Короткие рассказы

fb2

Опубликовано в журнале Аврора N12 за 1974 год.

Евгений Попов

Предисловие

У Льва Толстого где-то сказано, что если об одном произведении все отзываются одинаково, то оно может быть или хорошим или плохим. Но если одни хвалят, а другие ругают его, то оно обязательно хорошее. Рассказы красноярского прозаика Евгения Попова обсуждались на зональном совещании молодых писателей Восточной Сибири и Дальнего Востока и вызвали различные суждения. И это прекрасно. Ведь даже противники манеры молодого писателя не смогли не отметить весомое содержание, хороший профессиональный уровень, несомненную одаренность автора.

У Евгения Попова — великолепное чувство юмора, его короткие рассказы по-настоящему смешны, хотя и написаны не только «ради смеха».

Георгий Семенов, руководитель семинара

Начало

Мы сидели на берегу и ждали Назара. Зимой он служил на крохотном деревенском маслозаводе, а летом подрабатывал у геологов: развешивал продукты, выдавал спальники, энцефалитки и кирзовые сапоги; пачкался желтой смазкой консервных банок.

У него была жена и две лодки: одна весельная, другая — моторная. С женой он жил хорошо, иногда, выпив, они укоряли друг друга, но любя, потому что потом плясали так, что ходили половицы, и дети, спрятавшись за занавеской, глядели и пихались локтями от восхищения.

Сейчас Назар должен был пригнать свои лодки, чтоб мы смогли переправить на тот берег лошадей, арендованных в райцентре. Мы гнали их почти сутки, и я измучился, в кровь сбив себе все о вьючное седло с множеством деревянных плашек, крючков и железок. Когда я, косолапя от боли, пошел наконец по твердой земле, рядом оказался Гаян Газиянов. Он внимательно осмотрел седло и ничего не сказал, а только свистнул тонко и протяжно, как суслик. Оказывается, я не сделал веревочных стремян, и меня зря бросало на жесткий клин седла, так что ноги все сорок километров болтались как у игрушечного зайца.

Папиросный дымок сносило в сторону, звенели комары, и мы клевали носами от усталости, а в глазах плыла серая ровная гладь, что зовется Енисеем, и казалось — можно пойти по глади, будто посуху.

— Едут, — очнулся Гаян. Кашлем старого курильщика зашелся мотор, маленькая лодочка упрямо ползла к берегу.

Вышел зубастый мальчишка, топнул сапожком по мокрому песку и сказал:

— Папаша велели сообщить, что приехать сегодня не могут, по причине, что пошли на свадьбу, но в чем просят у вас извинения из-за понимания того, что вам здесь не фонтан торчать. Вот палатку прислал.

И он уехал — веселый пацан в мятом картузе, и опять стало тихо-тихо.

Прыгали прозрачные языки костра, чадила обгоревшая жестянка, Гаян лежал, закрыв глаза, а потом заинтересовался:

— Скажи мне, зачем коню путы?

— Чтоб не убежал.

— Скажи мне, а убегут ли наши кони в путах?

— Нет, не убегут.

— Так почему же мы сидим при конях, как цыганы, вместо того чтоб съездить в Кирчиж и вкусить цивильных благ?

Я не знал, почему, и через час мы уже цокали по единственной асфальтовой полоске, ведущей к магазину. Прошел дождь, и осклизлые крыши домов походили на мокрую шерсть наших лошадок.

Ехали назад, и подозрительно оттопыривались наши карманы. Шли две девушки, мы не выдержали, заиграли поводьями, они же шли, будто вовсе нас и не замечая.

Одна свернула в проулочек, а другая шла, по-прежнему ничего не замечая, прямо глядя вперед.

— Девушка, разрешите с вами познакомиться?

— А еще чего?

— Мы же хорошие,— захохотал Гаян.

Так-то переговариваясь и ехали до ее маленького домика и даже познакомиться успели.

Размякший Гаян спрашивал:

— Клава, а вы нам стаканчик не вынесете?

— А вы заходите в хату.

— Вяжи татарским,— сказал мне Гаян.

Но я не умел татарским и привязал размякший от дождя поводок просто так, на бантик.

Я побаивался заходить, но когда зашел — развеселился. Там все шло полным ходом. Рыхлая крест-накрест перевязанная серым платком женщина — Клавина мать — резала розовое сало, а Гаян уже водку в стопки лил.

Стали приглашать хозяев, Клава согласилась, а мамаша ее долго куражилась, но потом все-таки выпила.

Они о чем-то говорили, а я захмелел, стало жарко, поплыли стопки, лица и фотокарточки, веером разбросанные по стенам. Потом мы вышли во двор, и Гаян сказал мне:

— Ты давай, того, езжай ка на место, все равно вторая не придет, я у Клавки узнал, что она флотского дожидается, да и Карьку моего заберешь, а я скоро приду.

Я ничего не понял, обрадовался, вышел за ворота и долго не мог вскарабкаться на теплую лошажью спину.

— Э-эх! — гикнул я.

Меня кренило. Звезды плясали, луна уставилась как рыбий глаз. Я веселился так, пока не наехал на плетень и не свалил трухлявую слегу. Хорошо, что трухлявая, а то сломал бы ногу.

Ночью я проснулся. Капли лениво щелкали о брезент, шипели уголья. Я вышел, ежась, и увидел, что кони стоят смирно кружком и смотрят на догорающий костер. Я зевнул и пошел досыпать на мягкие сосновые лапы.

На рассвете меня разбудил Назар:

— А где второй работничек, Гаян чертов?

— Он...— я спросонья ничего не мог понять,— он в деревне, придет скоро.

— Иэ-хе-хе,— заухмылялся Назар,— это еще как сказать! Ладно, давай пока сами перевозиться будем.

Мы настлали спаренные лодки свеженарезанными досками и сбили их поржавевшими скребками.

Кони, осторожно переминаясь, нюхали воду, баялись и никак не шли, а один, гнедой, даже забил, забил копытом, окатив меня сияющим снопом холодных брызг.

— Ну, милые,— чуть не плакал я.

Наш самодельный плашкоут вмещал двух лошадей, не больше, и я подсчитал, что шесть раз нам придется плыть туда и пять — назад.

Назар рванул шнур, взревел мотор, и кони прижались ко мне, разъезжаясь копытами на мокрых досках, дрожащие, испуганные, потому что дрожит вода под ногами, и берег наклонился.

Мы на середине, и странно — здесь река будто спокойней, резко вскипает вода только за винтом, а дальше опять эта серая ровная гладь, что зовется Енисеем, и кажется — можно пойти по этой глади, будто посуху.

Все ближе берег, ближе, и я различаю уже тусклую донную гальку, и плюхаюсь в воду, и натягиваю поводок с такой силой, что у меня слипаются пальцы.

Едем обратно, стучит мотор, я развалился, махорку тяну, а Назар добрый стал, объясняет:

— Ты вот что: ежли какая в воду шастанет, ты — ни-ни, не вздумай за ней.

— Ее ж к яру одну снесет.

— А ты ей поможешь! Моряк выискался — все пропью, но флот не опозорю.

И песенку мурлычет.

А я одному только удивился, как же так — ребятишки и бойцы всегда на конях плавают, и в книжках, и в кино тоже.

Мы еще несколько раз переправились, спокойно, без приключений, но на душе у меня было неспокойно — я знал, что осталась пара самых сильных, бесноватых, дерганых коней.

— Псих, псих, нервический,— говорил Назар, щуря глаз,— щас лечить будем.

И он шугнул их веслом, и две тяжелые остро пахнущие туши навалились на меня.

Так мы отправились в последний рейс.

Все случилось, как я и думал: оставалось ровно пол-Енисея, когда один конь замотал мордой, коротко заржал и как-то боком, неуклюже ухнул в воду.

— Спокойно, — шепчу я себе, — сейчас я прыгну за ним, я уцеплюсь за гриву, я его буду, гада, пятками колотить, чтоб он, миленький, к берегу плыл. Я...

А между тем уже метров двести разделяло нас.

— Назар, давай малость спустимся по течению — может, заарканим?!

— Ты, сопля, что ты понимаешь! — кричит Назар. — Мы ж не вытянем там вверх, я старый, мне и то жить хочется, а ты потонуть хочешь... Кто за тебя потом отвечать будет?!

Вышли на берег. Молчали.

Назар сказал только:

— Каюк коню.

Как услышал я эти слова, все во мне перевернулось. Быстро в седло — и гнать, гнать по берегу.

Мне досталось увидеть только пятно на серой воде и белую лысинку на лбу, странную белую лысинку, которая то исчезала под водой, то опять появлялась, будто елец плещет.

И каким-то не моим, звериным зрением различил я глаза, так резко, будто мне бинокль дали, мутные карие глаза, которые тоскливо прощались с последним человеком, встретившимся на коротком пути нелегкой лошажьей жизни.

Я шагом ехал назад и плакал.

Назар был около лодок. Его усы топорщились, сам он сгорбился и оттирал рукавом мазут, приставший к фуфайке.

А с другого берега уже кричал Гаян, куражился, звал переправу.

И хоть давно это было, я еще в школе учился, но вижу этот косой берег, Назара с самокруткой, Гаяна и себя — узкоплечего, бестолкового. Как придет весна, время нашему брату в поле выезжать, обязательно вспомню, и немножко грустно сделается.

Совиный глаз

Мы шли по осеннему лесу, и в его церковной тишине особенно громки были наши шаги, хрупанье сучков, хлест отводимых веток. По правде говоря, нужно было б написать — в тайге мы шли, но тайга, так обязательно — завалы, скрюченные, как столетние старухи, деревья, медведи с оскаленными рожами, а здесь было тихо и спокойно, недалеко стояла пасека, еле обозначалась тропка к ней, где-то стучал движок, и казалось, что и не Сибирь это вовсе, а желтоволосое, солнечными зайчиками разметанное Подмосковье.

На днях мы убили здесь десяток рябчиков и сегодня опять пошли по этим местам. Правда, вел я себя тогда самым паскудным образом: когда поднимался выводок и я замечал на макушке дерева серого рябца, то вскидывал тозовку свою, долго целился, но выстрелить никак не мог, и не со страху даже и не от неумения, а просто так. Тогда я шепотом кричал «Олег Иваныч!» Он подходил, шепотом тоже ругаясь, поправлял круглые очки, потом замирал, крался, и гром прокатывался по лесу, и камнем падала с высокой березы птица, и упругой струей вытекал из горячего дула сизый пороховой дым.

Олег Иваныч считался моим начальником, а я — студент-практикант — его подчиненным, а вместе мы составляли начальство отряда ручного бурения от поисковой партии, и всего-то отряда было шесть человек.

И еще водился в отряде у нас один начальник буровой мастер Никола. Он кричал «вира» — «майна», счищал глину со штанг, записывал, с какой глубины идет порода такая-то, такая-то, и просил меня: «Припишите метру, слышь, припиши, че-от стоит-то», а получив отказ, плевался и ворчал. С ним-то и случился такой конфуз, что наутро все хохотали, катаясь в майках по траве, жесткой от инея.

Но об этом после разговор.

И мы шли по лесу, но рябчики нам под ноги не лезли, и только вопили кедровки, опереньем своим неуловимо напоминавшие милиционеров.

Я заскучал и почему-то вспомнил пасеку, огромный котел, в котором топился воск, и мужика, который дьяволом порхал вокруг котла, ворочая воск палкой и попивая из бутылки подозрительную жидкость.

И вдруг я вздрогнул: из кустов прямо на меня уставился черный, с желтым ободком, кошачий какой-то глаз, и недолго я думал, потому что, еле шевеля огромными крыльями, взлетела птица.

Ах, взвел я курок мигом и, себя не помня, наугад, неловко выстрелил, и птица резко сложила крылья, снизилась, побежала, задергалась, затрепыхалась.

Я схватил ее — это была сова, у ней когти — острыми крюками, нос дугой, и хоть мертва она — желтым пламенем горят глаза; я огляделся по сторонам и закрыл их.

— Пусть арфа сломана, аккорд еще рыдает! — сказал, подходя, Олег. — Сову убил? Молоток робенок. Ты ее кушать будешь? А вообще-то, слушай, отдай коготки, а? Я пацану привезу, он в индейцев играть будет.

— Черта вам лысого, Олег Иваныч, — высокомерно отвечал я, — кто меня вчера хаял-позорил, кому я вчера, как собака, рябчиков гонял?

— Ой-е-ей, запел-то он как, да было б дело путное, а то тьфу, прости господи, сова!

И стекла его очков заиграли, как стеклышки в калейдоскопе, а потом запотели; он снял их, протер и близорукими добрыми глазами похлопал.

Но уже темнело, и мы пошли обратно, к нашим палаткам, и там принялся за меня буровой мастер Никола.

— Жень, а Жень, я те утром с нее шашлык, хошь, сделаю, хошь? Гы-ы…

— Отвали ты, бурмата, — тосковал я.

А остальные мужики наши сидели серьезные, но подсмеивались, чесали бороды.

«Ладно, сукин кот Коля, — думал я, вконец изобиженный,— ты смеешься, но не знаешь, какой глаз у этой птицы; смейся, смейся громче всех, милое созданье...»

...Оплывал огарок, кошмарные тени бродили по тусклому брезенту палатки, и все уже спали, кроме меня да Николы, который рассказывал сказку о том, как блатной прокурора обманул.

Я взял сову и открыл у нее глаза. Сам-то знал, да и то жутковато сделалось, мурашки по спине поползли — навыкате такой, желтый, стеклянный, да еще клюв обрисовывается.

Я тронул тихонько Колю ногой и говорю: «Кули-кули-кули, пау-пау». Он чмокал, башкой крутил, с боку на бок вертелся и лишь потом очухался, когда глаза увидел.

— А-а-а-ах! — как завопит, вскочил, из палатки вон хотел, ан она застегнута — и я сову за ним ношу, он орет.

От крика и шума того отряд наш проснулся и стал Колю материть. Пока спички искали, чтоб свечку запалить, я залез тихонько в спальник и притих.

Зажег Коля свечку, по углам ищет, трясется, но видит — никого. Все смеются над ним, а он только повторяет, бедный, что вот он только что был, глаз дьявольский, и кричал «кули-кули».

И скоро опять все успокоилось, потому что здорово мы умотались за день: тугая глина не отпускает бур. «Еще разик, еще раз», — кричит Колька, и лицо его краснеет от натуги, и мы все наваливаемся на отполированную нашими ладонями рукоять воротка, и трещит, оседает копер, и его сосновые ноги дрожат, как и наши. «Еще разик, еще...» Но внезапно чуть легче становится, и только теперь заметно, как подрос выпирающий из земли конец штанги. «Сорвали», — счастливо кричит Колька, отпускает руки, и мы минуту отдыхаем, глотаем воздух, а потом опять: «Навались!»

...Я лежал и смотрел в открытый люк палатки, полный звезд, и думал о своей хорошей жизни, о ребятах, о сове и о том, что тайга совсем цветная стала — желтая, зеленая, синяя, красная, и что по утрам вода в ведре вся в мелких льдинках, а мы, проснувшись, все ближе тянемся к костру.

А утром я отдал лапки совиные Олегу: пусть и его пацану будет хорошо.