – отвечала Любочка. – Тебя взяли в выездную семью, скажи спасибо.
«Лев Борисыч! – написал блондинчик. – Вам нечего волноваться. У матери еврейки и ребенок еврей по здешним законам. А я со своей голубой немецко-шведско-литовской кровью вроде бы ни у дел...»
И Лев Борисович улыбнулся на расстоянии.
Он был великий закройщик, Усталло Лев Борисович…
…давно бы стал заведующим мастерской, но косил от рождения на оба глаза.
– Лев Борисович, – говорили на примерке неусыпные «органы». – Куда вы уставились?
– На вас, – отвечал Устало, рот полон иголок.
– На нас... Мы тут стоим, а вы на кого смотрите?
– Да у меня косоглазие, – оправдывался по привычке. – С детских лет. Один глаз на вас, другой на Кавказ.
– За Кавказ... – поправляли со смутной усмешкой. – Лечиться надо, Лев Борисович.
– Ладно. Проживу и так.
Но у «органов» был свой резон.
– Вам ладно, нам не ладно. Мы вас принудительно вылечим, Лев Борисович, – отечески шутили «органы» и уходили в свои кабинеты, широкогрудые и крутозадые.
Лев Борисович пугался несказанно, чуть иголки не глотал от ужаса, поскуливая в бессонной ночи:
– Лёва, ну поверь мне! Им надо поддакивать, Лёва, иначе они обидятся…
По воскресеньям Лев Борисович заглядывал к соседу, Моне Зильберману, говорил грустно и застенчиво:
– Дети подрастают. Взрослеют на глазах. И уходят туда, куда родителям нет доступа. Нельзя заводить одного, Моня. Малышей нужно несколько, чтобы сновали по дому... Что вы на это скажете?
– Я скажу, – отвечала вечная вдова Маня и губы поджимала на незваного гостя. – Я тебе прямо скажу. Заимели власть, ворвались – ног не вытерли, потеснили, загваздали пол. С того и пошло.
Усталло Л. Б. уходил к себе, сутулясь от огорчения, и Моня ей выговаривал:
– Злопамятная ты старушка! Обидела человека.
– Поговори у меня, – бурчала с лежанки. – Скажу праправнуку – он те чих-пых устроит...
Праправнука у Мани не было.
Праправнук задохся в империалистическую от вредных немецких газов.
И прапраправнука тоже не было. Его в гражданскую расстреляли за побег. То ли от красных к белым, то ли от белых к зеленым.
Маня не разобрала.
Через неделю Лев Борисович снова приходил, искушал Моню Зильбермана:
– Поедем к Димочке. Вместе с нами.
– А Маню. Куда ее денем?
– И Маню с собой.
– Так я тебе и поеду, – бурчала с лежанки. – Детки мои – по земле рассованы. Гора печали, не сдвинуть....
Вечная вдова Маня схоронила Моню на еврейском кладбище, возле папы его и мамы, перетащила к себе его подушки и телевизор «Рекорд». Могила у Мони была комолая, без креста, и Мане это не нравилось.
– Вот ужо скажу, – грозилась. – Он те отлупцует…
А сказать некому.
Моня умер, а Льву Борисовичу подарили кота. Большого и лохматого.
С дворовой, должно быть, помойки.
Это был замечательный кот, и народная молва утверждала: семья, куда он попадал, получала разрешение на выезд.
За котом стояла очередь. Из-за кота ссорились и переставали разговаривать. Лев Борисович получил его по блату, скроив некоей даме элегантное пальто, в котором не стыдно прошвырнуться по Парижу.
Кот сбежал из семьи Усталло после подачи документов.
Назад, на помойку.
– Плохой признак, – решили знающие люди, и Усталло Л. Б. получил отказ.
– Ваш выезд, – сказал инспектор с паузой, – противоречит.
Зевнул от омерзения.
– Чему? – спросил Л. Б.
Инспектор удивился вопросу.
– Всему, – сказал он, и у Л. Б. закололо в боку.
– Предложите что-нибудь поновее! – закричал Лев Борисович, пугаясь собственной храбрости.
– Зачем? – удивился тот.
Снова закололо в боку, и кололо до самого конца.
После похорон жена его Дорочка пошла в то самое учреждение и попросила разрешение на выезд. К дочке своей Любочке. К внуку Димочке. Теперь без мужа своего, который много знал.
Но ей тоже отказали.
В том доме было полно этажей…
…а кнопок в лифте на одну больше.
На лишнюю, самую верхнюю кнопку никто обычно не нажимал. Взрослые вечно спешили по неотложным глупостям, а дети до нее не доставали. Потом они подрастали и могли уже дотянуться, но начинали спешить вместе со всеми.
Оставались одни старики, которые никуда не торопились.
– Минувшее наше, – говорил Фишер, пока шли к лифту, – чердак неиспользованных возможностей. На чердаке валяется всякое барахло, которое стоило бы подлатать, подбить гвоздиком, прикрутить бечевкой, снова пустить в дело. И наши возможности – то самое барахло, отслужившее свой век. Но очень жалко его выбрасывать!..
И он нажал на верхнюю кнопку.
Старик Фишер был мудр, тощ, голенаст, похож на отжившего свое кузнечика, хоть не умел прыгать и стрекотать в траве, зато давал советы в неограниченных количествах. Он не был настоящим ребе, кузнечик Фишер, почти ребе, ребе для неверующих, и там это считалось.
Его кресло стояло на чердаке, в дальнем углу; он усаживался в него, уложив руки на подлокотники, и туда приходили нерешительные евреи в разброде-шатаниях. Кресло было массивное, с прямой спинкой, в котором хотелось выносить приговоры без права на обжалование.
Ноги Фишера чуточку не доставали до пола, но евреи на ноги не смотрели. Они приходили советоваться, и Фишер их наставлял.
– Ребе, не стоит ли?..
– Стоит.
– Ребе, не взять ли с собой?..
– Взять.
– Ребе, а нам куда?..
– Они еще спрашивают. Вам – туда.
Кресло не пропустила таможня.
Категорически.
– Старое, – сказали. – Антикварную мебель не выпускаем.
– Да у него обивка новая! – вскричал Фишер. – Ножки новые. Подлокотники.
– Форма. Форма старая.
И оно осталось на чердаке.
Старик Фишер перелетел через границы со своим семейством, поселился в городе на холмах, растревожился, вздыхая:
– Там. Там я был ребе. Да, да. Просветителем затемненных. А тут? Что я могу посоветовать тут? Курс акций? Проценты-кредиты? Куда вложить, кому продать? Я же ничего не знаю…
В комнате у Фишера стоит кресло-эрзац, тоже массивное, с прямой спинкой, и, усевшись в него, хочется выносить приговоры, но с правом на обжалование.
– Заходите, – призывает. – Кто там теперь?
И посетитель идет косяком.
– Ребе, что делать с соседом?..
– Простить.
– Ребе, куда девать обиду?..
– Заспать.
– Ребе, насчет Канады – как?..
– Насчет Канады – никак.
А сам блаженствует.
Сын у кузнечика Фишера заскучал через пару лет. По делам грандиозным. По просторам немереным. По доходам, не в пример здешним. Ныл. Придирался. Цеплялся ко всему. Исподволь выстраивал объяснения с оправданиями.
– Не скули, – говорил ему Фишер. – Ты же свободный теперь. Бери билет и уезжай.
Сын уехал. Жена его уехала. А Миша остался. И кузнечик Фишер. Кто-то же должен кормить ребенка, когда он возвращается из армии.
Миша уходит под утро.
Пяти нет.
Попутками – и на север.
Темень. Туман клочьями. Сырость с ветрами. Глаз не разлепить и голову не поднять.
Встать. Разогреть еду. Сварить кофе. Разбудить внука.
Миша одевается, шнурует ботинки, укладывает мешок со слабой, блуждающей улыбкой, как сны досматривает.
Живет через площадку его подружка-очкарик, бывшая московская соплюшка. Фишеру хочется с ней поболтать, но очень уж быстро она шагает, не догонишь.
– Мне этот ваш русский, – сказала, – как идиш у бабушек.
И Фишер расстроился.
Миша засиживается у соплюшки допоздна. Он читает. Она читает. Поглядят друг на друга, поулыбаются: разговоры молчком.
А утром – не добудишься.
Кузнечик Фишер целует его на пороге и торопится на балкон. Миша уходит в темноту, в туманные завихрения, с неподъемным мешком и автоматом, мурлычет под нос веселый мотивчик.
– Ничего, – шепчет Фишер и поджимает озябшую ногу. – Раз поет, значит ничего...
Не станем вмешиваться в жизнь героев…
…тем более, в их смерть.
У них есть право не выходить из образа, доиграв до конца свою роль. Самое трудное – ее доиграть.
Было знобко когда-то, стыдно и волнительно от предстоящего.
Тахта звала к себе хрустящей простыней, купленной на скорую свадьбу.
– Ваня, – сказала категорически. – Для спанья время от Бога присуждено – полдень.
– Кто постановил? – спросил он.
– Мономах.
И она забеременела.
– Ты не для меня создан, – говорила в дреме. – Слишком уж расточительно. Ты создан для каждой, чтобы взрывалась в ликовании. Но я тебя не отдам.
– Как скажешь, Анечка.
«Города Олонца поп Иван Окулов, собрав охотников пеших с тысячу человек, ходил за рубеж в свейскую границу, и на тех заставах шведов побил многое число, и взял рейтарское знамя, барабаны, и шпаг, фузей и лошадей довольно...»
На этом она остановилась, пошла из архива в декрет.
Рожать мальчика Вову.
– Как там Владимир Иванович? – спрашивали сослуживцы. – Проклевывается?
– На выходе, – отвечала. – Скоро обещались.
– Кончай, Анька, – кричал начальник. – У меня работа стоит.
И она родила досрочно.
Родила мальчика Володю и на том порешили.
– Хватит, Ваня. Меня в архиве ждут.
– Как скажешь, Анечка.
Тряхнул рассыпчатыми кудрями…
Вова вырос, уехал первым и присылал оттуда открытки.
«Тремп», «узи», «фалафель» – понять невозможно.
– Поехали, Ваня, – сказала. – Разберемся на месте.
На парткоме рты разинули от потрясения:
– Ваня! Да ты рехнулся! Вот тебе твое заявление, и не вспоминай больше.
Он встал со стула, коротконого-устойчивый, на пороге замешкался:
– Как Анечка скажет...
Ваня у Анечки умер, пока ожидали разрешения на выезд.
Ваню сожгли в крематории. Пепел ссыпали в урну. Урну поставили на полку со шляпами. И Анечка осталась одна.
Солдат Вова присылал редкие письма и подписывался непонятно – Зеев.
– Ишь, сколько накопила! – сказала соседка. – Крадут себе да вывозят, вывозят да крадут, а ты бедней из-за них!
– Ваня, ты ее не слушай...
На таможне была проверка.
Урну решили проверить на таможне, не запрятала ли туда брильянты, которых у нее сроду не было.
Анечка поставила урну на движущуюся ленту.
Она уползла внутрь, просветиться на экране содержимым.
Анечка закрыла глаза.
Урна выползла по ту сторону.
Можно взлетать.
А вечная вдова Маня спрыгнула с лежанки и забегала под обложками.
То под одной, то под другой.
Был Моня Зильберман – кормилась при Моне, малое получая пособие, хоть и обладала справкой о невозможном своем вдовстве, с гербовой печатью, двуглавым орлом, и могла, наверно, претендовать на большее.
Схоронила Моню Зильбермана – сбегала на стадион, справилась о работе. Дали ей футбольные, солью проеденные майки с трусами, велели принести отстиранными и отглаженными.
Сбегала в соседний дом, отмыла до чистоты, за малые рубли, подъезд с лестницами. Поскакала к знакомой бабуле, немощной теперь и параличной, сговорилась кормить, подмывать, перекладывать – тоже приработок. С ребеночком посидела у этих, бельишко простирнула у тех, в магазинах потолкалась вместо денежной соседки, – то Маня никому, а то сразу всем, рано ее выбрасывать.
Вдохнули в Маню новые силы, не затаиться на лежанке.
Надо жить.
Надо копить на похороны.
ГЛАВА ВОСЬМАЯ
Сказано у Лескова, у Николая Семеновича…
…писателя российского…
…одним к небрежению, другим к размышлению.
Душа моя, странница…
Не здешнего мира ты,
К чему прилепляешься
И чем очаруешься?
Ты, птичка залетная,
Порхая по радостям,
Пришла в дебри страшные
Неведенья дикого…
Перед отъездом прошел по бульварам, от Гоголевского до Яузского, повздыхал на Никитском, напротив своего дома. Поднялся со скамейки старый еврей, спросил тихо: «Ты сын Соломона?» – как же он догадался?
Зашел в школу на Большой Молчановке, но завуч Елена Анатольевна меня не признала, не припомнила и друзей моих, одноклассников, а мне привиделось давнее.
Звенел звонок. Вставала у доски «птичка залетная», учитель русской литературы. Высокий. Худой. В отглаженном костюме с жилеткой. С запонками в рукавах накрахмаленной рубашки. С галстуком и прической на пробор. Застегнутый на все пуговицы, не допуская до себя чужеродное племя.
Старый – виделось нам, недоросткам.
Был он не старый – старомодный, над которым хотелось поиздеваться. Но мы не издевались, потому что он нас не замечал.
Только повзрослев, понял, до чего ему было худо, учителю литературы.
Он входил в класс, в непотребное место «неведенья дикого», где предстояло прожить сорок пять минут. Смотрели на него послевоенные огольцы раздельного обучения, грубо и опасливо проказливые, недополучившие еды, ласки, отцовского наставления или ремня, – отцов у многих забрала война.
Учитель рассказывал про Пушкина, Гоголя с Некрасовым, а класс с нетерпением дожидался большой перемены, чтобы с гиканьем ринуться в буфет, где на столах ожидали каждого бублик с карамелькой. И тогда он начинал читать стихи, лишь бы забыться. Вслух, вполголоса, а класс занимался своими делами.
Невод рыбак расстилал по брегу студеного моря;
Мальчик отцу помогал.
Отрок, оставь рыбака!
Мрежи иные тебя ожидают, иные заботы:
Будешь умы уловлять, будешь помощник царям.
Пушкин Александр Сергеевич. О Ломоносове Михаиле Васильевиче.
До сих пор помню.
Мрежи – они же невод – они же сети – ожидали не только Михаила Васильевича, но и нас, отроков, в которые отлавливали с детского сада.
«Споем мы, товарищи, песню О самом большом человеке…»
Извилину протерло до дыр – не зарастить до старости.
А в Московском ордена Ленина институте, на лекциях по истории авиации, где громили «специалистов по низкопоклонству», уловляя наши умы? Заучивал – попкой на жердочке, как подьячий Крякутной из Рязани, наполнив шар «дымом поганым и вонючим», летал по воздуху раньше братьев Монгольфьер. Значительно раньше.
Шёл попке двадцатый годок‚ учился попка на инженера: за правильные ответы ставили ему хорошие отметки, за хорошие отметки платили стипендию, – как только идиотом не заделался?..
Мрежи иные нас ожидали, иные заботы.
Недреманное око приглядывалось к каждому в институте и на работе: на испуг взять или на корысть? «Ты же советский человек…» Советский, какой еще? «Империалисты замышляют, плетут заговоры…» Кто бы оспорил? «И ты, конечно, придешь, сообщишь, укажешь, если узнаешь, услышишь, увидишь…»
Устоял бы?
Принял с готовностью?
Господи‚ пронесло мимо!..
А что же родители? Пуганые наши родители, которые унесли с собой тайну‚ не доверившись даже детям. Довелось ли им одобрять, пригвождать‚ подписывать «чистосердечные признания»? Бедные наши родители‚ которые «требовали для себя ничтожной доли свободы‚ а именно права не говорить ничего».
Но жизнь не переменишь.
Одна только жизнь: можно и перетерпеть.
Сон подкрадывается, словно тать в ночи...
…надоедливый – не отвяжешься.
Привиделся дом на припеке в ночных видениях.
Источенный жучком, порченный гнилью, неряшливо обветшалый у безденежных обитателей. Лестница с битыми ступенями, комнатенки затхлые, стены щелястые, продранные диваны, колченогие столики, тусклые лампочки под потолком; на подоконниках зарастают пылью стеклянные банки со следами от болгарского фаршированного перца.
Шагаешь упорно, настойчиво, пробиваясь через цеплючие ограждения, стучишь – не достучаться, кричишь – не докричаться, никто не проглядывает в окнах твоих видений. И вот, наконец: тяжкие шаги, проламывающие половицы, грузный детина в сатиновых шароварах, в майке-сеточке, звучно щелкает замком.
– Кого? – спрашивает сурово, затыкая проход тугим пузом.
– Я бывал в этом доме. Написал о нем. Может, вам интересно?
– Нам неинтересно.
Но ты проходишь коридорами своих снов, где затаились жильцы, готовые огородиться локтями, гикнуть в единый миг, ошеломив нежелательного гостя, а детина топает следом, выталкивает наружу сетчатым пузом-поршнем.
– Нет твоего, – ненавистно. – И не было.
Видение уходит, более не потревожив.
Прощание с домом, в который не вернуться…
Они умели паковать вещи, мои далекие предки.
У них был богатый опыт изгнаний, из века в век, из страны в страну: хорошее качество не от хорошего прошлого.
Меня проверяли два дня.
Дотошно, смена за сменой.
Видимо, поступило указание.
Старый проверяльщик, едкий и язвенный от хронического недоверия, водил по подушке особой хреновиной, а она тихо попискивала.
– Есть у тебя золотишко, – тихо радовался таможенник. – Есть, есть...
Подушку отложили в сторону, и пока шла проверка, он водил по ней хреновиной, подпугивал ненароком, растягивая наслаждение, молодел, казалось:
– Есть золотишко. Есть...
Пришла Тамара.
Принесла мне поесть.
– Что ты туда запрятала? В чертову подушку?
– Я не запрятывала.
Подушку просветили рентгеном, ничего не нашли, стали заколачивать ящики.
– Смеешься над стариком, — бормотал проверяльщик, сникший от неудачи. – Хихикаешь в душе. Зубы скалишь. Надул, провез золотишко...
– Отец, – хотелось ему сказать. – Тебе лечиться надо. Молоко получать за вредность. Сколько же тебя обманывали, отец?
Золота у меня не было.
Была кинопленка, на которую отснял рукопись, – ее не углядели.
Рабочие заколотили ящики, отвели в сторону, сказали с намеком:
– Старались, сам видел. Не побьется, не поломается.
Выложил деньги из кармана, показал:
– Мне платить еще. За багаж в «Шереметьево». Больше нет, так что решайте сами: сколько вам, сколько в аэропорту.
Они посовещались, рабочие, у них был богатый опыт.
– Половину нам, – решили, – остальное туда.
После долгих проверок вышел из таможни с пустым чемоданом.
На площади трех вокзалов стояли такси, до которых требовалось дойти. Метров сто, не больше. Сел на чемодан – сил не стало, сердце разрывало болью который уж день, нитроглицерин почти не помогал.
«Вот помру на чемодане, – подумал, – куда мои денутся? Когда деньги за кооператив потрачены, вещи на таможне...»
Силы откуда-то появились, малые силы, и до такси я дошел.
Проводы были нелегкими, без надежды на встречу…
…в отказе от обжитого, обласканного, в отрыве от близких, затаившихся в глубинах подмосковного кладбища.
Они ушли к полуночи, друзья мои, а к рассвету – шести не было – опять поскреблись в дверь.
Последнее утро.
Торопливые – не удержишь – минуты.
Мы одевались, умывались, ели на кухне, а они стояли и смотрели. Говорили порой ненужное и бессвязное. Давали советы, которые невозможно выполнить. Мешались в проходах, запоминая.
Понесли вещи.
Провожающие столпились на улице.
Мы обошли опустевшее жилье, постояли, попрощались, потушили свет.
Прошлое погасло насовсем. Прошлое – мрак. Но остались островками любимые места мои. Лица родные, места памятные, бульвары перехоженные, обтроганные руками, глазами, чувствами.
Всё осталось – не заберешь с собой.
Всё мое – не отнимешь…
Складень хотел взять, медный, литой, лики на нем затертые, – складень не пропустила таможня.
Казак на коне из крашеного дерева, длиннолицый и долгоносый, с ружьем за плечом, с кожаной уздечкой, прибитой гвоздиком к лошадиной морде.
Казака провез обманом.
Библия с чердака, мышами изгрызенная. Библию отреставрировали за мой счет, подклеили, одели в переплет.
При выезде оценили ее в двадцать пять рублей.
– Да я ее спас! – возопил. – Сгинула бы на чердаке!
– Гражданин, не нарушайте естественный процесс.
Пошел. Заплатил. Вывез.
На таможне их было пятеро.
Кожедёр, Сучий Потрох, Худой, Драный и Пастьпорванский.
– Зачем тебе? – и брякнули боталом.
– Корове, – говорю, – привешивать.
– У тебя там будет корова?
– Как знать.
Посомневались. Посовещались. Кликнули начальника. Зыристого мужичка с пузатым портфелем.
– Ну, ну, – сказал укоризненно. – Лежал, лежал, сорвался да побежал. Попрошу отгадку на выезд.
– Не знаю, – говорю. – Я, наверно?
– Снег, – хохотнул. – После зимы. А ботало мы вам не выпустим. Железяку прежде вынем. В багаже не положено брякать.
Отогнули лепесток, вынули железяку, и ботало замолчало.
Мы улетали, как из окружения, под обстрелом взлетной полосы.
Из Москвы в Вену, оттуда в Израиль.
Мы приземлялись, и нас выделяли в толпе по пристальному, напряженному взгляду.
Через пару месяцев сказали:
– У тебя теперь нормальные глаза.
После вдоха-выезда – долгий, предлинный выдох. Вживанием в Иерусалим, Богом надышанное пространство. Которому и люди не нужны, дома с машинами: убери всё – Иерусалим останется.
Купол неохватный над головой.
Дымка туманная, трепетная.
Горы укутаны шалью невесомой.
Город задает вопросы. Город предлагает загадки. Жители заложниками у него, ищущие, обретающие и теряющие, которым не распознать значительного за обычным, – жители того не знают или не хотят знать.
– Тебе хорошо, – сказал американский еврей. – Не вернуться. А я третий раз приезжаю, не могу прижиться.
Мне было хорошо. В те годы не пускали назад, да и теперь нет необходимости. Разве что на похороны или по делам.
Встретил христианку из Голландии. Был ей Глас указующий:
– Жить тебе в Святом городе.
Переехала. Стала ухаживать за больными детьми, которым не встать с постели.
– Как вам тут?
– Трудно, очень трудно. Иерусалим держит в напряжении. Требует постоянно чего-то.
– Переезжайте. В Тель-Авив, к примеру. В Галилею или Негев. Там тоже больные дети.
Запнулась. Сказала:
– Он не отпускает…
Если город принял тебя, так это навечно.
Подскочила девушка с микрофоном, выпалила по-русски:
– Трудности есть?
– Трудности есть. Как нам без трудностей?
Бурно возрадовалась:
– Годится! Мне заказали трагедию! Разворот с фотографией! Рассказывайте, и с подробностями.
– Нет трагедии‚ – пояснил. – Есть сложности.
– Настроение чемоданное? – спросила‚ на что-то еще надеясь.
– Вовсе нет. Я выбросил свои чемоданы. Приехал. Распаковал. И выбросил.
Знал наверняка‚ тем наитием, которое необъяснимо: кто не сошел с поезда‚ тому жить проездом. Общий вагон со скрипучими полками, перекипевшая вода с накипью из помятого бака‚ опостылевшая еда в промасленных кулечках‚ пыль на зубах и волглые простыни‚ бездумный взгляд на проплывающие мимо полустанки и колготные пересадочные станции.
Сидя на чемоданах, не откроешься небу, земля не откроется тебе, а оттого вечно будешь недобирать. Цвет этих пространств. Их воздух. Горы напротив‚ прочерченные по багрянцу заката. Русла дождевых рек‚ где по февралю поспешает опушиться горьковатый розовато-пенный миндаль, в немом томлении от прелести своих совершенств.
Кому он являет восторг в потаенных укрытиях гор? Небу являет‚ одному небу‚ – вот пример для сочинителя.
Была она практиканткой, та девушка.
Получила первое редакционное задание.
Разворот с фотографией уплывал из-под рук, уплывал заодно некрупный заработок, и она поскучнела на глазах:
– Ваша история для газеты не подходит. Им нужна трагедия новоприбывшего.
Разговор с ней упрятал на страницу, где задавал вопросы городской сумасшедший.
– Ваша история для газеты не годится, – сказал он. – Им нужен крик души. Желательно с летальным исходом.
В дело вмешался Боря Кугель‚ который наготове:
– Будет тебе крик души. Записывай.
Продиктовал с расстановкой, почесываясь от нетерпения:
– Наилучшие решения проблем возникают после того, как невозможно их воплощение.
– Это трагедия? – спросил ошарашенно.
– Еще какая. И за нее хорошо заплатят.
Где-то сотворилось землетрясение…
…могучие его толчки‚ содрогание глубинных недр‚ и наплыла нежданная волна‚ обрушившись на мелководье с шумом-грохотом‚ нехотя откатилась назад‚ оставив выброшенных на берег‚ диковинных и необъяснимых. Которым надо обвыкать. К которым надо привыкать.
Авива – социальный работник.
У Авивы на приеме требующие‚ умоляющие‚ раздражительные посетители‚ и работа ее не молодит.
У стола сидят. В коридоре стоят. Бурлит‚ вскипая‚ пугливая ссора‚ затихает на миг и нервно вскипает заново. Авива заряжается к вечеру их беспокойством‚ которое не смыть под душем‚ не заспать под одеялом‚ которое преодолимо‚ быть может‚ в кругу семьи‚ в ночи с другом‚ что поднимал без усилий и брал без излишних игр‚ – но друг ушел, семьи у Авивы нет‚ ночи пусты‚ и их неприютность множится на ее неприютность‚ потерянность на потерянность.
Одних бьют мужья. Другие колются. Третьи убегают из дома‚ а думают – от себя. Четвертые решают сложный вопрос: слетать в Катманду или застрелиться. И все к Авиве, все к ней.
Русские – их совсем не поймешь. Даже с переводчиком.
Молодых почти нет‚ а есть пожилые‚ очень пожилые люди‚ как побывавшие в долгом неразумном употреблении. Унылый‚ бедами комканый старик с разрушенным лицом и железными зубами‚ конопатый от неисчислимых чирьев‚ перекрученный – одни жилы‚ машет пучком зелени перед носом потертого‚ неотличимого от него двойника‚ хрипит в перегоревшем гневе: «Этот лук я буду сажать на твоей могиле!..»
Один – бывший арестант: загублены годы на лесоповале. Другой – бывший следователь: загублено здоровье на бесконечных ночных допросах. Оба в ожидании приема‚ коротая время в разгадывании кроссвордов.
Арестант и следователь – они из романа «Смерть геронтолога». Протрубят в большой рог в конце дней. Поднимутся из захоронений, обрастут плотью, выхаркнут вбитое в глотку – Хомо Подследственные, Хомо Подневольные, Хомо Обреченные на забвение.
А где-то ходит гражданин с картавинкой, в пиджачке и кепке, словно сбежал из мавзолея: «Товагищи, все на Деникина!», фотографируется за плату с народом. Ради этого годы загублены? Неужто ради этого от звонка до звонка?..
Авива страдает за своих подопечных.
Авива страдает и от них.
С детства наслышана‚ в переводе на иврит‚ про девушку Катюшу на высоком береге крутом; про смуглянку-молдаванку, которая собирала виноград и ушла по тропинке‚ к партизанам в лес густой; про замерзающего ямщика в той степи глухой, за гранью ее понимания, вызывая изумление беспредельными просторами‚ загадочной душой незнакомого племени.
И вдруг еврейская девушка Катюша оказалась рядом‚ на одной лестничной площадке‚ а на нее с интересом поглядывают соседские ребята; вышла из леса смуглянка-молдаванка с двумя дипломами‚ убирать подъезды в их доме; прилетел размороженный ямщик из глухой степи‚ воспользовавшись законом о возвращении‚ ибо бабушка ямщика согрешила однажды с евреем.
Они вынырнули‚ не переведенные на иврит‚ разрушили устойчивое представление‚ сложившееся от песен и воспоминаний‚ от сладких вздохов и пугливых проклятий. Вблизи всё оказалось проще‚ но эта простота‚ недоступная пониманию‚ топорщится несминаемым комом‚ не желая поддаваться разгадке.
В коридоре перед кабинетом толчея.
Благообразный старец в блузе возглашает проработанной актерской интонацией, пробиваясь через неподдающийся язык:
– Знайте! Вы все! Меня смешат ваши гордые заявления: «Я седьмое поколение на этой земле‚ а я – десятое!» Вы же не выбирали. Родители ваши не выбирали. Нет заслуги родиться здесь. Заслуга – выбрать эту землю сознательно. А я ее выбрал.
– И мама моя выбрала‚ – отвечает Авива. – Раньше вас.
Но ее не поняли без переводчика.
Авива проталкивается через толпу‚ и первыми заходят к ней двое‚ молодые на тело‚ старые на лицо. Обе в сарафанах и тапочках. Обе в цветастых косынках‚ концами которых утирают глаза и нос.
Фрида приехала из Сибири. Обжилась. Поскучала. Пригласила в гости закадычную подругу Глашу. Обнялись. Слепили пельмени. Откупорили бутылочку: «Со свиданьицем!» Спели дружно: «Самолет летит‚ а под ним вода. Уехал миленький и не сказал куда...»
Поговорили по душам. Поспорили до хрипоты, где лучше. Опять спели: «Самолет летит‚ а под ним овес. Уехал миленький и любовь увез...» Прикончили бутылочку‚ заявились в контору‚ спрашивают через переводчика:
– Нельзя ли подруге Глаше остаться насовсем?
– Нельзя‚ – отвечает Авива.
– Ваши у нас жили‚ – по-русски укоряет Глаша‚ – а нашим у вас нельзя?..
Встает на пороге посетитель‚ полный несоответствия в облике и движениях, присаживается на краешек стула. Голова гордо вскинута‚ но глаза выдают его‚ руки выдают в неспокойном шевелении‚ непокорные волосы рассыпаны по лбу‚ по плечам – откидывает их утомленным жестом.
Разъясняет на иврите, путаясь в глаголах‚ не принимая помощи от переводчика. Вообще-то он химик‚ но химиком не работал. Еще он филолог, русский язык с литературой, есть и диплом об окончании курсов японского языка‚ однако японский давно забыт.
– Почему? – спрашивает по-русски Авива‚ которой не одолеть барьеры падежей, однако этим словом она пользуется часто. – Ну‚ почему?..
Он смотрит с вызовом‚ глазами в глаза‚ выволакивая себя за шиворот на всеобщее осмеяние. Потому что поэт, «с вашего позволения»‚ а на прочее нет желания.
– Вас кормит поэзия?
Нет‚ не кормит.
– И в России не кормила?
И в России не кормила. Писал стихи. Дежурил в котельной‚ наблюдая за показаниями манометра. Непризнанность носил на муаровой ленте, правом на гордость, которую не отнять.
Сутки работаешь – трое отдыхаешь.
– В котельной? – переспрашивает Авива.
В котельной.
– С тремя дипломами?
С тремя дипломами.
Авива взглядывает на переводчика‚ тот кивает: всё правильно.
Авива дуреет от разъяснений. Авива допивает холодный чай.
– Можем послать вас на курсы. Бухгалтерских работников.
Посетитель возбуждается сверх меры. Его прорывает в отчаянной‚ безудержной исповеди. Он поэт. Русский поэт. Стихи его не кормят‚ и в России не кормили‚ но там хоть была котельная‚ а тут и в сторожа не берут!
– Почему?
Потому что поэт: «вы уж извините...», один из трепещущих листиков на древе Поэзии‚ непригодный к охранной службе, – это видно с первого взгляда.
Авива смотрит: действительно видно.
Переводчик кладет руку ему на плечо. Переводчик говорит по-русски:
– Поэт – его место в котельной. Я так полагаю.
– Запомню‚ – тихо радуется тот, измученный всеобщим непониманием. – Это я запомню…
И в пробормот, укладывая в размер:
– Поэт – всегда в котельной…
Выходит с добычей на улицу‚ позабыв про Авиву и курсы бухгалтерских работников.
– Что ты ему сказал? – спрашивает переводчика.
– Поэт – его место в котельной.
– Почему?
– По кочану‚ – отвечает он‚ и это непереводимо.
Прилетели из Москвы...
…поселились в горах под Иерусалимом.
Огляделись – всё незнакомое. Ко всему надо привыкать. К свету-облику-запаху. К голосам на улице и невиданным прежде чековым книжкам.
Переезд – ударом по чувствам: звук‚ цвет‚ камень‚ камень и камень, разгул ощущений. «Цафцефа» повсюду, «брош», «дафна», привычные тебе под иными именами: тополь, кипарис, лавровое дерево. Памяти не достанет освоиться в иной растительности, где клен – «эдер», дуб – «алон», «орен» – сосна, и отдельно, совсем уж невозможное, «арава бохия» – плакучая ива над источником.
Пространства перед глазами, достойные размышления с пониманием, трепетного касания, дабы не порушить ненароком. Соцветия раскрывают таинства, не ожидая одобрения с признанием: подходи и гляди, подлетай и пользуйся. Невесомый цуфит, чудо перламутровое, зависает над ними, высасывая нектар загнутым клювом. Крылышки его трепещут, трепещет, должно быть, сердце в крохотном тельце; предки цуфита из тропической Африки, но он прижился, улетать не собирается, – не всякой птице обвыкнуть тут, не всякому переселенцу.
Хрипатая сойка вскрикивает на сосне; шракрак-пчелояд, шмелиная погибель, ширкает крылом, отлавливая на вираже гудливую, в натруженном полете жертву. Вороны, грузные на подлете, плюхаются на черепицы; ворон стало больше из-за сытости населения и недоеденной пищи по окрестностям: колготятся на крыше, перекаркивая друг друга, неуступчиво торгуются, не поделив награбленное.
Голубка – кустодиевской купчихой – вышагивает неспешно по балкону, подбирает неутомимо крошку за крошкой; тельце тучное, откормленное, головка мелкая, где только мозги размещаются? Бульбули, легкие на крыло, увертливой стайкой огольцов, готовых на дружные пакости, выказывают желтоватые подхвостья, разглядывая без боязни старого человека.
Мой балкон – их стол.
Птицы – они не брезгливые.
А вот и воробышек-паникер, тощий, вертлявый, в линялом, застиранном оперении; ходить ему не дано, только прыгать, взбалтывая крошечные желания, оттого и поведение его судорожное, не способное к созерцанию. Кидаю хлеб, кидаю ему сыр, царское угощение для заморыша, а он извертелся на перилах, даже попискивает от переживаний. Мир огромен. Человек страшен. Схватиться бы в отчаянии за голову: вот же она, еда, на расстоянии клюва, но боязно, всё-то ему боязно, пуганому от рождения.
– Глупый! – взываю молча. – Удача тебе привалила. Сытость до вечера.
Не верит. Не доверяет. Даже обидно.
Улетает, не позавтракав, оставляет в недоумении: неужто и меня надо остерегаться?..
Весна.
Травенеет сверх меры. Мураши расправляют крылья. У пня на газоне проклевывается робкий росток. Маки с анемонами раскидываются по холмам в неудержимом пробуждении, в скором, покорном увядании, доставляя отраду с огорчением. На балконе, в цветочном горшке, проглядывает нечто меленькое, пугливое, голубоватой россыпью, спорами занесенное из надземелья, – только заикнись об этом, затаскают по психиатрам.
Роса выпадает к рассвету, щедрая, обильная. Птицы пьют ее из цветочных венчиков, запрокидывая головы, капли скатываются по горлу, освежая и остужая. Косули слизывают влагу с камней легким прикосновением языка, подрагивая мышцами ног, готовые к незамедлительному прыжку, бегу, спасению…
Летом солнце безумствует над городом, вторгаясь во все углы, нещадно лупит по стеклам в жгучем усердии, ярое, свирепо безнаказанное. Выставляя напоказ неспешные улицы без полутонов, перетекая в ночи раскрытых окон, оголенных тел на скомканных простынях, – нажгло за долгий день. Повсюду потоп, хляби непролазные, а здесь дожди обходят стороной, даже не накрапывает из кисейных облаков, истаивающих в вышине.
Летом можно ходить босиком по плиточному полу, холодит ступни ног, как в Греции, Италии, Испании. Одно море на всех, одно пекло, та же волна накатывает на берег от Валенсии до Ашкелона, то же апельсиновое цветение дурманит головы. Не окунуться в воды текучие – смыть пелену непокоя, не охладиться в водах стоячих…
Осень неразличима в здешних краях.
Какая здесь осень?
Цвет опал. Ночи удлинились. А на улице теплынь, на небе ни облачка, вода в море – бульон с медузами, но тени удлиняются, обреченно осыпается листва извещениями о потерях, прозрачность просторов утягивает за собой.
Арабская семья – муж с женой, бабушка с внуками – расстилают полотно под оливковым деревом, трясут натужливые стволы под градом осыпающихся маслин, сбивают их шестами, ссыпают в мешок, взваливают на покорного ослика, а сами садятся в кружок на полотне, обмакивают лепешки в хумус, едят молча, истово, с уважением к тому, что нелегко достается…
А под машиной сидит кошка.
Под самым ее мотором.
Греется.
Под другой машиной – другая.
Значит зима.
«Крестьянин, торжествуя…»
Торжествовать особенно нечему – снег выпал в Иерусалиме. Сугробы повсюду, не пройдешь, не проедешь. Движения машин нет. Школьники не учатся. Взрослым не попасть на работу. И стоит недолговечный снеговик на газоне, вместо носа банан.
К ночи заледенело вокруг, и деревья стали ломаться от непривычной им тяжести. Завалы порушенных ветвей, огрызки стволов с заломленными суставами, в страстной неуклюжести калечного тела, чтобы к весне опушиться новыми побегами, зеленью приглушить увечье.
Громоздилась сосна за домом, корнями пробившись через скальные породы. Видел ее на рассвете: отмахивала ветвями. Видел к ночи, расставаясь до утра. Задирал голову к макушке, проходя мимо. Обломило ее до середины, и оголилось мое пространство, с которым свыкся. Стоял. Прощался. Трогал ветки, шишки с хвоинками, которым усыхать.
А на улицах, по краям тротуаров, высажены малые прутики.
Хилые и беззащитные.
И – в ужасе от неизбежного – прутики укрепляют сначала свои стволы. Не ветви выпускают. Не листья распушают. Первым делом стволы, иначе не устоять, не выжить.
Интеллигентная Анечка, она же Хана, гуляет по окрестностям, подмечает ветку обломанную мимоходом, ствол перекрученный, обгрыз, заскрёб и надрез.
– Руки бы у них отпали! – бормочет в слезах. – Сами бы поломались и перекрутились!..
– Расстрелять парочку! – кричит Сорокер. – На площади! Сразу перестанут ломать.
У Сорокера на всё ответ: расстрелять парочку. Он теперь храбрый, Алик Сорокер, он экстремист, у него даже тень отросла. Ему бы автомат, от живота веером: пусть другие его опасаются.
– Ах, – восхищается Хана, – какая прелесть! Алик, вы это не опубликовали?
– Нет, Хана Семеновна, у меня с русским языком сложности.
– А вы без языка. Все публикуют, вот бы и вам?
Но Алик Сорокер неумолим.
– Черненькие. Пейсатенькие. Разбегались по улицам, раскомандовались. Давить тараканами.
Фрида замирает в огорчении:
– Дедушку своего будете давить? Папу моего Талалая?
– Тогда было по-другому, – говорит Алик. – Теперь можно без них.
– Опубликуйте, – стонет Хана. – Непременно опубликуйте...
Летом, в пятом часу утра…
…в дверь постучали.
На улице стоял гигант-грузовик.
У порога топтались два бедуина.
– Вам чего?
Заговорили разом, показывая на ящики во дворе, тыкали в нос замусоленные ассигнации.
Багаж привезли вчера. Ящики были с московской таможни. Их следовало продать на доски, пока не увезли без оплаты.
– Десять, – сказали бедуины.
– Тысяча, – сказал он.
– Двадцать, – сказали бедуины.
– Восемьсот, – сказал он.
Закричали гортанно, замахали руками, грудью вдавили в стену.
Было рано. Глаза слипались. В мозгах плыл туман. Одно понял из слитного говора: стоять в Негеве, в самом сердце пустыни, посреди коз-овец-верблюдов, бедуинскому шатру из московских досок, и тушью на нем, крупно — БЕРДИЧЕВСКИЙ.
– Двести, – сказал великодушно. – Но можно и сто.
И бедуины укатили с ящиками на красавце-грузовике, который стоил миллион…
Познание начинается с удивления.
Удивление по нынешнему верхоглядству товар редкостный, не всякому по плечу. Распаковывать себя. Впитывать. Запаковывать обратно. Опыт подменяет разум и оттесняет чувства‚ привычка подсовывает отработанные понятия‚ которые прикладываем бездумно к новому явлению на пути.
Под крышей, из своего окна, неотрывно глядит на закат старик Бердичевский. Солнце опускается в провалы долин, исчерпав излишки лютости. Притихшее, ублаженное, утягивая окрас небес, остужаясь в Великом внутреннем море, чтобы явить себя поутру в чистоте намерений, – стекла плавятся напоследок жаром отраженного светила.
Блекнет багряное великолепие, не насытиться взором. Синь густеет понизу. Глохнет – тускнеет – черепица на крышах. Глазу раскрываются невозможные дали: пустоты пустот или глубины глубин? Отступает прожитый день – величавыми отлетными птицами, на неспешных маховых крыльях. Подступают сумерки – конечными днями. Завершается биография горизонтальная, разумно и неспешно. На подходе биография вертикальная.
А наутро…
Наутро он снова садится у окна, старик Бердичевский, смотрит на просыпающиеся горы. Они проявляются нехотя, с трудом, укутанные по макушки пуховой пеленой тумана, который медленно сползает в низины, и открываются склоны предгорий, заспанные и прекрасные.
Тут, у окна, Бердичевский понял, наконец, того, кто приказал высечь море. Такое оно извечное, это море, такие они изначальные, эти горы, что нам, с нашим куцым, обгрызенным бытием только сечь их да сечь...
Это сочинитель к вечеру спешит на балкон, очарованный закатом в горах. Сесть‚ вытянув ноги‚ утихнуть душой и бурливыми сосудами, без суеты и разброда желаний‚ чтобы не воззвали с укором: «От кого бежишь, человек, и куда? Разве таким тебя отправляли на землю?..»
Балкон открыт всем ветрам. Двери открыты. Окна.
Здесь, на балконе, он приходит в гости к самому себе. Молитвы его – бдения на закате, город‚ раскрывающийся навстречу‚ светлый‚ воздушный‚ в щедрой желтизне фонарей. Молитвы – пробуждением от дремоты‚ как расплескивается по лицу прозрачная‚ зубы леденящая‚ с вершин устремленная вода пригоршнями горных впадин. И непрестанное в душе сожаление: вот ты уйдешь, а город останется, и розовый отсвет на камне, горы вокруг, масличные на них деревья, корявые, плодоносные, неистощимые.
А на крыше воронья сходка, на самом ее коньке, десятка полтора, не меньше.
Недвижные силуэты – из черного картона – вглядываются в краешек солнца над горами, которое не удержать. Взлетают тяжело и лениво‚ не поджимая лап, улетают в ночь, отяжелевшие от раздумий, но остается одна, завороженная, придавленная гнётом сумерек, не способная одолеть наваждение.
«Господи! – воззвать в молчании. – Опустись хоть однажды на мой балкон! Присядь рядом! Взгляни на дело рук Своих…»
Зажигаются огни по склонам, подрагивающей россыпью до утра. Опадают росные капли‚ смачивая стол со стульями‚ серебрят редкие кудри на голове сочинителя. Всё утихает в ожидании‚ даже неумолчный рокот с далекого шоссе‚ и самолет проскальзывает над здешней сутолокой‚ подмаргивает сигналами опознавания.
– Надо же! Одним ничего‚ а другим самолет в небе.
– Самолет входит в стоимость квартиры. Оговорено в договоре при покупке: вечерами‚ для завершения дня.
Самолет входит в стоимость квартиры. И окрестности‚ которые не присвоить взглядом. Прозрачность глубин в горах‚ поверху накинутая взвесь – грустью неминуемого расставания. Кому оно перейдет по наследству? Кто убережет-озаботится? Чтобы пребывание на земле сделалось пригожим‚ без непременных бедствий‚ и вошло, наконец, в стоимость существования.
Люди заняты своими привычностями, но чем озабочен Всевышний в извечных Своих хлопотах?
Творит чудесные опыты. Переводит стрелки на путях заблуждений. Выстраивает и заселяет пространства, умудряя обитателей и подсчитывая потери. А по вечерам, в редкие минуты покоя? Наводит сумерки небесные‚ творит закаты‚ которые не повторяются, на усладу Себе и Своим творениям.
Укатить солнце в укрытие и тушью‚ волосяной кисточкой прочертить по окоёму контуры приметных возвышений.
Перебрать полотнища в закатных окрасах‚ выбрать приглянувшееся‚ павлиньим хвостом на полнеба.
Укрепить месяц – золоченым ноготком на взлете.
Разместить неподалеку переливчатую Венеру.
Горстью‚ из лукошка – сеятелем по яшме небес – раскидать маловидные созвездия‚ которым продержаться до рассвета.
Щедро‚ единым мазком нанести облако – синь поверху‚ розоватость в подбрюшии.
Пробудить к ночи душистость цветений, подписаться росчерком пера – падучей звездой наискосок‚ залюбоваться‚ запрокинув голову‚ – творение завершено‚ декорация выстроена для вечернего спектакля‚ и луч от фары автомобильной взлетает победно через расстояния.
А под утро…
На исходе ночи…
Темнота нехотя сползает по черепицам, утекает водосточными трубами к земле, в землю, цепляется за ветви деревьев.
Будит предрассветный птичий пересвист. Акация вскипает от шевелений. Дружная перекличка после ночных опасений:
– Как прожили эту ночь?..
– Как выжили?..
Травы в изумрудной зелени, смолистые ароматы с гор, засаженных пиниями, – восхититься, оповестить каждого:
– Эй, вы! Неспособные отличить рассвет от заката. Утро не упустите!..
Был июль. Полуденный его припек под тугое гудение шмеля. Суматошились букашки, вспархивали стрекозы‚ прорастали на усыхание травы в буйстве сплетений. Между прохладой дома и жаром улицы провисала взвешенная кисея.
На пороге стоял ребенок.
Сам на улице, носом пробивал кисею.
– Здравствуйте, – сказал. – Пришел проверить, как вы живете.
Ходил деловито, не спеша, осматривал мебель, книги, посуду на кухне.
– Ну как?
– Вы живете прекрасно, – строго сказал он и шагнул за порог, окунувшись в сияние.
Вот руки на руле, которые не подведут…
…ноги на педалях‚ которые не запнутся‚ – освоивший дорогу присваивает ее.
После долгой поездки «Пежо» довозит без помех, а потому следует сказать: «Спасибо, старенькая, не подвела».
После короткой поездки тоже сказать, но без особых эмоций.
Поблагодарить стиральную машину, которая завершает работу. Могла бы и заупрямиться, – куда деваться с не простиранным, не отжатым бельем?
Мурлычет холодильник, безотказный труженик, в похвалах не нуждаясь, разве погладить походя его железную стать. В туалете воркует‚ неспешно заполняясь‚ странное приспособление из белого фаянса. Непременно сказать спасибо, чтобы не пренебрегло тягостными своими обязанностями. Кондиционер – существо капризное, своевольное, требующее признания своих заслуг; поблагодарить и его, не то охолодит зимой, обогреет летом.
Матрац терпит тебя, хоть и ворочаешься на нем без сна. Башмак – подбиваешь камушек или консервную банку. Электрический чайник, пылесос с вентилятором, телефон, радио с телевизором, – чего ради на нас трудиться?
– Спасибо, – говорю. – Уважили.
Под плитками пола похрустывают, обустраиваясь, ерзуны-пролазы, выкидывая наружу излишние им песчинки. Миллионы существ, которых давим, не замечая, миллионы не мигающих глаз, нас оценивающих, – мелкие существа, способные довести до исступления, а то и напасть скопом, завалить, обезвредить без снисхождения.
Признательность не помешает. На всякий случай.
Но вот и первый дождь, самый первый после долгого ожидания, скромный поначалу, малыми каплями, не проникая в глубины земли. Смелеет, набирает силу, отхлестывает иссохшую, истомившуюся по влаге почву, а она жадно заглатывает взахлеб, до глубоких корней, под бурными ручьевыми потоками, выгибаясь холмами в сладкой кошачьей истоме.
Дождевые воды пробиваются через скальные породы; из ближних насаждений наплывает духовитость зелени, отмытой от пыли. Улица на закате. Бурливые водостоки. Осенняя свежесть, которой недостает.
– Спасибо! – прокричать облакам. – Прилетйте опять!
Прыгают по лужам подростки, озорные, промокшие до трусов; прыгает по крыше взъерошенный дрозд, круглоголовый, иссиня черный, с коротким желто-оранжевым клювом. Не улетает, не прячется от дождя, бока подставляя под струи; скачет по черепице наперекор стихиям, перья дыбятся у растрёпы.
Подружка любуется из надежного укрытия: «Ах, какой же он у меня!..» Вздергивает задорно хвост, трели рассыпает по крыше стеклянными шариками. Захочет – улетит в дальние края, по пути ветров. Не захочет, останется тут – чечетку отбивать на черепице.
Кактус на балконе старел, теряя очертания, из зеленого обратился в сивого с белыми проплешинами, – спилил его, и остался пёнек, который поливал по-прежнему. Первыми появились иглы, прежде всего иглы по краям пенька, ощетинились на стороны, оберегая будущие прорастания. И они проклюнулись, крохотные кактусы. Пошли в рост под надежной охраной.
Как оградить лилию, фиалку с гортензией, у которых нет иголок?..
Общество вселенского убережения – не помешает. Застраховать всех, спасая от вымирания. Жука. Бабочку. Залетного попугая. Цветы во множестве с пестиками их и тычинками. Ландыши, гиацинты, резеду с глицинией.
Но голуби не доверяют мне: только приближаюсь – они вспархивают. Даже эти, которых кормлю всяким утром, – как им объяснить, что не враг я, не враг?
Ящерки убегают, не успеваю разглядеть. Лишь хвосты не сбрасывают в страхе – и на том спасибо.
Выглянул из-под обложки, как из собачьей конуры, красавец Тигер, и вот его негодование посреди равнодушного люда:
– Муха. Как просто ее прихлопнуть! Кто, кто из вас заплачет по мухе? По комару, жучку-червячку?.. С каких размеров убиенного проявите сочувствие? С мышонка, хомячка с кроликом? Так и до нас доберетесь. Ого-го‚ ого-го‚ что кому до того...
Бессонные ночи. Горестные воздыхания. Молчаливые укоризны.
Только моль не знает страданий.
– Собака, – перешепнулись, – а соображает.
Но Тигер уловил:
– Вот, вот оно! – ваше высокомерие. Будто мы амебы. Евглены зеленые. Инфузории-туфельки… Кто пожалеет амебу для облегчения ее печалей? Кто взглянет с пониманием на малых мира сего? Приручили – отвечайте. Одомашнили – кормите.
Вздохнули. Попросили по-хорошему:
– Поменяй тему, Тигер.
– Не поменяю. Куда вы катитесь, люди?.. Изобрели переносной телефон – облучиться в покое и удобстве, обратившись в слюнявых идиотов. Кто нас тогда накормит‚ почешет за ухом? У которых миска пуста‚ подстилка тонка‚ которым негде голову приклонить‚ лапы вытянуть‚ хвост откинуть в покое... Тень мою! Тень хотя бы не топчите!..
– Не добивай, Тигер, ну пожалуйста!..
– Только и слышно: «Сука, псина, собачища. С собакой ляжешь, с блохами встанешь. Была бы собака, а камень найдется…» Полистайте словарь Даля, если не верите: «Спящего пса не буди». А спящего хозяина?
Помолчал. Смахнул скупую слезу. Все смахнули, почувствовав себя крайне ослабленными.
– Я уж не говорю про озоновую дыру‚ от которой теплеет повсеместно‚ тают снега‚ надвигается всемирный потоп. Вы утонете – и по заслугам‚ а нас-то, нас-то за что?.. «Тако душа вопияла…», а они не слушали.
– Слушаем. Мы слушаем!
– Ладно уж. Готов побыть с вами еще. Заесть обиду в который раз‚ заспать царапку на душе…
Спросили на уходе:
– Светит ли нам надежда?
– Светит, – ответил, – но тускло. Опротивело вас уважать, владеющие нами не по праву, однако презирать вас пока что рано.
Снова проклюнулся Гоша-неугомон…
…выговорил по телефону:
– Болею, друг мой, по-хорошему болею. Мыслю неспешно, высматриваю недосмотренное…
Дышал недужно, со всхлипом, трубку прижимал ко рту:
– Заботы отвращали, прочие малости, а тут, надо же… Какие дни выделены! Самые распрекрасные! Получил всё от прежнего. Получаю от теперешнего. И боли нет, нет, к счастью, боли…
Его перевозили из больницы в больницу, перекладывали с кровати на кровать в надежде на чудо-врача, чудо-эликсиры, просвечивали и простукивали, в редкие недели послаблений отпускали передохнуть, и он кричал через границы:
– Я снова молод. Снова красив, черт возьми. Люблю Машку по мере сил, а ведь худо было, ой, худо...
Опять попадал в больницу, печалился по телефону:
– Я, друг мой, не особо умный, зато угадчивый, углядчивый, по нужде уступчивый. Сочинил сюжет, скорбный, огорчительный, запрятал в глубинах памяти. Захочется потосковать, вспомню его, слезу пролью покрупнее. А то и зарыдаю с воплем.
– Запиши, Гоша. Дай и нам огорчиться.
– Нет и нет! Слова огрубят. Упростят его. А в памяти останется в чистоте замысла, с которым уйдем вместе.
Упрашивал перед концом, питаясь протертым супчиком и бессолевой кашей:
– Пожарь грибки, Маша. В сметане. С лучком. Как умеешь.
– Откуда их взять, Гоша? Зима на дворе.
– Пожарь. Ну, пожарь! Хоть слюну сглотнуть…
Гоша не появится больше на этих страницах, – как не помянуть его?
Жил запойно, хозяином застолья в охмеляющем кураже, но к рюмке прикасался не часто, пьяноватый без вина. Возле него было шумно, сытно и надежно. Дружба – так на разрыв рубахи, на распахнутость души и кармана; неприятие – до конца спора.
– Недостаточно, чтобы тебя любили. Надо, чтобы ненавидели. У кого нет настоящих врагов, нет и настоящих друзей.
Мечтал выдумать историю повеселее, споро отстучать на пишущей машинке, не удушая авторским мудрствованием; пусть прочитают ее и улыбаются, припоминая подробности.
– И если в горних высотах ведется отсчет достоинств и прегрешений, эту заслугу припомнят сочинителю.
Он опережал всех, опередил и тут. Пылкость натуры, ее увлеченность забрал с собой, чтобы взбодрить-взбудоражить снулых небожителей. «Гоша! Прибыл Гоша! Для забав-измышлений…»
– Мыслил себя в настоящем. Во все дни. Даже рассказы сочинял в настоящем времени. Неужто и я отживший? Разберись, сочинитель, пока способен…
Стали его хоронить. Стали оплакивать. Вычеркивать из телефонных книжек.
Недодышал, недописал, ушел за пределы понимания, затерявшись в кладбищенских просторах. Не ворвется – рубаха нараспашку, не встанет на пороге, белозубый, искрометный. Не закричит после первой рюмки:
– Закупаю! Тысячи своих книг! Загружаю в вертолет, разбрасываю над обширными территориями. Пусть заворачивают в них селедку!..
Не наговорит потешку:
– У попа была собака. У бабуси гуси. А у Анны у Иванны мужики на пузе.
Не захохочет первым…
– Закройте, – приказала Маша. – Это не он.
Крышку опустили на гроб.
Души возносятся‚ омываясь в небесных потоках. Очищаются от чувств-ощущений, и редко проявляются во снах, в прежних непозабытых обликах.
А Гоша окликает через бездну, которую с земли не одолеть:
– Тебе угрожает опасность. Жить долго, очень долго, вспоминая ушедших, – врагу не пожелаешь... Записывай, сочинитель, пригодится.
Диктует неспешно:
– Возношусь без промедлений. Встаю в очереди – начала не видно. Ангел топчется в воротах: работа тягостная, посменная. Утомился от горестных обязанностей и назойливых душ, которые размахивают дипломами, наградными знаками, похвальными грамотами передовиков производства, выпрашивают место по заслугам.
– И там такое?
– Там, сочинитель. Там... Ангел вспархивает и ко мне – даже опешил. «Взгляни на прибывающих, Гоша. Издавна не живых, в дрёме-сытости, а похоронить – руки не доходили». – «Неужто такие?» – «Такие, Гоша. Такие. Души протезные, дрянца с пыльцой, один ты, идущий среди стоящих, кожей по костям обтянутый. Выделенных выделяют, Гоша. За худобу твою, за неизбывное душевное ненасытство – проходи без задержки. Читатели ждут». Вхожу, осматриваюсь, они сюда перебрались, мои читатели, все до единого. Твои, кстати, тоже.
Сочинитель откликается с сокрушением:
– А я-то тревожился: где они, куда подевались?..
По пятницам, перед закрытием…
…когда фрукты-овощи отдают ни за что, ходит по рынку женщина нестарая, в силе, с озабоченной складкой на переносице, мужчина шагает следом с кошелками.
– Не жидись, – говорит Макарон, до пенсии самая малость. – Купи клубнички.
А Любка через плечо:
– Клубничка – не сезон, стану я переплачивать. Денежки наши тугие. Не горстаются, а берутся счетом.
Покупает зато бананы с апельсинами. Яблоки переспелые на пирог. Помидоры давленые в суп. Вино для гостей.
Хана зайдет к вечеру. Фрида. Алик Сорокер. Да Танькин жених Яир.
– У нас так, – говорит жениху Любка, тёща по-нашему. – Чтобы без жалоб. Видели очи, что брали к ночи. Переведи ему.
Танька переводит.
– И у нас так, – отвечает Яир, глазом обмирая на доставшиеся ему прелести. – А не то в Сибирь.
И они укатывают в город.
У него машина с прогорелым глушителем, лысыми колесами и вмятиной на боку, но Танька королевой сидит возле жениха, во всю губу барин. Завтра ему в армию на месяц, и Танька не воротится до завтра. Ради Яира она должна пройти гиюр, хупу с ктубой, – Танька затрудняется с переводом на русский.
– Ты марки собираешь, – выговаривает Любка Макарону, не отрываясь от экрана, – а эти, погляди-ка, на оленя охотятся. По лесу. Посреди красотищи. Стоит стрункой, рога выставил, шерстка шелковая, глаза навыкате...
Пауза.
– Уж лучше марки собирать...
Ночами Макарону снится деревня Охлебаиха на пригорке, и наплывает оттуда кровавозубое, в кузовах с бортами – смертная на всех пауза, а он ожидает на развилке, у того окопа, который не забросали гранатами.
Он был невезучий, инженер Макарон, а там, надо же, повезло.
У Бога дальний прицел.
Сидит. Пересыпает песок из горсти в горсть. Прожаривается на припеке. Убили бы в ту минуту, не познал бы Любку. Не родил Таньку. Не попал в город на холмах. У каждого своя Охлебаиха, где удалось не умереть…
Любкина мать присылает письма из Москвы, выводит с уважением на конверте: «Госпоже Макарон».
Пишет. Зачеркивает. Слезой заливает.
Ходит на кладбище к папе Макарону с мамой, к бабушке Макарон с дедушкой, подсаживает цветы и прибирает, – не свои, вроде, да не чужие. Кто были, куда подевались, некого будет спросить, некому ответить.
«Мама, – отвечает Любка, – летом тут тепло, мама, можно ходить безо всего, и в магазинах полно, а что евреи кругом, так я привыкла».
ГЛАВА ДЕВЯТАЯ
Глаза стареют прежде всего…
…первыми стареют глаза.
Потом всё остальное.
Взглянул ненароком в зеркало, увидел чужие глаза на своем лице. Их истинный – на миг – горестный взгляд, скрывающий от хозяина тайну уходящих лет.
Сморгнул – и они приняли обычное выражение, к которому привык.
Те, чужие глаза, видел редко.
Два или три раза за годы…
Год 1977-й.
Мы уезжали без надежды на возвращение. Не было для нас возвращения по тем правилам.
Перед отлетом приехали на Востряковское кладбище, поклонились могилам. Последний, виделось, раз.
Прожили до отъезда годы долгих ожиданий и затянувшегося прощания, которые пытался воссоздать в книге «Врата исхода нашего». А в ней песня на идиш с пластинки моего отца, с переводом на русский язык.
По сей день помню.
Запрягайте, хлопцы, коней,
Кони вороные,
Кони вороные.
Мы поедем догонять
Годы молодые.
Мы поедем догонять
Годы молодые.
Постоял на прощание в комнате, куда меня принесли из роддома, в ванной постоял и на кухне. Им жить тут‚ в прежнем обитании. Отцу – сидеть у телефона на колченогом стуле‚ маме – бежать легко и торопливо на каждый звонок.
Дуновение пробилось издалека. Пирога с корицей‚ который она пекла.
Телефон прозвонил коротко. Старый‚ больной голос позвал родителей.
Дом прощался со мной тенями‚ звуками‚ запахами...
Из Москвы получили письмо:
«Красноармейская улица и улица Усиевича помнят своих старых друзей. По вечерам мы шагаем по ним, особенно в теплые летние вечера, и нас окружают те, кого нет, – так, думаю, будет и дальше…»
«Мы скучаем без вас. Возвращаясь с прогулки, ожидаю вопроса Елены Михайловны: ”Не встретил ли Феликса и Тамару?” И хотя она шутит, мы задумываемся и даже вздыхаем…»
Через полгода после нашего отъезда умерла в Москве мама Тамары.
Потом – ее отец.
Мы заказывали разговоры, и сестры оплакивали родителей по телефону, через неодолимые границы. Две сестры в Москве, Тамара в Иерусалиме.
Я стоял рядом.
Глядел. Слушал. Запоминал. Хмурил брови.
– Их надо судить. Всех их. Пусть наслаждаются своей властью. Пусть безобразничают по материкам. Но чтобы дочка не могла приехать на могилу родителей?.. Не прощу. Никогда не прощу.
Не простил и теперь.
В этой книге немало…
…возврата в минувшее.
Эта глава – наездом в теперешнее.
А точнее, появление в Москве, знакомства заново, хоть и жили тут, рожали сыновей, похоронили моих родителей, полвека почти отшагали по улицам-бульварам, впитывая, оглядывая, ощупывая…
Мы прилетели ночью. Впервые через тринадцать лет.
Я с Тамарой.
Тамара со мной.
Было прохладно. Поддувал ветерок. Дни солнечные‚ дни пасмурные‚ и улицы‚ дворы‚ перекрестки‚ всплывавшие в памяти. Прошли по Большой Молчановке, мимо школы моей‚ мимо детской поликлиники‚ памятной уколами‚ и родильного дома, мимо аптеки на углу‚ которой давно нет‚ мимо Гоголя‚ притулившегося во дворике‚ мимо‚ мимо...
– Вы не здешние, – сказали, приглядевшись, в метро.
– Говор иной?
– Говор тот же. Глаза другие.
Приехали на Востряковское кладбище‚ к родным могилам, куда не было, казалось, возврата. В те дни умер двоюродный брат мой‚ огромная толпа его провожала‚ и я, единственный из всех‚ смог прочитать кадиш: «Да возвеличится и освятится великое имя Его...».
Побывали и на Никитском бульваре, главном бульваре моей памяти, поднялись на лифте‚ огладил дверь в детство свое, заглянуть не посмел. Из этой комнаты увезли отца. В ней умерла мама моя. Ноги дрожали‚ сердце колотилось, но в иные приезды сижу на скамейке, посматриваю на окна под крышей‚ посреди водосточных труб.
Стариков на бульваре нет.
Тех стариков‚ которые знали моих родителей.
Нет стариков‚ нет там и меня…
Осенью, ко дню Йом Кипур, покупаю малые стаканчики с воском. В память родных зажигаю фитильки. В память близких. Добрых ко мне‚ щедрых и ласковых.
Теплятся огоньки в воске‚ колышутся на безветрии‚ опускаются неумолимо в глубины, потухают через положенные им сутки‚ и остается один огонек‚ невозможный‚ необъяснимый‚ колыхаясь на дне, не желая угасать‚ не желая‚ и всё тут, одолевая тьму с забвением.
А через год опять Судный день‚ новые стаканчики с воском‚ и чья-то душа‚ которая хочет побыть с тобой, еще и еще…
Отвлечемся на миг от вековечной печали…
…которую не стряхнуть с плеч.
Отправимся – в который уж раз – в заманчивый мир вымыслов, в край мечтательных превратностей, где можно передохнуть, и начнем, пожалуй, издалека, с поэмы нечетных строк, а вернее, с Хармса Даниила Ивановича.
«Один человек лёг спать верующим, а проснулся неверующим.
По счастию, в комнате этого человека стояли медицинские десятичные весы, и человек этот имел обыкновение каждый день утром и вечером взвешивать себя. И вот, ложась накануне спать, человек взвесил себя и узнал, что весит 4 пуда 21 фунт. А на другой день утром, встав неверующим, человек взвесил себя опять и узнал, что весит уже всего только 4 пуда 13 фунтов. «Следовательно, – решил этот человек, – моя вера весила приблизительно восемь фунтов».
Собираясь в заснеженные края, к Леониду Ильичу и Инге Ильиничне, Феликс Соломонович отыскал в глубинах шкафа зимнюю свою шапку, которая усохла за ненадобностью в жарком Средиземноморье. Покропил изнутри водой, с трудом надвинул на пузатую кастрюлю, чтобы растянулась за пару недель, на пару размеров, – налезла с трудом, но впору.
В этой шапке Феликс Соломонович прилетает ночным рейсом в Москву и становится свидетелем: да, да, и он тоже! Недаром остерегал Хармс Д. И.: «Мое мнение о путешествиях кратко: путешествуя, не заезжай слишком далеко, не то увидишь этакое, что потом и забыть будет невозможно».
Забыть, и правда, невозможно. Леонид Ильич сидит на кухне, ест творог собственного изготовления, услащает его липовым медом отменного вкуса, говорит раздумчиво:
– Если бы жил в тот век, когда Моисей выводил евреев из Египта, не пошел бы за ним. Я бы остался, к стыду своему должен признаться.
У него была жена
не мамаша, а жена
НЕ МАМАША, А ЖЕНА…
– И я бы осталась, – говорит Инга Ильинична, жена Леонида Ильича. – Куда я без тебя?
– Я и отсюда не уехал, – добавляет Леонид Ильич. – Хотел узнать, чем оно закончится.
– Узнал?
– Узнал.
Всё в квартире на местах. Во всем порядок. Настенные часы отбивают время в коридоре, отбивают в комнатах: хозяин дома наделен чувством времени и его утекания, отчего неравнодушен к убывающему мигу. «Вот час всегда только был, а теперь только полчаса. Нет, полчаса всегда только было, а теперь только четверть часа… Все части часа всегда только были, а теперь их нет».
Леонида Ильича это отвлекает.
– Вы пришелец, Леонид Ильич, – заявил после обследования опытный врач. – На земных приборах не отражаетесь.
– Вам нельзя есть, – заявил другой, не менее опытный, – и нельзя голодать.
– А выпить? – спрашивал с надеждой.
– Выпить можно. Но сначала позвоните в скорую помощь. Приедут к началу приступа.
В холодильнике зябнет пища, дожидаясь своего часа, на подоконнике цветет Ванька мокрый, в кастрюле, на малом тепле, молоко неумолимо обращается в творог, а Леонид Ильич ставит диск на проигрыватель, и мы слушаем Даниила Хармса, который изрек не для всеобщего понимания: «…но смыслов бродят сонные стада…»
Слушаем Хармса, не кого-нибудь, в исполнении заслуженного артиста РФ Ильи Прудовского.
«У нас в доме живет Николай Иванович Ступин, у него теория, что всё – дым. А по-моему, не всё дым. Может, и дыма-то никакого нет. Ничего, может быть, нет. Есть только одно разделение. А может быть, и разделения-то никакого нет. Трудно сказать».
Прослушав такое и преисполнившись разумения, Леонид Ильич и Феликс Соломонович решают поступить следующим образом. Первым делом они падут в объятия Морфея, а затем отправятся в мастерскую за чемоданом, который уже починили. И не только починили, даже позвонили по телефону: готово, мол, чемодан как новенький, пора забирать и платить по счету.
«Вообразим, а для простоты сразу же и забудем…» Леонид Ильич и Феликс Соломонович направятся после сна в мастерскую, а может, и не направятся, потому что доверять сообщению по телефону могут одни легковеры. А если и направятся, Леонид Ильич с Феликсом Соломоновичем, мастерская окажется закрытой на обед, на переучет, на всякое разное, – мало ли по какой причине ее могут закрыть, не открывая.
Помолчали.
Посетовали о судьбе народов, изнывающих от вселенской бестолковщины, а Инга Ильинична произносит взволнованный свой монолог о неустройствах ближних и неустройствах отдаленных, которые мешают женщине проявлять ее необузданные возможности.
Леонид Ильич и Феликс Соломонович с ней соглашаются.
Леонид Ильич и Феликс Соломонович выволакивают себя на свет Божий.
– Принадлежа к противоположному полу, заключаем на основе опыта: ничего хорошего в мужчинах нет. Даже ребенка выродить не способны, самого хотя бы недоношенного, напитать отцовским молоком, самым хотя бы обезжиренным. Только воевать. Только убивать.
Заявляют в редком единодушии:
– Уходим. Уходим из мужского звания, дабы затеряться в бесполых толпах.
– Я вам затеряюсь, – грозит Инга Ильинична. – Не надо огорчать женщин, это не полезно. Давайте лучше обедать.
Фаршированный карп ручной работы, легкий необременительный супчик, котлеты, истекающие мясной сытостью, квашеная капуста, селедочка, рюмка водки, настоянной на корне хрена, – имя ей хреновуха.
Леонид Ильич и Феликс Соломонович потребляют пищу с пониманием, отдавая должное мастерству Инги Ильиничны, слушая при этом Хармса Д. И. в исполнении заслуженного артиста, чтобы со смыслом использовать всякий миг.
«Был один рыжий человек, у которого не было глаз и ушей. У него не было и волос, так что рыжим его называли условно.
Говорить он не мог, так как у него не было рта. Носа тоже у него не было.
У него не было даже рук и ног. И живота у него не было, и спины у него не было, и хребта у него не было, и никаких внутренностей у него не было. Ничего не было! Так что непонятно, о ком идёт речь.
Уж лучше мы о нём не будем больше говорить».
Отобедав без спешки и вдохновившись прослушанным, Леонид Ильич и Феликс Соломонович продолжают здраво рассуждать.
Если даже мастерская, та самая мастерская будет открыта, чемодан, возможно, еще не починили, несмотря на безответственное сообщение по телефону. С какой тогда стати выходить из дома, где так хорошо, так много не съеденных еще продуктов питания, и шагать в какую-то там мастерскую, ради какого-то там чемодана, существующего в воспаленном воображении неведомого лица, позвонившего из мастерской, которой тоже, наверно, нет?
Утомившись от столь глубокомысленных рассуждений, влияющих отрицательно на пищеварительные тракты, Леонид Ильич и Феликс Соломонович решают отойти ко сну с чувством выполненного долга.
«Люди спят: урлы-мурлы над людьми парят орлы…»
Если бы орлы.
Феликс Соломонович спит и не видит себя со стороны, а в сон к нему вламывается без спроса нечто непотребное, «в красе бушующих румян», незамедлительно скидывающее излишние покровы. «Пойдем спать», – завлекает голосом заслуженного артиста. «Зачем же во сне спать?», – изумляется Феликс Соломонович, а оно за свое: спать да спать. Но Ф. С. не желает поддаваться, вожделению противясь на манер Хармса Д. И.:
Я с тобою не хочу
делать это не хочу
потому что не хочу
Казалось бы, о чем еще говорить, однако заслуженный артист не унимается: «Я уважаю только молодых здоровых пышных женщин. К остальным представителям человечества я отношусь подозрительно… Но женщины, которых любит Александр Иванович, на мой вкус все некрасивые, а потому будем считать, что это даже и не женщины».
Феликс Соломонович пробуждается от бурного сна и обнаруживает следующее. Леонид Ильич еще не ложился, но сидит на кухне, ест творог, изготовленный собственноручно, услащает его липовым медом и размышляет о том, не пойти ли в мастерскую, которая, возможно, не существует, взять чемодан, который не починили, или вновь поставить диск на проигрыватель.
Следует проверить давление крови, что Леонид Ильич и совершает в присутствии Инги Ильиничны и Феликса Соломоновича. Если оно повышенное, он расстраивается, ибо не полезно пить кофе, до которого большой охотник. Давление на этот раз пониженное, чему радуется он, радуемся мы и незамедлительно пьем кофе, приобретение которого, изготовление и потребление требуют особого навыка.
Во-первых, следует отправиться в центр города, в единственный магазин, достойный того, чтобы купить там кофейные зерна бережной обжарки. Во-вторых, надо приобрести несколько сортов и смешать в строгой пропорции, иначе не стоит и пить. Кофе "Марагоджип", Гватемала. Кофе плантационный, Танзания. Кофе "Санто-Доминго" со вкусом шоколада, Куба. Кофе "Мокко Сидамо" и кофе "Харрар", Эфиопия. Смолоть зерна, подсыпать щепотку кардамона, серого, темного или индийского, которые Феликс Соломонович привез из Иерусалима, изготовить, не доводя до кипения, и потреблять неспешно, нёбом лаская животворный напиток.
Сидим за столом, угощаемся, не забывая про липовый мед, философствуем между глотками. Вернее, философствуют они, Леонид Ильич и Инга Ильинична, наслушавшись Хармса Даниила Ивановича.
«Либо вечно, либо невечно. Почти невечно не существует, оно есть просто невечно… Но существует ли несовершившееся? Я думаю в вечном – да».
– С этим человеком, – уверяет Инга Ильинична, имея в виду Леонида Ильича, – ни дня без смысла.
Феликсу Соломоновичу суемудрие не по разуму, – как легко и просторно жить, когда сквозняком продуты извилины, излишние знания не теснят с боков. А потому он утешается иными суждениями Даниила Чармса:
«Возьмем любовь. Будто хорошо, а будто и плохо. С одной стороны, сказано: возлюби, а с другой стороны, сказано: не балуй. Может, лучше вовсе не возлюбить? А сказано: возлюби. А возлюбишь – набалуешь. Что делать?»
Отец Леонида Ильича пошел в мастерскую – вырезать стекло для форточки. Засмотрелся на умелую работу, сказал:
– У моего сына так не получалось. Резал – и откалывалось по кусочку.
Стекольщик, старый еврей, ответил на это:
– Значит, он умеет что-то другое.
Он умеет.
Ему этого не надо – резать стекло для форточек. Своих дел хватает.
Озарения о путях мира. Ясновидения. Прозрения с прорицаниями. А что вы думаете? Кого-то должны, наконец, посетить озарения, – отчего бы не его?
Стоит взглянуть, как Леонид Ильич вникает в мир вещей, в их звучание, ибо каждая из них обладает собственным местом в пространстве, будь то кухня, ванная или дачная терраса. Любое перемещение имеет смысл, но если он сокрыт для человека, ничего не следует передвигать. Ибо сказал мудрый раввин в наши уже дни, но мог выразить нечто похожее и Леонид Ильич, – просто его опередили: «Смысл любой вещи лежит за ее пределами. Всё зависит от того, какое значение ей придается».
Леонид Ильич относится к вещам на равных, признавая за каждой право на самостоятельность. Он с ними разговаривает, с каждым предметом, чтобы согласился стоять в этом углу с ощущением полной завершенности, повиснуть на той стене среди прочих вещей, не вызывающих аллергии, потеснить других в ящике с медными обрезками, с которыми век вековать.
Можно ли сдвинуть шкаф без его позволения? Стол, стул, кровать, тумбочку с телефоном или кофеварку? Кофеварку, наверно, можно, извинившись предварительно.
Леониду Ильичу доступно очарование вещей. Ни одна коробочка не пройдет мимо его внимания, ни одна баночка, куда можно уложить шуруп, болтик с гаечкой, где станет им привольно на месте своем, не жмет – не давит, дабы ощутили нужность свою и исключительность – ШУРУП, БОЛТИК, ГАЕЧКА.
Тело человеческое, наше тело, тоже требует вдумчивого к себе отношения, чтобы, не пренебрегая его желаниями, выбрать рубашку, одну из многих, в которой плечам, рукам и животу Леонида Ильича будет необременительно и вольготно. Но главное, самое почти главное: не занашивать старые вещи, дабы не пребывали в неприглядном виде, вовремя отпускать на покой из почтения и признательности.
Только так упорядочивают мир.
Только в мелочах.
Оттого вещи и отдаются ему с охотой, предлагая себя на долгое разумное пользование.
«Звонил Володя. Татьяна Александровна сказала про меня, что она не может понять, что во мне от Бога и что от дурака.
Я надел сапоги. На правом сапоге отлетает подметка.
Сегодня воскресение».
Заметим кстати, что Леонид Ильич не выходит из дома, если существует одна лишь причина для выхода.
Две должно быть, а лучше – четыре.
В поликлинику – и в книжную лавку. За сыром – и заплатить за телефон. В мастерскую – и в единственный магазин по соседству, достойный того, чтобы купить пять литров молока, из которого он изготовит творог по собственной технологии, усластит липовым медом.
Леонид Ильич собирается на выход долгие минуты с секундами, когда «всё обдумал взвесил пересчитал и перемножил». Ищет очки. Ключи. Кошелек. Приносит Инге Ильиничне пяток рубашек на выбор – какую надеть на этот раз. Выйдя из подъезда, спрашивает в домофон:
– Взгляни, не забыл ли чего.
Инга Ильинична взглядывает:
– Не забыл.
Через пару минут – телефон.
С улицы.
– Чего я туда пойду? Дома так хорошо...
«А мы всегда немного в стороне, всегда по ту сторону окна. Мы не хотим смешиваться с другими. Нам наше положение, по ту сторону окна – очень нравится».
Даниил Шардам, «человек политически немыслящий».
«Надо ли выходить из равновесия?» – вопрошает Даниил Иванович. Леонид Ильич отвечает ему, вопросом на вопрос: «А зачем?» Он существует сам по себе, желая быть мимоходным, недоступным стороннему пониманию, а потому излучает флюиды, которые отдаляют Леонида Ильича от окружающих его особей.
– Больше всего боюсь попасть в чей-то бред.
Это не самоумаление, нет. Не простота в ожидании наполнения.
Самоустранение – в мысль. В смысл. В груду запрятанных записей. В поступок не проявленный.
«Я не хочу ничьей судьбы…»
Даже эти, обязанные ему карьерой, разномыслием, присущим только Леониду Ильичу, – даже они упоминают его мельком в своих воспоминаниях или не упоминают совсем.
Так и червяк в яблоке прозревает внутреннюю сущность фруктовой плоти, сокрытую для других. Высовывается на мгновение наружу, чтобы поведать миру о своих озарениях, – но кто станет слушать его, кто обратит внимание на червяка? Выбросят в помойку червивое яблоко, не догадываясь ни о чем.
«Теперь мне хочется спать, но я спать не буду. Я возьму бумагу и перо и буду писать. Я чувствую в себе страшную силу. Я всё обдумал ещё вчера. Это будет рассказ о чудотворце, который живёт в наше время и не творит чудес. Он знает, что он чудотворец и может сотворить любое чудо, но он этого не делает... и в конце концов умирает, не сделав за свою жизнь ни одного чуда».
Даниил Дандан, обэриут-взиральник.
Пять утра.
Феликсу Соломоновичу не спится.
Выходит на кухню, а Леонид Ильич уже там.
– Ты, – говорит, – единственный, кто назвал меня. В своей книге.
Чем Феликс Соломонович и горд.
Что и процитирует теперь в сокращении.
«Туалет, клозет, уборная или сортир, нужник, гальюн или кабинет задумчивости, – что я ни делал, как ни старался, не было отсечки в сливном бачке, невесомый шпенёк не опадал мгновенно, резиновая прокладка не затыкала отверстие для слива, лишь жалостливое всякий раз, немощное при падении: шлё-ё-ёпп, и снова жур-жур-жур, жур-жур-жур – подтекало из бачка, озаботив меня и озадачив.
Приходил водопроводчик – по-здешнему инсталлятор, облегчив на двести шекелей. Советовал заменить унитаз со сливным бачком, называл немалую их стоимость, вздохи иной озабоченности заполняли туалет, а пока что замедленное шлё-ё-ёпп… – журчание воды из бачка, которую в жарких краях следует беречь.
Приехал в гости Леонид Ильич, разрешитель затруднений.
Обжился.
Пригляделся.
Разобрал свой бритвенный прибор. Выделил его рукоятку, старинную, тяжелую, навинтил на шпенёк. Шмяк! – и опадает мгновенно. Прокладкой затыкает отверстие. Вода больше не журчит, не подтекает – мне на радость.
Не хитра выдумка, а работает. Седьмой уже год.
Вот она, победа разума.
Quot capita, tot sensus – сколько голов, столько умов».
Бог проснулся. Отпер глаз,
взял песчинку, бросил в нас…
Вон проснулся в поле пень:
значит, утро, значит, день…
Колпаками ловим тень,
славословим новый день.
А день уже «свернулся» к расставанию.
Неделя свернулась.
Миг на часах.
Леонид Ильич награждает Феликса Соломоновича орденом «За победу над временем», и тот отбывает из Домодедова ночным рейсом, проговаривает неотвязчивое, наслушавшись Хармса Д. И., спать мешая пассажирам:
Поездка раззадорила Феликса Соломоновича. Леонид Ильич с Ингой Ильиничной раззадорили. Даниэль Шардам, он же Карл Иванович Шустерлинг.
Феликс Соломонович возвращается домой после утомительного перелета, хватает карандаш, не евши – не спавши записывает свое, несусветное:
– Сигизмунд Карлович не желает, чтобы его похоронили в сырой земле. «Сожги меня, Матильда, – просит жену свою. – Непременно сожги. Прах развей над просторами квартиры». – «Где же я вас сожгу, Сигизмунд Карлович, – отвечает жена его, рассудительная Матильда. – Разве что в духовке? Да вы в ней не поместитесь, а ежели и поместитесь, хотя бы по частям, как же я стану печь пироги с изюмом, которые вы попросите?..»
До чего он прилипчив, Даниэлъ Хаармсъ, не отвяжешься.
Дотошный читатель поинтересуется:
– Фамилия! Какая фамилия у Леонида Ильича, какая у Инги Ильиничны? Почему не названы?
Ответим на это:
– Фамилия! При чем здесь фамилия? Был бы человек, а остальное приложится.
Человек устроен из трех частей,
из трех частей,
из трех частей.
Хэу-ля-ля,
дрюм-дрюм-ту-ту!
Из трех частей человек.
Даниил Чародей
Без вымысла не прожить в настырной реальности…
…которая подстерегает за окном.
Кто мы и что мы без вымысла?
Введенский Александр Иванович
Последняя наша поездка – она по Белоруссии.
Минск, Мир, Новогрудок, в леса под Гродно.
Эдуард Николаевич – владелец машины. Виктор Иосифович – занозой в памяти. И Феликс Соломонович – за рулем, с правами на вождение.
Старая «Волга», отслужившая свой век, привлекала внимание, вызывая излишний интерес у прохожих. В черных «Волгах» ездило начальство, и милиционер на поселковой площади отдал нам честь.
Свернули на просеку посреди вековых чащоб, грибы встали на обочине, солдатиками в почетном карауле для встречи гостей, лесное озерцо зыбилось возле жилых строений.
Лесники сидели в бане, курили самогон к близкой свадьбе, потребляли его малыми стопками, закусывали салом, похрустывая цибулей, – благодушествовали вовсю, с полным к себе уважением.
«Живем как привыкли. Как привыкли, так и живем. Не нравится – отойди».
– Много ли накурили?
– Литров под сто, – отвечали степенно. – Да красного подвезли из магазина. Для женского пола.
Но всё это было неважно. Важного в этом ничего не было. Что тут могло быть важного. Да ничего.
Введенский А. И.
Вечером, у главного лесника, сидели за столом, накрытым на долгое угощение.
Он пил, хмелел, проговаривался, клял некое лицо областного значения, пугаясь при этом, задирался по-пьяному:
– Пинда-рында, ты чего не пьешь?
И ненавидел уже меня, трезвого.
Ночью шептался с вдовушкой на соседней постели:
– Проверяльщики. Из города. Не пьют – запоминают…
Даст еще топором – и в озерцо, к карасям…
Утром будят:
– Вставай.
Уха уварилась на костре – из тех карасей.
Пробыли там пару дней, выехали из чащоб ранним утром. Грибы на обочине провожали гостей. Эдуард Николаевич подрёмывал на заднем сиденье, Виктор Иосифович сидел рядом.
– Витя, – сказал ему. – Рассказывай, что хочешь. Не то засну.
Ехали без остановок.
Славкин говорил до самой почти Москвы: о молодости нашей, когда по крохам проклевывались знания о недоступном мире, вымышленные, подражательные – других у нас не было. «Кто-то что-то слышал и рассказывал, кто-то что-то видел и показывал, кто-то что-то привез и продавал…»
Через годы сообразил: он проговаривал в машине, того не ведая, замысел своей пьесы, пел между Минском и Оршей:
Москва, Калуга, Лос-Анжелос
объединились в один колхоз…
По строчкам, по куплетам собирал песни, которые войдут в его пьесу «Взрослая дочь молодого человека», прославившую автора. Чтобы через годы вспомнили о том спектакле: «Однажды, взглянув с балкона в зал-кишку Театра Станиславского, я поняла: если начнется пожар, то не спасется никто (все проходы были заняты стульями). Ну что ж, зато погибнем как единомышленники».
Бэмс, герой пьесы, знаток джаза, первый когда-то стиляга факультета, постаревший любимец девушек произнесет со сцены: «Раньше прохожие оборачивались мне вслед, а теперь я сам стал прохожим…»
– У Дюка Эллингтона, – скажет Бэмс, – в «Настроении индиго» есть такое место: «ти-та»… Туда можно протиснуться, между «ти» и «та», примоститься, свернуться калачиком, пригреться, а мелодия мимо тебя течет, обтекает, и ты вместе с ней поплыл, и тебе хорошо…
Люся, жена Бемса:
– «Ти-та»… А я туда помещусь?
И ее же слова, слова Люси, от которой ушла молодость:
– Шла я недавно из магазина. И видела объявление: «Мороженое на палочке не держится». На киоске мороженщица приклеила, написала и приклеила: «Мороженое на палочке не держится». И так мне грустно стало… Шла и думала: мороженое на палочке не держится.
А Витя пока что пел в машине, между Оршей и Смоленском:
«А ну-ка, Дженни, почеши мне позвоночник», –
кудрявой Дженни Джонни говорит…
Эти песни войдут и в его книгу «Памятник неизвестному стиляге».
Памятник тем, кого обличали и высмеивали: «Жора с Фифой на досуге танцевали буги-вуги…» Тем, что «стриглись под Тарзана, суживали свои москвошвеевские брюки до девятнадцати сантиметров понизу, танцевали особым стилем… Отнять у них можно было одно – будущее... исключая из институтов, выгоняя из комсомола, выдавая волчий билет… Населением в униформе легче руководить, чем людьми в разноцветных пиджаках».
Введенский А. И., поэт-заумник
А мы всё катили и катили по асфальту на черной «Волге», Славкин пел в машине, между Смоленском и Можайском:
Свобода, бля, свобода, бля, свобода!..
В Голицыно, под самой уже Москвой, залили в машину бензин, вышли размять ноги. Заканчивались четыре года моего ожидания, и Витя сказал:
– Вот приедешь домой, а у тебя разрешение на выезд.
Через пару дней появился Иван Федорович, наш участковый:
– Соломоныч, беги в ОВИР. Вроде выпускают тебя…
Мы уехали без надежды на встречу, но через тринадцать лет снова встретились с Витей Славкиным. Многое прошло мимо, многие прошли, – как расстались позавчера, продолжили прерванный разговор.
Как обойтись без Введенского А. И.?
Без зыбких его упований?
Отступление, которое к месту.
Если не теперь, то когда?
Гило, окраинный район Иерусалима.
Сидел в гостях. Кормили фаршированной рыбой. А напротив Бейт-Джалла: они на виду у нас‚ мы на виду у них.
Та-та-та-та – застучало.
– Это холодильник? – спрашивал.
– Это они стреляют‚ – отвечали.
Сидел – ел рыбу под хреном.
Та-та-та-та...
– Это они стреляют?
– Это холодильник.
Собака забилась под кровать от страха. Не выдержала – укусила хозяйку, кормилицу свою, а люди держались, не кусали друг друга.
Стекла двойные, непробиваемые, но всё-таки… Лучше не выходить на середину кухни, чтобы не оказаться в опасной зоне.
Как тут не вспомнить Витю Славкина, его «Плохую квартиру»? Где семья живет в тире, «жильцы знают, когда и куда начинают стрелять, когда заканчивают, приноровились к этому». На стене «плохой квартиры» развешаны мишени – клоуны, утки, зайчики, и потому не стоит заходить за линию огня. «Всё равно, – сказали, – место пропадает. Обживетесь, привыкнете, прекрасно будете жить…»
– Витя, – позвонил в Москву. – Ты провидец! Ты провидец, Виктор Иосифович! Реалии раскладываются по твоим сюжетам…
«Оркестр» и «Мороз», «Картина» и «Стрижка», «Попугай Жако» и «Плохая квартира» – его пьесы. Ходил на семинар молодых драматургов, которым руководил А. Арбузов; «Возвращая новую пьесу абсурда, он обычно говорил: ”У меня для вас лекарства нет”…»
Ему бы сочинить что-нибудь попроще, чтобы наверняка, но Славкин не хотел.
Да и не смог бы он – попроще.
– Не сжигайте декорации, – повторял заклинанием, когда цензоры не пропускали готовый спектакль. – Они еще могут понадобиться.
«…но однако шли года шел туман и ерунда…»
Виктор Иосифович Славкин – снова о нем.
Живой. Веселый. Шумный и напористый. Не обидчивый на друзей-насмешников, которые задирали всякого.
– Что-то ты располнел, Витя.
– Это на мне пиджак такой.
– На лице тоже пиджак?
Хохотал вместе со всеми.
Разливал по стопкам с непременным присловьем:
– А, давайте!
Любил поесть, особенно макароны по-флотски, лакомство послевоенного детства.
Любил выпить.
Выходил на улицу после посиделок, вдыхал глубоко:
– Воздухец…
Он молодой, мы молодые: не относились слишком серьезно к тому, чем занимались, потому, может, и успешно. Не завидовали удачливым. Не обижались. Не ссорились.
Обижаться – только дни терять.
Знали наверняка: дружба – явление круглосуточное. Чтобы был дом на примете, куда можно войти, сказать с порога:
– Я голоден. Накормите меня.
Чтобы вошли к тебе. Уселись за накрытый стол, пили, ели, читали взахлёб вынырнувшего из небытия Введенского А. И.:
Витя Славкин побывал у меня дважды.
Кукол привозил в подарок.
Сидели по вечерам на балконе: город на холмах. Разговаривали без конца, затихали в понимании, назавтра отправлялись в монастырь на скале, ни единой души вокруг, – Витя глядел, вникал, вбирал тишину наполнения, которую увозил с собой.
Выпорхнула из кустов стайка московских актрис, возопила хором, взломав уединение:
– А вот и великий наш драматург…
В который раз читаю «Серсо», пьесу Славкина.
Когда неудача, обругать всякий рад, на всяком углу: вволю и всласть. Когда успех – кто поспешит, откликнется с похвалой, пока человек ходит по земле?
С опозданием на жизнь.
На твою жизнь, Витя.
Скажу хотя бы вдогон: «Ты написал замечательную пьесу, Виктор Иосифович!»
Хороший драматург – которого не ощущаешь. Словно идешь по Мурому или Калуге поздним вечером: улица затихшая, дом просевший, свет в окне, шторами не затененный, а ты, невидимый, смотришь из темноты, как из глубин зрительного зала, на обитателей того дома, на незнакомое их бытие.
Такова пьеса «Серсо», большая удача Виктора Славкина.
Ее герой, «вечный Петушок», «еще прыгает, но уже не кукарекает». Который не носит рубашки с коротким рукавом, чтобы не увидели, «какие у него тоненькие, беленькие ручки, две плеточки по бокам».
– Мне сорок лет! Мне сорок!.. У меня своей квартиры не было!.. Ни разу!..
Но вот ему достается жилье, загородный дом в наследство, где собирается «траченная молью компания пожилых людей».
– Кто остался у нас, кроме нас самих? – взывает к ним Петушок. – Мы у себя лишь остались… Что может быть прекраснее, жить вместе и любоваться друг другом?..
Неприкаянный, легко ранимый, который декламировал друзьям своим:
Как «вечному Петушку» продержаться в призрачном мире? Кто ж такому позволит?..
Отвечает ему Валюша:
– В наше время умирают от недостатка любви, а не от избытка.
И завершающая реплика в пьесе, ее реплика, финал несостоявшегося содружества, которое было так близко:
– Мне показалось… я подумала… что именно сейчас мы все вместе могли бы жить в этом доме.
Занавес.
Мне невмоготу. Кому? мне. Что? невмоготу…
Спустите мне, спустите сходни,
Пойду искать пути Господни.
Введенский А. И.
Мы привозили из поездок – специально для Славкина – допотопные рамочки для фотографий, оклеенные ракушками, ключи невероятных размеров, как от крепостных ворот, документы, найденные на чердаках, с двуглавым орлом и гербовыми печатями.
На стенах его квартиры висели во множестве фотографии минувшего. Даже сны свои записывал, – кто это делает теперь?
– Люблю старые вещи, – говорил, – собираю их. Я по характеру пошел в отца, а его называли барахольщиком. У меня, например, до сих пор хранятся солдатские обмотки, которые он носил в армии, в двадцатые годы.
«Старая квартира» – в самый раз для Славкина.
Он готовил телевизионную передачу, участвовал в ней.
Друг мой Витюша.
С которым разговаривали по телефону, не считаясь с расходами. С которым сговаривались заранее, перед моим приездом, встречались утром у метро «Белорусская», ходили по улицам до вечера, обедали в заветном месте и говорили, говорили, говорили…
Скрытный – глубин своих не раскрывал.
Бог не дал ребенка – о том не заговаривал.
Нежность к чужим детям – проявлял неприметно.
Болезнь наступала, по частям отвоевывая память, отвоевывая Витю Славкина, но наш разговор еще получался. Разыграли сюжет для театра абсурда – глаза загорелись по-прежнему.
Через полгода позвонили:
– Вити не стало.
Не набрать больше московский номер:
– Виктор Иосифович, это Кандель.
Не схоронить воспоминаний.
Он говорил в интервью:
– 31 декабря 1999 года мы собрали участников «Старой квартиры», каждому вручили медаль. В нашей истории немало моментов, когда можно было не выжить. Эту медаль мы давали за то, что они сумели дожить до 2000 года…
Куклы его – они у меня, взглядывают, чем занимаюсь.
Румяная баба в душегрейке, цветастой юбке – платок на голове, корзина в руках, валенки на ногах, которые подъела моль. И парень-сердцеед с гармошкой: шапка на меху, красная рубаха из-под тулупчика, перепоясанная витым пояском, сапоги на ногах, конопушки на лице.
Введенский А. И.
Где теперь этот человек, что так хорошо улыбался, так приветливо?
Но не каждому, други мои. Нет, не каждому.
Невеликого роста. Редкого умения. Наделенный даром сравнения и догадок, способный развязывать узелки обид, чем интересен многим, чем необходим.
– Ты, Витя, нас удивляешь. Мы тут прикинули и решили, что ты единственный среди друзей. Который в согласии с самим собой.
Это его озадачило:
– Вы знакомы со мной застольным, в гуляниях-увеселениях. Вам недоступен я в сомнениях и желаниях.
Это его насторожило, даже напугало:
– Быть может, вы льстите или принимаете меня за другого…
Витя написал – себе самому, не иначе: «Разгони от себя всех, отмени все цели, погаси амбиции. Я просто живущий человек – и всё! Встал утром, почитал, иди в кино, на выставку, дождь пошел – прослушай его весь, от капли до капли, птица летит – проследи весь полет от начала до конца…»
Вислава Шимборская, польская поэтесса.
Перевод Асара Эппеля
Обедали втроем: Витя Славкин, Асар и я.
Кто знал, что этого больше не будет?
Сказала моя знакомая – здесь, в Иерусалиме:
– Когда неурядицы, тошно на душе, не мил белый свет, открываю книгу Эппеля, в который раз читаю рассказ «На траве двора», два дня потом улыбаюсь.
Тут же позвонил в Москву, рассказал Асару.
Чувствую, доволен.
– Она еще ничего, ваша знакомая?
– Вполне, – отвечаю.
– Передайте ей, что и я вполне.
Он написал в предисловии: «Книга, которая у вас в руках, названа задиристо и самонадеянно – ”Моя полониана”… Мои полвека – моя полониана перед вами».
Но увидеть ее Асару не довелось, книгу переводов польских поэтов от шестнадцатого века до наших дней.
Не хватило самой малости.
И на ее переплет, на обратную сторону, издатели вынесли стихи Леопольда Стаффа в переводе Асара Эппеля.
Когда подсыхают растения в горшках…
…надо поменять землю, купить новые саженцы, – даю шанс подсохшим.
Мне дали, выпустив в свет, даю им и я.
Спешу с поливом, выдергиваю сорняки, поглядываю в ожидании, и они прорастают через месяцы. Набирают силу и распускают бутоны. С пестиками и тычинками, как положено.
Может, и мы прорастем заново, дайте только срок…
Снова прилетел в Москву, на Никитский бульвар.
Один уже.
Без Тамары.
Вот он – твой дом. Вот они, окна твоей памяти под крышей‚ на рыжей кирпичной кладке‚ посреди водосточных труб, – но встал стенд для газет‚ а на нем крупно‚ поперек: «Жиды‚ убирайтесь из России!» Вроде‚ не для меня та надпись, я давно уж «убрался»‚ а цапнуло коготком. Особенно на бульваре‚ против дома родителей, которые теснились полвека в отведенном пространстве‚ страдали вместе со всеми, перетерпев стук сапога по ночам.
«Деточка, – сказала бы бабушка Хая. – Пощечина человеку – пощечина Богу. Твоя очередь знать и помнить…»
Прошел по Новому Арбату, свернул к своей школе, – в здании расположилось коммерческое заведение‚ посторонних внутрь не пускали.
– Вы видите перед собой калеку‚ – сказал охраннику. – Нравственного урода. Который в этих стенах писал сочинение «Образ молодого советского человека великой сталинской эпохи». Это я, выходец из той эпохи‚ изменившийся‚ конечно‚ но осталось, многое осталось – не вытравить.
– Не горюй‚ дед‚ – утешил охранник. – Мы все уроды.
Подошел к родовспомогательному заведению возле Арбатской площади, – там международный промышленный банк.
Ходил в школу мимо того заведения.
Высматривал жену с новорожденным, задрав голову.
Улетел в дальние края – обживать иные пространства.
Прошмыгнул внутрь мимо охраны: компьютеры‚ факсы с телетайпами‚ молодцеватые финансисты в рубашках с галстуками.
– Вам кого‚ гражданин?
– Я тут родился. Увидел свет. Первый издал звук.
Вывели с позором на улицу‚ спасибо – не накостыляли.
– Люди! – сказал. – У меня украли прошлое. Верните его, тогда пойду с вами в будущее.
– Да мы вовсе не туда…
Когда я родился, мир был моложе на мой теперешний возраст.
Был ли он хуже до моего рождения?
Не знаю. Не уверен. Прежде не жил.
Стал ли совершеннее с моим появлением?
Сомневаюсь. Очень даже.
А в колыбели плачет младенец, не поддается материнским уговорам:
– Не хнычь. Что ты хнычешь?.. Тебя любят, кормят, баюкают; горе пока обходит, заботы не гнетут, обиды с потерями, – куда ты спешишь? Вырастешь – наплачешься…
Вот бы им, акушерам с гинекологами, остеречь несмышленыша:
– Реалии настораживают, парень. Не промахнись
Не оповестили, выпустили в мир, – он бы, может, по другому тогда…
Но глаза, которые стареют первыми, так и не выдали свою тайну.
ЧАС «ТИХОГО РАЗДУМЬЯ»
Отступление второе
Немало виноградных лоз на свете…
…каждая со своим названием.
Мерло и шираз. Шардоне и санджовезе. Каберне совиньон и каберне блан. Пино-гри и пино-нуар. Мальбек, вионье и пинотаж. Гренаж и темпранильо…
Еще больше их сочетаний к оттенкам вкуса, цвета, букета вина – дегустаторы не подведут.
«В аромате шоколад, эвкалипт, земляные нотки, табак, черная смородина. Во рту плотное, полное, длинное послевкусие…»
«Аромат гранатовый, слегка древесный. В развитии чистые, элегантные оттенки ежевики, пряных трав, кофе. Длинное послевкусие лесных ягод…»
«Аромат спелой черной смородины, в развитии ваниль, тимьян, легкие ореховые нотки. Во рту приятное, слегка шоколадное послевкусие…»
Вот бы и тут.
Распахнуты все обложки. Герои перемещаются по своему желанию, создавая иные отношения ради долгого, слегка шоколадного послевкусия прозы, терпкого, призрачного, с горчинкой и без нее, с нотками ванили, мускатного ореха, тимьяна и ежевики после прочтения.
Желудь проявляется из ничего…
…высоко подвешенный‚ от рождения готовый к падению.
Желудь растет и сила растет‚ утягивая его к земле; вот уж ему невмоготу‚ он отрывается и летит вниз.
И упав, умирает.
А в смерти прорастает.
В сущности, кому нужен затейный сюжет?
Звездам не нужен. Луне. Скале в ее отрешенности. Маловидной тропке в лесу. Дереву на опушке. Луговой траве в пойме реки.
Разве что ручью.
Сюжет у ручья не свой. Сюжет у ручья от ложа‚ ему уготованного. Крутые изгибы‚ травные сплетения на пути‚ камушек на перекате повлияют на его напевы, умножат случайности, породят неожиданности. Так и слова протекают по строке в чистоте и прозрачности замысла, отзвучав на знаках препинания переливчатым, через край, звуком.
– Не пользуйся выверенным сюжетом, сочинитель. Не по размеченной полосе, где всё обозначено, не в пункт Б из пункта А, – пусть нечаянность подстерегает на каждом листе, ошеломляя и радуя на пороге удачи. Сколько на пути нежданностей, сколько их, которых недостает!..
Входишь в иной замысел, как в неопознанное пространство под кладкой купола. Входишь сторожко, с оглядкой, в эхо гулких пустот, которые тебе заполнять. Ты покоен поначалу, заселяя нехоженое пространство, покоен и вдумчив до первого понимания, что подобное не под силу.
Над куполом простирается небо, тебе неподвластное, под полом затаились глубины глубин, куда нет и не будет доступа, но ты идешь, продвигаешься дальше, и пустоты заполняются, намерения проявляются, звучит хорал, взывая к небесам, эхом вторят голосники, вмурованные в стены, – как же ты велик под куполом воображения, до чего же ты мал...
Сочинить бы рассказ для тех, кому неукладисто в маете-истоме. Будто шагнули с мороза в обжитое жилье, где еда на столе, младенец в люльке, припасы в подполе, аппетитно попахивает упревшей в печи картошкой.
Ее следует растолочь в чугуне, щедро полить сметаной, посолить в меру, дождаться, пока прогорят дрова, задвинуть ухватом в печь, и потекут призывные ароматы, корочка загустеет поверху, коричневатая, с желтизной по краям, под которой затаится самая сласть, – на газу такое не уварить.
Хлеб на столе. Постное масло. Соль крупного помола.
Рука потянется к рюмке, к малосольному огурчику, репчатому луку и слезливым грибкам – только подкладывай; душа потянется к родной душе, огарком из отпотевшего оконца, обмякнет в покое-довольствии, огородившись бревенчатыми стенами от промерзлых равнин, где выстудит и заморозит.
Поесть. Попить. Припоздниться в усладе сердец.
Лучше в тепле за миской‚ чем в поле за ветром.
Скажут в осуждение:
– Ну сколько можно? Ты же оттуда уехал, от того чугуна. Сто лет назад.
Скажешь в ответ:
– Для вас же стараюсь. Вы у нас в маете-истоме.
Подивятся старожилы:
– Картошка, лук, огурчики.… Какие же вы евреи? Вы русские.
Хвала скамейке‚ что сближает тех…
…кто на нее садится.
Хвала ртутному шарику‚ который сливается безоглядно с себе подобным.
– Без спешки‚ Нюма?
– Без спешки‚ Боря.
– Предлагаю тост: чтобы было так, как нам кажется!
Пиво пенится. Вода пузырится. Хумус намазывается на лепешку. Перцы обжигают гортань. Курица в пряном соусе вызывает жажду‚ которую утоляют напитки. Первый червячок замирает‚ наконец‚ ублаженный, можно откинуться на стуле‚ взглянуть друг на друга.
Боря Кугель и Нюма Трахтенберг.
– Признаюсь‚ друг мой. По вечерам я описываю закаты и складываю их в папку.
– Закаты! – ахает Нюма. – В папку? Боря‚ побойтесь Бога.
– Папка – не тюрьма‚ Нюма‚ а спасение от неминуемого забвения. Под переплетом с тесемочками.
– Не лучше ли описывать рассветы?
– Лучше. Но не в моем возрасте.
И приступают к пиршеству.
Неспешно. С расстановками.
– Хорошо сидим, Нюма.
– Хорошо едим, Боря.
– Друг мой‚ – возглашает Боря, само благодушие. – На Кугеле одежда не занашивается. Каблуки не стаптываются. Мебель под Кугелем не скрипит.
Наполняет стаканы.
Пена вздувается непомерно.
– Со мной буквы дружат‚ Нюма. Я их спасаю от опечаток. Буква – она обидчива, с гонором. Ей бы попасть в ударный слог, не попасть в безударный.
– И нам бы, – говорит Нюма.
– И нам, – соглашается Боря.
Встает. Садится. Снова встает, нетерпением одолеваем.
– Поверьте учителю литературы, Нюма! Простота слова – великое заблуждение! Слово – оно способно потрясти сюжет, который затрещит и расколется.
Ошибка в книге вызывает у Бори чесотку. Неверное ударение – слезу из глаза. Оговорки с обмолвками – позывы к бешенству. Сказал на педсовете:
– Предлагаю. Основные положения считать ошибками.
И подал заявление на выезд.
– Боря‚ – изумились друзья. – Ты же пропадешь там‚ Боря. Без русского языка!
– Его я заберу с собой.
Приходили к нему‚ спрашивали:
– Зачем?
Отвечал:
– Долго объяснять. И сложно.
– А короче?
– Короче: не легло.
Он беспокоил своим присутствием, раздражал мушкой в глазу.
– Хоть бы скорее уехал...
Он уехал.
Его проводили с облегчением.
– Мы-то без тебя обойдемся. Обойдись ты без нас.
Но лучше им не стало…
Пьет пиво.
Руки вздымает к небесам.
Нюма понимает – быть монологу. И Кугель оправдывает ожидания.
– Моя фамилия прописана у Даля: «кугль – любимое жидовское блюдо». Кто ест теперь кугл‚ кто помнит о кугле?.. Слова смертны‚ Нюма. Они не уживаются в теперешнем языке‚ переполненном косноязычием‚ и отходят в небытие‚ тихо‚ покорно, безутешно. Плюшка‚ к примеру‚ – кто нынче ее потребляет? Плюшка агонизирует в чуждом окружении. Ватрушка агонизирует. Крендельки с сайками... Батон! Вслушайтесь‚ Нюма: батон-бетон‚ – кто осмелится откусить кусочек?..
Залпом допивает пиво.
Победно оглядывает зал.
Тело его на стуле, душа в облаках.
– Знайте‚ Нюма, я потребляю еду по звучанию – не по вкусу. Вот на тарелке картошечка. Лучок с огурчиком. Хлебушек. Но клёцка! – Теперь Кугель само негодование: – Вслушайтесь в нее, панцирную‚ шуршащую‚ кусачую‚ – я не сяду за стол с клёцками... Нет-нет! С клёцками – никогда!
– Вы безумец! – восторгается Нюма.
– Не исключено‚ – отвечает Боря Кугель, одинокий пенсионер, творец иных реальностей на исходе лет. Который долго пробивался к себе через завалы мусора‚ не десять‚ не двадцать лет‚ пока не наступило обновление‚ наполнилось пониманием‚ подступил лад-покой.
– Кажется‚ куда-то я не поспел. Все поспели‚ а я нет... Старость, Нюма, – в ней немало привлекательного. Много знаешь. Многое прощаешь.
Наливает пиво‚ пьет малыми глоточками, пузырьки поднимаются со дна‚ достойные пристального разглядывания.
– Не поверите, Нюма. Я не разучился колоть дрова. С единого маха.
– А я… – печалится Нюма. – Никогда не колол.
– Мне жаль вас, друг мой. Нацелиться. Взмахнуть топором. Крак! – на две половинки. Да еще березу. Да с берестой для костра…
Старики привлекают Нюму Трахтенберга.
Среди великого их множества Нюма выбрал Борю Кугеля, к которому ненадолго вернулась легкость. Ловкость и упругость. Неутомимость и неутолимость. Пружинки в ногах и причуды в голове.
– Век короток – не успеешь опомниться, но как много можно успеть. В хмельном задоре. В ненасытности ожиданий: что там, за очередным поворотом? За самым-самым конечным? Уходить иначе – не добрать отпущенного для тебя.
– Хорошо говорите, Боря.
– Свое я сказал. Скажите вы свое.
Морщинистый выдумщик Боря Кугель, на котором одежда не занашивается. Каблуки не стаптываются. Мебель под которым не скрипит.
Нюма желает быть таким же ненасытным на старости, просит открыть секрет.
– Берегите силы‚ – советует Кугель. – Не воюйте с сержантами.
– И всё?
– И всё.
А этот человек живет поодаль…
…всегда поодаль, уединившись и уклонившись.
Робкий, конфузливый от рождения укрывается в свитерах-убежищах из шерстяных скрученных нитей, оттого и волю дает своим героям, радуясь их поступкам и завидуя; оттого и в сочинители пошел, золотописцем по бумаге, дабы прожить иными судьбами.
Сесть за стол, набрать буквы в горсть, отогревая дыханием‚ фишками выкинуть на лист, выказав потаённое.
– Этот рассказ ты сделал, – говорила его подруга и плакала, когда обижался. – Сделал, сделал, стачал из лоскутков…
– Я не твой писатель, – огорчался.
– Ты мой человек.
И назавтра, после прочтения, сиянием глаз:
– Эту страницу ты выдохнул…
Добрая фея наколдовала – бархоткой по сердцу:
– Обещаю великое благо: не тратить попусту свои дни.
Злобная фея наворожила – наждаком по ране:
– Обещаю великие сомнения: что считать попусту‚ что не попусту.
Пакостно хихикнула на отлете.
Он выходит на промысел в утренний час, когда люди спешат на работу, и отлавливает слова‚ произнесенные второпях. Они порхают в воздухе‚ и следует поторопиться, потому что сказанное погибает‚ затоптанное ногами‚ задушенное выхлопными газами‚ сгинувшее от омерзения на затертом шинами асфальте.
После душных ночей воздух тяжелеет‚ глух и неодолим‚ загаженный дурными испарениями‚ и слова не порхают – тушками опадают на землю‚ бездыханными птицами с высоты‚ у которых в полете остановилось сердце.
Вечерами он выходит на отлов по переулкам и проходным дворам‚ мимо ларьков‚ возле которых по горло наливаются охлажденным пивом, произносят между глотками редкие значительные фразы. Бродит и по парку, отлавливает нашептанное в истоме, самые нужные‚ самые сокровенные стоны-междометия.
Обойдя места ежедневной охоты‚ он возвращается домой и просеивает улов‚ отметая расхожее‚ затрапезное. Стоящего попадается мало‚ очень мало‚ но это его не смущает. Бабочек тоже отлавливают сотнями‚ пока не достанется невозможная красавица с бархатным брюшком‚ которую назовут чьим-то именем.
Беднеет речь‚ отмирают слова‚ не находя понимания, поблекшие, с осыпающейся пыльцой, «по древности фасона ныне не употребляемые», – взамен появляются калеки‚ сотворенные неряшливым воображением, хозяева на строке, загоняющие прочих в словари небытия. Хочется заключить их кавычки, чтобы не безобразничали на воле, – большего не в состоянии выполнить.
Какая эпоха, такие у нее слова.
А сочинитель бегает и бегает с сачком в руке: отловить и уберечь.
– Отношение к слову на старости, что отношение к внукам. Больше нежности‚ больше печали‚ оттого и красивостей на строке, от которых не уберечься. Подступает старческое Болдино…
Он был задуман романтиком, так теперь видится.
Тоскующим романтиком в череде выдумок.
Чтобы устремляться в споры и откровения. В надрывы чувств и озарений. В выдох усталости и довольства конца дня.
Задуманное не осуществилось.
К зиме проглядывают этажи в сквозистых ветвях‚ окна под крышей‚ солнцем высвеченная обитель. И внутри той обители – тихо‚ покойно‚ в плавности движений – переплывает от стены к стене‚ готовит еду‚ горбится над тарелкой Живущий поодаль.
– Любите меня на расстоянии или не любите совсем. И не берите в попутчики, не надо, хорошего из этого не выйдет.
Предпочитатель бесполезного – его ремесло. Отбирать слова без порока, заключать в приличествующие им оправы, подвешивать на цепочках предложений для тонкого ценителя, способного отличить подделку от редкостного кристалла отменной чистоты.
«Поелику» – горным хрусталем‚ ясным на просвет‚ в серебряной витой оправе.
«Фиал» – в чеканном узоре‚ тлеющим изнутри угольком рубина‚ врачующего сердца и мысли.
«Сонмы», «бармы»‚ «кинвалы» – резной камеей на агате‚ завитком пряди‚ всплеском горной струи‚ строгой чистотой линии.
– Слову нужен воздух, простор на строке. Чтобы не сдавливали с боков причастия с деепричастиями – не вздохнуть. Его надо высвободить, обласкать и побаловать‚ а оно порадует в чистоте и величии.
Слово – скатной жемчужинкой‚ затаившейся в глубинах перламутра. Камнем-достоканом, росной капелью в искорках винисовых. Опалом‚ изумрудом‚ яшмой в переливчатой тайне к просвещению ума и прояснению понятий.
Добрая фея пообещала:
– Дарю кириллицу на отраду, ожерельем по строке.
Злая фея прибавила свое:
– Дарю ее на мучения, к розни‚ обиде‚ зависти и болезни.
Слово – бирюзой‚ тускнеющей на руке страдальца.
Янтарем – горючей слезой по павшим.
Сапфиром, полевым васильком – раскрывать измены и отгонять страхи.
Адамантом из арапской земли, в чистоте и светлости – злость укрощать и сластолюбие. Смарагдом в изумрудной зелени‚ пробным камнем для души‚ мутнеющим при дурной мысли‚ – слово мутнеет тоже. Сердоликом – к заживлению обид. Гиацинтом – увеселять сердца и отдалять кручину. Бериллом‚ турмалином, альмандином и нефритом. Всякому слову свой минерал‚ всякому веку свой слог и свое томление.
– Ты больной‚ – хищно порадуются доброжелатели. – Тебя надо лечить!..
Подступит означенный день, отлетит душа неразумного сочинителя, взглянет вниз на тело, а оно прилипло к столу, водит пером без остановки, водит и водит. «Дурак, – закричат сверху. – Больше не требуется!»
А ему – лишь бы страницу заполнить.
Возмутятся на пороге вечности.
Нимбами закачают:
– Жил на Святой Земле и не выучил язык? Во всем его совершенстве?.. Кто поймет тебя тут?
Ответит:
– Обещаю. Постараюсь. Сделаю всё от меня зависящее – родиться на той земле. Чтобы ее язык стал отечеством.
Смилуются светлые ангелы:
– Ладно уж. Пойдешь прежде на курсы‚ заучишь согласные‚ гласные сами прибьются‚ а там видно будет...
Вселенная полна мифами, легендами…
…мечтательной крайностью, несопоставимой с житейским пространством, а значит, полна чудесами, вознесенными над нашим пониманием, тайнами глубин запредельных, – стоит приглядеться, прислушаться, заглянуть в укрытия, куда они запрятались от неверия и насмешек.
Если существует метафизика, учение о сверхопытном и сверхчувственном, существует и метапроза в таинствах и простоте запредельного.
Метапоэзия.
Слово. Звук. Жест и цвет.
Сказано – не доказано: раз в сотню лет является на небе мечтательная звезда‚ сошедшая с орбиты. Вводит в затруднения кормчих‚ путает карты с исчислениями, с путей совращая, отчего корабли сбиваются с курса‚ бьются о рифы‚ уходят под воду на погребение.
Раз в сотню лет проходит стороной блуждающий вестник, судьба которого вне случая, устраняет сомнения обновителем помыслов, взламывает преграды к подступам разумения, стирает отличия между мнимым и истинным к расширению просторов духа.
«Однажды я был высажен среди людей и внедрен в них как один из них», – Райнер Мария Рильке.
Сочинители миражей‚ музыки-художеств, посланцы иных сфер‚ существа с содранной кожей, – им придается душа без определенного места жительства, в беспредельности пребывания. Душа отправляется в полет, плоть оставив под залог, и объявляется в минуты прозрений, чтобы передохнуть в нескладном теле и вновь отправиться в скитания, – так разъяснил специалист, которому доступны глубины мятущихся душ.
Специалисту можно поверить.
– Знают ли избранники о своем призыве?
– Угадывают.
– Хотят туда‚ откуда присланы?
– Очень даже хотят.
– Берут ли их?
– Кое-кого берут, одолженных на миг. Остальные обрастают кожей, в иссушающей безвестности.
– Не велика ли Божья расточительность?
– Не нам судить.
Человека выгнали из рая, лишили поэзии, и он перешли на прозу. Единицы пробиваются к райским кущам, где поэзия еще теплится, потому и говорят: ах, какое трепещущее поэтическое создание! И хоть бы один сказал: какая возвышенная прозаическая натура!..
Как-то прочитал, а, может, услышал.
Про Арсения Тарковского, поэта редкостных просветлений, в тоске по легкокрылой прелестнице, взлет которой в строфе его.
Из тени в свет перелетая,
Она сама и тень и свет,
Где родилась она такая,
Почти лишенная примет?
Она летает, приседая,
Она, должно быть, из Китая,
Здесь на нее похожих нет…
Сидел поэт на дачном участке, возле ягодных и плодовых произрастаний, заглянул на огонек сосед, спросил без умысла:
– Арсений Александрович, не подскажете рифму на «яичницу»?
У поэта, должно быть, дернулась щека, нерв пробудился в зубе, а супруга поэта воскликнула с возмущением:
– Не причиняйте ему боль!..
Из устава ордена бабочек, который пора предложить читателю.
Физиология у бабочки – порхание: не стоптать башмаки.
Слово в полёте – та же бабочка, однако прочее летающее‚ взмывающее и опадающее не считается бабочкой‚ пока не докажет обратного.
Стрекозы принимаются в бабочки в исключительных случаях, с испытательным сроком.
Пункт категорический, в завершение устава. Пегасы не относятся к бабочкам: крылья – не повод для воспарения.
Пожалуйста, не улетай,
О госпожа моя, в Китай!..
Вот и тебе довелось ощутить, и тебе.
Боль, которую способен причинить глагол, существительное с прилагательным.
Прежде была радость, только радость. Исчерканные к вечеру записи. Иступленные карандаши. Восторг от проклюнувшегося слова‚ восторг и потрясение‚ точно у девочки‚ когда набухают припухлости на груди. Капелька удачи не помешает, и вечерами, после добычливого дня, неожиданный поворот сюжета выпрямлял ненадолго спину, удачное сравнение укрепляло поступь.
– Можешь погордиться до того дерева.
Шел – раз за разом повторял фразу, которая удалась, но вот и дерево, предел твоей гордости.
– Ладно уж. Погордись еще.
– Вам хорошо, – огорчается сведущий сочинитель. – Вы, теперешние, мало знаете. А я придумаю – было у того, у этого… Перо из рук валится!
– Не слушай его, – уговаривал Гоша. – Что задумал, то наше. Перекатывать фразу леденцом во рту, к созвучию гласных-согласных, худо ли?..
Плохо написать так же трудно…
…как написать хорошо. В муках подбирать слова, проникая в их тайну, в строку укладывать, в абзацы упрятывать, – прожить можно и налегке.
Крупный, по-деревенски сильный мужчина, медлительный и обстоятельный отстукивал на «Эрике» повести о защитниках рубежей, мучительно, в натужном написании, особенно картины леса, в котором затаились боец с собакой, высматривая нарушителя границы.
Ночь. Луна. Всполошный крик птицы. Хруст ветки под ногой, – в Воениздате паслись и отставные полковники внутренней службы, сочиняли истории про шпионов, изворотливые при описании природы.
– Позаимствуй у классиков, – советовали в подпитии. – Только в меру.
Мужчина за письменным столом был излишне совестливый и классиков не тревожил. Вставал затемно, – нормальные писатели только возвращались с загула, – делал зарядку, которую презирал, пил горький кофе и принимался за сочинительство. В восемь утра шел на службу, получал умеренную зарплату, нечастые публикации давали приработок. Он понимал, что больше бы заработал ночами, при разгрузке вагонов на сортировочной станции, но супруга писателя такого не допустит.
Вышел на пенсию, уехал в отцовский дом, на ноги натянул сапоги, на плечи ватник. Ходил с лукошком по грибы, по ягоду. Пилил дрова на зиму. Закладывал картошку в подпол. Квасил капусту. Подправлял укосинами покосившийся забор. Сговаривался с соседом за чекушкой водки – спроворить баньку на участке, попариться с веничком, на славу.
Жена не переехала из столицы в просевшую избу, ну и Бог с ней. Сидел по вечерам на завалинке‚ оглядывал деревья‚ которые посадил‚ грядки‚ которые вскопал, поленницы дров гордости своей и умиления. В пожилые годы мы имеем право на гордость и умиление. Иначе зачем нам даны пожилые годы?
Там бы ему оставаться, в его деревне.
Там упокоиться.
Привезли в Москву. Установили в зале. Официальное лицо сказало речь.
– В семье должны быть врач и адвокат, тогда всем хорошо. А без писателя можно обойтись.
Скажут еще:
– Ты на обочине, сочинитель. Со своими сказами. И не рассчитывай на иное.
Стоило, наверно, возмутиться или оправдаться, – кому это помогало?
– Отрастить бы тебе буйные лохмы, подобрать на помойке драные опорки, непотребную рубаху с портками. Поселиться в сумеречном подвале, куда ведут битые ступени, зачитывать в слезливом опьянении, дабы внимали непризнанному дарованию, – куда там! Тебе важен суп для семьи. Тарелка супа. Оттого не создашь себе имени, не станешь звонким в дни свои. После них – тем более.
– Я опрощусь‚ – обещает. – Сменю квалификацию. Начну морить тараканов. Зашел‚ побрызгал по углам‚ взял деньги – и в банк, и на проценты...
А до той поры вымыть посуду под утро и утихнуть на балконе, пока тень от дома не подползет к ногам, жаром дохнет от залитого солнцем пола. Постоянное утреннее бдение, блаженная щепотка мгновений, ожидание самого себя, который вечно запаздывает, слабая надежда на проявление знаков и знамений в подступающем дне.
Молчание – тихой струны напев.
Чашка со сколом, обтроганная губами.
Несмываемый след по ободку. Остатки сахара на дне. Сладкая горечь на языке, которую не передать строке. И снова прикипеть к работе-изнурению до надорванной жилки в груди, прохудившегося сосудика. Свобода ожидает с выбором слова, сюжета, героя, неволя поджидает галерная.
Родиться бы зеркальных дел мастером, стекло резать под пение алмаза‚ раскатывать на нем олово до тонщины‚ натирать ртутью, чтобы переняло светлый взгляд мастера‚ ясный его облик.
– Не дышите на них. Не захватывайте руками! Они слепнут от касаний...
Повиснут на стене в ожидании покупателя, отразятся одно в другом‚ сном во сне‚ ручьем в ручье‚ всякого приманят в озерную свою глубину, даже замшелых стариков, которые обоснуются в голубоватом покое, в благодушии и довольстве.
– Приукрашивают ли женщину твои зеркала?
Кивнуть головой.
– Подвигают ли к шалостям Амура, способствуя деторождению?
Снова кивнуть…
Что доступно творцу, живущему трудами рук своих? Беспокойство глины на гончарном кругу, которой не доступен замысел горшечника. Опасение капли стекла на трубке стеклодува. Глыбы мрамора под резцом создателя. Волнение слова о месте своем на строке, среди соседей, с которыми век вековать. Кувшин хранит прикосновения гончара, бокал – дыхание стеклодува, рукопись – сомнения сочинителя.
Морщина на лбу поперечным надрезом.
Полоска на носу от дужки очков.
Натруженные глаза в кровавых прожилках.
За работу усаживается плотно, отключив телефон. Рассказы сочиняет строго, истово, продираясь через врата букв, уважая своих героев, жалуя и наказывая по заслугам, чаще жалуя, точнее, жалея.
– Хочу оставить после себя книгу ликований, эхом давних ощущений. Чтобы сочинялась небыстро, читалась неспешно, в покойный час дня, покойную пору пребывания на свете.
Порой одолевает немота, бессилие с неспособием, наваливается тоска упущений‚ вписывая в чужие сюжеты‚ а вокруг расстилается затертое поле без единой травинки‚ на котором резвятся неучи и деловитые нахалы‚ повторяющие хорошо позабытое. Тогда он напрашивается в гости к самому себе‚ отправляется в малоисследованные уголки души в поисках запрятанных возможностей и отступает‚ сраженный незрелостью.
Писать – не пишется.
Постигать – не постигается.
Окликнет старец у синагоги: «Тебе плохо». Ответит: «Мне хорошо». – «Подойди. Прими слово». Ответит: «Я знаю все слова». – «Моего ты не знаешь». Ответит: «Я не верю в твое слово». – «Я верю. Этого достаточно».
Куда тебя только ни заносило, друг мой…
…на каких страницах ни высевал буквы свои!
Сидишь у компьютера, путаешься в его командах. Скрытое слово рвется на волю – колокольчиком в горле, но ты тюкаешь пальцем по клавишам, и оно проявляется на экране не высказанным, задавленным в глубинах гортани, – беззвучное слово сродни недвижному бегу.
Проклюнулся в сочинителе опечаленный старик, что радуется без охоты, ублажая себя тягостными забавами. Проклюнулся и ликующий старик, задумчивый весельчак, сокрушающийся по незначительным, казалось, поводам.
В каждом запрятан ликующий старик.
В каждом – опечаленный.
Над холодильником висят часы, старые-престарые ходики с гирькой на цепочке. Дергается стрелка, отпахиваются воротца под слабое щелканье, высовывается наружу кукушка на костылике, разевает рот под невысказанное «ку-ку», спешно убирается внутрь. Тихая забава сочинителя: ликующий старик купил часы с кукушкой – потешить душу, опечаленный приделал к ней костылик и лишил призывного кукования, что соответствовало ее возрасту и его настроению.
Автор не вмешивается в их пререкания, не утишает понапрасну, но терпеливо ожидает примирения, чтобы вновь перебирать слова, как перебирают рис или гречку, чтобы уварилась каша, крупинка к крупинке.
– Не торопитесь соглашаться с моими писаниями. Не надо. Быть может, ваше понимание противоречит моему намерению.
«Кому они интересны, его писания?» – вздыхает опечаленный старик, утонувший в сомнениях. «Мне интересны, мне! – возражает его сожитель. – Нет их, нет и меня». Но возражает неубедительно.
На газоне разрастается гранатовое дерево. Его плоды вызревают, бурея к осени, лопаются от мощной своей переспелости, выказывая зёрна, догнивают на высоте и нехотя опадают на землю в укоризне на нерасторопный люд. Ради чего дерево трудилось, напитывало их соками, отказывая себе во всем, провисая ветвями от несносной тяжести?
«Вот оно, твое подобие, сочинитель, – вступает опечаленный старик, пытлив и докучлив. – Вспоил своего героя, вскормил, жить бы ему да жить, – не губи понапрасну, на потребу увлекательной развязке. Героев следует уважать, особенно пожилых, не раздевать перед читателем в дерзости и бесстыдстве, не выказывать вздутых варикозных вен, дряблых ягодиц, скрюченных подагрой пальцев, – их стриптиз отвратителен».
«А ежели того диктует сюжет, – возражает ликующий старик, простодушен и отходчив. – Законы литературные!» – «Дурак ты», – отзывается старик опечаленный. «И правда, дурак», – соглашается автор.
Слишком часто умирают его герои, которых породил и не уберег.
Совсем как люди.
Ночью спят дети. И птицы спят, усталые к вечеру. Воробьи-ласточки, зарзиры и нахлиэли.
Ветер опадает без сил, набегавшись до упаду. Затихает живность в надежных укрытиях после дня взаимного пожирания. Мигает фонарь над подъездом, лихорадочно и тревожно; хочется выскочить на улицу, стукнуть палкой, чтобы засветился в полную силу или погас. В холодные ночи руки прячутся под одеялом, в жаркие – ладонями взмывают к небесам, подталкивая к измышлениям, которые в простоте и ясности попросятся на бумагу.
«Ты написал про этот фонарь, старый склеротик! – возмущается старик опечаленный, пихаясь локтями. – Напечатал уже и получил денежку». – «Он написал, – соглашается ликующий старик, – да кто его вообще читает?..»
А на улице Гиллеля подошла женщина с расширенными зрачками, веером раскинула страницы, голубые, в линеечку:
– Купите мои стихи. За пять шекелей.
– Где хомячок? – спросил. – Где морская свинка? Они должны вытягивать.
– Вы за хомячка.
Заплатил пять шекелей, вытянул тетрадный лист, оборванный по краю, на нем написано нестойким почерком, словно водили куриной лапкой. Разобрать не просто, и вот стихотворение в вольном пересказе:
Пришло лето.
Лето явилось в Бейт га-Керем.
Цветы с гор
и утренняя прохлада –
всё ко мне,
ко мне в Бейт га-Керем.
Ёжик старел, силы заметно убывали…
…иголки на спине седели, выпадая от прикосновений‚ ломкие, не колкие для врага. («Ёжик, – упорствует Боря Кугель, – не ежик. Сохраняйте букву ё, Нюма, которой пренебрегают. Ради звукосогласия на строке, стройности лада, дабы не было спотыкания при прочтении».)
Ныли лапки ежа‚ ныло его нутро‚ не желая сворачиваться в клубок, замирали потребности‚ пробуждаясь вразнобой, без необходимого на то согласия. Зарывался в палую траву и размышлял в оцепенении‚ кто им позавтракает. Лисы. Шакалы. Бездомные собаки. Или расклюют поганые вороны.
Сочинитель подобрал его на тропе домысла‚ забредшего невесть откуда‚ сослепу затерявшегося в толчее обуви‚ заново сотворил молодым, проворным, игольчато ёжистым, дабы прожил достойно и принял кончину от старости. Достойную кончину в достойных условиях.
У каждого свои ежи.
По своему разумению.
– Вместе‚ – сказал‚ – продержимся.
Мир вымыслов, привычный от рождения, одеждой по плечу, обувкой по ноге, – но наступает момент, редкий, необъяснимо тревожащий, когда слово обретает плоть.
Сочинял рассказ про девочку, которая хотела стать кенгуренком‚ запрятаться в сумку к матери‚ где тепло и не боязно, внимая неспешным прорастаниям в тайниках тела.
Друг-ёжик притопал из леса‚ потыкался носом в руку‚ и они больше не расставались. Пела ему песни‚ делилась сладостями и секретами‚ а он лежал по ночам возле кровати‚ отгоняя страхи‚ и ей виделись сны легче тени‚ по податливым облакам-перинам...
Поставил многоточие и пошел гулять.
Возвратился домой, а ёжик сидит на ступеньке – колючий, не выдуманный – и ждет. Словом вызванный к сочинителю.
Накормил его, напоил, ёжик забегал по балкону‚ суетливый и доверчивый, залез в коробку и заснул. И автор отошел ко сну, такой счастливый!
Утром вышел на балкон‚ а его нет. Неужели прыгнул с третьего этажа?
Ежи, говорят‚ склонны к самоубийству.
Ежи – они подвержены.
По утрам сочинитель отключает телефон, чтобы укрыться в безмолвии, освоиться в его просторах, к вечеру включает заново. А то и вечерами не включает‚ и опускается к нему уединение – горькой свободой.
– Окапываемся. По полному профилю. Чем глубже ныряешь, тем реже хочется выныривать.
Звонок не звонит. Гость не захаживает. Почтальон не приносит письма. Паук заплетает подходы к нему. Разве что ящерка повиснет на оконном стекле, спутник раздумий, разглядывая постояльца изумрудным глазом. Прошествует по полу порушенный, в унынии пребывающий таракан в поисках укрытия, где завершит дни свои, да затаится под потолком рыжее существо мельче просяного зернышка, не проявляя намерений.
– Ты сноб, – насупятся уязвленные. – Эстет чёртов. Считаешь себя превыше других.
– Я не превыше, – ответит. – Я сбоку.
Молчание – не закрытость. Одиночество – не порок. Безмолвие – от слов разгрузочный день, в истонченности чувств и изощренности слуха‚ когда дано‚ наконец‚ уловить‚ как в комнате по соседству по ковру ползет жук. Что он делает‚ горестный мечтатель‚ затворившись в добровольном своем заточении, допущенный к секретам в хранилище букв?
«Мы не сочинители, – утверждает старик опечаленный. – Мы – Божьи дурачки. Разобраться бы в своих занятиях, большего не требуется». – «Не такие уж вы дурачки, как кажетесь, – вскидывается ликующий старик. – Только не забирайтесь в глубины измышлений. Чтобы обратная дорога оказалась короче».
Поставить в вазу блекло-лимонную розу, ароматом скрашивающую молчание, сказать самому себе:
– Желаю вдаль. На остров Тристан-да-Кунья. В глубинах Атлантики. Где редкие пароходы. Жители – наперечет. Дни невесомые, утешая и утишая.
Туда‚ конечно‚ туда‚ где не подпитывают желчь горечью‚ перечень невзгод держат закрытым под переплетом с застежкой‚ высматривая проблески в никлом пребывании, – того стоит.
Долгими осенними вечерами он неумело напрашивается в гости, но потомившись считанные минуты, удирает под дурацким предлогом, кляня свою неуживчивость. Хозяева обижаются, наговаривают излишнее за его спиной, а Корифей щурит глаз, оценивая своего сожителя и убеждаясь в неотвратимом: «Одичал ты, кормилец мой. Тех, которые вздыхают по тебе, можно разместить в телефонной будке. Даже поместится тот, который тебя терпеть не может».
Корифеем зовут кота, что пробуждает в нем самобытные поступки. Когда предлагают на завтрак творог нулевой жирности, взглядывает укоризненно под вопли пристыженного хозяина: «А я, между прочим, ем!..» Когда его расчесывают, шерсть потрескивает от избытка электричества, озонируя пространства, страницы срываются со стола, липнут к спине, а Корифей ходит важно, облепленный рукописью, косит пепельным глазом. Так ему нравится.
Хозяину нравится тоже.
Коты жестоки, но справедливы, реже почтительны, чаще беспощадны. Мудры и независимы, брезгливы и непокладисты; они отчаялись найти разумное двуногое создание и отложили это до будущей цивилизации. Корифей относится свысока к своему сожителю, однако менять его не собирается. «Ты не подарок, я не подарок, на том и сойдемся».
Вбирается по черепице на покатую крышу, садится на ее конек, замирает недвижным столбиком, усы на стороны, глядит, не моргая, поверх горных увалов, на виду у вечности. Эфир навевает легчайшую вуаль, но нет покоя в кошачьем сердце, порядок творения ему не по нраву. Не подыскать ли достойный повод, не пошлый, не затасканный, – добровольно покинуть мир?
«Нет уж! – грозится Корифей. – Я досмотрю. До конца». И пусть эти, суетливые, не знающие колебаний до границ страха, пусть не сочиняют глупые свои теории о вращении земли. Двуногие‚ может‚ и вертятся, их дело‚ а коты не станут. «Господи! – возопят вокруг. – Ради чего сгорел Джордано Бруно?» – «Это у вас он сгорел...»
«Корифей‚ – одернул бы ёжик‚ – прекрати свои глупости. Накапают тебе валерьянки, вылижешь досуха и утешишься».
У ежей иные психозы в окружении коварных растерзателей. Они смотрят в землю в заботах о пропитании, а чтобы взглянуть в небо на улетающий детский шарик, ежу надо лечь на спину, обнажить беззащитное брюшко, дорого заплатить за мечту по полету.
Спускается по лестнице реб Шулим, упорный молчальник…
…затаившийся в темницах тела, откуда не желает выныривать.
Садится на скамейку под апельсинами, замирает до вечера, не доверяя никому, даже Ньютону. Тот проверял на яблоках, этот на апельсинах.
Реб Шулим не верит в закон всемирного тяготения.
Сочинитель тоже не верит. Поверишь – не взлетишь.
Пошел в поликлинику, пожаловался:
– По утрам. Нет давления крови. У кого-то есть, у меня нет.
Врач сказал:
– Пошлем на проверку, но она ничего не покажет. Просто вы устали. Не вы один.
Выписали ему витамины, посоветовали: «Дышите глубже», и стал осторожничать, чтобы не спугнуть малые силы, которые притекают после чашечки кофе.
Пошел к другому знатоку. Заплатил денежку.
– Спотыкаюсь с недавних пор, падаю кой-когда, – что со мной, доктор?
– Ноги не те, милейший. Не поспевают за желанием.
– А у вас?
– И у меня.
– Оттого и спотыкаемся?
– Оттого и падаем.
Сочинителя не удовлетворило.
– Какой-то я никакой, доктор… Ложусь старенький, встаю не молоденький.
Знаток выслушал его, тяжко вздохнул:
– Вам надо взлетать. Воспламеняться духом. Полезно для самочувствия.
И записал на бланке: «Один взлет, одна посадка. Раз в две недели».
Повертел в руках рецепт, сказал задумчиво:
– Знал я летуна... Кричал после двух стаканов: «Порхать желаю! Порхать!..» Вышагнул с девятого этажа.
– Это вам не грозит, – успокоил знаток. – Разбежался, набрал высоту и в полет. Над морем. Над горами Моава. Преодолевая силы притяжения и государственные границы.
Пошел из кабинета, но тут же вернулся:
– Давай вместе. Вместе не боязно.
– Рад бы, – ответил исцелитель, – да не могу. Двадцать горемык на взлет. Следующий!
На выходе углядел извещение: «Добавлены вечерние часы приема. Для экстренных случаев». Порадовался. Сказал себе:
– Жить стало легче в экстренных случаях. Жить стало веселее…
Встрепанная ворона, перья на стороны, с интересом разглядывает его, склонив голову. Сочинитель ей занимателен, стареющий в пыли писаний.
– Жалко терять дни, – говорит он.
– Зачем они тебе? – говорит она.
По вечерам он выходит на прогулку в фуражке скрипача на крыше. Никого нет‚ лишь луна перекатывается по крышам в щедроте полнолуния‚ взглядывая украдкой. У него молодое лицо с приметными морщинами, слишком молодое для его возраста‚ шевелюра в проседи‚ и он любит поиграть согласием слова и слога: «...сходя в могилу безпотомственно, при неплодной царице...»
Драный полиэтиленовый мешок пошевеливает лохмотьями на верхушке тополя. Он вечен, этот мешок, потому взывает с высоты: «Старичок! Всё шустришь понизу? Не пора ли в компост?..»
На вершине холма останавливается‚ разглядывая желтизну самоцветов‚ ненароком просыпанных по окрестностям. Густоту синевы‚ чернотой утекающей за окоём. Автомобильные фары на дальнем шоссе: светлым обещанием на подъеме, рубиновым расставанием на спуске. Опадает донизу белесая взвесь, укладываясь на ночлег, глушит огни, заглатывает очертания холмов.
– Завел бы себе собаку, – наседают жалостливые. – Ты идешь, она впереди бежит. Всё веселее.
– Не нужна мне собака, – отвечает без улыбки. – Я и сам могу. Впереди себя.
Сух‚ крепок‚ невысок‚ на глаз зорок‚ на кожу чист лицом и под одеждой‚ к чему допущены посвященные. Тело слушается без прекословий, оставаясь неутомимым на долгом затяжном подъеме или в разгуле чувств – имеются тому подтверждения. Возвратившись с прогулки, грызет сухарики, смакует малыми глотками чай с лимоном; кукушка на костылике выскакивает наружу, пожалеть или ужаснуться, поспешно убирается обратно.
Сутулые одногодки подстерегают под кряхтенье-вздохи-недомогания, а ему присылают из-за океана журналы мод‚ хоть и не заказывал, ему‚ лично ему‚ с красотками в одеждах и без: «pearl blue… hot pink… warm nude…», как пробуждают напоследок‚ не дают заглохнуть желаниям‚ чтобы продержался подольше на финишной прямой. А уж потом спад‚ спад‚ спа...
«Слушайте все! – возглашает ликующий старик, страстен и кипуч. – Этому человеку многое интересно и кое-что доступно. Пусть другие стареют, а он посидит в сторонке». Вступает опечаленный, уныл и занудлив: «Что ему доступно, что? Мужского естества на пятачок». – «Хоть на копейку – следует потратить». – «Через мой труп!» – восклицает старик опечаленный, не надеясь на чувственные утехи. «Не разбрасывайся нашим трупом. Он может еще пригодиться…»
Каждому дарован свой час…
…редкостный, неповторимый – не упусти его.
Проходят дни. Утекают недели. Подступает миг, заранее негаданный, чудом явленным по телефону:
– Забери меня.
И он бежит.
Едет.
Снова бежит.
– Челове на исходе! Торопится на свидание! Это хотя бы ясно?
– Это ясно. И это замечательно.
Всё меньше нежданностей на пороге обитания, даже смерть не вызывает удивления, но теперь, но вот... Луна выкатывается над головами. Небо бездонное, темнее синего. Стена Старого города, подсвеченная к вечеру. Покой и безлюдье.
Она ожидает на скамейке, тайная его подруга.
Садится рядом.
Ладонь кладет на ладонь.
Молчат. Обвыкают после разлуки. Седоголовый, кареглазый, подростковый на вид, в растерянности от позднего счастья, и светлоокая, иного возраста, глаза бездонные, нараспашку, в пробой чувств, оставляя навеки в ослеплении. Хочется ее защитить, очень уж раскрыта! Хочется уберечь – от кого?..
Такой захлёб! Таких чувств! Седоголовому не под силу.
Сосны вокруг, прямоствольны, высокомерны, неспешно покачивают верхушками, разглядывая странную пару. Привалившись к дереву, сидит музыкант, издавна не молодой. Вскидывает трубу к небу, зажмурив от усилия глаз, хочет докричаться, вернуть ту, которая ушла: «Dance me to the end of love…» Умоляет, западая на ноте: «Dance me… Dance me… Dance me…»
И стаканчика рядом нет.
Нет стаканчика для подношений.
– Не уйду отсюда. От неба – темнее синего. От сосен. Скамейки. От глаз твоих...
Хочется повиниться перед ней из-за сроков, ему отпущенных. Хочется что-нибудь подарить, хочется всё подарить, начиная с самого себя, – но куда, куда отнесет щедрые дары, требующие разъяснения своим появлением? Где-то надышано возле нее, кем-то населено: плащ на вешалке, головы на постели, тапочки на полу в ночи хрупкого согласия… Тянет позвонить в неурочный час, глаза в потолок, отблеск фонаря в лихорадочном нетерпении, – окатит холодным безразличием: «Абонент временно недоступен».
Ликующий старик нежен и светел, старик опечаленный прост и задумчив.
Темнеют ее глаза. Требовательны, огромны от слез. Нависает над ним – и умоляюще яростно, сжимая кулаки:
– Обещай десять своих лет! Десять, не меньше!..
– Я попробую.
Не сыскать его доли. В ее будущем.
– Уведи, – просит ее. – Уведи подальше от привычных обыкновений, выкажи мне неведомое. Тут родилась, выросла, полюбила – город тебе откроется.
Слушает, склонив голову. Волосы падают на лицо, закрывая глаза. Войти в чью-то память, как шагнуть за раскрытую обложку, которая не помеха, – берет за руку, тайная его подруга, ведет за собой. К стенам, оглаженным ее руками, к тротуарам ее шагов, звукам, запахам.
Редкие машины высвечивают фарами.
Странниками шагают по улице, которая днем называется Яффо, а ночью меняет имя.
Ветер гоняет по асфальту прозрачные пакеты, самые отчаянные из них лихо взмывают к небесам, с шуршанием уносятся за крыши. Обвисает доска у подъезда: «Памяти тех, которые были счастливы в этом доме». Кошка на мусорном ящике – цвета угольного, испепеленного – провожает взглядом. Голова маленькая, глаз безумно зеленый: сторожкий, мускулистый зверь, горло готовый порвать за право на объедки.
Подступает минута затаённых видений.
Стены отбрасывают тени давних строений, разобранных за ненадобностью.
Поворот налево отправляет их направо, поворот направо возвращает назад.
– Куда теперь?
Пара туфель поперек тротуара. Черных. Тупоносых. Начищенных гуталином. С язычком и без шнуровки. Шел прохожий и шел, а потом разулся, дальше пошагал босиком. Или в носках.
– Туда, – решает она. – Вслед за ним.
Сворачивают в ту сторону, идут, поспешая, хотя торопиться им некуда, держатся за руки заблудившимися детьми, оглядывая окрестности.
– Мы не потерялись?
Улыбается:
– Пока нет.
Узкий проулок меж каменных стен, двоим не разойтись.
Страж на входе произносит пароль:
– «Счастлив человек, который не ходил по совету нечестивых…» Продолжи.
Она продолжает:
– «… и на пути грешников не стоял…»
– Теперь ты.
Седоголовый завершает:
– «… и в собрании легкомысленных не сидел…»
– Проходите.
Идут дальше. Забираются в дворы-закоулки.
– Что я сказал? Тому, на входе?
– Первый псалом Давида. Самое начало.
– Я же его не знаю.
– Теперь знаешь.
Дверь открыта.
На пороге стоит мужчина, лица не разглядеть.
– Нам сюда.
Магазин деревянных игрушек, открытый ночью. Зайчики на витрине. Солдатики в красных шапках, изготовившиеся к бою. Сороконожки на крохотных колесиках.
Чисто.
Тесно.
Неспешно шелестит вентилятор.
Посреди магазина примостилась на стуле старушка. Бусинки насыпаны в подоле, она их перебирает негнущимися пальцами, по сторонам не глядит.
Мужчина немолод. В глазах нет надежды на лучшее.
– Вот сидит мама моя. Не слышит, почти не видит. Живет в себе, настоящего не приемля, казалось бы, для чего? Но я улыбаюсь ей, она улыбается: мы довольны.
Кот с барабаном на прилавке. Мышонок. Утка с утятами.
Седоголовый шепчет:
– Он кто?
– Еврейский папа Карло. От него ушел Пиноккио. Улетел за океан.
– Куплю мышонка. Его порадовать.
– Он не продаст.
Папа Карло подтверждает:
– Купить нельзя, но поиграть разрешается. Посидеть в домике или на лошадке.
– Мне на ней не поместиться. Не привести ли внучку?
– Привести можно, даже необходимо, но вряд ли вы нас найдете. Магазин игрушек «Katz & Co». Катц перед вами, а «Co» – моя мама. Мы же Минтц, Швартц и Шультц. Чтобы покупателя запутать.
Он вздыхает. Они вздыхают.
– Почему ночью открыто? – спрашивают.
– Потому и открыто. Закрывают магазин от поздних покупателей, а к нам и без того не придут. Возникает вопрос: какова наша прибыль? Возникает ответ: никакая. По правилам арифметики: плюс-минус, доход-расход, давно пора умереть. Но мы живы, нам с мамой хватает.
Он огорчается. Они огорчаются.
– Сын родил внучку мою. Включаю компьютер, вижу ее на экране: виртуальный дедушка, виртуальная внучка. Мама спрашивает: «Она в ящике?» Нет, говорю, она далеко. «А кто в ящике?..»
Он всплескивает руками. Они всплескивают.
– Раньше жили вместе, под одной крышей. За стол садились вместе. Теперь отдельно.
Клетка под потолком. На жердочке примостился попугай, как будто вырезанный из просоленного бруска, выкинутого волной на берег. Веко на глазу опавшее. Взгляд застывший. Профиль задубелый – римского патриция.
Папа Карло рассказывает:
– Существо говорящее, возможно, мыслящее. Разговаривал с мамой, делился сомнениями, советы подавал, и замолчал. «Старая стала, – решила. – Со старухой какой интерес?» Ветеринар определил: редкая для птицы болезнь, одеревенение тела. Понес к мудрому старцу: глаза ясные, лик светлый, руки конопатые, в ря́бинку, – осмотрел попугая, сказал: «Мы с ним ровесники. К нашему возрасту и ты одеревенеешь».
Оглядывает их, достойны ли доверия. Приходит к выводу, что достойны.
– На той неделе. Помните?.. Перевели страну на летнее время. Забрали час, целый час! И я в сомнениях… А если не вернут его, наш час?
– Вернут, – обещают без уверенности. – Прежде возвращали, должны и теперь…
Они возвращаются по узкому проулку, губы ее обметало словами:
– Милый, теперь твой черед. Увлеки в улицы свои и дома. Туда, где находкам нет конца. Нет конца и потерям…
…чтобы взлететь через две ступеньки на верхний этаж, встать у окна его детства, углядеть напротив дом с колоннами, крыши, крыши и крыши, откуда наплывало марево мечтаний, которому не стать ее маревом…
Тайная подруга приводит его к своей машине, срывается с места, прокручивается по переулкам, тормозит возле торговца цветами. Выбирает букет подсолнухов, показывает издалека: взять?
Жест ее – родной, семейный, жест его – понимающий, принимающий, после чего надо ехать в их обитание, которого нет, поставить букет в вазу, накрошить овощи для салата, сдобрив горчичным соусом, разлить вино по бокалам, разломить темный, туго пропеченный хлеб с вкраплением зёрен, ужинать без спешки, пустой болтовни: единые помыслы, незамутненные чувства, – комнаты вберут их теплоту, стены напитаются приязнью, а чуждые им люди, в тяготах вздорного пребывания, попытаются угадать, какие жильцы обитали до них так вдумчиво и осмысленно, отчего этот дом, не ставший для них приютом, бережно и упрямо хранит память об ушедших, их тихий смех, молчаливое согласие, сцепление оголенных рук?
Где они будут стоять, те подсолнухи? Кого радовать?..
Машина оранжевой капелькой стелется над асфальтом. Бесшумно. Заворожено. Красные огни светофоров продлевают их встречу. Радио ворожит-тревожит: «Dance me to the end of love…»
Довозит его до дома.
Взрёвывает мотором – закружить по городу, по окраинным его улицам, вписываясь в повороты на ноющих покрышках, проваливаясь в низины, взлетая на верхушки холмов, изливая отчаяние до последней капли бензина.
Тот же конверт, поспешно надорванный…
…та самая бумага, посекшаяся на сгибах.
Прежнее незалеченное расставание.
«Здравствуй, милый! Навеки теперь здравствуй!
Давно не писала тебе: о чем писать? Давно не бежала к тебе, всё забросив и всех. Что мне досталось? Годы не сеянные. Что мне осталось? Песок в кулаке. Хотела ребенка от тебя. Хотела ребенка для себя. Тут‚ теперь‚ назначенный мне предел.
Зажигаю свечи. Окуриваюсь дымком воспоминаний. Скоро выйду из дома, доеду на метро до нужной остановки, зайду в рентгеновский кабинет, они отведут глаза, и покачусь под скорый уклон, под вяжущую пахучесть больного тела, постылых микстур, – нет сил надеяться‚ мужества верить‚ только убежать‚ спрятаться‚ пересидеть…
Врач сказал: ”Болезнь не позор, краснеть нечего”, – я согласилась. Порой кажется, нет меня, разве не похоронили еще; да и то, я уж старше отца, матери, брата, на которого глядела снизу вверх. Он знал про нас, про тайную к тебе любовь (вывела, наконец, запретное слово), а я мчалась, сломя голову, выкроив из семейной участи пару часов, прихватив четвертушку пирога, испеченного накануне, – ты не спрашивал, кому достается остальное, ты меня оберегал, а может, оберегал себя…
Вот тебе к утешению, свет мой в окошке. Бегство вдвоем, впопыхах, под невозможным предлогом, поезд с натугой на подъеме, дым из трубы – тогда еще дымило, желтенький цветок на обочине, замедленно проплывающий в памяти, мазанка с двумя койками – рубль за ночь с каждой, из которых одна оказалась лишней, муравьи на столе, на окне, повсюду, а к ночи скала у воды, узкая полоска гальки, купания на притихшей волне, обнаженность в призрачном свечении; поверху проходили пограничники, спугивали фонарем, море ворочалось в скальных разломах, укладываясь на покой, – лучшего у меня не было.
К вечеру усаживались с хозяином под яблоней, пили вино, грызли семечки, изнывали от удали баяниста на танцплощадке, от взвизгов курортниц в зарослях, которых местные кавалеры увлекали на пробу. ”Наследник есть?” – спросил хозяин. ”Наследника нет”. – ”Что же вы?” Что же мы... В сумерки уходили в мазанку, обрывали из окна черешню, сладкую, наливную, черную в потемках, засыпали к рассвету обессиленные, красногубые от спелой ягоды, под шелест морских волн, которые накатывались, казалось, на наше укрытие и покачивали, и укачивали… Спросил под утро: ”Если позову, бросишь всё и придешь?” – ”Да”. – ”Я не позову”. – ”Я знаю”. Не достучалась к тебе, не достучалась…
Здравствуй, милый! В последний раз – здравствуй!
Мир разделен. До тебя не дотянуться. Пиши мне, моя душа: ”Москва, Востряковское кладбище, 38-я линия”, где все сроднились, перемешались на глубине, все свои. Беспокоюсь за тебя: вас, приехавших туда, становится больше, в вас оттого легче попасть. Обнимаю и желаю покоя, в том виде, хотя бы, каков мыслим в твоих краях…»
Приписано на полях, мелко-мелко:
«Что ж ты не позвал меня, живущий поодаль?..»
ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ
Ради чего станем жить?..
ГЛАВА ДЕСЯТАЯ
А в Провансе, к северу от города Марселя…
…в долине реки Калавон, пропахшей лавандой…
…возле городка Боньё, прилепившегося на склоне хребта…
…в глубинах леса, в покое беспечного обитания Ла Шамбарель…
…где звезды на куполе в щедротах сеятеля, кабаны роют землю в поисках пропитания, змея выскальзывает из-под ног, чтоб ушуршать в траву, живность поспешает в свой лаз, отсидеться в покое…
…где внучки мудрили у кухонной плиты под разговоры, смех, игру на гитаре, нежданные откровения у камина...
…проклюнулся – ни с чего, вроде – Ицик из Иерусалима, владелец некрупного дела «Куплю всё и продам всё», с ограниченной ответственностью и без покоя в душе, прервал безмятежные дни сочинителя.
Судьба вела Ицика.
Судьба, не иначе, со страницы на страницу.
Ему бы на улицу Хазан‚ а он приехал на Хазон. Ему бы дом семнадцать‚ а он выбрал двадцать седьмой. Ему бы пятый этаж‚ а он позвонил на четвертом.
Открыла Ципора‚ и Ицик возопил без колебаний:
– Родник запечатанный! Ты-то мне и нужна!..
Она не соглашалась – он худел.
Она колебалась – он усыхал.
Она согласилась – и вот свадьба.
В зале под названием «Парадиз».
С зеркалами до потолка‚ зеркалами на потолке‚ искусственными лилиями посреди неприхотливого завала камней‚ заманчиво журчащего родничка из запрятанной водопроводной трубы.
Невеста – она неотразима, газелью на холмах благовоний, из восточной сказки с шейхами‚ слугами‚ опахалами. Белопенное платье, нежная смуглость‚ доверчивая беззащитность‚ да и на женихе неплохо смотрится кремовый костюм с атласными отворотами.
Ицик и Ципора принимают поздравления. Глаза у невесты глубоким озером в полдень, лаской опахивают на подходе.
Гости подносят подарки, и кто-то – малознакомый – напоминает:
– Муж соседки… Дядя из Беер-Шевы… Друг дедушки...
Боря Кугель и Нюма Трахтенберг проходят мимо.
Боря говорит за двоих:
– Троюродные. Из Хайфы, – и незамедлительно проходит в бар‚ который ожидает гостей.
Виски‚ джин с тоником‚ вермут с апельсиновым соком‚ кусочки сельди на палочках‚ маслины без косточек и блюдо тхины‚ в которую обмакивают сухое печенье; разносят на подносах фалафельные шарики, некрупные сосиски в тесте, крохотные пирожки с начинкой, оговоренные заранее.
Боря Кугель – в размышлениях, с бокалом виски:
– Тут люди спокойнее. Потому что в магазинах достанет на всех. А не достанет... Набегут‚ отпихнут и затопчут.
И наконец – хупа.
Жених с невестой под свадебным балдахином.
Крохотный раввин с бокалом вина.
Ицик надевает кольцо на палец Ципоры: «Вот, ты посвящаешься мне…» Зачитывают ктубу, брачные обязательства мужа. Произносят семь благословений. Ицик разбивает стакан, памятью о разрушенном Храме. Все кричат: «Мазаль тов!»
– Да будет жена твоя‚ – говорит дед Ицика‚ праведный Менаше‚ – плодоносной лозой в покоях дома твоего.
– Желанная мужу, – поучает Ципору, – желанная Господу. Миру не заселиться без твоего участия.
Комната уединения.
Свидетели уединения.
«И пусть увеселяет жену свою‚ которую взял...»
В добрый час сказать…
…в худой промолчать.
Вдали от Прованса и долины реки Калавон, пропахшей лавандой, они собираются заново, не спросясь у автора, на свадьбе Ицика и Ципоры.
И он тоже там, не оставлять же без присмотра своих героев.
Усаживаются за столы среди прочих гостей‚ и выносят из кухни нескончаемой чередой, выставляют на прилавки рыбу в тесте, курицу порциями и мясо ломтями‚ фаршированные перцы‚ рис‚ салаты и баклажаны‚ тертые яблоки с грецкими орехами‚ соленья невозможной остроты – всего не перечислить.
«В добрый час сказать, в худой промолчать» – с этих слов начинается повесть «С того дня и после», вымыслами полна. И далее по тексту: «Закинем невод в волны житейские, поворошим палкой на дне да и потянем на себя, пуп надрывая. Что выудим, то себе».
Сын упросил хозяина типографии – срочно переплести хоть один экземпляр отпечатанной книги, и ее показали жене за несколько дней до ухода. Чтобы успела прочитать посвящение: «Тамаре – с любовью: за долготерпение‚ утешение и веру».
В зале для принятия пищи сосредоточенная суета. Деловитые передвижения от прилавка к прилавку. Нетерпеливые ожидания возле расторопных служительниц‚ которые накладывают на тарелки мясо по-французски, рыбу по-польски, курицу по-китайски, кускус по-левантийски.
Азартное насыщение‚ разгул вкуса с обонянием. Хочется попробовать всё или почти всё‚ выставленное на обозрение, нет сил оторваться и невозможно вместить‚ но они стараются‚ сверх меры растягивают кишочки.
– Вы различаете чавканье, чмоканье, хрумканье? – спрашивает старая хулиганка Фогель. – Это отъедается средний класс. Прежде всего насытимся, затем начнем дерзать, великие творить дела.
– А если не начнем?
– Станем хрумкать дальше.
Ненавистник Шмельцер стоит посреди зала, в прищур оглядывает гостей.
– Не люблю людей, особенно всех. Животных не люблю. Птиц. Рыб. Растения с минералами. Железо и медь. Стекло и керамику. Всё прочее не люблю тоже.
Населивший землю таких не замышлял, хочется полагать.
Голова вздернута‚ плечи развернуты‚ ноги ступают носками на стороны. Ленив и неряшлив. Обидчив и заносчив. Которому нравится быть негодяем, пакостником нравится быть, – можно залюбоваться дерзостью его и бесстыдством.
Берет вместительный поднос, шагает к прилавкам, не пропуская ни одного.
– Чем больше ешь‚ тем вернее окупаешь подарок‚ – успокаивает себя, хотя подарка у него нет.
«Зачем впихивать в меня столько? – взывает его желудок. – Хорошего из этого не выйдет, а выйдет нечто отвратительное. Не хочу! Не буду! Забери обратно...»
Взглядывает на гостей старческая пара. Угасшие тела‚ выдубленные на солнце лица‚ размятые трудом ладони‚ измочаленные мускулы‚ истаявшие порывы.
Волнения не по возрасту.
Излишества не по карману.
Взяли по стакану сока‚ горку салата‚ булочку на двоих‚ не осуждают – не одобряют: «Рано распустили ремни. Рано начали жировать, чего нам не простят. Другим не прощают‚ но терпят‚ а нас не захотят видеть в покое и довольстве».
– Неужели я съедал так много, Шула?
– Ты не съедал, Шими. Много у нас не было.
Вот и чаровница за столом…
…в кольцах-серьгах-ожерельях, обвешанная браслетами и ухажерами, – не насытиться взором.
Ее зовут Авигайль‚ и Кугель сходит с ума от такого имени.
– Шими‚ ты помнишь? Я тоже была хороша.
– Очень даже, Шула.
– Да и ты, Шими. И ты.
Толстуха – переливчатая, шуршащая, жужелицой со сложенными крыльями – щурится на красавицу.
– Когда позволяла фигура, – вздыхает жужелица, – не позволяли средства. Теперь средства есть, а фигуры нет.
У нее узкие бедра, у Авигайль, тонкие руки, вечная сигаретка в длинных пальцах. Обтянута платьем‚ которое не столько скрывает‚ сколько обещает. С линией тела вознесенной. С гривой тяжелых смоляных волос‚ куда хочется упрятать лицо и затихнуть.
Боря притрагивается к ее запястью, разглядывая кольцо на пальце‚ дымчато-золотистый камень под цвет глаз.
– Камень топаз. Помогает сдерживать порывы плоти.
– Знаю‚ – отвечает без усмешки. – Потому и ношу.
Промелькивает в глазах, на единый миг, анфилада потайных пространств‚ куда можно отправиться и не вернуться назад. Голос глуховатый‚ с трещинкой‚ эхо скрытых глубин и потаенных страстей‚ гулкая пустота безмерного колодца‚ сберегающего воды на дне.
Боре нравится эта женщина, даже очень, но возраст, что делать с возрастом?
– Будь я помоложе...
– Будь я постарше, – слова окрашены обещаниями. – Готовься. В следующем появлении на свет будет у нас роман.
И Боря готовится.
Проходят двое – густота синевы на щеках‚ носы с горбинкой‚ кривоватые ноги обтянуты джинсами, в которых не умещается мужское великолепие. Один говорит другому, глаз не отрывая от гривы смоляных волос, ног с дерзким подъемом, от линии тела вознесенной:
– Когда вижу такую женщину, снова начинаю ненавидеть ашкеназов.
– Почему‚ Дуду?
– Это их раввины отменили многоженство. Кому оно мешало?
– Давно отменили‚ Дуду. В десятом веке!
– С тех пор ненавижу.
Появляются запоздавшие гости со страниц.
Из одинокого своего затворничества.
Общее привлекают внимание.
Издавна больные, калечные от рождения, с телесными огорчениями, не приведи Господь! Кисть подвернута. Спина согнута. Нога с ногой вразнобой. Говорливые, потревоженные, перекликиваются друг с другом:
– Возьмем рыбу в тесте…
– Курицу по-китайски...
– Пару салатов...
Они даже танцуют, те, которые могут. Которые не могут, топчутся на месте в мучительной неуклюжести, продираясь через накопленную застенчивость, не в ладах с музыкой, с немощными своими телами. Но им нравится, им очень нравится; когда музыка умолкает, танцуют без музыки.
Задумчивый страдалец, самый из всех увечный, в недугах души от натужного потока мыслей, – слезы его проливные, задавленные, отстоявшегося отчаяния:
– Букашки-таракашки, жучки-козявочки… Их и не видно по малости, а у них – крылья. Крылья!..
К нему спешат. Его утешают.
– Мамеле… Тателе… Намучились вы со мной! Мамеле, тателе…
А вот и молодая пара: влюбленность видна с расстояния, не утаить. Ноги у нее слабы. Голова у него велика. Она двигается нестойко, с видимым усилием, робко ему улыбаясь, а он забегает вперед на десяток шагов, поворачивается, шагает навстречу, задыхаясь от ощущений. Чтобы приблизиться, притронуться, промычать мало различимое – языку не поместиться во рту. Но она понимает, она его понимает…
Девушка исчезает по неотложной потребности, а он бродит меж танцующих, лучится счастьем, призывая порадоваться за компанию, слюнка стекает на подбородок. Она возвращается, принарядившись, шарфик на шее, браслет на руке, и он спешит к ней по залу, притронуться и промычать свое.
Опечаленный старик взглядывает на них неотрывно, в тоске по чувству. Грустно ему, неукладисто, унылость обвисает на плечах, не снести одному. «Неприютный ты у меня, – скажет ему ликующий. – Нашел кому завидовать». – «Понимал бы…», – скажет в ответ.
Ходит по залу мужчина…
…легкого, с вида, подпития, с бутылкой в руке.
– Попрошу уважить.
Садится за стол. Разливает по бокалам.
– Праздник! У меня праздник. Закончил выплачивать ссуду на квартиру. Двадцать годков‚ понимаете‚ двадцать!
– Поздравляем‚ – говорят ему.
– Поздравления приняты. Не объявить ли этот год юбилейным? Развесить знамена‚ произвести салют с балкона, прислать самому себе корзины цветов, выпустить памятную медаль с надписью по кругу: «Не опасайтесь больших расходов. Опасайтесь малых доходов».
Видно‚ что человек под градусом‚ но уважения к себе не теряет.
– Неделю гуляю. И еще буду. Попрошу почтить.
Чокаются. Отпивают по капельке. Нюма не держит паузу:
– Спрашивал прежде, спрошу и вас: почему уехали оттуда?
Отвечает незамедлительно:
– Евреи улетали. Кругом пустело. Подрастет доченька, а жениха не отыщешь.
Вновь берется за бутылку:
– Доченька замуж выходит. За доченьку следует выпить.
Мрачнеет. Отставляет бокал.
– Родился непоседой, с рюкзаком за спиной. Хотел обойти здешние края – и двадцать лет отсидел на работе, не сбежать. Ссуда все жилы вытянула.
– Она же закончилась.
– Доченьке надо помочь. Влезаем в кабалу, еще на двадцать лет.
Взглядывает внимательно‚ не переживают ли. Они переживают.
– Сворачиваем знамена. Отменяем юбилеи. Для доченьки можно и потерпеть.
Уходит к другому столу. Размякший от жалости к самому себе. Доносится оттуда: «Попрошу уважить...»
Гремит музыка.
Зашкаливают децибелы.
Ицика с Ципорой усаживают на стулья‚ поднимают к потолку‚ кружат в танце: радостно до слез, и проглядывает далеко-далеко.
Боря Кугель отплясывает посреди зала‚ выбрасывая на сторону тощие ноги с раздутыми коленками. Нюма Трахтенберг не танцует, Нюме хочется, чтобы и его закружили на стульях, только пока не с кем.
Сутулится за столом старушка-бродяжка, явившаяся без приглашения. Сумки стоят на полу. Локти топырятся на стороны‚ оберегая завоеванное пространство. Беззубые десны трудятся над куриной ногой.
– На черный день копишь?
Пышнотелая соседка дрожжевой сытости опасливо отмахивает ресницами, оглядывая страховидную старуху:
– Коплю...
– Дура. Чернее не будет.
Догладывает куриную кость‚ подбирает гарнир до невидной крошечки‚ допивает сок из бокала.
– Дети есть?
– Есть.
– Храбрая какая…
Мужчина с брюшком‚ напрыгавшись до упаду‚ отваливается на спинку стула. Его не устраивают нынешние министры‚ экономика с биржей‚ евреи-арабы‚ прочие несообразности, – возможно‚ он прав.
– Балаган‚ – говорит. – Кругом балаган. Везде и во всем.
Голосовал за левых. Голосовал за правых. За дурацкий список‚ который никого не представлял и никуда не прошел. Торчал перед телевизором‚ выуживая по всем каналам, выбирал омерзительных единомышленников и терял преданных друзей. Это его раздражает. Вгоняет в неизлечимые неврозы. Пятнами покрывает от аллергии.
– Перестаю доверять себе. Опыту своему. Убеждениям с привычками. Если не способен отличить идиота от нормального человека, значит, идиот – это ты.
Его слушают с интересом.
Ему поддакивают.
Велик‚ очень уж велик заряд на малом пространстве. Мы развернуты магнитными стрелками, юг-север. Глухи, слепы, недоверчивы. Разумные отсиживаются по укрытиям‚ себя не являя. Крикуны верховодят на сборищах в наготе заверений. Путаются намерения и понятия. Обидно не то‚ что врут‚ а то‚ что думают, будто ты им веришь.
– Ерунда, – возглашает суровый гражданин, которому всё известно. – Нам нужен диктатор.
Сухой. Жилистый. Изготовившийся перед прыжком.
– Не надо диктатора‚ – просит Нюма Трахтенберг.
– Надо. На пять лет. Предписать каждому, что делать, и взыскивать‚ если упущено.
– Мы уже нахлебались. Поверьте нашему опыту.
– Какое нам дело до чужого безумия, – говорит мужчина‚ распознав по акценту Нюмы страну прежнего его пребывания. – У нас будет иной диктатор.
– Не бывает иных, – возражает Нюма.
Одни пишут книги по истории. Другие их читают. Ошибки предыдущих им известны. И идеи. И лозунги не изменились: где взять иные лозунги, дабы прививать добро принуждением? Гремят марши. Шагают колонны. Чужой опыт не упрячешь за пазуху‚ но кто-то остерегает‚ кто-то вечно остерегает слабым‚ надорванным голоском: «Не идите туда! Там мы уже были. Только что оттуда!» Но они шагают. Шагают и шагают…
«Эти русские»: как они многословны!
Бродит по залу Меерович-Лейзерович…
…являя миру иудейский нос и иудейскую скорбь, локти прижимает к телу, чтобы не занимать лишнего места в пространстве.
– Меерович, раскиньте руки, – выговаривала Циля, его благоверная, в крайнем недовольстве. – И не спотыкайтесь о всякую тень. Не прежние вам порядки.
Но он не доверял порядкам. Ни прежним, ни нынешним. Даже голову не вскидывал – взглянуть свысока; свысока у него не получалось.
– Не могу не поделиться возникшими у меня сомнениями...
– Вы мне противны, Меерович. Я от вас опухаю.
Она опухала раз за разом в нескончаемых излияниях материнского молока, но однажды Меерович решительно вышел из спальни. В семейных трусах до колен.
– Циля, – сказал. – Мы уезжаем, Циля. На историческую родину.
Циля разделывала на кухне зеркального карпа. Ответила Циля, решительно и бесповоротно:
– Утряситесь, Меерович. Родина – моя квартира. Я опухаю, Лейзерович. От ваших прожектов. Пойдите на проезжую часть, возьмите шмат грязи, бросьте себе в лицо и успокойтесь.
– Мы уезжаем, Циля, – повторил. – В Эрец Исроэл.
– Покиньте кухню, Меерович. Мы никуда не едем.
Но он уговорил ее – отправиться за кордон с детьми, собакой, двустворчатым румынским шкафом, и сразу же получил отказ, потому что его отъезд противоречил «государственным интересам».
Прилетали заокеанские сенаторы, спрашивали: «Давать ли Советам поблажку в торговле?», Меерович отвечал сурово: «Не давать!», и газеты всего мира печатали на первой полосе: «Меерович-Лейзерович считает: Советы не заслуживают поблажки!» Приехал в Святой город, навалились хлопоты вживания, не появляются больше сенаторы, ни о чем не спрашивают, а это, согласитесь, трудно вынести.
Вот человек‚ которого забодали обстоятельства.
– Кугель, – мается Меерович. – Помнишь, как мы стояли на баррикадах?
– Нет, – отвечает Боря, – не помню. И баррикад не было.
– Врешь ты всё.
– Вру, – соглашается. – Но частично.
– Скучное ты существо, Кугель. Я бы с тобой не пошел на штурм твердыни.
Смотрит подозрительно, не смеется ли? Нет, Боря не смеется.
Вдыхает воздух в волнении. Шумно выдыхает.
– Брата моего помнишь?
– Помню брата, – отвечает Боря Кугель. – На тех же баррикадах.
– В Германию уехал. На их пособие, которое сытнее здешнего. Пишет оттуда: «Теперь не та Германия. Не та. Немцы – они другие». Отвечаю ему: «Они другие, да я тот же. С той же незалеченной болью».
– Правильно отвечаешь, – одобряет Боря. – Слушай сюда, Меерович! Я люблю тебя, Лейзерович, и пойду с тобой даже на штурм твердыни.
Возле неприхотливого завала камней активист Рацер распределяет должности.
– Вы нам нужны, Зельцер. Мы вас делегируем на съезд. Кооптируем в президиум. На вас будет культсектор и контакты с прессой.
– Рацер, – отвечает Зельцер и пихается пузом. – Я вам не мальчик, Рацер. Я буду заместителем, Рацер, или никем.
– Никем, – соглашается Рацер, особа с короткими ручками, которого следует опасаться.
Идет по залу, выискивая жертву.
Произносит углом рта, не глядя на собеседника:
– Нам требуются люди на местах. Честные и проверенные. Вы нам нужны, Бердичевский. Мы вас назначим ответственным за пенсионеров.
– Нет, – говорит Бердичевский.
– Да, – говорит Рацер.
Деловитый и озабоченный.
Нахрапистый и пугающий.
– Готовьтесь, – призывает Рацер. – Завтра. В восемь тридцать. Выйдете на трибуну и начнете собрание.
– Я не умею, – говорит Бердичевский.
– Нечего тут уметь. Вот вам бумага, выйдете – прочитаете: «Господа! Для ведения собрания нам необходимо избрать председателя. Господин Штуцер, пожалуйста». Выйдет Штуцер, скажет: «Предлагаю избрать председателем собрания господина Рацера». Теперь вы, Бердичевский: «Кто за Рацера? Кто против?»
– Я против, – говорит Бердичевский.
Рацер начинает сердиться.
– Погодите, не дочитал. «Кто против? Против – нет. Единогласно. Попрошу господина Рацера занять место председателя». Вот и всё. Дальше я веду сам.
– А я? – спрашивает Бердичевский.
– Вы идете в зал.
– Я против.
– Вы остаетесь в президиуме.
Старая хулиганка Фогель не может себе отказать.
– Вы тут болтаете, – говорит ехидно, – а Шмельцер уже сколачивает актив.
– Шмельцер... – ахает Рацер. – Он же не кооптирован! Он же не делегирован!
И побежал куда-то.
А Шмельцер орудует зубочисткой, выковыривая съедобные остатки, с пристрастием оглядывает зал.
– Одни кругом фрикадельки с тефтельками. Стареющие их прелести… Познавательно‚ конечно, но куда подевались сговорчивые обольстительницы в одеждах и без? Откуда их берут? Где выращивают?..
Видит старую хулиганку Фогель, кричит через весь зал:
– Ваши-то! Опять обделались!.. Фига вам американцы дадут! Сдохнете, Фогель, без помощи, и сионисты ваши сдохнут.
– Экий вы пакостник, Шмельцер! Даже у хамства должно быть приличие.
А он хохочет, мерзко и польщенно, нахальством и у Бога возьмешь.
– Запасайте крупу, Фогель. Мыло со спичками. Скоро война будет.
О, Господи! Хоть бы к старости не краснеть за других…
Старая хулиганка Фогель, голоногая и патлатая…
…в куцей кофтенке без рукавов, ключицы по цыплячьи торчком наружу.
– Бердичевский, я разучилась радоваться чужим успехам. Что теперь будет, Бердичевский?..
Бердичевский вдов давно, давно не обласкан. Любит смотреть фигурное катание, гимнастику с плаванием: неприкрытые тела ему по нраву.
– Мне бы, – говорит. – Помоложе сюда приехать. Жениться на здешней.
– Женитесь на мне, Бердичевский…
Он подходит строевым шагом, мордастый, неотвратимый.
– Честь имею, граждане товарищи!
Фогель отзывается:
– И мы имеем.
Простоват с виду, возможно, плутоват; мог бы затеряться на дворовой скамейке, среди игроков в домино, там он на месте. Глаза шальные, сеточка нездорового румянца на щеках, из ушей пучки сивых волос, которые не мешало бы укоротить.
– Мадам, – точно на одесском привозе, прицениваясь к буракам с синенькими. – Вы меня, конечно, извиняйте, но я прерву ваше застолье.
Фогель разрешает без любезности:
– Прерывайте
– Балабус, – на том же привозе, – я вас узнал. Мы учились в одном классе.
– Простите, но я вас не помню, – отвечает Бердичевский. – У меня плохая память на лица.
– Вы простите, она у меня хорошая. Ваша жена очень мне нравилась… – Смотрит на Фогель: – Это были не вы.
Общая неловкость, но унять его невозможно.
– Сейчас вы меня припомните. Был диктант, и я написал вместо «жеребенок» – «же ребенок». Доказывал: «Это же ребенок», а мне поставили двойку.
– Помню, – улыбается Бердичевский. – Такое разве забудешь?
– Вот видите! Учительница сказала: «Ты плохо начинаешь, Яша», а я ответил: «Зато хорошо закончу». Знать бы тогда, что это будет в Иерусалиме…
Щелкает каблуками:
– Майор Финтиктиков. В отставке майор и в отставке Финтиктиков. Как вам моя фамилия?
– Редкая для еврея. Однако не хуже прочих.
Излишки живота обвисают над поясом, в глубинах голубой, в разводах, рубашки. Зубы белые, крепкие, наверняка вставные. Бритая наголо голова, спереди чубчик.
– Вас не удивляет мой наряд? – продолжает бравый отставник. – Отдыхаю после мундира, погон с портупеей, казенных гаткес под брюками, которых стыдился в дамском обществе. Отдыхаю сознательно и бесповоротно.
Бурно хохочет. Слеза пробивается от смеха в выпученном глазу.
– Видали? Нет, вы видали? Чуть что, глаза мокреют. «Финтиктиков, – удивлялись в полку, – не быть тебе генералом. Слезлив не по чину». А я отвечал: не по чину обрезан… Извиняйте великодушно.
Пора бы откланяться, но он не уходит.
– Отнимаю ваше время. И потому обязан возместить потерю.
– Ну что вы.
– Нет-нет, я обязан. Майор Финтиктиков не богат. Гурништ мит гурништ. Нет у него ничего, кроме государственного пособия и офицерской чести, – я вам спою, не возражаете?
Фогель – тихонько:
– Он безумный.
Бердичевский:
– Он неунывный. Порой это одно и то же. Мы вас слушаем.
Поет – руки по швам:
– «Штейт уф, ир але вер, ви шклафн…» Нравится?
– Очень. А что за песня?
Глаза таращит под густыми бровями:
– Вот и они спрашивали. Да на партийном собрании. «Интернационал» же, говорю, на идиш. «Ин гундер лебен муз, ин нойт…» Финтиктиков, – щурились, – откуда нам знать? Может, «Боже, царя храни…»
Хлопает ладонью по животу, сотрясаясь от беззвучного хохота.
– Мы же его в местечке пели, в детском саду… И это тоже: «Отречемся! Таки отречемся!..»
– До свидания, – говорит старая хулиганка Фогель.
Неуемный майор не умолкает:
– А биселе еще, самую малость… Вся служба проходила при оружии, и у меня есть соображения. Судьбу нашу – ее полноту – надо оценивать по возможностям, которые были у каждого. Чтобы погибнуть.
– Проясните, – просит Бердичевский.
Мысль замечательная, следовало додуматься самому.
– Мы с вами погодки, и война малолеток не зацепила. Но возможности были, еще какие. «На Дальнем Востоке пушки гремят, убитые солдатики на земле лежат…» Готеню, на Ближнем бы обошлось…
Он уходит, и Фогель повторяет:
– Женитесь на мне, Бердичевский.
Медичка Фогель, нарушительница внешних приличий, спирт пила в морге, возле трупов закусывала и делает вид, что она опытная.
– Бердичевский, вы подрывали устои?
– Нет, вроде. А вы?
– Я, Бердичевский, подрывала.
Молчит. Затягивается сигаретой. Дым по драконьи пускает через нос.
– Грубый вы, Бердичевский. Толстокожий.
– Что же я, тонкостей не ощущаю?
– Ощущаете, – утешает. – Вы ощущаете. Но не сразу.
Резкая. Напряженная.
Сигарету кусает безжалостно.
– Расслабьтесь, – призывает Бердичевский. – И не ждите. Начинайте уже жить.
– Умница, – говорит Фогель и чмокает его в щеку. – Я вас люблю, Бердичевский. Пошли Феллини смотреть.
– С вами?
– Да хоть со мной.
Конопушки на лбу. На носу. На руках и ногах. Сзади посмотришь – девчонка девчонкой. Спереди посмотришь – лучше не смотреть.
– Бердичевский, – заманивает старая хулиганка Фогель. – Я насолю вам грибов с капустой. Напеку пирогов с рисом, с яйцами. Водочка будет, настоянная на травках. Сядете за стол, Бердичевский, станете наворачивать за обе щеки. Хохотать. Ногами топать. Еда повалится изо рта. Плохо вам?
– Пироги... – сомневается. – Вы разве умеете?
– Обижаете, хозяин. Откроете холодильник, нальете пивка: буль-буль, райская музыка! Первый глоток с утра – лучше не бывает.
И верещит от удовольствия.
Она хулиганка, ей можно.
– Фогель, – спрашивает подозрительно, – вы пьете по утрам пиво?
– Поживите с мое, Бердичевский…
И пошагает под обложку, на ту самую страницу, где пройдет по улице доброволец, строгий и неустрашимый, на плече чешский карабин М-1, на рукаве повязка «Гражданская оборона». Рядом – голоногая, патлатая, в руке фонарь.
Выйдет из-за угла замечательный ребенок, настырный и неумолимый, носом прокладывая путь, поведет пса на шпагате, уныло обреченного.
– Это чья у тебя собака? – спросит Бердичевский.
– Это моя у меня собака, – ответит независимо.
– А до этого была чья?
– А до этого была ничья.
И отведет глаза.
– Я тоже ничья, Бердичевский, – скажет Фогель.
И выйдут они на бугор. На самую его вершину.
Встанут рядом, глядя на закат.
Подержатся за руки.
– Не молчите, Бердичевский, – попросит старая хулиганка Фогель. – Говорите уже, не упрощайте радости. У нас убыток от невысказанных мыслей.
Полыхнет поверху карминным великолепием. Пыхнет жаром костра. Дотлеет на закатной полосе, а по кромке горы напротив будет безумствовать алое, неистовое напоследок.
Станет ветрено на бугре.
Станет знобко.
Но они простоят до конца.
Дед Ицика‚ праведный Менаше…
…возле которого всегда покой, – ему слово.
– Мы жили в жаркой земле, в местах влажных и затененных, и жили неплохо. Была у меня лавка. Вызревали в саду апельсины, вызревал миндаль с гранатами, верный с того доход.
Явился в видениях Элиягу-пророк, сказал:
– Сын мой! До коих пор будешь скитаться меж народов? Утеснён и унижен Израиль. Земля пребывает в запустении. Святой город нужно отстроить‚ оживить сердца поникших‚ а ты сидишь в праздности‚ молотую муку мелешь.
Опал цвет с миндаля.
Опал с граната.
Назавтра Менаше продал лавку с садом‚ нагрузил поклажу, жену с детьми на ослов и пошагал через бесхлебные края‚ покинутые людьми и населенные диким зверем. Добрались до прибрежной земли‚ нуждающейся в поливе, разглядели высеченные в скале колодцы‚ почвы плодоносные и вид чарующий, ручьи молока с финиковым медом‚ и поселились в городе‚ обнесенном стенами‚ разместили гнездо свое на скале.
Праведный Менаше, торговец пряностями, таится на рынке, в глубинах лавочки, в окружении мешочков и баночек с притертыми крышками‚ сберегающих дивные специи‚ свежие и засушенные‚ молотые и в зернах.
Лампа под потолком. Баба Сали на стене, чудотворец в восточных одеяниях, и польский еврей Менахем Бегин. Не вставая со стула‚ Менаше отвешивает пряные коренья‚ мяту‚ шалфей‚ паприку и базилик‚ шафран и анис‚ а в промежутках считывает псалмы. Певучая непоседа в клетке напитывается ароматами, псалмы напитываются тоже‚ гортанные на звук и терпкие на чувства. «Очисти меня лавандой – и чист буду, омой меня – и стану белее снега...»
Праведный Менаше мечтает‚ раскладывая по прилавку розмарин и петрозилию:
– Насыплю полные мешки земли. Нагружу осла. И повезу по городам-странам‚ к народу моему.
– Продавать? – загораются торговцы.
– Не продавать – раздавать‚ чтобы насыпали щепотку под головой умершего‚ покоиться на святой земле. Ангелы понесут на руках за благое дело‚ не преломится нога моя‚ не споткнется осел мой…
Разносят по столам кофе в маленьких чашечках и сладости‚ конечно‚ сладости, крохотные‚ на укус‚ пирожные, ядовитого цвета желе на блюдечках‚ шоколадные муссы в розеточках.
Шмельцер подхватывает пирожные без счета, глотает‚ постанывает‚ урчит ненасытной утробой‚ бьет себя по руке-воровке.
– Боже ж ты мой... Это яд для меня! Отрава! Боже ж ты мой‚ – чавкает в истерике‚ – мне же нельзя сладкого‚ категорически!.. Боже ж ты мой‚ – с наслаждением‚ – до чего вредно!..
Старческая пара, Шула и Шими, очищают от кожуры яблоко, одно на двоих, нарезают малыми кусочками в горячий чай, чтобы размякли. Старуха-бродяжка ходит по залу, отлавливает простодушных:
– Меня похитили. И просят выкуп.
– Велик ли выкуп? – любопытствуют.
– Два шекеля.
Веселятся, лезут в карман:
– Два шекеля? За умненькую‚ хорошенькую старушку? Совсем даром!..
Запоздалый гость – щегольская блуза не первой свежести‚ яркий шарфик на шее‚ редкие волосы пристроены аккуратно‚ волосок к волоску‚ чем покорял школьниц на вечерах‚ покорял зрителей с экрана‚ обученный опытными педагогами – эмоциями оправдывать неправду.
– Старик‚ я тебя люблю!
Объятия артистичны. Лобзания непременны. Баритон восхитителен.
– Слушайте меня‚ народы! Перед вами лицедей-притворщик без означенной цели. Всё прогусарил в прежнем пребывании, прибыл сюда – обучать перевоплощению завтрашних неудачников. Пусть мне заплатят за это‚ пусть!..
Задники у туфель сбились‚ брюки облохматились‚ карманы у блузы обвисли, провисший хлястик мотается по сутулой спине.
– Что в дальнейшем предвидится? Одни услады. Если‚ конечно‚ обласкаете. Двадцаточкой без отдачи…
Старый скрипач‚ принарядившийся к свадьбе‚ вскидывает смычок. Скрипач на земле – восторги в небесах.
– Свадьба завершается! Пора на выход.
Первым в хороводе крохотный раввин. Он слаб и виден на просвет. У него встрепанная борода и взгляд снизу вбок. Ноги его шатки. Движения неуверенны. Остальные – нескончаемой вереницей‚ приноравливаясь к его немощи.
Вытанцовывает чаровница Авигайль в кольцах-серьгах-ожерельях.
Вытанцовывают издавна больные, калечные, с телесными огорчениями.
Суровый гражданин, которому требуется диктатор.
Бывший актер, грассируя под шансонье:
– Слетать в Пар-риж‚ купить шнур-рки в подарок...
Даже Шмельцер танцует, неугомонный пакостник, помахивая слегка платочком.
Даже праведный Менаше проходит с рукоплесканием в свои завосемьдесят‚ стряхнув с плеч несчитанные зимы.
Даже старческая пара – угасшие тела‚ выдубленные на солнце лица – танцует недвижно на месте своем.
– Я еще ничего, Шула.
– Ты у меня хоть куда, Шими.
Майор Финтиктиков тянет руки по швам, провожая пением «Интернационала»:
– Дер гайст, эр кохт, эр руфт цум ворн…
Крохотный раввин уводит хоровод под переплеты, каждого на свое место.
Раввин пьян от танца. Скрипач пьян от музыки. Ицик – от Ципоры‚ которую ему познавать.
Лопнет на скрипке струна, звук жалобный. Лопнет за ней другая. Заторопятся следом совсем уж чужие, из иной истории, иного автора: «И пусть‚ и ладно... В хорошей компании...»
Уйти бы и автору вслед за героями, отыскать погребение каждого, обмыть из шланга могильные камни – желание неисполнимое.
Притушен свет в зале…
…умолк родничок из запрятанной водопроводной трубы.
Все ушли.
Официанты собирают посуду.
Старуха-бродяжка складывает в сумки остатки еды‚ вызывая укоры строгого служителя. Вскидывает в ответ кукиш с обломанным ногтем – игрушечным пистолетиком. Кукиш невелик‚ а оттого неубедителен.
Подхватывает сумки, оглядывает на прощание зал:
– «Потухла свечка. Вот мы и в потемках…»
Выходит на мостовую, загораживая проезд, автобус тормозит со скрежетом.
С оханьем карабкается по ступеням.
– Деньги у тебя есть? – спрашивает шофер.
Она не отвечает.
У нее и карманов нет.
Автобус закружит в хитросплетениях домов‚ улицы явят себя‚ улицы в лицах‚ зазвучит идиш‚ сберегаемый в веках‚ пейсы затреплются на ветру, и поплывут за окном седобородые старцы с осанкой патриархов: реб Меир‚ реб Алтер‚ реб Хаскеле‚ неистовые юноши с глазами мудрецов: Зерахи, Гершоны и Аврумы‚ ремеслом добывающие пропитание Мойше дер бондар‚ Симхе дер шойхет‚ Берл дер шустер‚ их поросль в неисчислимом множестве‚ их жены в платьях до пят‚ с косынками на бритых головах‚ с разношенными от родов телами.
Скажут в автобусе:
– Ты‚ который из России‚ уезжай давай.
Скажет в ответ:
– Уезжай ты.
Скажут ему:
– Я тут родился.
Скажет старуха-бродяжка:
– Дед твой приехал. Не дед – прадед. Тоже уезжай. Ты. И ты. Все-все уезжайте.
– Все уедем‚ – кто останется?..
А Ицик с Ципорой вернулись со свадьбы.
Улеглись на ложе.
И вот первое узнавание. Робко открывающийся мир. Стыдливо доверчивый шаг навстречу. Первая боль с первым облегчением.
Наутро – после ночи отрады‚ когда в бурлении чувств‚ до утра‚ цокал коготками по крыше демон соитий, в туманных‚ взвихренных одеждах, – они пойдут в магазин и купят красавец-мангал с набором шампуров.
Захочется купить два‚ для балкона и выездов на природу‚ но молодые решат повременить‚ а деньги, подаренные на свадьбу, вложат в киоск с семечками и орешками. По совету увертливого Шмулика‚ владельца прибыльного дела «Куплю всех и продам всех»‚ – его советами Ицик дорожит.
А через день после свадьбы – всего через день – Ицик унесется в недостижимые дали‚ где покупают всё и с выгодой затем продают: рука на руле‚ телефон к уху. Рядом станут просвистывать на машинах иные Ицики‚ нервные и настырные‚ перетирая шоссе рубчатыми колесами до иссыхания мозгов, туда-обратно‚ туда-обратно: либо они его перетрут‚ либо оно их.
К ночи зазвонит телефон‚ но Ицик не ответит. Ицик ляжет в постель к Ципоре, чтобы сотворить первенца, неторопливо‚ углубленно‚ со знанием дела. Встрепенется на кровле танцующий демон‚ взметнет облачения‚ сотканные из созвездий‚ зацокает в нетерпении коготками, но снова зазвонит телефон‚ безумный Шмулик скажет коротко: «Продавай доллары» и сразу отсоединится.
Затоскует демон на крыше. Ципора задремлет‚ носом в подушку. У Ицика с Ципорой прекрасная постель, на которой спать да спать‚ да делать детей‚ но ему будет не до этого. Долларов у Ицика нет‚ однако советами Шмулика не пренебрегают‚ и он станет соображать в тревоге‚ где купить посреди ночи эти проклятые доллары и немедленно продать с прибылью.
Ицик проживет с Ципорой в любви и согласии‚ но даже в волнующие моменты станет откликаться на телефонный призыв, лишь бы не упустить выгодную сделку. Раз упустишь‚ два упустишь – и отстанешь‚ и не догонишь‚ в характере‚ не дай Бог‚ проявится безнадежность‚ от которой ему погибель. А Ципора будет ожидать в готовности‚ ласковая и покладистая‚ понимая его и принимая таким, каков есть, – пламя не отделить от фитиля.
Но придет день…
Их день…
А точнее, ночь…
Ицик отключит надоедливый телефон и ляжет в постель к жене своей Ципоре.
Он погладит Ципору по плечу‚ а она проснется от ласки‚ теплая и доверчивая. Проведет рукой по спине‚ а она повернется к нему‚ готовая понять и принять. Но они не будут спешить‚ заново знакомясь друг с другом‚ припоминая белопенное платье на полу возле кремового костюма с атласными отворотами‚ жгучие глаза в доверчивой беззащитности.
Те же глаза будут глядеть и теперь из манящей восточной сказки‚ и в той самой сказке Ицик обратится в могучего‚ великодушного шейха. Закружится по кровле танцующий демон крыш наедине с царственным величием‚ а Ицик передаст Ципоре всего себя‚ сбереженного до нужного часа, получит ее такой‚ о которой не подозревал в суетной торопливости‚ соберет воедино и перельет в Ципору желание свое‚ преумноженное в глубинах тайников‚ нежность свою и ласку, а она примет‚ преобразит в зримые формы‚ и ребенок получится светлым‚ великодушным‚ обогретым их любовью‚ ибо лаская Ципору в минуту зачатия‚ он обласкает и будущего своего ребенка.
К его появлению Ицик купит лучшую краску с самыми дорогими кистями‚ в три слоя выкрасит стены с потолком, чтобы внести младенца в светлое его жилье. Крохотного. Круглоголового. С розовыми ладошками. Он ухватит отца за палец‚ и Ицик просидит возле него до вечера‚ утихая душой‚ а хотелось бы навсегда.
Имя ему дадут – Менаше.
Многословие доступно всякому…
…молчание – явление обоюдное‚ настоянное в глубинах ощущений.
Боря с Нюмой сидят в опустевшем зале, пьют кофе‚ подъедают пирожные.
– Хорошо сидим, Нюма.
– Хорошо молчим, Боря.
Боря взглядывает на него.
Строго. Без улыбки.
– Дверей к небу – их много‚ Нюма. Дверей к человеку – не меньше. Создатель сотворил несчетное их число‚ а мы завалили житейской необходимостью – не разгрести. Что нас утесняет‚ друг мой?
У Нюмы нет ответа‚ но Кугель неумолим:
– Ограниченная зона проживания. Температура – от и до. Непременный кислород. Радиация в меру. Вода без примесей. Воздух без гадостей. Осадков не менее. Скорость ветра не более. Хлеба кусок. Супа половник. Пол под ногами. Крышу над головой. Женщину – без нее никуда... Обложили! – кричит Боря. – Я не позволю испортить остаток моих дней!..
Вилка падает на пол, Боря ее не поднимает.
Откровения – их не миновать.
– Сходите на кладбище, Нюма. Взгляните, как лежат они, дружно, рядком-ладком, то ли прежде? Эти жили‚ а те за них беспокоились. Эти делали гешефты‚ а те места себе не находили. Одни прошибали стены собственными головами, другие волочили мебель через образовавшиеся проломы.
– Запишите, – просит Нюма Трахтенберг.
– Давно записано, – отвечает Боря. – И где теперь те головы? Одна кругом мебель.
Допивает кофе.
Забирает оставшееся пирожное из розеточки.
Пора уходить.
– Меня можно запоминать, Нюма. Пора. И не перебивайте. Не перебивайте!
Нюма не перебивает.
– Мое вам напутствие, друг мой. Судите окружающее по лучшим его проявлениям. Работу. Книгу. Подругу. Миг отошедший. И хвалите. Хвалите непременно. Тогда нормально, жить возле вас захочется.
Нюма Трахтенберг обеспокоен.
– Вам рано уходить‚ Боря.
Соглашается не сразу:
– Иногда кажется, действительно рано... Беру отсрочку: поживу малость‚ и будет.
Глядит испытующе. Чешет лоб. Дерёт шею ногтями.
– Неделю назад кончилась отсрочка. Взял другую. На два года. Но станут ли так долго платить пособие?..
Отодвигает пустую чашку, говорит решительно:
– Вы не поверите, Нюма! Я написал элегию. В подражание великим.
Читает с выражением:
– Горят болота. Торф горит. И утки‚ ожиревшие за лето‚ бьют крыльями по пламени озер. Но крылья слабы для такого веса‚ а торф горит‚ и отблеск по воде багрово мертвый‚ яростью косматый. От ужаса ныряют утки в глубины вод‚ в прохладу струй‚ но там лишь рыбы‚ много рыбы. И утки всё жиреют и жиреют...
Он улыбается, Боря Кугель, мудро и чуть насмешливо.
– Зачем мы рожаем, друг мой? Рожаем и рожаем. Ради чего?
Оглядывает зал, где притушен свет.
– Быть может‚ передаем детям наше беспокойство. А может‚ мы передаем надежду…
ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ
Год начался в сентябре…
…сентябрь – месяц знойный.
Протрубили в шофары‚ прочищая окрестности от скопившихся нечистот. Пробудились для раскаяния оробелые сердцем. Разломили спелый гранат. Обмакнули яблоки в мед. Содрогнулись в грозные дни‚ поминая содеянные вероломства. Попросили прощения у обиженных, покаялись‚ испрашивая исцеления с пропитанием, снова протрубили в шофары – докричаться до Трона милосердия и встали на путь прерванных беспокойств.
А по соседству выравнивают площадку для здания‚ заливают бетон в уготованные ему отсеки. Склон взрезан‚ травяной покров сорван и обезображен‚ оголено потаенное‚ упрятанное от нескромного взора; осыпью по склону битые камни‚ серые ошметки цемента‚ клочья драных мешков‚ ржавая арматура – лишаем‚ струпьями‚ невозможной проказой посреди накопленной с трудом зелени.
Вздохнет терпеливо потревоженная земля, станет наращивать травы по осыпи‚ кусты с колючками‚ чтобы заслонить непотребство‚ – на это уйдут годы.
Улица неприметна, дом на ней: один подъезд‚ пять этажей‚ дождевые подтёки на каменной кладке‚ неприбранный газон на входе.
Дом был некогда новым‚ жильцы помоложе‚ заботы помельче‚ врата надежды поскрипывали‚ казалось‚ неподалеку‚ спасение – запоздалой влагой – готовилось оживить души‚ однако газон оставался общим‚ а оттого он ничей‚ оттого не ухожен.
С разверстого мусорного хранилища ветром заносит пластиковые мешочки‚ которые живут бесконечно и не уходят в перегной. Мешочки пакостно шуршат повсюду‚ сговариваясь на непотребство‚ покорно распластываются у подъезда от обильной росы‚ а через них перешагивают‚ чтобы не поскользнуться.
Но природа сильна и способна на многое, лишь бы ей не мешали. Розы буйствуют на газоне‚ расплескивая без корысти лепестковую свою красоту. Жимолость завивает ржавую ограду и дурманит ароматами. По кромке газона лезут наружу непородные нарциссы‚ потомки чудесных созданий‚ которых привезли из-за моря в дар этому городу. Потомки выродившихся потомков.
Дом высится на обрыве…
…над крутым провалом.
Над домом располагается плоская крыша, на ней стоят короба под стеклом для уловления солнечной ярости и нагрева воды.
Оттуда видно далеко.
А на цыпочках еще дальше.
Опадают книзу горы Иудейские‚ а на крыше‚ спиной привалившись к бойлеру‚ сидит зачарованный свидетель‚ вознесенный над общим пониманием‚ в слепоте постижения и безмятежности упований.
Ветры приносят из пустыни сухость ее дыхания, томные выдохи Аравии Скалистой. Полуночные соблазны являются на крыльях воскурений‚ с катышком дурмана из железы эфиопской кошки виверры, для бурного вскипания чувств. Луна всплывает над горами Моава‚ огромная‚ изжелта-рыжая‚ бесстыжая в своей оголенности‚ завораживая неприкрытыми прелестями‚ готовая обрушиться по склонам в лютой похоти‚ подмять‚ грубо попользовать, отбросить за ненужностью обмякшее тело.
Пустыня молчалива. Блуждающие по ней молчаливы тоже. Мысли не высказаны. Поступки не проявлены. Похрупывает песок под копытами верблюдов, похрустывают их разношенные суставы. Оттуда – из пустыни – подступает опасность и тьма к вечеру. Оттуда приходит первый луч‚ принося избавление. Там чудеса валяются на песке‚ и через них перешагивают.
Кто перешагивает‚ а кто спотыкается.
Город перед свидетелем – многолик и непознаваем. Лики его засыпаны слоями. Тридцать метров вовнутрь в ожидании вызволения. Капли росы под слоем погребения. Прах и камни. Застывшие вздохи. Притихшие клики. Восшумевшие в стенаниях. Отликовавшие в довольстве.
Город огородился холмами, как запахнулся в былое. Где не иссыхали фонтаны в излиянии оливковых масел. Не пустели кувшины с вином. Не переводились умелые каменотесы‚ ткачи с горшечниками, составители благовонных мазей. Где не жалил змей. Не рушилась кровля. Дым воскурений. Вино возлияний. Слово заветное в рассветный час веры. Где подрастал юнец, саженцем надежды. Прозревал печальник в уединении с истиной. Говорливые старцы поучали на площадях: «Слышал я от учителя моего...» Мудрецы в виноградниках‚ отличные походкой‚ речью‚ одеянием‚ множили учеников‚ побуждаемых к пониманию‚ наговаривали в закрома памяти: «И свершилось в дни прежние‚ в городе на камнях и из камней‚ который притягивает и не отпускает...»
В воротах Старого города стоит нищенка на гнутых от хилости ногах. Ей подавал царь Шломо. С ней здоровался пророк Ирмиягу. Ее изгоняли персы‚ жгли крестоносцы‚ голову отсекали монголы.
– Подайте недоданное. С третьего‚ пожалуй‚ века.
– Нашей‚ хотя бы‚ эры?
– Вашей, вашей…
«Тысяча лет как день вчерашний...»
Прислушайтесь: звуки города отзвучали‚ не дозвучав. Их заносит песком вместе с развалинами великолепных строений‚ но раскапывают те развалины‚ и звуки пробуждаются от спячки. От слоя к слою, сумей только уловить. Голоса детей на улицах. Призывы царских глашатаев с городских возвышений. Рокот каменных жерновов для перемалывания ячменных зерен. Вопли разносчиков, сбереженные в сохранности: «Вода для жаждущих! Вот вода!..»
А к ночи – легкие шаги проверяющего караулы‚ негромкие отклики часовых‚ что высматривают в семь глаз: «Человек с Храмовой горы‚ мир тебе!» Голос спросонья: «Сторож‚ скоро ли утро?..» Сторож отвечает: «Скоро утро‚ но пока ночь». Луна заваливается за дальний косогор‚ сереет над горами Моава‚ глашатай взывает: «Вставайте от сна‚ люди общины! Вставайте для служения!»
Трижды трубят трубы.
Ворота Храма открываются.
И наступает рассвет.
Спросим себя. Когда ночь переходит в день…
...где хоронится тьма до заката‚ в каких тайниках?
Ответим себе: в тайниках души‚ не иначе. Мрак. Хаос. Гибельные порывы.
А где хоронится свет‚ когда обступает ночь?
В тех же укрытиях. Той же души.
Живут под крышей люди, преданные суете и поддающиеся ночному страху‚ упорствующие в закоренелой дерзости и в пресыщении рождающие грех. Пресыщение невелико‚ но грех заметен‚ и небесные источники ограничены для них. Алчущим недостает мяса. Горделивым недостает сомнений. Гневливым – покойной мудрости. Нет праведников под крышей‚ Голос не звучит для них с Небес, возможно, они его не слышат.
На пятом этаже‚ под крышей, затаился Нюма Трахтенберг. С такой внешностью и фамилией ему бы в вольные степные края с посвистом казачьим‚ храпом лошадиным: вот бы потешились от души! Внешность пропадает без спроса‚ фамилия пропадает‚ тут про него говорят: «Этот русский...»
Прошел слух, будто «эти русские» привезли несчитанные богатства‚ редчайшие сокровища‚ ковры-иконы‚ серебро с эмалями‚ которые отдавали задешево‚ и суматошный Ицик – «Куплю всё и продам всё» – первым заявился к Нюме.
Что же оказалось?
Нюма Трахтенберг узнал перед отъездом от знатока: чтобы купленное поле стало твоим, следует обойти его после уплаты денег. Чтобы страна стала твоей‚ следует пройти ее из конца в конец, взирая не по взгляду глаз‚ внимая не по слуху ушей. Авраам прошел по земле Ханаан в завязи добрых умыслов‚ так поступит и Нюма.
Он привез в багаже резиновые сапоги: шагать в любую погоду по горам-долинам. Привез берестяное лукошко: набрать заодно грибов. Не забыл и палатку: спать в походах. Брезента кусок от сырости. Компас и переносной примус. Топорик – рубить лапник. Фонарь с набором батареек.
– Там есть грибы? – спросил таможенник.
– Там есть всё‚ – ответил Нюма.
– Видел я на карте эту страну‚ – сказал другой таможенник. – Номер один‚ даже название не умещается. Какие уж грибы...
И не пропустил нож-тесак‚ с которым Нюма собирался ходить на зверя.
Был перелет: Всевышний колеблет судьбы человеческие. Была незнакомая страна: в длину пять часов езды‚ в ширину час. Страна‚ которую не приметишь на картах рядом с громадой прежнего места жительства.
– В том краю, откуда я приехал, отправлялись в эвакуацию за тысячи миль. Здесь до Ташкента два с половиной километра.
В декабре-январе‚ после обильных дождей‚ «эти русские» собирают грибы по окрестным лесам‚ карабкаясь по склонам гор‚ обдирая в кровь руки с ногами. В декабре-январе вылезают из земли маслята – напоминанием о могучих белых красавцах‚ о бравых подосиновиках‚ что вставали по росе в нахлобученных колпаках‚ о нежных подберезовиках‚ обреченных на скорое пожрание червями‚ участью своей подтверждая беспокойство бабушки Хаи: «Не будь сладким‚ Нюмеле, не то проглотят...»
После хорошего дождя маслята прорастают во множестве; их солят и маринуют‚ потребляя на закуску‚ – чего же не хватает Нюме Трахтенбергу? Нюме не хватает реки‚ обилия полноводных струй‚ однако ему разъясняют: «Реки нет намеренно‚ чтобы не сказал в сердце своем: схожу в Иерусалим‚ окунусь в текучие воды‚ поклонюсь заодно святым местам». Нюма уточняет: «Чтобы взойти в город с единой целью?» – «Совершенно верно. С какой целью взошел ты‚ Биньямин?»
Монастырь с тяжелыми крепостными стенами. Узловатые масличные деревья на вскопанной рыжеватой земле. Минарет с изумрудным – в ночи – браслетом‚ пробуждая неутолимым призывом. Пошумливает шоссе ленивым морским прибоем, пальма отмахивает вознесенными листьями в неспешном шуршании, петух подает сигналы из арабской деревни, нездешние волны рассылают по округе: «Валенки‚ валенки‚ да не подшиты стареньки...»
Всё-то они врут, карты и атласы.
Всё-то они врут.
Вот Нюма проехал по земле‚ вот он прошел по горам с впадины на косогор‚ обходя валуны с проклюнувшимися на них цикламенами‚ посидел в тени у капельного источника‚ попил водицы‚ скопившейся в выемке‚ размял в ладонях плод хлебного дерева‚ углядел орла в вышине‚ ящерку на камне‚ послушал весомую тишину‚ что наполняет просторы его пребывания‚ и явилось ему понимание‚ одним из первых: бесполезны пространства‚ которые не охватить.
Человеку нужны расстояния‚ которые можно обойти пешком.
Которые хочется обойти пешком.
Неисчислимость – наша утеха…
…обладание бесконечным.
По окончании исчислимого подстерегает скука.
– Что вас огорчает?
– Проклятие привыкания. Это меня не огорчает. Это убивает.
Где прежний холодок‚ озноб с восторгом? Город вокруг – заложником у Неба. Странники стекаются на его призыв от Иерихона‚ Шхема‚ Хеврона, посланцами встревоженного разума. Облаченные в белые одежды‚ с арфами в руках‚ они бродят по городу и бредят посреди улиц, утешители‚ обличители и наставники‚ призванные во спасение на великую службу‚ – голоса свыше нашептывают им послания‚ которые следует огласить. Каждый десятый Машиах бен Йосеф. Каждый двадцатый – Машиах бен Давид. Даже ослы в округе примеривают въезд с Масличной горы‚ переступая через пальмовые ветви. Белые‚ конечно‚ ослы‚ не всякие.
Тем обиднее привыкание. Тем оно обиднее.
Гудит сирена к наступлению заключительного дня недели. «Шабат шалом», – приветствуют субботние евреи, меховой штраймл на голове, атласная капота на плечах, черные чулки на ногах; из каких веков явились они, живущие вне времени и пространства? «Шабат шалом», – ответить негромко, затерявшись в обуженных просторах пребывания.
Порой Нюму призывают в армию, облачают в непомерные штаны‚ дают в руки «Узи»‚ и он стоит в оцеплении‚ охраняет ворота на базу‚ раскладывает еду на столах и моет посуду – кухонный мужик Нюма Трахтенберг‚ который тянет солдатскую лямку.
Ночью‚ в горах‚ автомат тяжелит плечо. Ржавая луна всплывает из-за укрытия‚ пугающе великолепная. Трубят ишаки от бедуинских шатров. Шакалы пробегают с ленцой. Нюма служит старательно, с охотой, в свободные часы лежит в душной палатке, ноги просыхают на ветерке от тесноты башмаков. На соседнем матраце непробудно спит Зяма-солдат, умаявшись на армейской службе, которого Нюма изводит вопросами: «Способны ли мы отличить наказание от награды?» Зяма бурчит в дреме: «Малый, затихни…» Нюма не затихает: «Не то гостем пройдем по земле‚ захожим гостем», и озлобившийся сосед, измученный работой чужого ума, вопит: «Мужик! Сбегал бы ты в атаку! Чтоб на раз кончили…»
Нюма на него не обижается, незлобив и податлив в окружении крохотных приятностей. Однажды он попал на стариковский сбор, где бурлил и подскакивал крышкой на закипающем чайнике шумный активист‚ который провел прежнее существование посреди отчетов-заседаний‚ прений-одобрений‚ накопленных поколениями буйных бездельников. «Экологически чистая душа идиота»‚ – определил бы Боря Кугель. «Гройсе гурништ»‚ – определила бы бабушка Хая‚ что в переводе с полузабытого могло бы означать «большое ничтожество»‚ однако «большое» к нему неприменимо‚ «большое» предполагает удаль‚ широту‚ размах; точнее ему подходит – неуёмное.
По окончании вечера активист возгласил: «Намечается мероприятие. Для одиноких выходцев»‚ и Нюма затвердил эти слова. «Биньямин»‚ – окликают на работе. Мимоходом. Просто так. Но Биньямин – он же любимец Всевышнего. Его потомки превозмогали силы зла и отвращали пагубные повеления. «Я не Биньямин‚ – отвечает. – До Биньямина надо еще дорасти. Я Нюма‚ одинокий выходец».
Туча обвисает над городом‚ зацепившись за возвышения‚ моросью омывает камень и неторопливо отчаливает наподобие океанского лайнера. Пыль со стен каплями проливается наземь‚ просачиваясь в глубины почвы‚ чтобы зажить заново заботами земли. Ночь облегает тьмой. Луна на уходе бронзовой чашей‚ пятна по бронзе‚ что по стариковской коже. Луна всё ниже‚ бронза всё тусклее.
В доме напротив тоненько пиликает будильник, пробуждая кого-то, а Нюма еще не пробился в сновидения, зависнув между полом и потолком, голова на подушке‚ наушники на голове. Ночная программа: позвони и выскажись. Он бы и позвонил‚ он бы выговорился‚ но как? – с невозможным акцентом и постыдными его ошибками. Нюма слушает с провалами‚ задремывая и вновь пробуждаясь‚ а ему нашептывают под музыку: «Не спрашивайте меня. Не спрашивайте‚ почему не пою для вас. Осталась позади любовь. Привязанности. Пути обхоженные. Даже песни застолья‚ хмельные, задушевные – они позади...»
Нюму удивили здешние жители, которые поют громко и часто. Причины не вполне ясны‚ и дотошный исследователь мог бы заинтересоваться подобной темой. Про птиц‚ к примеру‚ всё известно: кто поет в клетке‚ кто молчит на воле‚ с людьми тоже можно разобраться.
Сон ушел. На часах ночь. Ветер надувает комнату к полету. А в наушниках новый голос. Прорывающийся с натугой через неподатливый язык. «Там‚ в Африке‚ я полагал‚ что Машиах будет чернокожим. Каким же ему еще быть? Но вот я увидел белых людей, целая страна белых людей‚ и я решил: Машиах будет‚ наверное‚ белокожим. Скажу теперь так: белый или черный, пусть скорее придет. Пусть придет Избавитель...»
На исходе ночи глушит его дремотная усталость…
…и Нюма засыпает с улыбкой на губах, которой не продержаться до рассвета.
Спит Нюма на краю Средиземноморья, посреди неспокойного земного взгорья, в окружении олив, смоковниц, виноградных лоз, и на цыпочках подступают к изголовью сны-утешители, как заманивают в затерянные лесные озера, утягивая замечтавшегося странника в бездонность их глубин.
Сны долгие. Видения легкие. Улыбки – мёдом по губам.
Причудится – призрачным обманом – петушиный призыв по-английски: «Кок-а-дудль-ду!..», словно проснулся на Темзе, в окрестностях Оксфорда. Или призыв по-итальянски: «Чики-ричи, чики-ричи!..», – открыть глаза поутру в Умбрии или Тоскане, посреди сада орехового, сада гранатового. А то и по-японски: «Кокэ-кок-ко, кокэ-кок-ко!..», – углядеть заснеженную Фудзияму, миру раскрыться нараспашку. «О, проснись, проснись! Стань товарищем моим, спящий мотылек!»
Спит Нюма с наушниками на голове, а по шоссе катит маршрутное такси. Шофер, бандитская рожа‚ остролицый и горбоносый‚ крючком провисший над рулем‚ гонит машину на недозволенной скорости, как спасается от погони. Притулился в машине тихий старик с устойчивым запахом немытого тела‚ две девчушки с подведенными глазками‚ пожилая степенная пара и неразличимый во мраке Боря Кугель. Они ввинчиваются по горной дороге, Бейт-Меир‚ Абу-Гош‚ Мевасерет Цион, а певица тревожит по радио среди Иудейских гор: «Элогим шели‚ Элога‚ зеленоглазый мой...»
Боря возвращается из Тель-Авива‚ со встречи тягостной, невеселой. Приехал Витя. Друг детства. И утянул за собой в обжитую их молодость.
Учились вместе. Гуляли вместе. Ревновали девушку Машу от неразделенности чувств. Маша досталась счастливчику Вите‚ и Боря вздыхает порой на излёте лет: колодец влечений не вычерпать.
Вышли к морю‚ сели на лавочку‚ притихли. Солнце‚ утомившееся к закату‚ волны без счета‚ кипение у берега‚ облака до пенных гребешков‚ подступание зыбких сумерек. И оттуда‚ из низких облаков‚ вывалилось чудище‚ провисло над морем‚ над волнами‚ над Борей с Витей‚ почти недвижное пошло на посадку. Обвальный рёв моторов. Дома‚ просевшие от испуга. Мрак‚ надвигающийся неумолимо.
И счастливчик Витя заплакал‚ как пробило запруду, – Боря не стал его утешать. Боря Кугель никого не утешает‚ ожидая терпеливо‚ пока выговорятся ему в жилетку. И ему выговариваются до конца. «Если у человека болит сердце‚ – говорит Боря‚ – он идет к врачу. Болит душа – торопится ко мне. Я – приемный покой неутоленных и отчаявшихся».
Отплакавшись‚ Витя проговорил:
– Боря‚ Маша больна. Маша уходит‚ Боря. Гоню мысли от себя‚ пудовые камни... Помолись за Машу, Боря, пусть научат тебя. Там‚ в обитании твоем‚ ближе к Небесам...
Верующие взывают к Создателю, плачут-умоляют, неверующие просят, конфузятся. «У тебя какие отношения с Небесами?» – у Бори выпытывает Боря. «Отдаленные», – отвечает. «Заведи – не помешает».
Боря вкручивается в спирали Иудейских гор и вспоминает златокудрую Машу, глаза-малахит. Боря ввинчивается в небо‚ которое становится ближе‚ слезы льёт в темноте. А певица бередит во мраке‚ разливая по машине хмельной дурман: «Дай же Ты всем понемногу и не забудь про меня...»
Назавтра выходит из подъезда диковинный старец на тощих журавлиных ногах, шагает напрямик к синагоге. Возле нее стоит Лёва Блюм‚ молча‚ одним взглядом зазывает на молитву мужчин старше тринадцати лет.
Броня Блюм‚ жена Лёвы‚ знакомая ему до крайней складочки за ухом, смотрит из окна на мужа. Лёва стареет на ее глазах‚ плешивеет‚ морщины прокладывают по лицу траншеи‚ пытаясь от кого-то оборониться.
Строгий переросток‚ убогий разумом‚ который не удался для этого мира или мир не удался для него, взглядывает на Лёву раскосыми глазами.
– Ты‚ – говорит переросток. – Как ты живешь? Насыщенно или не очень? Я живу насыщенно...
Женщина‚ состарившаяся преждевременно, выносит из подъезда миски с едой; кошки сбегаются от помоек‚ много кошек, она их кормит с малых своих доходов‚ они ей признательны. Три девчушки, три толстоножки скачут вприпрыжку за удачей, схоронившейся за поворотом. «Готовьте себя к старости‚ – сказал бы вдогон Лёва. – Спасибо скажете».– «Молитесь за старость свою‚ – сказала бы Броня. – Чтобы глаза видели‚ ноги ходили‚ рот пищу принимал». Но Лёва молчит. Броня за окном молчит тоже.
За углом размещается школа. Ученики выступают сонной походкой‚ за спиной обвисают ранцы‚ в которых запрятаны невостребованные знания‚ а на перемене побегут в лавочку за резиновыми сладостями‚ не дожевав мамин бутерброд.
– Что ж ты бросаешь его? – огорчится Лёва. – Доешь потом.
А ему ответят:
– У меня еще есть.
Дети не знают голода‚ и для Лёвы неразрешимый вопрос: хорошо оно или плохо‚ когда не дано его испытать.
Неподалеку встает Мордехай Шимони‚ зазывая взглядом в соседнюю синагогу. Он стар и грузен. Ноги не держат‚ руки не поспевают за глазами‚ легкие не допросятся воздуха. Порой ему кажется: там‚ наверху‚ не принимают молитвы Мордехая Шимони, возвращают обратно на осмысление и доработку.
Порой кажется Лёве Блюму.
– Научите меня‚ – говорит Боря по-русски‚ но Лёва его понимает и пропускает внутрь.
Боря оказывается десятым в синагоге. Боря Кугель заполняет миньян, девять стариков и он‚ и молитва начинается. «Пусть возблагодарят Тебя‚ Господи‚ все сотворенные Тобой...»
– Я же ничего не знаю‚ – думает Боря. – Но без меня не обойтись.
Стареет тело, утихают порывы плоти…
…молодеют сны к стыду и изумлению Бори Кугеля, ибо не утихает инстинкт сохранения вида.
– Соломоныч‚ – говорит Лидия Степановна‚ бывшая бегунья-прыгунья гульных казацких кровей, спортивная гордость райкома и райисполкома. – Золотко моё! У тебя неинтересно убирать. Не загваздано‚ пыли не накоплено‚ не размахнешься...
Лидия Степановна приехала с Кубани с мужем своим Аркашей‚ который дальше всех метал молот для безбедного проживания в двухкомнатной квартире блочного строения‚ заставленной кубками и увешанной медалями. По прибытии сюда Аркаша не спеша осмотрелся и приобрел грузовик‚ на котором пометил: «Аркадий Цубербиллер‚ перевозка мебели».
Лидия Степановна приходит раз в две недели‚ облачается в шорты‚ легкую продувную маечку и принимается за работу‚ спорая и скорая. Обметает пыль‚ протирает пол мокрой тряпкой‚ подбирает вещи‚ разбросанные по углам. Она сохранила фигуру‚ сильные мускулистые ноги‚ оголенные до потайной складочки‚ девичью беспокойную грудь‚ которая волнует Кугеля и бередит‚ – да вы‚ сударь‚ сластолюбец! Не озаботить ли вас‚ сударь‚ напоминанием о возрасте?
– Соломоныч‚ – советует Лидия Степановна‚ углядывая стойкий мужской интерес. – Дедушка-бедушка. Ты бы женился‚ чем маяться.
– Какой я дедушка? – отшучивается Боря. – Даже зуб молочный имеется.
Посреди работы бывшая бегунья устраивает перекур‚ и они беседуют.
Она говорит‚ он млеет.
– Аркаша месяцами не бывал дома: то сборы‚ то соревнования‚ а мне куковать? Собираюсь‚ еду на случку. Пролезаю через забор. Приманиваю свистом со стадиона. Завлекаю и ублажаю. «Погоди‚ – говорит. – Дай ополоснусь». Обойдешься! У бегуна низкий старт‚ у метателя три подхода. «Лидка‚ – говорит. – Что ты творишь? Рекорды теперь не установлю». А я ему: «Вон они‚ наши рекорды, Шурик с Толиком».
Лидия Степановна привезла с собой бабу Веру, мать свою, запечную старуху из далекой кубанской станицы: не бросать же родительницу.
– Выходила меня в чистоте-строгости‚ девушкой гордой, непаханой: до свадьбы ни-ни! Жили в скудости‚ на одной картошке‚ но мать не сдавалась, бантики мне пришивала. На нужном месте.
Баба Вера копит тайком на билет до Кубани и не поддается на уговоры – положить деньги в банк‚ где нарастают проценты. «Мать‚ – говорит Аркаша Цубербиллер. – Про инфляцию слыхала? Доллары твои усыхают». Небось‚ прикидывает баба Вера‚ под матрацем не усохнут. Из кубанских краев шлют весточку с намеком: «Анюта‚ племяшка твоя‚ нагуляла Павлика-недоноска‚ которому требуется усиленное питание...» Что головой о пень‚ что пнем о голову: баба Вера лезет под матрац‚ с оказией посылает Анюте десять долларов.
Боря разливает по рюмкам вино‚ чокаются со звоном от душевной близости. Тепло растекается по телу‚ игривость по опьянелым жилочкам.
– Золотко моё! – выпевает с интересом Лидия Степановна и придвигается поближе. – Пьешь – веселись‚ не переводи даром продукт. Чего дальше-то?
– А ничего‚ – отвечает Боря и отворачивает глаза от продувной маечки. – Закладываю отношения. Оставляю насечки на душе. Для Бори Кугеля‚ который проклюнется в веках.
– Ты для меня больно мудреный‚ Соломоныч.
– Да и вы‚ Лидия Степановна‚ не табуретка.
Боря Кугель встает на перекрестке, оглядывает запруженную улицу.
Ветер шевелит позабытую на скамейке газету, встревоженно и смятенно, считывая, должно быть, заголовки и ужасаясь содеянному. В том краю‚ откуда Боря приехал, время шло медленно‚ а здесь проскакивает быстро. В том краю‚ откуда он приехал‚ было спокойнее за эту землю.
– Я объявился скачком в этих краях‚ а вы притерпелись. Вы притерпелись‚ люди!..
Дни катятся чередой‚ улавливая в нехоженые дали, а он создает пока что «Ключ к таинствам натуры». В расчете на скорое признание и в великом опасении‚ что подобное уже напечатано‚ но им прежде не читано.
На очереди «Рука и ее применения».
– Просилка. За просилкой умолялка. Возьмилка‚ взималка и получалка. Давалка‚ доставалка‚ укрывалка. Открывалка с отрывалкой. Махалка. Козырялка. Возмущалка и проклиналка. Щупалка и щипалка. А также обнималка, недоумевалка‚ одобрялка с отвергалкой‚ голосовалка и пригвождалка...
На тетради помечено категорически, красными чернилами: «Уничтожить после моей смерти! Но можно не уничтожать».
Боря проходит теневой стороной улицы на журавлиных ногах. Затертые на заду шорты. Разношенные туфли. Рубаха расстегнута на груди. Боря Кугель – человек заметный.
Вот он шагает. Легко и размашисто. Широко и неспешно. Не шмыгает, не шаркает. Приближается неумолимо, надвигается неотвратимо. Поступь человека, который знает, чего он стоит, – а стоит он немало. Посмотрите в эти глаза, не знающие помутнения. Прислушайтесь к биению сердца, чья мышца сильна и неутомима. Спина прогнута. Ноги упруги. Живот подобран. Походка легка, можно сказать, летуча, подошвам незачем касаться земли. Заговорите – он ответит улыбкой, шуткой, легкой необидной иронией. И не уступайте место в автобусах, не надо, он постоит. А теперь скажите, положа руку на сердце: разве можно предавать земле столь удачный экземпляр, которому доступны воздыхания с возлияниями? Разве это не потеря для мира? И вы признаете со вздохом: потеря, конечно, потеря, которую не восполнить.
Боря останавливается возле банка‚ на стене которого разместилось заманчивое сооружение. Суёт карточку в прорезь‚ набирает заветный номер‚ а оттуда выползают новенькие шелестящие купюры. «Невозможно поверить‚ – восхищается Боря. – Я не привык. Мы не привыкли: платят‚ а могли не заплатить». Не высунется ли рука вслед за деньгами? Пожать и облобызать. Хочется облобызать руку‚ но некому.
А по тротуару передвигается неразлучная пара.
Бывший следователь с трудом переставляет непослушные ноги. Бывший арестант бредет следом‚ неотличимым двойником из сиротского приюта. Холщевые брюки пузырятся на ногах. Сандалии из кожзаменителя хлопают по морщинистым пяткам. Стираные ковбойки с засученными рукавами выдают место прежнего обитания. Ремешки от часов перекрывают запястья: у одного ремешок с компасом‚ у другого с портретом позабытого космонавта.
На шее у арестанта провисает ключ на шнурке, приметой забывчивости.
На лице проступает биография.
Зубы стальные. Щеки проваленные. Морщины иссечены жгучими ветрами. Была война – он воевал, была тюрьма – он сидел. Расшевелить – выдавит из осмоленной махрой, морозами прихваченной гортани:
– Не жалейте меня. Не надо! Бог не поменяет пережитое. И не проси…
Но с едой что делать? С тарелками, наполненными до краев, чтобы после пары ложек отвалиться от стола с резью в животе, взглядывать с мольбой на нетронутое изобилие, которое изголодавшийся не в состоянии потребить.
Встают у витрины‚ бывший следователь и бывший арестант, с виду интересуются товарами‚ но денег нет‚ нет и здоровья в немощи тела. Отдышавшись‚ следователь говорит устало:
– Отстаньте от меня… Кто знал тогда про массовые репрессии?
Арестант белеет от ненависти‚ взмахивает без сил увядшим пучком зелени:
– Этот лук... я буду сажать на твоей могиле...
Боре они знакомы, два неразлучника.
– Как светская жизнь? – спрашивает.
Они не отвечают.
– Марки решил собирать‚ – сообщает Боря. – Цейлона. Мадагаскара. Островов Зеленого мыса.
– Пустое дело‚ – хрипит арестант. – Хорошую коллекцию не собрать. Годы не те.
Задирает рубашку‚ показывая ремень на брюках‚ потертый‚ треснувший и засаленный. Дырки на нем фабричные, нетронутые, и самодельные, гвоздем‚ до самой почти пряжки, ржавой, в прозелень. Если застегнуться на крайнюю дырку, останется слишком много ремня и слишком мало арестанта.
– Лагерный мой ремень. Дырки – зоны. Дырки – этапы. Внуку завещаю, изучать историю по этим дырам.
Бывший следователь возражает по привычке:
– Всё говорят: теперь‚ теперь... И раньше не дураки жили. Хуже делали‚ да лучше было. Вы меня понимаете?
– Я вас понимаю‚ – говорит Боря. – Но я с вами не согласен.
Из сочинения Бори Кугеля «Почеркушки на память».
«Он выходит по утрам на лестницу, проклиная стариковские суставы‚ спускается в подвал‚ открывает ключом малоприметную дверцу.
В руках кружка с водой и пайка хлеба по правилам внутреннего распорядка.
Крохотная камера. По стенам набиты деревянные нары мрачно коричневых тонов‚ которые он сам сколотил, сам выкрасил. Лампочка светит под потолком за проволочной сеткой. Миска стоит на полу. Ведро-параша. Выливает воду в миску‚ кладет рядом хлеб‚ с кряхтением усаживается на нару‚ слабея от усилий.
Валяется в беспорядке на нарах – в пыли‚ духоте – полное собрание сочинений‚ осужденное на бессрочное заключение. Пересчитывает их привычно‚ с задержкой‚ оглядывая тяжелым‚ влагой налитым глазом. Особенно ненавидит том первый‚ биографию со вступлением. И тот, распроклятый, где теория переходит в практику‚ лишь к последней книге испытывая снисхождение, абзац оборван на полуслове.
За сутки вода высыхает. Хлеб подбирают мыши. Мышам хватает дневной порции‚ и переплеты они не трогают. Лишь сладкие клеевые подтеки, кое-где – трудно удержаться.
– Жалобы есть? – спрашивает.
Жалоб, по обыкновению‚ нет.
– Просьбы есть?
Просьб тоже нет».
Нюма проплакал без слез первые годы…
…и бабушка Хая определила: «Этот ребенок – гвоздик‚ на который вешают страдания. Ему больно оттого‚ что больно другому: хоть тут‚ хоть в Бобруйске. Такое уже бывало. Но такое проходит».
Бабушку укутали в саван‚ белизна которого указывает на отсутствие желаний‚ и понесли хоронить. По весне. При нарождении молодого месяца‚ манившего обещаниями. Бабушки нет нигде и надолго‚ а он бродит вечерами по комнатам, утишая печаль‚ но квартира не становится его собственностью. Приходит хозяин‚ жалуется на дороговизну‚ повышает плату за съём, и Нюма с ним не спорит, Нюма ни с кем не спорит‚ всякого понимая, – кто же поймет его, Нюму Трахтенберга?
Не ищите его среди веселящихся, Нюмы там нет.
Место его среди обеспокоенных.
Нет у него излишков на теле и геркулесовых мышц‚ на Нюму не поглядывают даже разведенные особы. «Эльф. Эльф без крылышек! А с эльфа какая корысть?..» Нюма стесняется своей незначительности в окружении монументальных существ, утешаясь воспоминаниями, как выскакивали среди ночи на кухню‚ жадные и азартные‚ разваливали батон во всю длину‚ заталкивали внутрь содержимое холодильника‚ откусывали с двух сторон‚ ненасытные в намерениях своих‚ и возвращались к нескончаемым баталиям на широченном ложе‚ купленном наперекор моде и насмешкам.
Он возвращался заполночь с дежурства‚ а на кухонном столе ожидал старенький свитер‚ сохнувший на сквозняке. Она беспрерывно штопала свитер‚ штопала и стирала‚ чтобы обтягивал фигуру: было что обтягивать. Свитер раскидывался поперек стола‚ его рукав отдавал честь эмалированной кастрюльке‚ поставленной взамен головы, – не захочешь‚ а улыбнешься.
Он осторожно укладывался рядом‚ а она проговаривала призывно-ласково‚ клала ногу ему на ногу‚ ощущая присутствие Нюмы Трахтенберга. Ранним утром, крадучись, он выскользнул на лестницу, побежал по пустынным улицам. На рынке‚ среди возбужденной толпы‚ возвышался торговец в непомерной кепке‚ сытый‚ бархатистый‚ выходцем с планеты‚ на которой по весне расцветают ранние мимозы.
Возле прилавка бушевали страсти. Мужчины пихались локтями в ежегодном рыцарском усердии‚ и Нюма пихался себе на удивление. Торговец выдергивал из чемодана сплюснутую ветку‚ встряхивал‚ оправляя‚ выкликал орлиным клекотом: «Три рубля... Пять... Восэм...»‚ фаршировал деньгами дамский чулок. С первого взгляда было заметно, что чулок надевали‚ и не раз.
Нюма прибежал домой с веточкой мимозы‚ а на кровати лежала записка‚ написанная второпях на блокнотном оборвыше: «Когда закричишь от радости на нашей кровати‚ значит, с тобой я. Только не ешьте батоны по ночам, буду ревновать!» Она ушла от него в международный день‚ когда женская половина человечества борется за свои права‚ включая неотъемлемое право класть ногу на ту ногу‚ которую они выбирают. Есть в этом глубинная несправедливость‚ ибо отлучили Нюму от ласкового ее призыва, от потаённостей тела, желанных и обласканных, скрытых одеждами от посторонних.
Один получает права, другой их теряет: с тех пор Нюма один.
Крепконогая и крутобокая‚ синеокая и густобровая‚ она снится ему в прежних обликах и соблазнах – не заспать печаль. Он просыпается в ночи возбужденный и растревоженный‚ ощущая ее прежними прикосновениями; в ладонях рук Нюмы Трахтенберга живут тайники ее тела‚ на слуху стоны ее блаженства. Рука тянется на другую половину постели‚ но там прохлада несмятой простыни.
С Нюмой живет муха, верная его сожительница, которая пристраивается рядом пообедать за компанию, в фасеточном ее глазу отражается во множестве друг-кормилец. Имя мухе Зу-зу. Совершенное творение с множеством удивительных органов, запрятанных в крохотном тельце, с недолгим пребыванием на свете, одним из признаков недопустимого расточительства природы.
Поздние назойливые дожди. Вкрадчивое перешептывание листвы за окном. Задувает полуночный ветер, тени вздыбленных ветвей разметывают видения по стенам, перемешивают лица и события.
Плохо одному. Плохо. Плохо!
Еще хуже‚ когда к этому привыкаешь.
Жил в Париже Жан де Лабрюйер, французский моралист. Надоел ему, должно быть, высший свет с его интригами, мир надоел, и записал он такие слова в поучение потомкам: «Все наши беды проистекают от невозможности быть одиноким».
Автор его бы поправил, Жана де Лабрюйера: «Все наши беды в том, что не умеем быть одинокими».
Не обучиться заранее.
С высказывания Жана де Лабрюйера начинается книга рассказов «Шел старый еврей по Новому Арбату…».
И вот эпиграфы к книге.
«Что ты делал на свете?» – спрашивают. «Ах, я писал». – «А зачем ты писал?» – «Я только хотел, чтобы не закрывалась рана».
Бертольд Фиртель, австрийский писатель. Из стихотворения «В аду».
«Наше дело писать… Если нам не писать, что же тогда?»
Андрей Платонов, русский писатель. Из высказываний.
Нисан Коэн, сослуживец Нюмы, выделяет его среди прочих.
Нисан умудрен знаниями‚ которые негде применить; ему нравится снабжать Нюму поучительными сведениями‚ поскольку затвержено с детства: «Иной сыплет‚ а ему добавляется».
– Быть холостым – преступление, Биньямин. Когда столько вокруг одиноких женщин! Следует соединиться в единую плоть и вывести на свет детей.
Нюма конфузится.
– Нечего тебе смущаться. Уклоняющийся от соития подобен проливающему кровь. Где нет прибыли‚ там убыль; из-за тебя‚ Биньямин‚ людской недобор на свете.
Нисан подыскивает Нюме достойную пару; Аснат‚ жена Нисана‚ принимает участие в столь увлекательном деле.
– Что ты скажешь о нашей соседке? – спрашивает Аснат.
– Она замужем‚ – отвечает Нисан.
– Она разводится‚ – с надеждой говорит Аснат. – И хорошо отзывается о русских.
Недостаточно откуда-то выехать.
Надо куда-то приехать.
– Я еду‚ – говорит Нюма. – Я долго буду ехать. Приеду – оповещу.
Прозорливый Нисан симпатичен Нюме; стоило бы перешагнуть через обычное знакомство‚ но дружба обременительна‚ на дружбу требуются силы. И на вживание тоже.
Однажды Нисан напросился в гости‚ осмотрелся с любопытством. Его усадили за стол‚ разложили тарелки с вилками.
– На кухне? – удивился он.
– На кухне. Так нам привычнее.
Они хорошо посидели. Боря‚ Нюма‚ Нисан Коэн.
Сварили сосиски с картошкой. Открыли банку соленых огурчиков. Выставили на стол бутылку водки областного разлива‚ которую получили в подарок от залётного гостя. Боре с Нюмой известно по опыту про областной разлив; потребовалось разъяснение‚ чтобы не напугать неискушенного.
После краткого вступления Боря сорвал металлическую пробку‚ Нисан Коэн унюхал ароматы далеких миров‚ произнес задумчиво:
– Я понимаю, водка должна быть в холодильнике. Для компрессов‚ к примеру…
И осрамил себя.
– Твои родители где‚ Нисан? – спросил Нюма. – В какой стране?
– Мои здесь. Рядом со мной.
– А мои там. Посетил могилы перед отъездом. Попрощался с родителями‚ с бабушкой Хаей. Ушел без возврата. Можешь такое понять?..
– Налейте‚ – попросил Нисан Коэн‚ и ему отлили до краев из бутылки областного разлива.
Сочинителя следует судить за обиды…
…нанесенные героям‚ которых запихнул под обложку и не уберег.
Пора заступиться за Нюму, неказистого с виду. Поселить в его подъезде соседку, к которой у Нюмы мужской интерес, плотские содрогания по ночам, – отвечает ли человек за поступки, совершенные во сне?
На втором этаже живет одинокая Авива‚ подобно увядающей траве на склоне. По дивану гуляет кот аметистовой красоты‚ рисованный пастелью‚ невозможных телодвижений‚ изумрудными зрачками‚ сквозь приспущенные пепельные веки неотрывно смотрит на клетку. Кота зовут Хумус. В клетке дремлет на жердочке разноцветный попугай, искоса взглядывая на кота. Попугая зовут Сумсум.
Авива легка на ногу, несмотря на видимую полноту, одевается неярко‚ ведет себя неброско‚ но в ней накоплено немало нежности, ощутимой с расстояния, и подруги оберегают своих сожителей. Где он, тот самый, единственный, очень даже неплохой с виду‚ способный утешить очень даже неплохую женщину‚ смехом наполнить ее уста?..
У Авивы звонит телефон.
Умная машина отвечает доверительно, грудными волнующими интонациями‚ приберегаемыми для заветного часа: «Поведайте всё‚ что у вас на душе‚ и я непременно откликнусь». Авиве звонят женатые ловеласы, чтобы насытить вожделение, но она не поддается на уговоры. Звонят бессемейные кавалеры в поисках тепла‚ наговаривают с напором записывающей машине: «Я по объявлению. Меня интересуете вы‚ ваша внешность и ваша профессия. Давайте повидаемся и уточним намерения».
Авива родилась и выросла в кибуце‚ работала в коровнике‚ а рядом ходил Йоси‚ большой‚ косматый‚ с буграми мужской силы‚ пропахший землей‚ навозом и травами. Он поднимал ее без усилий и вертел‚ укладывая на солому. Он брал ее без излишних игр, и Авива обмякала от бездумной мощи. Он завершал своё и отправлялся неспешно по делам‚ оставляя ее возле теплых‚ шумно вздыхающих созданий.
Сговорились‚ ушли в обнимку в город‚ полный ухоженных красоток‚ среди которых затерялась деревенская Авива. Обжилась‚ наконец‚ и свыклась‚ но Йоси не оказалось рядом‚ Йоси ушел молча‚ не попрощавшись‚ – он всё делал молча‚ в коровнике и в доме‚ на соломе и в постели.
Авива надумала отравиться‚ приготовила ядовитое зелье‚ но пасмурно в горах в декабре‚ зябко на душе – решила прежде обогреться. Свернулась калачиком‚ всласть наплакавшись. Провела в тепле ночь‚ заспав плохое. Солнышко проглянуло над горами: «Здравствуй‚ Авива!», и полегчало.
Узнали про то родители‚ и папа укорил дочку:
– Придешь на небо по собственной дурости: здравствуйте‚ вот она я. Скажут в ответ: разве приходят сюда незваной, Авива? Иди назад‚ жди приглашения.
А Тали‚ лучшая ее наперсница‚ призналась:
– И от меня ушел друг. И я хотела отравиться. А к вечеру закрутилась и забыла…
Мама Авивы тоскует в кибуце. Ей бы купать‚ кормить и укачивать, гулькая за кампанию‚ – ключ к утробе в руках Всевышнего.
– С мальчиками всё-таки проще‚ – говорила, и папа кивал согласно.
Папе с мамой всегда было просто, дружно и согласно‚ искушениям не подверженным. Половина яйца в обед‚ ломоть хлеба‚ яблочное повидло из паданцев‚ танцы на поляне‚ песни под аккордеон‚ ружье за спину и патрулирование в горах до утра. Пришла война – отодвинула границу. Пришло благополучие – отодвинуло простоту. Отошла простота – навалились сомнения.
– Ты рано ушел‚ – укоряет мама. – Вдвоем всё можно одолеть.
– Я рано ушел‚ – извиняется папа. – И мне неловко.
Подступает ночь.
К Авиве снова приходит отец.
Чтобы понести на плечах‚ как прежде, подложить в тарелку лакомые кусочки‚ встать ночью и накрыть одеялом‚ которое она сбрасывает и теперь‚ ежась от настырного ветерка. Возле папы вновь ожидает молодость‚ могучий Йоси в духовитости трав‚ непременное материнство; на этой земле быстро растут младенцы‚ трубочки полива подведены к каждому из них…
Но в один из дней…
Это сбудется в один из дней…
В один из дней непременно что-то сбывается.
К закату захолодает. Задует злыми ветрами‚ которые принесут снежные тучи. К ночи забелеют ветви‚ промерзнут до льда‚ до невозможной тяжести‚ и деревья начнут ломаться.
Нюма проснется посреди ночи‚ увидит через окно: вздрогнет кипарис во дворе‚ охнет‚ уронит на асфальт обломанную верхушку. Схватит метлу на длинной палке‚ начнет сбивать снег‚ и распрямятся ветви у пальм‚ взлетят сосновые лапы‚ освободившись от принижающей тяжести‚ – вместе с Нюмой будет суетиться Авива‚ разгорячится‚ раскраснеется‚ станет приветливо шаловлива.
И проявятся голоса издалека‚ покойные и неспешные‚ обладатели которых разглядывают их. «Разве нет потомства от Нюмы?» – «Нет». – «И некого ему повести под свадебный балдахин?» – «Некого». – «В одном с ним подъезде живет женщина. У нее крайние годы: познать мужа и отворить чрево». – «Разрешена ли она ему?» – «Разрешена». – «Еще вопрос. Быть у Нюмы наследнику?» – «Быть и непременно. Оставляющий продолжателя не исчезает».
Назавтра к Авиве забежит Тали, лучшая ее наперсница‚ оглядит с пристрастием: «Вот и годы ушли». – «Разве ушли? – подивится Авива. – Я и не наелась». – «Кишкуш-балабуш‚ Авива. Ушли годы‚ ушли».
Но Тали скажет неправду.
К вечеру позвонят, коротко и непреклонно.
На площадке встанет сосед с бутылкой в руке, мал‚ худ‚ решителен‚ из воинственного колена Биньямина‚ неустрашимых бойцов и метких пращников. Ария послышится‚ ария певца на лестнице:
– Отвори‚ прекраснейшая из жен‚ введи в покои свои! Вдвоем лучше‚ нежели одному, несравненная! Один упадет – другой поднимет его. Улягутся вместе – тепло им‚ даже в ветреные ночи в горах; вдвоем хорошо в доме‚ в котором всё хорошо...
– Кто там? – спросит Авива.
– Биньямин Трахтенберг‚ – ответит. – Который приехал.
Шелохнется на диване кот Хумус.
Запрыгает по жердочке попугай Сумсум.
– Подкормим‚ – решит Авива‚ повернет ключ в замке‚ и скоро‚ совсем скоро прозвучит песнь Нюмы Трахтенберга при восхождении на ложе Авивы:
– Обворожительны ее глаза! Прелестна грудь! Безукоризненны плечи, руки и округлость бёдер‚ непомерно сияние‚ исходящее от лика ее! Хороша видом‚ пригожа сложением‚ благословенна совершенствами‚ доступна для постижения. Лилия у потоков водяных! Не задремать нам на ложе‚ дабы внимать‚ ублажать и нежить. Прочь уныние! Дни тягостей да обратятся в дни ликований! Соединимся‚ всколыхнув недра‚ сотворим наследника, сотворим целый мир...
Но до ликования надо еще дожить.
И если таковое произойдет, а произойдет оно непременно…
…когда Нюма и Авива обретут устойчивый семейный покой…
…Боря Кугель – без него не обойтись – сотворит безделицу для всеобщего сведения и вселенской зависти.
И вот оно, творение Бори Кугеля, бытописателя семьи Трахтенберг.
В одном подъезде‚ на одной лестничной площадке живут четыре соседа: забитый Оглоедов‚ затюканный Живоглотов‚ задавленный Горлохватов и не в меру обласканный Трахтенберг.
Оглоедова топчет жена.
Живоглотова грызет тёща.
Горлохватова заедают алименты.
А у Трахтенберга тишь‚ гладь и невообразимая любовь.
При пробуждении его ожидает поцелуй от Авивы и легкий полезный завтрак. Уходя на работу‚ получает продолжительный поцелуй и пакет с едой‚ напитанной витаминами. Возвращаясь домой, снова поцелуй от жены и удивительно вкусный ужин. Ложась в постель, долгие чмокания с объятиями‚ что повергает Трахтенбергов на необузданные поступки в тугих накрахмаленных простынях.
Забитый Оглоедов‚ затюканный Живоглотов и задавленный Горлохватов завидуют не в меру обласканному Трахтенбергу‚ мечтая разрушить безоблачное счастье и взамен него получать несчитанные поцелуи‚ которые повергали бы их на безудержные страсти. Но Оглоедова топчет жена‚ и ему не до этого. Живоглотова грызет тёща‚ и он держит круговую оборону. Горлохватова заедают алименты‚ и сил не остается на прочее.
Не в меру обласканный Трахтенберг пьет чай с вишневым вареньем без косточек‚ смотрит увлекательные программы по телевизору совместно с нежной своей супругой‚ которая поглядывает на него влюбленными глазками‚ позванивает серебряными бубенчиками‚ а соседи не могут в спокойствии выпить чай возле телевизора‚ полакомиться вареньем, ибо Оглоедова по вечерам топчет жена‚ Живоглотова после работы грызет тёща‚ у Горлохватова отобрали телевизор за злостную неуплату алиментов.
К ночи соседям становится совсем погано. Через стенку доносятся вздохи‚ любовные бормотания‚ чмоканье неисчислимых поцелуев‚ получаемых не в меру обласканным Трахтенбергом, а ведь и они бормотали не хуже других, потому что Оглоедов чмокал когда-то несравненную Оглоедову‚ Живоглотов носил на руках неотразимую Живоглотову‚ а Горлохватов обожал и носил на руках сразу троих‚ из-за чего платит теперь алименты.
Не выдержав ежедневной муки‚ забитый Оглоедов‚ затюканный Живоглотов и задавленный Горлохватов сговорились соблазнить верную супругу Авиву‚ стукнуть Трахтенберга молотком по макушке‚ переломать выступающие конечности‚ отравить стрихнином‚ удавить вместе с супругой‚ переехать в иной город‚ в иную страну‚ поменять‚ наконец‚ государственный строй‚ чтобы не в меру обласканным Трахтенбергам не нашлось места в обновленном мире.
Но Оглоедова затоптала жена‚ Живоглотова загрызла тёща‚ Горлохватова заели алименты.
На крыше дома‚ спиной привалившись к бойлеру…
…сидит зачарованный свидетель, слушая язык гор‚ шелест трав‚ шепот зверей‚ говор демонов и громовые раскаты с зависшими градинами‚ задержавшимися до нескорого употребления.
Ему бы туда, где безмолвие пустот, пара пальм и родник в каменном углублении. Подкладывать хворост в костер‚ записывать – палочкой по песку – неспешные думы‚ полудрёмы‚ нашептывания текучих барханов‚ чтобы ветер сдувал к утру его слова. Сухость кожи. Пронзительность глаза. Легкость иссушенного тела и прозрачность мысли. Минуты раздумий – каплями иссыхающего источника…
Сидит в терпеливом ожидании зачарованный свидетель, ждет наступления конечных дней‚ дней трепета и упрека‚ когда пробьются воды в песках‚ иссохшая земля станет озером‚ пустыня – по завету – обратится в сад Божий.
Сказала пустыня: «Все блага мира завещаны мне. Нет растений в пустыне, но растения будут. Нет тропы нахоженной, но тропа будет. Будущее пустыни – стать поселением. Будущее поселения – стать пустыней».
А из дома повторяется в который раз: «Поведайте всё‚ что у вас на душе‚ и я непременно откликнусь...»
ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ
Скорее всего, Абарбарчук был евреем…
…так теперь думаю.
Или представителем вымирающей народности.
Этого уже не проверить, но сомнения остались.
Дюжий, ражий, нос наперевес.
Он появился в нашей школе в несытую послевоенную осень, в сапогах-галифе-гимнастерке, с офицерской планшеткой через плечо и чудовищной стернёй на щеках, жесткой, несминаемой. Заставлял маршировать, отдавать честь и разбирать затворы, – может, он был с иной планеты?
Еврей-инопланетянин, почему бы и нет?
Многое тогда объяснимо.
Он запирался в кабинете от настырных взглядов, кипятил на плитке воду, швырял туда промерзшие пельмени с мясом, закусить после стакана водки, – то был директор школы, хромоногий горбыль, не Абарбарчук. У него не было своего кабинета, да и он, скорее всего, не пил в школе, чтобы не застукали.
Ах, Абарбарчук, Абарбарчук, дюжий и ражий, зачем ты всплыл пельменем в кипятке, ночью, на продувной иерусалимской улице, в сыром ознобе, когда Кекс таскал автора на поводке, от дерева к дереву, не желал опростаться?..
Завлекательная подробность, чуть не упустил.
Абарбарчук тоже был ребенком, а как же: что всем, то и ему. С таким длинным носом и невозможной фамилией, которые не снести одному.
Но он нёс.
У его деда был самый большой нос в местечке. У его отца. У него. Шаловливый ген прыгал в семье с носа на нос, не желал отвязаться. Ген-антисемит.
Насосавшись козьего молока…
…Абарбарчук пошел на Москву. Шел до него Наполеон тем же путем, шел после него Гитлер, – у Абарбарчука был свой интерес. Запретное стало доступным, вот он и пошел.
Шел на Москву представитель вымерзающей народности: в столице можно отогреться.
Шел парень-вострец: в городе больше уложено в карманах и больше оттопырено.
Шел Ваня Рыбкин, воронежская порода: учиться на Ломоносова.
Шли Макароны из глубинок оседлости: все идут, и они пошли.
На одном из перегонов страшила-казак пугнул вагонное население – баловства ради – острой своей саблей, и Абарбарчук замотал голову полотенцем, даже постанывал от зубной боли, запрятав несравненный нос до лучшей поры.
Худшая пора – когда бьют.
Лучшая – не бьют, но могут ударить.
Абарбарчук, дюжий и ражий – из повести «Слово за слово», в первой ее главе «Рассказы из одного подъезда». Эта повесть появилась нежданно, когда сама того пожелала, сложилась легко, без натуги, как нашептана в ухо – слово к слову, и так же пропала, не позволив себя продолжить.
Она не постарела для меня, эта повесть, хоть прошло уже четверть века; не стал бы ее переделывать и теперь – явления нечастое у сочинителя.
На заставе его выглядывала из окошка Фрида, не первый месяц. Когда кроишь лифчики, да еще с примеркой, недозволенные мысли лезут в голову самой порядочной девушке.
Фрида напоила его водой и повела к папе. Папа Талалай задумался: Абарбарчук – редкая для еврея фамилия. Он размотал полотенце на голове, обнажил неопровержимое свое доказательство, папа просиял, и дело было сделано.
Фрида работала в артели и на дому, кроила лифчики на заказ размером с авоську, кроила картузы с грецкий орех. Обладатели нестандартных тел, набегавшись без пользы по магазинам, обращались за помощью к Фриде, и она не отказывала. С заказами было хорошо, и носатый помогал по вечерам. Путался. Искалывал руки иголками. В сердцах говорил проклятия, которые Фрида знала, но не понимала. Портил индивидуальную продукцию.
Скроил картузы размером с авоську. Нашил козырьки на лифчики. Настрочил кепки из розового батиста взамен бюстгальтеров: и там, и там клинья.
Мужчины – они такие путаники.
У Талалая была дочка.
Он ее любил.
Она смешала мясное с молочным.
Он ее простил.
Старик Талалай был хил телом и силен духом. Беспощаден к себе и лучист к другим. Он не был Богом, старик Талалай, чтобы указывать и карать, говорил мало и коротко, не отрываясь от Талмуда. На улице пели: «Не надо мне нарядов‚ не надо мне колец‚ лишь с господином приставом пойду я под венец...»‚ а Талалай перелистывал страницу. На улице пели: «И от Москвы до британских морей Красная армия всех сильней...»‚ а он перелистывал другую. Бог даровал Талалаю долгую старость‚ и он начитался всласть.
Дожил на едином дыхании до девяноста семи невозможных лет, ушел без болезни, не мучаясь, просто остановилось сердце, кончился завод.
Теперешние так не умирают.
Его похоронили на лобастой горе, мужчины читали кадиш и «Эль мале рахамим…», распорядитель похорон – работа тягостная‚ при слезах – держал в руке телефон. Он переговаривался с кем-то по ходу дела, возможно, докладывал Господу, что пора готовить оркестр и открывать ворота. Талалай заслужил.
Бога не находят и Бога не теряют.
С Богом рождаются.
Похоронив отца, Фрида отсидела траурные дни, а к ней приходили знакомые, отвлекали от тягостных мыслей.
– Известно ли вам, – сказала интеллигентная Хана, – как проверять сельдь в магазине?
И прочитала в газете:
– «При покупке сельди загляните в ее глаза. Если глаза красные, значит, она свежая».
– Загляните сельди в глаза, – повторила Фрида. – Если глаза красные, может, она плакала перед смертью?
Слезу пустила на ворот.
А со снимка взглядывает небритый Абарбарчук, дюжий и ражий, с таким выдающимся носом, словно это не фото – барельеф, и утешить не в силах.
По вечерам Фрида выходит из дома.
Поскучать на лавочке возле подъезда.
Иногда она отбрасывает две тени: свою и Абарбарчука.
Радостью хочется поделиться с каждым…
…страдание – оно неделимо, способное привести к очищению или к одичанию с озлоблением.
– В какой картине хотел бы схорониться, перешагнув через раму? Не торопись с ответом, назад не вышагнешь.
Перебираешь гравюры с литографиями, пастель, акварель и масло, не вписываясь в иные пейзажи, не приживаясь в ином колере, измучившись, взмолишься среди ночи:
– В фотографию можно?
– Можно и в фотографию.
Туда! Непременно туда! В издавна обжитое, девять на двенадцать! Где обнаженные руки. Туго обтягивающий сарафан. Девичьи припухлости плеч и выступающие ключицы. Откуда она высматривает строго, испытующе, как ждет от тебя чего-то, чего-то добивается. Встать рядом, пробившись через глянец, руку положить на плечо, вздохнуть успокоено. «Чтобы ни один не жил дольше другого. Не захотел, даже если бы смог. Не смог, даже если бы захотел».
Улыбка ее, подобие вымученной улыбки:
– Не вычерпала тебя, муж мой, лет не достало. Не вычерпал ты меня. У нас хорошие воспоминания, береги их…
Вечером приехали из больницы, вошли в опустевшую квартиру.
– Хочу быть один, – и сыновья ушли.
Один.
Без Тамары.
Без ее долготерпения, утешения и веры.
«Уложи горе под подушку. Переночуй с ним, и станет привычней...»
Не стало.
Сон свалил к ночи, но под утро, часу в седьмом встал на пороге Шауль из соседнего дома:
– Почитайте…
Рав Йосеф Дов Соловейчик, «От отрицания к утверждению».
Сидел.
Клонил голову.
Переворачивал страницы.
«Еврейский Закон не одобряет молчаливого безразличия к мертвому. Он хочет услышать крик отчаяния, увидеть горячие слезы… Скорбеть, испытывать чувство великой утраты – очищающее переживание. Напоминает гордому, суетному, себялюбивому о пугающем факте, который хотелось бы забыть…»
Тихо в комнате.
Глухо на улице.
В мире глухо.
«Человеческая реакция на смерть – стон боли и ужаса. Потерпев поражение от рук смерти, человек впадает в черное отчаяние. Он побежден, его молитвы отвергнуты, он заброшен, одинок, начинает сомневаться в смысле собственного существования…»
Не ел, не пил.
Читал дальше.
«Когда скорбящий произносит кадиш – поминальную молитву: ”Да возвеличится и освятится великое Имя Твое”, он провозглашает примерно следующее: конец жизни хоть и уродлив, страшна могила, мы не сдаемся, мы продолжим дело наших предков… Жизнь приобретает вневременную ценность, если мы участвуем в передаче традиции».
Закрыл книгу.
Пообещал вослед:
– Теперь я за бабушку.
Потом были похороны…
Она ушла в те времена‚ когда машины еще покрывали чехлами‚ защищая от солнца. Ушла и унесла с собой теплоту души настежь‚ а без нее – верная тому примета – не стало и мелковатых ящериц‚ которые не переводились в доме‚ прошмыгивали деловито под ногой‚ забирались под подушки.
Скажут тебе:
– Всевышний насылает бедствие, чтобы увеличить награду в грядущем мире.
Скажешь в ответ:
– Свобода выбора‚ есть она у меня или нет?
– Есть у тебя‚ как ей не быть?
– Верните ее, ушедшую. А награду в том мире сократите.
Скажут на это:
– Да ты‚ брат‚ кощун…
На вершине горы‚ на обширной ее ладони, как подняли к глазам для внимательного рассмотрения. Узкий проход привычной тропкой, в глубины каменных наслоений. Шуршит целлофан от усохших букетов. Ржавеют стаканчики поминальных свечей. Буреет пыль на плитах.
Провожать надо тихо. И уходить тихо. Лежать в общем ряду, отработав свое. Тишина подступает после ухода, незачем ее нарушать.
Ряд захоронений.
Два ряда.
Мимо камня с впечатанным детским рисунком. Где трава зелеными почеркушками. Домик с оконцами. Лучистое солнышко в уголке, малышка, руки раскинувшая каждому, имя укрытой под плитой, детскими каракулями – Ора.
Те, которые в могилах, тоже заселяют эту землю, они тоже.
Еще ряд.
Еще два ряда.
Записка придавлена камнем. От ночной росы намокла бумага‚ размылись чернила‚ буквы протекли к земле‚ в землю, вглубь просочившись для прочтения: «…состоится в зале…»
Приглашение бабушке.
На свадьбу к внучке.
Еще пара рядов.
Имя-фамилия на плите, магендавид поверху. Рядом мое место. На горе. Под сквозистым облаком. Обзор на все стороны, синева, покой, высокоствольные кипарисы в почетном карауле. А после дождя воздух промыт, прозрачен: встанешь на носочки, разглядишь дальние страны.
Молчу.
Напитываюсь тишиной.
Раньше родился, раньше бы мне и уйти, – шепнула на уходе:
– С тобой было не скучно…
Высшая для мужчины награда.
По проходу несут носилки с очередным постояльцем. Всхлипывают передние от утраты своей‚ насупливаются в середине процессии: «Ты несешь‚ и тебя понесут»‚ переговариваются крайние‚ должно быть‚ о своем.
– Меир‚ – всхлипывает на прощание вдова. – Лежи тихо‚ Меир. Хватит уже...
Читают кадиш.
Кладут камушки поверху.
«Прости нас за всё‚ неумышленно сотворенное...»
По весне буйно, в ряд, зацветают акации, вскормленные на слезах, щедро осыпают надгробия лиловыми колокольцами; по осени, освободившись от семян, стучат створками опустевших кастаньет. Оттрепав ветви за непослушание‚ ветер утихает в купах деревьев‚ оглаживает их бурчливо. И отсюда‚ с высоты‚ обрываются книзу крутые уступы, долины в горах – не охватить взором‚ лесом поросшие склоны‚ контуры поселений‚ воздух‚ солнце‚ холодок в горле. Шагни – и в полёт.
Камень отмыт от пыли, чтобы не спеклась на жаре. Мы с сыном стараемся, была бы довольна, чистюля. Стоим. Разговариваем, – внимает ли нам из иного места пребывания? Мучается, должно быть, не в силах вмешаться, дать совет или остеречь – оттуда виднее.
Ей не увидеть меня, стареющего. Мне не увидеть ее в иных обликах. На плите плоский расписной камушек, омытый дождями. Внучка принесла.
– Де-ду-шка… Расскажи про бабушку. Которая меня не дождалась.
– Она хотела. Но у нее не получилось.
Рядом, на месте моем, лавр на толстом стволе, безжалостно укороченный до малого размера. Мы его подрезаем, но он не желает сдаваться, выпуская ветви. Заново и опять заново.
– Живет, пока я живу. Молится, должно быть, за мое долголетие…
Сторож у шлагбаума поднимает руку, вглядывается в лицо:
– С тобой всё в порядке?
– А с тобой?
– У меня всё нормально.
Отвечаю с заминкой:
– И у меня…
– Молодец. Проезжай давай, не держи других.
Со своего балкона вижу через долину ту гору. Те кипарисы. Громоздятся подпорные стены‚ террасы раскиданы на возвышениях‚ камень сходится с камнем – без бинокля не разглядеть, шоссе в изножье кладбища, муравьиной тропой, по которому таракашками бегут автомобили под неусыпным кладбищенским надзором.
А Ляпсус на полке, возле кровати, глаза давно нет, ухо обвисло, бусинка носа затерялась, единственный свидетель наших взлетов и падений, шепота в ночи и плача от боли, – надену бордовую юбочку на руку, один палец вставлю ему в голову, два в лапы, и прикроем глаза, он и я, вздохнем оба.
Сказано издавна без права на обжалование: «Счастие минувшее есть несчастие настоящее».
Что не оспорить.
Однажды автор умер во сне…
…не совсем‚ правда‚ но шло к этому.
Был долгий перебой‚ остановка сердца‚ которое засомневалось‚ стоит ли продолжать надоедливую обязанность. Начиналось соскальзывание души‚ стремительное втягивание на извечный маршрут, – подумать успел: «Я не прошу отсрочки‚ нет-нет... Но могу ведь еще что-то сделать. Выслушать. Облегчить и утешить. Имейте в виду».
Гулко ударило – пробудилось – через долгие мгновения. Ноющая‚ на полдня‚ пустота в груди‚ эхом отзвучавшего предупреждения: «Вернули! Меня вернули!..»
Банковский работник предложил:
– Закройте деньги на десять лет. Выгодно и надежно.
– Ха, – сказал, – где я и где мои десять лет? Имейте в виду, ваш клиент, по-видимому, не вечен.
Условия оказались заманчивы, проценты велики, и автор согласился:
– Теперь у меня нет выхода. Только прожить ваш срок.
– Хорошая мысль! – восхитился банковский работник. – Этим я стану соблазнять клиентов.
Так был подобран ключ к бессмертию…
Вот квартира, на которое зарабатывали годами. На облицовочный камень, лампочку под потолком, кран на кухне. На ключ в замке, раковину в ванной, электрическую розетку и цветочные горшки.
Въезжать надо в новое жилье, недавно отстроенное, с окнами ко всем ветрам, откуда ушли штукатуры с малярами, первыми освоиться в нем, напитать дыханием, добротой, молчаливым согласием и доверительным взглядом. Опасно въезжать в помещение, где теплится присутствие прежних хозяев, застарелые отголоски их ругани, вздорные препирательства и лживые согласия, которые внесут разлад в ваш быт.
И не обновляйте его, то помещение, не зазывайте каменщиков-столяров-электриков: выдохи сохранятся, липучие выдохи прежних постояльцев, чтобы по ночам вскидываться в непокое. Въезжать надо в новое жилье, непременно в новое, если, конечно, по возможностям.
Объявился гость в доме, обошел комнаты с коридором, сказал:
– Музыка у них. Цветы. Потолки высоченные. В таком обитании можно любить эту землю…
Над головой окно на покатой крыше. Громыхает при сильных ветрах, может сорваться – дождями зальет стол, компьютер, фотографии на стене. Подвязал накрепко веревкой, конец провисает до пола.
– Укоротил бы, – советуют редкие посетители.
– По этой веревке, – разъясняю, – можно взобраться к вратам Небес. Если очень уж приспичит. Или раскроются небесные дали, опустится с поручением зачарованный посланник. Допустимо и такое.
Глаз щурят привычно, губы кривят в ухмылке, и остается предположить, что они рано вышли из детства, а может, там не были.
– Раскроются Небеса – и какая тебе корысть?..
Благодушные. Снисходительные. В благополучии живущие, в благоразумии дни проводящие. Воинственные наклонности отсутствуют, силы утеряны к отражению неприятеля, неприятель тоже утерян – к спокойствию души и упитанности тела.
Ответить неспешно и обстоятельно:
– У вас свой бисер, в который играете. У меня свой. Оставьте право на выдумку, большего не прошу. Без воображения кому мы потребны?
Сказано-припечатано: «На вербе груши не растут».
Очень даже растут!
Вымысел таится по соседству. Следует распознать его, чтобы не ушел вслед за веком, устаревший, невостребованный, обреченный на забвение.
Как же он переполнен, мир вымыслов! Сколько в него набилось, натолкалось – не протиснуться! Прорваться бы в глубь страницы‚ обдирая бока‚ вписать окружающих в вечные свои фантазии‚ с ними вписаться самому.
– Остепенись‚ сочинитель! – кричат привядшие‚ спёкшиеся‚ наспех залатанные. – Хватит уже кудесить! Дай мы тебя состарим‚ ну дай! Не дашь состарить, дай усредним. Дай же себя усреднить‚ живущий своим усмотрением.
Реки впадают в моря в несбыточном желании излиться без остатка. Еноты впадают в спячку, передремать свои дни. Люди впадают в грех‚ тоску‚ меланхолию, а счастливые впадают в детство. Вернее так: сначала впадают‚ а там уж становятся счастливыми. В окружении крохотных откровений.
– Отдохни от этой мысли‚ – выговаривают завистники с укороченными сердечными порывами‚ которые отпали от стола утех‚ а полагают‚ что их оттерли. – Подойдет день – выпадешь в осадок.
– Характер мой неустойчив. Настроения прерывистые. Желаю чтобы теперь. В том самом детстве.
Даже цыпки на руках проступили‚ заедки на губах‚ веснушки по лицу и прыщики возмужания. Туда‚ непременно туда, в обогретую заветную пазушку! Где одежды на вырост, заботы на выброс, где ластятся нестрашные звери‚ к ночи нашептываются сказки‚ где босиком по траве – не уколешься‚ с разгона на бугор – не запыхаешься‚ с разбега в глубины – не наплаваешься.
Дети разглядывают мир через незамутненный кристалл.
У взрослых натекает темная вода «катаракт».
Отправиться к мудрому старцу, посетовать:
– Открываю глаза с рассветом, гляжу на небо: ну и подарок! А дальше? Что дальше? С утра в заботах‚ к вечеру в огорчениях‚ ночами в опасениях…
Старец вздохнет:
– Научись с этим жить.
Реки поворачивают вспять‚ и они никуда не впадают. Енотов отлавливают на мех‚ и им более не до сна. Счастливых вытряхивают из детства в муках привыкания, но у сочинителя свой резон.
– Обманываем любые ожидания. Везде и во всем, сообразно с причудами души. Обманем и ваши, дайте только повод.
Сочинил как-то такое: «Костик к отцу пристает: ”Тебе сколько лет?” – ”Двадцать семь”. – ”Нет, тебе сорок пять”. – ”В сорок пять не смогу с тобой кувыркаться. Выбирай: двадцать семь и кувыркаться, сорок пять – и с трудом”. Костику задача: ему и повозиться охота‚ и правда важна. ”Мне двадцать семь‚ – повторяет отец. – Мне долго будет двадцать семь. Затем сразу сто”…»
Постарел автор и через десятки лет повторил ту тему. В другой уже книге.
«Ая интересуется: ”Тебе сколько лет?” – ”Двадцать семь” – отвечает дедушка. ”Неправда. Тебе за семьдесят”. Искушает: ”Решай сама. Двадцать семь – могу с тобой путешествовать. За семьдесят – нет больше сил”. Сказала: ”Ладно уж, двадцать семь”.
– Я девчонка еще молодая, – напевает дедушка в полноте ощущений, – но душе моей тысяча лет…»
Мой маленький внук увлекался динозаврами…
…разных видов, из разных материалов, которых выстраивал на полу. И однажды рассказал ему, какие они были, что ели, как передвигались, по какой причине вымерли.
Он поинтересовался:
– Когда это было?
Я сказал:
– Давно. Очень давно.
И тогда внук спросил:
– А ты их видел?..
Поговорим теперь, как динозавр с будущими динозаврами. Которые вымирают по неосознанной причине и не всегда нарождаются заново.
К старости накапливаются в теле килограммы омертвевших клеток.
Так и тащишь на себе бесполезным грузом.
На стене висят часы. Батарейка давно скисла, стрелки зависли в недвижности, а может, завис ты сам в ожидании конечных чудес.
Подкапливается заряд в батарейке, пробуждаются от спячки ионы с электронами, минутная стрелка немощно подергивается на месте, на большее нет сил. Слышишь слабые ее щелчки, видишь упорные попытки: «Не всё потеряно. Не всё…», но батарейку в часах не меняешь.
Вот и ты и дожил до теперешних лет, вот и ты.
– Ключ, – говорят, – изнутри вынимай. Мало ли что, – говорят, – мало ли что…
Живешь дальше. Старишься больше. Ощущаешь порой, что моложе самого себя, значительно моложе, привыкнув к вдоху-выдоху – отвыкать не хочется. Такое оно, твое пребывание на свете. Отчего ему не быть таким?
Фыркает старик опечаленный, угрюм, несговорчив: «Что ни придумаешь, потешник, в какие игры ни сыграешь, от себя не уйти». – «Я не ухожу, – отвечает ликующий. – Живу, как можется. Чтобы хватило до конца дней». – «Кому оно удавалось, вечный младенец?» – «Ты очерствел, мой сожитель». – «Ты не очерствел...»
Пора выставить автора на обозрение, чтобы не прятался за спинами безответных персонажей, – всякому свой черёд.
Появился на свет в московском родовспомогательном заведении – того заведения уже нет.
Бегал в школу по арбатским переулкам – школы той нет.
Окончил авиационный институт, работал инженером-конструктором – от профессии одни воспоминания.
Полвека ходил по московским улицам – теперь кой-когда.
Грешил? Бывало. Вожделел в помыслах? Еще как! Утолял жажду в чужих водах? Не без этого. Поводы для утешения? Случаются. Тревоги с мечтаниями? Непременно. Оханье-гореванье? Как у всех.
Прилетают ли музы к сочинителю? Нет, не прилетают. Посещает ли вдохновение? Что-то посещает, но не часто. Организм живет сам по себе, ты сам по себе. Если ждать его пробуждения‚ дело не сделать и причудам не исполниться.
Сотворил немало всякого: не выходило меньше, не получалось лучше. Переписать бы заново, да не имеет смысла, прожитое не перепишешь, как не обежишь вокруг себя. Вот мой стол, моя работа, отсюда и уйду вслед за другими. А там – посмотрим.
Малое добавление.
Я экономил бумагу. Полвека, наверно. Писал на обороте черновиков. Одно дерево я наверняка сэкономил. Или два.
Это всё равно, посадить новое дерево или сэкономить старое. Да, да, настаиваю без уверенности, всё равно.
Вечер поздний. Фары позади с прищуром. Радиатор с оскалом. Осадка хищная к прыжку, клокотание голодного зверя, которому пора насыщаться.
Мы в пробке, машины не двигаются, но этот ждать не желает. Взревывает мотором. Надвигается вплотную, бампер к бамперу. Ему бы поскорее.
Всем – поскорее.
Все проголодались, не он один.
Дома еда стынет на столе. Жена стынет в постели.
Их дом – их крепость.
Мой дом – крепость моя.
Телефон молчит, гость не захаживает, вода во рву высохла, не дождавшись врага, капониры пустуют, подъемный мост не опускается – незачем.
Я не тороплю события. Я их дожидаюсь.
Тишина по комнатам – настоем смолы в сосняке, в знойный полдень.
Затворничество – когда нечаянные мысли заползают в голову. Если и тогда не проявятся‚ не на что больше рассчитывать.
А они выговаривают с укором:
– Ты живешь, обернувшись назад, сочинитель. В отстое памяти, не желая его покидать.
Упорствую.
Уговорам не поддаюсь.
Наскокам.
– В сегодняшнем мире я живу. С его цветом, светом, звуком, обогащенный печалью. Такой экземпляр тоже не помешает.
Не приписывайте нам излишнее. Не выплескивайте стариков из ванночки заодно с грязной водой. Без нас мир станет пожиже, позабывчивее на прежнее, да и без вас поредеет.
Мы не окаменелости, отнюдь!
Мы с вами еще пригодимся, хоть живые, хоть никакие.
Спросят придирчиво на входе: «Чем занимался, борзописец?». Ответить: «Любил». – «Еще. – «Тревожился». – «Еще». – «Выстраивал на потолке иные миры. В играх находил убежище». – «И всё?..»
Дополнить в свое оправдание:
– Липы сажал‚ клены‚ слабенькую рябинку. Клен был мертвее мертвого‚ теперь головой под крышу. Рябинка прогнулась хилой тростиночкой‚ из затененного сырого оврага: на ней ягоды гроздьями. А корни... Корни проросли через меня.
Посовещаются. «Видишь, он старался. Он хорошо постарался. После него ягоды гроздьями». – «Врата покаяния узкие. Ему не пройти». – «Пройти‚ пройти! Бока обдерет и пройдет». – «Почему мы должны прощать?» – «Почему наказывать?..»
– А еще я мастерил скамейки. Вкапывал столбы‚ набивал сиденья‚ приколачивал спинки. Чтобы сесть на закате солнца или на закате дней‚ глядеть‚ вспоминать. Но и скамейки... Скамейки тоже прорастают корнями.
Снова заспорят. «Его послали на землю, дар вручили неразменный, а он, что он?» – «Постарался. Прожил неспешно. Кое-что сотворил. Проходи, сочинитель, тебя ждут».
Они шагнут навстречу, мои герои, нашедшие упокоение на страницах, окружат, затолкают, закричат вперебой: «Наконец-то! Отчего так запоздал?..» Обойти всех, пожать протянутые руки, похлопать по плечу: «Я с вами, други мои… Я с вами».
Возле кафе стоит стул…
…на стуле примостился хмурый баянист, чуб свесив поредевший, небрежно растягивает мехи: «Буденный – наш братишка, с нами весь народ…»
Не бывший ли затейник приморского дома отдыха, существо осмеянное и мало изученное? Работа которого – ублажать взбесившихся на отдыхе идиотов‚ налетающих на побережье волна за волной, всласть наглядеться на потряхивание жировыми валиками на танцплощадке‚ на их двенадцатидневный гудёж с податливыми курортницами и непременным рассолом для опохмелки‚ который подавали на завтрак.
Кто родился затейником‚ тому им и оставаться.
Боря Кугель слушает в пол-уха его игру, похмыкивает в нетерпении.
– Мой папа‚ Соломон Кугель‚ знал песню‚ которая теперь позабыта. «Чего же ты мне пупсики крутил? Что нашептывал на ушко, завлекал-заманивал?..» Сыграйте‚ пожалуйста.
Баянист в недоумении поднимает бровь‚ перебирая перламутровые клавиши. Баянист напрягает память затейника приморского дома отдыха‚ припоминает не к месту «Сочи‚ все дни и ночи...»‚ с облегчением принимается за спасительное: «Веди, Буденный, нас смелее в бой…»
– Не крутите мне пупсики, – говорит Боря и шагает дальше.
Жарко.
Макушку припекает.
Клавиша западает.
Прохожая кладет монету в футляр от баяна, улыбается стеснительно:
– Дедушка служил у Буденного…
На шумном пятачке‚ полном людей и машин‚ горбится на стуле музыкант с балалайкой. Перед ним коробка из-под обуви, в ней горстка монет‚ которые набросали слушатели или балалаечник подсыпал для приманки. Поиграет – кинет себе монетку. Поиграет – кинет другую.
Такому подошел бы плакат: «Прошу не отвлекать. Положите деньги и уходите».
Хоть я с вами совсем незнаком
И далеко отсюда мой дом…
Сидит.
День целый молчит.
Как выговориться тому, кто складывал слова на иных примерах? «Сорока-ворона кашу варила, деток кормила…», «Бабка за дедку, дедка за репку…», «Ехали медведи на велосипеде…»
На другом языке говоришь, что можешь – не что хочешь.
Прохожие с ним не здороваются, головы не воротят. Неужели трудно улыбнуться, сказать: «Добрый день»? Можно и без улыбки, он не привередливый. Можно и без «доброго утра» – он потерпит.
…так скажите хоть слово,
Сам не знаю о чем.
Слова ему не сказал.
Монету не положил в коробку.
Прошел мимо, как чужой, будто не я закрепил его под обложкой, бабочкой на булавке.
Светофор не работает, полицейского не видно, на перекрестке варится каша. Автомобили поперек грузовиков. Грузовики поперек автобусов. Автобусы поперек всего. Споры. Гудки. Жестикуляция. Игра в истерику.
Восток, но всё-таки Ближний.
Ближний – и, тем не менее, Восток.
А хмурый баянист сидит на припеке, лицо обгорело, чуб растрепался, с неохотой растягивает мехи: «Среди зноя и пыли мы с Буденным ходили на рысях, на большие дела…» В него уже кидали с балкона ненужные вещи‚ обливали из ведра‚ но тут его место‚ его заработок‚ и с улицы он уйдет лишь на пенсию‚ которая ему не положена. Или ногами вперед.
Мой стоматолог – говорун, каких поискать.
На любые темы, которые его волнуют.
Может, и в зубные врачи пошел, чтобы не перебили. Буровит твой зуб, возмущается или ликует, задает вопросы, на которые не дождаться ответа, сам на них отвечает.
И вот – вожделенный момент:
– Прополощите рот.
Ты торопливо булькаешь, чтобы поскорее выплюнуть воду, возразить по существу, но снова:
– Откройте рот.
Голос его – через повязку.
Глаза возле моего лица, за стеклами очков.
– Могу спеть для вас.
Ой, дивчино, шумить гай, шумить гай,
Кого любишь – забувай, забувай.
Ой, дивчино, шумить гай,
Кого любишь – забувай…
У него баритон, довольно неплохой. Глаза в дымке воспоминаний. Он из Подолии, мой отец тоже, – оттого ли симпатии друг к другу?
– Могу станцевать. Украинский гопак. Тоже для вас.
Ему скучно, моему зубному врачу. Сотни зубов вырвал, тысячи залечил. Руки заботливые, как у мамы, даже не больно.
Встаю с кресла, говорю на прощание:
– Если исчезнут губы, зубам станет холодно. Китайская пословица.
– Я запомню, – обещает. – Мне пригодится.
Уходить не хочется.
Надо же, не хочется уходить от зубного врача!
– Доктор, – тяну минуты. – У меня есть еще молочный зуб.
Его не удивляет.
– Еврейское, говорят, отличие. Привет из детства. Вам подходит. Мне бы подошло.
Их было четыре. Продержавшихся до солидного возраста, которые отпадали по одному или хоронились под коронкой, себя не проявляя.
Так, в кабинете стоматолга, подумалось вдруг.
Дети войны – они быстрее взрослеют; автор, наверно, исключение. Я не впадаю в детство. Я из него не выпадал. Оставьте таким, каков получился. Так от меня больше пользы. Или меньше вреда.
А стоматолог сказал как-то, сверля мой зуб:
– Не жалейте себя на старости, ни в коем случае. Не давайте себе поблажек, иначе не выдюжить… Сплюньте теперь.
Сплюнул.
Хотел возразить.
Не успел.
– И не отказывайтесь от того, что можно сделать своими силами. Ой, дивчино, шумить гай, шумить гай…
Поступило послание по электронной почте…
…всколыхнуло давнее событие. Когда сочинил рассказ с эпиграфом из Бабеля: «…привезите в Житомир немножко хороших людей… Привезите добрых людей, и мы отдадим им все граммофоны».
И вот теперь написали: «Лет тридцать назад прочитала ваш рассказ-размышление: надо, чтобы в доме звонил телефон. Хоть когда. Хоть от кого. Что-то у меня, двадцатилетней, не ладилось тогда, и рассказ здорово задел... Соня».
– Люди! – возглашает Боря Кугель. – Почему молчит наш телефон? Отчего не набегают встречные-поперечные‚ на ходу салютующие‚ пожимающие руку с симпатией? В ответ наше смущение‚ легкий румянец с потупленным взором. Нет и не предвидится…
На площади перед магазином выскочил из-за угла старый еврей, которого прежде не видел. Выскочил – и в рыдания:
– Запишите номер! Моего телефона! И немедленно!
Я записал.
Были у него всклокоченные волосы, слезой налитые глаза.
– И позвоните, – приказал.
– Хорошо.
– Все говорят – хорошо!.. Там, в Киеве, у меня не было телефона. «Скорей бы его поставили!» – кричали. А тут стоит и молчит...
Был он как открытый нерв. Такого хоть ударь, хоть погладь – одна боль.
– Может, номера вашего не знают?
– Знают! Я всем давал. А он молчит, проклятый, весь вечер.
– Сами звоните. Не ждите, пока другие соберутся.
– Нет! – взвизгнул. – Пока его не было, я звонил. Я всем звонил с улицы. Теперь пусть ко мне. И зададут вопрос. «Что нужно сделать для того, чтобы...» Я думал, а они не спрашивают.
«Господи, – простонал в душе, – не приведи так состариться, Господи!»
– Я позвоню, – пообещал. – Спрошу у вас. Что нужно сделать для того, чтобы...
И не позвонил.
Почему старый еврей выделил меня среди прохожих?
Знак какой на лице?
Планида моя?..
Стою.
Жду автобуса.
Подкатила машина, водитель приветлив и обаятелен.
– Куда тебе?
– В центр.
– Садись. Подвезу.
Сажусь.
Едем.
Через пару минут тормозит, заливается обильными слезами.
– Отец… – рыдает. – Умер вчера… В Бейт-Шемеше… Хоронить не на что…
Выглядит прилично. Одет по погоде. Машина в порядке, чехлы на сиденьях, игрушка болтается под зеркалом.
Горе у него, горе!..
Понимаю, опять попался, не в первый раз.
Там были люди, на остановке. Почему непременно выбирают меня?
Лезу в карман. Достаю кошелек.
– Мало… – говорит он, не переставая всхлипывать. – На похороны не хватит.
– Больше у меня нет.
– А чек… – усмотрел в кошельке сквозь слезы. – Выпиши мне чек.
– Чек есть, – отвечаю. – Денег в банке нет.
Слезы пуще.
– Поройся в карманах…
Сказать бы:
– Поплачь у другого.
Но я выделен среди прочих. Роюсь в карманах, выгребаю мелочь ему на ладонь. Рыдания прекращаются. Слезы не текут.
Понимает, хитрец, больше с меня не возьмешь, говорит деловито:
– Надо поездить. Понимаешь, отец умер. Хоронить не на что.
– Понимаю, – говорю. – И мне не на что. До центра доехать.
– Попроси у кого-нибудь.
Он уезжает, я остаюсь. Вдали от автобусной остановки, до которой шагать и шагать. Настроение поганое. Одно в утешение: в кармане рубашки лежат десять шекелей, которые утаил.
Через месяц стою на остановке.
Снова он.
Выделяет среди прочих, приветлив и обаятелен.
– Куда тебе?
– В центр.
– Садись. Подвезу.
Повод, который грех упустить.
Сажусь. Едем.
Снова тормозит, заливается обильными слезами.
– Отец… – рыдает. – Умер в Бейт-Шемеше… Хоронить не на что…
Спрашиваю:
– Сколько у тебя отцов?
Смотрит сквозь слезы.
Узнаёт, должно быть.
– То, – говорит, – был мой отец. Теперь отец жены.
Улыбается.
Я улыбаюсь.
Лезу за кошельком, достаю двадцать шекелей.
– Мало, – объясняет. – Надо двести.
– Больше у меня нет.
И ухожу.
Есть у меня, есть и больше, однако до коих пор?..
Притягиваешь проходимцев, автор, у которых в запасе тысяча способов выжимания жалости‚ поневоле становишься скрытен и подозрителен, – но вот‚ на остановке перед светофором взглянул некто, истощенный‚ страждущий еды или наркотиков‚ обошел стороной‚ воззвал к водителю по соседству.
Что-то неладно с тобой‚ друг мой, чем его оттолкнул‚ какие приметы проступили на лице? Это обеспокоило.
Светлеет. Легкой сквозит прохладой...
…ты выходишь за порог, канатом тянет назад, в ухоженную для тебя привычность, но ты – через силу – первый ступаешь шаг, за уши тащишь себя, силком и за уши, лишь бы не поворотить назад. Можно вернуться, восстановить нарушенное, связать разорванное, но жалко пройденного, прочувствованного, жалко написанного.
Ты окончательно потерялся в пространстве, и теперь тебе значительно легче.
Остановится машина.
Опустится стекло:
– Не подскажете? Улица Реувена Шари.
Ответишь с готовностью:
– Налево. Затем направо.
Реувен Шари – который отбил Аннету у моего отца.
В Одессе‚ на Успенской улице‚ жила Аннета‚ красавица Аннета, что похоронена в Иерусалиме, на Масличной горе.
– Ах‚ Аннета‚ Аннета...
Отец прогуливался по улице в новенькой кожаной тужурке‚ ладный и приметливый‚ Аннета следила за ним сквозь тюлевую занавеску‚ а родители следили за Аннетой.
Эта тужурка у меня в Иерусалиме.
Тужурке – сто почти лет. И запах подкладки, легкий, слегка различимый, нашего шкафа на Никитском бульваре…
Реувен женился на Аннете и увез в Палестину.
Мы приехали через полвека, послали открытку: вот и мы тут‚ здравствуйте‚ госпожа Аннета. Назавтра появился приземистый крепенький водитель на приземистой крепенькой машине – Реувен Шари.
Сказал бодро‚ с вызовом:
– Где мой соперник?
Объяснили ему: соперника нет‚ соперник остался на кладбище под Москвой‚ и мы поехали к Аннете.
У нее были натруженные руки‚ тряслась голова. Перебирала фотографии моего отца до преклонных его лет‚ выискивая прежнего‚ ладного и скрипучего‚ который проглядывал сквозь тюлевую занавеску‚ а Реувен прохаживался по комнате‚ искоса посматривал на соперника, повторял с вызовом:
– Я интереснее. Я значительно интереснее…
– Кандель, – сказал старый еврей. – У тебя, Кандель, еврейская душа.
Если бы…
У отца была еврейская душа. А точнее, одесская еврейская душа.
Одесситы меня поймут.
Фишл, его отец, снимков после себя не оставил. Фрима, его мама, дом содержала в разумении‚ мужа в почтении‚ детей в чистоте. Ставила на стол серебряный бокал для благословения над вином, вышитой салфеткой покрывала субботние халы, зажигала свечи в дедовских подсвечниках‚ – век просвистел над головой‚ всё слизнул‚ ложечки на память не оставил…
Кончилась Гражданская война.
Взывали газеты: «Вперед‚ товарищи! Все на работу! Отдыхать будем после!»
Но пришла безработица в Одессу‚ и судьба сыграла в рулетку‚ раскинула на отца игральные кости: переехал в Москву‚ встретил маму‚ родил меня с братом‚ а не ушел без возврата в гетто на Слободке, вслед за братьями-сестрами, не погиб в Доманевке или Богдановке.
По вечерам он гулял по Никитскому бульвару‚ гулял по Тверскому, от Тимирязева к Пушкину. Проглядывал Страстной монастырь за плечом поэта‚ колокольней своей и куполами; затем монастырь не проглядывал, снесли без задержки‚ а отец всё ходил и ходил по бульварам, пил возле ларька сельтерскую воду: с малиновым сиропом – пятачок.
Поэт? Не был он поэтом. Мыслитель? Не был мыслителем. «Не взыскуй вещей сокровенных»: не взыскивал. «Принадлежи к преследуемым‚ не к преследователям»: принадлежал. А профессией не обзавелся‚ должностью‚ партийным хотя бы билетом – прокормить семью.
Открываю Краткую еврейскую энциклопедию, а там фотография: «Пасхальный седер в Москве, 1960-е годы». Стол для мужчин. Стол для женщин. Тарелки с едой. Графины с вином. Маца. А вот и отец у стены‚ белая ермолка на голове.
Усидеть без дела не мог‚ выйдя на пенсию, устраивал седер на Песах, ежегодный седер для старых прихожан в синагоге на улице Архипова. Закупал изюм‚ чтобы заложить в бутыли для получения вина. Садился у телефона, набирал нужный номер:
– Семен Маркович, скоро Песах.
Семен Маркович, директор базы, схватывал с полуслова:
– Живых?
– Живых. Непременно живых.
– Сделаем.
Кур отвозили к резнику, от него к поварихам, на кухню.
Звонил по другому номеру:
– Самуил Абрамович, Песах.
Самуил Абрамович, директор рыбного магазина, тоже всё понимал.
– Постараемся.
И поставлял живого карпа, которого не сыскать на прилавках, по государственной цене, с квитанцией.
Всю праздничную неделю пожилые люди по-царски обедали в синагоге‚ с фаршированной рыбой и мясом‚ а отец следил‚ чтобы провизии достало на всех. Его не было уже на свете‚ а старики всё вспоминали неугомонного Соломона; вымерли старики – вспоминали старухи.
Теперь бы ему перевалило за сто двадцать лет.
Предел, установленный Богом.
Снова открываю энциклопедию – взглянуть на отца с белой ермолкой на голове. Ее надевали сыновья мои под хупой в Израиле‚ внуки надевали на бар-мицву к своему тринадцатилетию, правнуки, может, наденут.
Смотрит отец на трапезу в синагоге‚ удовольствие проглядывает на лице.
Вот ведь какая штука! Тут уже призывали меня в армию‚ и в полевых условиях, «кухонным мужиком»‚ кормил роту солдат. Две роты. Хотите верьте – хотите нет: они ели‚ двести человек зараз‚ только успевай подтаскивать‚ а я ходил меж столов, удовольствие получал несказанное.
Только радоваться автору не дано, длительно и взахлеб. Не приспособлен, обделенный природой.
Отец мой не перемешивал одно удовольствие с другим, чтобы всласть насладиться каждым.
Отцу моему – давалось и такое.
Ветхий документ с гербовой печатью…
…Ковенской городской управы.
С подписями члена управы и делопроизводителя.
О том, что у виленского мещанина Абы Нахмановича Рита и его жены Дины Лейбовны родилась дочь Зинаида, Зисл, мама моя.
Ковно – а теперь Каунас.
Церковь – а от нее бульвар.
Ратуша – а нам к реке.
Там‚ у реки‚ ближе к реке, ее кров‚ локоны с пелеринкой‚ сумочка через плечо‚ безмятежность юности. Там‚ у ратуши‚ ближе к ратуше‚ фотоателье Зиновия Белодубровского. Драпировка в узорной вязи‚ столик-подставочка на высоких ножках‚ вазочка на нем с цветами‚ девочка в матросском костюме‚ строгая и задумчивая‚ чистая и прелестная.
Девочке той двенадцать лет.
Вот еще документ.
Аттестат об окончании обучения за подписью начальницы Сергиево-посадской женской гимназии Л. Богородской. Везде проставлены отметки‚ а «в Законе Божием» у мамы прочерк. Не посещала она «Закон Божий»‚ смирно сидела в коридоре‚ дожидалась звонка на перемену.
Там‚ в Сергиевом посаде‚ напротив Лавры‚ фотографическое ателье‚ и стоит‚ руку уложив на перильца‚ девушка в гимназической форме, прядка спадает на чистый лоб, взглядывает на меня задумчиво‚ с интересом.
Девушке той семнадцать лет.
Их познакомил Карпилевич. Скорняк Карпилевич‚ которого помню стариком. Он приходил в гости‚ пил чай с вареньем‚ а его обхаживали: Карпилевич заслужил‚ с Карпилевича всё началось.
Хупа в синагоге. Арбат‚ дом номер пять.
Отец приехал из Одессы, живой, франтоватый. Мама родилась в Ковно, тихая, деликатная. Ходила по стеночке. Садилась с краешка. Место уступала в трамвае и в жизни. Упиралась – не сдвинешь. Исчезала – не заметишь. Пряталась за ним‚ шумным и видным, но его не было без нее.
Вот они на фото с первенцем. Хороша мама, загадочная и прелестная‚ хорош отец в мужской своей силе, да и первенец неплох: бархатная курточка с карманами‚ бант белого шелка, любимый, всеми обласканный.
Первая Мировая – нехватка. Гражданская – голодуха. Коллективизация – карточки. Тридцать седьмой. Сорок первый. Пятьдесят третий. Сапог грубый. Прищур наглый. «Теперь хорошо‚ – напоследок. – Теперь можно жить».
Мама оставалась без отца одиннадцать месяцев. Прожили вместе полвека‚ похоронены в одной ограде на Востряковском кладбище. Прах их в земле чужой. Прах их в земле родной. Прах там‚ где застала судьба…
Казалось, всё пересмотрел во снах, но память неотвязчива, не отлипнуть.
Привиделась мама в шерстяной кофте, ее рука с узким запястьем, невидное колечко на пальце с капелькой аметиста, ломоть хлеба на ладони, негусто посыпанный сахаром, лакомство послевоенного детства. Даже сладость ощутил – пробуждаться не захотелось, а она окликает негромко, ласково поднимая с постели: «Вставай, дружок. Утро упустишь». – «Всё, – отвечаешь. – Встаю», и просыпаешься в потрясении…
«Нет власти над прошлым, кроме забвения».
Которое не приходит.
Лбом в камень. У Стены плача.
– Мама‚ – взываю. – Здравствуй‚ мама. Через расстояния – здравствуй.
Голоса рядом. Шевеления излишние.
– Мама. Давно не говорил с тобой‚ мама. Не могу распахнуться‚ отдать себя‚ а закрытому и начинать не стоит, одна шелуха-жвачка.
А она молчит. Молчит и молчит. Кольцо вертит на пальце. Сказать хочет недоговоренное:
– Сбереги доброту, сынок. Отдай детям своим, что получил от нас. Теплыми одаривай руками, не одаривай холодными.
Отошел от камней слез‚ камней мольбы и откликов‚ встал посреди площади. Голубь сорвался со Стены желанным вестником‚ выбрал меня‚ одного меня из великого многолюдья‚ волосы взъерошил крылом, сердце подпрыгнуло к горлу. «Поживи еще, сыночка. Мы близко. Будем тебя выглядывать…»
У меня тоже кольцо на пальце‚ которое можно вертеть в минуты раздумий. Старое бабушкино кольцо с гравировкой изнутри «А. Д. 29 января 1899».
Аба и Дина.
Дата их свадьбы.
Сидели за ужином всей семьей, – как кольнуло, напомнив. Снял кольцо с пальца, сказал:
– Ровно сто лет. Со свадьбы Абы и Дины. Ваших прадедушек и прабабушек. Прапрадедушек и прапрабабушек…
Ночью она проявится во снах, меленькая, субтильная, в шляпке со стеклярусом, скажет без укоризны: «Кольцо у тебя на пальце – мое, внучек. Обручальное». – «Твое, бабушка». – «Навестил бы на кладбище. Поздороваться». – «Далеко живу, бабушка». – «А ты самолетом…»
ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ
Бывают на свете идиоты‚ добрые и веселые…
…которые любят всех‚ и все любят их.
Бывают идиоты злобные и завистливые‚ которые ненавидят всех‚ и все ненавидят их. К Сасону заявился злобный‚ завистливый идиот редкого безобразия души‚ пожелавший всеобщего обожания и признательности.
– Меня избегают‚ – сказал. – Обходят стороной. Сотвори что-нибудь.
С другим клиентом Сасон бы повозился‚ дабы блистательно разрешить задачу‚ но идиоту сгодится немудреное, на то и идиот. Он садился в кресло‚ и чередой шли посланцы разных племен и наречий‚ излучая нежданность встречи с отдельно оплаченным пылким взором.
Идиот был очарован. Умилен и растроган. Слезами орошал платок за платком‚ которые подавали в избытке. Он не поумнел с тех сеансов‚ зависть не поблекла со злобой‚ но обвинять в том Сасона не следует: клиент не просил подобных превращений и не стал бы за них платить.
Геронтолог Сасон разгадал великую тайну: ходят по свету люди‚ чьи умственные способности превышают меру их надобности. К таким требуется особый подход – растормошить уныние вяло текущего бытия. Миф сложился о Сасоне‚ сладостный миф‚ будто за пару сеансов укреплял немощных, поднимал расслабленных, подзаряжал скисшие их аккумуляторы, и потому старики истово копили на визит. Они входили в подъезд усталой вереницей‚ шаркая изношенными за пенсию подошвами‚ а выходили с огнем в глазу‚ молодецки подрагивая мышцей ноги‚ на радостях покупали банку пива.
Старость сродни детству‚ со стариками никто не желает играть, а у Сасона они с упоением проводили оплаченный час‚ что подбавляло сил и продлевало намерения. В его квартире слышалась артиллерийская канонада‚ рёв танков на марше‚ стрекотня автоматов, вопли недобитых раненых. Окоп полного профиля из папье-маше. Мешки с песком на бруствере. Ручной пулемет наготове и гранаты горкой. В окопе сутулился немощный боец, который держал оборону. Стрелял очередями. Рвал зубом гранатную чеку. Перевязывал рану. Последний патрон оставлял для себя.
– Прощайте‚ – с гордой обреченностью во взоре. – И прорывайтесь к нашим. Я прикрываю отход.
– На сегодня достаточно‚ – говорил Сасон. – Через неделю перейдем в наступление.
И откуда-то брались силы дожить до будущего сеанса, войска повести к победе.
Более того, геронтолог Сасон разгадал и причину стариковских беспокойств. Завёл сейф‚ мощный‚ несгораемый‚ динамитом непрошибаемый, куда клиенты складывали накопленные богатства. Записочки от возлюбленных. Фотографии сгинувших друзей. Грамоты за успешную работу. Всё‚ обласканное вниманием‚ которое выкинут внуки.
Явился старик на костыле, преодолев с натугой непокорные ступени, принес ордена, наработанные в боях и походах. Передохнув‚ сказал, оглаживая каждый, протирая замшевой тряпочкой: «Их на рынке продают. За копейки...» И прослезился‚ когда сейф закрыли‚ упрятав надежно его боевые заслуги.
– А если переполнится? – волновались недоверчивые.
Сасон отвечал:
– Отвезем в горы и закопаем. Чтобы через сотни лет обнаружили сейф дотошные археологи‚ узнали про нас с вами.
И старики почувствовали себя нетленными.
Зачастил в читальный зал, где покой, благодать…
…книги в свободном доступе, подходи и бери.
Немало дней там провел, а хотелось еще и еще.
Сполз со стула труженик преклонных лет, дни проводивший над фолиантами. Лежал на полу – зрачки под толстыми линзами, выдыхал смущенно, взглядывал на столпившийся народ, который обеспокоил.
Дали пару таблеток, вернули на прежнее место, снова зашелестел страницами.
Там и подумал, не составить ли перечень мест, где неплохо завершить исход? Читальный зал, к примеру. Уткнувшись головой в журнал «Восход», год 1891-й. В статью С. Дубнова «Об изучении истории российских евреев».
Стоит прикинуть на досуге…
Шесть лет в больнице. Шесть лет хожу по палатам, перевожу с русского на иврит, с иврита на русский, но петь прежде не доводилось. Первый раз вслух, при посторонних:
В лесу родилась ёлочка,
В лесу она росла…
Контакта с больным не получалось. После инсульта он говорил одно: «мокне, мокне, мокне…», и пробиться было невозможно. Логопед задавала вопросы, я переводил, он понимал сказанное, но в ответ: «мокне, мокне, мокне…»
Строгий, отрешенный, чуть за пятьдесят, не больше, который не улыбался, замкнувшись, однако раздражительным не был, нет, нет, хотя состояние способствовало недовольству, даже гневу.
Логопед попросила:
– Напишите ему: «На чем мы сидим?» Предложите варианты.
Написал крупно, разборчиво, по-русски: «На чем мы обычно сидим?» Предложил на выбор: иголка, ёж, стул, чемодан.
Он прочитал, пальцем указал на стул, скривил в улыбке губу.
В первый раз.
Логопед предложила:
– Спойте вместе. Знакомую ему песню.
Мы пели на два голоса, и я не знал, плакать или смеяться.
Метель ей пела песенку:
«Спи, ёлочка, бай-бай»…
Он улыбался мне. Я улыбался ему. Старались вовсю, пели эту песенку не раз, не два. Уловил, наконец, мелодию, выговаривал окончания: «тель… ла-ла… ай-ай…»
Лучше не выходило, и его увозили в палату.
Они тоже попадают в больницу, мои герои, которых не уберечь.
Лежит в палате престарелая Дора Ильинична, бывший московский адвокат, которой кажется, что занимает место не по праву-мучениям. Вот бы вернуться домой, схорониться под одеялом на своей постели, потянуться в истоме: «Здравствуй, моя подушечка! Здравствуй, простыня! Наволочка, пижама, выемка в матраце, как я соскучилась без вас!..», – сразу оздоровеешь.
Дора Ильинична посещала Нюму раз в неделю, гладила его рубашки, пришивала пуговицы, варила невкусные обеды по сносной часовой оплате.
– Что вы хотите от одинокой дамы? Которая не готовила для других. А для себя кто будет стараться?
Она привыкла жить экономно‚ на малое пособие, и Нюма срывал наклейки с ценами перед ее появлением‚ чтобы не расстраивать старушку.
– Сварю сто обедов‚ – мечтала‚ – накоплю на билет и поплыву в Афины. С заходом на Родос и Сирос.
Нюма Трахтенберг навещает ее после работы, приносит цветы, апельсины, бутылку сока. Дора Ильинична числит себя девицей и поясняет терпеливому слушателю:
– Наши мальчики ушли на войну в первый день. И не вернулись. Мы работали‚ недоедали‚ тянули лямку, отчего поблекли и потеряли неотразимость. Подрастали пока что девицы в кудряшках – с острыми зубками‚ подкрашенными губками‚ им и достались победители той войны.
Глаза загораются. Щеки пламенеют.
Признания – их не удержать.
– У меня был знакомый. С серьезными намерениями. Профессор нравственных наук‚ который умер от унижения. Вы‚ конечно‚ не поверите, от унижения не умирают‚ от обид-оскорблений‚ – тело отправили на вскрытие.
Престарелая Дора Ильинична проходит обследование, которое затянулось. Обнаружились части обжитого тела, не согласные со своим владельцем, стали ему противиться, а точнее, болеть. Начинают с пробуждения нытьем в пояснице, покалыванием в груди, молоточками в висках: «Хватит, дорогая. Наработались. Иссякает число наших дней».
– Без удачи быстрее стареют, – уверяет Дора Ильинична. – Без любви тоже. Я не познала материнства. Созревания плода. Первые его толчки. Женитесь уже‚ Нюма. На одного готовить или на семью – те же на меня расходы.
Дети у нее были.
Светлоглазые.
Не родившиеся.
Ждали своего часа. Трое. Нет, четверо.
Умывала их. Причесывала. Тешила подарками, каждого называя по имени. Всех обожала, но одну особенно. Косички ей заплетала, платьица примеряла с туфельками… Теперь она старая, Дора Ильинична, и дети в ней умерли.
– Соседка моя, смешная старуха, сказала на лестнице: «Может, живу для кошки, которая радуется моему приходу». А у меня и кошки нет...
Она всем интересуется‚ заодно с Нюмой страдает от неурядиц.
– Мои соседи‚ чтобы были они здоровы, выбрасывают мусор из окна. В пластиковых пакетах. Гигиенично‚ конечно, но варварство. Свою землю надо любить‚ Нюма‚ очень любить‚ не делать поспешных выводов‚ а, главное‚ опасаться шаманов‚ которые завораживают. Тогда можно жить.
Вздыхает по поводу.
Морщится от покалываний в груди.
– Старость – она не от возраста, Нюма‚ – говорит Дора Ильинична. – Старость – когда утекает способность к обновлению. Вам я скажу‚ наученная неласковой службой. Гражданским и уголовным кодексом‚ которые знала наизусть. Когда нет природной доброты‚ предлагают идеи с лозунгами‚ чтобы привнести гармонию. Доброте не нужны лозунги.
Нюма приносит ей книги‚ не раз читанные‚ чтобы насладиться‚ огладить переплет ладонью.
– Я с ними прощаюсь‚ Нюма. Перед уходом. С друзьями положено прощаться. Вы молодой‚ вам пока не понять.
Глядит на него. Смаргивает.
– Я ухожу‚ не побывав на Родосе, – говорит Дора Ильинична‚ бывший московский адвокат. – На Сиросе не побывав. Кто же вам приготовит рыбу под маринадом?
Улыбается несмело.
– Вы были первым мужчиной‚ которому я варила обеды. Вам я скажу. Оберегайте меньшинство‚ Нюма. Состаритесь – сами станете меньшинством.
Завтра приходит не ко всем…
…неиспробованное послезавтра.
– Что вы ощущаете? – спросят участливо на обходе.
– Себя ощущаю. Но мало.
Хрипотца от сигарет. Смута в душе, которую не избыть.
– Соберись, зять мой. Навести старуху.
– Я простужен‚ Белла, – отвечает по телефону. – У меня насморк.
– От своих заразиться не грех, зять мой. Твой вирус – мой вирус.
На простыне, пододеяльнике, наволочке пропечатано название больницы. На тумбочке уложен чулок на спицах, который вывязывала на малыша, на взрослого‚ теперь‚ должно быть‚ на жирафа. Он бесконечен‚ ее чулок; закрепит узелок напоследок‚ перекусит нитку – и всё‚ пора уходить.
– Поговори со мной.
– О чем‚ Белла?
– Да хоть о чем. Про повышенную мою кислотность‚ про гипертонию и сердечную недостаточность. А то поздно будет.
Свист. Треск. Помехи.
– Куда ты забрался? Мне не дохрипеть.
– Выхожу из зоны слышимости.
– Зять мой, не выходи!..
– Я постою, Белла. Пока не наговоришься.
– С тобой кто?
– Со мной никого.
– Дурак ты‚ всё один да один. Свистни – набегут толпой.
– Толпу не хочу. С толпой мне не справиться.
Молчат.
Дышат в трубки.
– Что нового, Белла?
– Нового?.. Я покончила с этим. Со старым бы разобраться.
– Будем рассчитывать на лучшее, тёща моя.
– Лучшее для меня – не стало бы хуже, зять мой.
Бульон готовила, чист и прозрачен. Сухарики, невесомы и золотисты. На котлету укладывала горкой прожаренные луковые скорлупки. К чаю выставляла варенье из инжира‚ начиненного орехом. «Я хороша в изготовлении еды. В распускании старых свитеров тоже неплоха». Высшая степень презрения тещи Беллы: «У них сосиски в морозильнике и макароны в кастрюле».
Ступала отекшими ногами, наплывом на разношенные туфли, мудрой владычицей в доме своем, в ладу с вещами‚ мебелью, посудой‚ повелевавшая ими в комнатах и на кухне.
– Белла‚ – удивлялся семейный врач. – Ты замечательная больная‚ всегда выздоравливаешь. Одно удовольствие тебя лечить.
– Ваши лекарства... – отвечала. – Дешевле быть здоровой.
Выходила к остановке‚ с усилиями взбиралась в автобус: главное – одолеть первую ступеньку‚ самую коварную‚ подраставшую из месяца в месяц. «Белла‚ – заигрывал водитель‚ которому тоже пора на покой. – Вот бы тебе объявиться лет сорок назад». – «Вот бы тебе поискать», – и ехала до конечной остановки‚ оглядывая окрестности. Улицы перехоженные. Магазины известные. Вывески надоедливые. «И это всё? За долгие годы?..» Водитель отвечал: «Разве тебе мало?» Соглашалась через пару остановок: «Пусть так, чем никак…»
– Моим родителям, в их молодые годы, показывали фильмы-пугала. «Урод в шкафу», «Скелет под матрацем», «Привидение в полночь». Такие пустяки тогда страшили. От ужаса у мамы начались схватки, и родилась я. Хилой и недоношенной... Ты слушаешь, зять мой?
– Слушаю, теща моя.
– Жили мы небогато, но сытно. Жены полнели и расшивали платья, мужьям вставляли клинья в брюки, деток учили играть на скрипке. У нас, у евреев, особое к ней отношение. Со скрипкой можно уйти из страны, со скрипкой можно и убежать, а рояль не унесешь с собой… Меня баловали. «Девушка должна есть конфеты. Нюхать фиалки. На то она и девушка». Меня оберегали от забот. «Успеешь‚ – говорили. – Наработаешься». Успела. Наработалась... Ты не заснул, зять мой?
– Пока нет, теща моя.
– Мы уезжали из Киева. Немцы бомбили. От ужаса начались схватки, и родилась доченька‚ твоя жена, слабой и недоношенной. Не было пеленок. Распашонок. Молока у меня не было. Из соседней теплушки принесли куклу. Большую‚ с закрывающимися глазами, ее платье отдали доченьке. Она и была как кукла...
– Хватит, теща моя.
– Не хватит, зять мой. На Голанах погибла вся рота. Нам сказали – и ты. Кто-то даже видел, в танке или около. У нее начались схватки‚ и родился семимесячный, еле выходили... Что за планета у нас? Столько недоношенных...
Старомодных надо беречь.
Старомодные – охранители прожитого.
В шкаф, под запоры, упрятывала зеркала, завернутые в мягкую рухлядь, чтобы не захватали руками. В которых отражался отец. Мать. Непутевый ее муж.
– Прошлое надежнее будущего, зять мой, его не отнять. Отец говорил: «Люби нас поменьше‚ Белла. Потеряешь – не залатать прореху»… Хотела написать об ушедших. О папе‚ маме. О жене твоей. Поминальную книгу. Книгу-кадиш. Чтобы прочитали десять человек – десять‚ всего десять! – и сказали «Аминь».
Тело тяжелеет – не от пищи. Голова побаливает – не от забот. Память выдает скупо‚ по капельке‚ иначе не вытерпеть. Память у нее отменная.
– Так уж оно заведено: дети хоронят своих родителей. Это я сделала. Но о дочери мы не договаривались.
– Отстегнуть пуговку?
– Отстегивай, зять мой.
Разговор о той‚ которая ушла, – так они достраивают образ.
– Жили мы плохо с мужем. Расходились хорошо. Доченька сказала: «Не разорваться же мне. Из-за отца с матерью...» Он ничего не сделал‚ говорю. Не добился. Даже не постарался. А она: «Непременно надо добиваться? Живет‚ и пусть себе». Ни гвоздя‚ говорю‚ забить‚ ни полку подвесить: доля моя – таскать стремянку по комнатам. Ночью легла ко мне в постель‚ шепнула на ухо: «У меня есть муж. Я его вообразила и от него не уйду. Встанем утром‚ приготовим бутерброды‚ детей отправим в школу». Я и решила: ладно‚ поживу со своим еще…
– Это меня она вообразила. Меня. Вместе готовили бутерброды. Вместе отправляли в школу. Сказала на прощание: «Я рада‚ что ты ко мне подошел. Тогда. У музея…»
Удел первых дней лить слезы. Удел последующих – сокрушение. Белла выкашливает слова:
– Маленькая‚ она решила испечь пирог. Явилась в магазин. Прочитала по складам: «Стакан муки‚ полстакана сметаны‚ два яйца‚ соль‚ сахар по вкусу...»
Стоило бы посмеяться‚ хотя бы улыбнуться‚ но им не до улыбок. Экран сберегает облик ушедшей‚ улыбку с походкой. Платья ее в шкафу‚ телесное их, не угасающее веяние... можно задохнуться.
Теперь и у него затрудненность речи‚ слову не пробиться наружу.
– Не удерживай ее тоской‚ зять мой. Дай упокоиться…
Охает от игольчатого укола в сердце:
– Застегивай пуговку. Устала. Вспоминать буду. Плакать…
Приходит сестричка.
Скармливает горстку таблеток.
– Зять мой, ты не отключился?
– Нет.
– Старые люди прячут свой возраст, виновные без причины. Старым хочется понравиться, оттого и красивости в речи, а ты потерпи немного.
– Я потерплю, тёща моя.
– Где можно увидеться с приятелями? Только на похоронах. Но для этого кто-то должен собой пожертвовать.
– Правильно говоришь, Белла.
– Нельзя уходить торопливо‚ наспех‚ тело и душу не приведя в порядок. К уходу надо вычистить себя, стряхнуть шелуху‚ войти туда на легком дыхании, чтобы сказали: «Не зря отправляли ее на землю».
– Хорошо говоришь‚ Белла.
– Я уйду от вас на закате. Под облаком‚ подсвеченным понизу. В благодарности за отпущенную долю‚ – так я уйду от вас в лучший свой час. Похорони меня в полночь‚ зять мой. При луне. На вершине горы. Под звездный перелив. Огни на холмах. Провожающие в лучших своих облачениях.
– Завлекательно говоришь, Белла.
– Эстет – да будет тебе известно – он до конца эстет. Скажешь для всех: «Она жила замечательно, тёща моя. И ушла замечательно».
– А ангелы толкаются‚ отпихивают друг друга: «Белла прибыла! Белла! Та самая!..»
– Дурак ты‚ зять мой. Дураков любят.
– Не сердись‚ моя удивительная. Это я спасаюсь от наплыва чувств.
Сын пришел в больницу…
…сказал у постели матери:
– Что-то часто ты стала хворать.
Ответила:
– Не говорят правду немилосердно. Старики дряхлеют от этого. От жалости дряхлеют тоже.
Пугает ее темнота. Мрак за больничными стенами, многорукий и многоглазый, в отсвете дальних фонарей. По ночам Ривке чудится некто неусыпный, острозубый, подгрызающий ее, чтобы завалить, – подобно гиганту у их дома, который рухнул под тяжестью льда, выказав мощное сплетение корней. Взгромоздили валун на то место, обтесали грань, пометили несмываемым цветом: «Тут стоял кипарис, без которого нам грустно».
Ривка не спит по ночам до бледноты над крышами, постанывает в душевном угнетении: трудно жить, труднее доживать. Порой затихает, одержимая недугом; прибегает сестричка со шприцем, а она бурчит недовольно: «Живая пока… Я жи-ва-я». И правда, куда ей спешить? В могиле не поумнеешь.
Арик, сын Ривки, навещает не часто.
Расходы теснят его, не вздохнуть, теснят, точнее, доходы, чего жена ему не прощает. Неуступчива в мелочах, возражений не терпит, не согласна даже с теми, которые ей поддакивают. Арик попросит: «Свари суп фасолевый», скривится с небрежением: «Кто ж его ест?» Вскинется: «Друзей позовем!», губы подожмет сурово: «Нечего баловать».
– Мать, не обижайся на нее.
– Я не обидчивая, – отвечает. – Я памятливая.
Соседка слева – зубы фарфоровой белизны, глаза стеклянной глубины – гордо потряхивает кудряшками:
– Добилась всего‚ чего пожелала. Чего не желала‚ того не добивалась. И пусть они задавятся. Пусть все…
Соседка справа – глухонькая, слепенькая, силком выдернутая из Центрального Черноземья – щурится хитровато:
– Прокукуем, сколько отпущено. Большего не дадут, меньшего сами не попросим.
Советуют ей:
– Слетала бы к своим‚ гостинцы отвезла. Самолеты туда регулярно?
– Самолеты-то регулярно‚ – отвечает. – В кармане нерегулярно...
Жили они в Галилее, Ривка и Амнон, кормились от плодов земли, что нарабатывали, то и ели: в добрые годы сытно, в скудные через раз. Выращивали лимоны, яблоки, авокадо; Амнон ходил под деревьями, задрав голову, наливался гордостью, высматривая дозревающее богатство: «Шекель… Шекель… Еще шекель… Нет, ребята, не прокормиться на асфальте!»
Затемно поднималась первой, варила овсяную кашу, густую сытную кашу на молоке перед нескончаемой работой.
Говорила Амнону:
– Встанешь с постели, выйдешь на кухню – нет для тебя каши. Значит, я умерла.
Змеиный страх заползал в сердца, и она торопливо добавляла:
– Но это нескоро, нескоро... Прежде научу варить овсянку.
Покупала мотками пряжу, носки связать к холодам, – Амнон растягивал пряжу на руках, она сматывала, коленями в колени, глазами в глаза, нить связывала их, зримая и незримая. Ей бы теперь под ту обложку, где сплетенье рук, призывы губ, доверчивая открытость тела, влекущего издавна.
– Облегчи, – шептала к ночи. – Ну же…
Он облегчал к обоюдному согласию.
Из дома выезжали не часто, не было на то охоты, да и хозяйство требовало присмотра. Уважали хоровое пение с неуемной затейницей на экране, подпевали, взявшись за руки: «Спасибо Тебе за свет в глазах, за друга и смех ребенка, за всё, что нам дал…»
– Человеку требуется признание, – повторял Амнон. – По его заслугам.
Были они налицо, их заслуги: дом, хозяйство, авокадо на ветвях. Пожить бы еще коленями в колени, но Амнон заболел, всё потихоньку захирело, покосилось, усохло; листва осыпалась без полива, с поливом осыпалась тоже…
Амнона похоронили на сельском кладбище.
Возле цитрусовых насаждений, устилающих по весне лепестками.
На камне пометили по его желанию: «Амнон, муж Ривки».
Дом остался без хозяина, тихий, задумчивый, погруженный в невеселые думы; поскрипывал по ночам, поскуливал, чётками перебирал воспоминания. Готовила на завтрак овсяную кашу на молоке по издавна заведенному порядку, ставила на стол к его месту, ложку пододвигала.
– Господи, – молила, – приветь меня тоже! Подам Амнону чистое полотенце, отереть пот с лица, сварю для него кашу, и мы наработаемся у Тебя, наговоримся, надышимся, – допусти, Господи…
Сношенные чаяния. Истаявшие намерения. Еда стала пресной, окружение безликим, интересы подернулись ряской, без родника на дне и кувшинки на плаву, тешащей взор. Радость ушла с Амноном, утратилась способность удивляться; Ривка переехала в город, а тут рассветы запаздывают, дожди утекают ручьями через сточные решетки, не оросив поля, обездоленная почва закатана черным панцирем, – «Нет, ребята, не прокормиться на асфальте…»
– Хочу в Галилею, – вздыхает Ривка, – к Амнону. Который заждался…
…там, в Галилее, туманы обвисают до крыш, градины скачут по черепице, стынет вода под льдистой коркой, стекленеют лепестки роз и седеют травы, косматое облако с темным обводом ложится на гору Хермон. Снег опадает в Галилее, околдованный притяжением к земле, пышными, приметными хлопьями, из которых хочется свить нити, соткать ткани, пошить свадебные наряды, – видения осаждают палату, в которой не схорониться, не забыться без возврата во снах…
Подступит день, и Ривку поднимут с постели, облачат в нарядное платье, усадят в кресло. Арик приедет с женой, с Рони, и она не захочет, чтобы внук запомнил бабушку беспомощной.
У Рони ожидается бармицва, но Ривку не повезут на торжество, слишком уж хлопотно, а она, гордая, не попросит. Но напоследок… Напоследок пожелает выслушать его выступление в синагоге.
– Недельный раздел «Ваишлах», – с выражением скажет Рони. – Могу наизусть.
– Наизусть, – попросит Ривка.
Станет выпевать:
– «И двинулись они из Бейт-Эля, и было некоторое расстояние до Эфрата, Рахель родила, и роды ее были трудные. И когда она напрягалась при родах, повитуха сказала ей: ”Не бойся, еще тебе сын”. А когда душа ее покидала, назвала сына именем Бен-Они, а отец назвал его Биньямин. И умерла Рахель, и была погребена по пути в Эфрат, он же Бейт-Лехем…»
– Хватит, – оборвет невестка.
Но Рони дополнит:
– «И поставил Яаков памятник над могилой ее, надгробный памятник Рахели до сего дня…»
Ривка прольет слезу, оплакивая себя и Рахель.
– Всё, – скажет, – теперь я готова. Быть тому.
Сон навестит щедрым подарком, легкий, нежданный. Примет в свои ладони, понесет бережно к Амнону, к силе его, неутомимости, к чистоте помыслов и затяжной работе, от которой ныли руки, веселела душа, к холоду зимних ночей, теплоте их близости…
– Арик, – скажет перед уходом, – научу тебя варить кашу.
– Кашу... – фыркнет его жена. – Понадобится, сама сварю.
Хвала детям, которые досматривают стариков своих до ухода, – низкий за это поклон. Соседки удивятся: «Она же хотела в Галилее. Рядом с Амноном». – «Чего уж теперь… И не близко». Даже на камне не пометят: «Ривка, жена Амнона».
Неразлучные Ривка и Амнон, которые жили вместе, коленями в колени, а похоронены отдельно, на расстоянии, – они из романа «Может, оно и так…». Сказано: «Бог сбрасывает в океан сорок пять потоков слез, которые заставляют мир содрогаться». Весомая Его слезинка – по Ривке с Амноном.
«Хотел написать как можно лучше, но не сумел, не справился с этим. Потому что состарился и устал, и перестал быть ребенком. Но ты сможешь узнать мир лучше меня и сделать так, как надо».
Януш Корчак.
Куда денут старые, послужившие на совесть диван, стол и кровать, обтертые спинами, обтроганные руками, обласканные взглядами, обогретые объятиями Ривки-Амнона? Мебель отдадут за малые шекели арабу-перекупщику, который кружит по улицам на ободранном грузовичке, кричит на идише: «Алте захн! Алте захн!..», что прежде означало «Старье берём!».
Жилище осиротеет. Обвиснет под потолком патрон без лампы на скрюченном, иссохшем проводе. Стены выкажут отемневшие контуры шкафа, холодильника, дивана. Кудельки пыли покатятся по полу. Потревоженные паучки разбегутся по потолку. Жилой дух унесет сквознячок. У кого она будет стоять, мебель Ривки-Амнона, кого радовать?
А квартиру Ривки продадут нескоро, дождавшись повышения цен на недвижимость.
Больничная палата – полоса отчуждения…
…вечер на подходе тягостнее ночи.
Еда съедена‚ лекарства приняты‚ и они пребывают наедине с болью своей‚ с надеждой-опасениями‚ в проигрышном‚ возможно‚ положении, ибо надежда – она одна‚ а опасений не сосчитать.
«Не люблю себя, тугодумного», – огорчается ликующий старик. «Не терплю себя, неподъемного», – покряхтывает старик опечаленный. В этом они единодушны.
Больные множатся. Отделения полны. Под вой сирены привозят бедолагу, который не привел в порядок дела‚ не захлопнул врата обид‚ не умалил себя перед кончиной‚ – кладут пока что в коридоре. В расчете на то‚ что к утру чья-то душа освободит тело‚ палату‚ землю.
За что Ты старишь нас, Господи?..
За окном буйствует весна, шальная и проказливая.
С зимы перебирая наряды, охорашиваясь в зеркале дождевых вод, очаровывая на выходе прихотливым многоцветьем под горестное «ах!» завистливых несовершенств.
Километры садов.
Буйство апельсинового цветения после стылых ночей и зябких проливных дождей.
Гроздья соцветий, бело-розовая их кипень, упрятавшая в глубине желтизну тычинок.
Птицы наталкиваются в полете на воскурения, одолевая с трудом и затаенным восторгом. Новорожденные вбирают их с первым глотком воздуха, не плачут – изумляются. Жители окрестных поселений не спят по ночам, уносимые на крыльях воображений, которые навевают беспричинную печаль или излечивают ее до утраты памяти.
А по палатам льют слезы в подушку…
Взбулькивает кислород в шланге. Задремывает женщина-подросток в тихой слабости. Старуха-бродяжка проговаривает: «Вам кажется, я плачу? Я не плачу...» На другом этаже постанывают бывший следователь и бывший арестант. За стойкой слышен приглушенный голос: медсестра‚ прикрыв трубку рукой‚ просит мужа накормить младенца.
Событие у них‚ событие чрезвычайное: к женщине-подростку приходил посетитель в блузе, кокетливый берет набекрень‚ принес розы‚ охапку роз‚ руку поцеловал нежно и ласково. Лицо ее прояснилось‚ радость на нем и смущение: как она молода! Задернули занавеску‚ побыть наедине; оттуда доносились слова‚ сливаясь в бурливые ручейки‚ – Боже‚ они читали стихи! У старухи-бродяжки подозрительно дрожала губа; голос за занавеской‚ высокий‚ ломкий‚ срывающийся от волнения: «Кто ты‚ говорящий во мне? Не умолить Того‚ Который на Небесах‚ умолю ли того‚ который во мне?..»
Вечером доносится музыка из коридора. Проходит скрипач по этажу‚ старый скрипач с потухшим взором. Он не ухожен. Туфли его требуют замены. Рубашка – стирки. Брюки – портнихи‚ укоротить и обузить. Возможно‚ он слеп. Возможно‚ ему знакома наощупь каждая щербинка в полу.
Музыка приближается‚ надвигаясь спасением. Музыка снимает боль‚ отодвигает отчаяние, усталые души ненадолго обретают покой. Старуха-бродяжка шагает за скрипачом‚ бежит за ней молоденькая сестричка: «Тебе нельзя вставать! Нельзя!..» – «Оставь меня. Я самая живучая старуха. На двух ногах». Спрашивает скрипача: «И ты от геронтолога?..»
Скрипач не отвечает. Проходит дальше‚ музыкой огораживая живых‚ и возвращаются по палатам надежды-опасения.
Морщинистый доброволец Боря Кугель катает по вечерам тележку с бельем‚ разносит подносы с едой.
Все знают его, всем необходим, ибо ощущает боль страждущего, и Борю привечают, Боря – приемный покой для наказанных мучением. «Одни слушают и приобретают. Другие слушают и теряют». Кугелю выговариваются до конца‚ а он обретает знание с печалью.
Стоит на весах горбун в обвисшей больничной пижаме‚ как сутулится под рюкзаком‚ задумчиво смотрит на цифры. На врачей‚ конечно‚ упования, на рентгены-лекарства, – не всякое гнутое выправляется‚ не всякое смятое разглаживается.
– Ребе‚ – спрашивает Боря в привычке их отношений. – Кто вы сегодня?
Голос тих. Слова выверены:
– Возможно, чародей, который худеет без меры. Сложно мы устроены‚ друг мой, какому врачу под силу? Был бы бревно бревном‚ и перекатывайся без забот. А на боку сучок‚ чтобы сморкаться.
Губы кривит в улыбке, скрытен и уклончив.
– Не жалейте меня‚ не надо. Отжил свое, неспешно, вдумчиво, однажды предложили даже взятку. Мог бы и загордиться: неужто от меня что-то зависит?
– А мне ни разу не предлагали‚ – удивляется Боря. – От меня ничего не зависит.
– От вас зависит такое‚ за что не дают взятки.
Говорит на прощание:
– На удобрение земли сгожусь. На прочие нужды. Разве оплакивают человека‚ пока не умер?..
«К Сасону его. К геронтологу». – «Он был, наверно, у Сасона‚ – Боре отвечает Боря. – Кто у него не был?»
Заходит в палату, где лежит иссохший больной, под одеялом не проглядывает тело. Глаза бесцветны, глубины в них нет. Почти нет.
– Знаешь‚ зачем позвал?
Боря знает.
– К утру я умру. Позвони, вот номер. Скажешь одну фразу: «Отец не станет для тебя обузой». Повтори.
Боря повторяет:
– Отец не станет для тебя обузой‚ поганец!..
На выходе Боря оборачивается. Больной смотрит с подушек:
– Позвони...
А в детском отделении, в изоляторе, крохотный – не по возрасту – ребенок, глухой, слепой, бессловесный, без единого проблеска сознания, которому не дано вырасти, полюбить, мир населить детьми. Мать неусыпная у кровати, в отчаянной надежде на исцеление, – Господи, пронеси мимо!
Спит город. Спят больные по палатам…
…спят газели на горах, скорпионы с ехиднами: видят ли сны скорпионы? Спят орлы‚ накормив детенышей трепещущей плотью. Спят гиены‚ накушавшись мертвечины. Служитель в халате, бодр‚ крепок, румян‚ катит к лифту больного‚ слушает без интереса.
– Я долго болею. Так долго, что родные привыкли к этому. Меня вроде и нет.
Женщина с потерянными глазами ходит взад-вперед по этажу‚ на мгновение останавливается перед табличкой «Операционная»; ужас, беда‚ проклятие века‚ порча выгрызает изнутри – червь неусыпный. Можно изменить имя больного‚ запутав вестника кончины‚ можно прибавить дополнительное имя: тоже, говорят‚ помогает.
Встает‚ руки уложив на подоконник. Ветры – грудью в окно. Хлесткие струи. Взвывания штормовыми шквалами. В тумане исчезают дальние предметы‚ но проступает в стекле лицо с потерянными глазами, смотрит на нее внимательно в ожидании фразы‚ жеста‚ поступка. Фраза сказана. Поступки совершены. Жест отчаяния слишком театрален.
В пятницу к вечеру крохотный раввин обходит отделения.
Он стар, кроток и улыбчив. У него встрепанная седая борода, взгляд снизу вбок. Раввин молится в честь субботы‚ пьет виноградный сок из бумажного стаканчика.
К его приходу выставляют на стол подсвечники. Женщины в больничных халатах зажигают субботние свечи, смотрят‚ не отрываясь‚ на утекающий воск, навевают на лицо тепло огоньков: «Благословен Ты‚ Господи‚ Боже наш‚ Царь вселенной...»‚ просят‚ шевеля губами‚ мира‚ покоя детям, выздоровления себе – на глазах слезы.
Раввин обещает на прощание: «Молниеносно избавление Господне...»‚ с одышкой шагает в другое отделение‚ помолиться и там в честь субботы‚ вновь глотнуть виноградный напиток.
Раввин пьет сок на всех этажах, крохотный раввин пьян от сока.
– Люди непохожие, – вздохнет страдалец. – Одинаковыми нас делает только смерть.
Сосед его вздохнет за кампанию.
– Замечательно сказано. Хочется запомнить и использовать по назначению‚ хоть и не согласен.
Пора уж раскрыть секрет: бродяжка была прежде трагической актрисой.
Переиграла роли от куртизанки до королевы, в заключитальном акте привыкла умирать, а потому с гордостью говорила: «Я подготовлена. Мне теперь нипочем»‚ – к старости оказалось не так. Сколько раз заканчивала спектакли красиво‚ под аплодисменты, без зрителей не получалось.
Пошла к геронтологу Сасону‚ а тот‚ поразмыслив‚ велел всё бросить и поселиться на улице.
– Не жить‚ – уточнил. – Выживать. На выживание требуются силы. Силы продлят годы.
– По-другому нельзя?
– Тебе нельзя. Старость будет долгая. Наверняка неукладистая. Постоянно нежданная. За углом притаится подарок‚ перевязанный ленточкой‚ либо громила с дубиной. Годится?
– Годится.
Сасон подобрал кофту‚ голубые панталоны в розовый цветочек‚ повелел подшить понизу драные кружева; выбрал и реквизит – ободранные сумки‚ прорепетировал походку‚ гнутую спину‚ выпустил в люди‚ сам шел сзади‚ потирал от удовольствия ладонь о ладонь.
– Текст будет? – спросила по актерской привычке.
– Нет текста. Говори‚ что хочешь.
Самая долгая ее роль‚ самая‚ пожалуй‚ успешная.
Ковыляет по мостовой крючком гнутая старуха на гнутых ногах. Затертая кофта обвисает на плечах. Пузырятся панталоны в розовый цветочек‚ с драными кружевами понизу. Руки перевиты вздутыми венами‚ глаза под опавшими веками глядят в землю‚ сумки оттягивают руки.
Бродит по городу‚ ночует в подъездах. Бродяжка. Бездомница. Вещунья и драчливица‚ не признающая родства. Говорит‚ что хочет‚ поэтому никто ее не понимает.
Упомянем и этих, иначе нельзя.
Бывшего следователя скоро подлечат и выпишут из больницы.
Бывшего арестанта похоронят.
Кто сказал‚ что извели всю несправедливость на свете‚ и станет теперь чисто‚ честно‚ достойно? Следователь удержится на краю болезни‚ подкрепляемый достижениями медицинской науки, по праздникам получая красочные поздравительные открытки, и в них поперек‚ размашисто: «Этот лук я буду сажать на твоей могиле...» Чтобы старея‚ обмирая‚ не забывал давно схороненного недруга.
Об открытках озаботится внук арестанта‚ с которого взяли клятву‚ руку уложив на лагерный ремень: дырки на ремне гвоздем‚ до ржавой пряжки. У него подрастет дочка. У дочки будет осиная талия‚ но и она не сумеет застегнуться на крайнюю дырку‚ отправляя послания правнукам бывшего следователя‚ для которых времена деда, что Нерон и Калигулой, несостоявшееся отмщение в веках.
Уходят арестанты.
В прах рассыпаются следователи.
Трагедии ветшают, размениваясь на многословие, неверие и споры.
Сосед по Никитскому бульвару – чудом, в брежневское правление – оказался во Франции. Иссиня темные волосы. Жгучие глаза. Смех его оглушающий. Кровь цыганская, не дававшая покоя.
Спросили по возвращении про самое впечатляющее. Самое впечатляющее: завлекательная, очень завлекательная девица на пляже похлопала его, громогласного, по могучей груди, уважительно сказала: «Мужик‚ ГУЛАГ!»
В небе луна завалилась на спину…
…в небе мешанина из невозможных звезд.
Холодом тянет с далеких земель, холодом тянет от города, а наутро – глядишь – раскинулся на виду, разметался по холмам, доверчивый и прекрасный.
Он провожает тебя по утрам, вытянувшись на цыпочки крайними строениями, не может распрощаться. Он ожидает к вечеру, раскидывая руки-улицы, предлагая себя в подарок, который не отнять.
Город на холмах – чашей.
Город в ладонях Божьих.
Белый. К вечеру розовый. К ночи прозрачный. Без начала – вечный. Без конца – разный. Без забот – добрый. Без причин – грозный.
Ходят по улицам люди, стоят синагоги, лепятся монастыри по склонам, и названия до перебоев сердца: Бейт-Лехем, Сион, Хеврон, – Хане чудится, что сама попала в литографию.
– Чудно́, Ваня. Вот бы ты поглядел.
«Как скажешь, Анечка» молчит под плитой.
Ему бы теперь бугорок, травою обросший. Ему бы – Ване Рыбкину – сирень гроздьями. Буквы «ы» нет в здешнем алфавите. «Б» и «в» – одна буква. «Иван Ривкин» выбито на иврите.
И камушки на плите с поминания.
Интеллигентная Хана сидит на диване. Ноги поджаты. На плечах расписная цыганистая шаль. У Ханы болит сердце, но она не ропщет.
– Зажралась, матушка. Стыдно жаловаться. Накушалась, небось.
И глядит с пониманием на Ваню Рыбкина.
А Ваня в рамочке глядит на нее.
Хане тоскливо по вечерам. Хане зябко. Заглядывает на огонек Алик Сорокер, бывший парикмахер. Вдовец и ловелас с той же лестничной площадки.
Алик за ней ухаживает.
– Сорокер, – говорит Хана, – Сорокер-Воронер кашу варил, деток кормил... Сорокер, вы умеете готовить?
– Я всё умею, Хана Семеновна, – отвечает с намеком.
– Ах, – жмурится Хана, специалист по источникам. – Ах, ах, какой пассаж! Мы сидели с тобой, наслаждалися, недалече пропел соловей...
– Про соловьев не скажу, а у моего сына говорящий попугай в клетке. Стоит больших денег, но сын хорошо зарабатывает и может себе позволить.
– На каком языке он говорит?
– На иврите, естественно.
– Я про сына спрашиваю.
– У сына, – говорит Алик, – полная каша. Русский с ивритом, не прогребешь.
– Учился бы у попугая, – советует интеллигентная Хана.
По телевизору показывают слезливую бодягу, и она смотрит через силу, до самого конца. Языков Хана не знает и домысливает вовсю. Целуются – любовь. Стреляют – вражда. Догоняют – погоня. Получается совсем глупо.
– Дураки дурацкие смотрят такие фильмы, – сокрушается Хана. – Балбесы балбесские. Болваны болванские.
Сидит в постели, вздыхает:
– Что-то посуду давно не била...
Посуду бить к счастью.
Скисает от воспоминаний, расслышав: «Я помню всё, и голос милый, и ласки, ласки без конца…»
Инженер Макарон за стеной млеет от наслаждения.
Русские романсы. Надежда Андреевна Обухова. Сладко до слез.
А за другой стеной ловелас Сорокер слушает станцию «Маяк», прогноз погоды в Москве. Трудно отвыкнуть.
Володя Рыбкин – сын Ханы, хасид.
В черной шляпе, черном костюме, черных башмаках.
На голове ермолка.
– Вова, – интересуется Хана, – у тебя траур по папе?
– Траур по Храму, – отвечает Вова. – Который разрушили гои. Две тысячи лет назад.
Вова учится в иешиве, подает надежды, и скоро уже, совсем близко – раввин Зеев Ривкин.
У Зеева жена беременна, детей пятеро, кошерная на столе пища. В гостях у Ханы малыши не обедают, разве печенье из особого магазина, воду из стеклянной посуды, и русского языка не понимают. Курочка Ряба, сестрица Аленушка, братец ее Иванушка – не для них.
Муха-цокотуха, позолоченное брюхо – тем более.
– Бабушка, – говорят на иврите, – что ж ты ничего не знаешь, бабушка? Ни браху, ни тфилу, ни кидуш шабат...
Цветы на тумбочке. Капельница над головой. Иголка в вене.
Возле кровати сидит хасид Вова, начитывает псалмы.
Хану утягивает необратимо в глубокий туннель, но она не поддается.
– Главное, чтобы впереди было яркое, заманчивое, любопытное до невозможного. Есть – ты живешь. Кончилось – умер.
– Я тебе помру, – отвечает Любка Макарон. – Мы с тобой на Кипр поедем. Отдыхать.
– У меня теперь бессрочный отдых. Бесплатно. Ты не плачь, чужая тетка, не грусти, родная мать...
Любка уходит в коридор, курит в уголке, носом в стенку.
– Боженька, – просит между затяжками. – Ты бы ей подсобил...
И опять потянуло в туннель, но Хана удержалась на кромке.
– Вороне как-то Бог послал кусочек жизни... Сорокер! Сорокер-Воронер, поговорите со мной.
– От сына еду, – сообщает Алик. – Из Тель-Авива. Хорошо устроился. Свой зубоврачебный кабинет. Люстра в гостиной, как в Большом театре.
– Вы были в Большом? – спрашивает Хана.
Пауза.
– Как в Малом, – говорит Алик. – У сына связи. Он вам поможет.
– Ох, Сорокер, Сорокер! Мне бы теперь иные связи. Не велят по милу плакать, велят вздохи воздыхать...
И Сорокер, возрыдав, бежит к врачу:
– Берите мою кровь! Для нее! Хоть всю...
– Ей не требуется, – отвечает врач. – Возьмем для других.
Другим он не дал.
Шагает с натугой Фрида Талалай, несет апельсинов парочку.
– Вы хорошо выглядите. Прямо красавица.
– Куда там, – соглашается Хана. – Вот умру, вскроют меня и ахнут…
– Будет вам, – пугается Фрида. – Живите себе на здоровье.
– А чего? Вы не видели объявление: «Переделка старых людей на молодых»?
– Нет, – говорит Фрида. – Не видела.
Хасид Вова начитывает псалмы.
Быстрее и быстрее.
– Вова… Дай руку, Вова...
Но потянуло стремительно – не удержаться и не удержать – в глубину, в глухоту, в немоту со слепотой, удаляясь без возврата, к светлому пятнышку в конце туннеля. Отлепилась тень от стены, руки потянула призывно, повлекла за собой.
– А я есть... смерть прекрасная... – вскриком, из невозвратных глубин. – Пришла я тебя... воскушати...
В двенадцать часов ночи, с затихающим ударом пульса, Золушка перестает быть Золушкой.
И всё тут.
Остается досказать про геронтолога Сасона…
…жадного до приключений‚ влекомого сердцем и глазами‚ большого‚ в меру полноватого‚ скороспешного и расторопного, проказливого и озорного‚ обласканного всеобщей приязнью.
Получал наслаждение от наплыва клиентов‚ хорошей еды‚ мощного автомобиля. Водил машину мягко‚ руля касался ласкаючи‚ в обхождении с механизмом проглядывало отношение к подруге, нежное и властное, чтобы отдать себя без остатка и получить еще больше. Чувствовалось, что ему по вкусу жить‚ заниматься своим делом‚ настаивать и добиваться, нравилось нравиться себе и другим.
В то самое утро‚ в первые его часы, втиснулась в комнату необычная посетительница‚ полная противоречий в облике и одежде.
Вздернутая юбчонка трещала от невозможного напора‚ пропечатывая валики живота и прочие вислые подробности. Легкомысленная блузка липла к грузным‚ растекшимся формам‚ выказывая объемистые груди‚ жиром затекшие плечи‚ а при поднятии рук – впадины мохнатых глубин.
Вошла. Надвинулась. Завалила стул. Спросила клокочущим басом‚ колыхнув складками на шее:
– Геронтолог Сасон?
– Он самый.
– Мне вас рекомендовали.
Сасон молчал. Она молчала.
– Я – весь внимание.
И ее прорвало неудержимо. Скорая помощь‚ кислород, суетливая реанимация, была там‚ за гранью‚ стремительно удаляясь‚ а может, возносясь‚ но эскулапы прихватились дружно и возвратили назад.
– Поздравляю‚ – сказал Сасон.
– Возвратили‚ да-да‚ возвратили! В чужое тело!..
Зашептала‚ подпихивая грудью:
– Думаете, они пересаживают органы? Сердца‚ легкие‚ почки-печени? Дудки! Они подменяют тела. За телами охотятся. Только отвернись…
У Сасона кружилась голова‚ слабели ноги‚ но он держался.
– Заговор... – шептала. – Подмена... По знакомству отдали тело‚ мое прекрасное гибкое тело‚ полное тайн‚ соблазнов‚ сладчайших откровений‚ с текучей линией ноги и упругой грудью‚ которая обходилась без поддержки... А мне? Кого подсунули мне? Смотрите сюда!
Сасон посмотрел.
– Груди – разве они мои? Ноги – у какой слонихи взяли такие ноги? А бедра?.. Кому отдали мои подрагивающие при ходьбе бедра‚ которые сводили с ума стариков‚ разбивали сердца недоростков‚ уводили мужей от жен‚ робких обращали в дерзновенных?.. А морщины‚ а седина‚ дряблый живот‚ пальцы-коротышки с тупыми ногтями‚ омерзительно жирная речь через бочку с салом... Вся прежняя одежда не налезает‚ вся-вся; будет суд‚ и я наняла адвоката.
Сасон слушал‚ не перебивая‚ наливался отчаянием, сердце давало гулкие сбои.
А она – вдавливая в стену жаркой грудью:
– Оно не слушается меня! Это тело... Быстро! Что я делаю?
– Рука чешет нос‚ – сказал Сасон.
– Вот видите! А намеревалась залезть в карман. Сейчас что?
– Мигает глаз.
– А собиралась топнуть ногой... Помогите! И поскорее! Вы ведь кудесник!
Сасон сказал несмело:
– Может‚ паралич?..
– Паралич?
– Бытовой паралич. Подавление влечений и шевелений. Встаем с постели. Завтракаем. Ложимся на диван, лицом к стенке, и до обеда. Живем – но вне тела. Тело имеется‚ но вне ощущений. Первый сеанс в среду.
– Ох‚ Сасон‚ Сасон‚ – сказала. – Опять выкрутился...
И исчезла.
Ближе к полудню вдвинулся в квартиру…
…пугающе странный незнакомец.
Плащ до пят закрывал фигуру. Поднятый воротник упрятывал голову. Шляпа нахлобучена до бровей‚ темные очки перекрывали глаза.
– Сасон?
– Он самый.
– Геронтолог?
– По мере возможностей.
Сердце Сасона дало долгий пугающий перебой.
– Рождаемся, – сказал, – и видим поначалу вверх ногами. Предположим?
– Предположим, – согласился Сасон.
– Целый мир в глазах младенца надо перевернуть. Согласны?
– Согласен, – сказал Сасон.
– Можно перестараться и сделать полный оборот. А можно полениться, и ребенок обречен до конца дней. Видеть всё перевернутым.
– Это не ко мне‚ – пошутил Сасон. – Это к глазнику.
Но шутка не была принята.
– Я тот ребенок‚ – сказал строго. – Надо мной совершили полный оборот, и вижу теперь не лицо‚ а ваши ноги.
Сердце вновь дало перебой.
– Имею вопрос, как быть с душой?
– С душой‚ – повторил Сасон.
– С моей бессмертной душой.
Ответа у Сасона не было. С ответом‚ видимо‚ придется подождать.
– Не хочу видеть ангелов вверх ногами‚ – сказал. – И серафимов. Желаю встретиться с ними лицом к лицу. Там. Наверху. Какое ваше предложение?
У Сасона бывали озарения. Спину холодило от находки.
– У вас всё в порядке. Это мир перевернут. С него мы и начнем.
– Уверены?
– Уверен. Первый сеанс – в понедельник.
Незнакомец ушел‚ а Сасон начал перебирать дела свои, истинные и вверх ногами, но разобраться не смог, испугавшись наступления старости‚ которая расставит всё по местам. Надо кому-то довериться‚ решил Сасон, и принялся искать в справочнике адрес опытного геронтолога…
К вечеру донесли куда надо‚ что геронтолог Сасон открыл секретный пароль‚ и пользуется им без зазрения совести‚ которая у нынешнего населения не совесть вовсе, а так – один пар.
Переполнилась мера терпения, и решили пресечь подобное безобразие‚ пока Сасон не сотворил совсем уж непотребное‚ вопреки природе явлений‚ заменяющее старение вообще и непременное умирание в частности.
К вечеру зазвонил новый, еще в упаковке, телефон, не дождавшись подключения в сеть. Тревожащей ухо мелодией‚ в которой прослушивалась заигранная похоронная грусть.
Прошелестело в трубке‚ и дуновением‚ едва различимым колыханием:
– Сасон‚ а Сасон. Приготовься покинуть мир.
– Кто ты? – спросил Сасон‚ оплакивая долю свою. – Кто ты‚ взывающий ко мне?
– Какая разница? Жить тебе до заката.
– И уходить? В расцвете сил? Не подготовившись заранее?
– А не вмешивайся без дозволения в Божественный процесс. Подобное заслуживает наказания.
– Врачи тоже вмешиваются. С них и начните.
– С врачами разберемся отдельно. Разве тебя не предупредили на входе: прежде чем войдешь‚ подумай о выходе?..
Геронтолог Сасон подвел стариков врасплох‚ в цветущем возрасте‚ и поникла его клиентура – нет рецепта от неизбежного‚ стала вымирать. Поскрипывает за холодильником сверчок‚ которого Сасон запустил для уюта. Плетёт паутину паук‚ которого он привадил. Приходят порой несведущие клиенты‚ тычут пальцем в звонок‚ но ответа им не дождаться‚ и возвращаться назад нет больше сил.
– Знать заранее‚ – сказал один из них‚ – я бы по-другому состарился...
Не жестоко ли, лишать поддержки обессиленных и расслабленных?
Нет‚ скажем мы‚ не жестоко.
Клиенты перестанут появляться у заветного подъезда, а взамен побредут на кладбище‚ утешиться и отдалить неминуемое. Могила Сасона обрастёт поверьем на грани с чудотворством. Станут зажигать свечи‚ звенеть в колокольчик‚ отгоняя вредоносных духов‚ кружить вокруг могилы: три раза в одну сторону‚ семь раз в другую – и полегчает.
Квартиру его продадут, перегородки поломают‚ выкинут потешные игры‚ и там поселится молодая пара‚ полная сил, неутоленных желаний‚ которая не нуждается в геронтологе. Но вот одно, необъяснимое. В полночь, сам собой, станет включаться телевизор‚ показывая несуществующий девятьсот седьмой канал: для тех самых домовых‚ которым Сасон всё еще продлевает годы.
А Боря Кугель взбирается по лестнице на крышу…
…садится‚ спиной привалившись к бойлеру‚ чужой в мире колдунов и прорицателей‚ налагающих руки‚ вливающих энергию и расширяющих сознание.
Ноги поджаты. Волосы взвихрены. Глаза прищурены. Редкая‚ на просвет‚ седина над розовато отмытой кожей.
Зачарованный свидетель Боря Кугель‚ вознесенный над общим пониманием‚ сам себе геронтолог.
ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ
Они живут под крышей, огородившись от суетного мира…
…в котором умножается боль, сотрясаются тела и души, затоптано то, что требует бережного касания, измызгано и отброшено в мерзости запустения.
Дверь на площадку закрыта. Рукописный плакат оповещает: «Входящий! Уважай покой этого места». Звонок старинного образца, на звонке помечено: «Прошу повернуть».
Там они живут, мои герои.
К себе допускают с отбором.
Прилетит вестник кончины, покрутит ручку звонка, подивится на его дребезжание, а из квартир закричат: «Вы не туда попали!..»
На лестничной площадке стоит стол со стульями, картинки по стенам, лампа под зеленым плафоном. На столе электрический чайник, чашки, сахар-печенье, в углу кадка с пышной геранью, за окном россыпь огней – фишками на холмах, раскиданными наугад, единым броском, в расчете на выигрышный расклад.
Дурь прёт от четырех концов света, зависть с корыстью, злоба натекает из окрестных земель, подпугивая неизбежностью, чумой тлеет, холерой с проказой – негасимым огнем в глубинах торфяника, хоть ужмись в иные‚ не поместительные границы. Нет доверия ближнему ненавистнику, нет доверия дальнему; подрастает смена, которой заповедано убивать пулей, ножом, зарядом, не заповедано утешать и излечивать.
Станет ли завтра надежней прежнего? – а они затворяются на лестничной площадке к доверительной беседе, пьют чай с мятой, хрустят печеньем.
На стене висит акварель «Тюльпаны в противогазах».
Ликующий старик постарался, изобразил цветы сообразно умению, старик опечаленный заключил их в газовые маски, обратив в пуганых, глазастых чужестранцев, которым увядать до срока.
В один из дней мне подарили крохотный диктофон…
…и в тот же вечер наговорил на пленку про великана по имени Ланя.
Он жил на Среднерусской возвышенности, в самой ее середине, и приходилось долго шагать по лесам-равнинам, чтобы добраться до ее краев. Во всем остальном возвышенность его устраивала, и он не замечал людей, на ней расселившихся, а на ней было множество людей, которые не замечали его. Мало ли вокруг великанов, не станешь на каждого обращать внимание.
Ланя был добрым, покладистым, не способным на пакости; такому великану непременно нужен бульдог или ротвейлер, чтобы не обидели. У бульдогов оно так: чем больше буль-буль, тем злее пёс. Попробуй подойди к великану, рядом с которым буль-буль-буль и еще дог-дог…
Уже в Иерусалиме наткнулся на желтоватый лист, подклеенный липкой лентой, а на нем то самое, наговоренное на диктофон, перепечатанное на пишущей машинке «Эрика», и понял, наконец, откуда Ланя попал в притчу.
Ланя Нетёсаный был великаном в душе, но Арина, жена его, того не знала.
Он жил на Среднерусской возвышенности, в самой ее середине, и долго шагал в темноте, подрастая на ходу. Его голова плыла над деревьями, руки доставали до облаков, ноги оставляли провалы на почве, уши закладывало от высоты. Был он теперь не Ланя Нетёсаный, а Великан Великанович Самотрясов, способный дубы вырывать с корнем, горы на мизинце качать.
Он выходил на край Среднерусской возвышенности и усаживался на гору-приступочку, болтая ногами. Мир населен людьми, стоит только приглядеться, толчея великая понизу, перебор с толчеей, а на высоте покой с тихостью – его тешило. Он был таким огромным, Великан Великанович Самотрясов, что ощущал даже кривизну земли. И близость звезд. Холод внеземных пространств. Малое облачко заплывало к нему за пазуху, спрыскивало от испуга теплой моросью, и он похохатывал от щекотки.
Посидев на горе-приступочке, Самотрясов отправлялся обратно, осаживаясь через шаг, Ланей Нетёсаным возвращался к Арине и затихал до нового раза.
Ланя-великан и жена его Арина – они из работы автора «Грех жаловаться. Книга притч с извлечениями из хроник».
Начинается она так: «...и опять отуманилось временем, мутным, сивым и нечистым, а в нем бултыхнулась беда – обликом обманчива, именем забывчива, дикостью углядчива, сунулись из ниоткуда скифы, рожи неумытые, стрелами одождили мир».
Эпиграф к книге:
«Земля наша погибает, а ты нейдёшь…»
В один из дней он усмотрел краем глаза, с обтертой штанами приступочки, что за Уральскими горами кто-то стоял, тень отбрасывая на Среднерусскую возвышенность. Голова на тонкой шее торчала из-за гор, лопоухая и лохматая, жалостливо глядела на него.
– Выходи, – приказал Самотрясов.
Он вышел из-за Уральских гор, тощий, ужасно застенчивый, и встал на виду у Европы, – то был последний на земле армизон, из таинственного армизонского племени, от которого никого не осталось на развод.
Армизоны сидели когда-то на корточках, за Уральскими горами, и краснели за людей, которые пакостили без меры.
Краснели за всех и печалились.
Изводились от жалости и худели без меры.
Исхудав, исчезали по одному без остатка.
– Не молчи, – потребовал Самотрясов, нахал от размеров. – Кричи на нас, легче перетерпеть.
Но он кричать не умел. Выговаривать за гнусное поведение. Только истончаться без меры и заваливаться на Уральские горы, сползая к подножию. Маленькие глазки светлели до белизны. Дыхание покидало тело. Оставалось перетечь в ничто, следа не оставив за собой, вознестись без возврата к братьям-армизонам, которые его заждались.
Великан Великанович Самотрясов глядел на него и исходил великаньей тоской, которой хватило бы на всех пыжиков-карлов Среднерусской возвышенности.
Каждый в тоске – великан.
Каждый без чувств – пыжик.
– Погоди, – попросил Самотрясов. – Поживи с нами.
Хотелось расспросить его на прощание, выведать тайну с пророчеством: армизоны – они могут, но уходил последний из них, безостановочно, не удержать, и будущее надвигалось холодным, без прикрытия-жалости.
Кто теперь пожалеет? Кто за нас постесняется?..
Не с теми боремся‚ граждане…
…не тех опасаемся.
Истинные несчастья рождаются из опасения мнимых.
Его звали Давид.
Давид из кибуца, который спасался в дни бедствия и мрака, – фамилию называть не буду, кому надо, сам догадается.
«Дорогой и уважаемый мною Давид! Твое письмо явилось для меня масличной веткой во рту голубя, принесшего Ною весть, что вода потопа сошла (Книга Бытия, глава 8, стих 11). Мы рады‚ дорогой Давид‚ что в годину бедствия наши покои стали твоими покоями‚ наши двери – твои двери...»
Луцк, город в Западной Украине. В декабре сорок второго года уничтожили жителей гетто, но Давид остался в живых. Была заснеженная опушка ельника. Выстрелы на окраине города. Полыхание огней над крышами. А он сидел под ёлкой‚ одинокий, беспомощный, сердце иссыхало от горя‚ спекаясь в камень.
Ночью он пробрался к своему дому: погибли его родители, погибли братья-сестры, на двери висел чужой замок. Подобрал во дворе мешок‚ накинул на голову‚ чтобы уберечься от непогоды‚ взял в руки палку, шагнул во мрак.
Было ему двадцать три года.
«Передо мной возник вопрос: куда деваться? Знакомый поляк соглашался прятать евреев за наличные, но у меня их не было. И я решил пойти к польской семье Брун, с которой был в дружеских отношениях.
Постучал к ним под вечер и попросил, чтобы позволили побыть до утра. Они согласились, но я ощущал беспокойство из-за опасного гостя, который мог навлечь беду. ”Не страшно, – сказал на рассвете господин Брун. – Ночь позади, а немцы не явились. Не могут же они следить за всеми”…»
Давид остался у них на другую ночь, получил разрешения побыть до весны, и господин Брун, бывший офицер русской армии, говорил:
– Давид, поверь мне. Всё проходит, хорошее и плохое. Уйдут и немцы, останутся страшным сном.
Госпожа Брун утешала его:
– Придет день, станешь отмечать свои праздники. С женщиной, которая полюбит тебя.
А их дочь сказала:
– Я спокойна по одной причине. Мы прячем тебя не ради денег, и Бог нам поможет.
В мае Давид покинул семью Брун.
Он вышел от них рано утром и пошел по улице. Неожиданно кто-то его окликнул, потребовал остановиться. Это был конец. Пуля, петля или газовая камера. Прохожий подошел, сказал: «У тебя развязались шнурки». Он завязал их и двинулся дальше.
«Молочница шла навстречу, узнала меня, закричала на всю улицу: ”Жид! Жид!..”; люди выскочили из домов взглянуть на еврея, которого давно не видели в городе. Я собрал все силы и помчался прочь…»
Год 1943-й. Еврей на улицах Луцка.
Давид решил пойти в деревню, к баптистам; он знал их с тех дней, когда ездил по округе со своим дедушкой, покупал картофель.
«Дорогой и уважаемый мною Давид! Очень благодарен тебе, что не забываешь меня и ставишь в почет в Иерусалиме, великом городе народов, посадив деревце в мою честь. Я недостоин этого. Почести на земле проходят с кончиной. Меня обличает совесть; я мог бы сделать больше для твоего народа во дни бедствия…»
Давид увидел его поздно вечером, на окраине деревни под Луцком. «Он подошел ко мне, сразу всё понял и повёл за собой. Вошли в избу, и он сказал жене: ”Важного гостя привел Господь в наш дом. Возблагодарим Его”. Они встали на колени, начали молиться простыми словами, которых нет ни в одном молитвеннике. Просили Бога помочь тем, которые прячутся теперь в лесах.
Мы сели за стол. Жена его подала молоко и картошку. Перед едой хозяин-баптист прочитал отрывок из Библии. ”И я еврей, – сказал. – Духовный еврей. Встреча с тобой подтверждает заветы пророков, что беженцы будут спасены”. А жена добавила: ”Будет и у тебя семья‚ картошка с молоком на столе”.
Хозяин заговорил о Христе, пытался склонить меня. Я ответил: ”Спасибо за помощь, которую ты оказал. Но разве по совести оказывать давление на слабого и беспомощного? Где вы были? Почему не разметали ограды, не сказали слова утешения людям, которых все покинули? Сидели по домам, молились, а целый народ уничтожали на ваших глазах”.
Он плакал. Он бормотал в смятении: ”Ты прав. Ты прав”…»
Давид пробыл у них пару недель, потом поменял дом, еще дом, – баптисты переправляли его тайком от прочих жителей, которым не доверяли.
Сказал один из них:
– Люди проходят трудный экзамен. Иди в соседнюю деревню, но предупреждать хозяина мы не станем. Если не примет, вернешься ко мне, но для нас это станет проверкой его верности.
Давид нашел нужный дом, постучал.
– Кто там? – спросили.
Ответил:
– Бездомный просит убежища.
– Мы не открываем по ночам.
То было среди разбойных лесов. В ночи убийств, грабежей и поджогов.
– Ну и дни наступили! – воскликнул Давид. – Сын Израиля просит убежища‚ а ему отказывают.
Хозяин сказал:
– Там еврей! Неужели мы ему не откроем?
Дверь отворилась‚ и отворились сердца тех людей.
Давид прятался в амбаре под завалами соломы, вошел хозяин, присел рядом.
– Я вижу, ты безутешный. Спою песню, может, она укрепит твой дух. – И он запел на иврите псалом царя Давида: – «Бшув Адойной‚ бшув Адойной эс шивас Цийон...» («Когда возвратил Господь пленников Сиона‚ были мы как во сне...»)
За Давидом охотились, он чуть не погиб, но пришло освобождение, Давид приплыл на землю Израиля, писал письма баптистам под Луцком.
«И вот человек, которого не забуду. Была зима. Я возвращался в деревню в хорошем настроении. Житомир освобожден, скоро свобода придет и к нам. Услышал призыв на ветру. Кричал крестьянин. Встал. Подождал его. Он сказал: ”В деревне ищут тебя. Не иди туда”.
Забыл теперь его имя. Но помню оклик в темной, промозглой ночи. Который спас меня…»
Давид рассказал про свои скитания, передал письма баптистов, я сделал передачу по радио.
Собралась семья Давида.
Прослушали в молчании, хоть не знали, наверно, русского языка.
Смотрели на отца, видели слезы в его глазах – всё понимали.
«Дорогой и уважаемый мною Давид! Хотелось бы увидеть тебя на этой прискорбной земле. Я имею восемьдесят три года моей земной доли, силы мои изменяют, головные боли, головокружения, но пока живу… Павко очень слаб, ходит с палкой, пасет свою корову. Алена слаба.
Я прочитал им твое письмо, они плакали малыми детьми, плакали, вспоминая о тебе, и молились. Приветствую тебя библейским стихом (Книга чисел, глава 6, стих 22 и далее): ”Да благословит тебя Господь и охранит тебя!.. Да обратит Господь лицо Свое к тебе и даст тебе мир!” Целую тебя. Твой друг Иван».
По окончании той войны…
…на заброшенном берегу Средиземного моря обнаружили отшельника‚ который не знал ничего о Гитлере, не слышал о Сталине‚ не подозревал даже о войне с ее жертвами.
Одиночка может отсидеться в укромном месте, но куда деваться целому народу? Где отсидеться? В какой глуши?
Давид из Луцка попал в мою книгу под именем Лёвы Блюма. Он пережил ужас с послевоенным скитанием‚ взошел‚ наконец‚ на корабль и на палубе повстречал тихую девушку Броню. Длинноногую и длиннорукую. Большеротую и большеглазую. С тоненькой фигуркой и тяжелой грудью. С нежно-розовым отсветом на щеках‚ который пробивался изнутри затаившимся до поры огнем.
Видится Броне трюм крохотного суденышка‚ дощатые занозистые нары‚ юноша во мраке‚ склонившийся над ней‚ узкобедрый и жаднорукий. Юноша ищет тепло‚ самую его малость‚ после стужи ужасов отогревается в женских объятиях. Чудится Броне покачивание на нарах‚ пугающее падение в бездны и взлет под облака – не пережить заново.
Изгнание искупает грех.
Скитание искупает грех.
Они плыли вдоль береговых извивов‚ прячась по бухточкам от английских катеров‚ дней с ночами достало на сближение с первой болью и первым облегчением. А впереди была незнакомая земля, затоптанной тропой меж материками‚ впереди была непривычная для Лёвы война.
Он бежал по полю с карабином в руках; из полицейского участка на бугре строчили по нему из пулеметов‚ а с горы наблюдали монахи-молчальники‚ не одобряя и не осуждая. Командир кричал команды на непонятном языке‚ но Лёва команд не понимал и поэтому, может, не взял тот участок. Его ранило в пах‚ и он лежал до ночи под свирепым солнцем‚ всхлипывая от боли.
Восточный ветер поднимался из пустыни. Иссыхали источники на холмах Латруна. Расположилась на привале сытая смерть. Дыхание покидало Лёву‚ а наглые мухи роились поверху‚ питаясь его слезами и кровью.
Его лечили долгие месяцы‚ а Броня ждала с великим терпением‚ когда придет‚ наконец‚ покачивание на волнах с прежним облегчением.
– Ты здоров‚ – сказал врач‚ выписывая из больницы. – Но ты не познаешь свою жену. Детей не выведешь на свет.
Лёва вернулся к Броне с потухшим взглядом и поставил в комнате вторую кровать. Всё было отложено на «потом», на «после ранения»‚ но нарушилось влечение плоти‚ а девушка Броня обратилась в приметную женщину с хмельными, на разлет, глазами. Грудь‚ казалось‚ переламывала ее пополам, утягивая за собой‚ и мужчины на улице провожали Броню внимательным взглядом.
Земля заселялась, и почва утучнялась; цвела Броня манящей красотой‚ но недра ее не орошались и не давали произрастаний. Они лежали‚ разделенные считанными метрами‚ а ночи волочились жутким проклятием‚ принося к утру недолгое избавление: встать‚ улыбнуться‚ смыть томление под душем‚ бодро начать день‚ концом которого станет ночь‚ шорохи и скрипы по соседству.
Броня молила словами праматери: «Дай мне детей! Без детей – мертва я...» Голос Брони не звучал в ночи‚ но слышимость была отличной‚ без помех-наведений‚ и ее расслышали.
– Это чудо‚ – сказал врач. – В медицинской практике.
Затвердели и отворились протоки у Лёвы‚ приняло и отворилось чрево у Брони. Катала коляску с лобастым младенцем‚ возглашала в молчаливой гордости: «Хватит рожать, народы! Вот оно‚ совершенство из совершенств‚ зачем же еще?..»
Его назвали Шауль. Шауль Мендл Борух. Мендл – отец Лёвы: сгинул во рву на окраине польского городка. Борух – отец Брони: дымом вознесся в Треблинке‚ робким напоминанием Небесам‚ что на земле не всё благополучно.
Шауль живет в религиозном поселении‚ а в кроватке лежит младенец с несмелой улыбкой и изумлением в глазах. Он высмотрел себе родителей среди великого множества землян‚ но очередь стояла к Нехаме и Шаулю, души сходили в мир‚ воплощались в их детях‚ он волновался – не успеть! – но вот‚ но наконец, появился у родителей‚ которые могли не достаться‚ – изумление в глазах проливными потоками: это проглядывает душа младенца‚ которая прячется у взрослых в глубинах тайников‚ себя не выказывая.
Нехама, жена Шауля, покойна и безмятежна; каждая ее беременность входит в круговорот природы‚ вроде смены дня и ночи‚ зимы и лета. У них подрастает дочка Сарра‚ которую незамедлительно выдадут замуж‚ и они станут рожать наперегонки, мать с дочерью. Блюмы недосчитались с того помрачения многих и многих‚ но через пару поколений внуки Шауля восполнят семейную потерю. Старики приезжают в гости, видят на улице неисчислимых ребятишек: которые кинутся на шею, те свои.
Автомат на шкафу. Портрет бородатого раввина. Дом утишает чистотой, отсутствием излишков. Нехама утешает мягкими очертаниями‚ плавностью движений‚ приятной округлостью‚ которая молодит. Она прикладывает младенца к груди, и Броня, жена Лёвы, проговаривает шепотом известное всякому: «Еще больше‚ чем теленок хочет сосать‚ корова хочет его кормить».
Лёва и Броня допивают чай‚ и Нехама их провожает. Возле дома громоздится могучий ствол‚ кроной над крышей‚ Лёва останавливается в размышлении. «В Польше это куст‚ – говорит. – С мой рост. А у вас дерево». Нехама глядит на него. Косынка на голове. Синь в глазах. Синь в небесах. Нехама опять беременна. «Ему у нас хорошо»‚ – отвечает. И ей хорошо. Возле дерева‚ которое в иных краях куст.
«Мы заноза‚ – утверждает Шауль. – Заноза в арабском мире сто лет подряд. Заноза раздражает. Ее хотят вынуть. Она может прикинуться своей‚ но это не поможет. Она есть. Она никуда не денется. Привыкайте‚ и поскорее».
Он прав‚ Шауль Мендл Борух.
Ему возражают: «Мы устали от войн. Устали от взрывов. Требуется немедленное решение». Они правы. Шауль говорит: «Нет немедленного решения». Он прав. «Вы устали? – говорит он. – Сядьте в сторонке и отдохните. Не мешайте нам». Шаулю отвечают: «Нет здесь сторонки. Не отсидеться».
Возможно‚ он прав‚ Шауль Мендл Борух‚ возможно‚ они правы.
К вечеру заполняются квартиры…
…от основания до крыши.
Загораются огни, с надеждой или по привычке. Приманивают усталые души‚ притомившиеся на работе‚ которые ушли поутру и вернулись без ощутимых потерь. С облегчением поскрипывает кровать: «Наконец-то...» С неодобрением ворчит холодильник: «Куда их носит? Ну, куда? Еды во мне – на неделю хватит...» С обидой низвергается вода в туалете: «Стараешься для них‚ стараешься...»
Комнаты принимают хозяина – накормить‚ ублажить‚ уберечь до утра, чтобы снова выпрыгнул из дома‚ десантником из обогретого самолета в обледенело опасный мир. В котором падает кирпич с крыши. Сбивает грузовик на мостовой. Травит некачественная еда в кафе. Минутная связь заражает постыдной болезнью‚ рушит семейные связи.
– Господи‚ – вздыхает Броня. – Своей смертью умереть не дадут. Послушаешь радио‚ посмотришь телевизор‚ и посуду мыть неохота...
К вечеру забулькают в кастрюле лапша с фасолью‚ пустят парок незабытого детства, Лёва без охоты усядется за стол, и невозможно поверить, что грыз с остервенением пареную хозяйскую брюкву‚ в подвале, за грудой картошки, опасаясь всякого шороха.
Лёва не пророк и не сын пророка. Некому разъяснить Лёве‚ отчего выделен он и спасен‚ один он из всего городка‚ какова плата его за спасение?
«Шауль»‚ – прикидывает Лёва Блюм. Плата его – Шауль Мендл Борух.
После ужина Лёва усядется на диван‚ возьмет в руки альбом‚ в котором разместился их сын с первых своих часов. В конце альбома затаились, шрамом на памяти‚ мама Двора и папа Мендл. Фаня. Срулик. Голда с Гитой. Крохотный‚ несмышленый Мойше. «Вместе, – говаривала мама, разрумянившись у плиты, – не страшно. Всем погибать – и плакать некому».
Они ушли в наскоро отрытые рвы, с солдатами по бокам и полицаями, землею прикрытые от нового ужаса, а Лёва до сих пор бежит по городку‚ по Плацовой его улице. Мимо красавицы-синагоги‚ обращенной в конюшню‚ мимо здания бывшего «Человеколюбивого общества»‚ через княжеский парк с горбатыми мостиками‚ гротами любви и беседками наслаждений‚ а из окон высовываются жители‚ пальцами указывают на невозможное: «Жид! Жид!..»
Вся земля пребывает в покое, лишь Лёва мечется в страхе‚ прячется по лесам-оврагам‚ заползает в барсучьи норы‚ закладывает вход валежником‚ а за ним охотятся‚ его выслеживают и травят собаками кожаные несминаемые люди в скрипучих кожаных сапогах: пропадающий пусть пропадёт. Сколько лет ушло‚ а сны не меняются‚ во снах Лёве показывают то‚ чем наполнено его сердце.
Кто трет глаза, тот выжимает слезы.
Кто напрягает память‚ тот вызывает печаль.
Спит Лёва и видит ров без конца-края, засыпанный небрежно‚ не оглаженный лопатами‚ заросший по склонам несмелой зеленью. Разлом в его глубины‚ осыпь‚ дождевая вымоина‚ – может‚ земля расселась от ужаса‚ а может, чей-то рот на разрыв‚ перекошенный от боли?
Вылезает из глинистого оврага сестра Фаня, выползают‚ держась за руки‚ неразлучные Голда с Гитой, блеклыми стебельками в подполе проросшей картошки‚ выскакивает озорник Срулик в запачканной одежде‚ купленной ему на бармицву, поспешает крохотный Мойше‚ которому не подрасти с того дня…
Поверху гудит шмель во сне у Лёвы.
Понизу поскрипывает кузнечик.
Лёва клонит голову‚ тихо молится в печали‚ а тени подкапливаются, несметные тени‚ закутанные в истлевшие талесы‚ под перестук иссохших костей. Фишели‚ Шимели‚ Мойшели. Шейнели‚ Рейзели‚ Ханели. Тени молятся с тенями несчитанными миньянами. Тени оплакивают теней.
В глинистой яме‚ вповалку‚ закиданная наспех‚ засыпанная живьем‚ разделившая общую беду‚ покоится община городка со своим раввином. Без савана, доброго слова вослед и непременного поминания. Да и некому поминать. Все там, в яме.
Сидит возле нее Менька-водонос‚ Менька-плоская голова‚ баюкает калечный свиток с обгорелыми краями‚ и взгляд у него горестно осмысленный.
– Земля мала‚ – говорит Менька, – вместить горе наше. Наказание больше‚ нежели снести можно. Три дня кровь кипела в земле. Три дня земля колыхалась, пухлая‚ сочная‚ вздымаясь изнутри‚ и гуд шел оттуда‚ на низких басах гуд…
Лёва молчит – не перебивает.
– Теперь я при яме‚ – говорит Менька, – а в ней все наши. Липечке – «Опять несчастье». Лейбечке – «Хуже не бывает». Лейзерке – «От всякого ему цорес». Убили‚ вещи поделили‚ коз разобрали, на домах чужие теперь замки…
Лёва холодеет – не отогреться вовек.
Лёва облачается в одежды возмездия.
– Да поразят их стрелы ужаса‚ – вещает в сердце своем. – Да померкнет звезда над их головами, трава засохнет под ногой. Да не смогут они остановиться‚ справляя нужду‚ пока не выйдут наружу их души. Постыдным образом. В постыдном месте.
И диву дается на самого себя, тихий в душе и ласковый.
– Пусть‚ – вещает еще. – Пусть земля изрыгнет их с проклятиями. Выбросит из погребений кости мучителей наших. Чтобы валялись под ногой в поругании. И ни одна чтобы сила. Не смогла возвратить на покой. Их кости. Пусть уже. Пусть!..
Застонут камни в стране проклятия‚ деревья испустят кровь‚ небеса истреплются в дым‚ луна обветшает‚ сладкие воды погорчеют. Скорчится земля под призывом Лёвы Блюма. Раскидает надгробные камни мучителей. Изрыгнет их гробы. Вышвырнет черепа с ребрами до крайней косточки. Захохочет зияющими провалами. Не согласится на уговоры-раскаяния. Не поддастся на перезахоронения‚ с ожесточением выплевывая заново. Козы будут гадить на их кости. Крысы – подыхать в их завалах‚ смрадом наполняя окрестности. И если Лёва явился в мир только для этого‚ этого будет достаточно.
– Мама! Ой‚ мама моя‚ мамеле...
Но мама молчит. Мама его Двора. Видно, слезы льет без звука‚ не желая огорчать сына…
Проснувшись, Лёва отправится на Гору памяти, в памятный ему зал; мириады детских душ обступят крохотными огоньками, и послышатся голоса во мраке, непрерывно звучащие, нескончаемый перечень убиенных детей. «Рут Лившиц, полтора месяца, Польша», «Хаим Шток, семь месяцев, Украина», «Мирьям Финкель, пять лет, Латвия»…
Лёва дождется, наконец, и однажды назовут Фаню, Голду с Гитой, озорника Срулика, несмышленого Мойше…
А Броня дремлет у телевизора‚ ожидая звонка от сына.
Шауль приезжал навестить стариков‚ детвора разбежалась по комнатам‚ осматривая и обнюхивая‚ Нехама сидела у стола‚ сложив руки‚ словно не она выродила эту компанию. Они возвращаются по темному шоссе, а за деревом затаился недруг‚ готовый кинуть камень или выстрелить из пистолета. Сказал бы недруг: «Земля мала для нас с тобой». Сказал бы Шауль: «Я принимаю твой довод». Сказал бы недруг: «Детям моим – эта земля». Сказал бы ему Шауль: «И у меня дети». Сказал бы глядящий извне: «Имеются и иные мнения». Извне – он и есть извне.
Хорошо жить в стране‚ когда от чужого горя до тебя тысячи километров равнодушия. Тут – всё близко. Все рядом. Броня опасается за своих‚ а вместе с ней‚ того не ведая‚ опасаются прочие: на этой земле короткая цепочка до погибшего или пострадавшего. (Может‚ на лестнице уже стоят с невозможным известием, вестник беды с санитаром‚ у которого заготовлено для первой помощи‚ слушают звон посуды, смех детей‚ музыку из телевизора; вот они войдут в квартиру‚ и жизнь сломается навсегда.)
– Господи! Чудесны деяния Твои! Даже боль – после нее Ты даёшь облегчение. Даже муки – просветляют и очищают. Одно неправильно‚ Господи. Только одно! Родители не должны хоронить детей. Внеси изменения, и мы возрадуемся...
А Броня спит у телевизора‚ видит мимолетный сон-утешитель. Снится Броне: звонит телефон. «Мама‚ – говорит Шауль‚ – всё хорошо‚ мама. Они в нас стреляли‚ но они в нас не попали…»
Вокзал в Иерусалиме – тупик в Иерусалиме…
…поезд дальше не пойдет.
Незачем.
Подкатывают голубые вагончики, сходят на перрон пассажиры, дети с солдатами.
Солдаты — тоже еще дети.
– За вас кто-нибудь беспокоится, ребята? За вас пора побеспокоиться. Возьму это на себя.
На каменном парапете недвижно сидят подростки в черных одеяниях.
Рядком. Скворцами в шляпах. Ждут автобус, который отвезет в иешиву.
– Ребе‚ – вопросят в горении души. – С чего начинать?
– Развязывать‚ – ответит. – Узелки неприязни. Начните – и начнется. Продлите – и продлится. Добро оборачивается злом‚ отложенное на потом.
А больше ничего не скажет.
Шелестит громадина-автобус с глазастыми туристами. В те места, которые принято посещать. Сидят устойчиво. Глядят задумчиво. У окна, впереди всех, улыбчивая‚ отмытая до белизны старушка, букельки из-под шапочки.
На боку автобуса начертано витиевато: «И возрадуются сердца ваши».
Катит по улице Танька Макарон, машина полна детей. Яир, Танькин мужик, упрямый до крайности, непременно желает парня, а Танька выстреливает одних только девок: знай, мол, нашу сибирскую породу.
Возвращается с кладбища Фрида, от папы Талалая, воспоминанием застланы глаза. Пролетают стайкой, черными птицами на ветру, часто перебирая ногами, перекликиваясь на ходу, – и Вова-хасид среди них. Парикмахер Сорокер, инженер Макарон, Любочка Усталло и ее блондинчик хоронятся от глаз, себя не выказывая.
– У выходцев из ваших краев, – удивляются психологи, – неясные нам настроения и психозы.
– К примеру?
– Примеров полно, объяснений мало.
Предлагаешь:
– Отметьте еще один. Давно не встречал никого на вокзале. Не высматривал в вагонах родные лица, меня не высматривал никто. Тут и ехать-то некуда. Не успел войти – выходи.
– Ну, – говорят психологи. – Можно их понять?..
…видение наплывает по порыжелым рельсам, неспешно, неотвратимо, пригородным составом с немощным паровичком, где молочницы гремят бидонами по душным вагонам, молодняк подпугивает в тамбуре, дерзостно сплевывая под ноги, гнусавит под гармошку стародавний пропойца на деревянной ноге, вымаливая подаяние горестным песнопением: «Я был батальонный разведчик, а он писаришка штабной. Я был за Россию ответчик…»
Вагоны укатываются за поворот, не удержать. Ты бежишь следом по шпалам – вспрыгнуть на подножку своей юности, но сон утекает, пыхая паром, песня утекает в угольном дыму, под лязг буферов, нестерпимую фистулу паровозного гудка: «…а он жил… с моею… же-е… ноо-ой…»
Не твоя остановка там, в отдалении, на затерянной платформой в березняке, не тебе сходить на ней под комариный стон и приветственные вопли незабвенного друга, – они все теперь незабвенные, кого ни позови; и эха нет, нет эха во снах, поезд уходит, пощелкивая по стыкам, затихая на закруглении рельс: «Ах, Кла-ва, лю-би-мая Кла-ва…»
Балки под ногами.
Стропила над головой.
Духота перегретой пыли.
Чердак, огромный, раскидистый, уводит в пугающую глубину. Где песок в ящиках‚ вода в бочках‚ лопаты с щипцами с военной поры‚ тушить вражеские зажигалки‚ – ты заблудился окончательно‚ высматривая утерянное, и незаметно пересек кордоны.
Столб стоит пограничный.
Старик в тулупе.
Берданка подпирает сзади, чтобы не опрокинулся.
Он плачет от обиды, ветхий старик, слезы стекают в валенки.
– Ходят, – постанывает. – Пересекают-нарушают. Им и граница не граница.
– Теперь, – отвечаешь. – Можно.
– Можно-то можно, – подхихикивает среди плача. – Есть и у меня законное мечтание. Пристрелить парочку.
– А вы, – спрашиваешь, – с чьей стороны? Наш или ихний?
– Пристрелю, а там разбирайтесь. Я выехал по принципиальным соображениям.
Стращает, затвор передернув:
– На нас обязанность. Внести единомыслие в здешнее безобразие.
И ты двигаешься дальше.
Навстречу шагает Абарбарчук, мой герой, из другой совсем книги. Дюжий, ражий, нос наперевес, с коробом на спине, складным столиком под мышкой.
– Купите, – предлагает негромко, глядит мудро, улыбчиво. – Со скидкой.
Он носился на виллисе, бравый капитан Абарбарчук, по завоеванной Германии, а после войны гражданка, поиски работы, неприкаянные друзья с пугаными глазами, бесконечное до озноба – кос-мо-по-ли-тизм. И танком проутюжила его эпоха.
– Кто вы теперь? – спрашиваешь. – Поставщик нестандартных лифчиков?
– Продавец эмоций, – отвечает неспешно и раскладывает свой товар. – Эмоций выехавшей народности.
– Какая вам корысть?
– Комиссионные, – говорит. – С которых не ожиреешь. Вам весело, и мне чуточку веселья. Вам грустно, и мне толику грусти.
– Осталось? – интересуешься. – У вас осталось?
– От такого народа, чтобы не остаться?
Стоишь возле него.
Сомневаешься.
– Радости, – просишь. – И побольше.
Руку суёт в короб, роется старательно:
– Радости не советую.
– Наслаждение.
Вздыхает:
– Наслаждение с просроченным сроком годности.
– Месть. И побыстрее!
– Не смешите меня, – говорит Абарбарчук. – Откуда? Возьмите сочувствие.
– У самого полно… Ужас есть?
– Ужас есть. Поштучно и на вес.
– Легкомыслие?
– Со скидкой.
– Мечтание?
– Бывшее в употреблении.
– Что же мы? – говоришь. – Не накопили?
– Накопили, – отвечает. – Да всё перемешано. Ликование с сожалением. Упоение с робостью. Блаженство с раскаянием.
– А в коробке? Перевязано ленточкой.
– Нейтральные эмоции. Подарочный набор. Удивление. Безразличие. Спокойно-созерцательное настроение.
– Этого мне! И побольше. Спокойно-созерцательного!
Хватаешь в охапку. Прижимаешь к груди. Шагаешь в конец чердака, в самый его тупик. Встаешь у окна, лбом в оплывшее стекло: глядеть – не переглядеть. Безразличный. Спокойно-созерцательный. На чердаке возможно.
Смотрит оттуда, сощурившись, вернувшийся представитель выехавшей народности, губу кусает в раздражении.
– Есть у меня мечтание. Чтобы вас не было, земли не было, страны вашей.
– Тебе-то что? Ты же вернулся.
– А чтоб не царапало.
Она ходит по чердаку гордо, независимо, на груди чугунная табличка «Охраняется государством». И что-то буковками помельче.
– Эй, – говорят. – Чего там написано?
– Обижать и уничтожать запрещается, – с готовностью откликается старая хулиганка Фогель. – Нарушение карается по закону. Пусть будет. Умному намек, дураку кулак.
– Всё-то вы, евреи, выдрючиваетесь. Вы больные. Вы параноики. Травмированы катастрофой и не можете вылечиться.
– Мы не больные, – отвечает. – Мы опытные. Нас уничтожали в том веке.
И поправляет на груди табличку.
Проходит по чердаку.
– Знаете что, – советует. – Повесьте и вы на себя. Пусть будет, я не против. Уничтожать запрещается.
По вечерам‚ на закате дня…
…когда солнце укатывалось на покой и стихал неуемный ветер, когда розовели застенчивые облака и проклевывалась зябкая вера в долгое‚ быть может‚ осмысленное проживание‚ выходил на бугор полководец, глядел‚ не моргая‚ на осажденный город.
Это была его особенность – глядеть‚ не моргая‚ как смотрят змеи‚ завораживая перед броском. Этим он пугал‚ распластывал в покорности‚ вызывая мерзкую дрожь в коленях‚ после которой подлые люди становились еще подлее, а честные и непримиримые‚ не стерпев унижения‚ пускали себе пулю в лоб.
Полководец был стар до неприличия.
Стар‚ вял‚ пресыщен‚ груб‚ жесток‚ жаден и коварен‚ ядовит и гневлив‚ капризен‚ беспощаден и безобразен.
Никто не знал‚ сколько ему лет‚ как звать на самом деле‚ какого он роду-племени‚ откуда вышел и куда направляется; никто – даже тыловые крысы в сатиновых нарукавниках. Во всех расспросных листах он писал размашисто и поперек‚ скачущим от ярости почерком: «Не ваше собачье дело».
Они жаловались на него в веках‚ страдали в кабинетах от обид-унижений‚ присылали повторные анкеты‚ и однажды полководец поднял по тревоге войска‚ взял штурмом собственную столицу, передавил тыловых крыс по списку. Особо настырного‚ из обласканных лизунов, привязать велел к дулу пушки и выстрелил, сам поднес фитиль. Но был недоволен собою‚ дулся и бурчал до вечера: "Повторяешься‚ старик‚ повторяешься..."
Полководец брал города.
В княжествах и империях‚ в метрополиях и колониях‚ на материках и архипелагах. Укрепленные и беззащитные‚ с крепостными стенами и земляными валами‚ с надолбами, засеками и без них. Жители лили со стен горячую смолу и плескали кипяток‚ резались на вылазках ножами‚ проклинали и чародействовали‚ но обреченным не было спасения.
Пожжёт и попленит.
Проснувшись поутру и хлебнув из кружки добрую порцию романеи‚ джина с тоником или дымчатого вина псинхитон‚ приправленного полынью‚ – смотря по тому‚ какой на дворе век‚ – он спрашивал у ординарца: «Что у нас на сегодня?» и приступал к делу. Это была его работа – брать города‚ и это у него получалось.
Города были обречены и защищались‚ чтобы оттянуть расправу. Можно‚ конечно‚ пойти на поклон с дарами‚ милости просить и замирения‚ но милость – она почище муки. Милость стоять на коленях. Поклоняться тупицам. Жить в четверть силы и ежечасно отрекаться от естества.
Бывало‚ жители разбегались по лесам до его появления‚ но пустые города он не брал – брезговал. Или занимал нечаянно‚ с наскока-наезда‚ но не любил скороспешные победы: нечем потешить душу. Полководец не торопился со штурмом, чтобы там‚ за могучими стенами‚ подъели запасы пищи и мужества‚ переспели в ожидании‚ змейкой вползла обреченность: тряхни посильнее, и опадут в минуты бедствия и смятения.
Гремели проломные пушки. Рушились башни от шума стрел. Солдаты жгли‚ пустошили‚ малюток в реку метали‚ насиловали живых и одирали мертвых‚ ужасами неистовства устрашая.
С визгом носились по булыжнику кусачие кони. Кровь текла по улицам и через пороги домов, ручьи сливались в протоки‚ протоки в реки‚ бурые реки впадали в моря‚ окрашивая у берегов‚ от воплей убиваемых вздымало волны‚ якоря землю рыли. «Опять народы воюют»‚ – говаривали корабельщики, без оглядки уплывая за край моря‚ а полководец строгал со скуки липовую дощечку‚ острым ножичком до полного пропадания, и принимался за следующую.
Сундуки с липовыми дощечками – единственное его имущество – возили в обозе‚ дабы не переводились, в достаточном количестве находились под рукой.
Прикатывали из столицы ответственные недоумки с уклончивыми глазками‚ племя подлое и бездельное, объявляли со значением: «Ради общего блага надо брать не этот город». – «А какой?» – спрашивал без интереса. «Вон тот». – «Хорошо. Возьмем тоже». Они его не понимали‚ эти однодневки‚ меряющие жизнь десятилетиями. Один он знал‚ что брать придется любой город, теперь или потом: что за дело? Мертвяков положат без счета – хоть тын городи, земля напитается кровью до подземных вод‚ поселяне обойдутся без удобрений на полях‚ ибо урожай будет хорош.
Полководец смотрел с бугра на обреченный город‚ и глаз загорался похотливо на привычный и сладостный раздражитель. Город менял очертания под немигающим взглядом‚ громоздился и опадал куполами и минаретами‚ перетекал с черепичных крыш на соломенные‚ с холма переплывал на равнину, – может, копилась слеза в старческом глазу‚ причудливо размывая подробности‚ а может, всякий город вбирал в себя прежние‚ им осажденные‚ разгромленные и униженные.
Город глядел на полководца со стен‚ из окон-бойниц в горестной неизбежности, а он перетекал из оболочки в оболочку‚ от одного злообразия к другому. Щека перекошена. Язык вывален. Глаз навыпучку. Слюна стекает по лампасу.
Каков век, таково и обличье.
Полководец был пленником сюжетов.
Вечных‚ одинаковых‚ надоедливых до тошноты.
Уже много веков он знал‚ кто войдет в шатер‚ что скажет‚ кем притворится, для какой цели.
Вне шатра тоже всё знал.
Скакал на колеснице Агамемнон. Бежали спартанцы в пурпурных одеяниях. Волнами накатывались гастаты, метатели копий. Грузно поспешали гоплиты. Манипула на две центурии томилась в засаде. Пищальники ставили на сошки самострелы. Бешеные боевые слоны давили бешеных боевых верблюдов. Свирепые псы сбивали заграждения латников. Рыцари рубились мечами. Кольчужники – топорами. Смерды резались ножами‚ в яростной сшибке откусывая носы с пальцами. Конница шла в атаку по скошенному полю: руки посечены‚ брюхи вспороты‚ головы под копытами раскатывались по стерне. И заседал вечный военный совет‚ чтобы осадить и разрушить Карфаген‚ имя которому Рим‚ Париж‚ Самарканд...
По вечерам он разглядывал атласы‚ карты и глобусы – в поисках места‚ куда можно сбежать от избитого сюжета, но бежать было некуда. Вечным проклятием на его пути стояли города‚ которые нагородило беззаботное население‚ а города надо брать. Однажды он ускользнул от всех‚ поселился в Нубии направо от пустыни‚ и земля некое время покоилась от войн. Не прошло и года‚ как возле его убежища собрались воины на верблюдах-дромадерах‚ которых манила добыча‚ и потребовали‚ чтобы повел их на взятие. Спросил только: «А где это?» И повел скорым маршем. И взял. Затосковал пуще прежнего.
Проклюнулся в тылу хиромант-физиономист и френо-графолог: «Скопируйте ладонь руки со всеми линиями‚ пришлите в конверте с приложением рубля‚ и я не замедлю с разъяснением и ответами на вопросы». Полководец не поленился – скопировал ладонь‚ пометил на ней линии жизни‚ ума и сердца‚ пририсовал бугорки власти‚ печали‚ фантазии и любви‚ не позабыл философический узел с линией печени‚ приложил рубль и отправил со скороходом.
Хиромант не замедлил с ответом: имеется у полководца привязанность к детям‚ доброта с благодушием‚ мудрость и прозорливость‚ склонность к поэзии и любовь к сверхчувственному. Похмыкал‚ повеселился‚ взял тот город‚ отобрал у френо-графолога рубль‚ вздернул физиономиста на фонаре.
Бывали у полководца запои‚ долгие и беспощадные‚ раздувался от выпитого вина‚ кряхтел‚ сипел‚ в остервенении стрелял в потолок из фитильного самопала. Являлся телохранитель‚ громыхая щитом о кольчугу: «Пшел вон‚ жестянщик!» Прибегал расторопный денщик-ярославец: «Квасу! Квасу с тоником!» И снова стрелял из самопала‚ выкатывать велел убойные орудия‚ камнеметные машины‚ гаубицы и самоходные пушки, чтобы покончить с очередным сюжетом.
Полководец томился по ночам в душевном сокрушении‚ победоносный‚ скучающий и несчастный, припоминая единственную свою любовь‚ нежную и манящую.
Она объявилась однажды и мимоездом завоевала его сердце.
Звали ее Большая Берта.
Он воспылал сразу‚ увидев ее могучие формы; мощная‚ надежная‚ с устойчивым задом‚ который не сотрясался при выстреле. Большая‚ очень Большая Берта: хотелось преклонить голову на дуло, забыться в утешительном покое.
Он ухаживал за ней‚ дарил цветы‚ пел романсы‚ шептал восхитительные глупости‚ даже вальсировал по ночам‚ прижавшись к могучей станине‚ в неге укладывался на траву.
Короче говоря, он с Бертой жил. Он Берту любил. Одну ее и никого более.
В походе по бездорожью‚ через хляби непролазные, безмозглые его помощники загнали Берту в топь‚ в грязь‚ в раскисший до глубин чернозем и не сумели вытянуть обратно. А может, не захотели. Полководец бушевал‚ стервенел‚ карал направо и налево‚ в бешенстве крушил крепостные стены‚ но Берту‚ его любимую Большую Берту вытащить не смогли.
Зачем жить без нее?
Брать эти дурацкие города?
– Мама!.. – кричал по ночам со сна‚ на холодной постели‚ одинокий, не обласканный, но кто поверит‚ что у него была мама? Кто поверит‚ что мамы – они у всех?..
Старуха сидела у окна в осажденном городе.
Рукой двигала безостановочно‚ раскачивая люльку.
Приходили садовники с саженцем‚ выкапывали яму на газоне, а посадить не успевали. Забирали садовников в ополчение, частоколы громоздить вкруг поселения‚ а саженец засыхал без пользы‚ из ямы делали окоп.
Проходил нищий, руку тянул за подаянием.
Старуха тянула.
В стекле отражались гуси‚ похожие на бомбардировщики. Гремело вдали – отлетевшей грозой. Стекла заклеивались бумажными полосками крест-накрест. Новые садовники втыкали саженец в окоп‚ а полить не успевали. Люльку потряхивало‚ стекла подрагивали‚ старуха согласно кивала головой‚ не в силах унять мелкую дрожь.
Проходил старьевщик‚ кричал без надежды: «Старьё берем!»
Старуха отвечала: «И мы берем».
Стекло разбегалось морщинками от пробоины. В нем отражались флаги в избыточном количестве. Отражались садовники. Шли строем‚ размахивали руками‚ вместо лопат ружья наперевес.
Ковылял инвалид на деревянной ноге‚ оглядывал с интересом: «Не примешь? Не набанишь ли?»
Старуха отвечала без звука: «Не приму».
Прибегали малолетки‚ рыли новую яму‚ а саженец посадить не успевали. Наскакивали солдаты‚ сволакивали в яму девочек-переростков‚ под истошные визги споро брали своё.
Приходил с одышкой задымленный‚ бинтами обвязанный садовник‚ приносил на плече товарища. Опускал в яму‚ закапывал‚ сверху втыкал саженец. Старуха кидала горсть земли. Они приходили и уходили‚ освободители с завоевателями‚ насиловали ее детей с внуками‚ а она качала люльку с младенцем.
Вечная старуха у окна.
Вечный в люльке младенец.
Вечный сюжет – безотцовщина...
А наутро город пал.
Солдаты разбегались по улицам‚ жгли‚ насиловали; с визгом носились по булыжнику кусачие кони.
Старуха глядела‚ головой подрагивая.
Сох саженец.
В люльке разевал рот некормленый младенец.
Полководец ехал на белой лошади, строгал липовую дощечку‚ победоносный‚ зарёванный и несчастный. Пятьдесят скороходов бежали перед ним‚ но завоеванный город не согревал кровь. И победы громче‚ и оружие злее‚ и жертвы обильнее‚ а богом себя не назовешь.
К чему тогда вся эта суетня?
ГЛАВА ПЯТНАДЦАТАЯ
Над нашими головами пролетают птицы…
…великим множеством, по заведенному маршруту.
Весною поспешая на север, осенью на юг.
С одной стороны у них море – не всякая способна одолеть его, с другой река Иордан, засушливые за ней пространства. Птицам не обойтись без воды, без корма, и потому останавливаются здесь на отдых, больше негде, набираются сил для полета.
Страна‚ над которой держат путь перелетные птицы‚ – соблазн для покорителей. Им тоже требуется вода и корм, чтобы пройти с севера на юг или с юга на север, походя пролить кровь. На то они и покорители.
Засыпает город на холмах.
Утихают пристанища для постояльцев.
Замирает движение машин, и вниз по горной тропе‚ в глухоте ночи и глухоте памяти трогаются в глубины преисподней вечные боевые центурии, видения гибельной поры.
Впереди едет порфирородный властитель‚ восседая на арабском скакуне‚ молчаливо неподступный. Рубленное тесаком лицо. Глубокая складка на лбу. Глаза холодного пламени, руки в мохнатой поросли, пурпурная тога цвета пламени – кровь темнеет на тоге к устрашению врага.
Строем шагают велиты с дротиками‚ принципы в панцирной броне‚ грузные‚ грозные‚ испытанные в боях гоплиты, мрачные и беспощадные. Несут наизготовку литавры. Боепоходные трубы. Вздымают знаки неодолимого легиона‚ врага превосходящего отвагой по воле своего повелителя.
Блик на мече. Блик на броне.
Ужаснуть и покорить.
Помечено в достоверных источниках: овца объягнилась львенком в минуты его зачатия, знаком великого могущества. Скреб ногтями утробу матери‚ дабы поскорее родиться и зазватить этот мир. Поклоняется огневой стихии‚ и верные ему легионы выжигают поселения на пути‚ палом вылизывают посевы‚ штурмом взятые города в пламени возносят к облакам.
Огонь притягивает его‚ зачаровывает‚ вздымая муть со дна‚ вызывая жжение похоти к неотложной потребности‚ и после пламеносного пиршества пригоняют на аркане прекрасных полонянок ему на выбор.
Перепуганные окрестности воют в страхе‚ обдирая послушные колени, а проворные слуги обмазывают пальмы липучим жаровым составом‚ чтобы стройными‚ ввысь вознесенными факелами освещали земного бога‚ златозарного и венценосного.
Меч‚ проходящий по селениям.
Бич‚ гуляющий по ребрам.
Пламя‚ пробирающееся по строениям.
Потоптан хлеб. Высохла материнская грудь. В трауре разорваны одежды.
Страхи развлекают властителя. Боль тешит. Насилие уводит от пресноты обитания. К рассвету выезжает на равнину‚ оглядывает совиным взором мертвые соленые воды, суров и безжалостен:
– Приведите.
Бегут. Подгоняют. Связывают руки за спиной.
Пленники стоят кучно‚ ёжатся‚ переступают с ноги на ногу, голые‚ жалкие‚ изнуренные‚ в кровавых подтеках от бичеваний. Они прятались по убежищам, в темных пещерах на крутых откосах‚ но повстанцев выдали мухи‚ мухи роились тучами у входа‚ поживиться отбросами‚ вслед за мухами явились солдаты. Один из пленников – курчавый‚ горбоносый и синеглазый – шамкает беззубым ртом‚ бурлит горлом‚ косит глазом на меч‚ умоляет сжалиться‚ пощадить‚ отрубить голову.
Милосердие расслабляет воина‚ заслуживая осуждения.
Земной бог командует:
– Бросайте.
Их скидывают с обрыва в воду‚ и он – ненасытный от рождения в жгучей своей любознательности – глядит заворожено на пленников‚ которые выскакивают на поверхность с шумным всплеском‚ вытолкнутые неведомой силой‚ крутятся на вздыбленной волне, беспомощные‚ разевающие обожженные рты‚ с нестерпимой резью в глазах‚ которым вскоре ослепнуть.
Край безлюдел пока что. Вымирал и обмирал без пользы. Тяжкие копил раны и тяжкое кругом увечье. Нищие плодили нищих. И нищие нищими помыкали.
Таился по берлогам не сысканный люд‚ бедствиями прибитый‚ высматривал с опасением: «Не подступило ли замирение? Хоть с кем‚ хоть когда? Не отошли ли полночные страхи?..» И вновь уползал в затенья с подлазами‚ в ненадежные свои укрытия.
Дело давнее, жертвы с властителями позабытые.
Чтобы растолковали в будущем:
– Проклятие неизбежного.
Чтобы опровергли, если получится.
Выводят к машине немощного инвалида…
…бывшего командира танка, которого вся бригада называла «Сначала заплатите».
Вечная его присказка‚ то ли в шутку‚ то ли всерьез‚ но дрался он хорошо‚ в бою не терялся‚ экипаж свой оберегал. «Пошли!» – кричали по рации‚ а он отвечал: «Сначала заплатите». – «Огонь!» – кричали‚ а он повторял от выстрела к выстрелу: «Сначала заплатите. Сначала заплатите. Заплатите сначала...»
Они были молоды. Веселы и удачливы в полноте ощущений. Они были живы и не ценили этого, голодные‚ ненасытные‚ задремывая под рёв моторов, вскакивая от негромкой команды. По уговору о политике не заговаривали‚ хоть и угадывали‚ у кого левые взгляды‚ у кого правые‚ – в бою не имело значения.
Садились в кружок‚ пускали сигарету по рукам, чтобы всем по затяжке, – это сближало.
1973 год.
На водительском месте сидел у них Фима-водопроводчик‚ которого на земле предков переименовали в Хаима-инсталлятора. Круглолицый‚ косматый‚ в кучерявой бороде‚ с утопленными глазками за красными веками‚ Фима прятал от жены бутылку в туалетном бачке‚ отписывал без хвастовства за рубеж, друзьям по котельной: «За месяц заработал на сто поллитровок‚ если‚ конечно‚ покупать на рынке»‚ а они отвечали через границы: «Ты‚ Фима‚ миллионер...»
Башенным стрелком был Гидон‚ у которого с малых лет зашкаливало «ай-кью» к зависти окрестных родителей. Гидон решал хитрые задачи, завоевывал призы на олимпиадах, а бабушка‚ старая еврейка из Анатолии‚ выговаривала ему на ладино: «Хватит тебе читать. Глаза портить. Я ни одной книжки не открывала‚ а прожила – людям на зависть». Гидон не знал ладино и возразить не мог; за Гидона сражались две фирмы‚ завлекая доходами‚ но поработать ему не удалось, чтобы доказать бабушке – книги стоит иногда открывать.
Был бой на Голанах. Гидон‚ у которого зашкаливало «ай-кью»‚ сгорел в танке‚ сгорел и Хаим-инсталлятор‚ оставив в туалетном бачке недопитую бутылку‚ – радист успел выскочить из пламени‚ вытащил раненого командира.
Отговорили речи. Отгремели залпами. Откричала порушенная бедой: «Зачем Ты забрал его? Так рано? Не дал побыть со мной, с нами!..» Осталась гильза от чужого снаряда‚ высохла вода в ней‚ завяли розы с гвоздиками; на гильзе можно прочитать по-русски‚ в цепочке полустертых цифр: «Полный‚ Ж-9‚ 122-Д30‚ 14/68Ш...» Осталась пробоина на броне‚ через которую вошел снаряд и вышла беда, ржавчиной натекла до земли.
Командир танка, которого повстречал в гостинице, на берегу Мертвого моря, – он и его экипаж вошли в роман «Против неба на земле». В романе сказано среди прочего: «За всех болит сердце‚ но за своих особенно. Это, наверно, плохо‚ но это так».
На книгу потратил немало лет, потому что не отпускала от себя, ну никак, с первой своей строки: «Всё случайное не случайно. Всё необязательное обязательно».
Не отпускает и по сей день.
А командир не удостоился излечения. Предсмертие затянулось, и его перекидывали от врача к врачу‚ истязали процедурами‚ отвезли, наконец, к старому раввину‚ спросили:
– Ребе‚ что делать?
– Страдать‚ – сказал ребе.
И командир исчез, не желая навязывать свои мучения. Радист звонил‚ являлся без приглашения‚ но ему не открывали. Послал в конверте недокуренную сигарету, сиделка ответила по телефону: «Он больше не курит».
Лицо серое. Глаза потухшие. Дрожь рук не остановить, томления боли не унять.
– Держись, командир! – сказать бы теперь.
Слабо улыбнется:
– Сначала заплатите...
Охнет – осколок шелохнется у позвонка, с трудом усядется в машину‚ и его увезут к врачам.
Болит у того‚ у кого болит.
Соседка выговаривает под обложкой, изливая душу:
– Сын у нас снайпер. Лежит в засаде и ждет. А убивать страшно, даже врага, который хочет взорваться. На рынке или в магазине.
– Страшно, – соглашается сосед.
– Вот и он приходил поначалу веселый. «Полдня, – говорил, – прождал, а его не было». Не было и не было… Пришел раз и промолчал. Значит, враг шел мимо и не прошел. А сынок заскучал, затаился, сердце мое рвет.
И снова к соседу, готовому выслушать и посочувствовать:
– Приходит на побывку, ест, спит, хмурится захолоделый, – уходит назад, ружье уносит, рюкзак, себя уносит без жалости. Господи, прошу по ночам, пусть доживет до моих похорон, хоть какой, хоть раненый, – сделай, Господи!..
Добавление.
К расширению понятий.
– Я пацифист, – заявляет пацифист. – Ружье в руки не возьму. Гранату. В окоп не полезу. В самолет-истребитель. В транспортный тоже не полезу, если перевозит оружие.
Садятся в кружок, начинают обсуждать.
– И я, может, пацифист, но в армию хожу, в окопе сижу, в атаку бегаю.
– Таков твой выбор.
– Мой выбор – эта земля, а ты уезжай. В Данию-Люксембург. Где никто никому не грозит. Живешь с нами – защищайся.
– Имею право. На особое мнение.
– Есть право твое и право народа.
– Выбираю первое.
– Неплохо устроился. Тебе – особое мнение, а моим детям кровь проливать? Пацифизм надо завоевать. С границами надежными. Соседями благодушными. Тогда и я пацифист.
– Косный ты, слушать противно.
Добром не заканчивается многое…
…что начиналось добром. Благополучно пройти свой путь, благополучно выйти из него достается не всякому. Эта земля не для холериков: зажглись и погасли.
Когда мы приехали сюда, младшему сыну исполнилось десять лет.
Подумал тогда: «К восемнадцати его годам здесь всё образуется». С тех пор старший сын служил в армии, на смену ему пошел младший, внучка служила, затем внук, три внучки надели военную форму.
Он проходил подготовку особого назначения, мой старший внук. Завершалось обучение ночным переходом – восемьдесят километров – до гробницы пророка Шмуэля, где ожидали на возвышении родители, братья-сестры, дедушки-бабушки. Ждали и мы.
Это была «Гора радости».
Отсюда – в июне 1099 года – крестоносцы увидели Иерусалим и начали осаду города.
– Идут! Идут! – закричали дозорные.
Все помчались вниз на шоссе, покатили старика в инвалидной коляске, и вот они появились. Усталые, запыленные, как задымленные, – командир шел первым.
Собрал солдат у подножия холма, приказал:
– Вперед!
И они побежали наверх, двести метров по крутому подъему. Мы бежали вместе с ними, крича во всё горло, катили коляску со стариком, который тоже кричал…
Но прежде была война в Кувейте.
Указано в календаре дат: «15 января 1991 года закончился ультиматум, который США предъявили Ираку: вывести войска из захваченного Кувейта». Началась война в Персидском заливе, и 18 января, ночью, упали на эту землю первые иракские ракеты. Были раненые, поврежденные дома.
Гудели сирены тревоги, прилетали ракеты, а мы сидели в противогазах и ожидали конца войны, в которой не участвовали, но в которую Садам Хусейн пытался нас втянуть. Ирак захватил Кувейт, американцы со своими союзниками его освобождали, а ракеты падали на Израиль. «Переживем и это» – такая была заставка на экранах телевизоров, даже перед детскими передачами.
Дотошный журналист позвонил в сафари, где звери обитают на свободе.
– Львы пугаются сирены?
– Нет, – ответили. – Львы не обращают внимания.
– Медведи, – спросил, – пугаются взрывов?
– Медведи даже не просыпаются.
– Страус! Как ведет себя страус? Прячет, наверно, голову в песок?
– С чего бы это? – сказали. – Страус опускает голову в песок, когда ищет еду.
– Так что же? У зверей всё в порядке?
– У зверей нормально, – ответили из сафари. – Звери – они не воюют.
Жизнь шла своим чередом, несколько странная жизнь. Ходили на свадьбы в те дни, пили-ели, танцевали – противогазы лежали неподалеку. Ходили и на скрипичный концерт Айзика Стерна; загудели сирены, слушатели натянули противогазы, а он продолжал играть.
Читатель написал в газету:
«Надеваю противогаз и думаю: почему с детских лет кто-то желает уничтожить меня? Убегаю от немцев, от венгров, из поезда убегаю, из гетто, убегаю из группы, которую ведут на уничтожение. Я даже не спрашивал, почему они хотят убить меня. Подразумевалось само собой.
Но есть же на свете счастливые люди, которых не пытаются уничтожить. Интересное, должно быть, ощущение: встаешь утром с постели, и никто не хочет тебя убить».
Двадцать лет просидел в студии.
По два-три раза в неделю.
За двойной дверью‚ словно в кабинете большого начальника‚ и ничто не доносилось оттуда‚ где шевелилось остальное человечество.
«Внимание! Говорит Израиль».
Слово срывается с антенной вышки, уносится прочь до Полярной звезды‚ до Большой и Малой Медведицы‚ а невозможные на вид инопланетяне ловят его чуткими антеннами‚ расшифровывают-растолковывают‚ по случайному слову судят о жителях земли-матушки. Долго тревожился‚ размышляя о превратностях толкований‚ тревожусь по сей час.
Началась война в Персидском заливе, постоянные дежурства на радио, днями и ночами. Ожидание сигнала в наушниках: «Нахаш цефа! Нахаш цефа!» – «Ядовитая змея! Ядовитая змея!»
Значит, летит ракета из Ирака. Обычная или с отравляющим газом – жителям следует срочно зайти в комнаты, подготовленные заранее, натянуть противогазы.
На всё про всё пара минут.
Из Советского Союза валом валили евреи, которые не знали иврита, а мы дежурили, ожидая неизбежного: «Нахаш цефа! Нахаш цефа!».
Входили в студию, прерывая передачу, садились у микрофона, слышали в наушниках сообщения на иврите, объясняли по-русски.
Ракета летит.
Ракета упала.
Ищут место падения.
Определяют: обычная или с отравляющим газом.
Освобождают по одному районы страны. Освобождают всех. И снова в ожидании: «Ядовитая змея! Ядовитая змея!..»
Самолеты прилетали из России. Спускались по трапу старые и малые. Получали в аэропорту удостоверения личности, карманные деньги, противогазы для взрослых и детей.
Стояли на выходе встречающие. Перетаптывались. Выглядывали своих.
Бежал по залу мужчина в ушанке, в тяжелом драповом пальто и туфлях на микропоре, плакал, смеялся, ладонью водил по лицам, ладонью здоровался:
– Вот и мы… И мы прилетели...
Мои герои тоже побывали под обстрелами, от которых обложка не защитит.
Даже самая твердая.
Через годы снова гудели сирены.
Снова прилетали ракеты в немыслимых количествах.
Пережили и это.
«Всякий впитывает свой век‚ – скажет ликующий старик. – Мы мусорщики. Нам не привыкать. Переполнился – унес с собой. Лишь бы детям не доставалось».
Старик опечаленный с ним согласится.
Рыбу не спрашивают о самочувствии в реке-океане…
…такой вопрос можно задать рыбе, которая на блюде.
В аквариуме жили тепловодные, друг друга не потреблявшие. В жаркое лето весело резвились посреди растений. В зимние холода дружно висели возле лампочки подогрева. И к ним, по незнанию, подселили хищников, создали кошмар в ограниченном пространстве.
Сходу они сожрали по гупии, по крошке гупии – два глаза и прозрачный хвостик, а прочие малышки метались в поисках выхода, которого не было. К вечеру сожрали и их: каждой свое время и свой аквариум. Остальные рыбы для хищников были велики, и они стали есть вместе со всеми, дафнию, циклопов, мотыля.
К рыбам у автора нет претензий, с людьми бы разобраться.
Они вылезли на берег у приморского шоссе, захватили автобус с пассажирами и поехали к Тель-Авиву, стреляя из окон во все стороны.
По радио передавали:
– Террористы!.. Погоня!.. Слезы и кровь!..
Тридцать семь убитых, семьдесят пять раненых.
Вечером, на экране телевизора, дикторы утирали слезы, оповещая о потерях. Профсоюз спорил с министрами. Танки шли на север. Русская пара танцевала на льду. Хоронили взрослых и детей. И чудилось автору, что все смотрят на него, только на него, будто он, инженер-конструктор, наготовил оружие, из которого стреляют теперь во все стороны…
Был взрыв на улице.
И были жертвы.
Разлетевшиеся на стороны‚ не опознаваемые части того‚ кто дышал минуту назад‚ улыбался‚ ел мороженое.
Мужчины в черных одеяниях – пейсы заложены за уши – собирали останки до кровавой крошечки‚ хоронили потом с честью.
По телевизору показали кровь‚ стоны и обмороки; попугай в клетке углядел этот ужас‚ испугался и умолк. Понесли к ветеринару‚ а он сказал:
– Я прошел три войны. Горел в танке. Подрывался на мине. Хоронил друзей. А после взрыва руки дрожали: сын был там. Мог быть. Что вы хотите от птицы!..
На стенах домов висят плиты с именами погибших в автобусе, на улице или на рынке. Знающие люди советуют – не появляться в местах скопления народа. А куда деваться скоплению?
Льды на полюсе тают не от потепления, от перекала ненависти.
Льды в пустыне давно растаяли.
Выглядывают из укрытий скорпион-убийца с шипом на хвосте, рогатая ехидна Шафифон, твари кишащие в расселинах скал. Подстерегает за камнем недоросток с непроявленными половыми признаками‚ затюканный сверстниками за мужскую свою никчемность, посланный на гибель при наставлении: «Аллах будет тобою доволен. Аллах за тебя порадуется».
Под рубахой запрятан заряд, болты с гвоздями ради ожогов по телу‚ рваных ран от зазубренных железок‚ дыр в легких‚ рук с головами напрочь‚ за что удостоится торжественного приема на Небесах‚ где обещаны недоростку семьдесят две девственницы в просвечивающих шальварах‚ одна за одной‚ одна слаще другой‚ ожидающие шумного появления своего властелина. Острогрудые и волоокие‚ долгоногие и крутобедрые‚ умащенные бальзамом Индии и Аравии с капелькой мускуса для разжигания никчемных подростковых страстей, искусные в танце живота и в неизбывных любовных упражнениях...
Одни желают умереть‚ чтобы другим не жить, и поскачет по косогору недоросток – расшалившимся ребенком. Содрогнется земля. Вздыбятся горы. Рана прильнет к ране. Ожог к ожогу. Кот Корифей, взрывом скинутый с крыши, уползет в дальние кусты, волоча перебитые ноги, следы оставляя, кровавые пометы, по которым пройдут ночью прожорливые шакалы.
Взвоют сирены санитарных машин. Тела уложат в ряд на асфальте. Рукопись разметает взрывом. Загонит в колючие кусты без возврата. Скукожатся на жаре листы‚ ожелтеют краями‚ намокнут росой. Буквы поблекнут, протекут к земле, в землю, сапфиром, агатом, хрусолифом; вернутся туда, откуда их взяли, убережением от забвения.
«…скорбь великая‚ вражда несказанная‚ ересь и шатание в людях…» Кто допишет за сочинителя «Книгу надежд и заблуждений»? Кто поспешит через весь город, двумя автобусами с пересадкой, доскажет сказку трехлетнему с пятилетней?
Пройдут в траурной процессии девушки из журнала в одеждах и без: «sunshine… rich red… fresh blue…» Радио нашепчет голосами осиротевших: «Почему они танцуют и раздают сладости‚ когда мы оплакиваем своих? Отчего мы не танцуем, если они хоронят?..» – «Грузим детей своих, грузим внуков. Горестно, что оставляем их в таком мире. И стыдно…»
– Слепым легче, – скажут одни. – Они не видят хотя бы чужого горя.
– Они не видят, – согласятся другие. – Они слышат. Даже плачущих молча.
Бывает год тигра, обезьяны, лошади, петуха…
Когда же наступит год человека?
На стене, рядом с камином…
…закреплена продолговатая плата бежевого цвета. Ее соорудил Артур, столяр из Бейт-Лехема, мы не противились.
На плате поместили рисунки внуков наших и внучек.
Смотрят с листов девочки в цветных нарядах, косички торчком, под оранжевыми солнцами, голубыми полетными облаками. И руки распахнуты на стороны, без утайки отдавая себя.
Злобу можно скрывать.
Доброта – ее не упрячешь.
Даже у птиц на рисунках распахнуты на стороны руки-крылья.
– Обезьянка в красных штанишках увидела поломанный рельс. Что ей делать?
– Ничего‚ наверно.
– А паровоз? Паровоз-то едет.
– Тогда не знаю.
– Сдаетесь?
– Сдаюсь.
– Объясняю. Обезьянка должна снять штанишки и помахать ими. Машинист увидит красное и остановится.
Усомнились:
– Это, наверно‚ очень большая обезьяна. С большими красными штанами.
– Нет‚ обезьянка маленькая.
– Но паровоз-то огромный. Огромный паровоз на огромной скорости. С него не заметишь красные штанишки.
– Нет‚ – категорически. – Обезьянка маленькая. Маленькая обезьянка в красных коротких штанишках.
Это автор выдумал обезьянку‚ которая махала штанишками возле поломанного рельса. Паровоз был далеко‚ теперь надвигается и грохочет; слепой машинист сурово глядит вперед‚ безумный кочегар азартно подбрасывает уголь в топку‚ лопату за лопатой‚ крохотная обезьянка машет и машет выцветшими на ветру‚ трепаными штанишками...
Одни соскакивают с поезда за минуту до крушения.
Других сбрасывают.
А радиоволны накатывают и накатывают: горе проливное, тревоги с опасениями.
– Приемник. Мой старый, безотказный трудяга. Кинулся со стола на пол, покончив с последними известиями. Приемники – они чувствительны.
Но возопит некто в изнуряющей бессоннице, ладони вздымая к потолку:
– Имею право! Право имею! На смягчение нравов. При кротости и мудрости правления. И если ради нас создан мир, отчего нет в нем покоя?..
Мир жесток к нам, теперешним. Болезнями, затоплениями, трясением земли, стужей отчаяния, народами претерпеваемой. А мы жестоки в ответ.
Солдат убил пару солдат.
Студент порешил сокурсников.
Тихий мальчик убил свою маму, зашел затем в школу, расстреливал в упор первоклашек.
Кого не прикончил первой пулей, тому досталась вторая.
И без них нормально.
Говорите в объяснение всякое: вырос без отца, переболел свинкой в детском возрасте, родился ногами вперед, что не способствовало…
Остерегал мудрый рабби и остерегал не однажды: «Только пучок соломы не вызывает ненависти». Солнце тускнеет. Воздух тяжел. Затвор передернут и дослан патрон, дожидаясь команды в канале ствола. Вламываются без спроса неисчислимые толпы, а места и прежним маловато, – как выделиться безликому, бесталанному, который изгрыз свои ногти? Как проявить себя в отпущенном месте и времени?
Проклюнется заморыш, опьянелый от возможностей, понизит возрастной ценз.
Ясельные на примете.
Роддомовские.
В чреве матери.
Нож дырявит тело‚ пуля дырявит душу. Которая любила и страдала‚ взмывала в восторге и опадала в печали. Да есть ли такие удачливые‚ которых войной не задело и голодом не изнурило?..
Отчаяние сотрясает миры. Рушит перегородки. Раздирает завесы. Возносит до невозможных высот, чтобы высказать лицом к лицу: «Господи милосердный! На каких весах Ты нас взвесишь? Порадуешь или покараешь? Мы приходим, и мы проходим, – конца нет беде...»
Родители «починают» детей и уходят, оставляя в наследство не пасадобль, бальный танец, не кадриль лансье, пять фигур с поклонами – страхи, заготовленные про запас.
Розы между тем распускаются. Жимолость зацветает. Азалия. Глициния по весне. Занимательный аттракцион в парке – «Конечные дни».
Толпимся на входе, страждущие покоя.
От нетерпения перебираем ногами.
Билет стоит недешево. За всё надо платить, и мы платим.
Далее – с малой степенью достоверности, которую не стоит и опровергать.
Сомнительные источники уверяют: нашу чудную, патриархальную планету они избрали для своих исследований, чтоб у себя не пакостить. Вся наша история – курсовая работа неуемного очкарика из глубин Черной дыры, которому дали побаловаться на земле.
Столетняя война – четыре с плюсом.
Коллективизация – три с минусом.
Хиросима – зачет.
– Пришельцы? – скажут облегченно. – Многое тогда проясняется, сотворенное на земле.
– Все мы пришельцы, – ответят. – Я для тебя, ты для другого.
Из зараженной почвы лезут наружу грибы, напитавшись ураном с плутонием, а ты живи себе. Затем нас сотрут с планеты, вырастят взамен новую протоплазму и передадут другому очкарику.
Возможно ли подобное?
Возможно – без особой скажем уверенности, всякое, наверно, возможно.
Век предвкушался легкий, веселый, занимательный…
…с вкусной едой, интересными друзьями, мудрым застольем.
Век наш – пир наш – трогался в путь неспешно, значительно, безмятежно. Не тронуты блюда, не распечатаны бутыли, скатерть бела снегом нехоженым, тонко подрагивают незахватанные хрустальные бокалы.
Век продолжался – неиспробованным кушаньем. С уважением, пониманием, в ожидании чудесного. Блюда не разрушены, желудки не перегружены, сосед не сказал самого важного.
Век подходил к середине.
Уже не верили в его исключительность. Западало подозрение о неминуемо бездарном его окончании. Но можно еще перестелить скатерть, поменять кушанья, прогнать назойливого гостя, выдержать удар, который сами себе наносим, пристойно закончить пиршество.
Век завершался – обычной пьянкой.
Битое стекло. Загаженная скатерть. Липкие остатки еды. Пакость во рту, тяжесть в желудке, бессильная слезливость в тяжком, хмуром угаре.
Не умеем жить. Не умеем пировать.
А там, глядишь, иное столетие, иные миражи, но в легких, желудке, печени – отрыжкой, резью, выдохом немощи – напоминание об однажды содеянном.
И так век за веком.
Пир за пиром…
С кладбища доносится крик.
Женщины сгрудились возле склепа праведника, вздымают руки к небу, выговаривая сильными, не сношенными голосами: «Неужто не натерпелись пред Тобой, Господи? Приди, поменяй направление беды…»
– Нельзя ли потише?
Отвечает самая, должно быть, неукротимая, лицо, иссохшее в муках, глаза в темных провалах:
– Кричать надо. Кричать всем: «Устыди нас, Господи!..»
Откликается другая, поплоше и помельче:
– Не тормошат Его понапрасну. Не вмешивают в никчемные свои заботы. Но возопим плачем великим: «Доколе, Господи?..», препояшется милосердием, отведет беду от порога.
Выныривает из мрака обличитель на мотоцикле, нетерпелив и гневлив, глаза посверкивают непримиримо. Ревет мотор. Трещит его глушитель.
– Эй, вы, народы! Бездарные на хорошее‚ талантливые на плохое! Нельзя ли наоборот? Наоборот – нельзя ли?..
Взвихривается и пропадает, обванивая окрестности. Откуда доносится, угасая:
– Неспособные, дети неспособных! Начните хотя бы жить! Жить начните!..
А земледелец Амнон, муж Ривки, предложил бы по своему разумению:
– Люди! Хватит уже стрелять. У нас работы немереные. У нас заботы несчитанные. Начните пахать, сеять, окучивать, плоды пожинать. Не прокормиться на смертях, не прокормиться…
Огорчилась бы бабушка Хая, которой нет на свете:
– Можно бы жить, и неплохо, да разве дадут?..
Нюма приезжает в больницу, надевает халат‚ усаживается к микроскопу‚ а бактерии уже томятся в нетерпении.
Нюма Трахтенберг смотрит на них сверху вниз‚ но во взгляде его не проглядывает превосходство‚ во взгляде его нежность с пониманием. Они отвечают ему взаимностью, нежатся под ласковым взором‚ щенками заваливаются на спину‚ выказывая мягкие беззащитные животики, раскрывают интимные подробности‚ вплоть до семейных ссор и воспроизведения себе подобных‚ стоит знакомому глазу появиться в окуляре микроскопа.
Нюма для бактерий – неопознанный предмет в вышине‚ вызывающий интерес. Вернее‚ не Нюма‚ а Нюмин глаз‚ появляющийся на их небосводе. Возможно, они изучают в академиях его глаз‚ силясь разгадать‚ что за шторка прикрывает его с постоянной периодичностью. Возможно‚ поклоняются глазу Нюмы Трахтенберга‚ строят для него великолепные храмы‚ воскуряют благовония‚ с мольбой испрашивая благополучие с милосердием, – бактериям свойственны заблуждения.
Есть у Нюмы любимицы: сердцу не укажешь. Бордетелла пертусис. Ерсиния пестис. Класмидия‚ клостридия‚ пасторелла. Бактерии честнее людей. И надежнее. Знаешь‚ чего от них ожидать. Эта‚ к примеру‚ наводит чуму. Эта – тиф. Та – и назвать стыдно.
«То ли еще будет!» – полагает Нюма.
В дальних далях, за пятью замками‚ за семью печатями‚ под землей‚ под водой‚ под крутою горой готовят запретную чудо-бактерию. Входа нет‚ выход замурован‚ подходы заминированы, огнеметы с пулеметами крест-накрест. Даже канализация по замкнутому кругу вертится‚ чтобы наружу не просочилась. Даже мыши, и те с высшей формой секретности. А знатоки сидят с завязанными глазами‚ не подглядывая в пробирки, рабочие на упаковке стоят, зажмурившись‚ и с конвейера сходит – по слухам – разрывное‚ подрывное‚ заразно неотвратимое с безотказным дистанционным управлением.
Одна пробирка чуда-бактерии избавит мир от нашего присутствия. Одна щепотка заменит Куликовскую битву‚ Ватерлоо‚ героизм и предательство‚ вонючие портянки‚ сбитые до кости ноги‚ слезы‚ стоны‚ костыли и кровь. Не понадобятся драгуны и кирасиры‚ не потребуются зуавы‚ идущие под барабан на пули, аплодирующий им Багратион, – хилый слабак в профессорских очках посыплет порошочком, солью с ножа, и всё. И лапки кверху.
«Не будет такого!» – возмущается в содроганиях Нюма Трахтенберг. «Будет‚ – Нюме обещает Нюма. – Подключат светил-академиков. Непризнанных гениев. Дерзающих аспирантов и победителей школьных олимпиад. Ученые – они не подведут».
– Господи, – вздыхает Нюма, – на что расходуем нетленные души!..
Нисан Коэн откликается:
– Души нетленны в нерабочие часы. Должно быть, так.
Прозорливый Нисан сидит за соседним столом и занимается червями‚ от простейших до самых экзотических‚ к названиям которых прибавляет титулы.
Однажды они взбунтуются в его владениях, и принц в изгнании Дракункулус Мединенсис – кольчато-коленчатый‚ а оттого несгибаемый – пойдет войной на наследного принца Энтеробиуса Вермикуляриса‚ паразитирующего глистокишечного‚ дабы отнять честь‚ достоинство и неотразимую Лоа-Лоа‚ принцессу души Нисана.
Князь Парагонимус Вестермани‚ мягкотело-бескостный‚ станет отсиживаться в укрытии‚ себя не выказывая‚ а баронесса Трихинелла Спиралис – червь вечного сомнения – не сможет решиться‚ чью сторону принимать‚ помахивая крохотным белым лоскутком‚ который при дознании можно выдать за носовой платок‚ а можно за флаг безоговорочной капитуляции.
Прежде были незыблемые правила на предметном стекле‚ царила уживчивость с согласием‚ не пожирали друг друга без чрезмерной надобности‚ утешая стороннего наблюдателя‚ измученного ссорами соседей и сварами государств‚ – но Дракункулус Мединенсис прикончит Энтеробиуса Вермикуляриса для достижения пределов власти‚ непородные Фасцелопсис с Аскарисом‚ проклюнувшись на окраинах‚ замыслят смуту с мятежом‚ и прозорливый Нисан огорчится до боли в сердце‚ капнув слезой на их безобразие‚ затопив всех позабытым способом‚ – не был ли и потоп слезой Божией на нашем предметном стекле?..
Жизнь наша полна нежданностями…
…когда близкими, когда отдаленными, – приметливому дано разобраться.
Придет день и пройдет день.
Вечер подступит неспокоен.
Неспокойная подступит ночь.
Хмарь покроет город, хмарь в небесах, хмурь в душе, блеклый, нацеленный клин – прогалом в облаках – устремится к Мертвому морю, в край непроглядного мрака. А в хранилище ветров, в подлунных морских отдалениях уже зарождается некое дуновение‚ вялое поначалу‚ изменчивое‚ без особых устремлений.
Свежеет.
Крепчает.
Зыбит морщинами воды.
Наполняется решимостью всколыхнуть бездны‚ подстегнуть медлительные волны‚ погнать валы к берегу, – ветер беспощаден‚ зол‚ неистов, кому попутный‚ а кому лобовой. Вот он на подходе‚ дикий‚ разбойный‚ предвестником продувных перемен‚ и флюгеры на крышах загодя указывают его появление.
Завершив перелет над волнами‚ ветер полуночником вторгается на сушу‚ тученосный‚ высвистывающий в два пальца. Грузно провисшие облака – комолыми коровами – волокут вымя над крышами‚ белобрюхие‚ подсвеченные уличными фонарями, подстегнутые шквалистой плетью. Им бы медлительно подплыть к городу‚ излиться бурно‚ обильно‚ со вздохом облегчения‚ опроставшись‚ налегке унестись прочь‚ суматошно толкаясь боками‚ стягиваясь в отдалении в единый загон‚ но напрасно земля раскрывает иссохшие поры – они бесплодны‚ те облака, бестолковы и бесполезны.
Влажный и полновесный‚ напитанный ароматами смолистых лесов‚ ветер гнет кедры. Заламывает кипарисы. Перестукивает гранаты на ветках. Набрасывается на пинии‚ испытывая на крепость‚ но пинии стоят намертво, стражей в ночи‚ сплетясь корнями, высеивая маслянистые семена-пиниолы. Ветер взвывает от обиды‚ и травы пригибаются покорно‚ согласные на всё‚ скрежещут многопалые ветви у пальм‚ лепестки оголенных соцветий взмывают к небесам крылышками загубленных стрекоз.
Ветер врывается в город‚ который устал от потерь. Слезные железы иссохли. Тяжкая рука улеглась на сердце. Темные одежды. Долгие сидения на полу. Чтение псалмов – отвести беду. Негромкие причитания: «Оборвали цветок наш...»
Обессиленный‚ пристыженный‚ растерявший былую мощь с наглостью‚ ветер с трудом переваливает через скалистые возвышения‚ рушится по склонам вниз‚ растрепывая себя по выступам-ущельям‚ немощными языками смиренно наползает на берег и замирает на гальке‚ испробовав на вкус горькие воды мертвого Соленого моря.
Но город уже продут, головы проветрены от застоявшихся сомнений‚ хаоса чуждых наслоений. Мысль прибавляется к мысли‚ осмысление к осмыслению в минуту озарений: «Доколе будешь ты сидеть и плакать?..»
Мертвые духом останутся.
Живые надеждой пойдут дальше.
Чтобы различить перестук молотков по камню. Журчание фонтанов в излиянии масел. Пение девушек в виноградниках. Рокот жерновов‚ перемалывающих ячменные зерна. Поучения говорливых старцев: «Слышал я от учителя моего...»
Начинается крутой подъем: свершивший малое не возвысится.
Шагает ликующий старик‚ стаптывая ноги. Шагает старик опечаленный. Невидимые музыканты сопровождают их. Флейта. Скрипка. Кларнет с трубой. Барабан с тарелками.
Город высматривает верхушками домов. Город на камнях и из камней, который притягивает и не отпускает.
– Держи удар, человек. Держи – не падай. Тебе далеко идти.
Может, оно и так…
ПРОГУЛКИ ПО ПОТОЛКУ
Отступление третье, которого не избежать
Обложки затворяются тихо и неприметно…
…укрывая судьбы и события, но одна еще приоткрыта, и оттуда, из глубины страниц, вызванивает будильник, неурочным приглашением в дорогу.
Встать с постели, выпить кофе, уложить в сумку пару рубашек, выяснить сводку погоды.
– Повторите, – сказать. – Я прослушал.
Диктор ответит с охотой:
– Для вас повторяем: небо безоблачное, видимость прекрасная. Самая пора – взламывать сюжеты.
Вымыть посуду. Полить цветы. Поставить диск на прощание, Шуберта, конечно, Шуберта. Постоять на пороге, послушать, притворить без стука дверь, чтобы играло и без него.
Чтобы играло.
Жалобно и тревожно заплачет виолончель: «Куда же он? Ну, куда?..» Откликнется скрипка в струнных стенаниях: «Пожил бы… Пожил бы еще...» Утешит фортепьяно в клавишных обещаниях покоя, тишины, согласия: «Так уж оно у них… Так уж…»
Спросят любопытствующие у светофора:
– Куда собрался еврей?
– В Африку. Напротив Мадагаскара.
Ладонью огладить руль‚ лихо вписаться в поворот, отдаться на волю затертого асфальта‚ чтобы заворожил и утянул в кружения‚ – прощайте, вы остаетесь!
– От себя не убежишь‚ старичок! – цепляют вдогон обделенные‚ привядшие, которым и путь не в путь.
– Убежишь‚ убежишь. Если найдешь куда.
Дорога уводит без прекословия.
Вниз, вниз и вниз, к глубинам земли, соскальзыванием в изнаночный мир, где подступит подарком зоркая ясность, полная обретений, отступят ломаные понятия, прикипевшие за годы. Распорядись со смыслом, друг мой, заполни пространства на пути‚ вызови обитателей из небытия‚ размести на месте своем. Твой час творения, другого может не быть.
Бедуин даже не проснулся.
Верблюд головы не повернул, грустное создание песочного цвета с проплешинами по бокам.
Сметается паутина привычностей, всё отстает и остается позади‚ отпадают, наконец, сожаления‚ и ты свободен, той свободой‚ к которой надо себя готовить.
Море разлеглось привольно…
…тусклое‚ луженое‚ свинцом оплавленным на жаре.
Нет у него приливов.
Отливов нет.
Нет рыбы, ракушек, водорослей-кораллов. Нет крохотных крабиков во влажных песочных лунках. Медуз нет. Нет акул, вспарывать хвостами мертвые воды. Нет и пловцов с ластами и масками. Море впитало соль до крайнего насыщения‚ выделило излишки рафинадными плашками на поверхности‚ предложило на выбор – насытиться злобой до предела возможностей‚ насытиться состраданием‚ приманивая или отторгая.
Течением Иордана заносит в море неосторожную рыбу‚ и она засыпает‚ погребенная во мраке. В воздухе порхают слова, они легонько сдуваются в воду и уходят на дно‚ обрастая слюдяными чешуйками.
Ветер, вкрадчивый и тревожащий, надувает машину к полету. Мертвенный пейзаж‚ удушливый зной‚ горы окаменелой соли. Шоссе проложено над Мертвым морем. Взлеты и падения по асфальту на гигантских качелях. Насупленные скалы теснят машину к провалу, камень зависает поверху‚ издавна кому-то предназначенный. Камень терпелив. Ему не к спеху.
Земля незасеянная.
Край неподвластный.
Твари кишащие в неукротимой дикости‚ гад гада порождает в укрытиях скал‚ пещер и провалов.
В редкие зимние дожди, в сезон водяного буйства взбухают влагой расщелины в горах‚ буйные течения подмывают склоны и волочат камни – гибель всякому на их пути‚ но снова иссыхают ущелья‚ покрываясь несмелой порослью возле капельных источников‚ приюта косуль‚ мерзостных гиен со зловонием мертвечины из ощеренной пасти‚ увертливых ящериц в шорохе стелющихся колючек.
Не оглядывайся‚ водитель, не оглядывайся, в здешних краях это не проходит безнаказанно.
Крупицы соли – крупицами вечности – наготове.
Джип с солдатами покатит неспешно по кромке воды; опаленные лица‚ пропотелые гимнастерки‚ ветром иссеченные глаза. Пальмы на газоне зашевелят ветвями. Розы истлеют на припеке. Иссиня-темные гроздья спекутся на виноградной лозе. На лежаках раскинутся тела‚ обнаженные‚ обмазанные кремом‚ отдающиеся безоглядно жгучим лучам, как не отдавались‚ возможно‚ нигде и никому. Солдаты задержат взгляд на неприкрытых женских прелестях: «strapless... french nude... sexy... very sexy...»‚ оближут пересохшие губы.
Подружки запрыгают по обочине на козьих ножках‚ погодки‚ почти близняшки‚ одинаковые до безобразия. Брючки ниже пупка. Животики оголены для привлечения взора. Ты видел их во множестве на улицах: речи не перегружены смыслом‚ поступки просчитываются наперед, встречал повзрослевшими и подурневшими‚ знаешь‚ какие мужчины их выберут‚ про остальное можно догадаться. Осядут на сиденье‚ жвачка надуется пузырем изо рта‚ полопается‚ опахнув ментолом‚ – нет‚ ты не остановишь машину, на тебя не угодишь.
Девочка поднимает руку.
Девочку – как не подвезти?
Ростом невелика. Талией тонка. Видом прелестна‚ задумчивостью своей‚ чистотой лица – чистотой помыслов‚ припухлостью подрагивающих губ‚ улыбающихся затаенным мечтам. Гладко зачесанные волосы лентой перехвачены на затылке, рыжеватые‚ вьющиеся‚ свободно перекинутые через плечо. Ждет мама телефонного звонка. Высматривает юноша‚ с которым пока незнакома. Подстерегает враг в засаде. Тонкая шея в отложном воротнике‚ форменная рубашка с погонами‚ винтовка на плече М-16‚ камушек-гранат в серебряной оправе, – ребенок с ружьем‚ как же тебя защитить?..
– Танцман‚ – представится водитель. – Увеселитель примолкших сердец, готовый потешать и утешать. Включите ощущения – они понадобятся. Отключите привычки. Трах‚ музыканты‚ трах!..
Улыбнется‚ показав ямочки на щеках‚ сконфузится от мужского взгляда‚ собственного воинственного вида‚ и защемит сердце‚ потому что многие на подходе‚ чтобы получить погоны на плечи‚ оружие в руки‚ – поторопись‚ Танцман‚ возвесели, пока можешь.
– Чудеса в решете, – возгласит на скорости.
Начнет без предисловий.
Прыгает малышка на одной ножке…
…беленькая‚ востроносая, проговаривает нараспев:
– Маша машет‚ а Паша пашет. Поля полет‚ а Коля колет. Варя варит‚ а Дарья дарит...
Останавливается. Придирчиво разглядывает незнакомца.
– Ты кто?
– А ты?
– Я?.. – удивляется, даже руками всплескивает. И лучезарно: – Я. Человек.
– А я Танцман.
– Танцман?
– Танцман.
– Такая у тебя работа?
– Можно сказать.
Сомневается.
Лоб морщит.
– Ты чей, Танцман?
– Ничей.
– Ничьих человеков не бывает.
Знакомство состоялось.
– Я знаю‚ – говорит Танцман. – Ты Пиноккио. Любопытный и непоседливый. Папу зовут Карло?
– Папу зовут Юрчик.
– Юрчик?
– Юрчик. А мама Светлана… Компот любишь?
– Очень даже. У меня дома компот в горшках, кастрюлях и тазах. Ванна наполнена компотом. Доверху.
От волнения чешет нос:
– Эва что… Ты в нем плаваешь?
– Я его ем. С хлебом.
Подходит вплотную. Берет за руку. Упирается животом.
– Расскажи сказку.
Упрашивать не надо:
– Шагал по лесу ушастый заяц‚ шагала рядом Михаль. Дружно. В ногу. И улыбались друг другу...
– Михаль – кто?
– Михаль моя внучка.
– Тогда и я Михаль.
Танцман начинает заново:
– Шагал по лесу заяц‚ шагали рядом Михаль и Михаль. Во рту у зайца леденец, волк на палочке‚ карамельный волк с лимонной кислинкой. Облизывал его и чмокал, чмокал и облизывал‚ мстил за заячьи страхи, а тот худел‚ истаивал на палочке: ушей нет‚ нос пропал‚ плечи опали. Выскочил из-за дерева страшный волк‚ закричал: «Дай сюда». – «Возьми»‚ – и отдал ему палочку.
Взвизгивает от восторга‚ прокручивается на одной ножке:
– Он его долизал! Долизал!..
Смотрит с обожанием на Танцмана:
– У меня две бабушки, гладкая и пупырчатая. А дедушки ни одного. Ты будешь мой дедушка.
Берет за руку‚ тянет за собой:
– Мама‚ мама! Я дедушку нашла...
Вот и приключение, непредвиденное заранее и оттого приятное.
Мама укачивает в коляске младенца. Мама говорит без интереса:
– Приводила уже брата‚ сестру, тетю с дядей. Скоро заведет себе нового папу.
А малышка прыгает на одной ножке, прыгает и Танцман, проговаривают дружно:
– Лена ленится, а Женя женится… Катя катится, а Петя пятится…
Девочка с винтовкой нахмурит брови.
– Что-то не верится, – скажет.
– А ты поверь, – ответит. – Того стоит.
Детям не обойтись без вымысла, который заманит в свои глубины, раскидает на пути радужные побеги, удивление, чудо, восторг.
Детям жить дальше.
Танцману тоже не обойтись: под вымысел, без возврата.
Девочка поёрзает на сиденье, попросит несмело:
– Про другое можно?
– Можно, – согласится Танцман.
В лесу объявилось необычное животное, переполошившее птиц и зверей. Нет у него ушей – слышит пяткой. Нет глаз – видит носом. Не углядеть даже рта, – куда же закладывает еду?.. Собралось в кружок лесное население, вопросило с пристрастием: «Кто таков?» – «Кто хотите». – «Откуда взялся?» – «Откуда скажете». – «Чего умеешь?» – «К чему приставите. Жуков пасти. Муравьев стеречь. Гусениц щекотать». – «Еще чего?» – «С черепахой ползать. С кузнечиком прыгать. С лягушкой квакать». Решили неуступчиво: «Прогнать!» А оно доброе-доброе, косматое-косматое, облохматилось, по кустам бегучи, виляет ногой за неимением хвоста, ростом, между прочим, с валенок… Взяла бы его?
Девочка в машине скажет:
– Взяла бы, наверно. Пусть у меня поживет… А что такое валенок?
Танцман заверещит от удовольствия.
– Слушай дальше.
Увеселить – значит, понизить…
…упасть наземь от смеха.
Возвеселить – возвысить, дабы взмывали в горние высоты, где воздух разрежен, ощущения сгущены.
К Томеру прилетает бабочка, которая умеет мурлыкать.
Он надевает пижаму‚ кладет голову на подушку, и появляется красавица в цветном трепетании‚ пристраивается рядом‚ намурлыкивает ласковые сны.
Ничего удивительного. Мурлычет мама от папиных завлеканий. Мурлычут Шани с Михалью над сладким пирогом. Мурлычет за компанию Сарра‚ выкладывая на тарелку вкусные кусочки. А бабочка старается для Томера…
– Ты это выдумал? – поинтересуется девочка с винтовкой.
– Я, – ответит Танцман. – Рассказ-ключик. Для отмыкания сердец.
– Ключик?
– Ключик. Мир загадочен, моя хорошая. Не утюг с кирпичом, не бутылочное, на просвет, стекло: поймешь не сразу, но когда-нибудь поймешь.
Продолжит без промедления.
– К Томеру прилетает бабочка, которая умеет мурлыкать.
– Хочу‚ – сказал Танцман. – Чтоб и для меня.
Обычно он спит всю ночь и спит замечательно, голова опускается на подушку‚ а Танцман уже досматривает первые сны. Но не мурлыкалось возле него‚ не спалось от обиды, и к рассвету замучила тягостная бессонница.
– Сам стану, – решил. – Сам себе.
Мурлыкал. Курлыкал. Ворковал. До басовитого клокотания‚ переходящего в пробулькивания. Вошли к нему и увидели: бледный‚ не выспавшийся Танцман бьется головой о подушку.
– Домурлыкался‚ – определил врач и прописал лекарство‚ которое не помогло.
Пошел к Томеру:
– У тебя лягу.
Томер спал под мурлыканье бабочки‚ а он не заснул и взмолился под утро:
– Объясните же‚ наконец!..
Бабочка призналась впромурлык:
– Мы прилетаем не ко всем. Только к тем, кто верит в невозможное. Томер верит, и я его посещаю. А посетив‚ намурлыкиваю сны.
Так закончилась эта история – в доме, где все мурлычат. Молчит лишь Пуч-Пуч в клетке‚ одинокий хомяк; ему тоже хочется‚ и очень хочется‚ но некому.
– И мне некому‚ – скажет Танцман. – А не мешало бы…
– Еще, – попросит девочка-солдат, которая пообвыкла.
– Можно еще. Поливаю цветы на балконе, от шума просыпаются ящерки, прислушиваются к буйству падающей воды.
Их мама говорит: «Мир стал не тот, шустрые вы мои. Раньше не бывало дождей в летние месяцы, ни единой капли, теперь потоп всякий вечер». – «Потепление, – объясняет папа. – Всеобщее». – «А прежде?» – спрашивают малыши. «Прежде?.. Жили в горах. Под камнем. Сухо было. Хорошо». Ящерка-папа забегает в комнаты, обшаривает углы, присматриваясь ко всем, сообщает ящерке-маме: «Беспечно живут эти двуногие! Отбрасывают ли они хвосты в случае опасности?..»
– В случае опасности, – повторит девочка и поправит оружие у колена.
– Рассказать про внуков моих?
– Расскажи.
– Сидим. Ужинаем. Говорю между прочим: иду к машине‚ вижу розового кота на перекрестке. «Свет красный?» – спрашивает. «Красный». – «Коты не переходят на красный. А теперь?» – «Зеленый». Идем – он говорит: «Куда едешь?» – «В Рамот». – «У тебя машина большая?» – «Большая». – «А то не помещусь...» Едем – беседуем.
Глаза округляются. Кусок не проглатывается. Михаль‚ которая любит поесть‚ откладывает вилку.
– С котом? – спрашивает Михаль, локти от удивления в тарелке.
– С котом. Отчего их не учат бальным танцам. Не изготавливают кошачьи зонтики, чтобы не мокнуть под дождем. Не продают бинокли – углядеть мелкую мышь, теплые кошачьи тапочки – согреть озябшие лапы‚ возвращаясь с охоты. В Рамоте кот вылез из машины и говорит: «Завтра поедешь в город?» – «С утра». – «Меня возьми».
Михаль:
– Папа‚ правда?
Папа улыбается.
А утром…
Выходят утром из дома и видят – сидит у порога пушистый кот‚ огромный розовый одуванчик.
Ждет попутной машины в город.
– О‚ – говорит Танцман‚ веселый еврей. – Вот и он…
Родители недовольны:
– Они выстроили мир. Заселили его. Утвердили незыблемые порядки. А ты всё рушишь.
– Вовсе нет. Я населяю их детство. Наполняю откровениями. Делаю его притягательным. Чтобы хотелось туда вернуться. Было куда возвращаться.
– Так-то так...
Всё ясно, начинать надо с родителей. И поскорее.
– Иду по улице‚ вижу котов на заборе. Под зонтиком‚ в тапочках и с биноклем. Читают вывеску на магазине. «Давно читаете?» – спрашиваю. «Чем издеваться‚ – отвечает кот под зонтиком‚ – лучше бы помог». – «Давайте‚ – говорю‚ – вместе». – «Вместе мы не можем‚ – отвечает кот в тапочках. – У нас буквы не складываются в слова». И принялись разучивать на заборе салонный танец «экивок»...
Кондиционер в машине призадумается…
…не в силах одолеть жару на пути.
– Да знаешь ли ты, кого мы везем? – прикрикнет на него. – С каким ружьем? Постыдился бы.
Заработает старательно, даже запыхается от усердия, нагоняя прохладу.
Танцман остановит машину, спросит, завлекая:
– Видишь?
Дерево на пригорке. Невысокое. Узловатое. Испытавшее зной‚ безводье‚ пылевые бури. Ветви его дыбятся от ветров, ломаный зонт обвисает поверху летучей мышью.
Полезет по камням. Сорвется. Снова вскарабкается:
– Не для того я его... Не для того...
Сбросит зонт‚ вернется в машину – не отдышаться.
– Прутик был‚ заваленный набок. Выпрямил. Подпер камнями. Привязал к шесту.
Взглянет исподлобья‚ не засмеется ли. Она не засмеется.
– Ездил к нему. Раз в неделю. Воду привозил в канистре, поливал...
– Поехали, – поторопит. – А то опоздаю.
Продолжит на скорости:
– Телефон был отключен, я проверял. Звонок посреди ночи. Голосок тоненький, жалостливый, дребезжанием монеты в стаканчике: «Собираем пожертвования для больных детей. Можете нам помочь?»
Девочка изумится:
– Телефон был…?
– Отключен.
Проглянет на лице большеротость подростка:
– И они… Попросили?
– Для больных, – разъяснит. – Вот и пробились.
Взглянет пристально.
– Ты кто?
– Старичок-кузнечик. Отправившийся на поиски своих чудес.
Помолчит. Нос почешет.
– А я?
– Девочка-фонарик.
В тишине расцветает миндаль в горах. В тишине подрастает детвора, большеглазая, задумчивая не по возрасту. «Очень уж впечатлительная, – вздохнет. – Не мешало бы огрубить». – «Найдутся охотники», – вздохнет в ответ.
А она притихнет в машине, голубенькая жилка набухнет на лбу.
Танцман обеспокоится:
– Отчего ты грустный‚ пирожок капустный?
Ответит:
– Оттого я грустный‚ что ужасно вкусный.
И оба тихо порадуются.
Даже побибикают дружно, а девочка-фонарик проговорит с сожалением:
– Километр – и всё.
– Еще одно… – заспешит Танцман. – На прощание.
Купил баран аэроплан и предлагает:
– Садись. Покатаемся.
– Нет‚ – отвечает Шани. – Не больно и хотелось.
Купил баран аэроплан‚ сел и полетел. А Шани глядит на него снизу вверх‚ ноги тянутся на носочках и чуточку подпрыгивают‚ руки подлетают кверху‚ хвостиком подскакивает косичка‚ но она сказала: «Нет».
А баран взлетел повыше‚ разогнался подальше‚ сделал мертвую петлю‚ покачал крыльями: дразнится-завлекает. И пропеллер взбивает облака, яичными белками для пирога с яблоками.
– Нет‚ – снова говорит Шани‚ а хочется сказать: «Может быть».
Сомнения не отбрасывают тени.
Купил баран аэроплан‚ сел и полетел. А овечки на крылечке... А Шани на лавочке... А Танцман в окошке... «Пропеллер, громче песню пой...» – все завидуют.
Взлетел баран высоко-высоко‚ проткнул кучевые облака‚ проткнул перистые‚ обогнул солнце и пропал. «Прощай‚ подруга дорогая‚ я не забуду твои ласки...» Ждут-пождут, не сгорел ли безрассудный баран на жарком припеке? А овечки на крылечке: «Бе-еее...» А Шани на лавочке: «Ой-ой-ой!..» А Танцман из окошка: «Ох-аах!..» Вернулся, наконец, баран‚ присоседился: с подпаленной шерстью‚ облупившимся носом‚ весь из себя счастливый.
– Садись. Покатаемся.
– Нет‚ – говорит Шани‚ а намеревалась сказать: «Да».
Упал баран. Разбился аэроплан. Плачут овечки на крылечке. Плачет Шани на лавочке. Танцман в окошке сглатывает слезу. «И может быть, в последний раз гляжу я в голубые глазки...» Но папа Шани – лев рыкающий‚ мастер на все руки-ноги – оглядел-осмотрел‚ подкрутил-подвинтил‚ просверлил-заклепал барана‚ и стал тот почище новенького.
Купил баран другой аэроплан‚ сел и полетел. А овечки на крылечке – шерстка завитая‚ глазки лаковые‚ носик пуговкой, а овечки на крылечке: «Бе-еее...» и больше ничего. Им и того достаточно.
А Танцман сидит в кабине рядом с пилотом, зубы стынут от восторга.
А Шани сидит рядом с Танцманом, попискивает от волнения.
А по траве бежит Михаль‚ перепрыгивая через цикламены с маками‚ бегут наперегонки Сарра с Томером‚ Ами и Даниэла в погоне за ускользающей тенью‚ с руками-крыльями‚ и жилкой дрожит – полететь‚ полететь!..
Шлагбаум на пути.
Пара солдат при нем.
– Мне сюда, – скажет.
– Можно, – попросит Танцман, неуемный еврей, – постоять с вами? Возвеселить проезжающих?
– С нами нельзя, – ответит. – Ты не прошел курс молодого бойца.
– Но я же не досказал… – взволнуется. – Самого главного! Не торопись, моя милая. Дождись истинных радостей. Запомни, прилагательные попадаются повсюду. Стань непременно существительным; прилагательные сами набегут, напрашиваясь в попутчики, только отбирай построже.
– Я постараюсь, – ответит.
– Ты внимательно слушала‚ и тебе я откроюсь. Поведаешь детям своим про Танцмана, немолодого‚ поношенного динозавра‚ который сорвался с обжитого пристанища и отправился в неведомое, стереть себя и переписать заново.
Не улыбнется‚ погруженная в иные заботы‚ выйдет с неохотой на злой припек, заступит на боевой пост с винтовкой М-16.
«Да послужит это предостережением всем ненавистникам и притеснителям‚ которым не терпится нас уничтожить‚ и пусть исчезнут они все!»
Светлячки разгорятся на пути…
…прокладывая тропу в надземелье.
Радуга раскинется красочным заверением, сияющей бездонностью обновления.
Потекут вспять звуки, стихая, замолкая, примиряясь с неизбежным.
Шуберт, непременно, Шуберт. Скрипка. Фортепьяно. Виолончель.
И начнется движение одностороннее.
Одностороннее – потустороннее, за пределы биографии, в звездную непостижимость, где нет «верха» и нет «низа», нет «прежде» и «потом», «всегда» и «никогда».
Сквозь прорехи в облаках пробьются столпы света – органными трубами. Вознесется ликующий старик, легок и покоен. Поспешит следом старик опечаленный, светел и лучист. Чтобы за четыре взмаха крыла одолеть Вселенную из конца в конец, на подступах к полному освобождению, высматривая с высоты наготу земли.
Душам положено взмывать.
«…как тебе его работа, друг мой?..»
«…странно. Очень странно. Собрано немало всякого, вроде в посмертном сборнике…»
«…он и есть таков. Каждое сочинение – посмертное, автор иной, и работы будут иными, если, конечно, будут…»
Завершим послесловием, самой его малостью.
Кого не касается, можно пропустить.
Мир наш, привычный, обжитой, покрывается трещинками наподобие фарфоровой чашки, доставшейся по наследству. Дед мой родился при конной тяге и дожил до трамваев-автобусов. Отцу моему достались ламповые приемники с телевизорами, к которым привыкал. Прожить бы с вертолетами-самолетами, но эти, но электронные чудища, побеги технологического буйства, мельчающие и мельчающие, стремительно заползающие в дом, в карман, в ухо, разбухающие от неисчислимых сведений, – не приноровиться.
Лежишь ночами без сна, прислушиваясь к шевелениям за окном. Мир дышит иначе, судорожней, что ли, выговаривает тайну, тебе недоступную. Дыхание его – не твое. Вдохи его, выдохи – не заглушить подушкой на ухе. Уйдем – в каком архиве сохранятся наши ощущения? И сохранятся ли? Мы отсмеялись своим смехом‚ отплакали своими слезами, какая бессмысленная трата, каких чувств!..
Выносишь на рынок опыт и накопленные знания, но товар залеживается на прилавке‚ позавчерашний‚ нарасхват‚ товар‚ для которого не найти покупателя. Знакомятся на экране, договариваются на экране, скоро появятся семейные отношения по интернету, без прикосновений души и тела, томления и стона обладания. «Господи, хорошо-то станет! ”Close” – и нет его. ”Open” – и выбирай любого…»
Эта работа – к завершению срока, отпущенного сочинителю здесь и сейчас. Ты его отработал, свой срок, за уши втянутый в очередное тысячелетие, был неплох в нем – можешь погордиться на уходе. Сын, муж, отец, запойный сочинитель. Время твое ушло, не огорчайся, наступил иной век, иной: так и должно быть. Явились другие, со смартфоном и GPS, внесли в обиход флешмоб и профлеш, скриншот, юзерпик и спойлер, даже трейлер к триллеру, которые валятся на неподготовленную голову, подменив прежние испытанные понятия.
Книга эта несет освобождение автору: что захочется сочинить после нее? Может, она понадобится тому, кто попытается понять нас, проживших в иных измерениях, в реалиях и домыслах отбывшей эпохи, оттого и попытка моя – разобраться в самом себе, в затаенных устремлениях и умолчаниях, оставить после себя книгу своих книг, эхом давних и нынешних ощущений.
Завершается повествование, а с ним и мнимые реальности, к которым нет и не может быть привыкания, высмотренные в ночи, в прогулках по потолку, выстраданные на исходе дней, в привилегии воображения.
А больше сказать нечего.
«День открытых обложек» вобрал фрагменты из книг автора:
«Коридор», Москва, 1968 год.
«Первый этаж», Москва, 1971-1973.
«На ночь глядя», Москва, 1974-1976.
«Врата исхода нашего», Москва-Иерусалим, 1974-1980.
«Зона отдыха или 15 суток на размышление», Москва, зима 1976-1977.
«Не прошло и жизни. Взгляд затянувшегося прощания». Москва-Иерусалим, 1977-1997.
«Люди мимоезжие. Книга путешествий», Иерусалим, 1982-1983.
«Грех жаловаться. Книга притч», Иерусалим, 1984-1997.
«Слово за слово», Иерусалим, 1989.
«С того дня и после», Иерусалим, 1996.
«Срубленные зимой», Иерусалим, 1996.
«Смерть геронтолога», Иерусалим, 1998-2001.
«Против неба на земле», Иерусалим, 2002-2008.
«Может, оно и так…», Иерусалим, 2008-2011.
«Шёл старый еврей по Новому Арбату…», Иерусалим, 2011-2013.