Этот сборник открывает серию лучших произведений о море для детей. Тема его — животные на корабле. О них писали Л. Толстой, К. Станюкович, А. Новиков-Прибой, Б. Житков, В. Конецкий. Произведения этих и многих других писателей, известных и мало знакомых читателю, составили книгу.
Несколько слов о героях этой книги
Всякий раз, когда мой парусный катамаран отплывает от берега, пес Бутон печально смотрит на удаляющуюся землю. Наконец, осознав, что она уже так далеко, что если решиться все же выпрыгнуть за борт, до нее не доплыть, он поднимает лохматую морду, оскаливает клыки и заводит хриплую заунывную прощальную песнь. В ней все: и предчувствие опасной неизвестности, и прощание с землей, со всеми ее родными запахами, тропами, уголками, и страх перед новой, чуждой ему стихии, перед зыбкой опорой под лапами. Наконец, в грустных переливах его воя слышится и жалоба на меня, неразумного хозяина, который вовлек бедное непокорное животное в столь опасное предприятие помимо его воли, заманив на утлое суденышко ласковыми посулами.
Он забыл, что наши общие с ним предки вышли, как и все живое на земле, из недр древнего океана...
Сколько бороздит человек морские просторы, столько сопровождают его четвероногие соплаватели. Вспомним Ноев ковчег с его потрясающим зверинцем на борту. Потом, когда этот спасатель обрел надежный причал и асе жирафы, бегемоты, слоны, львы и тигры ускакали, уковыляли, утопали, убежали в джунгли, болота, саванны, с моряками остались лишь собаки, кошки да попугаи. Да еще обезьяны... Ну, и конечно же, крысы, которых и вовсе никто не приглашал задерживаться на борту ковчега...
Впрочем, самыми первыми спутниками моряков в дальних плаваниях были свиньи и куры. Полинезийцы, например, с незапамятных времен путешествуя по Тихому и Индийскому океанам, брали с собой на ката-, три- и полимараны (суда на двух, трех и более поплавках) поросят, кур — в качестве живых консервов. С этой же целью и матросы Христофора Колумба держали в больших дубовых бочках морских черепах. Но не только для того, чтобы полакомиться свежим мясом после опостылевшей солонины, брали с собой мореплаватели животных.
Когда археологи подняли старинный британский парусник «Мари Роз», затонувший в XVI веке, они обнаружили в трюме бочонок со скелетиком лягушки. Долго ломали голову над тем, как и почему оказалась пресноводная квакша на борту военного корабля. Одни говорили — попала случайно, с пресной водой. Другие предположили, что это — деликатес. Но вряд ли из такого малыша можно приготовить блюдо, спорили третьи. И выдвигали свою версию. Лягушонок в бочке был... компасом, который в прибрежном плавании, когда туман скрывал очертания земли, безошибочно показывал, где берег. Ведь лягушки всегда плывут к берегу.
Но вот корабли получили надежную навигационную аппаратуру, объемистые рефкамеры-холодильники, в которых долго можно хранить баранину, и свинину, и курятину. А животные по-прежнему обитают на кораблях. Только теперь у них совсем другая роль. Теперь они не «живые консервы», не путеуказатели, а полноправные члены экипажа, у которых самая главная обязанность — это развлекать, греть душу, напоминать о покинутом доме, снимать, как говорят медики, психологическое напряжение, стрессы... Потреплет матрос после тяжелой вахты пса по загривку, погладит кошку, подставит палец попугаю и улыбнется, вздохнет, потеплеет у него на душе... Вот почему даже в таком строгом документе, как Корабельный устав Военно-Морского флота, есть специальная статья, посвященная животным. Вот почему на новейших атомных подводных лодках — атомаринах — предусмотрены в специальном отсеке, «зоне отдыха», клетки для канареек и попугаев и внештатная должность матроса-орнитолога. Все искусственное в таком «уголке природы» — и зеленая пластиковая травка, и «дневной» люминесцентный свет, и даже стволы «березок», только птицы всамделишные, живые, да еще рыбки в аквариуме.
У пернатых подводников кроме сладкоголосого пения да забавного пересмешничания было до недавнего времени еще чисто боевая задача. Если подводная лодка попадала в беду и опускалась на дно морское, то для того, чтобы подать о себе весть на родной берег, из торпедного аппарата выстреливался небольшой пенал-контейнер, который, всплыв, автоматически раскрывался, из него вылетал... почтовый голубь с запиской, где штурман указывал координаты аварийной субмарины и сообщал, что стряслось.
В Англии стоит памятник голубке, спасшей таким образом британскую подводную лодку в годы первой мировой войны.
Всем известен памятник Собаке в Колтушах, поставленный по предложению академика Павлова, в знак признательности четвероногим друзьям, принесенным в жертву науке. Будем считать, что он увековечивает и память тех безродных псов, что первыми совершили выход в гидрокосмос, морскую глубину, через трубу торпедного аппарата погруженной подводной лодки. Все это происходило на испытательном полигоне, когда моряки изучали способы спасения из аварийных субмарин. По счастью, собаки благополучно вынырнули в своих кислородных масках. Потом по проложенному ими пути за полвека подводного плавания выбрались к жизни десятки, если не сотни моряков, оказавшихся в трудной ситуации как в военные годы, так и в мирные дни.
А еще помогали подводникам белые мыши. Их на заре подводного плавания матросы приносили на лодки в специальных клеточках. По поведению зверьков определялся газовый состав воздуха. Мыши первыми чувствовали недостаток кислорода, и если они засыпали, то становилось ясно, что пора всплывать и вентилировать отсеки.
Мало кто знает, что среди первых животных-подводников были... овцы. Им тоже выпала суровая доля испытателей военной техники. В 1908 году на одном из балтийских полигонов легла на грунт небольшая подводная лодка, в отсеках которой находились только овцы. Предстояло выяснить влияние подводных взрывов на живой организм в стальном корпусе корабля. Неподалеку от субмарины были взорваны динамитные заряды. Когда лодку подняли и отдраили верхний рубочный люк, оттуда послышалось блеяние проголодавшихся овечек. Героинь опасного испытания немедленно выпустили на лужок, где они быстро забыли пережитые приключения. Кстати, среди овец находился и красавец-петух, которого тоже можно причислить к отважному племени пернатых мореплавателей.
А вот орла-подводника я видел собственными глазами на Северном флоте. Однажды в Средиземном море обессиленный долгим перелетом царь птиц опустился на рубку всплывшей посреди моря подводной лодки. Надо было срочно погружаться, но тогда бы птица наверняка погибла — до берега ей не долететь. После короткой схватки орел был отправлен в шахту рубочных люков, а затем размещен в штурманской рубке. При этом он цапнул штурмана за палец и выпустил жидкую струю прямо на путевую карту. Однако со временем успокоился и принял как должное мелко нарубленное сырое мясо. Наверное, это был первый орел, который совершил подводное плавание. Когда подводная лодка вернулась в базу, глазам встречавших ее северян предстала гордая птица, сидевшая на мостике рядом с командиром. Правда, за ногу она была привязана к перископной тумбе, но этого никто не видел.
Есть специальные корабли, где животные не пассажиры, а настоящие бойцы. Это суда-дельфиноносцы. В их каютах-бассейнах странствуют по морям специально обученные дельфины и морские котики. Они разыскивают на морском дне затонувшие торпеды, вертолеты, спутники, и не только находят их, но и прицепляют к ним тросы подъемных устройств. Еще они умеют спасать экипажи упавших в море самолетов, транспортировать на себе боевых пловцов и охранять ворота военно-морских крепостей от подводных диверсантов. Но это уже тема другой книги. На наших же страницах речь пойдет о птицах и зверях, взятых на борт корабля не для дела, а для души, взятых, чтобы скрасить будни долгого плавания. У некоторых историй конец грустный. Море есть море. Его стихия равно опасна и для людей и для зверей, для всех, кто рожден быть на суше. Так будем же благодарны братьям нашим меньшим за то, что они делят с нами все превратности наших дорог.
Николай ЧЕРКАШИН
Гаральд Граф
Яшка
В походе на корабле сразу же установилась обычная обстановка: регулярно стояли вахты, собирались для еды в кают-компании и старались спать в свободное время. Вообще же отдыхали от стоянок у Аннамских берегов.
С нами плыли и наши бессловесные соплаватели: обезьянка, попугайчики, кошки, быки, хамелеоны и т.д.; волей-неволей им приходилось разделять нашу судьбу
Особенно вспоминается наш общий маленький друг Яшка, обезьянка, купленная на Мадагаскаре.
Попав на корабль, Яшка быстро освоился и стал себя чувствовать, наверное, не хуже, чем в девственных лесах родины. Мы его держали в полной свободе, и это давало ему возможность всюду поспевать и принимать участие во всех событиях корабельной жизни. Его замечательная изобретательность, сообразительность и ловкость в тяжелые минуты доставляли нам много развлечений, и мы к нему скоро очень привыкли и полюбили его.
Но он сам строго разбирался в своих симпатиях и различно относился к каждому из нас: например, невзлюбил штурмана мичмана Е. за то, что тот не давал поиграть с предметами, которые его соблазняли, — секстаном, барометром, часами и т. д. Е. всегда тщательно запирал штурманскую рубку, и Яшке никак не удавалось проникнуть к заветным вещам. Но чем тщательнее запиралась рубка, тем настойчивее Яшка следил за нею. Наконец однажды, когда Е. забыл закрыть иллюминатор рубки, Яшка этим воспользовался, юркнул в отверстие и стал хозяйничать. Е. случайно вскоре вернулся и с позором его изгнал. Это макаку еще больше раззадорило, и она опять выследила незакрытый иллюминатор и вторично проникла в рубку.
На этот раз никто не помешал, и Яшка произвел полный осмотр всему, что там было, и даже влез лапками в чернильницу, отпечатал на страницах вахтенного журнала свои грязные пальчики и разорвал одну из них. Насладившись вдоволь, проказник выскочил на палубу, быстро вскарабкался по штагам на стрелу и стал наблюдать, каковы будут результаты. Е., войдя в каюту, сразу заметил беспорядок: разорванную страницу и отпечатанные пятерни лапок. Ругаясь и грозясь, выскочил он из каюты и стал искать виновника, а Яшка, сидя наверху, от восторга визжал и строил рожи. Яшка долго оставался на мачте, очевидно, рассчитывая, что за это время гнев Е. остынет, и оказался совершенно прав.
Подъем флага, когда офицеры и команда стоят во фронте, он тоже не упускал случая использовать. Можно было определенно сказать, что в самый торжественный момент Яшка прыгнет кому-нибудь на голову или на плечо и измажет чистый чехол фуражки или китель, так как всегда был в саже.
Во время еды он неизменно находился в кают-компании и по очереди перелезал с плеча на плечо обедающих офицеров, самым бесцеремонным образом рассаживался и нередко таскал еду с вилки или ложки. Проделывалось это поразительно ловко, так что часто зазевавшийся, разговорившись, замечал только тогда, когда пустая вилка попадала в рот. Не прочь был Яшка забраться и на буфет, где ставились принесенные из камбуза блюда, чтобы с них взять что повкуснее, но вестовые его немилосердно гнали. Впрочем, после того как он несколько раз обжегся, он и сам туда не рисковал залезать.
Яшка был большой охотник выпить: раз, в какой-то торжественный день, когда подавалось шампанское, ему дали его попробовать, и оно так ему понравилось, что он просил все больше.
Нас это забавляло, и скоро бедняга стал совсем пьян. Интересно было то, что при этом обезьянка вела себя точь в точь, как человек: лезла ко всем обниматься, пробовала лазать, падала и подымалась, бросала со стола вещи и корчила уморительные рожицы. Затем свернулась клубочком на диване и заснула.
Для сна ночью Яшка избрал каюту прапорщика Ш. и обычно располагался у него на койке да еще норовил залезть на подушку. Если хозяин старался его сгонять, раздавалось недовольное ворчание, и в лучшем случае он отодвигался в сторону, а чаще оставался на том же месте. Проснувшись же рано утром, через иллюминатор выскакивал на палубу.
Раз при каких-то обстоятельствах ему раздавило два пальчика. Доктор их залил коллодиумом, перевязал и вложил лапку в косынку, одетую через плечо. В таком виде Яшка и ходил весь день. С самым страдальческим видом он давал за собою ухаживать, все больше лежал и совсем не шалил. Точно как ребенку, ему хотелось разыгрывать больного и заставлять с ним нянчиться.
Главными его жертвами являлись — два попугайчика, японский соловей и рыжий кот. Соловей был злой птицей и сидел в клетке, привязанной за штангу на палубе. Неизвестно, почему называлась она соловьем, так как кроме неприятного писка никаких других звуков издавать не умела. Яшка любил спускаться на крышу клетки, просовывать лапу между спицами и таскать птицу за хвост Та страшно злилась и пребольно его клевала. Два зеленых попугайчика-двойничка, скромные птички, постоянно сидевшие на жердочке, прижавшись друг к другу, никому не мешали, но Яшка никак не мог их оставить в покое и всегда старался им досаждать: утаскивал еду и воду, пугал своим шипением и дергал за перья. Однажды один из них исчез, и мы сильно подозревали нашего проказника.
С рыжим котом из Порт-Саида Яшка свел тесную дружбу, и тот ему доставлял много развлечений. Чего-чего только они ни выделывали: как бешеные носились по палубе, лазали на мачты и залезали в каюты. Во время возни Яшка все старался кота схватить за хвост или вскочить ему на спину. В жаркие дни Яшке ставили ведро с водою, и он с удовольствием в нем купался, а кот наблюдал, но иногда и сам получал непрошеную ванну, когда ведро опрокидывалось расшалившимся приятелем. Несмотря на систематическое приставание Яшки к своему другу, это, несомненно, были большие друзья. Кот каждый день приходил к нему, и часто они мирно спали, один подле другого. Особенно их дружба выказывалась, когда мы, выведенные из терпения, сажали Яшку на веревку и кот сейчас же являлся его развлекать.
Однажды погрузка угля шла с пришвартовавшегося к борту "Иртыша" германского парохода. Яшка немедленно этим воспользовался и перепрыгнул на него. У немца были две славные собачонки породы "чау-чау", желтые, с длинной шерстью, которые всюду бегали вместе. Наш проказник сейчас же их заметил и стал изводить: подкрадется то к одной, то к другой, дернет за хвост или просто за шерсть, да и поминай как звали. Собачки лают и носятся по палубе, а Яшка прыгает над ними, шипит и кривляется. Наконец, он изловчился и схватил обеих сразу за хвосты и стал тянуть, те же со страху неистово завизжали. Как ни забавно было это зрелище, но капитан пожалел своих собак, и Яшку прогнали с парохода.
Раз обезьянка заметила у одного офицера кошелек, в котором находились золотые монеты. Они привлекли внимание Яшки, и он, проследив, куда их прячут, проник в каюту, увидел незапертый ящик стола, схватил кошелек и влез на мачту В это время вернулся хозяин каюты, заметил открытый ящик, проверил, на месте ли кошелек, и, обнаружив пропажу, быстро выскочил на палубу. Здесь он случайно заметил Яшку и у него в лапках кошелек. Начали обезьянку всеми способами соблазнять слезть и отдать похищенное, но та не обращала на эти усилия никакого внимания и старалась добраться до содержимого. Попробовали пугать — авось с испугу выронит, но она только выше забралась.
Вдруг заметили, что старания Яшки увенчались успехом и он добрался до золота: вынул одну монету, внимательно осмотрел и засунул за щеку Затем вынул другую, опять осмотрел и, к ужасу стоящих на палубе, бросил в море. По-видимому, ему очень понравилось, как она, летя, сверкает на солнце. Яшка начал методично, одну за другой, выбрасывать монеты за борт, и только пустой кошелек упал на палубу. Никакие крики, угрозы и бросание палок не помогли, и бедный владелец денег остался без своего капитала. Яшка же, как ни в чем не бывало, прыгал и резвился, но на этот раз слишком рано спустился вниз: его изловили, высекли и посадили на веревку, чего он очень не любил.
Когда мы уже находились в походе, он как-то умудрился залезть в каюту, в которой помещалась аптека. Она находилась в корме, а Яшка обычно имел доступ в каюты, помещающиеся на спардеке, иллюминаторы которых выходили на палубу. Забравшись в аптеку и увлекшись всякими стеклянками и банками, он вдруг заметил входившего фельдшера, со страху выпрыгнул в иллюминатор и оказался за бортом. Корабль был на ходу, шел в составе эскадры — где уж тут поднимать тревогу ради спасения маленькой обезьянки. Да и фельдшер от испуга, что его могут обвинить в умышленном покушении на жизнь Яшки, не сразу рассказал о его гибели. Таким образом нашего друга не стало...
Лев Толстой
Прыжок
Один корабль обошел вокруг света и возвращался домой. Была тихая погода, весь народ был на палубе. Посреди народа вертелась большая обезьяна и забавляла всех. Обезьяна эта корчилась, прыгала, делала смешные рожи, передразнивала людей, и видно было — она знала, что ею забавляются, и оттого еще больше расходилась.
Она подпрыгнула к двенадцатилетнему мальчику, сыну капитана корабля, сорвала с его головы шляпу, надела и живо взобралась на мачту. Все засмеялись, а мальчик остался без шляпы и сам не знал, смеяться ли ему, или плакать.
Обезьяна села на первой перекладине мачты, сняла шляпу и стала зубами и лапами рвать ее. Она как будто дразнила мальчика, показывала на него и делала ему рожи.
Мальчик погрозил ей и крикнул на нее, но она еще злее рвала шляпу. Матросы громче стали смеяться, а мальчик покраснел, скинул куртку и бросился за обезьяной на мачту. В одну минуту он взобрался по веревке на первую перекладину; но обезьяна еще ловчее и быстрее его в ту самую минуту, как он думал схватить шляпу, взобралась еще выше.
— Так не уйдешь же ты от меня! — закричал мальчик и полез выше.
Обезьяна опять подманила его, полезла еще выше, но мальчика уже разобрал задор, и он не отставал. Так обезьяна и мальчик в одну минуту добрались до самого верха.
На самом верху обезьяна вытянулась во всю длину и, зацепившись задней рукой за веревку, повесила шляпу на край последней перекладины, а сама взобралась на макушку мачты и оттуда корчилась, показывала зубы и радовалась. От мачты до конца перекладины, где висела шляпа, было аршина два, так что достать ее нельзя было иначе, как выпустить из рук веревку и мачту.
Но мальчик очень раззадорился. Он бросил мачту и ступил на перекладину. На палубе все смотрели и смеялись тому, что выделывали обезьяна и капитанский сын; но как увидали, что он пустил веревку и ступил на перекладину, покачивая руками, все замерли от страха.
Стоило ему только оступиться — и он бы вдребезги разбился о палубу. Да если б даже он и не оступился, а дошел до края перекладины и взял шляпу, то трудно было ему повернуться и дойти назад до мачты. Все молча смотрели на него и ждали, что будет.
Вдруг в народе кто-то ахнул от страха. Мальчик от этого крика опомнился, глянул вниз и зашатался.
В это время капитан корабля, отец мальчика, вышел из каюты. Он нес ружье, чтобы стрелять чаек. Он увидал сына на мачте и тотчас же прицелился в сына и закричал:
– В воду! Прыгай сейчас в воду! Застрелю!
Мальчик шатался, но не понимал.
— Прыгай или застрелю!.. Раз, два… — И как только отец крикнул: — Три! — мальчик размахнулся головой вниз и прыгнул.
Точно пушечное ядро, шлепнуло тело мальчика в море, и не успели волны закрыть его, как уже двадцать молодцов-матросов спрыгнули с корабля в море. Секунд через сорок — они долги показались всем — вынырнуло тело мальчика. Его схватили и вытащили на корабль.
Через несколько минут у него изо рта и из носа полилась вода, и он стал дышать.
Когда капитан увидал это, он вдруг закричал, как будто его что-то душило, и убежал к себе в каюту, чтоб никто не видал, как он плачет.
Константин Станюкович
Куцый
В роскошное раннее тропическое утро на сингапурском рейде, где собралась русская эскадра Тихого океана, плававшая в 60-х годах, новый старший офицер, барон фон дер Беринг, худощавый, долговязый и необыкновенно серьезный блондин лет тридцати пяти, в первый раз обходил в сопровождении старшего боцмана Гордеева корвет «Могучий», заглядывая во все самые сокровенные его закоулки. Барон только вчера вечером перебрался на «Могучий», переведенный с клипера «Голубь» по распоряжению адмирала, и теперь знакомился с судном.
Несмотря на желание педантичного барона в качестве «новой метлы» к чему-нибудь да придраться, это оказалось решительно невозможным. «Могучий», находившийся в кругосветном плавании уже два года, содержался в образцовом порядке и сиял сверху донизу умопомрачающей чистотой. Недаром же прежний старший офицер, милейший Степан Степанович, назначенный командиром одного из клиперов, — любимый и офицерами и матросами, — клал всю свою добрую, бесхитростную душу на то, чтобы «Могучий» был, как выражался Степан Степанович, «игрушкой», которой мог бы любоваться всякий понимающий дело моряк.
И действительно, «Могучим» любовались во всех портах, которые он посещал.
Обходя медлительной, несколько развалистой походкой нижнюю жилую палубу, барон Беринг вдруг остановился на кубрике и вытянул свой длинный белый указательный палец, на котором блестел перстень с фамильным гербом старинного рода курляндских баронов Берингов. Палец этот указывал на лохматого крупного рыжего пса, сладко дремавшего, вытянув свою неказистую, далеко не породистую морду, в укромном и прохладном уголке матросского помещения.
— Это что такое? — внушительно и строго спросил барон после секунды-другой торжественного молчания.
— Собака, ваше благородие! — поспешил ответить боцман, подумавший, что старший офицер не разглядел в полутемноте кубрика собаки и принял ее за что-нибудь другое.
— Ду-рак! — спокойно, не повышая голоса, отчеканил барон. — Я сам вижу, что это собака, а не швабра. Я спрашиваю: почему собака здесь? Разве можно на военном судне держать собак! Чья это собака?
— Конвертская, ваше благородие!
— Боцман... Как твоя фамилия?
— Гордеев, ваше благородие!
— Боцман Гордеев! Выражайся яснее; я тебя не понимаю. Что значит: корветская собака? — продолжал барон все тем же медленным, тихим и нудящим голосом, произнося слова с тою отчетливостью, с какою говорят русские немцы, и останавливая на лице боцмана свои большие, светлые и холодные голубые глаза.
Пожилой боцман, которого до сих пор все, кажется, отлично понимали, за исключением разве тех случаев, когда он, случалось, возвращался с берега пьяный вдрызг, недоумевая смотрел в бесстрастное, белое, отливавшее румянцем, безусое, продолговатое лицо, опушенное рыжеватыми бакенбардами в виде котлет, и, видимо, удрученный этим назойливым допросом, вместо ответа, ожесточенно заморгал своими маленькими серыми глазами.
— Так какая же это корветская собака?
— Матросская, значит, обчая, ваше благородие! — объяснил с угрюмым видом боцман и в то же время сердито подумал: «Не понимаешь, что ли, долговязый!»
Но «долговязый», казалось, не понимал и сказал:
— Что ты мне вздор рассказываешь!.. У каждой собаки должен быть хозяин.
— То-то у ей нет, ваше благородие. Она приблудная.
— Какая? — переспросил барон, видимо не зная значения этого слова.
— Приблудная, ваше благородие. В Кронштадте увязалась за одним нашим матросиком и явилась на конверт, когда он вооружался в гавани. С той поры Куцый и ходит с нами. Так его назвали по причине хвоста, ваше благородие! — прибавил в виде пояснения боцман.
— Собаки на военном судне — беспорядок. Они только гадят палубу.
— Осмелюсь доложить, ваше благородие, что Куцый собака понятливая и ведет себя, как следовает. За ей насчет этого ничего дурного не замечено! — вступился боцман за Куцего. — Прежний старший офицер Степан Степанович дозволяли ее держать, потому как Куцый, можно сказать, исправная собака, и команда ее любит.
— Слишком много вам позволяли прежде, как посмотрю, и распустили. Я вас всех подтяну, слышишь? — строго заметил барон, которому объяснения боцмана показались несколько фамильярными. И сам он, казалось, не особенно трепетал перед старшим офицером.
— Слушаю, ваше благородие.
Барон на секунду задумался и наморщил лоб, решая в своем уме участь Куцего. И боцман, весьма благоволивший к Куцему, со страхом ждал этого решения.
Наконец старший офицер проговорил:
— Если я когда-нибудь замечу, что эта собака изгадит мне палубу, я прикажу ее выкинуть за борт. Понял?
— Понял, ваше благородие!
— И помни, что я два раза не повторяю своих приказаний, — внушительно прибавил барон, по-прежнему не возвышая своего скрипучего однотонного голоса.
Боцман Гордеев, старый служака, видавший на своем веку немало разного начальства и умевший понимать людей, и без этого предупреждения уже сообразил, что этот «долговязый», даром, что говорит тихо, без пыла, а такая «чума», с которой всем служить будет очень нудно, не то что со Степаном Степанычем.
Услыхав несколько раз свою кличку, Куцый потянулся, открывая глаза, лениво поднялся, сделал несколько шагов, выходя из темного угла поближе к свету, и, как смышленый, понимающий дисциплину, пес, при виде незнакомого человека в офицерской форме почтительно вильнул несколько раз своим обрубком.
— Фуй, какая отвратительная собака! — брезгливо процедил барон, кидая взгляд, полный презрения, на невзрачную и неуклюжую большую дворнягу, с жесткой, всклокоченной рыжей шерстью, обгрызенными, стоящими торчком, ушами и широкой мордой, местами покрытой плешинами, словно изъеденной молью.
Только необыкновенно умные и добрые глаза Куцего, пристально оглядывавшие барона, несколько скрашивали его уродливую наружность. Но этих глаз барон, верно, не заметил.
— Чтоб я не встречал никакой этой мерзкой собаки! — проговорил барон.
И с этими словами он повернулся и поднялся наверх, сопровождаемый удрученным и нахмурившимся боцманом.
Поджав свой обрубок — следы злой шутки одного кронштадского повара, Куцый побрел, прихрамывая на одну, давно сломанную переднюю лапу, в свой темный уголок, чуя, надо думать, что не имел счастья понравиться этому долговязому человеку с рыжими баками и со злым взглядом, который не предвещал ничего хорошего.
Один матрос, слышавший слова старшего офицера, ласково потрепал общего корветского любимца, который в ответ благодарно вылизывал шершавую матросскую руку.
Испытывая чувство тоскливого угнетения, обычное в простом русском человеке, которого донимают нотациями и "жалкими" словами, боцман еще целую четверть часа, если не более, выслушивал, стоя навытяжку в каюте барона и теребя в нетерпении фуражку, его длинные, обстоятельные и монотонные наставления о том, какие отныне будут порядки на корвете, чего он будет требовать от боцманов и унтер-офицеров, как должны вести себя матросы, что такое, по понятиям барона, настоящая дисциплина и как он будет беспощадно взыскивать за пьянство на берегу.
Отпущенный наконец из каюты с напутствием «хорошо запомнить все, что сказано, и передать кому следует», боцман радостно вздохнул и, весь красный, словно после бани, выскочил наверх и пошел на бак выкурить поскорей трубочку махорки.
Там его тотчас же обступили почти все представители баковой аристократии: фельдшер, баталер, подшкипер, машинист, два писаря и несколько унтер-офицеров.
— Ну что, Аким Захарыч, каков старший офицер? Как он вам показался? — спрашивали боцмана со всех сторон.
Боцман в ответ только безнадежно махнул своей волосатой, красной и жилистой рукой и сердито плюнул в кадку.
И этот жест, и энергичный плевок, и раздраженное выражение загорелого, красно-бурого лица боцмана, опушенного черными, с проседью, бакенбардами, с красным, похожим на картофелину, носом и с нахмуренными бровями — словом, все, казалось, говорило: «Дескать, лучше и не спрашивайте!»
— Сердитый? — спросил кто-то.
Но боцман не тотчас ответил. Он сделал сперва две-три отчаянные затяжки, сплюнул опять и, значительно оглядев всех слушателей, жаждавших услышать оценку такого умного и авторитетного человека, наконец выпалил, несколько понижая, однако, свой зычный голос, стяжавший горлу боцмана репутацию «медной глотки»:
— Прямо сказать: чума турецкая!
Столь убежденная и решительная оценка произвела на присутствующих весьма сильное впечатление. Еще бы! После двухлетнего плавания со старшим офицером, который, по выражению матросов, был «добер» и «жалел» людей, не обременяя их непосильными работами и учениями, дрался редко — и то с пыла, а не от жестокости — и снисходительно относился к матросской слабости — «нахлестаться» на берегу, иметь дело с «чумой» показалось очень непривлекательным. Немудрено, что все лица внезапно сделались серьезными и задумчивыми.
С минуту длилось сосредоточенное и напряженное молчание.
— В каких, однако, смыслах он чума, Аким Захарович? — заговорил молодой, курчавый фельдшер, которому, по его должности, предстояло менее других опасности иметь столкновения со старшим офицером. Знай себе доктора да лазарет, и шабаш!
— Во всяких смыслах, братец ты мой, чума! То есть вовсе нудный человек. Зудит, как пила, и никакой не дает тебе передышки, немчура долговязая! Сейчас вот в каюте донимал. Глядит это на меня рыбьим глазом, а сам: зу-зу-зу, зу-зу-зу, — передразнил барона боцман. — Я, говорит, вас всех подтяну. У меня, говорит, новые порядки станут. Я, говорит, за береговое пьянство буду взыскивать во всей строгости… одно слово — зудил без конца… Совсем в тоску привел.
— Унтерцер, что вчерась на катере с «Голубя» привез нового старшего офицера, тоже его не хвалил. Сказывал, что карактерный и упрямый и всех на клипере разговором нудил, — вставил один из унтер-офицеров. — На «Голубе» все рады, что он ушел, потому приставал, ровно смола… А драться, сказывали, не дерется и не порет, но только наказывает по-своему: на ванты босыми ногами ставит, на ноки на высидку посылает. Сказывал — очень придирчив и много о себе полагает этот самый… как его по фамилии?..
— Берников, что ли, — ответил боцман, переделывая немецкую фамилию на русский лад. — Из немецких баронов. А о себе он напрасно полагает, потому полагать-то ему нечего! — авторитетно прибавил боцман.
— А что?
— А то, что в ем большого рассудка незаметно. Это по всем его словам оказывает. И на понятие туг. Давеча, я вам скажу, не мог взять вдомек, что Куцый конвертская собака… Какая, говорит, конвертская? Непременно ему хозяина подавай…
— Из-за чего у вас о собаке-то разговор вышел? — спросил кто-то.
— А вот поди ж ты! Не понравился ему наш Куцый, и шабаш! Нельзя, говорит, на судне держать собаку. И грозился, что прикажет выкинуть Куцего за борт, если он нагадит на палубе… И чтобы я, говорит, его не встречал!
— И что ему Куцый? Мешает, что ли?
— То-то все ему мешает, анафеме. И животную бессловесную, и тую притеснил… Да, братцы, послал нам господь цацу, нечего сказать. Другое житье пойдет. Не раз вспомним Степана Степаныча, дай бог ему, голубчику, здоровья! — промолвил боцман и, выбив трубочку, опустил ее в карман своих штанов.
— Капитан-то наш ему большого хода не даст, я так полагаю, — заметил молодой фельдшер. — Не допустит очень-то безобразничать. Шалишь, брат! Не те нонче права… Вот теперь мужикам волю дают, и всем права будут, чтобы по закону…
— Не досмотреть-то всего капитану. Главная причина, что старший офицер ближе всего до нас касается! — возразил боцман.
— Можно и до капитана дойти в случае чего. Так, мол, и так! — хорохорился фельдшер.
— Прыток больно! А ты рассуди, что и капитану, стало быть, быдто зазорно против своего же брата идти и срамить его, скажем, из-за какого-нибудь унтерцера. В этом самая загвоздка и есть! Нет, братец ты мой, по одиночке жаловаться не порядок, только здря начальство расстроишь, а толку не будет — тебе же попадет! В старину бывала другая правила! — прибавил боцман, строго охранявший прежние традиции, так сказать, обычного матросского права.
— Какая, Аким Захарыч?
— А такая, что ежели, примерно, безо всякого, можно сказать, рассудка изматывали нашего брата, матроса, и вовсе уже не ставало терпения, значит, от тиранства, тогда команда шла на отчаянность: выстроится, как следует, во фрунт и через боцманов объявит командиру претензию.
— И что ж, выходил толк?
— Глядя по человеку. Иной вместо разборки велит перепороть половину команды, ну а другой выслушает и рассудит по совести. Помню, раз, на смотру — я еще тогда первый год служил — объявили мы адмиралу Чаплыгину претензию на командира Занозова — форменный зверь был! — так, вместо разборки дела, у нас на корабле, братец ты мой, целый день порка была… Так стон и стоял, и мне сто линьков всыпали — вот тебе и вся претензия! Опять же в другой раз тоже объявили мы претензию капитану Чулкову — теперь он в адмиралы вышел — на старшего офицера. Так совсем другой оборот. Выслушал это Чулков, насупимшись, грозный такой, однако обещал по форме рассудить…
— Ну, и что же? Рассудил?
— Рассудил. Через неделю старший офицер списался с фрегата, быдто по болезни, и мы вздохнули… И ничего нам не было… Вот, братец ты мой, какие дела бывали…
— Ну, наш командир, небось, не даст команды в обиду!
— На капитана одна надежда, а все-таки не доглядеть ему за всем. Зазудит нас долговязая немца!
Еще несколько времени продолжались толки о новом старшем офицере. Все решили пока что ждать поступков. Может, он и испугается капитана и не станет менять порядков, заведенных Степан Степанычем. Эти соображения несколько успокоили собравшихся. И тогда молодой писарек из кантонистов, отчаянный франт, с аметистовым перстеньком на мизинце, спросил:
— А как же теперь насчет берега будет, Аким Захарыч? Отпустит он нас на Сингапур посмотреть?
— Об этом разговору не было.
— Так вы доложили бы старшему офицеру, Аким Захарыч.
— Ужо доложу.
— Всякому лестно, я думаю, погулять на берегу. Здесь, говорят, в Сингапуре очень даже любопытно… И насчет красы природы и насчет ресторантов… И лавки, говорят, хорошие… Уж вы доложите, Аким Захарыч, а то неизвестно еще, сколько простоим, того и гляди без удовольствия останемся.
В эту минуту на бак со всех ног прибежал молодой вестовой Ошурков и сказал боцману:
— Аким Захарыч! Вас старший офицер требует.
— Что ему еще?
— Не могу знать. У себя в каюте сидит и какие-то бумаги перебирает…
— Опять зудить начнет! Эка…
И, выпустив звучную ругань, боцман побежал к старшему офицеру.
— А ты у нового старшего офицера остаешься, Вань, вестовым? — спрашивали на баке у Ошуркова.
— То-то остаюсь. Ничего не поделаешь… Придется с им терпеть… По всему видно, что занозу мне бог послал заместо Степан Степаныча. Ужо он мне зудил насчет евойных, значит, порядков… Чтобы, говорит, как машина, все сполнял!
Ненависть нового старшего офицера к Куцему и его угроза выбросить матросскую собаку за борт были встречены общим глухим ропотом команды. Все, казалось, удивлялись этой бессмысленной жестокости – лишить матросов их любимца, который в течение двух лет плавания доставлял им столько развлечений среди однообразия и скуки судовой жизни и был таким добрым, ласковым и благодарным псом, платившим искренней привязанностью за доброе к нему отношение людей, которое он, наконец, нашел после нескольких лет бродяжнической и полной невзгод жизни на улицах Кронштадта.
Смышленый и переимчивый, быстро усваивавший разные предметы матросского преподавания, каких только штук ни проделывал этот смешной и некрасивый Куцый, вызывая общий смех матросов и удивляя их своею действительно необыкновенной понятливостью! И сколько удовольствия и утехи доставлял он нетребовательным морякам, заставляя хоть на время забывать и тяжелую морскую жизнь на длинных океанских переходах и долгую разлуку с родиной! Он ходил на задних лапах с самым серьезным выражением на своей умной морде, носил поноску, лазил на ванты и стоял там, пока ему не кричали: «С марсов долой», сердито скалил зубы и ворчал, если его спрашивали: «Куцый, хочешь, брат, линьков?» и, напротив, строил радостную гримасу, виляя весело своим обрубком, когда ему говорили: «Хочешь на берег?» Когда раздавался свисток и вслед затем окрик боцмана: «Пошел все наверх», Куцый вместе с подвахтенными летел стремглав наверх, какая бы ни была погода, и дожидался на баке, пока не свистали: «Подвахтенных вниз!» А во время шторма он почти всегда бывал наверху и развлекал вахтенных во время их тяжелых вахт. Когда свистали к водке, Куцый вместе с матросами присутствовал при раздаче и затем во время обеда обходил на задних лапах сидящих по артелям матросов, отовсюду получая щедрые подачки, и весело брехал в знак благодарности.
После обеда, когда подвахтенные отдыхали, Куцый неизменно ложился у ног Кочнева, пожилого и угрюмого бакового матроса, горького пьяницы, к которому питал необыкновенно нежные чувства и выказывал трогательную преданность. Он глядел матросу, что называется, в глаза и всегда почти вертелся около него, видимо, несказанно довольный, когда Кочнев погладит его. Во время ночных вахт Куцый обязательно бывал при Кочневе и, когда тот сидел на носу, на часах, обязанный смотреть вперед, Куцый нередко исполнял вместо своего приятеля обязанности часового. Он добросовестно мок под дождем, продуваемый насквозь свежим ветром и, насторожив изгрызенные уши, зорко всматривался вперед, в темноту ночи, предоставляя матросу, закутанному в дождевик и согретому шерстью собаки, слегка вздремнуть, поклевывая носом. Завидев огонь встречного судна или внезапно выросший силуэт «купца», не носящего по беспечности огней, Куцый громко лаял и будил задремавшего часового. На берег Куцый всегда съезжал с Кочневым, шел с ним до ближайшего кабака и, отлучившись на часок, чтобы взглянуть на береговых собак, возвращался, иногда изгрызенный, к своему другу и уже не выпускал его из глаз. Он внимательно и с видимым сочувствием слушал пьяные монологи матроса, подавал реплики виляньем обрубка или ласковым визгом, если пьяный Кочнев вел с ним беседу на какие-нибудь, должно быть, невеселые темы, и сторожил матроса, когда тот валялся на улице в бесчувственном состоянии, пока не подходили товарищи и не подбирали его. Одним словом, Куцый выказывал истинно собачью привязанность к тому человеку, который доставил ему, гонимому бродяге, каждое утро рисковавшему попасть на аркан фурманщика, спокойный приют на корвете и сытую, приятную жизнь среди добрых людей, выразивших бродяге с первого же дня его появления на корвете самое милое и любезное внимание, которого он уже давно не видал.
В свою очередь, и угрюмый, малообщительный матрос был сильно привязан к своему найденышу, показавшему такие блистательные способности, не говоря уже о прекрасных нравственных качествах, и, кажется, только с ним одним и вел под пьяную руку длинные интимные беседы. Он рассказывал Куцему о том, как он неправильно, из-за одного «подлого человека», был сдан в матросы, и о своей жене, которая живет вроде быдто «форменной барыни», и о дочери, которая знать его не хочет… И Куцый, казалось, понимал, что этот угрюмый матрос, пивший джин стаканчик за стаканчиком в каком-нибудь иностранном кабачке, рассказывает невеселые вещи.
Знакомство с Куцым произошло совершенно случайно. Это было в Кронштадте в один ненастный и холодный воскресный день, после обеда, дня за три до отхода «Могучего» в кругосветное плавание. Порядочно «треснувши» и выписывая ногами самые затейливые вензеля, Кочнев возвращался из кабака на корвет, стоявший в военной гавани, как где-то в переулке заметил собаку, угрюмо прижавшуюся к водосточной трубе и вздрагивающую от холода. Жалкий вид этой намокшей, с выдающимися ребрами, видимо, бесприютной собаки и притом самой неказистой наружности, обличавшей бродягу, тронул пьяненького матроса.
— Ты, брат, чей будешь?.. Видно, бездомный пес, а? — проговорил он заплетающимся языком, останавливаясь около собаки.
Собака подозрительно взглянула своими умными глазами на матроса, точно соображая: дать ли ей немедленно тягу или выждать, не уйдет ли этот человек. Но несколько дальнейших слов, произнесенных ласковым тоном, видимо, успокоили ее насчет его недобрых намерений, и она жалобно завыла. Матрос подошел еще ближе и погладил ее; она лизнула ему руку, видимо, тронутая лаской, и завыла еще сильней.
Тогда Кочнев стал шарить у себя в карманах. Этот жест возбудил в собаке жадное внимание.
— Голоден, небось, бедный! — говорил матрос. — А ты потерпи… Вот и нашел, на твое счастье! — прибавил он, вынимая наконец из штанов медную монетку.
Он зашел в мелочную лавочку и через минуту бросил собаке куски черного хлеба и обрезки рубцов, купленных им на свои не пропитые еще две копейки.
Собака с алчностью бросилась на пищу, и в несколько секунд сожрала все, и снова вопросительно смотрела на матроса.
— Ну, валим на конверт… Там тебя накормят до отвалу, коли ты такой голодный… Матросы — добрые ребята… Не бойся! И переночуешь на конверте, а то что за радость мокнуть на дожде… Идем, собака!
Он ласково свистнул. Собака двинулась за ним, и не без некоторого смущения вошла по сходням на корвет, и вслед за матросом очутилась на баке среди толпы людей, испуганная и будто сконфуженная своим непривлекательным видом.
— Бродягу, братцы, нашел! — проговорил Кочнев, указывая на собаку.
Несчастный ее вид возбудил жалость в матросах. Ее стали гладить и повели вниз кормить. Скоро она, наевшись досыта, заснула недалеко от камбуза (кухни) и, не веря своему счастью, часто тревожно просыпалась во сне.
Наутро, разбуженная чисткой верхней палубы, собака испуганно озиралась, но Кочнев значительно успокоил ее, поставив перед ней чашку с жидкой кашицей, которой завтракали матросы.
Спустя несколько времени, когда палуба была вымыта, Кочнев вывел ее наверх на бак и предложил матросам оставить ее на корвете.
— Пущай плавает с нами.
Предложение было принято с полным сочувствием. Обратились к боцману с просьбой испросить разрешение старшего офицера, и, когда разрешение было получено, на баке поднялся вопрос, какую дать этому псу кличку.
Все посматривали на весьма неказистую собаку, которая, в ответ на ласковые взгляды, повиливала обрубком хвоста и благодарно лизала руки матросов, которые гладили ее.
— Окромя как Куцым никак его не назвать! — предложил кто-то.
Кличка понравилась. И с той же минуты Куцый был принят в число экипажа «Могучего».
Первоначальным воспитанием его занялся Кочнев и выказал блестящие педагогические способности. Через неделю уже Куцый понял неприкосновенность сверкавшей белизной палубы и строгость моряков относительно чистоты и сделался исправной собакой. В первую же трепку в Балтийском море он обнаружил и свои морские качества. Его нисколько не укачивало, он ел с таким же аппетитом, как и в тихую погоду, и не выказывал ни малейшего малодушия при виде громадных волн, разбивающихся о бока корвета. Вскоре смышленый и ласковый Куцый сделался общим любимцем и забавлял матросов своими штуками.
И такого-то славного пса грозили выкинуть за борт!
Весть об этом взволновала едва ли не более всех Кочнева, и он решил принять все меры, чтобы этот «долговязый дьявол» не встречал Куцего. И в тот же день, когда Куцый с веселым беззаботным видом выскочил наверх, как только что просвистали к водке, Кочнев отвел его вниз и, указав место в самом темном уголке кубрика, проговорил:
— Сиди, Куцый, здесь смирно, а то беда! Ужо я принесу тебе пообедать!
Прошел месяц.
За это время матросы достаточно присмотрелись к новому старшему офицеру и невзлюбили его. Он, правда, до сих пор никого не наказал линьками, никого не ударил и вообще не обнаруживал жестокости, и тем не менее барона ненавидели за его придирчивость, мелочность, за то, что он приставал, «как смола», «зудил» провинившегося в чем-нибудь матроса без конца и затем наказывал самым чувствительным образом: оставлял виноватого без берега, лишая таким образом матроса единственного удовольствия дальних плаваний. А то ставил на ванты или посылал на «высидку» на нок и — что казалось матросам еще обиднее — оставлял без чарки водки, столь любимой моряками.
Барона ненавидели и боялись и за эти наказания, и за его бессердечный педантизм, не оставлявший без внимания ни малейшего отступления от расписания судовой жизни. Все чувствовали над собой гнет какой-то бездушной, упрямой машины и, главное, понимали, что в душе барон презирает матроса и смотрит на него исключительно как на рабочую силу. Никогда ни доброго слова, ни шутки! Всегда один и тот же ровный и спокойный скрипучий голос, в котором чуткое ухо слышало высокомерно-презрительную нотку. Всегда этот жесткий взгляд голубых бесстрастных глаз!
Не пользовался он и уважением как моряк. На баке, этом матросском клубе, где даются меткие оценки офицерам, находили, что он далеко не орел, каким был Степан Степаныч, а мокрая курица, выказавшая трусость во время шторма, прихватившего корвет по выходе из Сингапура. И дело он, по мнению старых матросов, понимал не до тонкости, хотя и всюду совал свой нос. И «башковатости» в нем было немного, а только одно упрямство. Одним словом, барона терпеть не могли и иначе не звали, как «Чертовой Зудой». Всякий опасался его наставлений, словно чумы.
Вначале барон вздумал было изменить порядки на корвете и вместо прежних недолгих ежедневных учений стал «закатывать» учения часа по три подряд, утомляя матросов и без того утомленных шестичасовыми вахтами на ходу. Но, спасибо капитану, он скоро умерил усердие старшего офицера.
И об этом юркий капитанский вестовой Егорка рассказывал на баке так:
— Призвал он этто, братцы, Чертову Зуду к себе и говорит: «Вы, говорит, Карла Фернандыч, напрасно новые порядки заводите и людей зря мучаете учениями. Пусть, говорит, по-старому остается».
— Что ж на это Зуда?
— Покраснел весь, словно рак вареный, Зуда проклятая, и в ответ: «Слушаю-с, говорит, но только я полагал, что как для пользы службы…» — «Извините, господин барон, — это ему капитан в перебой, — я, говорит, и без вас понимаю, какая, говорит, польза службы есть… И польза, говорит, службы требовает, чтобы матросов зря не нудили. Ему, говорит, матросу, и без ученьев есть дела много, вахту справлять, и у нас, говорит, матросы лихо работают, и молодцы, говорит… Так уж вы о пользе службы не извольте очинно беспокоиться… а затем, говорит, я больше ничего не желаю вам сказать…» Так, черт долговязый, и ушел ошпаренный! — заключил Егорка к общему удовольствию собравшихся матросов.
Вообще барон фон дер Беринг пришелся как-то не ко двору со своими новыми порядками и взглядами на дисциплину. В кают-компании нового старшего офицера тоже невзлюбили, особенно молодежь, вся пропитанная новыми веяниями шестидесятых годов и жаждавшая приложить их к делу гуманным обращением с матросами. Чем-то старым, архаическим веяло от взглядов барона, завзятого крепостника и консерватора. Безусловно честный и убежденный, не скрывавший своих, как он говорил, священных принципов, всегда несколько напыщенный и самолюбивый, прилизанный и до тошноты аккуратный, барон возбуждал неприязнь в веселых молодых офицерах, которые считали его ограниченным, тупым педантом и сухим человеком, мнившим себя непогрешимым и глядевшим на всех с высоты своего курляндского баронства. Не нравился он и "париям" флотской службы: штурману, артиллеристу и механику. И без того обидчивые и мнительные, они отлично чувствовали в его изысканно-вежливом обращении снисходительное презрение завзятого барона, сознающего свое превосходство.
Не пришелся по вкусу новый старший офицер и капитану. Он не очень-то был благодарен адмиралу, наградившему его такой «немецкой колбасой», и не догадывался, конечно, что хитрый адмирал нарочно назначил барона старшим офицером именно к нему, на «Могучий», уверенный, что командир «Могучего» скоро «сплавит» барона, и адмирал таким образом «умоет руки» и отошлет его с эскадры в Россию.
В кают-компании почти никто не разговаривал с бароном, исключая служебных дел, и он был каким-то чужим в дружной семье офицеров «Могучего». Только мичмана подчас не отказывали себе в удовольствии поддразнить барона, громя крепостников и консерваторов, не понимающих значения великих реформ, и расхваливая в присутствии барона Степана Степановича. «Вот-то приятно было с ним служить! Вот-то был знающий и дельный старший офицер и добрый товарищ! И как его любили матросы, и как он сам понимал матроса и любил его! И как они для него старались».
— Его даже и Куцый любил! — восклицал курчавый белокурый мичман Кошутич, особенно любивший травить эту «немецкую аристократическую дубину». — А Куцего что-то не видать нынче наверху, господа… Прячется, бедная собака. Что бы это значило, а? — прибавлял нарочно мичман, знавший об угрозе старшего офицера.
Барон только надувался, словно индюк, не обращая, по-видимому, никакого внимания на все эти шпильки, и с тупым упрямством ограниченного человека не изменял своего поведения и как будто игнорировал общую к себе нелюбовь.
В течение этого месяца Куцый действительно не показывался на глаза старшего офицера, хоть сам и увидал его еще раз издали, причем Кочнев, указавший на барона, проговорил: «Берегись его, Куцый!» и проговорил таким страшным голосом, что Куцый присел на задние лапы. Прежняя привольная жизнь Куцего изменилась. По утрам, во время обычных обходов старшего офицера, Куцый скрывался где-нибудь в уголке трюма или кочегарной, указанном ему Кочневым, который немало употреблял усилий, чтоб приучить собаку сидеть, не шелохнувшись, в темном уголке. И во время авралов уж Куцый не выбегал наверх. Благодаря урокам своего наставника, довольно было проговорить: «Зуда идет», чтобы Куцый, поджав свой обрубок, стремительно улепетывал вниз и забивался куда-нибудь в самое сокровенное местечко, откуда выходил только тогда, когда раздавался в люк успокоительный свист какого-нибудь матроса. На верхнюю палубу Куцего выводили матросы в то время, когда барон обедал или спал, и в эти часы забавлялись по-прежнему забавными штуками умной собаки. «Не бойся, Куцый, — успокаивали его матросы, — Зуды нет». И матросы, оберегая своего любимца, ставили часовых, когда Куцый, бывало, давал свои представления на баке. Только по ночам, особенно по темным, безлунным тропическим ночам, выспавшийся за день Куцый свободно разгуливал по баку и дружелюбно вертелся около матросов, но уже не дежурил с Кочневым на часах, не смотрел вперед и не лаял, как прежде, при виде огонька. Кочнев его не брал с собою, оберегая своего фаворита от гнева Чертовой Зуды, которого угрюмый матрос ненавидел, казалось, больше, чем другие.
Но, несмотря на все эти предосторожности, над бедным Куцым в скором времени разразилась гроза.
Был знойный палящий день в Китайском море. На голубом небе – ни облачка, и на море стоял мертвый штиль. Еще с рассвета наступило безветрие, паруса лениво повисли, и капитан приказал развести пары. Скоро загудели пары, и «Могучий», убрав паруса, пошел полным ходом, взявши курс на Нагасаки.
Старший офицер, особенно заботившийся о том, чтобы «Могучий» пришел в Нагасаки, где адмирал назначил рандеву, в щегольском виде, уже в третий раз обходил сегодня корвет, придираясь ко всем и донимая всех своими нотациями. Он, видимо, был не в духе, хотя все было, в идеальном порядке, все наверху горело и сияло под блестящими лучами ослепительного, жгучего солнца, повисшего, словно раскаленный шар, над заштилевшим морем. Барон только что имел снова не особенно приятное объяснение с капитаном и считал себя несколько обиженным. В гамом деле, все его предположения, направления, как он был уверен, к пользе службы, систематически отвергались этим «бесхарактерным человеком», как презрительно называл барон капитана, и отношения их с каждым днем все делались суше и суше. Вдобавок и эти мичмана то и дело подпускали ему всякие шпильки, но так, что не было никакой возможности сделать им замечание. И барон, озлобленный и надутый, высокомерно думал о том, как трудно служить порядочному человеку с этими глупыми русскими демократами, не понимающими настоящей дисциплины и готовыми подрывать престиж власти.
Спустившись в жилую палубу и занятый своими размышлениями, он без обычного внимания заглядывал во все уголки, приближаясь к кубрику, как вдруг мимо его ног стремглав пронесся Куцый и выбежал наверх.
— Мерзкая собака! — проговорил барон, несколько испуганный неожиданным появлением Куцего, и, остановившись, невольно взглянул на место, по которому тот пробежал.
И в то же мгновение взгляд барона впился в одну точку палубы, как раз под люком трапа, ведущего на бак, и на лице его появилась брезгливая гримаса.
— Боцмана послать! — крикнул барон.
Через несколько секунд явился боцман Гордеев.
— Что это такое? — медленно процедил барон, указывая пальцем на палубу.
Боцман взглянул по направлению длинного белого пальца с перстнем и смутился.
— Что это такое, спрашиваю я тебя, Гордеев?
— Сами извольте видеть, ваше благородие…
И боцман угрюмо назвал, что это такое.
Барон выдержал паузу и сказал:
— Ты помнишь, что я тебе говорил?
— Помню, ваше благородие! — еще угрюмей отвечал боцман.
— Так чтобы через пять минут эта паршивая собака была за бортом!
— Осмелюсь доложить, ваше благородие, — заговорил боцман самым почтительным тоном, полным мольбы, — что собака нездорова… И фершал ее осматривал, говорит: брюхом больна, но только скоро на поправку пойдет… В здоровом, значит, виде Куцый никогда бы не осмелился, ваше благородие!.. Простите, ваше благородие, Куцего! — промолвил боцман дрогнувшим голосом.
— Гордеев! Я не имею привычки повторять приказаний… Мало ли какого вы мне наврете вздора… Через пять минут явись ко мне и доложи, что приказание мое исполнено… Да выскоблить здесь палубу! — прибавил барон.
С этими словами он повернулся и ушел.
— У, идол! — злобно прошептал вслед барону боцман. Он поднялся наверх и взволнованно проговорил, подходя к Кочневу, который поджидал Куцего, чтоб увести его вниз.
— Ну, брат, беда… Сейчас Чертова Зуда увидал внизу, что Куцый нагадил, и…
Боцман не окончил и только угрюмо качнул головой.
Кочнев понял, в чем дело, и внезапно изменился в лице. Мускулы на нем дрогнули. Несколько секунд он стоял в каком-то суровом, безмолвном отчаянии.
— Ничего не поделаешь с этим подлецом! А уж как жалко собаки! — прибавил боцман.
— Захарыч!.. Захарыч!.. — заговорил наконец матрос умоляющим, прерывающимся голосом. — Да ведь Куцый больной… Рази можно с больной собаки требовать? Уж, значит, вовсе брюхо прихватило, ежели он решился на это… Он умный… Понимает… Никогда с им этого не было… И то сколько раз выбегал сегодня наверх… Захарыч, будь отец родной!.. Доложи ты этому дьяволу!
— Нешто я ему не докладывал? Уж как просил за Куцего. Никакого внимания. Чтобы, говорит, через пять минут Куцый был за бортом!
— Захарыч!.. Сходи еще… попроси… Собака, мол, больна…
— Что ж, я пойду… Только вряд ли… Зверь!.. — промолвил боцман и пошел к старшему офицеру.
В это время Куцый, невеселый по случаю болезни, осунувшийся, с мутными глазами, со сконфуженным видом, словно чувствуя свою виновность, подошел к Кочневу и лизнул ему руку. Тот с какою-то порывистою ласковостью гладил собаку, и угрюмое его лицо светилось необыкновенною нежностью.
Через минуту боцман вернулся. Мрачный его вид ясно говорил, что попытка его не увенчалась успехом.
— Разжаловать грозил!.. — промолвил сердито боцман.
— Братцы!.. — воскликнул тогда Кочнев, обращаясь к собравшимся на баке матросам. — Слышали, что злодей выдумал? Какие его такие права, чтобы топить конвертскую собаку? Где такое положение?
Лицо угрюмого матроса было возбуждено. Глаза его сверкали.
Среди матросов поднялся ропот. Послышались голоса:
— Это он над нами куражится, Зуда проклятая!
— Не смеет, чума турецкая!
— За что топить животную!
— Так вызволим, братцы, Куцего! Дойдем до капитана! Он добер, он рассудит! Он не дозволит! — взволнованно и страстно говорил угрюмый матрос, не отпуская от себя Куцего, словно бы боясь с ним разлучиться.
— Дойдем! — раздались одобрительные голоса.
— Аким Захарыч! Станови нас во фрунт, всю команду.
Дело начало принимать серьезный оборот. Аким Захарыч озабоченно почесал затылок.
В эту минуту на баке показался молодой мичман Кошутич, любимец матросов. При появлении офицера матросы затихли. Боцман обрадовался.
— Вот, ваше благородие, — обратился он к мичману: — старший офицер приказал кинуть Куцего за борт, а команда этим очень обижается. За что безвинно губить собаку? Пес он, как вам известно, справный, два года ходил с нами… И вся его вина, ваше благородие, что он брюхом заболел…
Боцман объяснил, из-за чего вышла вся эта дрязга, и прибавил:
— Уж вы не откажите, ваше благородие, заступитесь за Куцего… Попросите, чтоб нам его оставили…
И Куцый, точно понимая, что речь о нем, ласково смотрел на мичмана и тихо помахивал своим обрубком.
— Вон, ваше благородие, и Куцый вас просит.
Возмущенный до глубины души, мичман обещал заступиться за Куцего. На баке волнение улеглось. В лице Кочнева светилась надежда.
— Барон, — взволнованно проговорил мичман, влетая в кают-компанию, — вся команда просит вас отменить приказание насчет Куцего и позволить ему жить на свете… За что же, барон, лишать матросов собаки!.. Да и какое она совершила преступление, барон?..
— Это не ваше дело, мичман Кошутич, — ответил барон. — И я прошу вас не забываться и мнений своих мне не выражать. Собака будет за бортом!
— Вы думаете?
— Прошу вас замолчать! — проговорил барон и побледнел.
— Так вы хотите взбунтовать команду, что ли, своей жестокостью?! — воскликнул мичман, полный негодования. — Ну, это вам не удастся. Я иду сейчас к капитану.
И Кошутич бросился в капитанскую каюту.
Все, бывшие в кают-компании, взглянули на старшего офицера с видимой неприязненностью. Барон, бледный, с улыбкой на губах, нервно теребил одну бакенбарду.
Минуты через две капитанский вестовой доложил барону, что его просит к себе капитан.
— Что там за история с собакой, барон? — спросил капитан и как-то кисло поморщился.
— Никакой истории нет. Я приказал ее выкинуть за борт, — холодно ответил барон.
— За что же?
— Я предупреждал, что если увижу, что она гадит, я прикажу ее выкинуть за борт. Я увидел, что она нагадила, и приказал ее выкинуть за борт. Смею полагать, что приказание старшего офицера должно быть исполнено, если только дисциплина во флоте действительно существует!
«О, немецкая дубина!» — подумал капитан, и лицо его еще более сморщилось.
— А я попрошу вас, барон, немедленно отменить ваше распоряжение и впредь оставить собаку в покое. Она на корвете с моего разрешения… Мне жаль, что приходится вам отменять свое же приказание, но нельзя же отдавать подобные приказания и без всякого повода раздражать людей.
— В таком случае, господин капитан, я имею честь просить вас отменить самому мое приказание, а я считаю это для себя невозможным. И кроме того…
— Что еще? – сухо спросил капитан.
— Я болен и исполнять обязанностей старшего офицера не могу.
— Так подайте рапорт… И, быть может, вам береговой климат будет полезнее.
Барон поклонился и вышел.
На другой же день, после прихода в Нагасаки, барон фон дер Беринг, к общему удовольствию, списался с корвета, и на «Могучий» был назначен другой старший офицер. Матросы вздохнули.
С отъездом барона Куцый снова зажил свободной жизнью и стал пользоваться еще большим расположением матросов, так как благодаря ему корвет избавился от Чертовой Зуды.
По-прежнему Куцый съезжал на берег вместе со своим другом Кочневым и сторожил его; по-прежнему смотрел вперед и забавлял матросов разными штуками, причем при окрике «Зуда идет!» стремительно улепетывал вниз, но тотчас же возвращался, понимая, что врага его уже нет.
Васька
В числе разной живности — трех быков, нескольких баранов, гусей, уток и кур, — привезенной одним жарким ноябрьским днем с берега на русский военный клипер «Казак» накануне его ухода с острова Мадейра для продолжения плавания на Дальний Восток, находилась и одна внушительная, жирная, хорошо откормленная фунчальская свинья с четырьмя поросятами, маленькими, но перешагнувшими, однако, уже возраст свиного младенчества, когда так вкусны они под хреном или жареные с кашей.
Всем этим «пассажирам», как немедленно прозвали матросы прибывших гостей, был оказан любезный и радушный прием, и их тотчас же разместили по обе стороны бака[1] при самом веселом содействии матросов.
Трех быков, только что поднятых с качавшегося на зыби баркаса на веревках, пропущенных под брюхами, не пришедших еще в себя от воздушного путешествия и громко выражавших свое неудовольствие на морские порядки, привязали у бортов на крепких концах; птицу рассадили по клеткам, а баранов и свинью с семейством поместили в устроенные плотником загородки, весьма просторные и даже комфортабельные. Корма для всех — сена, травы и зерна — было припасено достаточно, — одним словом, моряками были приняты все возможные меры для удобства «пассажиров», которых собирались съесть в непродолжительном времени на длинном переходе, предположенном капитаном. Он хотел идти с Мадейры прямо в Батавию на острове Ява, не заходя, если на клипере все будет благополучно, ни в Рио-Жанейро, ни на мыс Доброй Надежды. Переход предстоял долгий, не менее пятидесяти дней, и потому было взято столько «пассажиров». Быки назначались для матросов, чтобы дать им хоть несколько раз вместо солонины и мясных консервов, из которых варилась горячая пища, свежего мяса. Остальная живность была запасена для капитанского и кают-компанейского стола, чтобы не весь переход сидеть на консервах. Вдобавок предстояло встретить в океане рождество, и содержатель кают-компании мичман Петровский имел в виду полакомить товарищей и гусем, и окороком, и поросятами — словом, встретить праздник честь честью.
Нечего и говорить, что для сохранения палубы в той умопомрачительной чистоте, какою щеголяют военные суда, не жалели ни подстилок, ни соломы, и старший офицер, немолодой уже лейтенант, влюбленный до помешательства в чистоту и порядок и сокрушавшийся тем, что палуба приняла несоответствующий ей вид деревенского пейзажа, строго-настрого приказывал боцману Якубенкову, чтобы он глядел в оба за благопристойностью скотины и за чистотой их помещений.
— Есть, ваше благородие! — поспешил ответить боцман, который и сам, как невольный ревнитель чистоты и порядка на клипере, не особенно благосклонно относился к «пассажирам», способным изгадить палубу и тем навлечь неудовольствие старшего офицера.
— А не то… смотри у меня, Якубенков! — вдруг воскликнул старший офицер, возвышая голос и напуская на себя свирепый вид.
Окрик этот был так выразителен, что боцман почтительно выкатил свои глаза, точно хотел показать, что отлично смотрит, и вытянулся в ожидании, что будет дальше.
И действительно, после короткой паузы старший офицер, словно бы для вящей убедительности боцмана, резко, отрывисто и внушительно спросил:
— Понял?
Еще бы не понять!
Он отлично понял, этот пожилой, приземистый и широкоплечий боцман, с крепко посаженной большой головой, покрытой щетиной черных заседевших волос, видневшихся из-за сбитой на затылок фуражки без козырька. Давно уже служивший во флоте и видавший всяких начальников, он хорошо знал старшего офицера и по достоинству ценил силу его гневных вспышек.
И боцман невольно повел своим умным черным глазом на красноватую, большую правую руку лейтенанта, мирно покоящуюся на штанине, и громко, весело и убежденно ответил, слегка выпячивая для большего почтения грудь:
— Понял, ваше благородие!
— Главное, братец, чтобы эти мерзавцы не изгадили нам палубы, — продолжал уже совсем смягченным и как бы конфиденциальным тоном старший офицер, видимо, вполне довольный, что его любимец, дока боцман, отлично его понимает. — Особенно эта свинья с поросятами…
— Самые, можно сказать, неряшливые пассажиры, ваше благородие! — заметил и боцман уже менее официально.
— Не пускать их из хлева. Да у быков подстилки чаще менять.
— Слушаю, ваше благородие!
— И вообще, чтобы и у птиц и у скотины было чисто… Ты кого к ним назначил?
— Артюшкина и Коноплева. Одного к птице, другого к животной, ваше благородие!
— Таких баб-матросов? — удивленно спросил старший офицер.
— Осмелюсь доложить, ваше благородие, что они негодящие только по флотской части…
— Я и говорю: бабы! Зачем же ты таких назначил? — нетерпеливо перебил лейтенант.
— По той причине, что они привержены к сухопутной работе, ваше благородие!
— Какая ж на судне такая сухопутная работа, по-твоему?
— А самая эта и есть, за животной ходить, ваше благородие! Особенно Коноплев любит всякую животную и будет около нее исправен. Пастухом был и совсем вроде как мужичком остался… Не понимает морской части! — прибавил боцман не без некоторого снисходительного презрения к такому «мужику».
Сам Якубенков после двадцатилетней морской службы и многих плаваний давно и основательно позабыл деревню.
— Ну, ты за них мне ответишь, если что, — решительно произнес старший офицер, отпуская боцмана.
Тот, в свою очередь, позвал на бак Артюшкина и Коноплева и сказал:
— Смотри, чтобы и птицу и животную содержать чисто, во всем параде. Палуба, чтобы ни боже ни… Малейшая ежели пакость на палубе… — внушительно прибавил боцман.
— Будем стараться, Федос Иваныч! — испуганно промолвил Артюшкин, молодой, полнотелый, чернявый матрос с растерянным выражением на глуповатом лице, в страхе жмуря глаза, точно перед его зубами уже был внушительный жилистый кулак боцмана.
Коноплев ничего не сказал и только улыбался своею широкою добродушною улыбкой, словно бы выражая ею некоторую уверенность в сохранении своих зубов.
Это был неуклюжий, небольшого роста, белобрысый человек лет за тридцать, с большими серыми глазами, рыжеватыми баками и усами, рябоватый и вообще неказистый, совсем не имевший того бравого вида, каким отличаются матросы. Несмотря на то, что Коноплев служил во флоте около восьми лет, он все еще в значительной мере сохранил мужицкую складку и глядел совсем мужиком, только по какому-то недоразумению одетым в форменную матросскую рубаху. Весь он был какой-то нескладный, и все на нем сидело мешковато. Матросской выправки никакой.
И он недаром считался плохим матросом, так называемой бабой, хотя и был старательным и усердным, исполняя обязанности простой рабочей силы. Он добросовестно вместе с другими тянул снасть, ворочал пушки, греб на баркасе, наваливаясь изо всех сил на весло; но на более ответственную и опасную матросскую работу, требующую ловкости, быстроты и отваги, его не назначали.
И он был несказанно рад этому.
Выросший в глухой деревне и любивший кормилицу-землю, как только могут любить мужики, никогда не видавшие не только моря, но даже и озера, он двадцати трех лет от роду был оторван от сохи и сдан, по малому своему росту, в матросы.
И море, и эти диковинные корабли с высокими мачтами с первого же раза поразили и испугали его. Он никак не мог привыкнуть к чуждому ему морю, полному какой-то жуткой таинственности и опасности. Морская служба казалась ему божьим наказанием. Один вид марсовых, бегущих, как кошки, по вантам, крепящих паруса или берущих рифы в свежую погоду, стоя у рей[2], стремительно качающихся над волнистою водяною бездной, вчуже вселял в этом сухопутном человеке чувство невольного страха и трепета, которого побороть он не мог. Он знал, что малейшая неловкость или неосторожность, и человек сорвется с реи и размозжит себе голову о палубу или упадет в море. Видывал он такие случаи во время своей службы и только ахал, весь потрясенный. Никогда не полез бы он добровольно на мачту — бог с ней! — и по счастию, его никогда и не посылали туда.
Так Коноплев и не мог привыкнуть к морю. Оно по-прежнему возбуждало в нем страх. Назначенный в кругосветное плавание, он покорился, конечно, судьбе, но нередко скучал, уныло посматривая на седые высокие волны, среди которых, словно между гор, шел, раскачиваясь, небольшой клипер. Вдобавок Коноплев не переносил сильной качки, и, когда во время бурь и непогод клипер «валяло», как щепку, с бока на бок, Коноплев вместе со страхом испытывал приступы морской болезни.
И в такие дни он особенно тосковал по земле, любовно вспоминая свою глухую, заброшенную в лесу деревушку, которая была для него милее всего на свете.
Несмотря на то, что Коноплев был плохой матрос и далеко не отличался смелостью, он пользовался общим расположением за свой необыкновенно добродушный и уживчивый нрав. Даже сам боцман Якубенков относился к Коноплеву снисходительно и только в редких случаях «запаливал» ему, словно бы понимая, что не сделать из этого прирожденного мужика форменного матроса.
— А ты что, Коноплев, рожу только скалишь? Ай не слышишь, что я приказываю? — спрашивал боцман.
— То-то слышу, Федос Иванович.
— Хочешь, что ли, чтобы зубы у тебя были целы?
— Не сумлевайтесь, будут целы, Федос Иваныч!
— Смотри не ошибись.
— Я это дело справлю как следовает. Самое это простое дело. Слава богу, за скотинкой хаживал! — любовно и весь оживляясь, говорил Коноплев.
И радостная, широкая улыбка снова растянула его рот до широких вислоухих ушей при мысли о работе, которая хотя отчасти напомнит ему здесь, среди далекого постылого океана, его любимое деревенское дело.
— То-то и я тобой обнадежен. Я так и обсказывал старшему офицеру, что ты по мужицкой части не сдрейфуешь. Смотри не оконфузь меня… Да помните вы оба: ежели да старший офицер заметит у скотины или у птицы какую-нибудь неисправку или повреждение палубы, велит вам обоим всыпать. Знай это, ребята! — закончил боцман добродушно деловым тоном, словно бы передавал самое обыкновенное известие.
— Я буду стараться около птицы… Изо всей, значит, силы буду стараться, Федос Иваныч! — снова пролепетал растерянным и упавшим голосом Артюшкин, совсем перепуганный последними словами боцмана.
И в голове молодого матросика — даром что она была не особенно толкова — пробежала мысль о том, что лучше бы иметь дело только с боцманом.
Коноплев снова промолчал.
Судя по его спокойному лицу, мысль о «всыпке», по-видимому, не беспокоила его. Он был полон уверенности в своих силах и к тому же понимал старшего офицера как человека, который не станет наказывать зря и если, случается, всыпает, то «с рассудком».
Коноплев принялся за порученное ему дело с таким увлечением, какого никогда не проявлял в корабельных работах. Те он исполнял хотя и старательно, но совершенно безучастно, с покорностью подневольного человека и с автоматичностью машины. А в эту он вкладывал душу, и потому эта работа казалась ему и приятна и легка.
И сам он переменился. Обыкновенно скучавший и несколько вялый, он стал вдруг необыкновенно деятелен, весело озабочен около своих «пассажиров» и, казалось, забыл на время и постылость морской службы, и страх перед нелюбимым им океаном. Одним словом, этот неудавшийся матрос ожил, как оживает человек, внезапно нашедший смысл жизни.
С первого же дня, как на «Казаке» были водворены все «пассажиры», Коноплев возбудил общее удивление своим уменьем обращаться с животными, товарищески любовным к ним отношением и какою-то особенною способностью понимать их и даже разговаривать с ними, точно в нем самом было что-то родственное и близкое животным, которых он пестовал с любовью и лаской. И они, казалось, понимали его, не боялись, слушались и словно бы считали немного своим.
Но особенное изумление матросов вызвано было при первом знакомстве Коноплева с одним неспокойным и сердитым быком.
Это был самый буйный из всех трех, привезенных на клипер. Небольшой, но сильный, черный и косматый, он отчаянно и сердито мычал, когда его, связанного по ногам, поднимали с баркаса на палубу. Не успокоился он и тогда, когда его привязали толстой веревкой к бортовому кольцу и освободили от пут. Он чуть было не боднул возившихся около него и успевших отскочить матросов и продолжал злобно мычать на новоселье. При этом он рвался с веревки, нетерпеливо бил копытами по деревянной настилке и грозно, с налитыми кровью глазами помавал своею рогатою головой.
Он наводил страх. Никто не осмеливался к нему подойти, боясь быть вскинутым на его изогнутые острые рога.
Занятые интересным и редким на судне зрелищем, матросы толпились в почтительном отдалении от сердитого быка и перекидывались на его счет остротами и шутками.
— И сердитый же у нас, братцы, пассажир. Около его теперь и не пройти. Забодает!
— Ходу ему не дадут. Первого зарежут! Не бунтуй на военном судне.
— Видно, в первый раз в море идет, оттого и бунтует.
— Чует, поди, что к нам в щи попадет, сердится.
— В море усмирится.
— Небось его сам боцман не усмирит, потому линьком его не выучишь. Не матрос!
Это замечание вызывает в толпе смех. Не без удовольствия улыбается и боцман, довольный столь лестным о нем мнением.
— И как только Коноплев будет ходить за этим чертом! Страшное это, братцы, дело связаться с таким пассажиром… Будет Коноплеву с им хлопот! — участливо заметил кто-то.
И многие пожалели Коноплева. Как бы ему не досталось от сердитого быка!
— Небось не достанется, братцы… Я умирю его! — проговорил вдруг своим спокойным и приветным голосом Коноплев, пробираясь через толпу с другой стороны бака.
Там он только что навестил других двух быков, привязанных отдельно от беспокойного. Они тоже мычали, видимо, еще не освоившись с новым положением, но в их мычании слышались покорные, грустные звуки, похожие на жалобу.
Коноплев гладил их морды, чесал им спины, что-то говорил им тихим, ласковым голосом, указал на корм и скоро их успокоил.
— Он, братцы, сердится, что его с родной стороны взяли, — продолжал Коноплев, проталкиваясь вперед, — тоску свою, значит, по своему месту сердцем оказывает. А бояться его нечего, быка-то. Он — добрая животная, и если ты с им лаской, не забидит…
С этими словами он ровною, спокойною походкой, слегка переваливаясь и не ускоряя шага, направился к бунтующему быку.
Матросы так и ахнули. Все думали, что Коноплеву будет беда. Никто не ожидал, что такой трусливый по флотской части матрос решится идти к бешеному зверю.
Боцман Якубенков испуганно крикнул:
— Назад! На рога, что ли, хочешь, дурья твоя башка!
Но Коноплев уже вступил на широкую деревянную настилку, на которой головой к нему стоял зверь, готовый, по-видимому, принять на рога непрошеного гостя.
Глядя прямо быку в глаза, Коноплев подошел к нему и фамильярно стал трепать его по морде и тихо и ласково говорил, точно перед ним был человек:
— А ты, голубчик, не бунтуй. Не бунтуй, братец ты мой. Нехорошо… Всякому своя доля… Ничего не поделаешь… Все, братец ты мой, от господа бога… И человеку, и зверю…
Видимо озадаченный, бык мгновенно притих, точно загипнотизированный. Склонив голову, он позволил себя ласкать, словно бы в этой ласке и в этом доброжелательном голосе вспоминал что-то обычное, знакомое.
И Коноплев, продолжая говорить все те же слова, чесал быка за ухом, под горлом, и бык не противился и только мордой обнюхивал Коноплева, как будто решил ближе с ним познакомиться.
Тогда Коноплев захватил пук свежей травы, лежавшей в углу, вблизи сена, на настилке, и поднес ее быку.
Сперва бык нерешительно покосился на траву, жадно раздувая ноздри. Но затем осторожно взял ее, касаясь шершавым языком руки Коноплева, и медленно стал жевать, подсапывая носом.
— Небось скусная родимая травка! Ешь на здоровье. Тут и еще она есть… и сенца есть… Кантуй на здоровье. Ужо напою тебя, а завтра свежего корма принесу… А пока что прощай… Так-то оно лучше, ежели не бунтовать… Ничего не поделаешь!
И, потрепав на прощание начинающего успокоиваться быка, Коноплев отошел от него и, обратившись к изумленной толпе матросов, проговорил:
— А вы, братцы, не мешайте ему, не стойте у его на глазах… дайте ему вовсе в понятие войти… Тоже зверь, а небось понимает, ежели над им смеются…
И матросы послушно разошлись, вполне доверяя словам Коноплева.
А он пошел от быка к другим «пассажирам». Побывал у сбившихся в кучу баранов, заглянул в загородку на свинью с поросятами, перетрогал и осмотрел их всех, несмотря на сердитое хрюкание матери, и почему-то особенно ласково погладил одного из них. К вечеру он снова обошел всю свою команду и всем поставил воды, пожелав спокойной ночи.
В эту ночь он и сам лег спать веселый и довольный, что у него есть дело, напоминающее деревню.
Еще только что начинало рассветать; на востоке занималась розовато-золотистая заря и звезды еще слабо мигали на небе, как Коноплев уже встал и, пробираясь между спящими матросами, вышел наверх и принялся убирать стойла и загородки. Проснувшиеся «пассажиры» встречали его как знакомого человека и протягивали к его руке морды. Он трепал их и говорил, что сейчас принесет свежего корма, только вот управится.
И, тщательно вычистив все «пассажирские» помещения, стал носить сено и траву, заготовленное еще накануне для свиней месиво и свежую воду. И у всех он стоял, посматривая, как они принимаются за еду, и наблюдая, чтобы все ели.
— А ты не забижай других! — говорил он среди баранов, заметив, что одного молодого барашка не подпускают к траве другие. — Всем хватит. Малыша не тесни.
И отгонял других, чтобы дать корму обиженному.
Когда ранним утром подняли команду и началась обычная утренняя чистка клипера, а старший офицер уже носился по всему судну, заглядывая во все уголки, у Коноплева все было готово и в порядке. Он был при своих «пассажирах» и энергично заступался за них, когда матросы, окачивающие палубу, направляли на них брандспойт, чтобы потешиться. Заступался и сердился, объясняя, что «животная» этого не любит, и даже обругал одного молодого матроса, который пустил-таки струю в баранов, которые заметались в ужасе.
Убедившись, что палуба не загажена и что и у скотины и у птицы все чисто и в порядке, старший офицер, по-видимому, снисходительнее посмотрел на присутствие многочисленных «пассажиров» (к тому же он любил и покушать) и без раздражения слушал блеяние, хрюканье, гоготанье гусей и уток и пение петухов.
Остановившись с разбега на баке, где боцман Якубенков с раннего утра оглашал воздух ругательными импровизациями, «подбадривая» этим, как он говорил, матросов для того, чтобы они веселее работали, старший офицер взглянул на черного быка, смирно жевавшего сено, взглянул на настилку, блестевшую чистотой, и проговорил, обращаясь к Коноплеву:
— Чтобы всегда так было.
— Есть, ваше благородие!
— Старайся.
— Слушаю-с, ваше благородие!
— Ты, говорят, вчера этого бешеного быка усмирил? Не побоялся?
— Он и так был смирный… Тосковал только, ваше благородие! — застенчиво, вяло и боязливо отвечал Коноплев, как-то неловко прикладывая пятерню пальцев к своему лобастому, вислоухому лицу.
Старший офицер, сам бравый моряк и любивший в матросах молодецкую выправку, пренебрежительно повел глазом на переминавшуюся с ноги на ногу неуклюжую, мешковатую, совсем не ладную фигуру Коноплева и, словно бы удивляясь, что этот «баба-матрос» вчера не побоялся свирепого быка, возбуждавшего беспокойство и в нем, старшем офицере, пожал плечами и понесся далее.
После подъема флага «Казак» снялся с якоря и под всеми парусами полетел от Мадейры в открытый океан, направляясь к югу, к благодатному пассату.
Чем привлек к себе Коноплева этот белый короткошерстый, с черными подпалинами, боровок, с маленькими, конечно, глазками, но бойкими и смышлеными и с тупою розовою мордочкой, — объяснить было бы трудно и почти невозможно, если только не принять во внимание того, что симпатии как к людям, так и к животным зарождаются иногда внезапно.
Впрочем, возможно было допустить и более тонкое объяснение, которое и подтвердилось впоследствии, а именно, что Коноплев, как бывший в юности свинопас и тонкий знаток свиной породы, с первого же взгляда, подобно редким педагогам, провидел в белом боровке редкие способности и талантливость, невидимые для простых смертных, и потому почтил его особым вниманием.
А между тем, по-видимому, он ничем не отличался от остальных своих трех черных братцев, кроме белого цвета шерсти да разве еще тем едва ли похвальным качеством, что в момент водворения на клипере визжал громче, пронзительнее и невыносимее остальных, возбуждая и без того возбужденную мать. Она и так была взволнована, эта толстая и видная черная свинья, и недоумевающе, с недовольным похрюкиванием, прислушивалась и к дьявольскому реву черного быка, и к блеянию баранов, и к гоготанью гусей, и к свисткам и окрикам боцмана — словом, ко всему этому аду кромешному и ничего не видя из-за своей загородки, решительно не понимала, что такое кругом творится и как это она, еще недавно спокойно и беззаботно гулявшая среди полной тишины грязного двора, в тени широколистых деревьев, очутилась вдруг здесь, в совершенно незнакомом и не особенно просторном месте и где, вдобавок, нет ни грязи, в которой можно поваляться, ни сорной ямы, в которой такие вкусные апельсинные корки.
А тут еще этот болван визжит, словно полоумный, усложняя только и без того скверное положение и раздражая материнские нервы.
Хотя эта хавронья и была вообще недурная мать, но, несмотря на иностранное свое происхождение, не имела или, быть может, не разделяла разумных педагогических взглядов на дело воспитания и потому, без всякого предупредительного хрюкания, довольно чувствительно-таки куснула неугомонного сынка за ляжку, словно бы желая этим сказать: «Замолчи, дурак! И без тебя тошно!»
Награжденный кличкою «дурака», как нередко и свиньи награждают умных детей, боровок, казалось, понял, чего от него требует раздраженная маменька.
Хотя он и взвизгнул так отчаянно, что проходивший мимо старший офицер поморщился, словно от сильнейшей зубной боли, и бросился от матери в дальний угол, но затем визжал уже тише, с передышками, больше от досады, чем от боли, и скоро совсем перестал, увлеченный братьями в какую-то игру.
Все это, казалось бы, еще не давало ему особых прав на предпочтительное внимание, особенно со стороны такого нелицеприятного человека, как Коноплев, тем не менее при первом же знакомстве Коноплев отнесся к этому белому боровку несколько иначе, чем к другим.
Подняв его за шиворот и осмотрев его мордочку, он ласково потрепал его по спине и назвал «башковатым», хотя «башковатый» в ответ на ласку и визжал, словно совсем глупый поросенок, вообразивший, что его сейчас зарежут.
— Не ори, беленький. Еще до рождества тебе отсрочка! — произнес, ставя боровка на соломенную подстилку, Коноплев.
В успокоительном тоне его голоса звучала, однако, и нотка сожаления к ожидающей боровка судьбе: быть зажаренным и съеденным господами офицерами.
В этом не могло быть ни малейшего сомнения.
— А смышленый, должно быть, боровок! — словно бы для себя проговорил, уходя, Коноплев.
И в ту же минуту в голове его промелькнула какая-то мысль, заставившая его улыбнуться и проговорить вслух:
— А важная вышла бы штука… То-то ребята бы посмеялись!..
Мысль эта, по-видимому, недолго занимала Коноплева, потому что он тотчас же безнадежно махнул рукой и произнес:
— Съедят… Им только бы брюхо тешить!
Как бы то ни было, какие бы мысли ни пробегали в голове Коноплева насчет будущей судьбы боровка и насчет людей, способных только тешить брюхо, но дело только в том, что не прошло и недели, как белый боровок был удостоен кличкою «Васьки», сделался фаворитом Коноплева и при приближении своего пестуна поднимал вверх мордочку и пробовал, хотя и не всегда удачно, стать на задние лапы, ожидая подачки. Но Коноплев был справедлив и не особенно отличал своего любимца, не желая обижать остальных, хотя те и не обнаруживали той смышлености, какую показывал Васька. Давал он им пищу всем одинаковую и обильную, обнаруживая свое тайное предпочтение Ваське только тем, что чаще ласкал его, иногда выводил из загородки и позволял побегать по палубе и поглазеть на окружающее, хотя Васька и замечал только то, что у него было под носом.
Все эти преимущества не могли, конечно, обидеть других поросят, раз их не обделяли кормом, а, напротив, по приказанию содержателя кают-компании, румяного и жизнерадостного мичмана Петровского, с коварной целью кормили до отвала. Ешь сколько хочешь!
И они все вместе с маменькой полнели не по дням, а по часам и решительно не думали о чем-нибудь другом, кроме еды, и на Коноплева смотрели только как на человека, приносившего им вдоволь и месива, и остатков от кают-компанейского стола, и апельсинных корок.
А Васька, казалось, питал и некоторые другие чувства к Коноплеву и имел более возвышенные понятия о цели своего существования. С достойным для боровка упорством старался он стать на задние лапы, при появлении Коноплева откликался на свою кличку и радостно ложился на спину, когда Коноплев растопыривал свои пальцы, чтобы почесать брюшко своего фаворита, — словом, показывал видимое расположение к Коноплеву и как бы свидетельствовал, что может быть годным не для одного только рождественского лакомства офицеров, а кое для чего менее преходящего и полезного как для себя, так и для других.
Заметил это и Коноплев и, снова занятый прежней мыслью, стал часто выводить его из загородки, заставлял бегать, отрывая нередко от вкусных яств, и однажды даже сам заставил его стать на задние лапы, причем на морду положил кусочек сахара. Опыт если и не вполне удался, но показал, что Васька не лишен сообразительности и при поддержке может стоять на задних лапах и держать на носу сахар…
Это обстоятельство привело Коноплева в восторг и доставило Ваське немало ласковых эпитетов и немало ласковых трепков и в то же время вызвало в Коноплеве какое-то твердое решение и вместе с тем смутную, радостную надежду.
С следующего же дня Коноплев перестал спать после обеда, и как только боцман Якубенков вскрикивал после свистка в дудку: «Отдыхать!» — Коноплев шел за Васькой и уносил его вниз, на кубрик, подальше от людских глаз. Там в укромном местечке пустого матросского помещения (матросы все спали наверху) он проводил положенный для отдыха час глаз на глаз со своим любимцем, окружая занятия с ним какою-то таинственностью.
После этих занятий Васька обыкновенно получал кусок сахара, до которого был большой охотник, и, напутствуемый похвалами своей «башковатости», иногда несколько утомленный, но все-таки веселый, водворялся в загородке, в которой, как колода, валялась разжиревшая мать и с трудом передвигали ноги закормленные поросята.
Кроме того, по ранним утрам, когда старший офицер еще спал, и по вечерам Коноплев выводил Ваську на палубу и заставлял его бегать, гоняясь за ним или пугая его линьком. Эти прогулки не особенно нравились Ваське и, видимо, утомляли, но зато Коноплев был доволен, видя, что Васька совсем не зажирел и перед своими братьями казался совсем тощим боровком.
И когда однажды мичман, заведующий кают-компанейским столом, заглянув в загородку, спросил Коноплева:
— Что это значит? Все поросята как следует откормлены, а этот белый совсем тощий?
То Коноплев с самым серьезным видом ответил:
— Совсем нестоящий боровок, ваше благородие!
— Почему нестоящий?
— В тело не входит, ваше благородие. Вовсе без жира… И для пищи не должно быть скусной…
— Что ж он, не ест, что ли?
— Плохо пищу принимает, ваше благородие.
— Отчего?
— Верно, к морю не способен, ваше благородие…
— Странно… Отчего же другие все жиреют?.. Ты смотри, Коноплев, подкорми его к празднику.
— Слушаю, ваше благородие. Но только, осмелюсь доложить, вряд ли его подкормить как следовает к празднику… Разве попозже в тело войдет, ваше благородие!
Между тем время шло.
Северные и южные тропики были пройдены, и клипер уже шел по Индийскому океану, поднимаясь к экватору.
Миновали красные деньки спокойного благодатного плавания в вековечных, ровно дующих пассатах, при чудной погоде, при ослепительном солнце, бирюзовом высоком небе, в этом отливающем синевой, тихо переливающемся ласковом океане, слегка покачивающем клипер на своей мощной груди.
Снова наступила для моряков жизнь, полная неустанной работы, тревог и опасностей. Приходилось постоянно быть начеку, с напряженными нервами. Индийский океан, известный своими бурями и ураганами, принял моряков далеко не ласково с первого же дня вступления «Казака» в его владения и чем дальше, тем становился угрюмее и грознее: «валял» клипер с бока на бок, поддавал в корму и опускал нос среди своих громадных валов с седыми пенящимися верхушками. И маленький «Казак», искусно управляемый моряками, ловко избегал этих валов, то поднимаясь на них, то опускаясь, то проскальзывая между ними, и шел себе вперед да вперед среди пустынного сердитого океана, под небом, покрытым мрачными, клочковатыми облаками, из-за которых иногда вырывалось солнце, заливая блеском серебристые холмы волн.
И ничего кругом, кроме волн и неба.
Почти все это время «Казак» не выходил из рифов[3] и частенько-таки выдерживал штормы под штормовыми парусами[4]. Жесточайшая качка не прекращалась, и на бак часто попадали верхушки волн. Нередко в кают-компании приходилось на обеденный стол накладывать деревянную раму с гнездами, чтобы в сильной качке не каталась посуда. Бутылки и графины, завернутые в салфетки, клали плашмя. Вестовые, подавая кушанье, выписывали мыслете, и съесть тарелку супа надо было с большой ловкостью, ни на секунду не забывая законов равновесия. Выдавались и такие штормовые деньки, в которые решительно невозможно было готовить в камбузе (судовой кухне), и матросам и офицерам приходилось довольствоваться сухоедением и с большим нетерпением ожидать конца этого длинного перехода. Уже месяц прошел… Оставалось, при благоприятных условиях, еще столько же.
Большая часть «пассажиров» была уже съедена. Их оставалось немного, и тех спешили уничтожить, так как многие из них не переносили сильной качки и могли издохнуть.
Коноплеву уже не было прежних забот и не на чем было проявить свою деятельность. Не без грустного чувства расставался он с каждым «пассажиром», который назначался на убой, и никогда не присутствовал при таком зрелище. «Пассажиры» редели, и Коноплев, казалось, еще с большею заботливостью и любовью ходил за оставшимися.
Многие только дивились такой заботливости о животных, которых все равно зарежут.
— Чего ты так стараешься о «пассажирах», Коноплев? — спрашивал однажды Артюшкин, в ведомстве которого оставалось всего лишь шесть гусей.
Остальная птица давно была съедена.
— Как же не стараться о животной! Она тоже божья тварь.
— Да ведь много ли ей веку? Сегодня ты примерно ее напоил, накормил, слово ласковое сказал, а завтра ей крышка. Ножом Андреев полоснет.
— Ничего ты себе паренек, Артюшкин, а башкой, братец ты мой, слаб… вот что я тебе скажу… И всякому из нас крышка будет… Кому раньше, кому позже, так разве из-за самого эстого тебя и не корми, и не пои, и дуй тебя по морде, скажем, каждый день?.. Мол, все равно помрет… Еще больше жалеть нужно животную, кою завтра заколют. Пусть хоть день, да хорошо проживет… И вовсе ты глупый человек, Артюшкин… Поди лучше да гусям воды принеси. Ишь шеи вытягивают и гогочут — пить, значит, просят. И ты должен это понимать и стараться…
— Это они зря кричат…
— Зря? Ты вот, глупый, зря мелешь, а птица умней тебя… Неси им воды, Артюшкин.
Наконец палуба «Казака» почти совсем очистилась от «пассажиров». Оставались только: черный бык, с которым Коноплев давно уже вел дружбу и которого называл почему-то «Тимофеичем», свинья с семейством и шесть гусей. Этих «пассажиров» приберегали к празднику, тем более что все они отлично переносили качку, а пока морякам приходилось довольствоваться солониной и консервами.
Чем ближе подходил праздник, тем озабоченнее и серьезнее становился Коноплев и чаще обглядывал со всех сторон Ваську. Хотя он благодаря особенным заботам своего покровителя и не жирел и был относительно не особенно соблазнительным для убоя, хоть и довольно видным и бойким боровком, а все-таки… неизвестно, какое выйдет ему решение и не пропадут ли втуне все заботы и таинственные уроки?
Такие мысли нередко приходили в последнее время Коноплеву и волновали его.
Тем не менее он по-прежнему занимался со своим любимцем в послеобеденный час в укромном уголке кубрика, заботился об его моционе и с какою-то особенною нежностью чесал Васькины спину и брюхо и называл ласковыми именами.
И белый боровок, значительно развившийся от общения с таким умным и добрым педагогом, казалось, понимал и ценил заботы и ласку своего наставника и в ответ на ласку благодарно лизал шершавую руку матроса, как бы доказывая, что и свиная порода способна на проявление нежных чувств.
Настал сочельник.
Моряки уже плыли на «Казаке» пятьдесят пятый день, не видевши берегов, и приближались к экватору. Еще дней пять-шесть и… Батавия, давно желанный берег.
Океан не беснуется и милостиво катит свои волны, не пугая высотой и сединой верхушек. Ветер легкий, «брамсельный», как говорят моряки, и позволяет нести «Казаку» всю его парусину, и он идет себе узлов по шести-семи в час. Бирюзовая высь неба подернута белоснежными облачками, и ослепительно жгучее солнце жарит во всю мочь.
И моряки довольны, что придется встретить спокойно праздник, хотя и среди океана, под южным солнцем и при адской жаре, словом, при обстановке, нисколько не напоминающей рождественские праздники на далекой родине, с трескучими морозами и занесенными снегом елями.
Приготовления к празднику начались с раннего утра. Коноплев, встревоженный и беспокойный, еще накануне простился с Тимофеичем ласковыми словами, когда в последний раз ставил ему на ночь воду, — зная, что наутро его убьют.
Он даже нежно прижал свое лицо к морде животного, к которому так привык и за которым так заботливо ухаживал, и быстро отошел от него, проговорив:
— Прощай, Тимофеич… Ничего не поделаешь… Всем придет крышка!
Ранним утром Коноплев нарочно не выходил наверх, чтобы не видеть предсмертных мук быка. Он поднялся наверх уже тогда, когда команда встала и вместо Тимофеича была лишь одна кровавая лужа. Гуси тоже были заколоты. Оставались живы только четыре боровка. Мать их была зарезана еще два дня тому назад, и окорока уже коптились.
Убирая хлев и задавая корм последним «пассажирам», которых офицерский кок (повар), по усиленной просьбе Коноплева, собирался зарезать попозже, Коноплев был очень взволнован и огорчен и старался не смотреть на своего любимца и ученика, встретившего его, по обыкновению приподнявшись на задние лапы, с нежным похрюкиванием веселого, беззаботного боровка, не подозревающего о страшной близости смертного часа.
Судьба Васьки должна была решиться в восемь часов утра, как только встанет веселый и жизнерадостный мичман Петровский, заведующий хозяйством кают-компании. Но надежды на него были слабы.
По крайней мере, ответ кока, перед которым горячо предстательствовал за Ваську Коноплев еще вчера, обещая, между прочим, пьянице-повару угостить его на берегу в полное удовольствие ромом или аракой (чего только пожелает), был не особенно утешительный. Кок, правда, обещал не резать поросят, пока не встанет мичман, и похлопотать за боровка, но на успех не надеялся.
— Главная причина, — говорил он, — что надоели господам консервы, и опять же праздник… И мичман хочет отличиться, чтобы обед был на славу и чтобы всего было довольно… На поросят очень все льстятся… Оно точно, ежели с кашей, то очень даже приятно… И какую я ему причину дам насчет твоего Васьки? Правда, забавный боровок… Ловко ты его приучил служить, Коноплев!
— Служить?! Он, братец ты мой, не только служить… Он всякие штуки знает… Я завтра для праздника показал бы, каков Васька… Матросики ахнут! — проговорил Коноплев в защиту Васьки, невольно открывая коку тайну сюрприза, который он готовил. — А ты доложи, что боровок, мол, тощий… Им и трех хватит… слава богу…
— Доложить-то я доложу, только вряд ли…
В это утро Коноплев не раз бегал к коку, напоминая ему об его обещании доложить и суля ему не одну, а целых две бутылки рому или араки. Наконец перед самым подъемом флага кок сообщил. Коноплеву, что мичман сам придет смотреть боровка и тогда решит.
После подъема флага мичман прошел на бак и, нагнувшись к загородке, где находились боровки, внимательно оглядывал Ваську, решая вопрос: резать его или не резать.
Коноплев замер в ожидании.
Наконец мичман поднял голову и сказал Коноплеву:
— Хоть он и не такой жирный, как другие, а все-таки ничего себе. Зарезать его!
На лице матроса при этих словах появилось такое выражение грусти, что мичман обратил внимание и, смеясь, спросил:
— Ты что это, Коноплев! Жалко тебе, что ли, поросенка?
— Точно так, жалко, ваше благородие! — с подкупающей простотой отвечал Коноплев.
— Почему же жалко? — удивленно задал вопрос офицер.
— Привык к нему, ваше благородие, и он вовсе особенный боровок… Ученый, ваше благородие.
— Как ученый?
— А вот извольте посмотреть, ваше благородие!
С этими словами Коноплев достал Ваську из загородки и сказал:
— Васька! Проси его благородие, чтоб тебя не резали… Служи хорошенько…
И боровок, став на задние лапы, жалобно захрюкал.
Мичман улыбался. Стоявшие вблизи матросы смеялись.
— Васька! Засни!
И боровок тотчас же послушно лег и закрыл глаза.
— Это ты так его обучил?
— Точно так, ваше благородие… Думал, ребят займу на праздник… Он, ваше благородие, многому обучен. Смышленый боровок… Васька! Встань и покажи, как матрос пьян на берегу бывает…
И Васька уморительно стал покачиваться со стороны на сторону.
Впечатление произведено было сильное. И мичман, понявший, какое развлечение доставит скучающим матросам этот забавный боровок, великодушно проговорил:
— Пусть остается жить твой боровок, Коноплев!
— Премного благодарен, ваше благородие! — радостно отвечал Коноплев и приказал Ваське благодарить.
Тот уморительно закачал головою.
Рождество было отпраздновано честь честью на «Казаке».
День стоял роскошный. Томительная жара умерялась дувшим ветерком, и поставленный тент защищал моряков от палящих лучей солнца.
Приодетые, в чистых белых рубахах и штанах, побритые и подстриженные, матросы слушали обедню в походной церковке, устроенной в палубе, стоя плотной толпой сзади капитана и офицеров, бывших в полной парадной форме: в шитых мундирах и в блестящих эполетах. Хор певчих пел отлично, и батюшка по случаю того, что качка была незначительная, не спешил со службою, и матросы, внимательно слушая слова молитв и Евангелие, истово и широко крестились, серьезные и сосредоточенные.
По окончании обедни вся команда была выстроена наверху во фронт, и капитан поздравил матросов с праздником, после чего раздался веселый свист десяти дудок (боцмана и унтер-офицеров), свист, призывающий к водке, который матросы не без остроумия называют «соловьиным». По случаю праздника разрешено было пить по две чарки вместо обычной одной.
После водки все уселись артелями на палубе у больших баков (мис) и в молчании принялись за щи со свежим мясом, уплетая его за обе щеки после надоевшей солонины. За вторым блюдом — пшенной кашей с маслом — пошли разговоры, шутки и смех. Вспоминали о России, о том, как теперь холодно в Кронштадте, весело говорили о скором конце длинного, надоевшего всем перехода, о давно желанном береге и, между прочим, толковали о боровке, которого так ловко выучил Коноплев, что смягчил сердце мичмана, и дивились Коноплеву, сумевшему так выучить поросенка.
Но никто из матросов и не догадывался, какое доставит им сегодня же удовольствие Васька, сидевший, пока команда обедала, в новом маленьком хлевушке, устроенном Коноплевым. Ходили слухи, распущенные коком, что Коноплев готовит что-то диковинное, но сам Коноплев на вопросы скромно отмалчивался.
Наконец боцман просвистал команде отдыхать, и скоро по всему клиперу раздался храп спящих на палубе матросов, и только одни вахтенные бодрствовали, стоя у своих снастей и поглядывая на ласковый океан, на горизонте которого белели паруса попутных судов.
Бодрствовал и Коноплев, озабоченно и весело готовясь к чему-то и проводя послеобеденный час в таинственных занятиях с Васькой на кубрике в полном уединении. По-видимому, эти занятия шли самым удовлетворительным образом, потому что Коноплев очень часто похваливал боровка и высказывал уверенность, что «они не осрамятся».
Тем не менее надо сознаться, что когда до ушей Коноплева донесся свисток боцмана, призывавший матросов вставать, и затем раздалась команда, разрешавшая петь песни и веселиться, Коноплев испытывал волнение, подобное тому, какое испытывает репетитор, ведущий своего ученика на экзамен, или антрепренер перед дебютом подающего большие надежды артиста.
— Ну, Вась, пойдем…
Взрыв смеха, восторга и удивления раздался среди матросов, когда на баке в сопровождении Коноплева появился боровок Васька, одетый в полный матросский костюм и в матросской шапке, надетой слегка на затылок. По-видимому, Васька вполне понимал торжественность этого момента и шел мелкой трусцой с самым серьезным видом, чуть-чуть повиливая своим куцым хвостиком.
Плотная толпа сбежавшихся матросов тотчас же окружила Коноплева с его учеником и продолжала выражать шумно свое одобрение.
— Ишь ведь выдумал же что, пес тебя ешь! — сочувственно произнес боцман Якубенков, находясь как самый почетный зритель впереди.
— Ну, Вася, потешь матросиков, чтоб они не скучали… Покажи, какой ты у меня умный…
Предпослав это предисловие, Коноплев начал представление.
Действительно, боровок оказался необыкновенно умным, умевшим делать такие штуки, которые впору были, пожалуй, только собаке.
Он становился на задние лапы, танцевал, перепрыгивал через веревку, носил поноску, «умирал» и «воскресал», показывал, как ходит пьяный матрос, хрюкал по приказанию и, наконец, при восклицании Коноплева: «Боцман идет!» — со всех ног бросался к Коноплеву и прятался между его ногами.
Восторг матросов был неописуемый. Это представление было настоящим удовольствием для моряков, скрашивающим однообразие и скуку их тяжелой жизни.
Нечего и говорить, что все номера были повторены бесчисленное число раз, и после этого все считали долгом потрепать Ваську по спине, и все были признательны Коноплеву.
— И как ты это так обучил его, Коноплев? Ай да молодчина… Ай да дошлый…
Но сияющий от торжества своего любимца Коноплев скромно отклонял от себя похвалы и приписывал все Ваське.
— Он, братцы, башковатый. Страсть какой башковатый! Чему угодно выучится. И не надо ему грозить… Одним добрым словом все понимает!
Когда в кают-компанию донеслась весть о диковинном представлении, Коноплева с Васькой потребовали туда.
И там представление имело такой большой успех, что по окончании все офицеры единогласно объявили, что боровка Ваську дарят команде. И когда старший офицер выразил подозрение насчет благопристойности Васьки, то Коноплев поспешно ответил:
— Обучен, ваше благородие, очень даже обучен, ваше благородие!
Таким образом, разрешилось и это сомнение, и с того дня Васька сделался общим любимцем матросов и во все время плавания доставлял им немало удовольствия.
Когда через три года «Казак» вернулся в Кронштадт, Васька, уже большой боров, по всей справедливости был отдан в собственность Коноплеву.
И судьба матроса изменилась.
Мичман Петровский, уже произведенный в лейтенанты, взял Коноплева в денщики и избавил его от постылого плавания. И Коноплев скоро перебрался с Васькой на квартиру лейтенанта в Кронштадте и зажил вместе со своим любимцем относительно спокойно в ожидании отставки, когда можно будет уйти в свою родную деревушку.
Владимир Костенко
Танька
Жизнь кают-компании идет заведенным порядком. Некоторое разнообразие и оживление вносят только проделки наших друзей из животного мира Мадагаскара, отправившихся с нами в поход. На «Орле» плывут две мартышки, два попугая и несколько лемуров. Старшая мартышка прозвана Танькой. Она размером с хорошую кошку, очень шустрая, носится по кают-компании, прыгает на плечи своих избранников за обедом и проверяет, что они едят. Андрюшка — гораздо меньше и моложе. Танька ему покровительствует и заботливо следит за ним, как нянька. При открытых иллюминаторах кают-компании обе обезьянки любят вылезать на борт и бегают снаружи корабля по полкам сетевого заграждения. Недавно был такой случай. Танька сидела на кресле в кают-компании, а Андрюшка носился по полкам бортовых сетей снаружи корабля. Вдруг раздался отчаянный визг Андрюшки с призывом о помощи. Танька стрелой вылетела через иллюминатор на борт и увидела, что Андрюшку смыло волной с полок. Танька успела схватить его, уцепилась за свисавший конец стального троса и вскарабкалась обратно на полку, а затем с мокрым и дрожащим Андрюшкой вскочила обратно в кают-компанию и начала приводить его в порядок после вынужденного купанья. Все пришли в восторг от проявленного Танькой мужества. Обе мартышки любят качаться над столом, хватаясь за висячие звонки и перескакивая на плечо кого-нибудь из сидящих за столом.
Обезьяны находятся в весьма враждебных отношениях с попугаями; эти отношения, видимо, установились давно, еще во время вольной жизни в африканских лесах. При виде Таньки «попки», сидящие на рельсах подачи беседок с патронами в кормовой каземат, поднимают тревожный крик и распускают свои красивые пестрые крылья, хлопая ими, чтобы запугать проказницу. Для Таньки является делом спорта подкрасться сзади к попугаю, дернуть его за хвост и удрать с похищенным пером. Мичманы шутят, что Танька собирает цветные перья себе на модную шляпку.
Мартышки любят скакать по спардеку и перескакивать с предмета на предмет. Таньку очень привлекает наш пес Вторник, и она любит кататься на его спине. Когда пес пробегает по спардеку, Танька норовит спрыгнуть на него сверху, хватает его за уши и так путешествует, пока Вторник не предпримет попытки сбросить ее с себя. Но это ему не удается, так как обезьянка мгновенно перепрыгивает на коечные сетки, огораживающие спардечную палубу, и оттуда старается снова оседлать Вторника. Такие же эксперименты Танька пробует проделывать и с двумя поросятами, которые уже выросли после выхода из Либавы в довольно крупных свиней. Поросята всегда дружно бегают вдвоем, и если Танька прыгнет на одного, то другой сейчас же сгонит ее.
Танька находится во враждебных отношениях с нашим старшим офицером, который стегал ее за шалости. За это он не раз поплатился. Танька знает его каюту и ждет, когда в ней откроют иллюминатор. Тогда она залезает в каюту с борта, хозяйничает у него на столе и устраивает беспорядок на его койке, сбрасывает с постели подушки, стаскивает с них наволочки и пачкает на одеяла. Матросов Танька избегает и не доверяет им. Андрюшка же признает хозяином только своего тезку, мичмана Шупинского. Андрюшка забирается под полу его тужурки и мирно спит, когда Шупинский стоит ночную вахту.
Наши лемуры — более дикие лесные зверьки, чем мартышки. К человеку на руки они не идут и любят лазить по рангоуту и мачтам, взбираются на клотик стеньги, провожая заход солнца в океане характерным треском, а спят на марсе и салингах. Они перекликаются друг с другом с одного корабля на другой, сидя на мачтах. Трудно только с питанием этих обитателей тропических джунглей. Когда кончился запас бананов и мангустанов, на всех кораблях они погибли, так как хлеба лемуры не едят.
Алексей Новиков-Прибой
Вторник
Я смотрел на царя, на его свиту, на адмиралов и флаг-офицеров и удивлялся: столько было блеска, что ослепляло глаза.
Запомнились последние слова царя:
"Желаю вам всем победоносного похода и благополучного возвращения на родину".
На это почти девятьсот человек команды ответили криками «ура».
Царь сошел с мостика и направился к правому трапу. Вдоль борта выстроились в шеренгу судовые офицеры. Ближе к трапу стоял командир, за ним — старший офицер, потом старшие специалисты и мичманы. Каждый из них, держа руку под козырек, вытянулся и замер. Лица их были повернуты в сторону царя, и, по мере того как он шел, головы людей медленно, как секундная стрелка, поворачивались, делая полукруг. Глаза офицеров, голубые, серые, карие, провожая монарха, впились в его лицо и, казалось, не могли от него оторваться. За ним двигались великий князь Алексей Александрович, морской министр Авелан, адмиралы Рожественский, Фелькерзам, Энквист и другие высшие чины. Несмотря на множество людей, застывших вдоль бортов в неподвижных рядах, на палубе стояла такая тишина, от которой ждешь чего-то необыкновенного.
И действительно, произошло то, от чего содрогнулись сердца судового начальства.
Был у нас пес, из простых дворняжек: масть бурая, уши стоячие, хвост крючком. На наш броненосец он попал случайно. Однажды, когда офицерский катер отваливал от пристани, вдруг на его корму саженным прыжком махнула собака. Офицеры переполошились. Но она ласково завиляла хвостом и смотрела на каждого из них сияющим взглядом карих глаз. По всему было видно, что она необыкновенно обрадовалась, очутившись на катере. Все решили, что эта собака бывала на морях и каким-то образом отстала от своего судна. Ее повезли на броненосец. Дело было во вторник, и поэтому, не зная ее прежней клички, дали ей новую — Вторник. Пес быстро прижился у нас. Часто можно было его видеть среди команды в кубриках, но больше всего он ютился в кают-компании: там вкуснее кормили. У него была большая любовь к морю. Он мог часами сидеть на юте или на заднем мостике и, словно поэт или художник, любоваться красотами водной стихии. Но его, как и всех моряков, тянуло и на берег, чтобы вдосталь порезвиться там и познакомиться с другими собаками. Но теперь он вел себя на суше осторожнее и держался ближе к пристани, боясь, очевидно, как бы опять не остаться нетчиком. У него была замечательная зрительная память. Не только офицеров, но и всю нашу команду он знал в лицо, а также знал и все свои шлюпки.
На время посещения царя Вторника загнали в машинное отделение. Он примирился с этим и, обходя работающие вспомогательные механизмы, обнюхивал их, как и полагается по собачьим правилам. Вдруг его стоячие уши насторожились. Через световые люки донеслась до машины еле слышная любимая им команда вахтенного начальника:
— Катер к правому трапу!
Вторник сорвался с места и с привычной ловкостью понесся по трапам наверх. Двери в машинное отделение были кем-то открыты, и он выскочил на верхнюю палубу. Первым делом, как это всегда бывает у собак, сорвавшихся с цепи или вырвавшихся на волю из конуры, Вторник сладко потянулся и встряхнулся всем телом. Потом он высоко поднял голову с торчащими ушами и огляделся. Видимо, ему хотелось разобраться, что здесь происходит, кто уезжает и за кем надо поспевать. Уже одно его появление здесь смутило судовое начальство. Но Вторник еще больше накуролесил. Он увидел группу людей, направляющихся к знакомому трапу, и, обгоняя ее, с радостным лаем пустился галопом по палубе. В этой напряженной обстановке, когда в присутствии коронованного гостя и высших чинов флота люди как будто оцепенели и даже сдерживали дыхание, вольность движений собаки привела судовых офицеров в такой ужас, словно им угрожал немедленный провал в морскую пучину. Что-то страшное надвинулось на корабль — ведь Вторник в своем неудержимом порыве попасть на катер может столкнуть царя с трапа в воду. Что тогда будет? Командир, сгибая дрожащие колени, стал ниже ростом и приоткрыл рот, как будто хотел крикнуть и не мог. Старший офицер даже крякнул и для чего-то поднял к треугольной парадной шляпе и левую руку. Лейтенант Вредный втянул голову в плечи, словно на него замахнулись кувалдой. Растерялись и остальные офицеры: одни побледнели, у других задергались губы. Можно безошибочно сказать, что перед каждым из них стоял один и тот же жуткий вопрос: из-за чего придется пострадать? Из-за собаки, паршивой дворняжки! Вероятно, в это мгновение она возбуждала у судового начальства такую ненависть к себе, что участь ее была решена: после смотра она с балластом на шее полетит за борт.
Великий князь Алексей Александрович, оглянувшись, укоризненно качнул головою Рожественскому, а тот, стиснув челюсти, посмотрел на офицеров таким уничтожающим взглядом, который как бы говорил:
— Ну, всем вам конец: разжалуют в матросы.
Царь в этот момент находился на нижней площадке трапа. Он только что хотел шагнуть на катер, как к его ногам кубарем скатился Вторник. Царь дернулся и, ухватившись за поручни, неловко изогнулся. Один из двух мичманов, стоявших на площадке трапа в качестве фалрепных, оторопел, но другой не растерялся и, схватив Вторника за шею, крепко прижал его к себе. Все это произошло в несколько секунд, и все ждали, что сейчас последуют страшные взрывы молнии и грома. Но царь, опомнившись, вдруг заулыбался и, погладив пса по спине, ласково промолвил:
— Ах, собачка. Какая милая собачка.
И шагнул на катер.
Напряженная атмосфера сразу разрядилась. Вся раззолоченная императорская свита, словно по команде, заулыбалась. Каждый из высших чинов, начиная с великого князя и кончая адмиралами, считал своим долгом, спустившись по трапу, погладить Вторника, и каждый приговаривал на свой лад:
— Удивительный пес.
— Славная собака.
— У него исключительно умные глаза.
— Красавец, какого редко можно встретить.
И даже всегда мрачный Рожественский изобразил на своем суровом лице улыбку и, потрепав по спине Вторника, пробасил:
— Четвероногий моряк. Видать — вояка.
Оживилось и наше судовое начальство. Командир выпрямился, улыбнулся и стал выше ростом. Старший офицер опустил левую руку и браво выпятил грудь. Просияли и остальные офицеры, точно им предстояло получить высочайшую награду. Теперь каждый из них смотрел на собаку с таким восторгом, как будто она совершила выдающийся военный подвиг.
Только Вторник не радовался. Удерживаемый мичманом, он с недоумением смотрел на катер, не понимая, почему его на этот раз не пускают туда. Не понимал пес и того, что он удостоился такой великой монаршей милости, которая осчастливила бы любого человека из экипажа «Орла».
Паровой катер отвалил от трапа. «Царскосельский суслик», как прозвали царя революционно настроенные матросы, отбыл на другие корабли.
Цыпленок
Приглядываясь к жизни броненосца «Орел», я часто спрашивал самого себя: нормальные мы люди или нет? Многое странным и непонятным казалось мне в нашем поведении. Иногда мы оставались равнодушными к важным событиям, а иногда незначительный факт приводил нас в крайнее волнение.
Месяца полтора назад ранним утром старший сигнальщик Зефиров полез в ящик с запасными флагами. Открыв дверцу, сигнальщик вдруг откинул назад крутолобую голову и застыл в немом изумлении: внутри ящика копошился цыпленок. Как он сюда попал? Может быть, товарищи подсунули его, чтобы посмеяться над Зефировым? Человек долго терялся в догадках, пока не увидел в уголке за флагами яичную скорлупу. Истина сразу обнаружилась. Зефиров вспомнил, как на одной из предыдущих стоянок эскадры он купил у туземцев десятка три яиц. Иногда, при недостатке казенной пищи, он подкармливался ими. Одно яйцо случайно завалилось за флаги. На корабле, стоявшем в тропиках, температура в тени, и даже ночью, была высокая, как в инкубаторе. Зародыш в яйце ожил и превратился в цыпленка.
Новорожденный успел высохнуть и желтым пушистым шариком неуверенно стоял на розовых, почти прозрачных ножках. Ослепленный дневным светом, он жалобно пищал, быть может, призывая свою мать. Зефиров нагнулся над ним и заулыбался от умиления. Потом он осторожно положил цыпленка на ладонь и понес его к вахтенному начальнику.
— Вот, ваше благородие, чудо какое.
Лейтенант Павлинов, сдвинув черные брови, строго спросил:
— Это что значит?
Но когда узнал от старшего сигнальщика, в чем дело, сам не мог удержаться от улыбки. Зефирова обступили рулевые и младшие сигнальщики, с удивлением рассматривая его находку. Лейтенант Павлинов сообщил по телефону новость в кают-компанию. Офицеры гурьбой повалили на передний мостик. Сюда же пришли старший офицер Сидоров и сам командир броненосца Юнг. Зефиров, чувствуя себя героем дня, с увлечением рассказывал, каким образом цыпленок мог вылупиться из яйца. Офицеры удивлялись, по-разному выражали свой восторг:
— Чудесное явление!
— Восхитительно!
— Какое умилительное существо!
Командир Юнг ласково сказал:
— Семья наша на одну душу увеличилась.
Старший офицер Сидоров, расправив седые усы, добродушно добавил:
— Это, Николай Викторович, к счастью.
Даже лейтенант Вредный и мичман Воробейчик, глядя на цыпленка, растрогались и подобрели.
На мостик началось паломничество команды: поднимались не только строевые матросы, но и машинисты и кочегары. На небольшой площадке они не могли все поместиться. Вахтенный начальник гнал их обратно, а они умоляли:
— Ваше благородие, цыпленок, говорят, народился без наседки.
— Нам только разок взглянуть на него.
Кончилось тем, что цыпленка пришлось снести на бак. Здесь скопились сотни людей. Шире раздвинулся круг, чтобы всем был виден новорожденный, слабо бегающий по деревянному настилу палубы. Он казался нам необыкновенно привлекательным, этот живой шафрановый одуванчик с нежно-розовым клювом, с черными и маленькими, как бисер, глазками, наивно смотревшими на нас. Я не узнавал команды и самого себя. Тягостное настроение исчезло, как будто мы и не переживали ни сдачи Порт-Артура, ни гибели 1‑й эскадры, ни впечатления от статей Кладо, доказывавшего, что 2‑я эскадра слабее японского флота почти в два раза, ни страшной расправы с рабочими, учиненной царем 9 января. При взгляде на цыпленка просветлялись самые мрачные лица. Возбужденные, мы радовались громко, как дети, словно нам объявили об окончании войны.
Кто-то выкрикнул:
— Интересно бы угадать, что из него получится — курица или петух?
На середину круга вышел кочегар Бакланов. Двумя пальцами он взял цыпленка за ноги и высоко поднял руку. Голова цыпленка повисла вниз. Кочегар авторитетно объявил:
— Видите? Петушок! Никаких сомнений. Если бы была курочка, то она старалась бы подтянуть голову к туловищу. Я два года жил батраком в имении одного барина и точно знаю это дело.
Бакланов опустил цыпленка на палубу и отошел в сторону. У нас на корабле немало перебывало взрослых петухов разных пород, и это никогда никого не трогало. Никто не жалел, когда их резали для офицерского стола. Да и у себя на родине большинство из нас росло в деревне вместе с петухами. Но теперь от слов кочегара мы обрадовались еще больше. Раздались голоса:
— Мы не отдадим цыпленка в кают-компанию!
— Он должен принадлежать всей команде!
С этим все были согласны. Тут же давались советы, чем кормить цыпленка. Некоторые уже мечтали, какой из него вырастет красавец-петух, обязательно огненно-красный, и с каким удовольствием будут слушать на корабле его пение. Он будет подавать свой голос на всю эскадру. Сам «бешеный адмирал» лопнет от зависти к нам.
Начальство с трудом разогнало команду на работы. Но в этот день во всех отделениях корабля разговор шел только о цыпленке. Мы не могли забыть о нем. Может быть, он потому так взволновал нас, что был слишком мал и беззащитен среди этого огромного царства железа и мощных механизмов, самодвижущихся мин, башенных и бортовых орудий, тысяч взрывчатых снарядов. Правительство хотело, чтобы мы поддержали на поле брани опозоренную честь Российской империи. Но теперь никто уже об этом не думал, как и о своем безотрадном существовании. Цыпленок, словно родное и самое любимое детище, заполнил все наше сознание.
Зефиров не имел времени нянчиться со своей находкой и подарил цыпленка рулевому Воловскому. Тот проявил большую заботу о нем и дал ему прозвище Сынок. Для него была сделана клетка. Питался он хорошо: вареной кашей из разных круп, размоченным белым хлебом, крошеным желтком. Кроме того, каждый человек, бывая на берегу, считал своим долгом принести для него каких-нибудь насекомых или личинок. Согласно уговору, кормил цыпленка только один Воловский, чтобы он лучше привык к своему хозяину. Так проходили дни, недели. К нашему всеобщему удовольствию, цыпленок увеличивался в весе, обрастал перьями, оформлялся в птицу. Днем его выпускали из клетки гулять по палубе, и тогда, под тропическим солнцем, он чувствовал себя здесь как на деревенской лужайке. Иногда, не видя своего пернатого воспитанника, Воловский манил его:
— Сынок, Сынок...
И цыпленок с каким-то особенно радостным цырканьем бежал на знакомый голос, зная, что получит какое‑либо лакомство. Он клевал пищу прямо из рук Воловского, а потом, как на нашест, забирался к нему на плечо. Посмеиваясь, рулевой ходил по палубе, а Сынок, чтобы не свалиться, балансировал отрастающими крылышками.
Все это очень нас забавляло.
Слава о нашем цыпленке распространилась на всю эскадру.
Через полтора месяца наш общий любимец оперился. Он мог самостоятельно забираться на мостик, делал небольшие перелеты. На голове его обозначились отростки гребня. Так шло до сегодняшнего события.
Команду после полуденного отдыха разбудили пить чай. Сигнальщики и рулевые, собравшись на верхнем мостике, расселись кружком прямо на полу, застланном линолеумом. Перед ними стоял полуведерный чайник из красной меди. Раскинутый над головами тент умерял тропическую жару. Кто-то открыл крышку чайника, чтобы скорее остыл кипяток. Сынок, ощипываясь, молча сидел на ручке штурвала, словно прислушиваясь к ленивому разговору людей. Потом, может быть, привлеченный блеском начищенной меди, он неожиданно вспорхнул, чтобы пересесть на чайник. Вдруг все сразу вскрикнули, как от боли: цыпленок угодил в кипяток и моментально сварился.
Минут через десять на «Орле» уже знали об этом все матросы и офицеры.
*[5]
Любимец старшего офицера
Капитан фон Генгстенберг сидел в удобном плетеном кресле на кормовом балконе крейсера «Фрика» и был занят чисткою апельсина.
Время было послеобеденное, и жара стояла невыносимая, так как крейсер шел тропиками: но под тентом было сравнительно сносно. Капитан уселся в тени, так что солнце его не беспокоило; легкий ветерок несколько смягчал жгучую атмосферу, а удобное плетеное кресло и апельсин также не были лишены некоторой приятности при данных обстоятельствах.
Сидя под тентом на своем балконе, проникнуть куда возможно было только через его собственную каюту, доступ в которую не разрешался никому без предварительного доклада, капитан имел полное основание считать себя в полнейшем уединении и защищенным от всех любопытных взоров.
Поэтому-то обычно сдержанное и спокойное выражение его лица сменилось благодушной улыбкой при взгляде на очищенный наконец апельсин. Он чистил его с особенной тщательностью. Капитан фон Генгстенберг был человеком высшего круга и вообще отличался прекрасными манерами, безупречным костюмом и безукоризненной белизной белья.
Соответственно его привычкам, и апельсин нужно было очистить особенно тщательно. Положим, он употребил на это занятие более получаса, но зато предвкушал теперь с особенным удовольствием предстоящее ему наслаждение.
Однако, несмотря на все меры предосторожности, дело не обошлось без постороннего зрителя и притом очень наблюдательного: от него не ускользнуло ни одно движение капитана. Очевидно, он только ожидал той минуты, когда капитан поднесет апельсин ко рту.
Этот соглядатай сидел в данное время на спинке плетеного кресла и принадлежал к породе обезьян. В ту минуту, когда капитан наконец решился полакомиться сочным плодом, из-за его спины протянулась темная ручка и с быстротой молнии вырвала у него сладкий плод его трудов.
С быстротою, не подобающей его важности, вскочил капитан со своего кресла и увидел маленького врага, который таким коварным образом лишил его предвкушаемого наслаждения. Понятно, что обезьяна не осталась сидеть на спинке кресла; она, очевидно, поняла, что тут, после бессовестной проделки, ей было не место, а потому и пустилась наутек и со свойственной ее породе ловкостью и юркостью моментально очутилась на недосягаемой высоте, взобралась на верхнюю палубу, где — представьте себе дерзость милого животного — она, на виду у капитана, уселась на планшир и с явным удовольствием принялась за апельсин, по всем правилам искусства выплевывая зерна в пенящиеся волны океана.
Вполне понятно, что капитан возмутился таким беспримерно нахальным поступком своего противника. Полный справедливого гнева, он отправился в свою каюту за белой фуражкой и немедленно поднялся на верхнюю палубу.
Капитан не только не любил обезьян, но не терпел бы даже их присутствия на своем корабле за их нечистоплотность, далеко не желательную на военном судне. Но, с другой стороны, он был джентльмен, не желавший намеренно портить жизнь своим сослуживцам, а потому смолчал, когда его старший офицер, капитан-лейтенант Боргвиц, обзавелся обезьяной.
Однако, что разрешено старшему офицеру, то неудобно было запрещать другим, так как к качествам действительно порядочного человека, прежде всего, относится беспристрастность и справедливость.
Не мудрено, что таким образом на корабле очутилось изрядное общество обезьян, которых, для порядка, заперли в пустой курятник, помещавшийся недалеко от дымовой трубы. Таков был приказ командира крейсера. Но владетели обезьян, которые в свободные минуты забавлялись своими любимцами и желали их обучать всяким фокусам, от времени до времени вытаскивали то одну, то другую обезьяну из тесной клетки. Сегодня была среда — день починки парусов — и потому бедным узникам была предоставлена относительная свобода, тем более, что гроза всех — капитан — находился у себя в каюте и никто не мог предвидеть, что он вышел на свой балкон, чтобы там в невозмутимом спокойствии скушать апельсин.
Далеко не в хорошем расположении духа был капитан, когда его внезапное появление на верхней палубе повергло в понятную озабоченность и даже испуг вахтенного офицера.
— Господин лейтенант, — строго обратился капитан к взявшему под козырек лейтенанту, — потрудитесь привести в известность, чья обезьяна там на полуюте.
— Слушаю, господин капитан. Вахтенный боцман!
— Есть, ваше высокоблагородие!
— Разузнать немедленно, чья это обезьяна шляется по палубе!
— Слушаю, ваше высокоблагородие! — Боцман отправился, в сопровождении матроса, на ют, чтобы привести в исполнение приказ.
Но это была задача не из легких. Кто же мог знать в лицо всех обезьян, находящихся на корабле; все они друг на друга более или менее походили, нужно очень много заниматься ими, чтобы их различать. Даже от безукоризненного боцмана нельзя требовать познаний по естественной истории, и если он сам к тому же не любитель обезьян, то нельзя требовать, чтобы он сумел отличить, кому именно принадлежат отдельные экземпляры.
Поэтому боцман, поругивая про себя всех обезьян на свете, наконец приводит в известность, что всего обезьян на корабле четыре штуки и что одна из них принадлежит старшему офицеру. Так он и докладывает вахтенному офицеру, который, в свою очередь, передает суть доклада капитану.
— Так-с, — сказал Генгстенберг. — В числе этих обезьян, значит, находится и обезьяна старшего офицера? Скажите, господин лейтенант, быть может, вам известно, какой собственно вид имеет обезьяна старшего офицера?
Вахтенный офицер, не имея об этом, однако, даже отдаленного представления, не желал, конечно, этого показать капитану, так как в рассуждение подчиненного всегда входит знать, о чем может спросить начальник. Лейтенант Гепльман очутился поэтому в таких тисках, из которых не знал, как освободиться. На всякий случай он отвечает:
— Точно так, господин капитан, — почтительно прикладывает к козырьку руку, одетую в перчатку безукоризненной белизны. Пока он еще не видит выхода из своего затруднительного положения, но порядочный моряк найдет всегда верный фарватер, в туман и непогоду...
Капитан пристально уставился в уверенное и почти улыбающееся лицо своего подчиненного, ожидая ответа. Не получая, однако, такового, ему пришлось прибегнуть к дальнейшим расспросам.
— Обезьяна эта маленького роста, не так ли, господин лейтенант? — снова начал он.
— Чрезвычайно маленького, господин капитан, — поспешил подтвердить лейтенант.
— Если не ошибаюсь, у нее шерсть черно-бурая? — продолжал командир.
— Очень блестящая шерсть, и весьма темно-бурая, можно сказать — даже совершенно черно-бурая, господин капитан.
— Затем, хвост у нее, кажется, очень длинный?
— Замечательно длинный хвост, господин капитан. Я бы осмелился заметить, что у нее поразительно длинный хвост: я часто удивлялся длине хвоста именно этой обезьяны.
«Итак, это действительно обезьяна старшего офицера», — подумал командир, и эта уверенность повергла его в немалое затруднение: с одной стороны, он был возмущен тем, что именно обезьяна старшего офицера позволила себе столь неподобающую дерзкую выходку; с другой стороны, он не решался принять строгие меры относительно нарушительницы порядка, так как именно она являлась любимицей старшего офицера. Командир судна всегда старается быть в ладу со своим старшим офицером.
Поэтому вся эта история была ему крайне неприятна. Фон Генгстенберг небрежно поднял второй палец к козырьку и ушел, поникнув головой. Он, очевидно, был погружен в глубокое раздумье, иначе отнесся бы с глубоким вниманием и корректностью к исполнению формальностей, предписанным уставом по отношению к подчиненным.
После вечернего смотра на палубе производилось учение. Погода была великолепная; нестерпимая жара уступила место приятной прохладе, и, хотя экипаж был занят службой, тем не менее судно производило праздничное впечатление, так как все были одеты во все белое. Старший офицер стоял на мостике, прислоняясь к заднему поручню и по-видимому мечтательно глядел вдаль. Так, по крайней мере, показалось бы поверхностному наблюдателю; посвященный же в тайны судна усмотрел бы другое. А именно: капитан-лейтенант Боргвиц мог как раз с своего места видеть курятник, в котором были заключены обезьяны. А одна из сидевших там обезьян пользовалась особой его благосклонностью и любовью, так как это была его собственная обезьяна.
Капитан-лейтенант Боргвиц купил ее в Бахии, по мнению злых языков, за ее поразительное уродство. Но это дело личного вкуса. Во всяком случае она нравилась старшему офицеру, а так как она напоминала ему одного отдаленного родственника, то он ее и окрестил его именем — «Артур». Артур принадлежал к породе павианов и поражал своей нахальной физиономией, выражавшей не то злорадство, не то злобу. В данную минуту Артур был по обыкновению не в духе, а потому, несмотря на ласкающие взгляды своего хозяина, он невежливо повернулся к нему спиной, а когда изредка оглядывался, то скалил на него зубы.
Старший офицер так был погружен в созерцание своей обезьяны, что не заметил, как командир поднялся к нему на мостик. А потому он испуганно обернулся, когда тот обратился к нему.
Господин фон Генгстенберг, как всякий, кто не знает, с чего начать разговор, начал с погоды, а потом, когда старший офицер несколько раз выразил ему свое почтительнейшее согласие с его мнением, он сразу перескочил на разговор об обезьяне. Тут настал внезапно конец почтительному согласию старшего офицера.
Фон Генгстенберг не мог воздержаться от желания облегчить свое сердце подробным рассказом о происшествии с апельсином. Капитан несомненно ожидал, что старший офицер придет от случившегося в неописуемый ужас, так как виновная обезьяна принадлежала ему. Но капитан-лейтенант выслушал его сообщение с невозмутимым спокойствием и даже, как показалось капитану, с легкой улыбкой. А потому капитан заговорил более резко, чем предполагал сначала и закончил свой рассказ с сожалением, что злодейка принадлежала именно его собеседнику.
Но теперь лицо старшего офицера приняло выражение несомненного превосходства, и командир убедился, что он действительно улыбается.
— Это невозможно, — возразил он потом с уверенностью, — мой Артур любит только бананы.
— Кто? — спросил ошеломленный этим замечанием командир.
— Мой Артур, господин капитан.
— Ваш?.. ваш?.. ваш?..
— Артур, господин капитан.
— Да кто же это?
— Моя обезьяна, господин капитан.
— А!.. я думал…
Но что именно думал капитан, он так и не сказал. Такая кличка обезьяны, очевидно, показалась ему забавной.
— Да, что я, однако, хотел у вас спросить? — сказал капитан Генгстенберг, несколько оправившись от своего удивления. — Да! Какова собственно на вид ваша обезьяна? Не правда ли, это маленькое животное с длинным хвостом и блестящей темно-бурой шерстью?
Старший офицер сиял; он был счастлив, что капитан с таким интересом относился к его обезьяне, хотя нужно признаться, описание, даваемое капитаном, совершенно не соответствовало действительности.
— Нет, господин капитан, мой Артур очень велик ростом, обладает лишь коротким хвостом и покрыт темно-серой короткой шерстью, — возразил он поэтому своему начальнику. — Если вам угодно будет взглянуть на курятник, то вы как раз увидите там моего Артура.
Господину Генгстенбергу, конечно, хотелось взглянуть на Артура, но начальству не подобает обнаруживать праздное любопытство; поэтому он лишь медленно обернулся и посмотрел по указанному направлению.
— Я там вижу, по крайней мере, штук шесть или восемь обезьян, — сказал он, наконец, — но, которая же из них — Ар…
— Артур, господин капитан. Если господину капитану будет угодно обратить свое внимание, то господин капитан свободно заметит моего Артура, голубая окраска задней части тела которого служит резким отличием его от других обезьян.
Чтобы скрыть невольную улыбку, капитан взял свой бинокль и стал с интересом всматриваться в курятник.
— Так, — сказал он несколько минут спустя, — так это ваш Ар…
— Артур, господин капитан.
— В таком случае я могу сказать утвердительно, что не эта обезьяна украла у меня апельсин.
— Могу уверить вас, господин капитан, что мой Артур вообще подобного поведения себе не позволяет. К тому же я его никогда не выпускаю из клетки.
— Прекрасно, очень приятно слышать. Вообще, должен вам заметить, что вся эта возня с обезьянами вовсе мне не по вкусу, она неуместна на военном судне.
Старший офицер, по-видимому, опечалился этим замечанием, а потому командир прибавил успокоительно:
— Впрочем, я ведь дал разрешение и не желаю брать его назад. Но, прошу вас убедительно, озаботьтесь, чтобы животные накрепко были заперты и чтобы они не бедокурили на судне.
С этими словами, он по всем правилам откозырял старшему офицеру и отправился на заднюю палубу, думая о том, кому собственно могла принадлежать маленькая обезьяна. Во всяком случае, забавная дерзкая крошка-обезьянка была во сто раз красивее и милее знаменитого Артура, с его голубой «окраской».
Несколько дней спустя «Фрика» достигла устья реки Миссисипи и покачивалась на грязно-желтых водах прародителя рек в гавани Нью-Орлеана.
Настало чудное воскресное утро; экипаж, облеченный в праздничное, ослепительной белизны платье, готовился к смотру; местами на палубе матросы стояли отдельными группами. Обезьяны сидели взаперти, и вестовой старшего офицера, к которому после памятного разговора с капитаном строжайше был отдан приказ тщательно следить за Артуром, еще раз подошел к курятнику, чтобы убедиться, достаточно ли крепко заперта «подлая тварь», как внутренне называл возлюбленного Артура непочтительный подчиненный.
Однако, все обстояло благополучно: задвижки были предусмотрительно задвинуты и даже закреплены на случай, если бы обезьяны, просунув через решетку свои цепкие руки, сами ухитрились бы открыть дверцы. Сегодня, казалось, нечего было беспокоиться: обезьяны были вполне надежно заперты.
Но было ли это так на самом деле? Все ли они были в клетке? Внимательный наблюдатель непременно заметил бы, что одна из обезьян отсутствует, и именно тот маленький зверек, который совершил памятную дерзкую проделку с капитаном. Эта миленькая скотинка носила кличку Мукки и принадлежала матросу Мейеру.
Мукки была нежное создание; характера мирного и немного трусливого, и чувствовала себя не слишком хорошо в кругу своих крупных собратий. Особенный страх внушал ей нахальный Артур. Неоднократно уже пришлось слабенькому животному выносить преследования, а досыта поесть никогда не приходилось, так как большие обжорливые сожители его попросту отнимали у него пищу.
Мейер, как и капитан-лейтенант Боргвиц, был сильно привязан к своей обезьяне и потому старался избавлять свою любимицу от назойливости ее врагов и преследователей. Поэтому он ее скрывал в разных местах и закоулках.
По воскресеньям сделать это бывало труднее обыкновенного, так как при воскресных смотрах начальство тщательно осматривало каждый уголок судна. Приходилось «измышлять» в таких случаях какой-нибудь особенный приют для Мукки.
И на этот раз Мейер действительно его «измыслил». Так как он был не простой матрос, а фельдфебель, и притом заведующим орудием в передней башне, то имел возможность тут поместить Мукки. Вот он и засунул ее в пушечный ящик, где хранятся тряпки, щетки и разные другие вещи, необходимые для чистки орудий; он был уверен, что в этом убежище его обезьянка будет в полной сохранности на время воскресного смотра. По миновании опасности, он намеревался перенести ее из ее тесного заточения в более просторное и более подходящее для ее обезьяньего достоинства место. К тому же, ему казалось, что Мукки, привычная уже к разным случайностям, не нашла и на этот раз ничего особенно неприятного в своем новом убежище и потому вела себя скромненько и прилично.
В то время как командир в сопровождении старшего офицера и ротных командиров осматривает людей, одетых во все белое и безукоризненно чистое платье, мы свою очередь заглянем в ящик, в котором скрывалась Мукки. Как уже было сказано выше, она сначала сидела там совершенно смирно, надеясь, вероятно, что в недалеком будущем ее господин освободит ее из тесной и мрачной темницы. Так как эта надежда, однако, не оправдалась, то обезьянка начала, выждавши приличный срок, осматриваться в своем новом помещении. Благодаря господствовавшему в нем глубокому мраку, ей пришлось произвести свои наблюдения ощупью, почему она с тщательностью, достойной лучшего назначения, перещупала все предметы, попадавшиеся ей под руку. Особенное же внимание привлекли на себя бутылки с маслом и жестянка с мазью. Первую ей удалось раскупорить с легкостью; вторая же представила некоторые затруднения; однако Мукки занялась ею с похвальной настойчивостью, которая и увенчалась в конце концов полнейшим успехом: жестянка также была открыта, и Мукки удалось вымазаться черной мазью и буквально выкупаться в масле.
Между тем, господин фон Генгстенберг, окончив смотр людей, перешел к осмотру судна. Первым делом капитан вошел в переднюю башню, оставив при входе почтительно сопровождавшую его свиту; тщательно и подробно осмотрев орудие, он уже направлялся к выходу, когда необычайный шум привлек его внимание.
Казалось, что звенят стеклом. Все с ужасом взглянули по направлению пушечного ящика, из которого, очевидно, слышался этот звук. Капитан строго нахмурился. «Что это значит» — напустился он на заведующего орудием, который побледнел, как полотно.
— Что это там в ящике?
Мейер с испуга не сразу ответил; лишь на вторичный вопрос, который был сделан значительно внушительнее и повышенным голосом, он смог, заикаясь, пробормотать: «Тр… тр… тряпки для чис… чистки».
— Откройте ящик! — строго приказал командир.
Мейер, дрожа, исполнил приказание, так как мысленно предвидел, что теперь должно было совершиться. И — оно совершилось! Злой рок, принявший на этот раз облик обезьяны, неумолимо надвигался: не успела Мукки узреть первый луч света, как с невообразимой быстротой вырвалась из своего заточения. Не страдая, как нам уже известно, особой почтительностью к священной особе капитана, она и на этот раз, не стесняясь ослепительной белизной его платья, вскарабкалась по нему вверх, вскочила на голову, неожиданностью чего совершенно его ошеломила, и оттуда уже, по головам обступивших его офицеров, спаслась бегством в одну из шлюпок.
Имея в виду, что Мукки перед тем основательно вымазалась мазью, можно себе представить, какие следы она оставила на платье присутствовавших. Безупречно чистенькие офицеры, в их праздничных ослепительных нарядах, имели такой жалкий и комичный вид, что стоявшая во фронте команда еле удерживалась, чтобы не разразиться смехом.
Командир, хотя пострадал больше всех, первый овладел собой. «Объявите команде, чтобы к завтрашнему дню на судне не было ни одной обезьяны! Затем люди могут разойтись». С этими словами, обращенными к старшему офицеру, капитан удалился.
Капитан-лейтенант Боргвиц с ужасом услышал приказание: ведь и его любимый Артур принадлежал, значит, к числу изгнанниц. Это был для него тяжелый удар, так как он любил Артура, как родного сына. Прежде всего, необходимо было исполнить приказание капитана, затем уже можно было думать о каком-нибудь выходе из отчаянного положения.
Благодаря происшедшему переполоху, капитан, уходя, забыл дать обычное разрешение курить. Этим старший офицер решил воспользоваться и попытаться спасти своего любимчика. Приведя себя снова в приличный вид и переодевшись в чистое платье, он отправился к капитану за этим разрешением и тут же просил о помиловании своего Артура. Господин Генгстенберг на просьбу капитан-лейтенанта ответил, что готов сделать исключение для обезьяны старшего офицера, но убедительно просит, в видах собственного его интереса, впредь озаботиться тем, чтобы его обезьяна была всегда взаперти и никогда не выпускалась на свободу. В выражении «в видах собственного интереса», очевидно, заключался тонкий намек на то, что, в случае неисполнения желания командира, в будущем не будут допущены никакие исключения, даже для старшего офицера.
Строгий приказ капитана был встречен экипажем не особенно радостно. Громко выражать свое неудовольствие, конечно, никто не дерзал, внутренне же все негодовали. Когда же, вдобавок, стало известно, что обезьяна старшего офицера избегла общей участи, то всеми овладела зависть и было решено отомстить за это предпочтение.
После обеда настало грустное прощание с четверорукими любимцами и счастливые, но теперь огорченные обладатели их отправились на берег, чтобы там продать или раздарить своих друзей из царства животных.
Крейсер покинул гавань Нью-Орлеана и находился теперь при входе в порт Бостона. Во время этого перехода не произошло ничего достопримечательного. Только знаменитый курятник в ночное время несколько раз оказывался открытым неизвестною рукою. И каждый раз Артур пользовался этим, чтобы удовлетворить свое стремление к свободе, и каждый раз не упускал случая набедокурить. Происходил, конечно, общий переполох, и всегда при этом находились услужливые друзья, которые считали нужным сообщить старшему офицеру среди ночи о случившемся. Вскоре измученный обладатель Артура не имел ни одной спокойной ночи. Из опасения, что шум дойдет до капитана, он ежечасно сам выскакивал на палубу, чтобы участвовать в ночной охоте за беглецом, которого необходимо было по возможности скорее водворить на место его заключения.
Крейсер «Фрика» вошел в гавань. Люди стояли на своих местах, капитан на мостике, а взоры всех команд стоявших в гавани кораблей были обращены с любопытством на прибывшее немецкое военное судно. Таков обычай моряков.
На «Фрике» все сознавали торжественность минуты и всякий старался показать себя в лучшем виде, чтобы не ударить лицом в грязь перед иностранцами. Все должно идти как по писаному.
Около орудий, долженствовавших салютовать, люди стояли наготове и командир батареи, артиллерийский офицер, стоял перед ними с подобающим случаю гордым видом.
Якорь благополучно был отдан. Артиллерийский офицер выступил вперед, так как вахтенный только что передал ему приказ командира начинать пальбу, и уже открыл было рот, чтобы скомандовать: «Пли!», но так и остался с открытым ртом и взором, неподвижно устремленным на орудие №1 правого борта. О, ужас! Там на планшире преспокойно восседала обезьяна старшего офицера.
С капитанского мостика раздался нетерпеливый возглас командира: «Ну, будете ли вы наконец палить?!»
— Готовься! — скомандовал артиллерийский офицер, который успел снова овладеть собой. — Первое — пли!
Бу-м-м-м! — пронесся первый выстрел по воде, и громадное пороховое облако поднялось в воздухе. Когда дым рассеялся, место, где сидела обезьяна, было пусто. Артиллерийский офицер перешел к следующему орудию на левом борте. Но кто опишет его ужас, когда и тут он увидел опять Артура, сидящего непосредственно перед пушкой. Животное, растерявшись при первом выстреле, с испуга стрелою пронеслось с одного борта корабля на другой, чуть не задев при этом капитана.
— Второе — пли! — продолжал команду офицер.
Опять зычно прогремела пушка, и опять безумный страх обуял злосчастную обезьяну. Было естественно, что Артур опять бросился на другой борт корабля, и ирония судьбы была такова, что случай каждый раз бросал его именно к той пушке, из которой должен был последовать выстрел. Но при пятом выстреле он исчез бесследно, и артиллерийский офицер мог теперь беспрепятственно произвести установленное число выстрелов, делаемых в честь развевающегося на грот-мачте американского флага.
Господин фон Генгстенберг, мимо которого обезьяна в своей безумной скачке пронеслась несколько раз, находился в священном ужасе. Такого скандала ему не приходилось еще переживать за все время своего командования судном.
Полный негодования, покинул он палубу, передав команду старшему офицеру и попросив его доложить ему немедленно об исходе возмутительного события.
В то время, как с берега раздается ответный салют, капитан-лейтенант Боргвиц стоит на палубе, обуреваемый безотрадными мыслями.
«Это чертовски неприятно, — размышляет он про себя, — если бы я мог разыскать того мерзавца, который сыграл со мной эту шутку, ему бы не поздоровилось».
Пока он еще раздумывает о том, какими бы способами отомстить за нанесенное ему оскорбление, и о том, как разыскать своего Артура, к нему озабоченно приближается вахтенный и шепотом докладывает по-видимому нечто грустное. Старший офицер бледнеет и невольно отшатывается от него. Вахтенный офицер донес ему о внезапной кончине его верного Артура. Животное, попав нечаянно в камбуз, упало в большой котел, в котором варилась пища для экипажа корабля.
Капитан-лейтенант Боргвиц тотчас спускается на батарейную палубу, чтобы расследовать обстоятельства, и между ним и коком происходит следующий разговор:
— Обезьяна упала в братский котел?
— Точно так, ваше высокоблагородие.
— Каким образом это случилось?
— Она соскочила с палубы через люк и попала прямо в открытый котел.
— Разве котлы всегда должны быть открыты?
— Я как раз мешал похлебку, ваше высокоблагородие.
— Глупости! Знаем мы вас! Где животное?
— Еще в котле, ваше высокоблагородие.
— Отчего его еще не вытащили? Может быть, он еще жив?
— Никак нет, ваше высокоблагородие; он совершенно до смерти обварился.
— Что же? Он, по крайней мере, сразу околел?
— Немедленно, ваше высокоблагородие. Похлебка круто кипела.
— Можно ее есть?
— Нет, ваше высокоблагородие. Шерсть обезьяны…
— Замолчать!
— Слушаю, ваше высокоблагородие.
— Что было в котле?
— Капуста с бараниной.
— Озаботьтесь тем, чтобы труп животного бережно был вынут из котла, и передай его моему вестовому. Остальное содержимое котла выплеснуть за борт, и немедленно приготовь свежую похлебку.
— Слушаю, ваше высокоблагородие.
Грустно отвернулся старший офицер и, согласно желанию капитана, отправился к нему с докладом. Глаза его подернулись влагой, смерть его любимца произвела на него глубокое впечатление.
Господин фон Генгстенберг выслушал доклад с величественным спокойствием. В сущности ему было приятно, что без его непосредственного содействия судно наконец освободилось от обезьяньей докуки. Но ему было жаль своего старшего офицера, грустная складка губ и отуманенные взоры которого ясно говорили об его огорчении. Ему захотелось его утешить; он искал подходящее слово и думал, что нашел его, когда, горячо пожав ему руку, сочувственно произнес:
— Господин капитан-лейтенант, от души соболезную…
Федор Кнорре
Соленый пес
Характер у его матери был удивительно покладистый и уживчивый. Никто лучше ее не умел ладить с соседями — людьми и собаками. Разве только с кошками во дворе у нее разыгрывались иной раз шумные скандалы.
Она была очень неглупая пожилая собака и умела дорожить своим скромным положением в жизни.
Как-никак у нее свой собственный дворик. Треснутая глиняная миска, всегда дочиста вылизанная ее языком. Конурка под крыльцом хозяйского дома.
Роскошью это не назовешь, но в собачьей жизни и за это приходится держаться.
Конечно, ей отлично было известно, что есть такие собаки, которые живут прямо в комнатах, водят за собой по улицам людей на прогулку или с глупым видом высовывают морды из окошек проезжающих автомобилей. С ними у нее не было ничего общего, она им не завидовала да и за собак настоящих не считала.
С нее было довольно и того, что она не бродяжка какая-нибудь, не бездомная уличная попрошайка, а настоящая дворовая собака при своем деле: охраняет двор и свою миску, а заодно и хозяйский дом.
Зимой ей приходилось порядочно померзнуть, особенно по ночам, когда ледяной ветер злобно вдувал в каждую щелку ее конуры колючую струю, так что шевелилась шерсть на спине.
Но здесь, на берегу теплого моря, зима продолжалась недолго, приходила мягкая, душистая весна и начиналось долгое лето, пыльное и знойное.
И каждое лето повторялось одно и то же. На нее надвигалось событие, которое она предвидела, каждый раз задолго с ужасом чувствовала его приближение и каждый раз пыталась бороться, напрягая всю свою сообразительность и хитрость.
Она делала все, что могла. В самом дальнем углу двора она заранее прорывала подкоп под фундамент и там, за камнями, в темноте, спрятавшись от людей, в тревоге и страхе укрывала свой выводок — пять или шесть щенков, беспомощных и слепых.
Хозяин ее звал к себе, манил, ругал, совал в угол палку и кидал камушки, чтоб заставить ее выйти. Она все терпела молча, не подавая голоса. Мучаясь от жажды и голода, она сутки не выходила из своего убежища. Наконец в сумерках выползала, настороженно вслушиваясь и осматриваясь.
Во дворе никого не было. Миска наполнена размоченным в воде пахучим хлебом. Она подбиралась к ней, тяжело дыша пересохшим ртом, с языком, распухшим и потрескавшимся от жажды. И тут на пороге появлялся хозяин, ласково подзывал ее к себе. Она опрометью кидалась назад, забивалась под фундамент и опять ложилась рядом со щенятами, подталкивая носом, собирала их поближе к себе и, чувствуя, как они копошатся, толкая ее слабыми лапками, опять молчала, не отзываясь.
Все это повторялось много раз, и неизбежно она все-таки снова появлялась около миски с водой и, несмотря на все увертки, умоляющий визг и угрожающее рычание, оказывалась в руках у хозяина, а затем привязанной на веревке.
Она знала все, что будет дальше, и начинала изо всех сил рваться, готовая себя задушить, кидаясь во все стороны, переворачиваясь через голову, когда веревка сбивала ее с ног.
А хозяин в это время приносил знакомое грязное ведро, в котором плескалась вода, становился на четвереньки, кряхтя, тянулся длинной палкой и по одному выгребал щенков из их убежища.
Он складывал их всех в ведро, и, пока он шел через двор, в ведре все время плескалась вода и оттуда шел звук какого-то слабого движения. Потом хозяин открывал калитку, уходил куда-то и, вернувшись через некоторое время с пустым ведром, надевал его вверх дном на колышек у крыльца.
Так было каждый раз, и так все шло и теперь. Но то ли сила отчаяния собаки увеличилась, то ли веревка была старая – после безумного рывка, когда у нее потемнело в глазах от удушья, она вдруг почувствовала, что освободилась.
Хозяин с ведром в руке открывал калитку в тот момент, когда собака в слепом отчаянии налетела и ударилась грудью в ведро. Ведро покатилось на землю, оттуда вылилась вода. Хозяин хотел схватить собаку за шиворот, но она увернулась, бросилась к щенкам, схватила зубами одного и кинулась бежать по улице.
Отбежав немного, она положила щенка и кинулась, униженно и умоляюще повизгивая, к человеку. На этот раз ему едва не удалось ее схватить и захлопнуть калитку.
Она снова примчалась к щенку, схватила его за шиворот, но снова бросила и опять стала царапаться в калитку, как вдруг, что-то поняв, вся взъерошенная от страха, опять схватила щенка и побежала по улице.
Едва завидев идущих навстречу людей, она свернула в знакомую лазейку и потом долго со щенком в зубах пробиралась через кусты, которыми порос весь откос берега моря. В самой гуще кустарника она торопливо выкопала углубление и, лежа там, всю ночь с иступленной нежностью его облизывала, дрожала от страха и тихонько стонала. Несколько раз она убегала в темноту — прислушаться около калитки, и стремглав неслась обратно к своему единственному спасенному, боясь, что и он пропал в ее отсутствие.
Она больше не вернулась домой. Ради сына она стала бродячей собакой-нищенкой, из тех, что выпрашивают около рыночных ларьков подаяние, добывают случайные кусочки отбросов около помоек или на свалке.
Она сильно исхудала, а щенок подрастал и толстел, сосал молоко и спал, набираясь сил, в песчаной ямке среди густого колючего кустарника. Вокруг него повсюду торчали колючие ветки кустарника, и ему под ними было безопасно и просторно. С моря пахло водорослями, и оно постоянно шумело, иногда сильнее, иногда тише. Кругом был песок. С тех пор как у щенка открылись глаза, и немного позже, когда он научился видеть, его внимание всегда привлекал странный предмет, наполовину скрытый среди листьев. Длинная, изогнутая шея тянулась вверх. Днем иногда на ней зажигался яркий золотой блик солнца. Предмет был очень далеко. Шагах в двухстах, если считать на щенячьи шаги. Шагах в пяти, если считать на человечьи.
Однажды, оставшись один надолго, когда мать ушла на свой нищенский промысел, он ощутил такой прилив бодрости, что выполз из ямки и впервые, напрягшись изо всех сил, встал на все свои четыре лапки и двинулся вперед. На ходу его так пошатывало из стороны в сторону, что он был похож на маленького толстенького пьянчужку на кривых лапках. Он изо всех сил старался шагать как следует. Передние лапы бодро маршировали, высоко поднимаясь, точно он собирался ими барабанить, а вот задние, те тянулись как-то сами по себе, все время отставая до тех пор, пока он не растягивался на пузе.
Но он каждый раз упрямо поднимался снова и опять шел и шел, пока не наткнулся на предмет, блестевший на солнце.
Ничего не понимая, он ткнулся в него носом и попробовал пососать, но из этого ничего не получилось. Перед ним была большая круглая дыра, изогнутая шея. Все твердое, гладкое. Это был старый медный кофейник без дна, выброшенный на свалку. Щенок влез до половины в круглое отверстие. Впереди светилось другое отверстие, но стенки все сужались.
Он попробовал протиснуться вперед, но только застрял и вдруг испугался. Он совсем позабыл, как надо пятиться, и захныкал, барахтаясь в кофейнике.
Кое-как вывалившись обратно на свет, он торопливо засовался рыльцем во все стороны и тут понял, что позабыл дорогу обратно, погиб, пропал безвозвратно, сию минуту умрет от голода — все разом — и расплакался во весь голос.
Он шел, падал, вставал, поворачивал в разные стороны, не переставая рыдать, безутешно захлебываясь от страха и отчаяния. Под ним образовалась лужица, он разучился смотреть, ходить, соображать, зато голос у него становился все громче и пронзительней, все силы уходили в голос. Вдруг он почувствовал мягкий толчок под бок, услышал тяжелое дыхание матери, примчавшейся откуда-то издалека. Большой язык облизал разом всю его маленькую морду. Ее зубы мягко и крепко сжались, ухватив за мягкую складку на шее, и он повис в воздухе, разом замолчав. Страха как не бывало. Он не очень-то любил, когда мать таскала его за шиворот, но сейчас даже не пикнул. Растопырив лапки, не шевелясь, он поехал, беспомощно покачиваясь в зубах матери, успокоенный и счастливый, обратно в родную ямку.
В другой раз он ушел гораздо дальше и опасливо обошел кофейник. Прошел мимо ржавых жестянок от консервов, мимо старого башмака с загнутым кверху носом и вдруг увидел что-то пестрое, большое на костлявых ногах, что стояло перед ним, вытягивая длинную шею, уставилось на него в упор круглым глазом.
Он сразу вспомнил случай с кофейником.
«Ну, на этот раз ты внутрь меня не заманишь, еще опять застрянешь», — подумал щенок и начал потихоньку пятиться. Костлявые ноги двинулись, шея вытянулась, и чудище его клюнуло.
Тогда его охватила ярость, и он впервые в жизни зарычал и залаял тонким голоском, неуклюже припадая на передние лапы. Петух, возмущенно бормоча, повернулся и с надменным видом отошел порывистыми шагами.
Всю ночь после этого происшествия щенок вздрагивал во сне, и ему снились петухи и кофейники. То кофейник, угрожающе вытягивая длинную шею, готовился его клюнуть, то сам он застревал в петухе и никакие мог выбраться обратно.
Утром он проснулся от холода. Матери рядом с ним не было. Он был один в мокрой от росы ямке. Он сел, опираясь на передние лапки, задирая кверху свою маленькую морду, заскулил, а потом стал подвывать, поворачиваясь во все четыре стороны, чтоб услышала мать.
Все было напрасно, мать не появлялась. Тогда он замолчал и долго уныло сидел, тупо глядя перед собой, не зная, что же ему теперь делать. Родная ямка без матери потеряла для него всю прелесть. Он выкарабкался из нее и, спотыкаясь, побрел куда глаза глядят.
Привычный шум моря становился все ближе. Кустарник кончился, и щенок увидел большое, открытое пространство, усыпанное желтым песком. Впереди что-то большое двигалось, переливалось и сверкало на солнце. Это было море. Он подошел поближе и вдруг почувствовал на себе холодные брызги. Белая пена набежала, окружила его со всех сторон и зашипела.
Он не очень испугался, угрожающе сморщил нос и изо всех сил ударил лапой по самому большому пузырю, но это мало помогло – новые пузыри вздувались и шипели вокруг него, и его еще раз обдало брызгами. Он невольно попятился, неуклюже стараясь обтереть морду лапками.
Дети, играющие на берегу, его заметили, подняли на руки и наперебой стали тискать, гладить и называть ласковыми именами.
Щенков именно в таком возрасте люди охотно рисуют на конфетных коробках и изображают на открытках. Толстенький, с короткими ножками, больше похожий на какого-нибудь маленького барсучка или хомячка, чем на собаку, он помещался весь на двух детских ладонях. Ребятишкам это очень нравилось. Щенку люди тоже понравились. С ними он не чувствовал себя одиноким, а когда все стали его наперебой звать к себе, угощать кусочками чего-то вкусного — понравились ему еще больше. Стоило ему тявкнуть или далеко высунуть язык — все смеялись и восхищались. Когда его подносили к воде, поддерживая на руках, он начинал болтать лапками, и все опять восхищались, как он здорово «плавает».
После первой встречи с ребятишками он стал поджидать их на берегу каждый день. Они вместе влезали в воду, играли, ели. На руках его таскали так много, что ему даже надоедало, и он начинал капризничать. Ему очень льстило общее внимание, потому что маленькие собачки очень чувствительны к лести (почти так же, как маленькие человечки). Они также любят, чтобы их гладили, ласкали, расхваливали и баловали, чтоб им всеми способами внушали, что они самые интересные, умные, необыкновенные и красивые собачки (или человечки) на всем белом свете.
К вечеру дети разбегались по домам и щенок оставался один на пустынном берегу. Беспорядочная россыпь городских огней мерцала вдалеке, на склоне горы. А около самого берега моря грохотали освещенные яркими лампами краны, разгружая пароходы.
За заборами рыбачьих домиков, перекликаясь, лаяли собаки, и щенок с интересом вслушивался, навострив уши, стараясь понять, о чем там у них идет разговор.
Однажды в сумерках он услышал за забором голос, который сразу узнал. Лаяла в своем дворике его мать, привязанная у крыльца в наказание за свой побег.
Щенок обрадовался, призывно тявкнул несколько раз как мог громче, и мать его услышала, примолкла и сейчас же нетерпеливо и ласково заскулила в ответ. Щенок помчался вокруг ограды, ища какую-нибудь лазейку. Но везде перед ним была толстая глиняная стена. В одном месте голос матери слышался совсем рядом. Щенок, которого никто этому не учил, стал изо всех сил подкапываться под забор. Мать услышала, как он торопливо работает лапами, и тоже принялась рыть лазейку ему навстречу, изредка тихонько повизгивая, чтоб его подбодрить.
Хотя в песке копать было легко, щенок скоро выбился из сил и, тяжело дыша, вылез из норки, которую успел прорыть, и стал жаловаться. Мать ему не отвечала и продолжала копать. Тогда он тоже собрался с силами и молча стал рыть дальше.
Перед рассветом мать перестала копать — ее не пускала дальше веревка, как она ее ни натягивала. Она втиснулась в выкопанный ею проход и лежала, шумно втягивая воздух и слушая.
Щенок уже едва шевелился от усталости. Он тоже просунулся носом как можно дальше, и, хотя они так и не увиделись, они почувствовали друг друга. Было так приятно услышать запах материнского дыхания, знакомый ему еще с той поры, когда она облизывала его мордочку или перетаскивала с места на место за шиворот, дышала на него во сне, когда он спал, пригревшись у нее под боком.
Они подышали друг на друга и поскулили, радуясь и тоскуя, что не могут подойти поближе.
Потом во двор вышел хозяин и стал ругать собаку за то, что она подкапывает забор, и завалил лазейку камнем. Испуганный щенок задом выполз из своего подземного хода и убежал. Это была его последняя встреча с матерью.
Свободные от вахты матросы советского торгового корабля «Кама», зашедшего в иностранный порт, целый день бродили по узким переулкам старого восточного города. Вернувшись домой на корабль, потому что в иноземном порту корабль был, как нигде, им домом, кусочком родной земли, разомлевшие от жары и ходьбы по рыночным площадям, где торговали вразнос водой и пыль от верблюжьих копыт оседала на лотках с липкими восточными сластями, они показывали друг другу дешевые сувениры: легкие, как паутина, яркие платочки, металлические брошки, украшенные путаными арабскими узорами, и игрушечные кривые кинжальчики в ножнах. В это время подошел матрос Мартьянов. Он вытащил из-за пазухи и, нагнувшись, поставил на палубу рыжего щенка. Тот сделал несколько неуверенных шагов и сел, подняв морду, оглядывая окруживших его людей.
— Что-то порода какая-то невиданная? — неуверенно спросил кто-то из команды.
— Порода настоящая морская. Знаешь, где мы его подобрали? В воде. Не боится ни черта, прямо по воде шлепает. А голодный, как сатана.
Из камбуза принесли мисочку с борщом и начали туда крошить белый хлеб. Собачонка набросилась на еду, ела капусту, булку, а когда мисочку хотели отодвинуть, зарычала, угрожающе наморщив нос. Тогда кругом заговорили: «О-о, кажись, серьезная собачина!» Псенок наелся борща, огляделся, подошел к коку и потянул за шнурок его ботинка.
— Ты что же это делаешь, черт лопоухий! — с ожесточением закричал кок, не отодвигая ноги, польщенный, что щенок выбрал именно его ботинок.
Шнурок развязался, и собачонка под общий смех стала его тащить к себе, дергать и рычать…
Когда через час вспомнили, что надо решить судьбу щенка, вопрос как-то сам собой решился. Всем показалась дикой мысль, что щенка, который уже поел. развязал три пары шнурков и побывал у многих на руках, можно взять, да и выгнать с корабля. Только боцман, проходя мимо, отворачивался, делая вид, что ничего не замечает.
Рано утром на палубе затопотали бегущие ноги матросов, загрохотала лебедка. И заговорил спокойный голос капитана, точно чудом возникавший по радио то на корме, то на носу, в то время как сам капитан стоял не двигаясь на мостике. С берега отдали концы, и корабль самым малым ходом стал отваливать от каменной стены пирса, и тут из какого-то закоулка, позевывая и помахивая задранным вверх хвостиком, вылез щенок.
Белые кубики домов южного города и бетонный пирс уплывали назад, и все шире делалась полоса грязной портовой воды с апельсиновыми и банановыми корками, плавающими в радужных пятнах нефти. Капитан спустился по трапу с мостика и подождал боцмана, который поднимался с нижней палубы к нему навстречу.
— Оказывается, псёнка ребята достали, товарищ капитан, вон он гуляет, — неопределенно заметил боцман.
— Это я вижу, — сказал капитан.
— Это они заместо Клотика, — пояснил боцман.
Клотик был прежний корабельный пес, плававший на «Каме», отличавшийся глупостью, легкомыслием и любовью к рассеянному образу жизни, за что и поплатился, отбившись от своих на берегу в далеком иноземном порту.
— Главное, не сперли они его случайно где-нибудь?
— Ни в коем случае! — горячо заверил боцман. — На пустом берегу подобрали. Ребята говорят, по мелководью прогуливался, пузыри зубами ловил. Удивительное дело, соленой воды ни в коем случае не боится.
— Морской пес? — улыбнулся капитан.
— Точно. Ребята его уже прозвали Соленый.
Так у него появилось имя: Соленый.
Он быстро стал осваивать премудрость корабельной жизни. Матросов было много, человек сорок, но через несколько месяцев плавания он безошибочно отличал «своего» матроса от чужих людей на берегу, когда матросы брали его с собой на прогулку.
Он привык к качке в открытом море. Узнал все закоулки на корабле, которые могут интересовать собаку. Так, он знал дверь в машинное отделение, но дальше никогда не шел, потому что туда вел крутой трап, оттуда пахло железом и что-то неприятно шумело.
Он узнал, что в камбуз заходить воспрещается, но любил, добравшись до второй палубы, куда выходил стеклянный, почти всегда открытый люк из камбуза, заглядывать вниз, в глубокий провал, где на дне шипели кастрюли на плите и кок в белом колпаке орудовал большими ложками с длинными ручками. Когда кок поднимал голову, он часто видел свесившуюся сверху морду и принюхивающийся нос и грозил ему поварешкой.
Его редко гладили и брали на руки, с ним обращались по-товарищески: кормили, помогали, разговаривали, дружески трепали за уши, мыли под душем раз в неделю и расчесывали гребешком.
Он расхаживал во время качки, как матрос, вразвалку, то взбираясь на гору наклонившейся палубы, то осторожно спускаясь под гору. А если палубу начинало захлестывать волнами, он благоразумно уходил в коридор и из-за высокого порога поглядывал на то, что творится снаружи.
Через полгода он был уже дисциплинированным, толковым корабельным псом, безошибочно различавшим, когда люди на работе и когда отдыхают. Во время авралов он мгновенно удирал в безопасное место, чтобы ему не отдавили лапу или не задело каким-нибудь бегущим по палубе тросом, цепью или проносящимся по воздуху тюком.
Матросы любили его, одни больше, другие меньше, но все считали его своим. И он любил одних больше, других меньше, но со всеми был приветлив, потому что считал их всех «своими», начиная от сурового кока и официантки, которая его кормила, до боцмана и матроса Мартьянова, который подобрал его на берегу и мыл под душем.
Когда корабль покачивало, а палуба после уборки была залита водой, щенок ждал, пока корабль накренится на борт. Тогда вода сливалась на одну сторону и, задержанная закраиной борта, превращалась в большую лужу, из которой можно было удобно полакать. Пароход отваливался на другой борт, а Соленый стоял, не отрывая глаз от желоба, и ждал, когда вода опять вернется обратно. Матросы восхищались его сообразительностью и говорили, что Клотик никогда бы до этого не додумался…
Главное неудобство жизни собаки на корабле — это крутые, почти вертикальные железные трапы. То, что было ниже палубы, Соленого и не интересовало, но на открытую верхнюю палубу ему часто хотелось попасть, а туда вел крутой трап, по которому матросы взлетали бегом, но собаке было никак не вскарабкаться. Но вскоре все наладилось. Когда Соленому было нужно, он подбегал к трапу и останавливался, поджидая. И первый же проходивший мимо матрос подхватывал его одной рукой и, взбежав по трапу, пускал на верхнюю палубу. Таким же образом он путешествовал и вниз.
Даже когда он был еще совсем маленький, он никогда не оставался без дела.
Если люди спокойно сидели и разговаривали, он потихоньку к ним подбирался и старался развязать шнурки. Иногда после дружеской беседы сразу двое или трое матросов обнаруживали, что у всех шнурки развязаны, а у кого-нибудь обмусолен и обкушен кончик. Поднимался крик, хохот. Это всех очень развлекало и приписывалось необыкновенной хитрости и уму Соленого.
К обеду чаще всего бывал компот, и щенку отдавали изюм или чернослив. И тогда он начинал охотиться за изюминкой. Перекатывал ее лапой, хватал в рот, мотая головой, ронял, делал вид, что она вырвалась, и начинал с. рычанием за ней гоняться, потом залезал на диван и, свесившись оттуда, долго и хищно ее подстерегал, а уж затем бросался на нее сверху и съедал с видом победителя.
Первое время, когда он еще не умел вовремя уступать дорогу, бывало, что ему кто-нибудь отдавливал лапу. Он поднимал страшный крик и убегал, но, немножко успокоившись, возвращался обратно на трех ногах и протягивал виновнику больную лапу, чтоб тот его пожалел.
Когда он немножко подрос, он упорно стал учиться ходить по лестнице. Это было очень трудно. Надо было становиться на задние лапы, опершись передними на ступеньку, и долго задирать одну заднюю, которая никак не доставала до ступеньки. А когда он научился, наконец, влезать на несколько ступенек, он подолгу сидел там, не зная, что дальше делать, потому что спускаться было во сто раз труднее. Нужно было осторожно сползать на животе, тянуться передними лапами, а часто они не успевали достать, и тогда приходилось кубарем катиться вниз...
Когда кто-нибудь столярничал на палубе, пес усаживался напротив него и часами мог не отрываясь следить за руками работающего человека. «Общественный инспектор пришел, — смеялись матросы, — проверяет качество работы». Всем это название нравилось, и, когда пес заглядывал в рубку управления, вахтенный его спрашивал: «Ну что, опять проверять пришел? Все в порядке, курс правильный». И называл курс. Соленый понимал, что с ним шутят, и приветливо помахивал хвостом.
Если в камбуз вход был воспрещен раз и навсегда, то в капитанскую каюту можно было входить только с разрешения — он это прекрасно знал. Научившись лазать по лестницам, он в тихое время, после обеда, осторожно поднимался на среднюю палубу и останавливался на пороге каюты капитана. В том случае, когда капитан его не замечал, он переминался с ноги на ногу и тихонько-просительно урчал с закрытым ртом.
— Ну, поди посмотри! — говорил обычно капитан, и тогда Соленый подбегал к большому зеркалу и становился на задние лапы.
Так и есть, другая собачонка опять была тут как тут. Иногда ему казалось, что она ничего себе, а иногда по выражению ее морды он решал, что она замышляет что-то недоброе. Он долго с ней переглядывался ненавистным взглядом, потом злобно рычал, чтобы ее спугнуть, тыкаясь носом в холодное зеркало. Окончательно разозлившись, он с лаем бросался вперед, и передние ноги соскальзывали у него на пол. Собака исчезала. Уверенный, что ее прогнали, он успокаивался и шел поздороваться с капитаном.
— Дуралей ты, дуралей! — произносил капитан, и пес безошибочно понимал, что это значит: «Славный ты, хороший пес», и поталкивал плечом колено сидевшего у стола капитана, чтобы тот его погладил…
Вопреки тому, что думают люди, начитавшиеся старых историй про матросскую жизнь, из отпусков на корабль никто из матросов не возвращался пьяным... Эти советские матросы на корабле были все равно что на производстве во время плавания и не были похожи на тех красочных, но разнузданных морячков, которые возвращались с берега с залихватской песенкой "Йо-хо-хо! И бутылка рома!.." Поэтому, если кто-нибудь и выпивал на берегу, то понемногу и потихоньку, чтобы не было заметно, и спешил скрыться с глаз товарищей, чтобы не иметь удовольствия любоваться собственным, очень противным портретом в очередном номере корабельной стенной газеты.
К сожалению, старый и отличный матрос Мартьянов имел некоторую слабость к вину. О том, что он выпил, можно было догадаться только по тому, что он держался очень прямо, был подчеркнуто вежлив и неприступен до надменности. И еще по запаху чеснока, которым он «забивал» предательский дух алкоголя. Однажды он вернулся с берега твердой походкой, суровый и высокомерный, в сопровождении Соленого, который ходил с ним на берег гулять. Никто бы ничего и не заметил, если бы не выдал Соленый. Боцман, присев около него на корточки, чтобы погладить по случаю возвращения на борт, вдруг сморщился и отшатнулся. От собаки невыносимо несло чесноком. Пока Мартьянов выпивал и закусывал, щенок подобрал упавшую на пол дольку чеснока и от скуки добросовестно ее сжевал.
Матросы до упаду хохотали, нарочно подходили понюхать, как Соленый наелся чесноку. А на другой день в стенгазете была карикатура, как Мартьянов вместе с собакой выпивают и закусывают чесноком и вместе, выпивши, возвращаются на корабль. Собака выглядела очень надменной. Мартьянов ходил три дня мрачный. И, кажется, перестал злоупотреблять не только чесноком, но и тем, что им закусывают.
Так к разным, в основе правдивым, но весьма преувеличенным юмористическим легендам, которые начали сознавать матросы о собаке, прибавилась еще одна: как Соленый в благодарность за то, что Мартьянов подобрал его, отучил своего приятеля от выпивки во время отлучек на берег.
Другая полулегенда была о том, как он лаем разбудил вахтенного в то время, когда ночью в дождь какой-то неизвестный в иностранном порту хотел пробраться на судно. Что-то в этом роде действительно было, только роль и значение в этом эпизоде Соленого были из любви к нему очень преувеличены.
Все эти легенды и анекдоты начали слагаться, когда он уже подрос и стал сильным, рослым псом огненно-рыжей масти. Он проплавал на корабле целый год, побывал и в южных и в северных водах, и во многих портах, и уже простоял «в ремонте» два месяца в Одесском порту, к которому был приписан корабль.
Тут он вдоволь побегал по берегу, познакомился со многими собаками, портовыми и корабельными, и каждый день по нескольку раз купался со своими матросами в море.
Команда «Камы» еще больше стала гордиться своей собакой. Соленый любил воду. Он бесстрашно далеко заплывал в море вместе с матросами и, если не было большой волны, нисколько не боялся. Когда ему казалось, что пора возвращаться, он просто заплывал вперед и начинал плечом толкать человека обратно к берегу. Это уже была не легенда. Все на берегу видели, до чего «морская» собака на «Каме», удивлялись, завидовали, гадали, откуда у нее такие способности, и приходили к выводу, что в роду у нее была собака-водолаз.
Ему было уже полтора года, когда жизнь его перевернулась. Соленый, всегда в плавании ни на десять шагов не отходивший от своих матросов во время прогулок на берег, после привольной одесской жизни, где можно было уходить надолго и всегда можно было вернуться на борт, не опасаясь, что корабль уйдет, попал в тот самый иностранный порт, где он родился, – впрочем, место это он решительно не помнил.
Он погулял с матросами, вернулся на борт, потом увидел очень интересную собаку, с которой ему захотелось побегать и поиграть, и сделал то, чего никогда не делал: никем не замеченный сбежал по трапу на берег.
С собакой они быстро познакомились, выяснили, что друг друга не боятся и не угрожают друг другу – значит, компания для обоих вполне подходящая. Чужая собака предложила пробежаться вдоль берега наперегонки, и они побежали. Потом они помчались вдоль заборов, останавливаясь у каждых ворот, чтобы подразнить дворовых собак, вместе загнали на дерево злющего, зеленого от старости кота и очутились очень далеко от порта. И тут Соленый вдруг, насторожив уши, замер и опомнился. Издалека донесся прощальный гудок уходящей в море «Камы».
Приятель Соленого удивленно смотрел, как тот вдруг во весь мах кинулся вдоль берега к порту. Соленый был вне себя от тревоги и волнения. Выскочив на пирс, он, чуть не сшибая с ног встречных, мчался к причалу.
Вот на этом месте полчаса назад был трап, он ясно чувствовал запах смолы, мокрого дерева и следы ботинок матросов. Следы были кругом свежие, знакомые, недавние, и все они вели сюда, к каменному обрыву, за которым была пустота, а дальше расстилалась гладь воды. Корабля, который ушел в открытое море, он не видел, до него были уже километры шумящего, взволнованного моря.
Ни на что не надеясь, пес обежал все причалы, добежал до конца каменного мола, где стоял небольшой маяк. Всюду был камень, а вокруг него — вода. Он вернулся к тому месту, где был трап и сильнее всего чувствовались следы людей, сел там и решил ждать.
Утром его попробовали прогнать, но он так ощетинился и зарычал, что сторож предпочел отойти. Потом голод и жажда заставили его уйти, и он поплелся в город.
Он не умел попрошайничать, не умел воровать, не умел прятаться. Когда голод стал невыносимым, он подошел на рынке к продавцу лепешек и честно, открыто, с достоинством попросил его покормить. Его грубо прогнали. Он огрызнулся и ушел.
Вечером рынок опустел, он увидел крадущихся жалких псов с поджатыми хвостами и желтыми голодными глазами. Они шныряли около складов и лавок, подбирая гнилые остатки еды. После долгих поисков ему досталась голова копченой рыбы, сухая и просоленная, и он с отвращением и жадностью стал ее жевать, рычанием отпугивая от себя других голодных псов.
С тех пор он, присматриваясь к другим бродячим собакам, стал следом за ними обходить городские свалки, помойки, грязные задние дворы складов. Раза два ему приходилось вступать в драку. Драться он был непривычен, но был силен и храбр, и, хотя ему самому здорово попадало, к нему скоро перестали приставать.
Первое время каждую ночь, когда можно было незаметно пробраться мимо людей, охранявших вход в порт, он прибегал к знакомому причалу, жадно нюхал камень, с которого все больше выветривался запах, и долго сидел, глядя в пустынное море.
Он становился все более жадным, злым, подозрительным и хитрым псом, перенимая повадки других бродячих собак.
У него завелись приятели: голодные, облезлые и несчастные собаки. Однажды у него произошла небольшая стычка с одноухим сварливым, угрюмым псом. После первого же толчка плечом тот кувырком полетел в пыль, и тогда Соленый понял, что этот пес — старик, почти беззубый, с негнущимися ногами. С ним и драться-то было противно.
Зато с Красноглазым ему пришлось выдержать два жестоких боя, чтобы отвадить от привычки вырывать из чужого рта добычу.
Когда собаки, крадучись и прячась в тень от яркого лунного света, выходили на свой нищенский промысел, они были не одиноки на свалках и пустырях.
Там бродили и люди, жалкие и такие же голодные, как собаки. От них пахло только голодом, ночлегом в пыли под открытым небом. Собаки понимали, что это какие-то совсем другие люди, чем те, которые днем стоят у жаровен, пышущих жаром и запахом жирного мяса, или в хлебных лавках, откуда по утрам несется опьяняющий дух целых гор свежеиспеченного хлеба.
Однажды ночью Соленый услышал в переулке глухой шум ударов, кряхтенье и ругательства. Двое полуголых людей дрались из-за большого комка требухи. Требуха шлепнулась во время драки в пыль, и знакомый пес-старикашка подхватил требуху и во всю прыть кинулся наутек.
Мгновенно драка прекратилась, и оба нищих бросились в погоню за собакой.
Они кидали вслед палки, грозились и, когда, наконец, упустив собаку, тяжело дыша, остановились, от обиды принялись снова колотить друг друга.
Соленый, проскользнув мимо них, помчался по следу старика. Он пробежал два переулка, нырнул в лазейку и сразу же услышал, с пустыря шум новой драки, на этот раз собачьей: Красноглазый отнимал требуху у старика. Тому, с его больными лапами и слабыми зубами, не под силу было драться с Красноглазым, он этой сам знал, но, рыдая от бессильной злости, все-таки отчаянно пытался защитить свою пахучую, сочную требуху.
Соленый с разбегу налетел на них и дал обоим такую трепку, что Красноглазый с воем умчался, поджимая лапу. После этого Соленый, считая по закону требуху своей, наступил на нее лапой и с наслаждением принялся за еду. Старик, не смея подойти, хныкал и топтался поодаль, сам неуверенный в своем праве.
Соленый, утолив первый голод, стал есть помедленней, а утолив второй голод, начал совсем медленно жевать требуху. Тогда старый пес совсем потерял голову, подполз поближе и, умоляюще повизгивая, потянул к себе кусочек. Соленый рявкнул на него, и старик, в страхе закрыв глаза, припал к земле, не выпуская изо рта ухваченного кусочка. Потом, видя, что его не трогают, осторожно оттянул кусок в сторону и, захлебываясь от удовольствия, стал есть.
Отправляясь на ночлег, Соленый заметил, что старик преданно трусит за ним по пятам на своих негнущихся лапах. Рядом с Соленым он не боялся других собак…
По ночам Соленому снились сны о прежней жизни. Ему снился боцман. Он шел к нему навстречу по палубе, и Соленый от радости вставал на задние лапы, клал свою большую голову ему на грудь, а тот трепал и поглаживал ему уши, приговаривая басом. Звуки были знакомые, такие дружественные! Боцман, как всегда, говорил сначала: «Эх ты, рыжий… ры-ыжий, конопатый, убил дедушку лопатой!..». Потом с глубокой укоризной спрашивал: «А?.. Зачем, бесстыжий, ты убил дедушку лопатой? Отвечай, зачем?..» И так как на вопрос надо было отвечать, Соленый, оскалив в улыбке зубы, бурчал и покусывал ему руку.
Проснувшись, он увидел голый пустырь, заросший пыльной травой, заваленный битым кирпичом, свалку, где сияли при луне осколки разбитой фаянсовой тарелки, и дохлую собаку со вздувшимся животом и оскаленными зубами на груде консервных жестянок. Лежа рядом с ним, старый пес осторожно вылизывал Соленому порванное в драке ухо…
Он не мог больше спать и побежал опять на пристань. Белый город спал при луне. Все двери были заперты. За ними спали люди. Была заперта вся еда, все тепло. На улицу проникали только запахи запертого хлеба, теплых ужинов, хранящегося в кладовках мяса.
Глухо и могуче загудел пароход, и Соленый помчался со всех ног: ему показалось, что опять уходит, исчезает «его» корабль.
У знакомого причала стоял только что подошедший пароход. С него спускали трап. Но все было чужое. Он дождался, пока сойдет на берег первый человек. Запах был чужой. И он поплелся обратно из порта. Он уже стал терять к нему интерес.
Море он любил по-прежнему, и если он не опаршивел от своей жизни на пустыре, то, наверное, потому, что плавал каждый день в соленой воде.
Людям он научился не доверять. Узнал, что человека с палкой надо бояться, от человека с камнем надо увертываться. Когда человек протягивает к тебе руку, нельзя давать к себе притронуться, лучше укусить руку, чем позволить себя взять за шиворот. Но. как многие крупные собаки, детей он считал человечьими щенятами и никогда их не обижал.
Детям, купавшимся на берегу, нравилось смотреть, как он плавает, и они играли с ним и отщипывали маленькие кусочки от своих лакомств, чтобы поделиться с ним.
Он познакомился с одним мальчиком, которого приводила к берегу глупая толстая мама. У этого мальчика было всегда много еды, которую он не съедал, сколько мама его ни уговаривала. И хорошие куски доставались иногда Соленому.
Кроме еды, у мальчика были раскрашенные мячи, нарядные костюмчики, резиновая надувная акула и такая же лодочка, на которой он плавал вдоль берега, управляя игрушечным веслом.
Мама в это время бегала по берегу и кудахтала, чтобы он не перевернулся.
И, хотя кругом обыкновенные, бронзовые от загара ребятишки в одних трусиках кувыркались и ныряли в волнах, именно мальчик в нарядном костюмчике, несмотря на все кудахтанья, однажды перевернулся на волне и потому, что он был в нарядном костюмчике и хорошеньких туфельках, а также потому, что из осторожности ему не позволили учиться плавать, перевернулся метрах в двадцати от берега и удивительно быстро стал тонуть.
Все закричали, ребятишки от испуга кинулись на берег, а мама, вбежав в воду, стала рвать на себе волосы, рыдать, и причитать, и царапать себе лицо, оплакивая ужасную гибель мальчика.
Когда мальчик на минуту показался над водой, Соленый к нему подплыл и дружески подтолкнул плечом, показывая, что надо плыть к берегу, но мальчик поплыл почему-то вниз, под воду. Тогда Соленый нырнул, чего очень не любил делать, и схватил мальчика за курточку. А потом поплыл, вынося мальчика к берегу, как это всегда делал, когда ему бросали в воду палки.
В воде тащить было легко, но, попав на мелководье. Соленый с трудом волок мальчика на сушу.
Мама прервала свою панихиду по утопленнику и схватила своего сынка на руки. К этому времени народу набежало со всех сторон уйма. Все кричали, суетились. Одни расспрашивали, в чем дело, другие со всеми подробностями рассказывали, как собака спасла мальчика, третьи ругали маму, четвертые начали сетовать насчет неправильного воспитания детей, но, к счастью, двое рыбаков отняли мальчика, сделали ему искусственное дыхание, и он пришел в себя.
Мама целовала мальчика и умоляла его поскорее прийти в себя и открыть глазки. А он лежал бледный, вяло и плохо соображая, что с ним произошло.
Соленый протиснулся сквозь толпу, чтоб поглядеть, как там у мальчика дела. Кто-то отпихнул его ногой, он злобно огрызнулся, на него закричали и стукнули палкой. Связываться с людьми, у которых в руках палки, не имело смысла, и он, ворча, убежал подальше от греха в кусты, чтобы зализать ушибленное место.
Несколько дней он старался не появляться поблизости от места этого неприятного происшествия. Потом позабыл обо всем и вернулся на пляж поиграть с ребятишками, поплавать в море и поваляться на песке. Знакомый мальчик оказался в это время вместе с мамой на берегу, он увидел Соленого и заорал обрадованным голосом. Снисходительно помахивая хвостом, пес двинулся к нему навстречу – посмотреть, нет ли у мальчика в руках какого-нибудь бутербродика.
Бутербродов оказалось даже несколько. Мальчик начал его кормить и при этом кричать и топать ногами, требуя, чтобы мама взяла собаку с собой.
Постепенно вокруг них собрались все голые ребятишки, обычно валявшиеся на солнце и барахтавшиеся в море на этом куске пляжа.
Соленый ничего не понимал, только торопливо жевал и глотал, не спуская глаз с бутербродов, которые держал наготове мальчик.
Мальчик выходил из себя, визжал и даже подвывал, доказывая матери, что раз эта хорошая рыжая собака вытащила его из воды, теперь они должны взять ее к себе в дом, и не расставаться никогда, и кормить самыми вкусными вещами.
Все мальчишки и девчонки, сбежавшиеся на шум, приплясывая от волнения, галдели, махали руками и клялись, что мальчик прав, это очень-очень хорошая собака. Позор на голову людей, которые не отблагодарят собаку, потому что, если бы не она, мальчик давно был бы уже маленьким утопленником.
Мама вдруг представила себе маленького утопленника и разразилась рыданиями, потом протянула руку, чтобы погладить «славную собачку», а та сказала: «Рр-ррр!» — и отскочила в сторону.
Тогда мама сказала, что это ужасная собака, но ради сына она согласна попробовать ее взять к себе. Кончилось тем, что мальчик обвязал Соленому шею платком, и они мирно пошли рядом.
Началась новая, очень странная жизнь для Соленого. Весь мир огорожен белой стеной. Внутри стены стоит дом с террасками. Перед домом сад, совсем плохой и скучный. Голые песчаные дорожки, ужасно чистые и неуютные. Ничем интересным тут даже не пахнет. Дорожки окаймлены барьером из высоких цветов на толстых стеблях, земля под ними черная, выполотая, даже обыкновенной травы, чтобы на ней поваляться или пожевать от скуки, и то нет.
Правда, за домом был маленький дворик. Там часто пахло жареным мясом и горячими лепешками. Там был дровяной сарай со следами кошек и, самое интересное, роскошная помойка, откуда можно выкапывать очень интересные, съедобные кусочки. Одноухий старикан обомлел бы от восторга, дорвавшись до такой помойки!..
Но с этого дворика Соленого всегда выгоняли, и он плелся обратно в скучный сад и слонялся там без дела, не зная, куда себя девать…
На корабле у него вечно не хватало времени на самые необходимые дела. Все время надо было соображать: не опоздать бы к завтраку, в жару — поспеть попасть под струю шланга во время уборки, а в холод — сбегать погреться у парового отопления, со всеми поздороваться, забежать к капитану, понаблюдать, кто что делает, заглянуть сверху к коку, не пропустить сигнала начала работы, чтобы удрать в безопасное место. Еле успеваешь вздремнуть днем, потому что ночью обязательно надо пойти посидеть со скучающими вахтенными, а в свободное время — забежать к боцману, чтобы выслушать приятный, ежедневно повторяющийся разговор про «рыжего-конопатого». А тут хоть целый день спи да щелкай зубами на мух.
Однажды ранним утром, когда вся земля была покрыта свежей, прохладной росой, он выбрал удобное местечко и в свое удовольствие повалялся и покувыркался в цветах. Освеженный, как после хорошего душа, он отдыхал в тени, когда услышал крики, хлопанье дверей, ахи и охи.
Далеко не сразу он с ленивым удивлением понял, что весь этот шум поднялся из-за него. Хозяйка дома то бегала смотреть на помятые цветы, то махала руками на Соленого и ругала его, а потом появился ее муж с палкой. Соленый вцепился в палку зубами и рванул к себе. Крик поднялся пуще прежнего, все убежали в дом и закрыли дверь, а Соленый выкопал себе удобную ямку в клумбе и решил там отлежаться, пока не кончатся все неприятности.
До вечера его оставили в покое. Наверное, сами поняли, как глупо ругаться и лезть в драку из-за травы. Потом его позвали, ласково с ним разговаривали и кормили маленькими кусочками мяса. Он их ловил в воздухе, щелкая зубами, и, доверившись этим хитрым людям, даже не сообразил, как все произошло. На шее у него вдруг оказалась петля, его потащили, полузадохшегося, на задний дворик, что-то с ним делали и потом вдруг выпустили. Он рванулся, и его чем-то сбило с ног, рванулся еще, в бешенстве оглянулся: его держала натянутая железная цепь, приделанная к стене около маленького навеса.
Такой подлости он от этих людей не ожидал! Он бесновался несколько часов, пока не упал, обессилев. Отдышавшись, он снова вскочил. Рывками, напрягая все силы, он пытался оборвать цепь. Грыз ее зубами. Тянул так, что чуть не задушил себя, до тех пор пока снова не валился с налитыми кровью глазами, хрипло дыша и глядя на людей, толпившихся в отдалении, глазами, полными ненависти.
Наконец он понял, что все пропало, и перестал бороться. Он лег и закрыл глаза. Весь мир ему опротивел. Он потерял всякий интерес к жизни. Он не притрагивался к еде, ничего не слышал, не видел, все ему стало безразлично. Он был полон отвращения к людям, к их предательской хитрости, отвращения к жизни, которая ожидала его, прикованного к стене арестанта.
Скоро он так ослабел, что едва мог вставать, но, когда хозяин подходил к нему, чтобы задобрить фальшивыми словами и съедобными подачками, он, пошатываясь, вставал, шерсть на нем поднималась дыбом и глаза наливались ненавистью: он готовился драться до последнего, если к нему попробуют притронуться.
К нему перестали подходить, его оставили в покое. Долгими часами он лежал, уронив голову на лапы, с полузакрытыми глазами.
Сороки, любопытно стрекоча, разглядывали его с дерева, стараясь разобрать, живая ли это собака. Осмелев, они нахально стали прогуливаться перед самым его носом и угощаться из его миски. Они подходили к самой его морде, он шире приоткрывал глаза, и они отскакивали с раздраженным лопотаньем.
Однажды, ранним утром, когда все люди по своей глупой привычке еще спали, хотя солнце уже давно взошло, он услышал робкое, просительное похныкивание и увидел совсем маленькую белую собачонку, которая сидела прямо перед ним. Топчась на месте от еле сдерживаемого желания подойти поближе и хныча от страха, она как будто говорила: «Ой, до чего мне хочется к вам подойти, просто сил нет, но я боюсь, боюсь, ужас до чего боюсь, уж очень вы громадная собака!»
В доме стукнула дверь, послышались шаги, и маленькая собачонка кинулась опрометью бежать, вскочила на помойку, оттуда – на толстую глиняную стену и спрыгнула в соседний сад.
На другое утро в тот же час, когда светило солнце и птицы пели на деревьях и прохаживались по земле, не боясь людей, так как кругом стояла тишина и все двери в дом были еще закрыты, собачонка опять прибежала к ограде, соскочила на помойку, а оттуда — на землю, села против Соленого и опять завела свое: хныкала и повизгивала, выражая нестерпимое желание подойти, глядела умильными черными глазками и все никак не решалась.
Наконец, набравшись храбрости, она сделала несколько мелких шажков. От напряжения и страха у нее даже тряслись ее маленькие ножки. Она подходила все ближе, и Соленый, который лежал, как всегда, на самом конце натянутой цепи, чуть шевельнулся и дружелюбно ударил по земле хвостом, и собачонка сейчас же кинулась бежать, спотыкаясь, просто чуть в обморок не, упала со страху.
Наконец все это заинтересовало Соленого. Он медленно поднялся и отодвинулся назад так, что его цепь, все время натянутая, как струна, ослабела и тяжелыми извивами легла на пыльную землю. Маленькая собачонка, опять извиняясь и заискивая, мелко трепыхая хвостиком, подошла поближе и вдруг увидела, что он двинулся ей навстречу и может ее схватить. Она пискнула, перевернулась на спину и осталась лежать, бессильно сложив передние лапки на груди с видом полной покорности судьбе.
Соленый осторожно ухватил ее зубами за кончик хвоста и подтянул поближе. Собачка и не шелохнулась, пока он тащил ее за хвост. Только когда он с дружеским интересом тихонько потрогал ее своей большой лапищей, она открыла глазки, точно спрашивая: «Где я?.. Я жива? «И вдруг, как бывает с трусишками, когда опасность миновала, пришла разом в отличнейшее настроение, вскочила на задние лапы и забарабанила передними по его носу…
Она долго играла с ним, прыгала через него и теребила, забегая с разных сторон, и, едва ему стоило поднять лапы, падала навзничь от страха, что он ее нечаянно раздавит. А затем снова принималась веселиться и играть.
Набегавшись, она подошла к его миске с нетронутой едой и стала есть. Соленый долго смотрел на нее, потом подошел и, опустив голову, в первый раз попробовал и начал есть ненавистную рабскую похлебку.
Люди считали его опасной, бешеной, злой собакой и даже миску с пищей подталкивали к нему издали палкой, а он глухо ворчал, с ненавистью глядя на палку.
Время шло, и он стал тупеть и глупеть от неподвижной, однообразной жизни. Часами он следил за сороками или мухами, гулявшими у него перед носом. Привык много спать, и сны ему снились тоже скучные и ленивые.
По утрам иногда прибегала черноглазая собачонка поиграть. Очень редко украдкой пробирался во двор мальчик, которому было строго-настрого запрещено подходить к злой собаке. Пес снисходительно принимал кусочки печенья, которые тот подбрасывал ему издали. Он чувствовал к нему симпатию. Мальчик был ничего себе, но все-таки щенок. Пес считал себя гораздо старше, опытнее и сильней этого человеческого детеныша.
Лунными ночами тоска охватывала его с особенной силой. Он вдруг просыпался, чувствуя себя прежним — веселым, сильным и свободным, и вдруг вспоминал, что он прикованный, вялый и отупевший цепной пес.
Вдалеке однотонно шумело море, о чем-то тревожно напоминая.
Горло у него начинало сжиматься. Он принимался скулить и потихоньку подвывать, подняв морду к сияющей в вышине круглой пустынной луне.
Как-то мальчик пробрался к нему во двор, только что вернувшись с купания. На плече у него было мокрое мохнатое полотенце.
И тут мальчик, которого каждый день стращали, что, если он подойдет к собаке, та отгрызет ему руку, разорвет на кусочки и съест, сделал глупость, в которой было больше смысла, чем во всей мудрости взрослых. Он, смеясь, дал понюхать собаке полотенце, сел рядом с ней на корточки и ласково стал гладить по голове.
– Купаться? Да?.. Купаться? – спрашивал мальчик, и в ответ пес с такой силой бил хвостом его по плечам, по лицу, что тому приходилось, смеясь, отворачиваться, закрываясь руками.
Мальчик взялся за ошейник и попытался отстегнуть карабин, державший цепь. Но пружина была слишком тугая, а пальцы у мальчика слабые. Тогда он влез верхом на Соленого и, нагнувшись, стал расстегивать ошейник. Он дергал его без конца, тянул обеими руками за ремень, но собака ему мешала, нетерпеливо дергаясь. И вдруг ошейник упал, звякнув цепью.
Соленый осторожно переступил границу истоптанного лапами круга, дальше которого он не мог двинуться. Он сделал прыжок, и цепь не дернула его назад, не сдавила горло.
Деревья, дом, стена, плиты двора — все, что было доступным ему миром, никогда не сдвигавшимся с места, все вдруг сдвинулось. Он увидел дорожку, закрытую все эти месяцы для него углом дома. Увидел деревья с другой стороны и, чтобы не сойти с ума от радости, как бешеный стал носиться, описывая круги по двору.
Мальчик стоял, хлопал в ладоши и хохотал от удовольствия, глядя на него.
Потом Соленый промчался вдоль всей ограды, сшибая и ломая все на своем пути, и влетел обратно во двор.
Мальчик, решив, что пес уже достаточно побегал, поднял ошейник и стал его звать к себе. Соленый искоса на него бросил быстрый взгляд, с разбегу взлетел на помойку, с нее вскочил на стену — и исчез.
… После многомесячного отсутствия «Кама» снова держала курс на иностранный порт, где когда-то потерялся Соленый пес.
Новой собаки на борту не было. Чтобы после такого выдающегося пса, как Соленый, брать обыкновенную собачонку? Никто из команды об этом и слышать не хотел.
Если кто-нибудь заводил речь, что Соленый может еще найтись в порту, все его высмеивали, доказывая, что такие номера только в кино бывают. Ясное дело, пропала собака, так нечего и болтать!
Теперь, когда, по общему мнению, пса уже не было в живых, в воспоминаниях матросов он стал еще более необыкновенным, умным и хорошим.
Мартьянов — тот прямо заявлял, что только Соленый отучил его от неположенных выпивок, а стенгазета только после немного поддержала.
На ночных вахтах в тихую погоду, когда время особенно долго тянется, Мартьянов в кругу товарищей любил замысловато рассуждать о жизни человеческой и собачьей.
— В доисторическом разрезе я себе эту картину представляю в таком виде, — говорил он, вздыхая и долго затягиваясь папиросой. — Когда-то человек вел войну не на жизнь, а на смерть против всякого зверья. А зверушки в те времена были мое почтенье! Зубастые, когтистые, рогатые да еще и ядовитые, черти! Птички летали, может быть, чуть поменьше молодого бегемота. Тюкнет клювиком — будь здоров!
Матросы слушали, улыбаясь, и Мартьянов продолжал рассуждать:
— И все они так и норовили человека слопать, загрызть или затоптать. А человеку куда податься? Зуб у него мелкий. Когтей нет. Бодаться нечем. Вот он думал-думал, может быть, десять тысяч лет и наконец додумался — смастерил себе топорик с кремешком на конце палки и стал ото всего света отбиваться этим паршивеньким топориком. И в эти тяжелые для человека времена произошло то, что именно собака одна из всех зверей почему-то примирилась с человеком. Перешла на его сторону и заключила договор: стоять друг за друга, вместе охотиться и защищаться от всех зверей… Нечего ухмыляться: договор!.. А что этот договор неписаный, тому есть объяснение: что собаки, что люди в те времена одинаково неграмотные были… Так вот, в тяжелые времена собака стала другом человека. И сейчас всякий знает, что собака — человеку друг. Факт. А вот насчет того, друг ли человек собаке, — это еще вопрос открыт… Представим себе, к примеру, такую картину, что вдруг самые разумные существа на земле — это собаки, а мы, люди, при них так, в «друзьях», вроде собак существуем… Значит, такая картина: сторожевые люди дворы собакам охраняют, охотничьи людишки на охоту их сопровождают, пастушеские человечки барашков пасут и так далее. А мелкие комнатные человечки для забавы на задних лапках подачку выпрашивают… И в виде особой благодарности за все это каждый барбос имеет право пхнуть сапогом под брюхо или посадить на железную цепь, словно какого-нибудь каторжного преступника средних веков… Нет, братцы, я бы на их месте не спешил бы признавать таких друзей.
Итак, после того, как единодушно вся команда пришла к выводу, что Соленый давно погиб и надежды на его возвращение никакой не может быть, после того, как язвительно и жестоко высмеяны были все дураки, которые воображают, что тот так вот сидит и дожидается «Каму» семь месяцев на пирсе, едва с корабля была спущена первая партия матросов на прогулку в город, все пошли на поиски.
Никто открыто в этом не признавался, говорили просто так: «Вы, ребята, вдоль берега пойдете? Ладно, а мы вон в ту сторону! А кто по городу пойдет?» Так, разбившись на мелкие группы, матросы разошлись по городу, берегу и рынку, присматриваясь ко всем собакам и потихоньку посвистывая особым тонким свистом, который Соленый безошибочно узнавал.
Вечером все вернулись на корабль ни с чем, в мрачном настроении, а Мартьянов поднялся по трапу впервые за много месяцев с самым неприступным и надменным видом и тотчас лег на свою койку лицом к стене.
Особенно всех расстроило то, что портовый сторож вспомнил, что большая рыжая, очень злая собака после ухода «Камы» часто приходила в порт и бродила вдоль причалов.
Молоденький матросик, первогодок Миша, с горечью сказал?
— Если б знать, я бы двухмесячное жалованье отдал, чтобы его отсюда в Одессу переправили багажом!
На него посмотрели с презрением, и кто-то хмуро сказал:
— Подумаешь! А кто бы не дал?..
Наутро «Кама» должна была уходить в море. Ночью около трапа залаяла собака. Вахтенные бросились к борту, и из кубрика выскочили полуодетые матросы.
Большая черная собака понуро протрусила мимо и, оглянувшись, испуганно шарахнулась, услышав голоса.
А в это время бездомная и безымянная бродячая рыжая собака, у которой когда-то была кличка Соленый отлеживалась в пыльной канаве под железнодорожным мостом, дожидаясь рассвета, чтобы выйти на поиски пищи.
Накануне на базарах были облавы на бродячих собак и по улицам ездили страшные ящики, откуда глухо доносились собачьи голоса, вопли испуга, жалобы и жалкий, просительный лай.
Он сам еле ушел от сетей и теперь даже во сне иногда принимался глухо рычать от бессильной ярости.
Едва рассвело, он поднялся, спокойно обошел спящих под мостом людей — этих-то можно было не опасаться — и начал свой обход всех закоулков, где когда-то ему попадались съедобные отбросы.
Ему очень не хотелось идти на базар, где бывали облавы, но его непреодолимо тянул туда голод. Он боялся, старался удержаться, но шаг за шагом, переулок за переулком оказывался все ближе к базару.
Вдруг он растерянно остановился и замер, шерсть на нем поднялась дыбом от волнения. Припав мордой к самой земле, он закружился на месте. С лихорадочной быстротой он вбирал в себя воздух, торопливо его выдыхал и снова жадно втягивал носом, обнюхивал неясные следы, запах которых сводил его с ума.
Рыская по следам, он вышел на прямую и побежал по переулку к порту. Люди испуганно сторонились: пес несся, точно за ним гналась стая голодных волков. Он стремительно домчался до первых портовых складов, потерял след, снова нашел его на обочине шоссе и, не отставая от грузовиков, следом за одним из них ворвался в портовую ограду через открытые ворота.
Здесь он точно обезумел: следы были совсем свежие, они его звали, кричали ему: «Мы здесь!.. Сюда!.. Скорей!..»
Как рыжая бомба, он проложил себе дорогу в сутолоке причалов и заметался около того места, откуда всего каких-нибудь несколько минут назад были убраны сходни отплывшей «Камы».
Он уже распознавал следы отдельных людей: боцмана, Мартьянова, пропахшие камбузными запахами, следы мягких подошв кока, и перед ним был, как много месяцев назад, каменный обрыв и еще пенившаяся вода — след корабля.
Ветер дул с моря, и он слышал близкие запахи с самого корабля и видел, как он медленно заходил за другие стоящие у причалов суда, самым малым ходом выбираясь к выходу из гавани.
Тогда, не спуская с него глаз, жадно нюхая воздух, он со всех ног бросился по бесконечно длинной дуге каменной стены брекватера догонять. Он мчался по дуге, надеясь выйти наперерез, как будто у выхода из порта, там, где на оконечности мола стоял маяк, он действительно мог перепрыгнуть с берега на борт…
Как всегда бывает при прощании с портом, свободные матросы стояли на корме, облокотившись на леера и наблюдая, как медленно отодвигается назад белый, чужой город.
Потом один матрос равнодушно сказал:
— Вот несется!
Другой лениво перевел глаза и сказал:
— Гонится за ним кто-нибудь, что ли?
— Кто там гонится? — без всякого интереса спросил третий.
И тут сразу двое закричали:
— Братцы! Смотри!
— Он, провалиться на этом месте, он!
Люди выскакивали из нижних помещений, бежали к левому борту, кричали: «Он!», «Не может быть!» Потом, задрав головы, все уставились на капитана, который стоял на мостике, подняв к глазам большой бинокль, и смотрел на высокую пустую стенку брекватера, по которой большими прыжками неслась рыжая собака. Капитан, не опуская бинокля, твердо сказал:
— Он!
На узком выходе из гавани нельзя было и думать останавливать двигатель. Это понимал самый последний матрос.
Соленый первым добежал до маяка и смотрел на корабль, который проходил здесь совсем близко. Он трижды призывно пролаял и остался стоять, тяжело дыша после бега.
«Кама» прошла узкий проход между двумя волноломами и вышла в море. Соленый перебежал на другую сторону каменной стены и не отрывал глаз от корабля, стоя на самом краю. Никто не слышал, как он стонет от отчаяния и волнения. Корабль очень медленно уходил на самом малом ходу подальше от стенки, которая всегда опасна для корабля.
И в этот момент молоденький матросик-первогодок крикнул ему: «Прощай!» — и по глупости свистнул обычным призывным свистом.
Соленый стоял на краю высокой стены. Воды он не боялся, но высоты боялся. Услышав знакомый, условный свист, он вздрогнул, и в нем что-то оборвалось. Его зовут! И он сильным, отчаянным прыжком грудью бросился с высоты в море.
Молодой матрос тут же получил с двух сторон разом две затрещины за свою глупость, а Соленый, вынырнув, встряхнулся, повернулся носом к кораблю и поплыл.
По морю ходили невысокие круглые водяные холмы. Он поднимался на них вверх, потом опускался в низину и терял корабль из виду и снова поднимался, держа курс точно, как по компасу.
Каждый раз, когда его поднимала волна, он видел, что корабль уходит от него все дальше. Минутами он не видел ничего, кроме волн, но плыл прямо вперед. Чайки начали собираться над ним, и он слышал их удивленные, скрипучие крики. Шерсть у него намокла и отяжелела. Никогда он не плавал так долго и, начиная терять силы, поплыл медленнее.
Волна его подняла, и он увидел корабль еще гораздо дальше от себя, чем в ту минуту, когда он кинулся в воду. И все-таки он плыл к уходящему от него кораблю, вперед, куда его звали вся его верность, все мужество и твердость его сердца. Он слышал зов и знал, что будет плыть, пока есть дыхание и могут двигаться лапы.
Лодку спускали с «Камы» с такой быстротой, что почти уронили на воду. Затрещал и начал подвывать, переходя на высшую скорость, мотор.
Боцман, стоя на мостике, указывал лодке направление, потому что голова собаки то еле виднелась, то вовсе пропадала в волнах.
На носу лежал, высунувшись вперед, Мартьянов. Ему из уважения уступили это место. Кроме моториста, в лодке, был еще только матрос Миша.
Боцман показывал то левее, то правее и вдруг стал рубить рукой прямо вниз, показывая, что надо искать на месте. На поверхности ничего не было видно. Только чайки кувыркались в воздухе, ныряя к воде.
В провалах между двух волн на минуту возникла темная, точно облизанная голова Соленого. Моторка легла на борт, делая поворот. Мартьянов совсем перевесился через борт, так что Мише приходилось двумя руками держать его за пояс. Большой малахитово-зеленый холм воды поднялся у борта, и тут Мартьянов увидел необычайную картину. Соленый уже не мог всплыть. Над ним было полметра морской воды, глаза его были полузакрыты, но лапы медленно и равномерно двигались, он еще плыл последними движениями под водой. Мартьянов, оттолкнув Мишу, прыгнул головой вперед и ушел под воду.
Лодка прошла мимо, круто развернулась, черпая бортом воду, и вернулась к тому месту, где всплыл Мартьянов, крепко ухвативший за шиворот Соленого.
Миша с рук на руки принял собаку, похожую на мягкий, облипший мешок мокрой шерсти, и затем помог влезть в лодку Мартьянову.
Безжизненно остановившиеся глаза Соленого были полуоткрыты, дыхания не было. Мартьянов схватил его за задние ноги, поднял и свирепо потряс, выливая из него воду, потом начал делать искусственное дыхание, дуть в горло и, опять положив к себе на колено, неутомимо нажимал на живот и разводил лапы, стараясь заставить дышать.
Долгое время спустя Соленый слабо кашлянул и хрипло вздохнул. Он лежал на чьей-то куртке посреди палубы. В голове у него еще стоял противный крик чаек и покачивались зеленые водяные холмы, но он уже слышал сквозь полузабытье знакомое подрагивание палубы от работающих двигателей, запах смазки и нагретой солнцем корабельной краски и надо всем этим — дуновение свежего ветра, какой бывает только в открытом море.
Потом он различил ноги стоявших вокруг него матросов, кока в белом халате, который, присаживаясь перед ним на корточки, помешивал в миске с молоком сахар и говорил:
— Ну-ка, молочка!.. Давай-давай, черт лопоухий, молочка, ну!..
И в шуме общего оживления и радостного говора он еще услышал, как над ним кто-то тихонько приговаривает:
— Эх, рыжий, рыжий, конопатый, убил дедушку лопатой!.. Что же это ты натворил, брат, а?.. Зачем же ты так-то дедушку? А?..
И так как именно на этом месте ему обязательно нужно было отвечать, а сил поднять голову и зарычать у него еще не было, Соленый благодарно скосил глаза и два раза слабо ударил хвостом по палубе.
Борис Житков
Тихон Матвеевич
Это было в царское время на грузовом пароходе. Он ходил на Дальний Восток. И все это началось с порта Коломбо, на острове Цейлоне. Это английская колония[6], а туземное население — сингалезы. Они шоколадного цвета, и мужчины здорово похожи на цыган.
И вот на пароход приходят два сингалеза. Один высокий и статный, другой — пониже, широкий, на редкость крепко сшитый человек. Он-то и говорил, высокий больше молчал. Можно было понять, что он говорит про зверей. Он говорил на ломаном английском языке. Его обступили машинисты. Кто-то грубо спросил, где у него левый глаз. Левого глаза, действительно, не было. Он сказал, что глаз ему выбил тигр.
Они с братом охотники. Ловят зверей живьем и продают в зверинцы. Тигр прыгнул, брат должен был поднять сетку.
— В один миг тигр лапами попадает в нее, а вот ему приходится в это время тигру в пасть засунуть руку. В руке бамбуковая палочка, и если сжать ее в кулаке, то с обеих сторон выскакивают короткие ножики и так остаются торчать. Они вонзаются в язык и небо, — сингалез пальцами стал показывать у себя во рту, как становится палочка. — Но если нажать раньше, палочка не влезет в пасть. А если поставить криво, пропало все; но уже если удалось, тигр от боли забывает все. Он лапами хочет выскрести палочку из пасти, лапы путаются в сетке, но тут не зевай: охотники подкуривают его снотворной отравой. Он засыпает, замирает. С ним можно делать что угодно. Они вынимают палку.
— Заливает! Калоши заливает! — сказал Храмцов, старший машинист.
Он был атлет и франт. Он франтил мускулатурой и ходил в одной сетке на голом теле, а усики закручивал в острые стрелки. И он мигнул сингалезу нахально и помахал перед носом пальцем. Сингалез показал на груди шрамы. Они как белые восклицательные знаки шли от ключицы вкось к животу. Сингалез был до пояса голый, но казалось, что он в коричневой фуфайке и его закапали штукатуркой.
— Это вот брат не успел, на один всего миг опоздал поднять сетку, и тигр задел его лапой, но зато брат успел выстрелить.
— Сказки! Расскажи еще, как летающих медведей ловил, — говорил Храмцов.
Он сделал шагов пять по палубе, но снова вернулся. Сингалез уже говорил про обезьян. Он говорил про оранга. Ловить ездили на остров Борнео. Говорил, что если оранга встретить в лесу и нет ружья, то не стоит пытаться бороться: захочет оранг — и задушит, как мышь.
— А велик ли оранг? -- спросил Храмцов.
Сингалез показал метра на полтора от палубы.
— А если ему в морду? — и Храмцов замахнулся кулаком. — Бокс, бокс! Понимаешь?
Сингалез улыбался.
Но машинист Марков, многосемейный человек, спросил:
— А почем штука оранги эти здесь, на месте?
Сингалез назвал цену.
— А в Нагасаках?
Да, выходило, что в Японии, если продать немецкому агенту, который скупает зверей для зоопарков, то заработать можно рубль на рубль.
— Дай мне сюда твою обезьяну, так ты у ней зубов не соберешь! — кричал Храмцов и выпячивал грудь. Грудь, действительно, здоровая, и мускулы как живая резина.
— Да брось ты, надо дело говорить, — гнусил Марков и заводил усы себе в рот — это всякий раз у него, как разговор заходил о деньгах.
Он пробовал торговаться. Деньги, действительно, большие. Он хмуро оглядел всех и вдруг сказал:
— Айда, покупаю.
— А вдруг сдохнет дорогой? – сказал кто-то.
Марков засосал усы и долго зло глядел на сигналеза. Но сингалез говорил с братом, потом оба подошли к машинистам.
Они говорили, что пусть поедут посмотрят — есть одна очень здоровая обезьяна. Ух, какая сильная! Не оранг, они ее иначе называли.
Решили сейчас же идти на берег трое, Марков четвертым, глядеть обезьян. Увязался и радист Асейкин, совсем молодой, долговязый: он первый раз попал в тропики и ходил как пьяный от счастья. Он все покупал дорогой: маленькие вещи из дерева и из кости и все нюхал их. Хотел увезти с собой аромат этой нагретой солнцем земли, аромат зноя, когда начинают пахнуть и сами камни. А машинисты говорили, как бы Маркова не надул сингалез и что цены на зверей есть в каталоге. Где бы достать?
Это был небольшой дворик, и в нем два сарайчика. В один из сарайчиков ввел всю гурьбу сингалез. Сначала показалось темно — и все попятились. Из темноты раздался рев... Нет! Это было мычанье, каким вдруг начинает орать глухонемой в беде, в отчаянии, в злобе, но голос страшной силы и злобы.
Теперь ясно видно стало: сарай был надвое разделен решеткой, железными прутьями в палец толщиной, если не толще, низ их уходил в помост, верх был заделан в потолок. И там, за решеткой, на помосте, стоял, держась за прутья... кто? Сначала показалось, что человек в лохмотьях. Нет! Огромная обезьяна. Она глядела на людей большими черными глазами, страшными потому, что как будто из человечьих глаз смотрели собачьи зрачки, и пламенная неукротимая ненависть была в этом взгляде. Низкий лоб, и короткие волосы острой щетиной.
— Горилла! Тьфу, черт какой, — сказал Марков.
Но в этот момент горилла рванула и затрясла эту железную решетку и заорала мучительным ревом с ярой ненавистью. Она в бешенстве старалась укусить себя за плечо и не могла: железный воротник вокруг шеи подпирал эту голову с клыками, голову гориллы. Клетка трепетала в ее руках. Кроме Асейкина, все выскочили во двор. Сингалез показывал Асейкину на один прут. Его обезьяна вдолбила в потолок настолько, что он поднялся на полфута над помостом. Нижний конец этого прута был загнут крючком. Это она хотела расширить отверстие, схватила рукой и навернула на кулак. Сингалез объяснял, что они с братом ездили в Африку, в Нижнюю Гвинею. Они поймали ее в сетку из толстых веревок. Но она все равно их разгрызла бы зубами, изорвала бы в клочья. Они успели ее подкурить своим дурманом, и она заснула. Они надели на нее кандалы и заперли в клетку. Ух, как она взъярилась, очнувшись. Она в ярости кусала, рвала зубами свои плечи. Ее усыпили снова, надели ошейник.
Марков ругался на дворе, требовал показать товар, о котором говорилось на пароходе. Это в другом сарае.
Сингалез кивнул на гориллу и весело сказал:
— Бокс! Бокс!
Все вспомнили Храмцова. Но Марков торопил. Люди были отпущены на час.
В другой сарай уже не решились войти сразу — через двери глядели. Там, полулежа на рисовой соломе, пузатый оранг искал в голове у другого. Оба оглянулись на людей. Они глядели спокойно, даже с ленивым любопытством. Рыжая борода придавала орангу вид простака, немного дурковатого, но добродушного и без хитрости. Другая обезьяна была его женой.
— Леди, леди, — объяснял хозяин.
У леди живот был таким же пузатым, как и у ее мужа. Большой рот, казалось, улыбался.
Асейкин захохотал от радости. Он совсем близко подошел. Сингалез его не удерживал. Асейкин уж поздоровался с орангом за руку. Сингалез утверждал, что обезьяны эти совершенно ручные, что если их не обижать, с ними можно жить в одной комнате.
Все осмелели. Оранг темными глазами разглядывал не спеша всех по очереди.
Марков ругался:
— Это же пара: разделить, так он от тоски сдохнет. И ведь этакие деньги!
Оказалось, не поняли: эти деньги сингалез хотел за пару, он их только вместе и продает.
Марков повеселел. Он заставил сигналеза поднять оранга, провести, он уже хотел как лошади глядеть зубы. Нет, цена, действительно, сходная. Разговор шел уже о кормежке.
Асейкин без умолку болтал с орангом. Он хлопал его по плечу и переводил свои слова на английский язык.
— Поедешь с нами, приятель. Ей-богу, русские люди неплохие. Как звать-то тебя? А? Сам не знаешь? Тихон Матвеич? Слушайте, — кричал Асейкин, — его Тихоном Матвеичем зовут!
Асейкин совал ему банан. Тихон его очистил. Но супруга вырвала и съела.
— Не куришь? – спрашивал Асейкин.
Тихон взял портсигар двумя пальцами. Асейкин пробовал потянуть. "Как в тисках!" — с восхищением говорил Асейкин. Тихон держал без всякого, казалось, усилия. Он повертел в руках серебряный портсигар, понюхал его. Сингалез что-то крикнул. Тихон бросил на солому портсигар.
Марков ворчал:
— Еще табаку нажрется да сдохнет.
Сингалез объяснял, чем кормить. Нет! Ничего не понять. Наконец, решили, что сингалез сам доставит обезьян — Тихона и его леди — и корм на месяц и там покажет на деле, чего и сколько в день давать.
Марков долго торговался. Наконец Марков дал задаток.
Капитан пришел поглядеть, когда Тихон с женой появились у нас на палубе. Капитан бойко говорил по-английски. Сингалез его уверил, что этих орангов можно держать на свободе. Кормежку – все сплошь фрукты – привезли в корзинках на арбе, на тамошних бычках с горбатой шеей. Сингалез определил дневную порцию. Пароходный мальчишка Сережка успел украсть десятка три бананов и принялся дразнить Тихона. Марков стукнул его по шее. Тихон поглядел и как будто одобрил. Асейкин сказал: "Ладно, что не Тихон стукнул, а то бы Сережкина башка была за бортом". Сережка не верил, пока не увидал, как этот пузатый дядя взялся одной рукой за проволочный канат, что шел с борта на мачту, и на одной руке, подбрасывая себя вверх, легко полез выше и выше. Обезьяны ходили по пароходу. Их с опаской обходили все, хоть и делали храбрый и беззаботный вид. Фельдшер Тит Адамович глядел, как Асейкин играл с Тихоном, как, наконец, Тихон понял, чего хотел радист. Тихон взял в руку конец бамбуковой палки, за другой держал Асейкин. И вот Тихон потянул конец к себе, он лежал, облокотясь на люк. Он не изменил позы. Он легко упирался ногой в трубку, что шла по палубе. Да, а вот Асейкин, как стоял, так на двух ногах и подъехал к Тихону Матвеичу.
— Як он захворает, — сказал фельдшер, — то пульс ему щупать буду не я.
— Тьфу, — сказал Храмцов, — это сила? Что, потянуть? А ну!
Храмцов держал за палку. Он дернул рывком и чуть не полетел — оранг выпустил конец. Храмцов снова бросился с палкой. Тихон поднялся, в упор глядя на Храмцова.
— Бросьте, – крикнул Асейкин.
Марков уже бежал крича:
— Ты за нее не платил, так брось ты со своими штуками.
Но Асейкин уже хлопнул Тихона по плечу:
— Знаешь что?
Тихон оглянулся, Асейкин протянул ему банан.
— А я вам говорю, что я из него веревку совью, — говорил Храмцов и, расставив руки бочонком как цирковой борец, важно зашагал.
Но фельдшер Тит Адамович накаркал беду. Ночью леди-оранг стонала. Стонала, как человек стонет, и все искали по палубе, кто это. Стонала она, а Тихон держал ее голову у себя на коленях и не спал. Марков побежал, разбудил фельдшера. Тит Адамович сказал, что можно компресс на лоб, но кто это сделает? Холодный компресс. Но если Тихон обидится? Тихон что-то бормотал или ворчал над своей женой. Марков требовал, чтобы фельдшер дал хоть касторки. Касторки Тит дал целую бутылку, но Марков только стоял с ней около, да и не очень около, шагах в трех, с этой бутылкой.
— Да ты сам хоть пей! — крикнул Храмцов. — Чего так стоишь?
Асейкин сидел в радиокаюте, и к орангу до утра никто не подходил.
Наутро все три компаньона ругали Маркова: обезьянина сдохнет, а Тихон от тоски в воду кинется или сбесится, ну его в болото.
Асейкин один сидел рядом и глядел, как Тихон заботливо искал блох у жены в голове. Он даже хотел помочь, когда Тихон взял жену на руки и понес ее в тень. Какая-то мошкара увязалась еще с берега: Тихон отмахивал ее рукой от больной жены. Леди часто дышала с полуоткрытым ртом, веки были опущены. Асейкин веером махал на нее издали. Но Асейкин просил, чтобы заперли воду, чтобы сняли рукоятки с кранов: оранг их умел открывать. Он наконец оставил жену и пошел за водой, это было ясно: он пробовал открывать краны. Он пошел к кухне, возбужденный, встревоженный. Он шел как всегда, опираясь о палубу, но в дверях кухни он встал в рост, держась за притолку, искал глазами воды. Повар обомлел: он не знал, что собирается делать Тихон, другая дверь была завалена снаружи каким-то товаром, ее нельзя было открыть. Повар боялся, чтоТихон обожжется обо что-нибудь или ошпарится – обидится, изъярится, и тогда аминь. И повар потерянно шептал:
— Тиша, Тишенька! Христос с тобой, чего, голубчик Тихон Матвеич? Чего вам захотелось?
Но Тихон обвел тоскливыми глазами плиту и стол и быстро пошел к жене. Он носил ее с места на место, искал где лучше. Но она вся обвисла у него на руках и не открывала глаз.
Уже второй день леди ничего не ела, не ел и Тихон.
Храмцов издевался, Асейкин кричал, чтобы не давали пить. Пайщики махнули рукой. Марков один только не мог примириться с неудачей. Он стоял над больной и приговаривал с тоской:
— Такие деньжищи! Да это лучше бы чаю купить этого, цейлонского...
Но вот леди открыла глаза. Она искала чего-то вокруг себя.
Асейкин вскочил. Он понесся к фельдшеру. Назад он шел со стаканом, с граненым чайным стаканом, в нем была вода, а поверху плавал порошок. Тит Адамович шел сзади:
— Не станет она того пить, а стаканом вам в рожу кинет, увидите. Я не отвечаю, честное даю вам слово!
Но Асейкин сказал свое: "А знаешь что?" — и Тихон оглянулся. Он сам потянулся рукой к стакану, взял его осторожно и потянул к губам, но леди подняла голову. Она хотела слабой рукой перехватить стакан. Тихон бережно за затылок придерживал ей голову, и она жадно пила из стакана.
Марков причитал:
— Все одно пропадет, только на чучело теперь...
Тихон передал стакан Асейкину, как делал всегда. Асейкин налил воды из графина. Тихон снова споил его жене. Третий стакан — за ним не потянулась, отстранила — Тихон сам выпил. Он пил с жадностью: это был третий день, что у него не было маковой росинки во рту. Мы так и не узнали, чего намешал Тит Адамович, но на другой день леди уже сидела. К вечеру она пошла пешком. Тихон поддерживал ее с одной стороны, Асейкин — с другой.
Храмцов уверял, что Тихону надоест, что Асейкин суется, и шваркнет этого приятеля за борт. Но Тихон, видимо, верил Асейкину, и они втроем прогуливались по палубе. Асейкин пробовал тоже опираться рукой в палубу — все смеялись, конечно, кроме орангов. Асейкин уверял, что он уже кое-чему выучился по-обезьяньи. Он, правда, каркал иногда, но выходило по-вороньи. Обезьяны повеселели. Боцман поговаривал, чтобы Асейкин выучил их хоть палубу скрести, а то сила такая зря пропадает.
— Какая сила такая? — перебил Храмцов. — Это лазать разве? Так он же легкий сам. А если взяться на силу — ну, бороться, – да врет этот сингалез, заливает, вроде как про тигра. Да я возьмусь с вашим Тихоном бороться, хотя бы по-русски, без приемов, в обхватку, да вот увидите.
Храмцов представил, как это он обхватит Тихона, и так это, действительно, приемисто, и так это вздулась, заходила его мускулатура, забегали живые бугры по плечам, по рукам, меж лопаток, что стало страшно за мохнатого Тихона Матвеича с рыжей бородушкой.
— А ну, как Марков будет на вахте, спробуйте, — шепотом сказал боцман.
— А кто ответит? — спросил фельдшер. — Обезьяна-то это фунтов тридцать стоит, на русское золото — триста рублей.
Но Храмцов сказал, что он-то ведь не обезьяна, так что душить ее насмерть не будет. А что положит, то положит.
И теперь уже шепотком, по секрету от Маркова, все переговаривались, что Храмцов будет бороться с Тихоном, бороться будут по-русски, в обхват, и даже назначили когда. Все ждали развлеченья. Небо да вода, да день в день те же вахты – невеселая штука. А тут вдруг такой цирк!
Марков только что ушел в машину, когда Тихона привели на бак. Возле носового трюма должна была состояться встреча.
— А он ногой захватит, — говорил Храмцов.
— А сапоги ему надеть, — советовал боцман.
Тихону на ноги надели сапоги с голенищами — это его забавляло. Он любопытно глядел на ноги, и казалось ему самому тоже смешно. Но Храмцов уже стал его обхватывать, командовал, как завести руки Тихона себе за спину. Тихону все это нравилось, он послушно делал все, что с ним ни устраивали. Пузатый, с рыжей бороденкой, в русских сапогах, на согнутых ногах, он казался веселым, деревенским шутником, что не дурак выпить и народ посмешить.
Храмцов жал, но оранг не понимал, что надо делать.
— Сейчас я ему поддам пару!
Храмцов углом согнул большой палец и стал им жать обезьяну в хребет.
Вдруг лицо Тихона изменилось — это произошло мгновенно, — губы поднялись, выставились клыки и вспыхнули глаза. Сонное благодушие как сдуло, и зверь, настоящий лесной зверь, оскалился и взъярился. Храмцов мгновенно побелел, пустил руки. Они повисли как мокрые тряпки, глаза вытаращились и закатились. Оранг валил его на люк и вот вцепился клыками... Все оцепенели, закаменели на местах.
— А знаешь что? — это Асейкин хлопнул Тихона по плечу. И вмиг прежняя благодушная морда повернулась к Асейкину. Асейкин рылся в кармане и говорил спешно:
— Сейчас, Тихон Матвеич, сию минуту... Стой, забыл, кажись...
Храмцова уже отливали водой, но он не приходил в сознание.
В лазарете он сказал Титу Адамовичу:
— Это вроде в машину под мотыль попасть. Еще бы миг — и не было бы меня на свете. А как вы думаете: он на меня теперь обижаться не будет?
— Кто? Марков?
— Нет... Тихон Матвеич.
В Нагасаки, на пристани, уже ждала клетка. Она стояла на повозке. Агент зоопарка пришел на пароход.
Марков просил Асейкина усадить Тихона Матвеича в клетку.
— Я не мерзавец, — сказал Асейкин и сбежал по сходне на берег.
Только к вечеру он вернулся на пароход.
Никто ему не рассказывал, как Тихон с женой вошли в эту клетку — будто все сговорились, — и про обезьян больше никто не говорил во весь этот рейс.
1935
"Сию минуту-с!.."
Это было в царское время.
Провожали пароход на Дальний Восток. Стояла июльская жара, и смола, которой залиты пазы в палубе, выступила и надулась черными блестящими жгутами меж узких тиковых досок. Поп сиял на солнце, как луженый, в своем блестящем облаченье. Он кропил святой водой компас, штурвал. Он пошел с капитаном вниз кропить трехцилиндровую машину в три тысячи пятьсот лошадиных сил святой водою. Поп неловко топал и скользил каблуками по намасленному железному трапу.
— Хорошо, что не качает! — хихикнул мичман Березин своей даме.
Дама для проводов была в шелках, в страусовых перьях. На золотой цепочке играл на солнце лорнет в золотой оправе.
— Ах, страшно, не правда ли, когда буря и ветер воет: вв-вв-ву! — завыла дама и закачала перьями на шляпке.
Но мичман Березин — не простак:
— А знаете, если нам бояться бурь…
— Неужели никаких не боитесь?
— Нам бояться некогда. — И мичман браво тряхнул головой. — Моряк, сударыня, всегда глядит в глаза смерти. Что может быть страшнее океана? Зверь? Тигр? Леопард? Пожалуйста! Извольте — леопард для нас, моряков, это что для вас, сударыня, кошка. Простая домашняя киска.
Он повернулся к юту, туда, где в кормовой части парохода был шикарный салон, где сейчас буфетчик Степан со всей стариковской прыти готовил закуску и завтрак из одиннадцати блюд.
— Степан! А Степан! — крикнул мичман Березин; он взял свою даму под локоток. — Степан!
— Сию минуту-с! — Старик перешагнул высокий пароходный порог и засеменил к мичману.
— Покажи Ваську, — вполголоса приказал Березин.
— Сию минуту-с! — И старик буфетчик зашаркал начищенными для парада штиблетами в кают-компанию.
В кают-компании он крикнул на лакеев:
— Не вороти всю селедку в ряд! Торговать, что ли, выставили! Охламоты!
Лакеи во фраках бросились к столу, а буфетчик с дивана в своей буфетной уж звал Ваську.
Мичман Березин стоял с дамой, опершись о борт.
— Вы спрашиваете: к тигру в клетку? Родная моя! Но волна Индийского океана рычит громче! злее! свирепей! Этот тигр в десять этажей ростом. Поверьте…
Но буфетчик уже повалил перед трюмным люком плетеное кресло-кабину японской работы — целый дом из прутьев. Степан — новгородский старик с бритыми усами — держал в руках большой кусок сырого мяса.
— Готово? — спросил мичман. — Пускай!
— Сию минуту-с!
Двери кают-компании раскрылись. В двери высунулась морда. Это была аккуратная голова леопарда с большими круглыми глазами, настороженными, со злым вниманием в косых зрачках. Он высоко поднял уши и глянул на Березина. Дама прижалась к мичману. Березин браво хмыкнул и затянулся сигарой.
— Пошел! — скомандовал Березин, подхватив даму за талию.
— Сию минуту-с! — отозвался буфетчик.
Он поднял мясо, чтоб его увидал леопард, и бросил его на трюмный люк, на туго натянутый брезентовый чехол, который прикрывал деревянные створки.
И в то же мгновенье леопард сделал скачок. Нет, это не скачок — это полет в воздухе огромной кошки, блестящей, сверкающей на солнце. Леопард высоко перемахнул через поваленное кресло-кабину и точно и мягко лег на брезент. Мясо было уж в клыках. Он зло урчал, встряхивая мордой, хвост — пушистая змея — резко бился из стороны в сторону. Он на миг замер, только ворочал глазами по сторонам. И вдруг поднялся и воровской побежкой улепетнул. Он исчез бесшумно, неприметно.
Дама трепетно держалась за кавалера. Кавалер, осклабясь, жевал конец сигары.
— Полюбуйтесь, — не торопясь произнес мичман; он подвел даму к трапу. — Вот!
Там на палубе, на крепких тиковых досках, остались следы когтей — здесь оттолкнул свое упругое тело Васька.
— Вот как прыгают наши кошечки! Кись-кись! — позвал и щелкнул пальцами.
Дама вздрогнула и схватилась за белоснежный рукав крахмального кителя. Васька деловитой неспешной походкой прошел по палубе. Он облизывался.
— Кись-кись! — осторожно пропел Березин.
Васька не повел ухом. Он ловко зацепил лапой дверь и ленивой волной перемахнул через высокий порог кают-компании.
— Э, хотите, я его сейчас, каналью, сюда притащу? — Мичман двинулся от борта. — Вы его себе накинете вокруг шеи, горжетку такую. А?
Но дама крепче вцепилась в рукав мичмана и шептала:
– Не надо, прошу, я не хочу… я уйду…
Мичман делал вид, что вырывается.
— Степан! — крикнул мичман Березин.
— Есть! Сию минуту-с!
Буфетчик вышел из кают-компании, жмурясь на солнце.
— Не надо! Прошу! — сказала дама по-французски.
— Чего изволите-с? — Степан уж стоял, покачивая руку с салфеткой.
Мичман лукаво поглядел на даму. Она отвернулась, покраснела.
— Степан, у тебя… все готово? – спросил мичман и плутовски скосился на даму.
— Графинчики не заморозившись, — полушепотом докладывал старик, — водку надо-с как льдинку. Особо в таку жару-с. Чтоб запотевши были графинчики. Сами знать изволите-с. Они-то на льду, а я вот как на угольях: ох, быть нам не поспеть!
— Ну, ступай, ступай! Не бойтесь, сударыня, это я нарочно. — И мичман взял даму под локоток. — Кись-кись! — шепнул мичман и осторожно пощекотал локоток.
Но в это время спускались со спардека капитан и гости. Капитан — крепкий старик, лихая бородка с проседью расчесана на две стороны. Он сиял золотыми погонами, и на солнце больно было смотреть на его белый китель.
— А вот извольте — на случай пожара. Терещенко! Навинти шланг. Живо!
Матрос бросился со всех ног.
— Ах, только не поливайте! — И дамы кокетливо испугались, приподняли юбки, как в дождь.
— Нет, теперь, батюшка, дайте уж нам покропить! — И капитан захохотал деланным баском. — Правда, мичман? По-нашему.
Мичман с дамой подошел почтительно и поспешно. Батюшка, завернув в рот бороду, уважительно щурился на сиявшую, начищенную медь. Поливка развеселила всех. Мичман смеялся, когда немного забрызгало его даму.
— Ну, принесите же мой платок! — Дама, смеясь, надула губки. — Принесите мой ридикюль, я его оставила там, в кают-компании.
Мичман ловко вспрыгнул на трюмный люк и оттуда одним прыжком к кают-компании и дернул дверь.
— Эх, молодец он у меня! — довольным голосом сказал капитан, любуясь на молодого офицера.
Мичман Березин распахнул с размаху дверь и вдруг снова запер. Запер плотно, повернул ручку. Он неспешно шагал назад, подняв брови.
— Знаете, мне пришла мысль… — вдруг заулыбался он даме. — Мне очень-очень хотелось бы, чтоб вы воспользовались моим платком, честное слово. — И он достал из бокового кармана чистенький платочек. — Я буду его… хранить как память.
— Нет, зачем же? Я хочу свой. Ну, принесите же!
Мичман молчал, протягивая платок.
— Ради Бога! — шептал он. — Умоляю!
Капитан глядел нахмурясь.
— Быстрота и великолепие, — сказал батюшка капитану, но капитан, не оборачиваясь, кивнул наспех головой: он глядел на мичмана.
— Это неприлично-с, господин мичман! Немедленно отправляйтесь, исполните, что требует дама.
— Есть! — ответил мичман; он зашагал к кают-компании.
Все глядели ему вслед. У самых дверей он укоротил шаги. Он поворачивал ручку, дергал ее, он рвал дверь — дверь не открывалась. Он даже раз оглянулся назад. Все смотрели на него. Капитан прищурил один глаз, будто целился.
— Дверь не откроете? — крепким голосом крикнул капитан. — Мич-ман! — И капитан решительным шагом зашагал к двери.
— Я сама, сама! — вскрикнула дама и засеменила по мокрой палубе, стараясь обогнать капитана.
Вся публика двинулась следом. Но всех обогнал Степан. Степан-буфетчик, запыхавшийся старик с графинчиками. Их по четыре торчало у каждой руки — зажатые горлами меж пальцев. Запотевшие, матовые — от ледяной водки внутри.
— Сию минуту-с!.. Сию минуту-с! — пришептывал старик, юля и обгоняя гостей.
Он шлепающей лакейской рысцой обогнал капитана; он уцепил пальцем ручку — дверь легко распахнулась. Капитан уже стоял за плечами. У самого порога, по ту сторону дверей, лениво растянувшись, блаженно спал Васька.
— Ах, вот в чем дело! — грозно сказал капитан и перевел глаза на мичмана.
— Брысь, скотина! Брысь, брысь! — фыркнул на Ваську Степан.
Он пнул его стариковской ногой, на ходу, с досадой, и леопард прыгнул через порог и, поджав хвост, змеей шмыгнул вон, на палубу, и исчез.
Мичман стоял опустив глаза.
— Моментально отправляйтесь на берег, — сказал капитан. — Ревизор! Списать на берег га-аспадина мичмана. Ступай-те! — И капитан повернулся к гостям.
Он не видел, как мичман большими журавлиными шагами описал на палубе дугу, обошел для чего-то трюмный люк два раза вокруг и, не понимая, почему это он шагает, пошел к сходне.
Завтрак из одиннадцати блюд сошел шикарно. Капитан вышел в море с двумя помощниками, третьим стоял штурманский ученик.
А в буфетной, после тревог, в одном жилете дремал выпивший «с устатку» Степан-буфетчик. Он развалясь сидел на диванчике. На колени старику положил голову Васька. Он терся лбом о жилет и урчал, как кот. Старик пьяной рукой щелкал Ваську по уху:
— Я тебя, окаянного, вскормил, вспоил с малых лет твоих — люди видели, не вру! А ты, шельма, скандалить? Скандалить? Через тебя, через блудню несчастную, человека на берег списали. А через кого? Через меня, скажешь? Тебя я, подлеца, спрашиваю: через меня? через меня?
Тут Степан хотел покрепче стукнуть Ваську по носу, но в это время ревизор крикнул из кают-компании:
— В буфет!
— Есть в буфет! Сию минуту-с! – Степан отпихнул Ваську и стал напяливать фрак. – Сию… минуту-с!
Мангуста
Я очень хотел, чтобы у меня была настоящая, живая мангуста. Своя собственная. И я решил: когда наш пароход придет на остров Цейлон, я куплю себе мангусту и отдам все деньги, сколько ни спросят.
И вот наш пароход у острова Цейлон. Я хотел скорей бежать на берег, скорей найти, где они продаются, эти зверьки. И вдруг к нам на пароход приходит черный человек (тамошние люди все черные), и все товарищи обступили его, толпятся, смеются, шумят. И кто-то крикнул: «Мангусты!» Я бросился, всех растолкал и вижу — у черного человека в руках клетка, а в ней серые зверьки. Я так боялся, чтобы кто-нибудь не перехватил, что закричал прямо в лицо этому человеку:
— Сколько?
Он даже испугался сначала, так я крикнул. Потом понял, показал три пальца и сунул мне в руки клетку. Значит, всего три рубля, с клеткой вместе, и не одна, а две мангусты! Я сейчас же расплатился и перевел дух: я совсем запыхался от радости. Так обрадовался, что забыл спросить этого черного человека, чем кормить мангуст, ручные они или дикие. А вдруг они кусаются? Я спохватился, побежал за человеком, но его уже и след простыл.
Я решил сам узнать, кусаются мангусты или нет. Я просунул палец через прутья клетки. И просунуть-то не успел, как уж слышу — готово: мой палец схватили. Схватили маленькие лапки, цепкие, с ноготками. Быстро-быстро кусает меня мангуста за палец. Но совсем не больно — это она нарочно, так — играет. А другая забилась в угол клетки и глядит искоса черным блестящим глазом.
Мне скорей захотелось взять на руки, погладить эту, что кусает для шутки. И только я приоткрыл клетку, эта самая мангуста — юрк! — и уж побежала по каюте. Она суетилась, бегала по полу, все нюхала и крякала: кррык! кррык! — как будто ворона. Я хотел ее поймать, нагнулся, протянул руку, и вмиг мангуста мелькнула мимо моей руки, и уже в рукаве. Я поднял руку — и готово: мангуста уж за пазухой. Она выглянула из-за пазухи, крикнула весело и снова спряталась.
И вот слышу — она уже под мышкой, пробирается в другой рукав и выскочила из другого рукава на волю. Я хотел ее погладить и только поднес руку, как вдруг мангуста подскочила вверх сразу на всех четырех лапах, как будто под каждой лапой пружинка. Я даже руку отдернул, будто от выстрела. А мангуста снизу глянула на меня веселыми глазками и снова: кррык! И смотрю — уж сама на колени ко мне взобралась и тут свои фокусы показывает: то свернется, то вмиг расправится, то хвост трубой, то вдруг голову просунет меж задних ног. Она так ласково, так весело со мной играла, а тут вдруг постучали в каюту и вызвали меня на работу.
Надо было погрузить на палубу штук пятнадцать огромных стволов каких-то индийских деревьев. Они были корявые, с обломанными сучьями, дуплистые, толщенные, в коре, — как были из лесу. Но с отпиленного конца видно было, какие они внутри красивые — розовые, красные, совсем черные! Мы клали их горкой на палубу и накрепко укручивали цепями, чтобы в море не разболтало. Я работал и все думал: «Что там мои мангусты? Ведь я им ничего поесть не оставил».
Я спрашивал черных грузчиков, тамошних людей, что пришли с берега, не знают ли они, чем кормить мангусту, но они ничего не понимали и только улыбались. А наши говорили:
— Давай что попало: она сама разберет, что ей надо.
Я выпросил у повара мяса, накупил бананов, притащил хлеба, блюдце молока. Все это поставил посреди каюты и открыл клетку. Сам залез на койку и стал глядеть. Из клетки выскочила дикая мангуста, и они вместе с ручной прямо бросились на мясо. Они рвали его зубами, крякали и урчали, лакали молоко, потом ручная ухватила банан и потащила его в угол. Дикая — прыг! — и уж рядом с ней. Я хотел поглядеть, что будет, вскочил с койки, но уже поздно: мангусты бежали назад. Они облизывали мордочки, а от банана остались на полу одни шкурки, как тряпочки.
Наутро мы были уже в море. Я всю свою каюту увесил гирляндами бананов. Они на веревочках качались под потолком. Это для мангуст. Я буду давать понемногу — надолго хватит. Я выпустил ручную мангусту, и она теперь бегала по мне, а я лежал полузакрыв глаза и недвижно.
Гляжу — мангуста прыгнула на полку, где были книги. Вот она перелезла на раму круглого пароходного окна. Рама слегка вихлялась — пароход качало. Мангуста покрепче примостилась, глянула вниз на меня. Я притаился. Мангуста толкнула лапкой в стенку, и рама поехала вбок. И в тот самый миг, когда рама была против банана, мангуста рванулась, прыгнула и обеими лапками ухватила банан. Она повисла на момент в воздухе, под самым потолком. Но банан оторвался, и мангуста шлепнулась об пол. Нет! Шлепнулся-то банан. Мангуста прыгнула на все четыре лапки. Я привскочил поглядеть, но мангуста уже возилась под койкой. Через минуту она вышла с замазанной мордой. Она покрякивала от удовольствия.
Эге! Пришлось перевесить бананы к самой середине каюты: мангуста уже пробовала по полотенцу вскарабкаться повыше. Лазала она, как обезьяна: у нее лапки, как ручки. Цепкие, ловкие, проворные. Она совсем меня не боялась. Я выпустил ее на палубу погулять на солнце. Она сразу по-хозяйски все обнюхала и бегала по палубе так, будто она и сроду нигде больше не была и тут ее дом.
Но на пароходе у нас был свой давнишний хозяин на палубе. Нет, не капитан, а кот. Громадный, откормленный, в медном ошейнике. Он важно ходил по палубе, когда было сухо. Сухо было и в этот день. И солнце поднялось над самой мачтой. Кот вышел из кухни, поглядел, все ли в порядке.
Он увидел мангусту и быстро пошел, а потом начал осторожно красться. Он шел по железной трубе. Она тянулась по палубе. Как раз у этой трубы суетилась мангуста. Она как будто и не видела кота. А кот был уже совсем над нею. Ему оставалось только протянуть лапу, чтобы вцепиться когтями ей в спину. Он выжидал, чтобы поудобней. Я сразу сообразил, что сейчас будет. Мангуста не видит, она спиной к коту, она разнюхивает палубу как ни в чем не бывало; кот уж прицелился.
Я бросился бегом. Но я не добежал. Кот протянул лапу. И в тот же миг мангуста просунула голову меж задних лап, разинула пасть, громко каркнула, а хвост — громадный пушистый хвост — поставила вверх столбом, и он стал как ламповый ежик, что стекла чистят. В одно мгновение она обратилась в непонятное, невиданное чудовище. Кота отбросило назад, как от каленого железа. Он сразу повернул и, задрав хвост палкой, понесся прочь без оглядки. А мангуста как ни в чем не бывало снова суетилась и что-то разнюхивала на палубе. Но с тех пор красавца кота редко кто видел. Мангуста на палубе — кота и не сыщешь. Его звали и «кис-кис», и «Васенька». Повар его мясом приманивал, но кота найти нельзя было, хоть обыщи весь пароход. Зато у кухни теперь вертелись мангусты; они крякали, требовали от повара мяса. Бедный Васенька только по ночам пробирался к повару в каюту, и повар его прикармливал мясом. Ночью, когда мангусты были в клетке, наступало Васькино время.
Но вот раз ночью я проснулся от крика на палубе. Тревожно, испуганно кричали люди. Я быстро оделся и выбежал. Кочегар Федор кричал, что сейчас идет он с вахты и вот из этих самых индийских деревьев, вот из этой груды выползла змея и сейчас же назад спряталась. Что змея — во! — в руку толщиной, чуть ли не две сажени длиной. И вот даже на него сунулась. Никто не верил Федору, но все же на индийские деревья поглядывали с опаской. А вдруг и вправду змея? Ну, не в руку толщиной, а ядовитая? Вот и ходи тут ночью! Кто-то сказал: «Они тепло любят, они к людям в койки заползают». Все примолкли. Вдруг все повернулись ко мне.
— А ну, зверюшек сюда, мангустов ваших! А ну, пусть они…
Я боялся, чтобы ночью не убежала дикая. Но думать больше некогда: уже кто-то сбегал ко мне в каюту и уже нес сюда клетку. Я открыл ее около самой груды, где кончались деревья и видны были черные ходы между стволами. Кто-то зажег электрическую люстру. Я видел, как первой юркнула в черный проход ручная. И следом за ней дикая. Я боялся, что им прищемит лапки или хвост среди этих тяжелых бревен. Но уже было поздно: обе мангусты ушли туда.
— Неси лом! — крикнул кто-то.
А Федор уже стоял с топором. Потом все примолкли и стали слушать. Но ничего не слышно было, кроме скрипа колод. Вдруг кто-то крикнул:
— Гляди, гляди! Хвост!
Федор замахнулся топором, другие отсунулись дальше. Я схватил Федора за руку. Он с перепугу чуть не хватил топором по хвосту; хвост был не змеи, а мангусты — он то высовывался, то снова втягивался. Потом показались задние лапки. Лапки цеплялись за дерево. Видно, что-то тянуло мангусту назад.
— Помоги кто-нибудь! Видишь, ей не по силам! — крикнул Федор.
— А сам-то чего? Командир какой! — ответили из толпы.
Никто не помогал, а все пятились назад, даже Федор с топором. Вдруг мангуста изловчилась; видно было, как она вся извилась, цепляясь за колоды. Она рванулась и вытянула за собой змеиный хвост. Хвост мотнулся, он вскинул вверх мангусту и брякнул ее о палубу.
— Убил, убил! — закричали кругом.
Но моя мангуста — это была дикая — мигом вскочила на лапы. Она держала змею за хвост, она впилась в нее своими острыми зубками. Змея сжималась, тянула дикую снова в черный проход. Но дикая упиралась всеми лапками и вытаскивала змею все больше и больше.
Змея была толщиной в два пальца, и она била хвостом о палубу, как плетью, а на конце держалась мангуста, и ее бросало из стороны в сторону. Я хотел обрубить этот хвост, но Федор куда-то скрылся вместе с топором. Его звали, но он не откликался. Все в страхе ждали, когда появится змеиная голова. Сейчас уже конец, и вырвется наружу вся змея. Это что? Это не змеиная голова – это мангуста! Вот и ручная прыгнула на палубу, она впилась в шею змеи сбоку. Змея извивалась, рвалась, она стучала мангустами по палубе, а они держались, как пиявки.
Вдруг кто-то крикнул:
— Бей! — и ударил ломом по змее.
Все бросились и кто чем стали молотить. Я боялся, что в переполохе убьют мангуст. Я оторвал от хвоста дикую.
Она была в такой злобе, что укусила меня за руку: она рвалась и царапалась. Я сорвал с себя шапку и завернул ей морду. Ручную оторвал мой товарищ. Мы усадили их в клетку. Они кричали и рвались, хватали зубами решетку.
Я кинул им кусочек мяса, но они и внимания не обратили. Я потушил в каюте свет и пошел прижечь йодом покусанные руки.
А там, на палубе, все еще молотили змею. Потом выкинули за борт.
С этих пор все стали очень любить моих мангуст и таскали им поесть, что у кого было. Ручная перезнакомилась со всеми, и ее под вечер трудно было дозваться: вечно гостит у кого-нибудь. Она бойко лазила по снастям. И раз под вечер, когда уже зажгли электричество, мангуста полезла на мачту по канатам, что шли от борта. Все любовались на ее ловкость, глядели, задрав головы. Но вот канат дошел до мачты. Дальше шло голое, скользкое дерево. Но мангуста извернулась всем телом и ухватилась за медные трубки. Они шли вдоль мачты. В них — электрические провода к фонарю наверху. Мангуста быстро полезла еще выше. Все внизу захлопали в ладоши. Вдруг электротехник крикнул:
— Там провода голые! — и побежал тушить электричество.
Но мангуста уже схватилась лапкой за голые провода. Ее ударило электрическим током, и она упала с высоты вниз. Ее подхватили, но она уже была недвижна.
Она была еще теплая. Я скорей понес ее в каюту доктора. Но каюта его была заперта. Я бросился к себе, осторожно уложил мангусту на подушку и побежал искать нашего доктора. «Может быть, он спасет моего зверька?» — думал я. Я бегал по всему пароходу, но кто-то уже сказал доктору, и он быстро шел мне навстречу. Я хотел, чтобы скорей, и тянул доктора за руку. Вошли ко мне.
— Ну, где же она? — сказал доктор.
Действительно, где же? На подушке ее не было. Я посмотрел под койку. Стал шарить там рукой. И вдруг: кррык-кррык! — и мангуста выскочила из-под койки как ни в чем не бывало — здоровехонька.
Доктор сказал, что электрический ток, наверно, только на время оглушил ее, а пока я бегал за доктором, мангуста оправилась. Как я радовался! Я все ее к лицу прижимал и гладил. И тут все стали приходить ко мне, все радовались и гладили мангусту — так ее любили.
А дикая потом совсем приручилась, и я привез мангуст к себе домой.
1935
Николай Черкашин
Черный пес в медном ошейнике
Ветер разворошил шерсть на морде и открыл большой темно-карий внимательный глаз. Другой был забросан черными космами, но и он, я был в том уверен, смотрел на меня сквозь густые прядки все так же внимательно-грустно и умно: «Ну, расскажи им всем мою историю! Ведь ты все про меня знаешь! Ведь ты умеешь говорить!»
Хорошо, расскажу…
Герой моего в общем-то не грустного рассказа осиротел на третий день жизни, когда у африканских берегов Средиземного моря на корму спасательного судна «Садко» обрушилась огромная шальная волна. Лавина взъяренной воды докатилась и до укромного уголка палубы, где старая корабельная дворняга Шармутта прикрывала от непогоды хвостом и лапами четырех новорожденных щенят. Увы, ее смыло за борт вместе с подстилкой и миской. А когда шторм утих, боцман Некряч обнаружил внутри бухты[7] старого водолазного шланга мокрого плачущего щенка. Море пощадило его и счастливым чудом забросило в спасительный колодец из колец скрученного шланга. Так младший сын Шармутты обрел не только жизнь, но и свое первое имя. Его нарекли Шлангом.
Боцман отнес мокрого щенка в кубрик и, держа его на ладони, спросил матросов:
— Ну, кто усыновит животное?
Стать хозяином Шланга вызвался молодой матрос Федя Котов. Из старой тельняшки он устроил щенку подстилку в тихом и теплом уголке между деревянным торцом рундука — ящика, где матросы хранят одежду, — и стальным бортом, оклеенным пробковой крошкой. Шлангу сразу стало там хорошо, он согрелся и затих, а когда Федя принес соску, сделанную из аптечной пипетки и наполнил ее разбавленной сгущенкой, кутенок и вовсе позабыл пережитые невзгоды.
Через месяц-другой Шланг, изучив все углы большого кубрика, уже ловко перекарабкивался через высокий порог и пытался подняться по ступенькам трапа к квадратному вырезу люка, в котором голубело небо и из которого лился солнечный свет, насыщенный терпкими запахами моря. То был вход в огромный неведомый мир… Мир этот все время качался — вверх-вниз, или переваливался с боку на бок, так что Шланг жил как бы на больших неостановимых качелях. Если море швыряло «Садко» совсем уж немилосердно, Шланг забивался в свою «Шхеру», как прозвали моряки его уголок, ложился на бок, упирался лапами в рундук, а спиной в борт, так и штормовал.
Когда корабль пришел в Севастополь и Федя отнес Шланга на берег, щенок, сделав два-три шага, завалился на бок. Он не умел ходить по незыблемой земле. Правда, он быстро освоился, но все равно бегал враскачку, смешно переваливаясь.
Он долго нюхал камни, траву, землю… Все было пугающе ново и чуждо. Нос его с первых минут жизни привык к запахам машинного масла, солярного топлива, корабельной краски, резины, водолазных рубах, флотского борща, ваксы матросских ботинок. Он не знал запахов трав, деревьев, собак, дворов, домов. И уж тем более — кошек. И когда из зарослей ежевики на асфальтовую дорожку вылез драный одноглазый портовый кот Пират, лишившийся ока в бою со складскими крысами, выгнул тощую спину и издал при виде Шланга бойцовское шипенье, недопесок со всех ног бросился к спасительной сходне, перекинутой с кормы на причал.
— Экий же ты трус, братец! — укоризненно покачал головой боцман Некряч.
Самые жаркие споры в кают-компании разгорались, когда речь заходила о породе Шланга.
— Шармутта была помесью тибетского терьера и мальтийской болонки, — уверял штурман, у которого на полке стоял «Атлас собачьих пород». — Отец Шланга наверняка был пуделем. Значит пес — чистокровный пудель-болонка!
— А я вам говорю, — стоял на своем старший помощник, — дед по материнской линии у Шланга был водолазом. Тибетский водолаз — вот он кто!
Только субординация удерживала механика от того, чтобы крикнуть старпому в пылу спора: «Сам ты тибетский водолаз!»
— У него же морда, как у фокса! — кипятился механик.
— Ага! — хладнокровно ронял доктор. — А хвост, как у лайки.
Последнее слово оставалось за командиром.
— Собаку числить, — объявил в конце концов Вересов: «Пудель индоевропейский бастард-демиколор», что означает пудель-полукровка полуцветный, распространенный от Индии до Европы.
Из всех моряков на спасательном судне Шланг выделял трех человек особо: своего хозяина — матроса Федю Котова, хозяина палубы — боцмана Некряча и хозяина корабля — рослого капитан-лейтенанта Вересова.
Федя Котов приносил с камбуза — корабельной кухни — вкусные мозговые кости, расчесывал Шлангу длинную черную шерсть, учил протягивать лапу и подавать по команде голос. Он сделал из красной меди ошейник и надел его на Шланга. При этом он объяснил ему, что на корабле много электрических машин и вокруг них, когда они работают, возникает сильное магнитное поле. Чтобы оно не приносило вреда собачьему организму, нужно носить на шее это медное кольцо. И пусть Шланг не обижается, ошейник нужен вовсе не для того, чтобы привязывать к нему поводок, а для сохранения здоровья. Шланг, конечно же, ничего не понял, но к тяжелому ошейнику скоро привык. По субботам, когда на «Садко» устраивали большую приборку, и все медные, латунные и бронзовые вещи на корабле чистили до блеска, Федя Котов снимал с пса медный ошейник и тоже начищал его специальной пастой до красного сияния.
Однажды он отнес медный обруч корабельному врачу и тот зубоврачебным бором выгравировал надпись: «с/с Садко», — что означало «спасательное судно Садко».
— Ну вот, теперь ты форменный спасатель! — сказал Котов, просовывая в ошейник длинные уши Шланга.
А вот другой подарок хозяина понравился Шлангу куда больше. Федя сплел веревочный коврик-мат, — и постелил его на палубе вместо старой тельняшки. И Шланг сразу понял — отныне это будет его ложе.
Здесь же на корме, или, как говорят моряки, на юте, щенок познакомился с главным хозяином палубы боцманом Некрячем. Знакомство, правда, вышло не очень удачным. Шланг облюбовал себе чугунную тумбу, за которую корабль канатом притягивали к берегу, — кнехт, и только-только он поднял на кнехт заднюю ногу, как тут же раздался сердитый бас боцмана:
— А вот палубу гадить не положено! — И он небольно хлестнул по мохнатому задику цепочкой от ключей. — Раз ты корабельный пес, то блюди морскую культуру! — назидательно добавил Некряч. Шлангу стало стыдно и он никогда больше не задирал ногу ни на кнехты, ни на какие-либо другие устройства, соблазнительно торчавшие из палубы.
Зато к командиру Шланг ходил в гости запросто. Взбегал по трапам в самый верхний коридор, устланный ковровой дорожкой, скребся лапами в полированную дверь и получал «добро» на вход.
— Пришел? — осведомлялся Вересов. — Ну, что скажешь?
— Вав-вав-вав! — радостно отвечал Шланг, помахивая роскошным бунчужным хвостом. Он уже знал, что произойдет в следующую минуту, и почти никогда не ошибался.
— Силантьев! — вызывал командир вестового. Матрос в чистой белой робе приносил из буфетной блюдечко со сгущенкой, и Шланг благоговейно погружал свой язык в густую млечную сладость. Ничего вкуснее в своей жизни он не пробовал.
Потом, на склоне собачьего века, вспоминая свое щенячество, Шланг всегда ощущал на языке этот нежный сладостный вкус. Пожалуй, юные годы его были даже несколько приторны, как сгущенка, ибо редко какому еще из хвостатых собратьев доставалось столько внимания и ласки. Матросы, а их было много на «Садко» и все они скучали по дому, берегу и всякой земной живности, не упускали случая, чтобы потрепать, погладить, помять, почесать кудлатого кутенка, сунуть ему кусочек сахара, хлеба, а то и косточку с хрящичком, припасенную с обеда. Единственное, что омрачало Шлангу жизнь, — это штормовая качка. Едва почуяв первые признаки непогоды, щенок, смешно переваливаясь, — задние ноги не знали, куда бегут передние, — стремглав мчался в кубрик и заваливался за рундук. Там, лежа на боку, упершись спиной в борт, а лапами в деревянный рундук — «расклинившись», как бывалый моряк, — он терпеливо пережидал, когда уймется валкая сила, то швыряющая корабль, то вздымающая.
Но все плохое на свете кончается, как впрочем, и все хорошее. Море уставало, стихало, и тогда снова можно было выбираться на палубу, вволю дышать свежим воздухом, греться на солнце и пугать громким лаем летучих рыб, которые выпархивали из воды на длинных трескучих плавничках и снова шлепались — наверное, от страха — в прозрачные волны. А еще подплывали дельфины и пробовали тоже выскочить из моря, но у них это получалось хуже, чем у летучих рыб. А еще взрезали волны косые плавники акул. А еще… но тут по кораблю разносился металлический голос: «Команде руки мыть! Приготовиться к обеду!» И Шланг мчался на правый борт, где из приоткрытой двери камбуза струились в море прекрасные запахи флотского борща и тушеного мяса.
Однажды «Садко» получил задание разыскать на дне Черного моря советскую подводную лодку, лежавшую там со времен войны. Делалось это так. С борта судна свешивалась над водой смотровая камера — эдакий стальной гриб с множеством круглых глазков по краям «шляпки». Через люк в макушке влезал внутрь матрос-наблюдатель, становился в ножке в полный рост, закрывал над головой тяжелую литую крышку и докладывал по телефону: «К погружению готов». Тогда специальная корабельная лебедка раскручивала трос и «гриб» смотровой камеры медленно погружался в воду, уходил на глубину, зависал над самым дном. Матрос-наблюдатель посматривал в окошечки-иллюминаторы, закрытые очень толстыми стеклами, и сообщал по телефону на корабль, что он видит вокруг. Но сколько ни погружалась камера в море, ничего, кроме обросших зелеными махрами донных камней, наблюдателям не попадалось. Командир даже стал сомневаться: а правильно ли ему указали место гибели подлодки? Переживала вся команда. Всем хотелось найти последнее пристанище геройского экипажа, поднять с лодки пушку или гребной винт, чтобы на берегу, в Севастополе, поставить как памятник…
После обеда настал черед идти под воду хозяину Шланга матросу Котову. Пес побежал провожать его. И вдруг Федя подхватил щенка под мышки и спрыгнул вместе с ним в тесный стальной «гриб».
— Пора, брат, тебе оморячиться! — сказал он. — Не забоишься?
В смотровой камере прескверно пахло сырым железом и старой краской. Когда же Котов закрыл люк, стало и вовсе невесело: сумрачно, глухо, страшно. Шланг даже заскулил слегка: «Не хочу, не хочу, не хочу…» Но хозяин легонько потрепал его по голове, и щенок замолк. Тут камера пошла вниз, качнулась на волне, вода подступила к окошечкам близко-близко, лизнула их раз-другой, а потом стекла застлала зеленовато-голубая пелена, пронизанная струйками блестящих пузырьков. Это выходил на поверхность воздух, прихваченный стальным «грибом».
С каждым метром погружения мир за круглыми окошечками тускнел, наливался синевой глубины. Вдруг у самого стекла вспорхнула стайка юрких черных рыбок. Самые любопытные из них тыкались носами в стекло, точь-в-точь, как это делали их золотистые сестры в аквариуме, что стоял в каюте командира. Только на сей раз все было наоборот: Котов и Шланг как бы сами сидели в «аквариуме», доставляя рыбам удовольствие разглядывать себя сквозь стекла. Шланг не выдержал и тявкнул.
— Ты чего? — удивился матрос. — Это «морские ласточки». Видишь, какие у них хвосты? Будто вилки. Как у настоящих ласточек…
— Котов, ты чего там бубнишь? — спросили по телефону сверху, с корабля, который покачивался теперь высоко-высоко над их головами.
Матрос Федя замолчал и стал внимательно вглядываться в сумрачную синеву, сквозь которую смутно проступали глыбы мохнатых подводных скал. Ласточки упорхнули вверх, туда, где в толще воды еще играли солнечные лучи. В смотровой камере стало холодно. Шланг задрожал мелко-мелко. Широкая теплая ладонь хозяина легла на спину и согрел ее.
«Наверное, ни одна собака в мире не погружалась на дно моря, — с гордостью подумал Шланг и встряхнул вислыми ушами. — А уж всякие одноглазые коты, — вспомнил он Пирата, — и вовсе».
В иллюминаторах медленно, чуть покачиваясь, проплывали причудливые нагромождения скал.
— Стоп! — закричал Котов в микрофон. — Возьмите чуть правее… Кажется, что-то вижу!
Шланг же ничего интересного не видел. Просто на пути у них пролегло нечто длинное мохнатое с горбом посередине. Но это и была затонувшая подводная лодка; наметанный глаз матроса сразу же разглядел в «горбе» очертания боевой рубки. Смотровую камеру быстро подняли. Открыли люк, Шланг тут же выпрыгнул, радуясь солнцу, простору и свежему воздуху.
Вместе с Котовым они были героями дня. И все говорили:
— Вот как со Шлангом погрузились, так сразу и нашли. Раньше бы его посадить…
А на другой день Шланг снова прославился. «Садко» стоял на якоре над найденной лодкой. Под водой работали водолазы. Они снимали с палубы пушку. К полудню возле спасательного судна появился иностранный тральщик. Его командира очень интересовало, чем заняты советские матросы. Тральщик заходил то с носа, то с кормы, поднимая волну, которая раскачивала тросы и мешала водолазам делать свое дело.
— Эх, принесла тебя нелегкая! — досадовал Вересов, глядя, как настырный чужестранец проходит вдоль борта в опасной близости. Мало того, по носу тральщика стоял холеный мраморный дог и хрипло облаивал «Садко». Этого Шланг стерпеть не мог. Он привстал на тумбу кнехта и гневно прогавкал догу:
— Не смей лаять на мой корабль! Прочь отсюда!
Но получилось совсем не страшно. Шланг был очень молод, и голос его еще не окреп. Тогда боцман Некряч поднес к морде Шланга микрофон палубного громкоговорителя.
— Ну-ка, скажи ему пару ласковых!
И Шланг сказал. Он сам немного испугался могучего рыка, который вырвался из мощных радиодинамиков.
— Р-р-ав! Р-рав!
Мраморный дог трусливо поджал хвост и убежал с палубы. А любопытный не в меру кораблик вдруг повернул прочь и ушел восвояси, как будто тоже струхнул. Так или не так, но командир его яснее ясного понял, как нежелательны были выкрутасы тральщика над работающими водолазами.
— Молодец, Шланг! — хвалили моряки пса. — Прогнал супостата.
Третий подвиг едва не стоил Шлангу жизни. Вот как все случилось. Спасательное судно «Садко» шло в одну из жарких африканских стран. За бортом — куда ни глянь — синело самое голубое в мире Средиземное море. Боцман Некряч стоял на корме и забрасывал в воду тоненький, но очень прочный шнур с большим, толщиной в мизинец, крючком — ловил акулу. Очень скоро зубастая хищница жадно проглотила тухлую колбасу, насаженную на крючок, словно огромный толстый червяк, и боцман с помощью еще двух матросов с трудом вытащил акулу на палубу. Могучая рыбина извивалась, подпрыгивала, разевала свою страшную пасть с множеством острейших зубов, загнутых внутрь, чтобы держать добычу мертвой хваткой.
Никто не решался подойти к взбесившейся от ярости живой мясорубки. Откуда ни возьмись выскочил Шланг и… бросился на морское чудовище. То ли ему показалось, что акула сама запрыгнула на палубу, чтобы проглотить родных ему людей, то ли в нем проснулась дремавшая до поры бойцовская охотничья кровь, но только с глухим грозным рыком он подскочил к пляшущей пиратке с явным намерением вцепиться в белое скользкое брюхо. Все ахнули! Еще секунда, и бедному псу несдобровать. Акула выгнулась, подпрыгнула и ударом хвоста отбросила Шланга так, что, описав дугу, он перелетел через ограждение борта и плюхнулся в море.
Первым пришел в себя боцман Некряч.
— Человек за бортом! — крикнул он на мостик.
И тотчас же командир корабля приказал застопорить ход. Матросы быстро спустили на воду самую маленькую шлюпку — «тузик». Они гребли изо всех сил… По счастью, Шланг, как и все собаки, был прирожденным пловцом. Тяжелый медный ошейник и намокшая длинная шерсть тянули его ко дну, но пес отчаянно перебирал лапами. Он видел — на помощь ему спешит «тузик». Успеет или не успеет? Успел… Шланга вытащили за шиворот. Он долго стряхивал с себя соленую воду и тяжело дышал.
Целый день на судне только и разговоров было, как геройски бросился Шланг на акулу и как не спасовал он в воде. А Федя Котов сшил своему любимцу маленькую тельняшку и к всеобщему восторгу натянул ее на Шланга. Даже боцман Некряч не сказал против ни одного слова, хотя, конечно же, мог поворчать, что «тельняшка» — это «морская душа» и ее негоже надевать на собаку. Понимал Некряч, что и в четвероногом бойце душа жила все же морская.
За два года корабельной жизни Шланг из потешного неуклюжего розовопузого щенка превратился в красивого крепкого пса весьма неопределенной породы. Был он невысок, но широк в груди. Из-под буйных косм тибетского терьера, скрывавших глаза, едва выступала смышленая мордочка пуделя. Шерсть у Шланга, густая и длинная, сама собой распадалась на голове и спине на прямой пробор. Вислые курчавые уши походили на парик английского лорда. Свой роскошный пышный хвост он закидывал на спину эдаким изящным извивом, вроде страусиного пера на дамской шляпе.
Разумеется, ни один судья на собачьей выставке не дал бы за него и ломаной медной медали. Слишком уж беспородными были все его стати. Но дело ведь не в наградах за красоту. Самым главным достоинством Шланга был его характер — незлобивый, покладистый, терпеливый. Он не напрашивался на ласку и не выскуливал что-нибудь вкусненькое. Был храбр, вынослив и весел.
Когда Шлангу по человеческим меркам исполнилось двадцать лет (три года собачьего века), жизнь его резко изменилась. Любимый его хозяин, на которого он не мог ни надышаться, ни наглядеться, — матрос Федя Котов засобирался домой. Кончился срок его военной службы. Парню не хотелось расставаться со своим другом, и он попросил командира отпустить Шланга с ним.
— Ну что ж, — сказал Вересов. — Куда хозяин, туда и собака. Жалко, конечно… Да забирай. Скажи писарю, пусть оформит проездные документы на тебя и на собаку.
На прощанье командир подарил Шлангу банку сгущенки. Боцман Некряч — новый коврик, сплетенный из мягкого линя. Доктор — крепкий гребень, чтобы расчесывать шерсть. Ну, а матросы долго трепали Шланга по спине, пожимали лапу и желали счастья в сухопутной жизни.
Так они и ушли: впереди Федя Котов в бушлате с надраенными пуговицами, за ним Шланг в начищенном до блеска медном ошейнике. Сели они в поезд и прикатили в лесной уральский городок, откуда Котов ушел когда-то на флот.
Дом Котовых, бревенчатый, деревенский, стоял на берегу холодной быстрой реки. Шланга определили на жительство в просторную собачью будку. Она досталась ему по наследству от прежнего владельца — лайки Кучумки, попавшей на охоте под тяжелую лапу медведя. Будку сделали еще когда-то из старого пчелиного улья и потому в ней все еще стоял пугающе незнакомый запах меда и воска. Но не радовал Шланга и аромат свежего сена в подстилке. Он тосковал по запахам своей прежней жизни — по сложному духу корабельного железа, краски, машинного масла, резины, борща, дешевого одеколона, свежестиранных роб и, конечно же, по ни с чем не сравнимой солоновато-терпкой морской пыли от разбившейся о борт волны. А запах звезд над ночным морем?
— Оу-у-у!
Больше всего его напугали пушистые белые бабочки, запорхавшие как-то утром сразу во всем воздухе — от земли до неба. Они не боялись ни рыка, ни лая, ни грозного щелканья зубов, напротив — слетались все гуще и гуще, садясь на крышу будки, на землю, на забор, на ели. Самые дерзкие опускались на нос и сразу же превращались в холодные капли… Шланг, странствуя по южным морям, никогда не видел снега.
Потянулись тоскливые зимние дни. Хозяин дотемна пропадал на работе. Приходил усталый и, легонько потрепав Шланга по загривку, уходил в избу смотреть телевизор. Всей-то и радости.
Правда, Федя запретил родителям держать собаку на привязи, и Шланг довольно свободно мог покидать пределы двора. Но уходил он редко и неохотно. Во-первых, в округе не было ничего интересного. Во-вторых, старожилица здешних мест, большая вихрастая дворняга с рыжими бровями, обитавшая в котельной возле бани, нападала на Шланга где только могла, пока однажды не сломала верхний клык о его медный ошейник.
Постылая будка стояла на земле с унылой недвижностью. Хоть бы разок качнулась… Единственная отрада — река. И то лишь когда она вскрылась ото льда и забурлила, засверкала, заструилась.
Ясным весенним утром Шланг бегал по берегу, вынюхивая от скуки свои собственные следы. Захотелось пить, и он сбежал на край льдины, примерзшей к береговым камням. Пока он лакал вкусную студеную воду, припай треснул и льдина поплыла по реке. Другой бы пес заметался, заскулил, завыл… Но в Шланге недаром жила морская душа. Он спокойно сидел посредине ледяного «корабля» и, кажется, даже гордился своим неожиданным капитанством. Ему нравилось, как льдина покачивалась, как быстро неслась она на стремнине, как уходили назад берега, извив за извивом, петля за петлей… Он был уверен, что река непременно вынесет его в море, а там стоит «Садко», и льдина ткнется в борт, и боцман Некряч радостно крикнет: «Подать сходню», и Шланг взбежит по ней на родную палубу. Но вместо корабля льдина приткнулась к каменному быку железнодорожного моста, и не боцман, а какой-то старик в постовом тулупе зацепил багром льдину и подтянул ее к стальной решетчатой площадке, огибавшей каменную опору.
— Вот и приплыл! — сказал он Шлангу. — Давай вылезай! Поди натерпелся?
Шланг нехотя покинул льдину и полез за стариком на мост по узенькой железной лестничке, очень напоминавшей корабельный трап.
— Ну, давай знакомиться, — сказал непрошеный спаситель. — Меня Матвей Матвеичем кличут, а тебя как? Постой, постой, да ты при ошейнике. Ох и знатный же, брат, у тебя ошейник! Чистая медь. Да тут и надписано чтой-то… «Сы-сы “Садко”». Стало быть, Садко тебя зовут. А «сы-сы» что такое? Сукин сын, что ли? И так ясно, что не курицын. Должно быть, «сторожевая собака»… Это очень хорошо, что сторожевая! — обрадовался Матвей Матвеевич догадке. Я мост сторожу, вот ты мне и помощником будешь… Ну, пойдем, Садко!
Услышав имя своего корабля, Шланг потрусил за стариком. Они пришли в небольшую сторожку неподалеку от моста. Рядом лежала перевернутая лодка. Под лодкой фыркали проснувшиеся по весне ежи. Шланг сразу понял, что это корабельные крысы, которые собираются прогрызть шлюпку, и с лаем заплясал вокруг лодки.
— О, так ты еще и охотник! — приятно удивился сторож. — так мы с тобой и на уток сходим, и зайчишку добудем.
Однако, на первой же охоте выяснилось, что охотник из Садко никудышный. Старик бабахнул из ружья по уткам, а Шланг, вместо того, чтобы бежать за подбитой птицей, набросился на Матвея Матвеевича с злобным лаем. Громкий звук выстрела и вонь сгоревшего пороха привели его в неописуемую ярость. Сторож еле отбился от него прикладом.
— Ну, раз так, брат, сиди дома. Видать, охота не по тебе.
Сидеть дома, то есть лежать в сторожке у печки, было еще тоскливее, чем жить на дворе у Котовых. Шланг зевал так, что язык сворачивался в трубочку. Однообразие серых будней скрашивали поезда. С гулом и грохотом проносились они по мосту, оставляя за собой тревожный запах горячего машинного масла, горелого железа тормозных колодок, дымка вагонных топок. То был запах дальних странствий, но все же звезды над ночным морем благоухали иначе.
В начале осени к Матвею Матвеевичу приехал поохотиться давний его знакомый — московский писатель. Писатель был не стар и не молод. Он шумно радовался тихой лесной жизни, ругал городскую суету и все предлагал сторожу поменять свою московскую квартиру на его избушку. Садко ему очень понравился, как, впрочем, и все вокруг.
— Странный пес, — говорил он, раскапывая в шерсти собачьи глаза. — Выдерживает взгляд человека. Умная псина, хоть и помесь боксера с водолазом.
Он первый догадался, что Шланга зовут вовсе не Садко.
— Раз «Садко» в кавычках написано, значит это не кличка, а название какого-то предприятия. «С\с» - это скорее всего какой-нибудь !специализированный совхоз» или «сельский совет». Да и не похож он ни на какого Садко… Он напоминает мне некий экзотический цветок. Черную хризантему, например. Даже не цветок, а пока что бутон, который вот-вот распустится… Послушайте, это же отличная кличка — Бутон! Бутон! Бутон! — поманил писатель. И Шланг пристально посмотрел ему в глаза: «Чего надо?»
— Смотрите, да он отзывается! Вот умница. Ну, так и быть тебе Бутоном. А знаете что, Матвей Матвеевич, отдайте-ка вы его мне, а? Все равно он мышей не ловит. А я вам своего Шерифа переправлю. Тот охотник! Зверь! Французский бульдог. С родословной до десятого колена. Мне его только что подарили. У него, правда, есть одна странность: галстуки не выносит. Как придет ко мне гость в галстуке — иногда очень солидный, важный человек, — Шериф разбегается — прыг! и уже висит на галстуке. Оторвать его невозможно. Челюсти, что ваш капкан. Снять его с галстука можно лишь одним способом: потянуть за хвост и дунуть в правое ухо. Но галстук уже безнадежно испорчен. И гадит, подлец, здорово… Особенно под диваном. У вас дивана нет, да и гости в галстуках к вам не заглядывают. У вас он сразу образумится. Вы его к делу приставите. Бульдог все же, хоть и французский…
Старик махнул рукой.
— Да забирайте так! Все одно приблудный… А шустряка мне вашего и даром не надо. Он еще бороду с галстуком перепутает. Мне ему в хвост не дунуть, не вовек не оторвать, — смеялся сторож. — Так и буду ходить, как с медалью. Разве что ножницами отстричь с бородой вместе.
Смех смехом, а только забрал писатель Шланга-Садко-Бутона в Москву, и стал тот жить высоко над землей — на двадцать пятом этаже дома-башни, что стоит в Черкизове против Архиерейского пруда.
Ох, до чего ж тоскливо быть собакой писателя! День-деньской сидит он за столом и все пишет, пишет, пишет. Вздыхает, скрипит креслом, шуршит бумажками. А ты лежишь в ногах и изображаешь прикаминную шкуру. И стучи в паркет хвостом — не стучи, он все равно пойдет гулять только к вечеру. Да если бы гулять! Он же в аптеку какую-нибудь пойдет или на почту, а ты сиди у дверей и жди, когда он из толпы вынырнет.
Больше всего Бутон не любил ходить в сберкассу. Во-первых, в ней у него не было совершенно никаких дел, а во-вторых, люди там стояли нервные, озабоченные, злые, будто в очереди у колбасного прилавка. Но у прилавка хоть благоухало колбасой, а в сберкассе нос сушила бумажная пыль да вонь закисающих чернил на искляксенном столике.
Нет, звездами над ночным морем в Москве и не пахло. А глядя с балкона на невзрачный в огнях городского неба обломок луны, и вовсе хотелось взвыть по-волчьи.
Одно хорошо: если всех бесчисленных собак, живших в высоченном доме, — эрдель-терьеров, болонок, спаниелей, такс, борзых — выводили гулять на поводке, то Бутон всегда бегал сам по себе, так как его хозяин справедливо считал, что на поводке собака глупеет.
Бутон очень быстро втянулся в жизнь большого города. Безошибочно определял, к какой двери подходит кабина лифта, без лишних приглашений забегал в нее, терпеливо ждал, когда раздвинутся створки, и первым выскакивал во двор. Он бежал впереди хозяина, предугадывая его путь, а когда сомневался, куда свернуть, оглядывался и все понимал по кивку головы: в подземный переход, за угол направо, прямо… Широкую оживленную улицу он переходил, семеня за хозяином след в след, как за поводырем, и никогда не пытался перебежать сломя голову. Его удерживал великий инстинкт сохранения жизни. Если хозяин влезал в переполненный трамвай, то и Бутон отважно и ловко протискивался меж многих ног, сумок, портфелей, вызывая у кого-то легкую оторопь, у кого брань, у кого искреннее удивление.
— Боже, здесь еще и собака!
— Куды лезешь, тебя здесь не хватало!
— Осторожно, собачку не затопчите.
— Затопчешь ее, она вас как за ногу схватит…
— Бедненькая! В общественном транспорте и без намордника!
А Бутон, давно устроившись где-нибудь под сидением, слушал все эти пересуды, приводя в порядок всклокоченную шерсть.
Это была идеальная собака для огромного переселенного города. В любой толпе, даже в стаде горластых футбольных болельщиков, Бутон чувствовал себя легко и уверенно, словно лайка в привычном лесу.
Зимой писатель закончил, наконец, свою книгу, и стал жить, как человек. По утрам теперь он бегал вокруг большого незастроенного пустыря. И не было для Бутона большей радости, чем обогнать хозяина в беге, забежать далеко вперед и, победно улыбаясь, поджидать его, чтобы умчаться от него дальше и снова поджидать, деловито выгрызая снег, набившийся между пальцев. Этот ком черной шерсти носился каким-то очень странным аллюром, который можно назвать разве что «бег кубарем». Трудно было понять, то ли он скачет, то ли катится, оставляя в снегу не цепочку следов, как полагается благовоспитанной собаке, а широкую рыхлую борозду.
Потом они шли завтракать. Бутон и здесь обгонял хозяина, в мгновение ока проглатывая все, что лежало в его миске. Хозяин же возился со своей едой томительно долго, разрезая ее на кусочки, пережевывая, запивая… Бутон старательно вилял хвостом, выманивая его на прогулку. «Ну пойдем же, пойдем, — умолял он взглядом, — нас ждут необыкновенные приключения. Стоит только выйти, и они начнутся!»
Никаких особых приключений на улице не случалось. Просто писатель очень много ходил по Москве, Бутон же охотно сопровождал его всюду, и чтобы не ставить хозяина в неловкое положение, всегда держался поодаль и делал вид, что он ничейный пес. Он терпеливо ожидал его у служебных подъездов, вскакивал в двери автобусов, в тамбуры электричек и никогда не терял из виду в самой густой толчее. Должно быть, писателю было приятно, что он не одинок в своих скучных скитаниях, и он уверял всех бессобачных знакомых, что добрый пес в современном городе нужен человеку не менее, чем в пещерные времена, что никакие видеомагнитофоны и компьютеры не заменят горожанину радость общения с посланцем из царства зверей, что заглядывая в глаза собаки, он смотрит в душу великой Природе, оставшейся, увы, по ту сторону кольцевой автодороги.
— А самое главное, — восторгался писатель, — он совсем не болтлив и не мешает думать!
Счастливый случай — в который раз! — решил судьбу Бутона. Однажды хозяин увидел по телевизору весьма взволновавший его репортаж, о том, как спасательное судно «Садко» пришло на помощь загоревшемуся в море теплоходу. Когда на экране промелькнул спасательный круг с надписью «с\с “Садко”» , писатель понял, что означают загадочные буквы на медном ошейнике.
Понял и Бутон, что показывают его родной корабль. Лежа под столом, он вдруг услышал голос Вересова, который отвечал на вопросы репортера. Он тут же выбрался из-под стола и уставился на экран, где мелькали знакомые лица. Он ушам своим не поверил, когда телевизор заговорил голосом Феди Котова, потом голосом диктора. Пес вскочил, заскулил, забегал вокруг телевизора и даже забросил передние лапы на деревянный ящик, как будто тот мог раскрыться и впустить его внутрь кубрика.
Весь вечер Бутон пролежал на коврике, грустно уткнув нос в пушистый кончик хвоста. Даже есть не пошел. И утром не подошел к миске, хотя там и лежал кусок чайной колбасы. На прогулку поплелся нехотя, понуро опустив голову. Одним словом — затосковал всерьез и надолго.
И тогда хозяин сел и написал письмо в Севастополь, командиру «Садко». Так мол и так, попал ко мне черный пес с медным ошейником, на котором выгравировано имя вашего корабля. И хотя я очень привык к этому обаятельному существу и мне будет очень жалко с ним расставаться, все же готов передать его вам, так как Бутон буквально чахнет от тоски по своему первому дому.
В тот же день он бросил конверт в почтовый ящик. Прошла неделя, другая, третья. И писатель совсем уж было забыл про свое письмо. И вот одним весенним утром затрезвонил дверной звонок. Бутон бросился в прихожую облаивать гостя, как всегда, но первый же грозный рык застрял в горле: на пороге стоял человек в черной флотской шинели. От нее шел восхитительный запах моря, корабля, палубы, ветра…
— Я с «Садко», — сказал матрос. — Возвращаюсь из отпуска на корабль. Командир дал мне ваш адрес и попросил забрать Шланга.
— Шланг? — удивился писатель. — Нет у меня никакого шланга. Разве что в ванной — от гибкого душа…
«Да это же я — Шланг! — радостно повизгивал Бутон. Я — Шланг. Я, я! Это за мной пришли!»
— Ах вот оно что?! — догадался, наконец, хозяин, который впрочем, был теперь уже и не хозяин. — Ну, что ж, забирайте. Только знайте, что у него есть и запасная кличка, своего рода псевдоним — Бутон.
Он потрепал его на прощанье за уши. А Шланг блеснул ему жемчужной подковкой зубов из-под навеса черных прядей. Розовый язык дрожал от счастья.
А в Севастополе, в Стрелецкой бухте, на палубе «Садко» Шланг вдруг увидел Федю Котова, который подхватил пса на руки и крепко прижался щекой к косматой морде. Оказывается, Федя тоже не смог жить без корабля и моря. Он окончил мичманскую школу и пришел на «Садко» вместо боцмана Некряча, что списался на берег по здоровью. Теперь Федя, мичман Котов, жил в отдельной каюте, куда он поселил и Шланга. И уж с той поры они не расставались ни на море, ни на суше.
Юрий Иванов
Котенок Пурш
Утро было солнечным и теплым. Вкусно пахло лопнувшими почками на тополях и первыми, клейкими еще листьями, будто зеленым туманом окутавшими кроны деревьев. Ярко-синее, без единой тучки небо радовало взгляд.
Невдалеке послышался густой, низкий гудок, а спустя минуту ему ответил другой, более высокий и звонкий. Это перекликались в морском порту теплоходы. Я ускорил шаги.
Итак, новый рейс. Ухожу в море ранней весной, а вернусь поздней осенью, когда созреют плоды, а листья пожелтеют и посыплются на асфальт, покрывая его рыжим ковром. И птицы уже откочуют на юг. С криками летают они сейчас над деревьями, устраивая свои гнезда, а потом рождаются птенцы. Вырастут, научатся летать и помчатся в далекие теплые страны…
Так размышляя, шел я по совершенно пустынной еще из-за утренней рани улице и вдруг увидел человека, стоящего на мостике и глядящего в черную быструю воду. Заслышав мои шаги, человек встрепенулся и, вынув платок, трубно сморкнулся. Он будто поджидал меня: еще издали улыбнулся, как знакомому, и помахал возле уха рукой, словно отгоняя назойливую осу. Лицо у человека было серым и помятым и чем-то напоминало ком исписанной неразборчивым почерком бумаги. На этом лице очень удобно разместился большой и слегка сизый, похожий на картофелину раннего сорта нос и тускло светились голубые, увязшие в набрякших веках глаза.
— Вы-то мне и нужны! — воскликнул сизоносый мужчина, когда я подошел ближе. — Гром меня разрази, если это не так!
— В чем дело? — спросил я, опуская на каменные плиты моста чемодан.
— Ведь вы моряк, не так ли? — проникновенно произнес сизоносый, положив мне тяжелую ладонь на плечо. — И вы спешите на свой прекрасный корабль. Ну же, подтвердите, что так оно и есть.
— Ближе к делу, отец.
— Вот именно: ближе к делу!.. — сказал мужчина и встряхнул меня за плечо. — Так вот, приятель: тут находится то… — Сизоносый толкнул ногой небольшую корзинку, покрытую цветастым платком, и непринужденно перешел на «ты». — Находится то, что скрасит твои суровые морские будни, что будет тебе каждый день напоминать о любимой суше.
— Очень тороплюсь, — сказал я, тем не менее заинтересованный словами сизоносого. — Что в вашей корзине?
— О! Что в моей корзине! — воскликнул мужчина и, нагнувшись, сунул в нее руку.
Пошарив там, он распрямился, и я увидел на его большой ладони пушистый комочек с розовым носом и ярко-зелеными глазами. Следя за выражением моего лица, мужчина протянул руку над водой и слегка разжал пальцы.
— Осторожнее, — сказал я, с опаской поглядев на черную воду.
— Рубль, — сипло произнес мужчина и наклонил ладонь. — Или…
— Держите, — сказал я, доставая деньги из кармана.
— Старуха послала топить, а я не могу, — вздохнув, сообщил мужчина, принимая серебряную монету. — Я бы вам его и так отдал, но подумал: «Зачем моряку в море деньги?»
Я взял котенка и сунул его за отворот куртки. Повозившись немного, котенок устроился удобно и замурлыкал одну из самых первых своих песен. Наверно, в ней рассказывалось про теплый ящик, мягкую подстилку, про маму-кошку, лизавшую его именно в тот момент, когда очень хотелось спать, и темную раскачивающуюся корзинку, в которой он только что был. Песня была длинной, почти на полчаса. Ее хватило как раз на то время, пока я добрался в порт и разыскал свой траулер.
Котенка назвали Пуршем[8]. Дело в том, что он был рыжим и слегка полосатым. Конечно, нужно было иметь богатую фантазию, чтобы по этим признакам найти отдаленное сходство со знаменитым дрессированным тигром. Мне, например, хотелось котенка назвать просто Васькой, но вмешался Коля Пончиков, Пончик, как мы его звали на траулере.
— Ты погляди на эти лапищи! — воскликнул он, хватая толстыми пальцами маленькие, с розовыми подушечками лапки котенка. — Нет, ты не усмехайся, а погляди! Через месяц котишка будет оставлять на палубе следы величиной в мою ладонь!
Играя, котенок пытался укусить Колины пальцы.
— А зубищи? — восторженно проговорил Пончик. — Ты погляди, какие у него клыки! Итак…
— Назовем его Пуршем, — согласился я.
Котенок рос быстро.
Через два месяца, как раз к тому времени, когда мы закончили наши работы в Бискайском заливе и отправились в тропики, это уже был довольно крупный, подвижный и веселый зверек.
Проснувшись в своей картонной коробке, в которую был положен кусок войлока, он прыгал ко мне на койку и начинал играть. Мне хотелось спать. Я уговаривал Пурша отстать от меня, но, взглянув на часы, обнаруживал, что пора подниматься на вахту: Пурш чувствовал время лучше, чем я. Быстро ополоснув лицо, я выходил из каюты и поднимался в ходовую рубку, а Пурш направлялся на палубу охотиться на летучих рыб.
Увидев летучих рыб впервые, котенок долго не мог прийти в себя от изумления. Еще бы! Когда-то, в самый первый мой рейс в тропики, летучие рыбы поразили и меня настолько, что, вернувшись домой, я готов был о них рассказывать буквально каждому встречному.
Представьте себе раннее тихое утро. Вода как зеркало. Синяя-пресиняя, глаза даже ломит, она простирается вокруг судна на сотни миль в любом направлении. Не оторвать взгляда от этой синевы!.. Ближе к судну синева светлая, а дальше, к горизонту, вода приобретает более густой цвет, будто в океане растворили несметное количество синьки. Солнце только что взошло. Тишина-то какая! Только чайки, парящие над кормой судна, перекликаются сонными еще голосами да стеклянно звенит вспарываемая острым форштевнем траулера вода.
И вдруг поверхность океана вскипает, и из воды с легким шорохом выскальзывают рыбы. Несколько мгновений, быстро вибрируя задним хвостовым плавничком по воде, оставляя на ней извилистые следы, они скользят над самой поверхностью океана, а потом, широко раскинув ярко сияющие грудные плавнички, рыбы взлетают, как маленькие планеры, одновременно поднявшиеся с аэродрома. Лучи солнца играют в напряженно раскинутых плавничках-крыльях, и их плоскости загораются то зеленым, то ярко-красным пламенем. Быстро обгоняя траулер, метров пятьдесят-шестьдесят рыбы летят над водой, отражаясь в ней серебристыми брюшками, а потом одна за другой ныряют в океан. Этот полет, длящийся почти минуту, похож на соревнование: а кто дальше? Вот упала в воду одна рыбка, потом сразу три, затем все они шмыгнули в океан, и лишь одна рыба все летит и летит, устанавливая, наверно, новый рекорд.
Выйдя на палубу и порывшись в ящике с песком, Пурш начинает следить за рыбами. Глаза его сверкают, усы выставлены вперед, а по телу порой пробегает волна: котенок вздрагивает от охотничьей страсти и порой как-то смешно цыкает. Рыбы взлетают то справа, то слева от судна, и Пурш мечется по сырой палубе, дожидаясь, когда какая-либо из рыб-летучек совершит ошибку.
Вот!.. Непонятно почему, но две рыбы вдруг поворачивают к траулеру. Одна, ударившись в фальшборт, падает в океан, а другая, перемахнув планширь, на палубу. Подпрыгнув, рыба бьется, и во все стороны разлетается чешуя. Пурш бросается к рыбе. Это его добыча, и ворча, оглядываясь, он тащит ее под траловую лебедку.
Случалось, летучими рыбами интересовался не только котенок. Как-то мы долгое время не ловили тунцов и очень соскучились по рыбным блюдам. А летучек было много, они градом сыпались на палубу. Щурясь со сна, гулко зевая, пришла с камбуза наша повариха Анна Петровна и начала собирать рыб, а Пурш, возбужденно вскрикивая, хватал то одну, то другую рыбину… Набрав с полведра, Анна Петровна села на крышку горловины носового трюма и принялась ждать. Бам — упала рыбка на палубу, бам-бам — еще две. Потом целая стайка рыб, сбившись с курса, оказалась на траулере, а одна летучка угодила точно в ведро.
Решив, что для завтрака улова вполне достаточно, Анна Петровна отправилась на камбуз, а Пурш принялся ждать свою рыбу. Когда их было много, он не догадался припрятать хоть одну про запас.
Ждал он долго и напрасно: рыбы больше не падали на палубу. И, будто поняв, в какое глупое положение он попал, котенок, разочарованно мяукнув, отправился к Анне Петровне выпрашивать потроха.
…На своей вахте я рано утром встречаю солнце и вечером провожаю его на покой. Пурш очень любил эти моменты. Устроившись на машинном телеграфе, жмуря глаза и тихонечко напевая про себя, он терпеливо ждал, когда солнце окунется в океан.
Распухая на глазах и тускнея, солнце медленно сползало к океану. Казалось, вот сейчас его пылающий край коснется воды и к небу с ревом и свистом взметнутся белые столбы кипящего пара. Взглянув на меня, Пурш многозначительно щурил глаза, как бы желая сказать: «А все же это здорово, правда? Сколько раз мы уже видели все это, а все равно здорово!»
Потом он мыл лапой свою круглую физиономию и устраивался в углу рубки вздремнуть. Там он дожидался окончания моей вахты.
А потом мы шли с ним на корму. Так было приятно сидеть на скамейке, подставляя лицо свежему морскому ветерку, и, вспоминая зеленые поля и леса родной суши, любоваться ночным океаном.
Ночь в тропиках — тоже прекрасное зрелище. Ритмично рокочет двигатель судна, и траулер, слегка раскачиваясь на зыби, неторопливо бежит по океану, а вокруг него в воде вспыхивают, колеблются и раскачиваются ярко-голубые огни. Это мелкие морские организмы — ночесветки — загораются вот таким голубым светом, пугаясь траулера. А под кормой пожар! Голубое пламя бушует в воде, и полоса его, кажется, тянется до самого горизонта… А вот какие-то серебряные иглы прошили воду. Сотни, тысячи раскаленных добела игл. Это косячок рыб спешит куда-то.
Порывшись в овощном шкафчике, я достаю из него подгнившую картофелину и кидаю за борт. Коснувшись воды, она расплескивает серебряные брызги и, сама вдруг превратившись в серебряный слиток, начинает медленно погружаться в воду.
Черное, все усыпанное крупными, подрагивающими от лютого, космического холода звездами небо как бы раскачивается над нашими головами. Вот все звезды и созвездия покатились в одну сторону… Остановились, вновь покатились, но теперь в другую сторону. Красиво!.. Оп, сорвалась одна и, чиркнув дугой, упала. Проследив за ней взглядом, Пурш прислушался. Может, он думал, что звезды, как и летучие рыбы, время от времени падают на палубу траулеров?.. Нет. Все тихо. Вздохнул, котенок стал разглядывать луну.
— Ты еще маленький котенок, и откуда тебе знать, что на суше, ну там, где мы живем, месяц совсем не такой, — говорю я ему, погладив по лобастой головенке. — Видишь, тут он плывет, как лодочка, а дома висит, словно зацепился верхним рожком за гвоздь, вбитым в небо. Однако не пора ли нам спать?
Пурш неохотно поднимается и идет за мной. Подхватив котенка на руки, я спускаюсь по трапу вниз, в каюту, и еще на руках Пурш слегка хрипловатым, ломающимся, как у мальчишки, голосом заводит новую песню.
Текли дни один за другим, все больше и больше черных крестиков появилось в самодельном календаре, укрепленном на переборке моей каюты. По существующим в море традициям моторист Федя Долгов сделал Пуршу раздвижной медный ошейник, на котором было выбито имя кота и название судна. К тому же кольцо имело и весьма важное значение: медь предохраняет кота от каких-то «летучих токов», которые обязательно присутствуют на каждом судне и губительно влияют на котов и кошек. Пурш не возражал против ярко сияющего кольца-ошейника и быстро к нему привык.
Труднее было привыкнуть к жаре, да не ладились отношения с судовой поварихой, толстой и неповоротливой Анной Петровной. Спасаясь от жары, котенок забирался на верхний мостик и ложился под брезентовый тент. Ветерок там свежий дул, и Пурш, повернувшись в его сторону головой, почти целый день валялся на мостике, вялый и апатичный. Потом мы остригли кота, оставив ему лишь небольшую кисточку на кончике хвоста и шерсть на голове. После стрижки Пурш, ставший похожим на пуделя, почувствовал себя лучше, к тому же Коля Пончик однажды затащил его под душ, постоянно бьющий на палубе.
Вначале котенок вырывался из крепких пальцев Коли, а потом успокоился: вода хоть и немного, но освежала перегретое тело.
Жара донимала, мучила, и котенок вскоре научился самостоятельно принимать водяные ванны, без страха входя под тугие струи.
Сложнее обстояло дело с Анной Петровной, и тут уж он был виноват сам: как-то стянул с камбуза кусок мяса… С тех пор, стоило лишь котенку появиться возле камбуза, она тотчас хваталась за веник. Став взрослее, Пурш навсегда оставил попытки обрести дружбу с поварихой.
До трехмесячного возраста Пурш и не представлял себе, что на свете существует еще что-либо, кроме траулера, океана и неба. Правда, мы за это время посетили порты двух стран, запасаясь пресной водой и продуктами, но оба раза траулер стоял на рейде и Пурш не обращал особого внимания на далекий берег.
И вот наступил день великого познания суши. Я так торжественно называю это событие потому, что встреча с сушей просто потрясла нашего котишку. Еще бы: день за днем одна вода! Вода со всех сторон, вода тихая, ласковая, уютно покачивающая траулер, и вода ревущая, грохочущая, вкатывающаяся с громом на палубу. Вода, швыряющая судно с волны на волну, как будто это вовсе и не стальная громада, а жалкая щепка. Все это уже было привычным, и вдруг…
День был теплым и тихим. В этих широтах, а подходили мы к северо-восточному побережью Южной Америки, была зима и температура днем не поднималась выше двадцати шести градусов.
Еще с вечера мы помыли до блеска палубу и убрали промысловое снаряжение в трюм. Не понимая, что происходит, но ощущая общее возбуждение и радостное, приподнятое настроение, Пурш бродил из каюты в каюту и, подрыгивая хвостом, внимательно всматривался зелеными глазами в лица моряков: что случилось? Отчего все так громко, возбужденно переговариваются?
— Суша, старик! — сказал коту Коля Пончик. — Понимаешь? Суша!.. Сейчас ты увидишь деревья, траву, цветы.
Нам предстояло пройти два десятка миль по глубокой, но узкой и извилистой реке Суринам, чтобы достичь пирсов порта Парамарибо, затерявшегося в джунглях Южной Америки.
Мы поднялись на верхний мостик. Ну вот и река. Из ее устья вытекала в океан коричневая, словно какао, вода. С криками летели птицы, порой рыбы всплескивали то справа, то слева, и по воде расходились большие круги. Далекие берега начали быстро сходиться, и теперь уже можно было увидеть ветвистые деревья, опутанные лианами; стройные пальмы с пушистыми, лохматыми, будто нерасчесанные волосы, кронами и кустарники, сплошь покрытые ярко-красными и синими цветами.
Берега сдвигались, река делала крутые повороты, и порой мы подходили к суше так близко, что казалось: вот-вот зацепим мачтами за толстенные ветки незнакомых деревьев, раскинувшихся над водой.
Сверкая глазами, с удивлением поглядывая на нас, с удивлением поглядывая на нас, Пурш метался по мостику и вскрикивал сдавленным голосом: ничего подобного он себе и представить не мог. Еще бы! Нам с Пончиком тоже никогда не приходилось бывать в джунглях Южной Америки, а разве не об этом мы мечтали в детстве? Странные звуки неслись из зеленой, непроницаемой для взгляда чащобы. Какое-то движение ощущалось там, сотни пар глаз следят за нами… Вот стая зеленых попугаев с трескучими криками пролетела над палубой траулера, и Пурш, прижавшись животом к палубному настилу, подполз ко мне. Я взял его на руки и почувствовал, как бешено колотится его маленькое сердце. Странные, незнакомые запахи текут над рекой. Удушающее сладко пахнет цветами и горько — гниющими листьями.
— Крокодил! — воскликнул Коля. — Аллигатор!
Крокодил-аллигатор, как толстое, покрытое зеленью бревно, валялся на отмели. Заслышав траулер, он шевельнулся и нехотя сполз в воду.
— И не покупаешься тут, — сказал Коля с таким разочарованием, будто именно для купания мы и направлялись в Парамарибо. — Хамкнет такой дядя и только пуговицы выплюнет. Хо, макаки!
Макаки там или нет, но несколько обезьян сидело на толстой ветви, повисшие над водой. Завидя нас, они заверещали, а одна швырнула в сторону траулера тяжелый бурый плод. Не долетев, плод упал в мутную воду и проплыл метра два, но вдруг что-то там взбулькнуло, и плод исчез. Рыбина его, наверно, какая-нибудь зубастая проглотила.
— М-да, придется обойтись без купания, — окончательно решил Коля. — А то ведь и пуговиц от тебя не останется. Как считаешь?
Гладя нервно вздрагивающего Пурша, я согласился с ним.
Вскоре наш траулер прижался бортом к деревянным сваям дощатого пирса, на котором толпились смуглые, шумливые жители Парамарибо, прибежавшие поглядеть на советское судно, впервые завернувшее в их порт, и бродили тощие, поджарые собаки. Это были бездомные портовые псы, клянчащие у моряков куски хлеба.
После обеда мы отправились на берег. Я то нес кота на руках, то опускал его, и Пурш, к медному кольцу которого был привязан крепкий шпагатик, бежал рядом. Перед приходом в Парамарибо мы с Колей по очереди дней десять приучали кота к такому способу передвижения.
— В парк, не так ли? — предложил Коля. — Там разные пальмы, тропические птицы и стая обезьян. Шипшандлер[9] рассказывает, что они однажды женщину утащили.
— Ах, я боюсь! — жеманно воскликнула Анна Петровна, увязавшаяся за нами, и повела могучими плечами, которым мог бы позавидовать штангист. — А вдруг они и меня утащат?
— К сожалению, там обитают лишь мартышки, — засмеялся Коля, окидывая взглядом величественную фигуру повариху. — Вот если бы гориллы…
Городок Парамарибо оказался небольшим: мы всего с полчаса шли по его узким, обсаженным пальмами улочкам. Шли, с интересом разглядывая невысокие — двухэтажные — деревянные домики под черепичными крышами, домики, раскрашенные в яркие тона: зеленые, синие, красные, — а потом незаметно вошли в городской парк, сливающийся с подступившими к самому городу джунглями.
Тут было пустынно и дико. Узенькая, усыпанная палыми листьями тропинка вилась между деревьев, тускло посверкивали в их зеленоватом сумраке небольшие озера, населенные множеством рыб и белыми цаплями. Шумно кричали и перелетали с дерева на дерево пестрые попугайчики. Порой над нашими головами с тугим гудением проносились фиолетовые жуки. Коля говорил, что это ядовитые навозники.
Потом мы вышли на залитую солнцем поляну. Росли тут ярко-зеленая трава и цветы, а над ними порхали пестрые бабочки с крыльями, как мне показалось, каждое величиной с ладонь.
Увидев бабочек, Пурш пришел в страшное смятение. Я отвязал шпагат от кольца-ошейника, и кот, оглядываясь в нашу сторону, неуверенно отправился в заросли травы.
— Ну где же обезьяны, где? — тормошила Колю Анна Петровна. — Обманщик вы, Коля, врун вы этакий.
— Не прокормить им будет вас, — вздохнув, сказал Коля. — К тому же гнездо для вас строить нужно очень большое! Оп! — тут же воскликнул он. — Вот так прыжок!
Это Пурш, выпрыгнув из травы, попытался поймать бабочку. Отпрянув, та затрепетала крылышками, начала кружить над котом, явно недооценивая той опасности, которая ей грозила… Оп!.. Пурш свечкой взвился из травы и схватил бабочку. Трава зашевелилась, и через несколько мгновений, выскочив из нее, Пурш подбежал ко мне и бросил на землю вяло шевелящую крыльями изумрудно-синюю красавицу. Попросив у Коли коробку из-под «Казбека», я уложил ее туда, а Пурш поспешил назад.
Наверно, охота продолжалась бы и дальше не менее удачно, но вдруг в траве что-то произошло. Мы услышали испуганный крик Пурша — может, он наткнулся на змею? — а потом увидели, как стебли закачались и Пурш с непостижимой скоростью взметнулся на толстое дуплистое дерево. В то же мгновение из черных зевов деревьев с воплями и визгом повыпрыгивали крупные длиннохвостые обезьяны. Видимо, они там спали, пережидая полуденный зной.
— Пурш! Пурш!.. — закричал я. — Пурш, иди сюда!
Очумело вертя головой, кот замер на толстом, бугристом суку, окруженный обезьянами. Выкрикивая незнакомые нам тропические ругательства, обезьяны начали дергать и щипать кота, а одна умудрилась схватить его за хвост и с торжествующим криком поволокла в дупло. Заорав ужасным голосом, Пурш изогнулся и царапнул нахалку. Вскрикнув, та разжала лапу, и Пурш полетел на землю. В ту же секунду он бросился ко мне, и я схватил его на руки. Кота трясло, он был в шоковом состоянии.
— Ах, какие хорошенькие обезьянки! — проворковала Анна Петровна и, подойдя к дереву, обхватила его руками, как будто хотела влезть на него. — Ах, какие вы милашки! Ну идите сюда, идите.
Закричав дружным, протестующим хором, обезьяны начали ломать сухие ветки и обсыпали ими обескуражено умолкнувшую повариху. Пожалуй, они боялись, что она отнимет у них самое большое, самое вместительное дупло, зияющее посредине ствола дерева. Вознегодовав, Анна Петровна с такой силой стукнула кулаком по стволу, что мне показалось, будто оно качнулось. Замерев от ужаса, обезьяны смолкли…
Время нашего увольнения подходило к концу, и мы отправились домой. Осмелев, обезьяны вразнобой закричали, а повариха, потирая синюю шишку на лбу — след от удачно брошенного сучка, погрозила джунглям толстым пальцем.
Через несколько суток мы покинули Парамарибо. Мы уходили под вечер, и огненный шар солнца медленно опускался в джунгли. На траулере было тихо. Утомленные стоянкой, моряки разбрелись по своим каютам, и лишь мы с Пуршем сидели на корме и глядели в сторону удаляющегося берега. Вот сейчас… сейчас солнце коснется пылающим краем вершин деревьев и столб пламени и дыма взметнется к небу. Нет, все обошлось. Солнце скрылось, тотчас стало темнеть, и с неба послышались знакомые голоса морских птиц.
Мы долго сидели на корме траулера, прощаясь с сушей и любуясь ночным океаном, по которому порядком соскучились, и я все ждал, когда же Пурш запоет песню про джунгли, но кот молчал. Видимо, в этот момент в его мозгу происходил мучительный творческий процесс создания нового произведения. Все там переплелось: и удивление, и восторг, и страх, и радость, и печаль разлуки с таким удивительным миром, имя которому — суша.
Недели полторы нас еще что-то связывало с Парамарибо. Во многих каютах в банках и бутылках досыхали дурманно пахнущие тропические цветы, по столам и в рундуках прытко бегали мизерные желтые муравьи, занесенные на судно вместе с фруктами, а по вечерам из потаенных щелей выползали крупные, величиной с палец, рыжие и усатые насекомые, похожие на тараканов. Саша уверял нас всех, что эти насекомые очень ядовитые. И действительно, отвратительные тропические «тараканы» пребольно кусались, и укус долго и мучительно болел.
Дней десять мы вели борьбу со «зверями», и в этом нам помогал Пурш. Ночь за ночью, порядком отощав, кот нес напряженные, опасные ночные вахты. Под утро он сволакивал в каюту задушенных тварей и укладывался спать. Все мы были очень благодарны Пуршу и баловали его кусочками колбасы и сыра.
А потом Пурш поймал и принес хамелеона. Я еще спал, и Пурш положил хамелеона возле моего лица, на подушку. Кто-то осторожно пощекотал мне правую щеку, я открыл глаза и увидел уродливое и страшное существо, напоминающее уменьшенное в тысячу раз доисторическое животное.
Похолодев, я разглядывал это «нечто», которое, переставляя короткие лапы, похожие на клешни краба, вращая глазами-телескопчиками, медленно подбиралось ко мне. Уже поняв, что это хамелеон, зверек был абсолютно безобидный, я вздохнул с облегчением и протянул «чудищу» ладонь. Прикоснувшись к ней носом, хамелеон медленно поднял переднюю лапку, ухватился за палец и вскарабкался. Это был довольно крупный и тяжелый зверек, с приятной на ощупь, будто замшевой кожей. Я поднес его к лицу, и мы внимательно осмотрели друг друга. Коля что-то лепетал, пугая меня ядовитым жалом этого «гада», но зверек своим спокойным, невозмутимым характером уже понравился мне, и я скоро убедил Пончика принять его жильцом нашей каюты.
Хамелеон, которого мы прозвали Гришкой, оказался очень полезным жильцом. Неприхотливый и покладистый, он целыми днями ползал по каюте, охотясь за мухами и муравьями. Медленно-медленно переставляя лапки, он, становясь от возбуждения ярко-зеленым, подбирался к мухе или муравью. При этом один глаз его мог глядеть на муху, а другой в это время совершенно независимо вращался в разных направлениях, осматривая переборки, койки и палубу каюты. Подобравшись к мухе на необходимое расстояние, хамелеон, становясь бурым, осторожно вытягивался вперед, целясь, замирал, а потом его маленький рот раскрывался, и из него выскакивал длинный и тонкий язык с клейкой нашлепкой на конце. В следующее мгновение муха или муравей, прилипшие к нашлепке, исчезали во рту Гришки, и тот, глотая добычу, становился от удовольствия розовато-сиреневым.
Пурш, считая Гришку своей собственностью, баловался с ним, как с резиновой игрушкой, не причиняя тем не менее ему никакого вреда, а потом, зажав лапами, облизывал хамелеона от кончика хвоста до головы. И тот терпеливо все сносил, даже не делая попыток увильнуть от шершавого языка кота.
Прожил он на траулере полтора месяца, переловив почти всех мух и муравьев, и Пурш так привык к добродушному зверьку, что ревновал его к людям. Когда кто-нибудь забирал Гришку из моей каюты «денек поохотиться на гадов-мурашей», кот, испытывая беспокойство, разыскивал зверька по всему судну, а найдя, хватал его и уносил к себе. Облизывая его, Пурш напевал хамелеону песни, и им обоим было хорошо. Наверно, эта странная привязанность Пурша к зверьку из джунглей продолжалась бы и дальше, но на подходе к бразильскому порту Ресифи, который нам предстояло посетить, Гришка вдруг исчез. Что произошло с ним? Сорвался ли из открытого иллюминатора в океан? Или унесла его таинственная ночная птица, подхватив с палубы?
Пурш мучительно переживал пропажу Гришки, а потом нам пришлось завернуть в Ресифи, и там произошло событие, потрясшее нашего кота не меньше, чем первое знакомство с сушей.
К тому времени, как мы пришли в Ресифи, Пуршу было уже шесть месяцев. Да, наш рейс был длительным, и из маленького, пушистого комочка Пурш превратился в крупного, поджарого и сильного кота. Он уже многое познал, многое увидел и был невозмутим, как и полагается быть настоящему много поплававшему моряку. Тем не менее порой Пурш впадал в странное беспокойство и по нескольку дней не прикасался к пище. Он не знал, что томило его, какие силы и желания пробуждались в его душе. Он часто подходил ко мне, торкался лобастой головой в мою ладонь и, жмуря зеленые удивленные глаза, начинал что-то петь, но тут же смолкал, как бы прислушиваясь к самому себе: «О чем это я?..» Странная, тревожная песня жила в душе кота, но он никак не мог подобрать к ней слов, потому что не знал еще, о чем же будет эта песня.
…Шуршаще скрежетнув бортом, траулер замер у пирса, и босоногие мальчишки, весело крича, поволокли петлю швартовного троса на чугунную тумбу.
Зевнув, Пурш равнодушно глядел с верхнего мостика вниз. Но вдруг вскочил и весь напрягся. Там, на пирсе, выгнув спину и внимательно глядя вверх, стояла совершенно черная, с желтыми, как две новенькие монетки, глазами тоненькая и стройная кошечка.
«Мя-аа-ау…» — неуверенно окликнул ее Пурш, просунув голову между леерами.
«Мя-аа-а», — нежно отозвалась кошка и потерлась о швартовную тумбу. Нервно подрыгивая хвостом, она повертела хорошенькой головкой и сощурила плутоватые глаза.
«Мяу, — охрипшим от волнения голосом произнес Пурш и поглядел на меня. — Мяу!»
— Это портовая кошка, — сказал я ему. — Ох и опасны они для моряка, слишком долго пробывшего в океане! Берегись, Пурш.
«Мя-аа-а…» — послышалось опять с пирса, и кошка, повалившись на каменные плиты, принялась кататься в пыли, призывая и Пурша принять участие в этом приятном занятии.
— Стой, Пурш! Куда ты? — крикнул я, но было уже поздно.
Легкой рыжей тенью, пренебрегая трапами, Пурш спрыгнул на пирс, упруго приземлился на крепкие лапы и, подойдя к кошке, потянулся к ней. Грациозно вскочив, та прикоснулась к его носу своим, жмуря глаза, что-то промурлыкала и, оглядываясь через плечо, направилась к штабелю толстых бревен, среди которых виднелись таинственные проходы.
Напрасно я звал Пурша. Кот даже не повернул головы. И это было печально.
…Пурш не появлялся ровно неделю. Ровно столько дней, сколько мы простояли в Ресифи. Настал час отхода. Мы с Колей метались по пирсу и сорванными голосами окликали кота. Порой на наш зов выбегали бездомные портовые коты и кошки, но ни черной красотки, ни Пурша не было.
Ну, вот и все. Прощай, Бразилия, прощай, Пурш.
Убрали сходни.
Под выкрики Петровича матросы выволокли на палубу сброшенные со швартовных тумб тросы и уложили их. Запыхтев, черно-белый портовый катер поволок траулер от берега, и между бортом и пирсом появилась щель.
Прощай, Пурш! Мне будет чертовски недоставать тебя и твоих чудесных песен. Кому-то ты будешь их теперь петь?..
«Мяа-а-у-уу!» — донесся вдруг отчаянный вопль.
— Пурш! Пурш! — закричал я. — Эй, на буксире! Стоп машина!
Сопровождаемый черной кошкой, Пурш с бешеной скоростью несся по сырому после обильного дождя пирсу. Он подбежал к его краю, оттолкнулся, пролетел через воду и упал на планшир. Какое-то мгновение казалось, что он сорвется, но кот удержался и, не замечая моих протянутых рук, лихо взбежал на верхний мостик.
Там он сидел до ночи. Тощий, испачканный варом, с глубокой царапиной поперек носа, с заплывшим глазом. Я попытался приласкать его, успокоить, но кот, сердито боднувшись, не принял ласки. Не мигая, он глядел в сторону удаляющегося берега и порой вскрикивал грудным, вибрирующим голосом.
Кот пришел в каюту под утро. Вспрыгнул на койку, улегся в моих ногах и задумчиво запел песню. Теперь он знал, о чем ему перед заходом в Ресифи так хотелось петь. Он пел о разлуке. И еще пел о том, что как бы ни были сильны его чувства, он, Пурш, никогда не предаст своих друзей. Ведь он же моряк.
Наш долгий рейс продолжался. Вдоль побережья Южной Америки мы спустились на юг и наконец достигли тех широт, которые еще со времен парусного флота известны у бывалых моряков под названием «ревущие» — такие тут постоянные сильные, «ревущие» ветры.
Было холодно, туманно, и солнце, так утомлявшее нас в тропиках, лишь изредка прорывалось своими лучами к океану сквозь плотные завесы туч, закрывших небо до горизонта. Мы уже не ставили наш океанский перемет, потому что здесь, на юге Атлантики, не водятся красивые и стремительные тунцы. Теперь мы занимались траловыми работами. Каждый день мы по несколько раз опускали в воду трал, который боцман Петрович именовал авоськой, потому что эта рыболовная снасть действительно напоминает собой громадную, сплетенную из крепчайшей сетчатой ткани хозяйственную сумку-авоську, буксируемую за траулером при помощи крепчайших стальных тросов.
Пурш мерз так же как и мы, но вскоре привык к прохладе, к тому же мы с Колей больше не подстригали его, как в тропиках, и кот оделся теплую, пушистую шубу.
Он еще больше вырос и не распевал теперь песни по каждому пустяку, к тому же сильно скучал, надо полагать, и по смешному зверьку хамелеону, и по черной желтоглазой кошечке из бразильского порта Ресифи. Может , поэтому кот старался побольше быть со мной. Однако нельзя сказать, что он стал равнодушным, нет. Пурш с большим интересом наблюдал и за китами, небольшие стада которых время от времени попадались нам в пути, и за дельфинами, весело сопровождавшими траулер по двое-трое суток подряд, и за морскими львами, которые встречались иногда в открытом океане. И еще Пурш с интересом посматривал на молчаливых альбатросов, плавными кругами летающих над траулером. Никогда и мне не приходилось видеть более величественных птиц, чем громадные, с крыльями размахом до трех метров, антарктические альбатросы. После вахты мы вместе с Пуршем оправлялись на корму и любовались птицами. Почти не шевеля крыльями, то стремительно взмывая в вышину, то с резким креном опускаясь до самой воды, альбатросы кружили и кружили над траулером и разглядывали судно, да и меня с котом, сидящим на моих коленях. Птицы были любопытны так же, как и мы… Происходил взаимный и приятный процесс познания: нам интересно было смотреть на птиц, птицам — наблюдать за нами.
Может быть, на этом все бы и закончилось, но в один из ветреных и туманных дней, когда, промокшие и уставшие, мы очищали палубу от выловленной рыбы и мечтали о той счастливой минуте, когда можно будет отправиться в теплые каюты, над нашими головами вдруг раздался глухой удар, послышался гортанный крик, и на палубу, суматошно размахивая крыльями, упала птица. Это был альбатрос. Неосторожно пролетая над траулером, он врезался в радиоантенну и, сломав крыло, рухнул прямо на нас.
В тот день мы с Колей не скоро оказались в каюте: с помощью боцмана делали альбатросу операцию. Альбатрос не вырывался, не хлестал нас здоровым крылом, он только странно урчал и порой вскрикивал от неосторожных движений наших грубых рук. В конце концов мы укрепили легкие дощечки-шины и, отгородив птице закуток в углу палубы, оставили ее там. Во время всей операции Пурш толкался рядом и с большим интересом присматривался к птице, обнюхивая ее. В каюту он не пошел, а устроился на ночь возле альбатроса.
— Чудеса, да и только, — сказал Коля утром, поднявшись раньше меня и сбегав на палубу. — Пурш спит рядом с Тимошкой.
— С каким это Тимошкой? — спросил я, немного досадуя, что Коля не дал мне доспать пятнадцать минут до вахты. — О чем ты?
— Это Петрович прозвал альбатроса Тимошкой. Спят, говорит, рядышком. Ну будто всю жизнь дружили.
Быстро одевшись, я вышел на палубу.
Коля не соврал. Откинув больное крыло, альбатрос спал, привалившись левым боком к фальшборту, а рядом с ним пристроился Пурш. Заслышав мои шаги, он поднял голову и зевнул. И альбатрос встрепенулся, открыл черные, добрые глаза. Я замер. Мне стало страшно за Пурша: если птица стукнет его своим крючковатым клювом, то конец коту! Нет, Тимошка, будучи или по характеру добрым, или находясь еще в шоковом состоянии от всего происшедшего, спокойно оглядел кота, а потом снова закрыл глаза.
Теперь мне понятно, почему испокон веков моряки, оказавшиеся в Антарктике, ловили и приручали альбатросов и почему еще со времен парусного флота убивать их было запрещено под страхом жесточайших наказаний. Эти птицы легко привыкали к людям; веселые и покладистые, они доставляли морякам множество приятных минут.
С появлением Тимошки будто что-то радостное произошло на траулере: мрачные, предельно уставшие от бесконечно долгого пребывания в море моряки нашего проржавевшего, помятого волнами теплоходика вдруг ожили, заулыбались. Снова стал слышен смех, шутки; работа пошла веселее, а по окончании ее никто уже не спешил, как прежде, в каюту. Мы оставались на палубе, курили и хохотали, глядя, как Тимошка играет с Пуршем. Тут следует сказать, что наш морской кот несколько отошел на задний план, но он не обижался, не ревновал, а был так же, как и мы, рад неожиданному появлению на судне альбатроса.
Спали они вместе на палубе. Причем, когда ночи бывали особенно холодными, Пурш забирался Тимошке под крыло и высовывал из-под него лишь голову.
С большим нетерпением, что-то бормоча от возбуждения, Тимошка дожидался первого утреннего трала, видимо считая, что мы ловим рыбу, чтобы накормить лишь его. А ел он много: килограмма три рыбы умять за один присест ему ничего не стоило. Коля выбирал рыбин получше и одну за другой отправлял в широко раскрывающийся клюв птицы. Насытившись, Тимошка отходил в сторонку и на некоторое время впадал как бы в задумчивость: покачиваясь, он погружался в глубокие размышления и слегка дремал, то закрывая, то приоткрывая глаза. В этот момент с ним можно было делать все, что хочешь: таскать за клюв, садиться верхом, раскрывать ему крылья. Тимошка только вздыхал и порой досадливо мотал головой: мол, отстаньте же вы от меня; я слегка переел, дайте передохнуть.
Погода несколько улучшилась. Мы, покидая южные широты, уже начали подниматься к экватору, и солнце все чаще и чаще стало появляться над океаном, пробивая облачность ярко-золотыми, теплыми лучами. А к вечеру оно почти всегда хоть на десять, хоть на пять минут, но показывалось над горизонтом, и небо и океан окрашивались в тревожный, будто струящийся в воздухе ярко-алый цвет.
Это были торжественные и грустные минуты. Мы особенно остро ощущали, как же далеко занесло нас, моряков, от Родины, сколько же еще соленой воды простирается между бортом траулера и пирсом родного порта, сколько впереди штормов, ураганов, плотных туманов до того момента, как руки любимых нами людей, протянутые навстречу, встретятся с нашими огрубевшими руками!..
Что-то странное происходило и с альбатросом. Широко раскрыв крылья, будто пытаясь поймать ими ускользающее за океан солнце, он глядел на него и кричал громким голосом, в котором слышались и мольба, и страх, и надежда. Так он стоял и глядел, как быстро тускнеющий диск опускался за океан. Вот видна только половинка, вот треть; вот на кромке горизонта ярко вспыхивает лишь маленький краешек солнца, похожий на шевелящийся уголек и… Вот и все.
Опустив крылья, Тимошка тотчас отправлялся в свой угол. За ним, уже на ходу запевая песню, брел кот. В углу палубы слышалась возня: птица устраивалась на брезентовую подстилку, а Пурш, торопя альбатроса, покусывал его за жесткие перья. Потом он забирался под крыло и уже во весь голос заводил очередную песню. Склонив голову, Тимошка слушал кота. Наверно, петь песни такой большой, доброй и серьезной птице было куда как приятнее, чем маленькому, смешному хамелеону, и Пурш старался вовсю. Все там было в этих песнях, вся его жизнь: и жесткие ладони сизоносого мужчины, и летучие рыбы, и бабочка с изумрудно-синими крыльями, и противные обезьяны, и приключения в бразильском порту.
Расстались мы с Тимошкой на десятом градусе южной широты. Это была граница, дальше которой альбатросы не залетают. И Тимошка чувствовал, как далеко завезли мы его от родных мест. Он нервничал, все чаще и чаще размахивал крыльями и даже несколько раз пытался взлететь, но не мог этого сделать: альбатросы поднимаются в воздух лишь с воды или с обрывистых скал, как бы бросаясь вниз, в воздушную бездну, и лишь потом раскрывают свои громадные крылья.
Ну что ж, друг, пора тебе возвращаться в свои широты!
Мы уже окончили все наши работы. Тралы были убраны в трюм, палуба вымыта и вычищена, и капитан проложил курс к берегам Родины. А где же твой дом, Тимошка? На каких пустынных скалах появился ты на свет? Где, у берегов каких далеких антарктических островов ждет тебя подруга? Кто-то из команды несмело предложил увезти Тимошку с собой и отдать его в зоопарк, но остальные возмутились: такую птицу — и в зоопарк?
Перед обедом мы собрались на палубе, старший механик надел на лапу альбатросу медное колечко с его именем, и боцман, взяв птицу в жилистые руки, перегнувшись через фальшборт, отпустил в океан. Отплыв немного, Тимошка несколько раз окунулся в воду, потом взмахнул крыльями, приподнялся и, смешно шлепая по ней лапами, побежал. Он бежал очень долго, и Коля с тревогой поглядел на меня: а может, он и не сможет взлететь? Может, летать разучился?..
— Перекормил ты парнишку, — сердито сказал Петрович.
— Да я же хотел как лучше… — пробормотал Коля и крикнул: — Ну что же ты, Тимошка?!
Альбатрос оторвался от воды и, плавно взмахивая крыльями, полетел. Капитан, выглядывавший из рубки, поднял руку и потянул за рычаг тифона. Траулер прогудел раз, второй, третий. Тимошка между тем вначале отлетел от судна, а потом развернулся, сделал над палубой круг и, повернув на юг, быстро исчез из наших глаз.
В ту ночь многие не спали на траулере. Ворочался на верхней койке Коля; слышно было, как бродил по судну, покашливая в кулак, Петрович и все курил, курил свою маленькую самодельную трубку. Не спал, просто не мог найти себе места Пурш. Он то приходил в каюту и, вспрыгнув ко мне на койку, ласкался и начинал что-то петь, то замолкал, чутко прислушивался к чему-то и, спрыгнув на палубу каюты, убегал.
Вышел на палубу и я.
Ночь была странной. Океан весь светился зеленовато-голубым огнем, небольшие огни трепетали на мачтах, планширах и других металлических предметах. Я поднял руку, голубые язычки пламени вспыхнули на концах пальцев, и я ощутил легкие уколы. Пурш подошел, ткнулся мне в ноги носом. Я провел по его спине ладонью и из шерсти кота посыпались голубые потрескивающие искры. У моряков парусного флота это явление особой насыщенности воздушного пространства электричеством называлось огнями святого Эльма. Оно предвещало беду, это голубое пламя, пляшущее на реях мачт. Какую беду могли предвещать электрические огни нам? А может быть, не нам, а альбатросу Тимошке, улетающему в эти минуты все дальше и дальше на юг? Птице предстояло пролететь почти две тысячи миль… Прижимая к себе грустного кота, я от всей души желал птице благополучно совершить трудный перелет.
Вскоре мы расстались и с Пуршем.
С ним произошло что-то странное: чем меньше миль оставалось до берега, тем Пурш вел себя беспокойнее. Он почти не спал, не ел, бродил по судну и кричал тоскливым голосом, будто перекликался с птицами, зовущими его из таинственных глубин ночного неба. Куда звали его птицы? Остаться в океане?
В Бискайском заливе к нам подошел траулер, уже два месяца ведущий там поисковые работы: нас попросили захватить с собой письма на Родину. Был штиль, и траулеры пришвартовались друг к другу. В тот момент, когда суда начали расходиться, Пурш вдруг легко перемахнул с мостика на траулер, остающийся в океане.
— Отдайте кота! — заорал Коля. — Пурш, да ты что?..
— Не трогайте его, — сказал Петрович. — Пурш — морской кот. Ну что он будет делать на суше?..
С тех дней, о которых я рассказал, прошло пять лет.
Это были трудные и радостные пять лет. Где только не довелось побывать нам с Колей за минувшие годы! Океаны Атлантический, Индийский и Тихий; далекие острова, множество новых, незнакомых ранее иностранных портов… Чего мы только не повидали! Все это было, и все это останется в памяти навсегда.
И вот очередной рейс. Второй месяц мы цедим тралом воду, разыскивая косяки сардины. Мы уже пропеклись в лучах жаркого солнца и соскучились по дому, а впереди еще многие месяцы рейса. Об этом мы сообщаем в своих письмах домой: почту обещал забрать отправляющийся на Родину траулер «Терпуг». Ждем встречи с ним, ждем, с нетерпением поглядывая на горизонт.
— Иде-о-от! Ви-ижу-у! — послышался крик с верхнего мостика.
— Да вон же, и я вижу, — говорит мне Коля, щуря светлые, выцветшие на солнце глаза. — Во-он букашечка на горизонте шелохнулась.
Теперь и мои глаза улавливают какое-то движение на самой кромке океана.
Спешит траулер, вспарывает острым форштевнем воду. Мчат впереди несколько дельфинов, они, будто гонцы, плывут к нам, чтобы предупредить: «Эй, готовьте ваши письма! Сейчас мы их заберем!»
Все ближе траулер, все ближе. За его кормой вьется, то падая к воде, то взметаясь вверх, будто клочки бумаги, подхваченные ветром, чайки. И чайки, что прижились возле нашего траулера и сейчас, перед сном, покачиваются в волнах, тоже взлетают и летят навстречу «Терпугу». Наверно, им хочется все-все узнать у подлетающих птиц: какими новостями живет океан и куда направляется этот траулер?
Мелькает в воздухе бросательный конец.
Боцман Петрович переправляет на «Терпуг» мешок с нашими письмами, и капитан командует, чтобы отдали швартовые.
Большой рыжий кот вдруг перепрыгивает с «Терпуга» на верхний мостик нашего траулера. Никто этого и не замечает: парни на палубах судов смеются, желают счастливого возвращения в порт и удачной работы в океане. Прощай, «Терпуг»!
Солнце садится. На судне все стихает. Большая яркая луна поднимается над океаном. Она так велика и близка, что можно ясно разглядеть отпечатки чьих-то ладоней на ее поверхности. Чьи руки лепили и мяли этот холодный желтый шар?..
Неслышной тенью на корме показывается кот-перебежчик. Мы несколько минут разглядываем друг друга, и я улавливаю нечто знакомое в круглой, иссеченной шрамами морде кота, в его неторопливой, полной достоинства походке, спокойном взгляде широко расставленных зеленых глаз. Вот только правое ухо надкушено.
— Это ты, дружище? — неуверенно произношу я.
Кот подходит ближе, и я вижу на его шее медное, мутно посверкивающее кольцо, испещренное надписями. Неужели это Пурш?.. Протягиваю руку, пытаюсь погладить кота, но тот самолюбиво и сердито отталкивает ладонь головой: что он, какой-нибудь розовоносый котенок-молочник, чтобы его гладить?
— Ну, тогда катись, — говорю я. — Иди, иди.
Прислушавшись к моему голосу, кот вспрыгивает на край скамейки и начинает мыть мускулистой, когтистой лапой морду. Наклонившись, я разглядываю кольцо, верчу его вокруг шеи кота и читаю надписи. Ого, на каких только судах не побывал он: РТМ «Касатка», БМРТ «Арктур», «Пингвин», «Кайра», «Мерлуза»… Стоп, стоп. «Марлин»!.. Это название нашего траулера, самая первая надпись, появившаяся на медном кольце.
Уже уверенно я кладу ладонь на шишковатую, видимо, побитую в каком-то из штормов голову Пурша. Тот медлит, еще сопротивляется ласке, но и сомневается уже: а стоит ли от нее отказываться? Оглянувшись, не видит ли кто, как он тут раскис, кот неуклюже, неуверенно устраивается на моих коленях и слегка простуженным голосом заводит длинную песню, название которой — «Песни морских скитаний».
Виктор Иванов
Муська
Самым любимым временем в корабельном распорядке был для офицеров эскадренного миноносца «Блестящий» вечерний чай. Позади сутолока прошедшего дня с тренировками и учениями, приборками и разносами старпома.
Приятно никуда не торопясь посидеть в кругу своих товарищей и, попивая крепко заваренный вестовыми чай, поговорить за жизнь, послушать, как виртуозно играет на пианино минер Виктор Тарасов, или последить, как горячится, проигрывая в шахматы, инженер-механик Сергей Староверов.
Общий тон беседы задавал обычно наш доктор, рыжебородый увалень Коля Колосов, которого за его вечный девичий румянец на лице все нежно называли Коленькой. В этот вечер Коленька завел разговор о животных, скрашивающих жизнь на корабле.
Известна тяга моряков ко всякой живности. Что ни говори, а сказывается монотонность корабельной службы. И если на корабле, рядом с тобой, живет преданное тебе существо, которое нуждается в защите и ласке, душа моряка размягчается, он становится добрее и терпимее.
Разные животные живут на кораблях. Встречаются и совсем необычные, как, например, медведи и даже свиньи. Но чаще всего приживаются собаки, эти старые, испытанные друзья моряков. Правда, все зависит от того, как на это смотрит командир корабля, потому что по Корабельному уставу именно с его персонального разрешения можно держать на борту ту или иную живность.
У нас на «Блестящем» капитан второго ранга Александр Петрович Бандуров сам горячо любил собак, и поэтому наш молодой симпатичный пес Нептун — дворняга, подобранная минером на берегу в Одессе — чувствовал себя на борту эсминца отлично. По тревоге с лаем несся на бак, выполняя роль впередсмотрящего.
В этот вечер, сидя на мягком диванчике и попыхивая сигаретой, Коленька восторженно хвалил собак.
— Нет, что ни говорите, Петр Николаевич, — доказывал доктор грузному, рано облысевшему штурману, — а собака особенное животное. Я всегда замечал, как тянутся к ним матросы, как стремятся они завести собачонку на корабле. Возьмите хоть нашего Нептуна. Как доктор я утверждаю, что с его появлением на борту у матросов меньше стало стрессов.
— Ну почему обязательно собака? — возражал доктору штурман, опорожняя четвертый по счету стакан чая. — Снимает стресс и кошка. Я знаю, что их тоже держат на кораблях. У нас на Севере, где я раньше служил, целое семейство кошек жило на подводной лодке, когда она стояла в базе у пирса. И матросы были довольны, и крыс не было.
— Ну, насчет кошек вы хватили через край, Петр Николаевич. Кошка на борту! Может, на стоянке в базе это и бывает, но в море, когда кругом вода, железо, вибрация, да еще различные электрические и магнитные поля, ей не выжить.
Неожиданно в спор вмешался наш артиллерист — командир БЧ-2 капитан-лейтенант Саша Черкасов.
— Что вы спорите? Когда я служил на учебном корабле, у нас жила кошка и ничего не погибла.
— Ну, Александр Ильич, ты даешь! — Доктор от возмущения чуть не задохнулся сигаретным дымом. — Трави, но знай меру.
— Ей-богу, Коленька, правда. У нас на «Океане» действительно жила кошка, да не простая, а особенной породы — сингапурской. Во время стоянки в Сингапуре ее откуда-то принес на корабль интендант Миша Киселев. Он сейчас на «Бывалом», вы его наверное знаете.
Все с интересом прислушались к разговору.
— Должен вам доложить, друзья мои, — продолжал артиллерист, польщенный всеобщим вниманием, — что такой кошки я никогда не встречал. Маленькая, изящная, шерсточка короткая и очень тонкая. И цвет необыкновенный, двойной. Основной цвет шерсти — кремовый, с коричневыми подпалинами. А глаза, — распалился Черкасов, — глаза, доложу я вам, как у креолки: большие, миндалевидные, медного цвета. А уж игрунья, куда там! На своих коротких, стройных лапках она носилась по палубе, как молния. Ну, командир, понятно, вначале в штыки. Ни в какую не хотел разрешать. Но Киселев его уговорил. Во-первых, попросил разрешения держать кошку только до прихода в Кронштадт, а во-вторых, доказал необходимость присутствия кошки на корабле ввиду большого числа крыс в провизионке.
Вот так киса стала жить у нас на корабле. Нарекли ее матросы Муськой.
Вначале Муська дичилась, сидела в каюте интенданта под койкой. Но через какое-то время оклемалась и стала появляться на верхней палубе. Матросы были довольны больше всех. Каждый старался с ней поиграть. Но особенно был доволен кок Ерофеев. Он справедливо полагал, что кошка поможет ему навести порядок в провизионке, куда все чаще стали наведываться крысы. Всеми силами старался он приласкать Муську, однако та, с удовольствием уплетая кусочки мяса и рыбы, не проявляла никакого желания бороться с тварями.
— Тварь-то тварь, а попробуй она на стоянке убежать с корабля на берег, сам будешь загонять ее обратно на борт, — перебил Черкасова штурман, ехидно усмехнувшись.
— Так это когда бежит с корабля. Это, Петр Николаевич, как говорят в Одессе, две большие разницы, — с жаром проговорил командир БЧ-2. — Все знают, что когда крыса бежит с корабля, жди беду. Другое дело, когда они наводят шмон в кладовке, где хранятся продукты. Тут уж надо с ними бороться. У нас на «Океане» столько их развелось, что старший помощник объявил: кто убьет двадцать крыс, получит десять суток отпуска. Но и это не помогло. А тут такой случай: кошка на корабле. На нее-то кок и возлагал все свои надежды. Правда, многие высказывали сомнение: уж больно мала была Муська. У нас такие крысы водились, видимо еще дореволюционные, что были больше ее раза в два.
Закурив, Черкасов продолжал:
— Вначале все старания Ерофеева были напрасными. Правда, если ко всем Муська относилась ровно и независимо, то кока отличала, питала к нему особую симпатию. Позволяла себя подолгу гладить, мурлыкая от удовольствия. Однако к своим кошачьим обязанностям не приступала. Не той, видно, породы, благородных кровей. А может, у них в Сингапуре кошки совсем для другого дела были предназначены. Пробовали ее натаскивать как охотничью собаку. Подносили дохлую крысу, но она от нее с отвращением отворачивалась. Так, наверное, и жила бы Муська до прихода в Кронштадт, но тут на свою беду проявили инициативу сами крысы…
С интересом мы слушали, как, все более увлекаясь, рассказывал наш артиллерист о Муське. И хотя я, к примеру, и наполовину не верил в то, что он говорил, но слушал тоже с удовольствием.
— Да, так вот, — продолжал Черкасов, — проявили, значит, они инициативу. Раздражала, наверное, их наша любимица. Да и силу свою, видимо, чувствовали, считали, что без труда справятся с этой пигалицей. И произошел бой, свидетелем которого случайно оказался матрос, работавший на камбузе.
Было это уже после отхода ко сну. Матрос чистил на камбузе котел, готовя его к завтрашнему дню. Муська в полумраке дежурного света хрустела косточками, оставшимися от ужина, как вдруг на кафельном полу камбуза появились пять больших крыс. Муська, завидя пришельцев, изогнулась в дугу, ее блестящая шерсть стала дыбом. Одна из крыс с писком бросилась на кошечку. Не успел матрос выбраться из котла, чтобы прийти на помощь Муське, как нападавшая крыса уже лежала бездыханная. Тогда остальные крысы напали на Муську разом. Уворачиваясь от укусов, Муська молнией бросалась то на одну, то на другую. Через несколько секунд все было кончено. На полу лежали распростертые тела задушенных тварей. А Муська спокойно стала вылизывать свою нежную шерстку, словно не замечая лежащих вокруг мертвых врагов.
Наутро о битве в камбузе знал весь экипаж. Причем сражение с каждой минутой обрастало все новыми и новыми подробностями. Уже говорили, что на Муську напали чуть ли не сто крыс, что она ранена. Доктор корабля старший лейтенант Мочалов принес в каюту Киселева бинты и зеленку, чтобы оказать ей помощь. Однако с удивлением увидел в каюте интенданта совершенно невредимую, лакающую из блюдца молоко Муську.
С этого дня кок Ерофеев никогда больше не жаловался старпому на визиты крыс в провизионку. Пропали они куда-то. Может, ушли в трюм, почувствовав силу Муськи.
Были, конечно, среди матросов и недовольные: Муська лишила их возможности заработать внеочередной отпуск. Но она этого не знала. Муська свое кошачье дело выполнила на «отлично» и теперь, к удовольствию матросов, как оглашенная бегала и прыгала на палубе, играла с ними, повиливая своим хорошеньким хвостиком.
Особенно доволен был наш старпом, капитан третьего ранга Злобин. Для него главное на корабле — порядок. И тот, кто его поддерживает, для него лучший друг. Таким другом стала для него и Муська. Правда, кок Ерофеев иногда все же ворчал на кошку, когда с камбуза пропадали куски жаркого. И если раньше пропажу он списывал на счет крыс, то теперь было ясно, что это проделки Муськи. Но немного поворчав, он тут же отходил. Ведь кошка есть кошка.
Прошло несколько месяцев. «Океан» бросил якорь на Большом рейде Кронштадта. И когда на корабле узнали, что съезжающий на берег Михаил Киселев намеревается забрать с собой Муську, чтобы отвезти домой в Ленинград, и офицеры, и матросы стали просить его не делать этого. Но Киселев был непреклонен.
— Хватит, Муська навела порядок на корабле, теперь пусть наводит его дома. Да и дочка ждет ее с нетерпением, она из моих писем знает о ней.
Провожать Муську вышли все свободные от вахты. А Епофеев, погладив на прощание свою любимицу, даже прослезился.
На корабле долго помнили Муську, и когда прибывало молодое пополнение, матросы-старожилы им рассказывали о необыкновенной кошке, плававшей на «Океане». А офицеры часто спрашивали интенданта, как живется маленькой героине в домашних условиях. Миша Киселев обычно с улыбкой отвечал:
— А что ей сделается? Живет себе и вспоминает о корабельных приключениях.
Артиллерист закончил свой рассказ.
— И все же, — как бы подвел итог Коленька, — эта кошка была необыкновенная. Одно слово — сингапурская. А наша на корабле не выживет.
С ним никто не стал спорить.
Тур Хейердал
На "Кон-Тики" с попугаем и Юханнесом
Если вы пускаетесь в плавание по океану на деревянном плоту с попугаем и пятью спутниками, то раньше или позже неизбежно случится следующее: одним прекрасным утром вы проснетесь в океане, выспавшись, быть может, лучше обычного, и начнете думать о том, как вы тут очутились.
Мы больше не испытывали прежнего почтения к волнам и океану. Мы знали их, знали, чего можем ждать от них, находясь на плоту. Даже акула стала для нас повседневностью.
В наших отношениях с акулами мы в конце концов дошли до такой фамильярности, что стали таскать их за хвост. Таскать животных за хвост считается не слишком интересным видом спорта, но это объясняется, пожалуй, тем, что никто не проделывал таких фокусов с акулами. На самом деле, это увлекательный спорт.
Для того чтобы хватить акулу за хвост, мы должны были сначала предложить ей какой-нибудь действительно лакомый кусок. Чтобы заполучить его, она готова высунуть голову из воды. Обычно пища ей предлагалась в танцующем мешке. Кормить акулу прямо из рук вовсе не забавно. Если из рук кормят собак или ручных медведей, они впиваются зубами в мясо и начинают рвать и терзать его, пока не откусят кусочка или не захватят весь кусок. Но если вы держите на безопасном расстоянии от головы акулы большую золотую макрель, то акула подпрыгивает, щелкает челюстями, и, хотя вы не чувствуете никакого рывка, половина макрели внезапно исчезает, и вы остаетесь сидеть с хвостом в руках. Нам стоило большого труда ножом разрезать золотую макрель на две части, а акула за какую-нибудь долю секунды еле заметным быстрым движением вбок своих челюстей с треугольными пилообразными зубами перерезала, как машинкой для резания колбасы, спинной хребет. Когда акула спокойно поворачивалась, чтобы скрыться в глубине, ее хвост колыхался над поверхностью воды, и тогда его легко было схватить. Кожа акулы на ощупь напоминает наждачную бумагу, а с нижней стороны кончика ее хвоста имеется углубление — по-видимому, для того, чтобы можно было как следует ухватиться. Если нам удавалось вцепиться в хвост в этом месте, то хватка оказывалась достаточно прочной. Затем, прежде чем акула приходила в себя, нужно было сильно рвануть и вытащить хвост акулы как можно дальше, прижав его к бревнам. Секунду или две акула ничего не соображала, а затем начинала извиваться передней частью туловища и рваться, но довольно вяло, так как без помощи хвоста она не может развить никакой скорости. Остальные плавники служат только для сохранения равновесия и в качестве руля. После нескольких безнадежных рывков, во время которых наша задача сводилась к тому, чтобы не выпустить хвоста, ошеломленная акула падала духом и становилась совершенно пассивной; так как свободно перемещающийся желудок начинал опускаться в сторону головы, то в конце концов акула впадала в состояние полного паралича. Как только акула затихала и неподвижно повисала, ожидая дальнейших событий, наступал момент, когда нужно было тащить ее изо всех сил.
Когда акула попадала к нам на палубу, наш попугай приходил в большое волнение. Он торопливо выскакивал из бамбуковой каюты и с бешеной скоростью взбирался по стене, пока не оказывался на безопасном наблюдательном пункте — на крыше из пальмовых листьев; там он сидел, покачивая головой, или же бегал взад и вперед вдоль конька крыши, крича от возбуждения. Он уже давно стал прекрасным моряком и всегда был полон юмора и веселья. Мы считали, что нас на плоту семеро — шестеро людей и зеленый попугай.
На корме в маленькой дырке у колоды для рулевого весла поселился один краб, названный нами Юханнесом, который был совершенно ручным. Вместе с попугаем, всеобщим нашим любимцем, краб Юханнес также входил в нашу компанию на плоту. Если вахтенный, сидя в солнечный день за рулем спиною к каюте, не видел рядом с собой Юханнеса, он чувствовал себя крайне одиноким среди широкого простора синего океана. В то время как другие маленькие крабы испуганно удирали и прятались, как тараканы на обыкновенном корабле, Юханнес, не таясь, сидел перед своей дверью, выпучив глаза, ожидая смены вахты. Каждый выходивший на вахту приносил крошки галет или кусочек рыбы для Юханнеса, и достаточно было нагнуться над его норой, чтобы он немедленно появлялся на пороге и протягивал лапку. Он клешнями подбирал крошки с наших пальцев, убегал обратно в норку и, сидя внизу у выхода, пережевывал пищу, как школьник, который напихал себе полный рот.
Холоднокровному крабу Юханнесу приходилось все-таки довольствоваться тем, что его признавали не вполне полноправным компаньоном.
По ночам попугай забирался в клетку, которая находилась под крышей каюты, но днем он важно разгуливал по палубе или висел на вантах и штагах, проделывая самые изумительные акробатические упражнения. Вначале на штагах и вантах у нас были тендеры, но от них перетирались веревки, и мы заменили их обыкновенными морскими узлами. Когда штаги и ванты от действия солнца и ветра вытянулись и стали провисать, нам всем пришлось взяться за укрепление тяжелых, как железо, мачт из мангрового дерева, которые все больше и больше наклонялись и грозили запутаться в снастях и в конце концов упасть. В самый критический момент, когда мы изо всех сил тянули, попугай принялся кричать своим резким голосом:
— Тяни! Тяни! Хо-хо-хо-хо, ха-ха-ха! — Он заставил и нас расхохотаться, а сам смеялся до тех пор, пока не стал от радости трястись и вертеться на штагах.
Первое время наши радисты относились к попугаю недружелюбно.
Случалось, что они сидели в радиорубке, забыв про все на свете, с магическими наушниками, установив связь с каким-нибудь радиолюбителем, скажем, из Оклахомы. Вдруг их наушники умолкали, и они не могли поймать больше ни звука, сколько ни старались проверять провода и вертеть кнопки. Попугай в это время занимался тем, что клевал проволоку антенны. Особенно часто это происходило в первые дни, когда антенна поднималась прямо вверх, привязанная к воздушному шару. Но однажды попугай серьезно заболел. Он уныло сидел у себя в клетке и два дня не притрагивался к пище, а в его помете блестели золотистые крупинки антенны. Тут наши радисты раскаялись в своих злобных пожеланиях, а попугай в своих прегрешениях; с этого дня Торстейн и Кнут стали лучшими друзьями попугая, и он всегда спал только в радиорубке. Когда попугай появился на борту, его родным языком был испанский; Бенгт утверждал, что попугай стал говорить по-испански с норвежским акцентом еще задолго до того, как научился повторять излюбленные восклицания Торстейна на сочном норвежском языке.
В течение двух месяцев веселье попугая и его яркое оперенье доставляли нам много радости, но однажды попугай спускался по штагу с верхушки мачты, и как раз в это мгновение большая волна захлестнула сзади плот. Когда мы обнаружили, что попугая нет на борту, было уже слишком поздно. Мы не видели его нигде, а «Кон-Тики» нельзя было ни повернуть, ни остановить; если какой-нибудь предмет падал за борт плота, мы не имели возможности вернуться за ним — в этом мы убедились на ряде случаев.
В первый вечер после гибели попугая у нас было подавленное настроение: мы знали, что то же самое может случиться с любым из нас, если он свалится за борт во время одинокой ночной вахты…
Иван Шмелев
Марс
Я шел не торопясь, отлично зная, что пароход, по обыкновению, пойдет с опозданием. Но еще не добравшись до конца последнего переулка, я услышал второй гудок. Оставалось всего три минуты. Я пустился бегом, проклиная сегодняшнюю аккуратность капитана и мои старые похрамывающие часы. Переулок кончился. Я уже видел толпу провожавших, размахивавших шляпами и платками отъезжавшим. Только бы поспеть!
Я ринулся вперед, сшибая встречных, как вдруг из-под самых ног с визгом и лаем вынырнул Марс. Он вертелся и лаял так, точно его проткнули раскаленным железом. Он крутился желтым клубком, мчался винтом, сверля воздух своим вертлявым хвостом, прыгал, кидался на прохожих и фонари, проделывая все свои ловкие шутки, бросался к моему лицу и яростно гавкал. Эта бестия была в самом прекрасном настроении. Я был обескуражен. Я готов был хватить его палкой. Что было делать? Вернуться обратно и ждать до завтра? Но мне положительно было необходимо ехать сегодня же. Поручить Марса носильщику, давать адрес, рыться в кошельке, объяснять? Но я уже вижу руку помощника капитана, протягивающуюся к свистку. Я уже слышу этот свисток.
Я бомбой вбегаю на мостки следом за Марсом, и глаза всех устремлены на нас. А Марс чувствует себя, как дома. Он уже на пароходе и призывно лает, боится, как бы не остаться одному. Уже отнят трап, и пароход грозно ревет, смертельно пугая Марса, как-то сразу присевшего на все лапы, точно его собираются бить по башке.
— Послушайте… Это ваша собака?
Третий помощник капитана, румяный и свежий, как морской ветерок, в своем белоснежном кителе, с строгим видом указывает на Марса, примостившегося на куче корабельных канатов. Розовый язык свесился из-за черных щек и ходит, как быстрый поршень. А усталые глаза как-то растерянно глядят на нас обоих.
— Да, она со мной.
Что же было делать? Не отрекаться же от этого негодяя, сидевшего теперь с каким-то невероятно глупым видом.
— В таком случае придется вам взять ему собачий билет и поместить в клетку.
– Очень хорошо.
Третий помощник капитана подошел к Марсу и с видом знатока, умеющего обращаться с собаками, потрепал его по спине.
— Ну, идем! Фью!..
Марс даже не взглянул и только равнодушно ляскнул на подвернувшуюся муху.
— Идем, брат, нечего…
Он потянул его за ошейник, и тотчас же конфузливо отдернул руку: Марс слегка и предостерегающе зарычал.
— Очевидно, он меня боится…
Я не сказал третьему помощнику капитана, что Марс, очевидно, принимает его за почтальона в его белоснежном кителе с блестящими пуговками.
— Эй, Василий! – крикнул храбрый третий помощник капитана. — Бери собаку. Там, кажется, есть свободная клетка.
Подошел коренастый рыжий матрос в синей блузе. Хотя он и имел вид колосса и морского волка и, может быть, выдержал не один страшный шторм, но к Марсу приступил с некоторым колебанием, ворча себе под нос что-то, по его мнению, успокоительное.
— Тц… тц… Ну, ну… Ты!..
Пораженный его рыжей бородой и огромным ростом, Марс, должно быть, вообразил что-нибудь опасное, оскалил зубы и зарычал.
— Боязно, шут его дери. Сурьезный… Ну, ну, как тебя… Собачка…
Но «собачка» не унималась.
Тогда я взял Марса за ворот и решительно потащил на носовую часть парохода.
— Ну, вот теперь и посиди, каналья ты этакий! Вот и посиди!
Его поместили в небольшой клетке, за решетку. Напомнила ли ему решетка недавнее прошлое, или Марс вообще не терпел лишения свободы, – не знаю, но он долго упирался, цепляясь когтями и выворачивая голову. Как-никак, но дело было сделано, и теперь он мог, сколько душе угодно, рычать и визжать.
Теперь он положительно связал меня. Но как он мог удрать из квартиры? Ну, конечно, почтеннейший Иван Сидорович улетучился из дому и забыл запереть окно в кухне. И Марс ушел по хорошо знакомой дороге, что неоднократно проделывал и раньше. Но я должен все же признаться, что мне было отчасти и приятно, что Марс сумел отыскать мой след на протяжении двух людных улиц и трех проулков. Такое чутье и привязанность не могут не тронуть хозяйского сердца.
Я сидел на верхней палубе, под тентом. Море было покойно. Погода великолепная. Пароход шел хорошим ходом с легкой дрожью от мощной работы винта. Народу было порядочно. Две девчушки, в красненьких коротких платьях с пышными бантами и в белых туфельках, резвились на палубе, как пунцовые бабочки, шаловливо заглядывая в лица. Худощавая особа, в соломенной шляпке с васильками, прямая, как вязальная спица, сухим скучным тоном то и дело останавливала их по-немецки.
— Дети, не шалите, вы мешаете другим.
Мальчуган, лет десяти, тонкий и вертлявый, как молодая обезьяна, с плутоватой рожицей, дразнил тросточкой что-то пристроившееся под ногами немки, и оттуда слышалось злобное — рррррр-ым-га-га… — что очень напоминало мне старого мопса-соседа, кровного врага Марса.
Почтенный человек торговой складки в засаленном картузе и поблескивавшем пиджаке исследовал свою записную книжку, водя жирным пальцем, и бормотал загадочно, оглядываясь по сторонам:
— По шесть рублей ежели… сто двадцать… Да накинуть ежели… по 4 копейки… да за бочки…
Для него, казалось, не существовало ни моря, пенящегося за кормой играющим кружевом, ни резвых грациозных дельфинов, стрелой обгонявших пароход, ни милых красных бабочек, теперь с боязливым любопытством засматривавших в его строгое, деловое лицо.
— Тридцать бочек, по 18 рублей с пуда… да ежели положить на провоз, да утекет обязательно… — ворчал деловой человек, подымая лицо и что-то разглядывая в натянутом над палубой тенте.
— Ррррр-ы-гам-гам… — с остервенением отзывалось из-под скамейки.
Сидевший неподалеку господин с газетой строго из-под очков поглядел на бойкого мальчишку и покачал головой. Но тросточка продолжала свое дело.
— Дети, не шалите. Вы мешаете другим.
На палубе появилась барыня, погрозила мальчугану пальцем и села рядом со мной. Она читала при помощи лорнета маленькую, изящную книжку.
Я сидел и наблюдал. Все ушли в себя. У каждого свои интересы. Вот только две девчурки рады болтать со всеми, милые и простые. Какой-то старичок в бархатном картузе присел рядом со мной и принялся за газету.
Что-то рычавшее под скамейкой потеряло, наконец, терпение. С неистовым ревом вынырнул мопс и цапнул-таки мальчишку за ногу. Поднялся переполох. Барыня с лорнетом начала историю со спицей, мальчишка ревел и рвался к мопсу, мопс укрылся под лавку и ожидал, когда его начнут драть. Деловой человек оторвался от книжки и строго поглядел на всех.
— Постегать парня бы…
Старичок сообщил мне, что страдает головными болями, не терпит шума и потому все лето совершает морские прогулки, так как только на пароходе находит тишину. От поднявшегося переполоха, оказывается, у него снова начались «колющие боли». Только девчушки с боязливым любопытством глядели и слушали, отойдя от рычавшего мопса на приличное расстояние.
Наконец, все успокоилось, и вдруг тонкой острой ноткой донесся вой. Он шел с другого конца парохода, с носу. Еще нотка, еще… Тоном выше… И я узнал голосок Марса. Старичок передернулся и поглядел на меня, точно я был причиной воя.
— Вы слышите?
— Слышу. Чья-то собака воет.
— Конечно, собака… Но ведь это же неприятно!
Господин с газетой обвел всех глазами через очки, точно хотел сказать:
«Это что такое?»
Вой усиливался и начинал переходить в какое-то завывающее рыданье.
— А, чтоб тебя! – вырвалось у делового человека. — Волк чистый.
Маленькая девочка сделала огромные глаза и навострила ушки.
— Фрейлейн, это волк? — спросила она плаксиво сухощавую немку. — Я боюсь…
Вой рос и тянул за сердце.
— Уди-ви-тельные порядки! – строго сказал старичок. — Насажают полный пароход собак, и вот извольте тут…
Вой поднялся еще тоном выше и задрожал самой захватывающей за душу вибрацией. Из-под лавки отозвался мопс. Он показал свои черный курносый нос, выпучил глаза, словно собирался чихнуть, и всплакнул. А с носовой части лились уже целые воющие и перекатывающиеся аккорды. Очевидно, мой Марс нашел себе отклик у других заключенных. Мопс взял тоном выше и получил легкий щелчок но носу от фрейлейн.
— Замолчи, Тузик! У, глупенький.
— За хвост да в воду, — сказал деловой человек. — Вот собак навели…
— Я не понимаю, не понимаю. Какие идиоты всюду таскают собак за собой! — сердился старичок. — Еще бы коров захватывали! Ведь верно?
Он глядел на меня, ожидая хотя бы сочувственного отклика.
Надо сказать правду, — вой становился невыносимый. Купец сложил книжку и угрюмо глядел на море. Господин в очках крупными шагами ходил по палубе. На мостике появился коренастый капитан, и по его лицу было видно, что он слушает и недоволен. Около него появился помощник и что-то объяснял. Капитан энергично размахивал рукой и показывал на носовую часть парохода. Смотрю, — мой старичок поднимается и направляется к капитанскому мостику.
— Господин капитан! – умоляющим тоном восклицает он. — Прикажите принять какие-нибудь меры, прошу вас! Голова раскалывается… Ведь прямо невыносимо!
Он прав, он тысячу раз прав. Вой и рев дерут по нервам. Кажется, что весь пароход, с трюма и до палубы, перегружен собаками, и они стараются вовсю, точно их жгут железом или тянут жилы. Смотрю, появляется на мостике, должно быть, специально вытребованный, третий помощник капитана и объясняет что-то, держа руку под козырек. И снова рука капитана энергично рассекает воздух. Старичок зажимает уши и трясет головой.
— Это ужасно! – жалуется барыня с лорнетом, — послушайте, уймите хоть вашего-то! — обращается она ко мне.
— Я его сейчас палкой! — кричит мальчуган.
— Вилли, Вилли!
— Тузик, замолчи, мой маленький! Моя бедная собачка. Он плачет! Смотрите, он даже плачет!
— За хвост да в воду! – энергично отзывается деловой малый и сердито глядит на немку.
Третий помощник капитана показывает в мою сторону и что-то объясняет. Ну, конечно, говорит, чья собака. Я уже начинаю чувствовать себя виноватым. Но в чем же я в самом деле виноват? Что природа наградила собак крепкими глотками и не приучила их к клеткам? Я уже вижу обращенные на меня неприязненные взгляды.
Третий помощник капитана спускается с мостика и направляется ко мне. Он разводит руками и старается придать голосу мягкость.
— Видите… Послушайте… Ваша собачка переполошила всех собак. С нами едут еще четыре пса, и теперь воют все. И еще в каюте едет больная особа… Капитан просит… Может быть, вам удастся унять…
Старичок смотрит на меня так выразительно, что я живо вспоминаю его фразу о некоторых, которые и т. д.
— Ах, пожалуйста, уймите! — говорит еще кто-то. — Это ваша собака.
На меня обращены взгляды. От меня ждут. Меня обвиняют. Мопс поет в забвении и даже закрывает глаза, как соловей по весне. Весь пароход поет. Рыжий матрос посмеивается у борта и перемигивается с другим. Они, видимо, довольны переполохом.
Иду на нос. Здесь ад невероятный. Пассажиры третьего класса густой толпой обступили клетки с собаками и слушают. Протискиваемся с помощником капитана через толпу, и я — у клеток. В самой крайней красавец сенбернар упирается головой в низкий потолок и издает какое-то воющее рычанье. Рядом с ним остроухий дымчатый дог с налитыми кровью глазами мечется по клетке, тыкаясь головой в стенки ее, и скулит отрывистым тявканьем. И, наконец, — Марс. Он великолепен. Он лежит, вытянув морду и закатив глаза, и воет, и воет в самозабвении.
— Этот вот, рыжий-то, всех и взгомозил, — говорит кто-то. — Он самый коновод и есть.
Я подхожу к клетке и делаюсь героем толпы. Все ждут от меня чего-то необыкновенного.
— Марс!
Он точно проснулся и встряхнулся. Вой оборвался сразу, и Марс заскулил жалобно-жалобно. И в соседних клетках прекратились рыдания.
— Что значит хозяин-то, — говорит кто-то. — Привязчивы эти самые собаки, страсть.
Марс бьет лапами по решетке. Но что же я могу сделать? Я отлично знаю, что стоит мне отойти, как снова начнется история; Говорю третьему помощнику, что ничего не выйдет, и делаю при всех опыт. Вое сильно заинтересованы. Отхожу в сторону, так что Марс не видит меня. Проходит с минуту, начинается легкое повизгивание и переходит в вой. Дог и сенбернар подтягивают. Лица зрителей улыбаются.
— Его необходимо выпустить, — говорю помощнику. — Иного средства нет.
Помощник идет за разрешением и скоро возвращается. Разрешено выпустить. Марс прыгает сразу на всех лапах и извивается с громким лаем. Мне даже стыдно за него. Идем во второй класс. Марс считает, очевидно, пароход за улицу и ведет себя самым легкомысленным образом, за что и получает тычок шваброй от матроса с рыжей бородой. И даже имеет нахальство огрызаться.
Мы явились на палубу под десятком устремленных на нас глаз. Но Марс чувствует себя великолепно. Он юлит и не знает, чем доказать мне свою признательность. Но я неумолим и во избежание разных неожиданностей затискиваю его под лавку. Публика успокоилась и занялась своим делом. Человек в засаленном картузе снова принялся копаться в записной книжке и теперь высчитывал операции с чухонским маслом. Господин в очках уткнулся в газету. Старичок отдался красотам природы и отдыхающими взглядами блуждал по горизонту. Мальчуган с порванным чулком снова пырял мопса тросточкой, стараясь отплатить. Красные бабочки занялись игрой в мяч, уронили его в море и поплакали.
— Дети, вот вы шалили и лишились мяча, — изрекла немка.
Но они скоро утешились.
Марс лежал смирно. Он одним глазом наблюдал за девчурками, выжидая удобного случая примкнуть к игре в прятки. И знакомство завязалось. Одна из девчушек, похрабрее, подошла к нему и вытаращила глаза.
— Собачка…
И поманила пальчиком.
Марс шевельнул хвостом и постучал.
Подошла вторая бабочка и сказала тихо:
— Красная собачка…
Марс постучал решительней и зевнул. Наконец, поднялся, подошел вплотную и ждал. Девчурки отступили, поглядывая то на меня, то на Марса. Но Марс раздумывал недолго. Он не забыл милой привычки играть с ребятами на бульваре, позволять трепать себя за уши и даже таскать за хвост, чего бы он, конечно, не позволил взрослым, особенно мальчишкам, как тот, что подкрадывался теперь с тросточкой сзади.
Он прыгнул, извиваясь кольцом, и с налету лизнул своим розовым языком румяную щечку красной бабочки в белых туфельках.
— Ай!
Обе стрекозы закатились ярким серебряным смехом.
— Фрейлейн! Фрейлейн! Он поцеловал Тину!
— Он меня облизал, фрейлейн! Облизал!
Марс вертелся ужом, отлично понимая произведенный эффект. Но торжество скоро кончилось. Фрейлейн поднялась с решительным видом и двинулась к нам в сопровождении жирного, прячущегося за юбку мопса.
— Нельзя позволять грязной собаке лизать лицо, Нина! Ты будешь наказана дома. Выучишь десять строк дальше.
Очевидно, остальное было понятно и Нине и фрейлейн. Розовое личико омрачилось, и носик сморщился. Кое-что и я прочитал в красноречивом взгляде, которым подарила меня фрейлейн, стройная, как вязальная спица. Если бы только могла, она закатила бы мне строк с сотню «дальше». Хотя при чем я? Но, должно быть, она изучала юриспруденцию и почитывала устав о наказаниях, где вполне ясно сказано об ответственности хозяев за вредные действия домашних скотов. А Марс был скот в самом настоящем смысле.
Но Марс взгляда фрейлейн не понял. Когда стройная немка нагнулась вытереть щечку Нины от следов предательского поцелуя, он, должно быть, вообразил злой умысел и хотел явиться защитником. Он рявкнул на фрейлейн над самым ухом. Боже, что было! Положительно в этот злосчастный день на меня валились все шишки. Немка стрелой отскочила в сторону, а таившийся за ее юбкой и гудевший что-то сквозь зубы мопс разразился трелью и запрыгал, как резиновый лающий мяч, предусмотрительно отскакивая назад. Марс издал предупреждающее рычание и ринулся. Началась свалка. Теперь палуба представляла собой самую настоящую арену.
Я бросился с одной стороны и ухватил Марса. Мальчишка с продранным чулком, пользуясь случаем, пырял тросточкой ненавистного мопса. Бабочки таращили испуганные глазки. И на мостике показалась коренастая фигура капитана. Что представляли из себя остальные, я уже не мог видеть. Я только слышал, как барыня с лорнетом кричала:
— Вилли, Вилли! Они, должно быть, сбесились! Вилли!
Этого было достаточно. Собралась толпа. Кто-то призывал матросов. Кто-то ревел и топал ножками. Но разбойник Вилли был в восторге. Этот назойливый мальчишка выполнял танец диких, размахивая тросточкой. Но ведь все имеет конец. Скоро мопс с пораненной ногой (кто его поранил, – Марс или мальчишка, – так и осталось неизвестным) сидел на коленях фрейлейн и стонал, и рычал, пожирая Марса выкатившимися глазами. Я запихнул-таки Марса под лавку и сидел, чувствуя себя отвратительно и заставляя себя любоваться морем.
Смотрю, – подвигается капитан. Кланяется.
— Очень приятно. Чем могу служить?
— Видите… гм… того… Ваша собака… того… гм…
Я понимаю капитана и пожимаю плечами.
— Видите… того… Пассажиры беспокоятся… гм… Вы ее… того…
Он даже шевелил пальцами, подыскивая слово. Вполне извинительно. Человек лет тридцать плавает по морю, в некотором роде беседует с бурями, слышит язык штормов, отдает приказания криком. Морской волк, в некотором роде, хотя вежлив до крайности.
— Вы ее… того… попридержите… А то я… простите… того… буду вынужден просить вас… того… оставить ее на берегу при первой остановке в Ганге.
Кланяюсь и обещаю, и позволяю себе заметить капитану, что мой Марс вовсе не «того» и никакой опасности для пассажиров не представляет. А Марс, можете себе представить, лежит себе, разбойник, и ухом не ведет и даже делает попытку полизать смазанные какой-то душистой мастикой лаковые штиблеты строгого капитана.
— Так вот-с… извините… того…
Капитан раскланивается и уходит. Два черные глаза, выпученные, как у рака, гипнотизируют Марса с колен фрейлейн.
— И охота вам возить собак! – говорит несколько примирительно старичок, довольный наступившей тишиной.
Охота мне возить! И потом, почему же «собак»? Желал бы я знать, как поступил бы на моем месте этот господин. Быть может, он бросил бы пса на пристани. Но я не мог сделать этого: я люблю этого бойкого шельмеца, преданного мне от хвоста и до носу.
Нина и Лида чинно сидели рядом с фрейлейн и куксились, должно быть, оплакивая погибший мяч. Мальчишка с продранным чулком измышлял какую-то каверзу с мопсом. Он что-то уж очень близко прохаживался около Марса и науськивал легким посвистыванием:
— Фюить! Фюить!
Но, в общем, была тишина.
— Ну, Вилли! Но я прошу тебя, мой мальчик! Не ходи так близко около собаки!
Пароход шел отличным ходом. На палубе было спокойно, но это была тишина перед бурей. Это было видно по глазам мопса и Марса. Они упорно вглядывались один в другого и точно дразнились вздрагивающими языками. И, очевидно, на Марса действовал взгляд пары черных выпученных глаз. Он рычал иногда.
Задребезжал колокольчик. Это ходил по пароходу слуга кают-компании, созывая к обеду. Было уже около пяти, и морской воздух раздразнил аппетит в достаточной степени, чтобы палуба быстро очистилась от пассажиров. Пошел и я. Фрейлейн с мопсом ушла еще раньше. Но вот… Марс подымается и двигается за мной. Он также желает кушать. Запах жарящихся котлет щекочет раздражающе, а Марсу как раз пора покормиться.
Вести его за табльдот? Нет, ни в коем случае.
— Куш иси! – говорю ему и показываю пальцем под скамейку.
Он смотрит на меня с недоумением и укором. Я прекрасно понимаю все его взгляды. И вижу, что он не желает сдаваться. Беру за шиворот и тащу под скамейку.
— Куш иси, черт тебя дери! Куш.
Он укладывается с недовольным видом и подавленным вздохом. Должно быть, думает:
«Надо было догонять! Теперь Мурза как раз расхлебывает в моей чашке».
Делаю шаг и оборачиваюсь. Голова Марса вытянута и взгляд прикован к моей фигуре. Ждет, не свистну ли. Пусть ждет. Особенно досадно, что мопса-то утащили туда, откуда потягивает котлетками.
Спускаюсь в общий зал. Ого! Как энергично стучат ножи по тарелкам! Вижу делового человека. Он набил пирожком полон рот, и его глазки жмурятся от удовольствия. От тарелок валит душистый пар. Позади фрейлейн мопс управляется с пирожком. Красные бабочки уже залили скатерть и, конечно, получили уже новые десять строк «дальше».
Уже съеден суп, и на блюдцах приятно дымится какая-то рыба, на которую все смотрят с признательностью. Смотрю и я. Я сижу спиной к борту парохода, к открытым иллюминаторам. Против меня, несколько наискосок, лестница на палубу. Так вот, поднимаю глаза, чтобы посмотреть на рыбу и вижу… Марса! Он стоит на верхней ступеньке и вбирает в себя ароматы кают-компании. Стоит, как волк на бугре, поглядывающий на деревню, где повизгивают от холода собаки.
Он смотрит, выискивая меня глазами. Что было делать? Крикнуть? Но не угодно ли крикнуть из-за стола, когда сидят за ним человек сорок? Увлеченные чудесным занятием с рыбой, они примут меня за сумасшедшего. Погрозить пальцем? Но это воздействие может еще быть принято за поощрение. И даже наверняка. В таких случаях Марс обыкновенно прикидывается непонимающим. Сказать слуге с блюдом? Но его положительно загоняли за пивом и нарзаном. Вылезть из-за стола? А вы попробуйте вылезть на пароходе из-за стола. Все сидят в ряд. Стулья привинчены. Я в самом центре, спиной к иллюминаторам. Только два выхода и есть: под стол или просить всех выйти. Пока я так раздумывал, Марс медленно, точно чего-то опасаясь, опускался со ступеньки на ступеньку. Его никто не замечает. Все увлечены рыбой. Решил предоставить все случаю, хотя и могу наскочить на неприятность.
Я знаю, что некоторые господа терпеть не могут присутствия собаки у стола. Без сомнения, здесь были такие. Да вот хотя бы старичок, страдающий колющими болями. Он уже успел наподдать ногой вертевшегося под столом мопса, к величайшему удовольствию мальчишки с продранным чулком, ухитрившегося в каких-то целях стащить под стол хребтовую кость леща с острыми боковыми косточками.
А вот, наконец, и котлеты с горошком и зеленой фасолью. Весь зал наполнился чудесным ароматом, и что-то осторожно фыркнуло под столом. Очень осторожно и ткнуло меня в коленку. Смотрю, – подымается край скатерти и выставляется кончик черного носа. И опять осторожное и полное величайшего удовлетворения:
— …Фррр… фррр…
Я щелкнул по носу, и скатерть опустилась.
Хорошо, что никто ничего не видит. Какое там не видит! Мальчишка сидит неподалеку от меня и поглядывает что-то уж очень любопытно. Даже начинает как будто подмигивать мне, шельмец. Глазами переходит на интимность. Ну, конечно, заметил. Вижу, лезет под стол, делая вид, что уронил вилку, а я отлично видел, что он нарочно столкнул ее. На его плутоватой рожице написано захватывающее торжество.
— Вилли, ты не умеешь себя вести.
Одна из красных бабочек вдруг забеспокоилась и начала вертеться. Лида тоже. Заглядывают под стол. Начинается история.
— Нина, нельзя вертеться за столом, — изрекла фрейлейн. — Горошек едят вилкой, а не с ножа.
Скорей бы кончался обед! Как будто необходимо еще сладкое…
…Ррррррр…
…Ррррррррр…
Опустились вилки и поднялись головы над котлетками. Я ем за четверых, заговариваю со старичком о погоде.
— Чудесно на море и совсем не качает, не правда ли?
Но старичок застыл с вилкой в руке.
– Он здесь… Он… Он…
Удивительное дело! Точно в комнату вползла кобра или ворвался тигр.
…Рррррррр… гам-гам!..
…Ррррррррррр… гым!.. гым!..
Они схватились. Они жестоко схватились!
— Тузик! Мой Тузик!
Да, Тузик! Прощайтесь, стройная фрейлейн, с вашим Тузиком. Я уверен, что теперь от бедного Тузика останутся одни перья.
— Уберите собак, — строго и решительно приказал господин с мрачным видом. — Здесь не псарня!
— Послушайте, как вас. Человек!
— Возьмите их! Это невыносимо! Они перекусают ноги!
— Возмутительное безобразие! Двадцать лет езжу по морю… и никогда…
Старичок стал пунцовым, как мак.
Он мог еще двадцать лет ездить по морю, и я уверен, что не встретит ничего подобного. Мой Марс — единственная в своем роде шельма и больше по морю не поедет.
— Ну, и собачка! — язвительно протянул деловой человек, и в его тоне я прочитал давешнее:
— За хвост да в воду.
Обед сорвался на самом интересном месте. Повыскакали из-за стола. Я высвистывал Марса и ловил нежные взгляды публики. Где тут!
Оба грызлись начистоту, стукались головами о железные ножки круглых стульев. И Марс, уверяю вас, был джентльменом. Он раза два пытался ретироваться с честью, но проклятый мопс нападал с остервенением, желая оставить за собой последний удар, и Марс, конечно, не мог принять позора. Их уже гнали, вылавливали и выпихивали швабрами вызванные двое матросов, – рыжий гигант и маленький черненький матросик.
Наконец, швабры сделали свое дело и рассортировали бойцов. Мопса утащила фрейлейн на перевязку. Марса поводок я за шиворот. По дороге наскочил на капитана, направляющегося вниз обедать.
— Вот видите… гм… опять история… того… Очень жаль… но я буду просить того… в Ганге его… того…
На нижней палубе, у трюма, матросы скалят зубы. Рыжий гигант рассказывает что-то смешное. Должно быть, описывает, как фрейлейн оттаскивала Тузика за хвостик.
Конечно, обед продолжался. Я не пошел доедать котлетку и пожертвовал сладкими пирожками и кофе.
Марс просит пить, это я вижу по высунутому розовому языку и тяжким вздохам. На палубе, хотя и под тентом, жарко. Веду на нос и даю пить. Здесь слава наша упрочена.
— Насмерть черненькую-то загрыз. Вот на тонких ножках-то бегала… курносенькая-то… — говорит мужичок.
— В море, чай, выкинули?
— Выкинули… А только вот с полчаса тут пробегала, веселая такая.
Все давали дорогу и с подозрением поглядывали на Марса. Матросы смотрели на него, как на чуму, строго следя за легкомысленными его ухватками, а он, не вынося присутствия швабры (воспоминание о почтеннейших приемах борьбы Ивана Сидоровича), огрызался, нисколько не раскаиваясь за происшедшее.
— Мальчонке-то, сказывали, ножку прогрыз…
Слава сопровождала нас, пока мы проходили на корму. Бедный Марс! Его обвиняли во всех преступлениях.
Не радовало покойное море и игра дельфинов. Очень приятно, когда на вас поглядывают с опаской или даже с неприязнью. Фрейлейн поминутно отзывает девчушек, а мамаша с лорнетом кличет испуганно Вилли. К этому надо добавить, что собаки, растревоженные Марсом, нет-нет и повоют.
— От самой Либавы ехали — не выли, а ваш всех взгомозил, — жаловался старичок.
Рассказываю ему, как было дело, и по глазам вижу, что не верит. Девчушки снова бегают по палубе в компании с мальчуганом. Марс только поводит носом, выжидая удобного случая втереться. Мопс куда-то сплавлен. Многие пассажиры предаются послеобеденному сну в своих каютах. Не последовать ли и мне их примеру?
Спускаюсь к каютам и волоку за шиворот упрямящегося Марса. Спуск вниз не входит в его расчеты. Играют в казаки-разбойники, и парнишка с продранным чулком уже захватил в плен одну из красных бабочек. Та принимает все за чистую монету и кричит, так как парнишка грозится выкинуть ее в море. Марс рвется, фрейлейн кричит, другая девчушка прыгает на одном месте и вопит.
— Иди же, черт тебя возьми! – поощряю я Марса.
Спускаюсь на нижнюю палубу. Рыжий матрос покачивает головой. Должно быть, думает, что и эта кутерьма вызвана нами.
— Задалась собачка…
Спускаемся в отделение кают, делаем шага три, и вдруг, — пожалуйте! Согнувшись в три погибели, сторонкой, взбирается наверх что-то серенькое с перевязанной ножкой. Мопс, очевидно, из каюты услыхал крики девчушек и двинулся. Произошел обмен взглядов, но разминулись счастливо. Открываю портьеру каюты. Наверху дремлет господин, что с угрюмым видом читал газету. Внизу похрапывает толстяк, свесив руку. Марс проскальзывает за мной и забивается под койку; но я вылавливаю его и задеваю за руку спящего господина.
— Послушайте, тут люди спят.
Волоку Марса и извиняюсь за беспокойство.
— Тут люди спят! — повторяет толстяк, делая ударение на «люди».
Господин с мрачным видом свешивает голову и смотрит предупреждающе.
— Вы же видите, что я его удаляю? — говорю я уже раздраженно.
До чего же мне все это надоело! Я оказался на положении собачьей няньки. Ни шагу свободного. Укладываю Марса у дверей в коридорчике. Объясняю знаками последствия неповиновения. Замахиваюсь с лицом разбойника, готового раздробить эту бугроватую и умнейшую-таки башку, говорю и по-французски, и по-русски. Марс понимает и мирно укладывается «рыбкой», как всегда, когда покоряется. Я иду отдохнуть.
Хорошо дремать в каюте, головой к открытому иллюминатору. Нежно переливаются отражения волн в толстом круглом стекле. Убаюкивает равномерный плеск в борт парохода, и потягивает в лицо свежим морским ветерком.
Я дремлю. Море поет мне тихую сказку. Кто-то сладко всхрапывает надо мной, должно быть, толстяк. Угрюмый господин тоже спит, и так сладко, что пара мух прогуливается у него под носом. И вдруг стало тихо-тихо. Должно быть, я заснул. Мне снилось, как по палубе старичок и фрейлейн гонялись за мной со швабрами, а деловой человек грозил мне своей записной книжкой и голосом мальчишки с продранным чулком кричал пронзительно:
— За хвост да в воду!.. в воду!.. За борт!..
Я открыл глаза.
— В воду! — кричал тонкий пронзительный голосок. — Вон! вон!!
Над головой беготня. Крики.
Что такое? На меня глядит испуганное лицо угрюмого соседа. В открытый иллюминатор слышу:
— Да где? где?
— Вон, вон… Волной захлестнуло…
— Да нет! во-он!
— Потонул… Это ужасно.
— Нельзя же так… Ведь на глазах… Он плывет, плывет…
— Если попросить капитана?.. Смотрите, он еще плывет!!!
— Ах! Жалко как!
— Не останавливать же парохода… Странный же вы человек!
Сбрасываюсь с койки и бегу. Навстречу попадается рыжий матрос.
— Господин, ваша собачка за бортом…
Марс в море — как по голове ударило. Я бегу, ничего не соображая. Вся палуба запружена народом. Тут и пассажиры третьего класса. Вытянуты головы. Стоит гул голосов. Расталкиваю всех без стеснения, хочу видеть последние минуты моего умного и верного Марса.
— Все плывет, сердешный…
— Тоже живая душа, жить-то хочется… Нет, опять захлестнуло…
Я вижу простые лица. Я слышу жалеющие голоса. Марс едва-едва виден. Но я должен же хоть что-нибудь предпринять! Я замечаю фигуру капитана. Он смотрит в кулак на море. И дама с лорнетом что-то горячо говорит ему. Кто-то взвизгивает около, начинает плакать в голос.
— Нина, Лида, нельзя. Это неприлично.
Да что же я медлю? Я знаю, что нужно сделать. Я подбегаю к капитану.
— Господин капитан! Прошу вас… Прикажите задний ход… если можно… Он доплывет… Прошу вас…
Глаза капитана выпучены.
— Я заплачу расходы, если…
— Я также прошу, капитан. Я думаю, никто не может быть недоволен. Все от вас зависит…
Что такое? Около нас толпа. Глаза смотрят на капитана.
— Просим остановить пароход!
— Просим!
— Просим!!
— Жестоко не подать помощь…
Они все, все они просят за моего Марса, который теперь выбивается из сил. Матросы сгрудились красивой синеющей группой. Они возле трапа и смотрят на нас, точно ждут.
— А жалко собачку-то! — выпаливает деловой человек. — Надо бы ее…
— Я прошу вас, капитан! — говорю я решительно. — Никто не возражает…
Капитан не отвечает. Он подымается, спокойный, на мостик и что-то передает в слуховую трубу.
— Задний ход велел дать, — угадывает старичок. — Я говорил, что велит!
А Марс… Он все еще плывет, то показывается, то прячется за гребешками волн. Его рыжая голова сверкает на солнце, маленькая, едва заметная, бугроватая голова. Мальчуган с тросточкой, дергающийся и бледный, глядит, вытянув шею. И вижу я, как по носу его бежит сверкающая капелька и падает в море. Кто-то тяжко сопит над моим плечом и повторяет:
— Потопнет, потопнет…
— Кончился. Не видать. Захлестнуло…
— Да нет… Вон, опять вывернулся.
Что-то трется под ногами. Черный курносый нос что-то высматривает и вынюхивает в море. Я считаю секунды. Пароход уже прет задним ходом, и мелкой дрожью дрожат борты. И голова Марса кажется заметней.
— Спустить шлюпку-у!!
Вот он, голосок, привыкший говорить с бурями и перекрикивать штормы! Капитан стоит, как монумент. И в его руке сверкают золотые часы. Я готов броситься и расцеловать этого морского волка в белоснежном кителе и с загорелым, как темная бронза, лицом.
— Браво! Браво, капитан!
Капитану устраивают овацию. Барышни в светлых платьях машут платками. Мальчонка прыгает. Торжество и светлые улыбки на лицах.
Матросы… Что за бравый народ! Они точно с цепи сорвались. А этот рыжий гигант! Он работает, как электрическая машина. Со шлюпки сорван брезент, и рыжий гигант, и еще трое — в лодке. Их ловко спускают с палубы, и визжат давно не ходившие блоки. И уже поплескивают весла на солнце.
Раз-два… Раз-два…
Синие спины, откидываются дружно и выгибаются, как хорошо натянутые пружины.
— Вот молодцы! Браво! Браво!
Сотни глаз прикованы к двум точкам на море: к голове Марса и к шлюпке. Я жду. Я хочу закрыть глаза и не могу. Рядом со мной старичок. Его руки жестикулируют. Он точно повторяет ритмические взмахи весел. На секунду я оглядываюсь, чтобы не видеть последнего момента. Стараюсь по лицам и по восклицаниям судить о том, что делается на. море. Какие лица! Я не узнаю их. Они все охвачены жизнью, одним желанием, одной мыслью. И нет в них ни вялости, ни скуки, ни равнодушия. Хорошие человеческие лица. А глаза! Они все смотрят, волнуются и ждут.
— Браво! Браво!
Я не могу больше ждать и гляжу на море. Шлюпка почти совсем подошла. Марс еще держится, до него не больше десятка шагов. Еще один взмах весел. И вдруг все ахнули: голову Марса накрыло большой волной. Нырнула и снова вынырнула шлюпка, и высокая фигура рыжего матроса поднялась в ней. Он всматривается в волны, что-то показывает рукой. Еще взмах.
— Пропал! Еще бы чуточку одну захватить…
— Смотрите! смотрите!
Гигант перевешивается за борт так, что шлюпка совсем накреняется. Он ищет руками в море. Он шарит в волнах. Так кажется с парохода. И вдруг… вырастает красивая фигура, и в крепкой руке вытягивается из моря что-то сверкающее. С секунду он держит это что-то над морем, даже потрясает, оборачивается лицом к пароходу и показывает. И все мы видим, как падают сверкающие струи.
— Браво! Урра!! — дружно прокатывается по палубе.
— Молодцы! — кричит над самым ухом деловой человек. — Знатно!
Марс, шаловливый, надоедливый, всем досадивший Марс — спасен.
И все, решительно все, довольны, веселы. Счастливы даже. Или это мне кажется так, потому что я сам готов прыгать и целовать и капитана, и старичка, и фрейлейн, и ее мопсика, и особенно этих красных легкокрылых бабочек, которые теперь прыгают на носочках и хлопают в маленькие ладошки. Нет, все счастливы. И какие у всех хорошие, добрые человеческие лица! И даже торговый человек забыл о своем чухонском масле. Он с упоением смотрит на возвращающуюся шлюпку и одобрительно потряхивает головой. А капитан! Как белый монумент, стоит он на мостике и смотрит на палубу, и как будто посмеиваются его добрые глаза всей этой глупой истории. Не думает ли этот бывалый морской волк, на глазах которого, быть может, погиб не один человек в балтийские бури, — какие все это взрослые и хорошие дети? А сам он? Не он ли раскатистым голосом так захватывающе кричал недавно:
— Спу-стить шлюп-ку-у!
И не он ли приказал высвистать сигнал:
«Капитан благодарит».
Нет, нет. И сам он тоже «того».
Я подхожу к нему и благодарю.
— Ну, что за пустяки… гм… Очень рад, что… того… – хрипит он, прикладывает руку к козырьку, и его умные глаза улыбаются. И кажется, будто он хочет сказать:
— Надо же когда-нибудь и пошутить… того…
У мостика собралась молодежь и устроила капитану настоящую овацию, и капитан улыбался и брал под козырек, и всем, видимо, было очень весело. Даже паренек с продранным чулком прекратил атаку на мопса. А господин с огромным морским биноклем, пледом и в клетчатых панталонах, по всем признакам англичанин, когда я проходил мимо него к борту, сказал в пространство:
— Travelling is very pleasant[10]. И добавил, показывая тростью в море, на подвигавшуюся шлюпку:
– A reward must be given him[11].
Весь пароход сбился к бортам. Уже приветствовали утопавшего и спасителей. Всем хотелось видеть важный момент – возвращение на сушу. Любители уже наводили глаза аппаратов, готовясь увековечить великое событие. Англичанин эффектно смотрел в свой телескоп.
Завизжали блоки, зацепили канаты на крюки и потянули шлюпку. Первым показался рыжий гигант. В его руке, как большая мокрая тряпка, висел за ворот несчастный Марс. Именно — несчастный. Что-то тощее, липкое и повислое. Трудно было поверить, что это именно тот самый вертлявый непоседа, пушистый ирландец.
Матросов окружили. Гигант, видимо, конфузился своему выступлению перед толпой в роли героя. Я потряс его стальную руку и положил в нее награду на всех.
— Ну, за что-с… Собачку-то тоже…
Он, видимо, не любил разговаривать, как и его капитан.
— А ну-ка, любезный…
Деловой человек вытащил замасленный кошелек, порылся в мелочи и дал что-то. Дал и старичок. Англичанин протянул бумажку и сказал, поджав губы:
— Thank you[12]. На водка.
Матросы только успевали совать в карман, поглядывая искоса на капитанский мостик. Торопились выбраться из толпы. И вдруг с мостика был дан знак пальцем. Матросы вытянулись и ветром взбежали на вышку. Что такое? Взяли под козырьки. Стоят. Капитан говорит отчетливо, так что всем слышно на палубе.
— Шлюпка спущена того… в минуту и сорок семь секунд! С премией в 9 секунд, чем в последнюю тревогу! Молодцы! Получите… того… по рублю…
Целый триумф! Матросы побили рекорд, как говорится. Знатоки уверяли, что две минуты для спуска шлюпки – наивысшая быстрота.
Но Марс… Он лежит без движения, окруженный толпой, и от него по уклону палубы текут струйки.
— Господа! Вы из третьего класса. Пожалуйте, пожалуйте…
Теперь нужно было водворить забытый порядок, и третий помощник капитана очищал палубу.
— Плох он. Должно быть, воды нахлебался.
Я стоял над беднягой. Он дышал едва заметно, и глаза его были закрыты. Должно быть, он был в обмороке.
— Вы его потрите.
— Коньяку бы ему хорошо дать, — советовал деловой человек.
Я перенес Марса к сторонке и при помощи какой-то барышни стал растирать его. Кто-то, кажется, фрейлейн, принес нашатырный спирт. Марс чихнул, что вызвало страшный хохот. И представьте себе! Даже мопсик держал себя по-джентльменски. Он понюхал недвижную лапу Марса, обошел кругом, вдумчиво поглядывая на недавнего врага, и сел, почесывая за ухом. Марса накрыли теплым платком — его начинала бить дрожь.
Звонок призывал к вечернему чаю. Потянулись в кают-компанию. Детишек силой оттаскивали от «умирающего». Мальчуган с тросточкой два раза прибегал снизу справиться о положении дел. Смотрю, подвигается фрейлейн и несет что-то.
— Вот, дайте ему… Это коньяк.
Рассыпался в благодарностях, разжал Марсу стиснутый рот и влил. Подействовало замечательно хорошо. Марс открыл сперва один глаз, потом другой и даже облизнулся. Узнал меня и чуть-чуть постучал мокрым хвостом.
— Что, шельмец? И как тебя угораздило?
Но глаза снова закрыты, и Марс только сильно носит боками. Только успел сходить за молоком в буфет, а возле 'Марса — красные бабочки, мальчуганы и барышни. Натащили печенья и разложили возле черного носа к великому соблазну дежурящего мопса. На палубе, конечно, разговор вертится около злободневного события. Передают довольно спутанную историю падения в море. Я, конечно, интересуюсь и по отрывкам могу составить такую картину.
Вскоре после появления на палубе раненого мопса на крики и возню детишек появился Марс. Очевидно, он не мог выдержать. Началась грызня. Марс повел дело решительно, чтобы одним ударом покончить с врагом. Он долго гонял по палубе струсившего мопса и, наконец, загнал на корму, где у корабельной решетки довольно широкий пролет. Здесь мопс запутался в канатной петле, и Марс совсем было накрыл его, но кто-то (осталось неизвестным, но я сильно подозреваю старичка) замахнулся на него палкой. Марс пригнулся, стремительно отскочил назад и сорвался через пролет в море.
Уже садилось солнце, и горизонт пылал тихим огнем. Мы сидели на корме и мирно беседовали. Смеялись над передрягой, и все в одно слово признавали, что день прошел великолепно. Даже не понимавший ни слова по-русски англичанин принимал посильное участие в беседе, что-то ворчал и кивал головой. Должно быть, говорил о «приятном путешествии».
Я проникался этим всеобщим мирным настроением и думал, что этому настроению много помогли те, короткие, только что пережитые минуты, когда все были захвачены одним стремлением и одним желанием — спасти погибавшую на глазах жизнь, в сущности, никому из них не нужного и раньше неведомого пса. Когда все вдруг почувствовали одно, всем общее, что таилось у каждого, далеко запрятанное, но такое теплое и хорошее, и на самое короткое время стали детьми… чистыми детьми. Когда были забыты и шляпа-панама, и бархатные картузы, и смазные сапоги, и рубахи, и накрахмаленные воротнички. Когда мужичек в поддевке тянулся через плечо господина, облеченного в изящную английской фланели пару, и оба они смотрели на борющуюся за свою жалкую жизнь собаку и жалели, и хотели одного.
Мы так мирно беседовали, и Марс приходил в себя. Нет, он уже пришел в себя. Он тихо, еще на слабых ногах добрался до кормы и незаметно подошел ко мне сзади и ткнулся носом.
— Вот он!
— Ма-арс!
— Милый Марс!
— Поди сюда, умная собачка, ну, поди…
И Марс тихо подходил ко всем и доверчиво клал всем на колени свою умную, еще не совсем просохшую голову и ласково заглядывал в глаза.
И даже англичанин в клетчатых панталонах потрепал его по спине с серьезным видом и процедил сквозь зубы:
— How are things?[13]
Да что англичанин! Сам господин капитан, подошедший пожелать доброго вечера, энергичным жестом встряхнул Марса и пробасил:
— У-у, пе-ос!..
И уже не вспоминал о Ганге.
Утром мы были в Або. Кое-кого из пассажиров уже не было; очевидно, высадились в Ганге. С Марсом прощались многие, и он как-то быстро выучился давать лапу, чего раньше за ним не водилось. В заключение появились четверо молодых людей, окружили Марса и давай щелкать своими «кодаками». Марс струсил и присел. В такой чудной позе его и сняли.
Я почти уверен, что в происшествии с Марсом написали в газетах. Может быть, даже появились или появятся в окнах магазинов открытки с его физиономией. Но вряд ли кто рассказал, что самое интересное произошло на пароходе. Все смотрели на Марса и не наблюдали за собой.
Ну, за них это сделал я.
Анатолий Соболев
Пинагор - по прозвищу Парамон
Он охранял кладку крупной оранжево-красной икры. Брюшными плавниками, образовав из них воронкообразную присоску, он прикрепился к большому коричневому камню и недремотно караулил свое потомство, внимательно наблюдая вокруг большими, черными с красной каемкой глазами. Тело его было коротким, вздутым спереди этаким горбом с широкими твердыми шипами поверху. По бокам тоже тянулись в два ряда короткие костяные шипы, будто борона, перевернутая зубьями вверх. О них можно было ободрать руку. Горбатостью своею он напоминал зубра в миниатюре.
При виде опасности, а такой опасностью были, конечно, мы, водолазы, пинагор напряженно топорщил красные плавники, раздувал щеки, растопыривал жабры, открывал рот — становился вроде бы даже больше. По телу его шла нервная волна, и казалось, что он вот-вот кинется в атаку. «Стращал» нас.
Потом он к нам привык — понял, что мы ему не враги и на его потомство не покушаемся, но все равно не спускал глаз, настораживался, однако с места не двигался — храбрый! А может, думал, что от такого чудовища, каким наверняка казался ему водолаз, никуда не денешься и чему быть, того не миновать. А скорее всего не имел он права покинуть потомство, обязан был охранять, что бы ни произошло, как часовой на посту.
Пинагор шевелил толстыми губами, и вид у него был слегка обиженный. Может, голод мучил, а может, было стыдно, что ему, главе семейства, приходится сидеть неотлучно, как няньке, возле своего сопливого потомства. Мы тогда не знали, что у пинагоров именно самец охраняет икру, и подсмеивались над ним. Кто-то прозвал его Парамоном, и имя приклеилось. С той поры: Парамон да Парамон. Сидя на телефоне, можно было услышать, как водолаз беседует с ним:
— Парамошка, где баба-то твоя? Бросила, что ли? Ну сука, ну сука! Подолом треплет, а ты с голодухи загибаешься, если вернется, не принимай вертихвостку. Будь мужчиной.
— Ты на алименты подавай, — советовали другие. — Чего одному горе мыкать! Давай мы тебе заявление напишем по всей форме. Царю вашему морскому, Нептуну. Так, мол, и так, семеро по лавкам, воспитывать надо. Ты ж теперь отец-одиночка. Нечего стесняться, надо требовать, что положено по закону.
Каждый раз, спускаясь под воду, водолазы ходили проведывать пинагора: как он там, горемычный, жив-здоров, цела ли икра?
— Опять к Парамону пошел! — злился мичман, наблюдая сверху за пузырями, по которым всегда можно определить, где находится водолаз, и кричал в телефон: — Иди туннель промывать! Отправился на экскурсию!
Мы тогда промывали туннель под баржой, затопленной в самом конце войны, она мешала судоходству в губе, и ее надо было поднять.
Пинагор от икры не отплывал ни на минутку. По-моему, он чувствовал, что мы просто зеваки, обиду ему не несем, но все-таки посматривал на нас с опаской. Мы подкармливали его рисом. Насыпали горсть крупы в пустую консервную банку, прикрывали крышкой и шли угощать преданного долгу папашу. На грунте банку раскрывали и подставляли ему под нос. Рис всплывал легким белым облачком от движения воды. Пинагор шлепал губами и втягивал в себя зерна. Забавно было видеть, как зернышки плывут ему в рот одно за другим, цепочкой. Не сходя с места, Парамон высасывал всю банку. И нам казалось, что от сытости у него на морде появляется довольное выражение, что-то вроде улыбки.
Но однажды я встретился с его взглядом — и понял: он наблюдает за мной осознанно! Меня как громом поразило. Во взгляде рыбы сквозила такая глубина веков, такая древность, такое запредельное время, когда, может, и человека-то на Земле не было, а пинагоры уже водились. Мне стало не по себе, охватило какое-то мистическое чувство.
Вот мы говорим: «рыбья кровь», то есть холодная, инертная, вроде бы неживая. Говорим: «рыбий глаз», то есть ничего не выражающий, пустой, бессмысленный. Но взгляд Парамона был именно осмыслен — и это меня напугало. Я прикоснулся к чему-то необъяснимому, недоступному нашему разуму.
Мы на рыб смотрим как на нечто второстепенное, что ли, в общей цепи жизни. Мы можем сострадать собаке, кошке, жеребенку, дикому зверю — всем млекопитающим и птицам тоже. Понимаем их боль, следим за повадками, знаем их жизнь. Они с нами рядом, они нам понятны. С коровой, с собакой и даже с диким зверем или птицей человек соприкасается часто, он с ними живет в одной природной среде — на земле, дышит одним воздухом.
А рыба — нет. Рыба все время скрыта от нашего взора и нашего понимания, она не на глазах — и это отчуждает. Мы видим, как задыхается рыба на берегу, но не слышим ее крика, не понимаем ее мучений, а они, конечно, есть. Может быть, у нее тоже наступает кессонка, когда ее вытаскивают из родной стихии? Рыбы — как бы пришельцы из другого мира, у нас с ними нет общего языка, даже языка жестов.
Нам же, водолазам, приходилось общаться с ними каждый день, может, поэтому мы видели в них живых существ, наблюдали за ними, знали какие-то повадки. Они были такими любопытными, что порою надоедали нам. Я помню, как мы работали ночами на ремонте разбомбленного слипа в Мурманске и на свет подводных ламп собиралось столько рыбы, что она затмевала эти лампы, и в воде было плохо видно. Однажды я даже попал в косяк мойвы — рыбешки небольшой, шустрой, зашедшей в залив и ринувшейся на электрический свет. Как снежная метель, вылетела она из водяной мглы и завихрилась возле ламп, застя свет. Рыба толкала меня, терлась о скафандр, лезла в иллюминатор водолазного шлема, тыкалась носом в стекло — я был как в полярном снежном «заряде», когда в белой мгле не видно ни зги. Этот неистовый рыбий смерч становился все плотнее и плотнее. На миг мне стало даже не по себе. Но мойва — рыбешка мелкая и поэтому безопасная.
— Эй! — крикнул я по телефону. — У вас там чисто?
— Чисто, — ответили мне сверху. — А что?
— А у меня «заряд». Косяк налетел, работать не дает.
— Шугани его.
Я поднабрал побольше воздуха в скафандр и залпом вытравил его в клапан-золотник шлема.
Воздушные пузыри испугали рыбу, она на миг шарахнулась в сторону, но тут же опять собралась, загипнотизированная электрическим светом. «Да пошли вы! — кричал я. — Кыш!» А рыба все лезла, напирала на меня, глазела — смешная, наивная, любопытная. Я уже не мог размахнуться кувалдой, чтобы забить штырь в шпалу.
— Ну как ты там? — спросили меня сверху.
— Стою.
— Стой пока. У нас тут рыбалка.
Оказывается, в это время наверху прямо с катера черпали рыбу ведром. Привязав ведро на шкертик, закидывали его в самую гущу и вытаскивали полным. Когда наловились, выключили подводные лампы, и мойва ушла, шоркаясь боками о мой скафандр, и тускло-серебристым пятном растаяла в наступившей темноте. Глупая рыбешка!
Мы и про Парамона думали, что он глупый и наивный, а он, оказывается, за нами наблюдал. Мы не знали, что пинагоры питаются мелкими ракообразными, и кто-то предложил:
— Червей бы ему накопать. Обед праздничный устроить. В честь Парада Победы.
— Эх, не знает он, что война кончилась! Газет не читает, радио не слушает, на политинформации не ходит. Темнота.
— Знает.
— Откуда?
— Оттуда! Грохот кончился. Бомбы не рвутся, снаряды не падают, корабли не тонут. Тихо в море. Поди, не дурак — сообразил.
Наш кок стал нарезать мясо, как лапшу, чтобы на червей было похоже, и мы носили Парамону это лакомство, подсовывали банку под самый нос. Помедлит, помедлит Парамон, нехотя откроет рот и всосет мясную лапшинку. Иногда хватал с жадностью, но чаще неохотно, будто делал одолжение. Это нас удивляло.
— Да он больше за нами следит, чем на мясо смотрит. Он же вроде как вахтенный. А вдруг мы его бдительность усыпим, а сами икру схапаем? — говорили водолазы. — Ходим тут, воду мутим, к добру ли?
— Кормить его надо, кормить, а то ослабеет. А мужику ослабевать нельзя. Вон самки-то у них какие ядреные! И так, поди, еле-еле справляется с супругой.
— Она, может, и кинула-то его потому, что он мал ростом. А?
— Не скажи, маленький мужик — он всегда удалой. Бабы, знаешь, не за рост любят, а за силу.
Как-то раз вышел из воды водолаз и сказал:
— Кореша, там чего-то зубатка рыщет. Как бы она нашего Парамона не сожрала. Вместе с икрой.
Мы всерьез заволновались. Мы знали, что такое зубатка. Когда в воде вдруг появится кошачья морда и длинное, медленно извивающееся, пятнистое, как у леопарда, тело — становится не по себе.
От рыбаков мы знали: зубатка так может цапнуть, что прокусывает сапог. Никогда, правда, не слыхивали, чтобы она нападала на водолаза. Видимо, ее все же отпугивали шум воды и вид воздушных пузырей, постоянно встающих фонтанами над водолазным шлемом. Но все равно, черт ее знает, что ей взбредет в голову! У нее вон какие клыки торчат! Стоишь, смотришь настороже, пока она не исчезнет в толще воды. Зубатку зовут морской кошкой... Но скорее это не кошка, а леопард. Длина — метра полтора, весу — килограммов сорок.
Мы не знали, что она питается морскими ежами, крабами, звездами, раками, рыбу-то редко хватает, и от незнания думали, что вот возьмет да и слопает нашего Парамона. И потому как ни ругался мичман, прежде чем добраться до туннеля под днищем затопленной баржи, всякий раз сворачивали к Парамону.
Но не зубатки надо было бояться, а нас, людей. Он и не догадывался, какая опасность грозит ему и его потомству.
Наткнулись водолазы на огромный камень, который мешал установке подводной части причала, ряжей. Отодвинуть его нечем, вытащить на берег тоже. Решили рвать. Обложили глыбу противотанковыми минами и рванули. Разнесли в куски. Когда ил опустился и пошли смотреть, как удалась работа, Парамона на месте не оказалось. Не было и икры.
— Ухлопали папашу, — хмуро сказал мичман, едва сняли с него водолазный шлем на трапе катера; он ходил проверять последствия взрыва.
— Да нет, не всплывал вроде, — ответили ему.
После взрыва вода сплошь стала серебряной, в губе всплыло множество рыбы вверх брюхом. И наш кок набрал ее на обед.
— Кокнули его, точно, — стоял на своем мичман. — Жалко. Ну икра, ладно, ее по икринке развеяло. Поди, выведутся мальки?
— Придурками будут, — сказал кто-то. — Они же контуженые теперь!
Потом наступила моя очередь идти в воду промывать туннель. И тут к нам приехал фотокорреспондент из флотской газеты. Он застал меня уже облаченным в скафандр.
У меня до сих пор сохранилась та фотография, где я стою на палубе водолазного катера, готовый к спуску на грунт. И шлем уже надет, и передний иллюминатор завернут, мне осталось сойти в воду. Лица моего не видно. И только по знакомым матросам можно определить, где этот снимок сделан и когда.
Я и не догадывался, что это последний миг перед кессонкой. Я собирался спрыгнуть без трапа (в этом лихость водолаза) и уйти на грунт, не зная, что сделаю первый шаг на свою Голгофу.
Хорошо помню то прекрасное летнее утро, солнце, легкий бриз, яркие блики на море, громады понтонов, будто какие-то продолговатые чудовища затихли на плаву, показав свои черные обтекаемые спины. Все было знакомым, тысячу раз виденным: и море, и спасательные корабли, и понтоны, и строящиеся причалы у кромки берега.
Я чувствовал свою силу, хорошо владел молодыми натренированными мускулами, и мне доставляло удовольствие держать многопудовую тяжесть скафандра на своих слегка побаливающих плечах (вечные надавы от скафандра), но даже эта ноющая боль была приятной, возбуждающей. Я улыбался фотографу, хотя он и остановил меня перед трапом. Водолазы суеверны: если остановят перед трапом, то лучше совсем в воду не ходить — быть беде. Но я почему-то тогда не обратил на это внимания. Может, это фотограф отвлек: ему все надо было, чтобы свет падал в иллюминатор шлема и высветил мое лицо. Но так и не осветилось мое лицо, осталось в тени. На какой-то миг меня охватило смутное ощущение ненадобности этой задержки, но солнце, смех друзей не дали прислушаться к смутному беспокойству. Я лихо,чтобы щегольнуть перед фотографом, спрыгнул с борта катера и, сильно надавив на золотник, вытравливая весь воздух из скафандра, камнем ушел на дно. Падая на грунт, подумал с усмешкой, как удивил фотографа своим мгновенным исчезновением в море. "Знай наших!" — самодовольно подумал я.
Я тогда быстро достиг дна, глубина была плевая, не глубина, смех один. И мне, водолазу с многолетним стажем, она казалась детской. Мысли мои все еще были наверху, передо мной маячило восторженное лицо фотографа, которого я, конечно же, ошеломил своим водолазным искусством. Я привычно ощутил толчок ногами о грунт, услышал, как сильнее зашипел воздух в шлеме, нагнав меня по шлангу, знакомо стала раскрепощаться грудь, сжатая скафандром при падении.
Прежде чем пойти к барже, я повернул туда, где всегда сидел Парамон. Он бился в конвульсиях, стараясь перевернуться на брюхо, но какая-то неведомая сила опрокидывала его то на бок, то на спину.
— Эй! —обрадованно крикнул я в телефон. — Тут Парамон!
— Ври! — отозвался водолаз. — Живой?
— Живой! Оглушенный он.
Я попытался помочь пинагору, но он выскользнул из грубой водолазной рукавицы, и я никак не мог его удержать и перевернуть на брюхо. Видимо, почуяв мои намерения, Парамон вновь затрепыхался в отчаянных усилиях и сам принял нормальное положение. Я обрадовался — не все потеряно! Осторожно подвел под него руку. Парамон не двинулся, он не испугался моей руки, а может, ничего не соображал. Он же был контуженый. Я слегка сжал его в рукавице, чтобы он вновь не перевернулся вверх брюхом. И так стоял, рассматривая великолепный брачный наряд пинагора — наряд расцвета сил, любовной поры, наряд отца, продолжателя рода своего.
Странное чувство охватило меня — чувство счастья и жалости, родства и любви к этой беззащитно и доверчиво лежащей на ладони рыбы. Я вдруг осознал и, осознав, испугался, что в руке у меня находится жизнь, властелином которой теперь был я. И я затаил дыхание, боясь нечаянно повредить или уничтожить эту драгоценную и такую хрупкую каплю жизни,которая, переливаясь в другую, дает продолжение, сохраняет беспрерывность рода.
Но я вспомнил, что икры-то нет, ее развеяло взрывом. Может, ей и вправду ничего не сделается и со временем из нее вылупятся пинагоровы мальки, а может, действительно это будут уже придурки? Перенести такой тотальный, всеуничтожающий взрыв и остаться в сохранности без последствий вряд ли можно.
И опять я увидел его глаза. Что-то древнее, таинственное смотрело на меня из глубины природы, куда не дано нам проникнуть. И этот взгляд ничего не прощал. В нем было и неотвратимое возмездие, и превосходство сильного над слабым (хотя в этот момент я держал пинагора в руке, а не он меня), и величие вечного, недоступное нашему пониманию, и неимоверное внутреннее страдание. И опять мне стало не по себе.
Я вздрогнул, когда по телефону раздался голос мичмана.
— Ты что там делаешь? На Парамона любуешься?
— Держу его в руках. Он контуженый.
— Ну так что теперь, так и будешь его держать? — мичман помолчал. — А кто туннель будет промывать?
Мичман прав, конечно, не век же мне так стоять. И туннель надо промывать, у нас жесткие сроки — командование приказало убрать к черту эту баржу с фарватера! Я расслабил ладонь, чтобы убедиться: может пинагор держаться нормально в воде или нет? Парамон медленно, будто через силу, перевернулся на спину, показав серебристое, украшенное красными плавниками беззащитное брюхо, и начал тихо всплывать. Я поторопился схватить его и снова перевернул вверх спиной, но он выскользнул из грубой рукавицы.
Тело пинагора замедленно всплывало, я пытался поймать его, но не мог дотянуться — он был уже выше моего шлема и плавно возносился к серебристо-голубой поверхности сияющего моря. Там, наверху, был солнечный день — и вечно неспокойный покров моря на этот раз был тих и светился ровным, рассеянным голубоватым светом.
Потеряв жизнь, Парамон уходил в чужую ему стихию.
Он расстался со своей пинагоровой жизнью, вернее, мы лишили его этой жизни, по-своему, видимо, прекрасной, во всяком случае его вполне устраивающей.
— Эй! — крикнул я в телефон. — Глядите на Парамона!
И вдруг почувствовал свое одиночество. Наверху были мои друзья, солнце и совсем другая жизнь, а тут, под водой, вдруг стало пусто.
Как мне сказали потом, Парамон не всплыл. Странно. Куда же он исчез? Может быть, его отнесло волной, и с катера в солнечных бликах воды его не заметили? А может, он все же справился с контузией и уплыл в другие края, подальше от разоренного гнезда?
Через много лет я вспомнил о нем, когда побывал в тех местах, где прошла моя военная юность.
Виктор Конецкий
Новелла "кальмара Пети"
Сколько уже лет я привыкаю к неожиданности Петиных ассоциаций, но привыкнуть до конца не могу. Они так же внезапны, как поворот стаи кальмаров. Никто на свете — даже птицы — не умеют поворачивать «все вдруг» с такой ошеломляющей неожиданностью и синхронностью.
— Кальмар ты, Петя, — сказал я. — Валяй свою новеллу.
Уклонившись от роли литературного критика, Петя оживился.
—— Служил я тогда на эскадренном миноносце «Очаровательный» в роли старшины рулевых, — начал он. — И была там медведица Эльза. Злющая. Матросики Эльзу терпеть не могли, потому что медведь не кошка. Уважать песочек медведя не приучишь. Если ты не Дуров. И убирали за ней, естественно, матросы, и хотели от Эльзы избавиться, но командир эсминца любил медведицу больше младшей сестры. Я в этом убедился сразу по прибытии на «Очаровательный».
Поднимаюсь в рубку и замечаю безобразие: вокруг нактоуза путевого магнитного компаса обмотана старая, в чернильных пятнах, звериная шкура. Знаешь ли ты, Витус, что такое младший командир, прибывший к новому месту службы? Это йог высшей квалификации, потому что он все время видит себя со стороны. Увидел я себя, старшину второй статьи, со стороны, на фоне старой шкуры, а вокруг стоят подчиненные, ну и пхнул шкуру ботинком: «Что за пакость валяется? Убрать!» Пакость разворачивается и встает на дыбки. Гналась за мной тогда Эльза до самого командно-дальномерного поста — выше на эсминце не удерешь. В КДП я задраился и сидел там, пока меня по телефону не вызвали к командиру корабля. Эльзу вахтенный офицер отвлек, и я смог явиться по вызову.
— Плохо ты, старшина, начинаешь, — говорит мне капитан третьего ранга Поддубный. — Выкинь из башки Есенина.
— Есть выкинуть из башки Есенина! — говорю я, как и положено, но пока совершенно не понимаю, куда каптри клонит.
Осматриваюсь тихонько.
Нет такого матроса или старшины, которому неинтересно посмотреть на интерьер командирской каюты. Стиль проявляется в мелочах, и, таким образом, можно сказать, что человек — это мелочь. Самой неожиданной мелочью в каюте командира «Очаровательного» была большая фотография свиньи. Висела свинья на том месте, где обычно висит парусник под штормовыми парусами или мертвая природа Налбандяна.
— А вообще-то читал Есенина? — спрашивает Поддубный.
— Никак нет! — докладываю на всякий случай, потому что четверть века назад Есенин был как бы не в почете.
— Этот стихотворец, — говорит командир «Очаровательного», — глубоко и несправедливо оскорблял животных. Он обозвал их нашими меньшими братьями. Ему наплевать было на теорию эволюции. Он забыл, что человеческий эмбрион проходит в своем развитии и рыб, и свиней, и медведей, и обезьян. А если мы появились после животных, то скажи, старшина, кто они нам — младшие или старшие братья?
— Старшие, товарищ капитан третьего ранга!
— Котелок у тебя, старшина, варит, и потому задам еще один вопрос. Можно очеловечивать животных?
— Не могу знать, товарищ капитан третьего ранга!
— Нельзя очеловечивать животных, старшина. Случается, что и старшие братья бывают глупее младших. Возьми, например, Ивана-дурака. Он всегда самый младший, но и самый умный. И человек тоже, конечно, умнее медведя. И потому очеловечивать медведя безнравственно. Следует, старшина, озверивать людей. Надо выяснять не то, сколько человеческого есть в орангутанге, а сколько орангутангского еще остается в человеке. Понятно я говорю?
— Так точно!
— Если ты бьешь глуповатого старшего брата ботинком в брюхо, я имею в виду Эльзу, которая тебе даже и не старший брат, а старшая сестра, то ты не человеческий старшина второй статьи, а рядовой орангутанг. Намек понял?
— Так точно, товарищ капитан третьего ранга! Разрешите вопрос.
— Да.
— Товарищ капитан третьего ранга, на гражданке мне пришлось заниматься свиноводством, — говорю я и здесь допускаю некоторую неточность, ибо все мое свиноводство заключалось в том, что в сорок втором году я украл поросенка в Бузулуке и сожрал его чуть ли не живьем. Интерес к свиноводству, — продолжаю я, — живет в моей душе и среди военно-морских тягот. Какова порода хряка, запечатленного на вашем фото?
— Во-первых, это не хряк, а свиноматка, — говорит Поддубный и любовно глядит на фото. — Правда, качество снимка среднее. Он сделан на острове Гогланд в сложной боевой обстановке. Эту превосходную свинью звали Машкой. Я обязан ей жизнью. Когда транспорт, на котором я временно покидал Таллинн, подорвался на мине и уцелевшие поплыли к голубой полоске далекой земли, я, товарищ старшина, вспомнил маму. В детские годы мама не научила меня плавать. Причиной ее особых страхов перед водой был мой маленький рост. Да, попрощался я с мамой не самым теплым словом и начал приемку балласта во все цистерны разом. И тут рядом выныривает Машка. Я вцепился ей в хвост и через час собирал бруснику на Гогланде. Вот и все. Машку команда транспорта держала на мясо. Но она оказалась для меня подарком судьбы. Вообще-то, старшина, скажу вам, что подарки я терпеть не могу, потому что любой подарок обязывает. А порядочный человек не любит лишних обязательств. Но здесь делать было нечего. Я принял на себя груз обязательства: любить старших сестер и братьев. Кроме этого, я не ем свинины. Итак, старшина, устроит вас месяц без берега за грубость с медведицей?
— Никак нет, товарищ командир. Я принял ее за старую шкуру, уже неодушевленную и…
— Конечно, — сказал командир. — Большое видится на расстоянии, а рубка маленькая… Две недели без берега! И можете не благодарить!
Я убыл из командирской каюты без всякой обиды. Есть начальники, которые умеют наказывать весело, без внутренней, вернее, без нутряной злобы. Дал человек клятву защищать животных и последовательно ее выполняет. Он мне даже понравился. Лихой оказался моряк и вояка, хотя, действительно, ростом не вышел. Таких маленьких мужчин я раньше не встречал. На боевом мостике ему специально сколотили ящик-пьедестал, иначе он ничего впереди, кроме козырька своей фуражки, не видел. На своем пьедестале командир во время торпедных стрельб мелом записывал необходимые цифры — аппаратные углы, торпедные треугольники и все такое прочее. Соскочит с ящика, запишет — и обратно на ящик прыг. И так всю торпедную атаку он прыг-скок, прыг-скок. Очень ему было удобно с этим пьедесталом. Иногда просто ногу поднимет и под нее заглядывает, как в записную книжку. И в эти моменты он мне собачку у столбика напоминал. Вернее, если следовать его философским взглядам, собачка у столбика напоминала мне его. И теперь еще напоминает. И я твердо усвоил на всю жизнь, что одним из самых распространенных заблуждений является мнение, что от многолетнего общения морда собаки делается похожей на лицо хозяина. Ерунда. Это лицо хозяина делается похожим на морду его любимой собаки. И пускай кто-нибудь попробует доказать мне обратное! Пускай кто-нибудь докажет, что не Черчилль похож на бульдога, а бульдог на Черчилля! Но дело не в этом. Разговор пойдет о матросском коварстве. Ты читал «Блэк кэт» Джекобса?
— Дело в том, Петя, что я дал себе слово выучить английский к восьмидесяти годам. Этим я надеюсь продлить свою жизнь до нормального срока. А Джекобса у нас почти не переводят.
— Прости, старик, но ты напоминаешь мне не долгожителя, а одного мальчишку-помора. Когда будущий полярный капитан Воронин был еще обыкновенным зуйком, судьба занесла его в Англию на архангельском суденышке. В Манчестере он увидел, как хозяин объясняется с английским купцом. Хозяин показывал на пальцах десять и говорил: «Му-у-у!» Потом показывал пятерню и говорил: «Бэ-э-э!» Это, как ты понимаешь, означало, что привезли они десять холмогорских коров и пять полудохлых от качки овец. «Вот вырасту, стану капитаном, — думал маленький Воронин, — и сам так же хорошо, как хозяин, научусь по-иностранному разговаривать». И как ты умудряешься грузовым помощником плавать?
— А тебе какое дело? Не у тебя плаваю.
— Ладно. Не заводись. У Джекобса есть рассказ, где капитан какой-то лайбы вышвырнул за борт черного кота — любимца команды. Спустя некоторое время пьяный капитан увидел утопленного черного кота спокойно лежащим на койке в своей каюте. Сволочь капитан опять взял черного кота за шкирку и швырнул в штормовые волны, а когда вернулся в каюту, дважды утопленный черный кот облизывался у него на столе. Так продолжалось раз десять, после чего кэп рехнулся. В финале Джекобс вполне реалистически, без всякой мистики, которую ты, Витус, так любишь, объясняет живучесть и непотопляемость черного кота. Оказывается, матросы решили отомстить капитану за погубленного любимца и в первом же порту выловили всех портовых котов и покрасили их чернью. И запускали поштучно к капитану, как только тот надирался шотландским виски. Это и есть матросское коварство. У нас на «Очаровательном» все было наоборот. Командир Эльзу обожал, а мы мечтали увидеть ее в зоопарке. Нельзя сказать, что идея, которая привела Эльзу в клетку, принадлежала только мне. Как все великие идеи, она уже витала в воздухе и родилась почти одновременно в нескольких выдающихся умах. Но я опередил других потому, что во время химической тревоги, когда на эсминце запалили дымовые шашки для имитации условий, близких к боевым, Эльза перекусила гофрированный шланг моего противогаза. Злопамятная стерва долго не находила случая отомстить за пинок ботинком. И наконец отомстила. После отбоя тревоги дым выходил у меня из ушей еще минут пятнадцать. С этого момента я перестал есть сахар за утренним чаем. Первым последовал моему примеру боцман, который любил Эльзу не меньше меня. Потом составился целый подпольный кружок диабетиков. Сахар тщательно перемешивался с мелом и в таком виде выдавался Эльзе. Через неделю она одним взмахом языка слизнула полкило чистого мела без малейшей примеси сахара, надеясь, очевидно, на то, что в желудке он станет сладким. Все было рассчитано точно. Твердый условный рефлекс на мел у Эльзы был нами выработан за сутки до зачетных торпедных стрельб. Надо сказать, что по боевому расписанию Эльза занимала место на мостике. Ей нравилось смотреть четкую работу капитана третьего ранга Поддубного. А наш вегетарианец действительно был виртуозом торпедных атак. И когда «Очаровательный» противолодочным зигзагом несся в точку залпа, кренясь на поворотах до самой палубы, там, на мостике, было на что посмотреть.
В низах давно было известно, что очередные стрельбы будут не только зачетными, но и показательными. Сам командующий флотом и командиры хвостовых эсминцев шли в море на «Очаровательном», чтобы любоваться и учиться.
Погодка выдалась предштормовая. И надо было успеть отстреляться до того, как поднимется волна.
— Командир, — сказал адмирал нашему командиру, взойдя по трапу и пожимая ему руку перед строем экипажа. — Я мечтаю увидеть настоящую торпедную стрельбу, я соскучился по лихому морскому бою!
И он увидел лихой бой!
Мы мчались в предштормовое море, влипнув в свои боевые посты, как мухи в липкую бумагу.
Командир приплясывал на ящике. Ему не терпелось показать класс. В правой руке командир держал кусок мела. Для перестраховки я вывалял мел в сахарной пудре.
Эльза сидела за выносным индикатором кругового обзора и чихала от встречного ветра.
Адмирал и ученики-командиры стояли тесной группой и кутались в регланы.
Точно в расчетное время радары засекли эсминец-цель, и Поддубный победно проорал: «Торпедная атака!.. Аппараты на правый борт!»
Турбины взвыли надрывно. Секунды начали растягиваться, как эспандеры. И внутри этих длинных секунд наш маленький командир с акробатической быстротой заскакал с ящика на палубу и с палубы на ящик. Прыг-скок — и команда, прыг-скок — и команда. Команды Поддубного падали в микрофон четкие и увесистые, как золотые червонцы. Синусы и косинусы, тангенсы и котангенсы, эпсилоны, сигмы, фи и пси арабской вязью покрывали пьедестал. Меловая пыль летела во влажные ноздри нашей старшей сестры Эльзы. Минуты за три до точки залпа Эльза спокойно прошла через мостик, дождалась, когда командир очередной раз спрыгнул со своего ящика-пьедестала, чтобы лично глянуть на экран радара, и единым махом слизнула с ящика все данные стрельбы, всякие аппаратные углы и торпедные треугольники.
Атака завалилась с такой безнадежностью, как будто из облаков на «Очаровательный» спикировали разом сто «юнкерсов».
Червонцы команд по инерции еще несколько секунд вываливались из Поддубного, но все с большими и большими паузами. Его остекленевший взгляд, тупо застывший на чистой, блестящей поверхности ящика-пьедестала, выражал детское удивление перед тайнами окружающего мира. Хотя турбины надрывались по-прежнему, хотя эсминец порол предштормовое море на тридцати узлах, хотя флаги, вымпелы и антенны палили в небеса оглушительными очередями, на мостике стало тихо, как в ночной аптеке. И в этой аптекарской тишине Эльза с хрустом откусила кусок мела, торчащий из кулака Поддубного.
— Отставить атаку! — заорал адмирал. — Куда я попал! Зверинец!
И здесь наш маленький вегетарианец или очеловечил медведицу, или заметно озверел сам. И правильно, я считаю, сделал, когда всадил сапог в ухо Эльзе. Медведица пережила такие же, как и хозяин, мгновения чистого детского удивления перед подлыми неожиданностями окружающего мира. Потом взвилась на дыбки и закатила Поддубному оплеуху. Лихой бой на борту эскадренного миноносца «Очаровательный» начался. Точно помню, что и в пылу боя Поддубный сохранял остатки животнолюбия и джентльменства, ибо ниже пояса он старшую сестру не бил, хотя был на голову ниже медведицы, и, чтобы попасть ей в морду, ему приходилось подпрыгивать. Эльза же чаще всего махала лапами над его фуражкой, потому что эсминец кренился и сохранять равновесие в боксерской стойке на двух задних конечностях ей было трудно. А кренился «Очаровательный» потому, что на руле стоял я, старшина рулевых, и, когда командиру становилось туго, я легонько перекладывал руля. На тридцати узлах эсминец отзывается на несколько градусов руля с такой быстротой, будто головой кивает. И таким маневрированием я не давал Эльзе загнать командира в угол. Мне, честно говоря, хотелось продлить незабываемое зрелище.
Адмирал и ученики-командиры наблюдали бой, забравшись кто куда, но все находились значительно выше арены. Сигнальщики висели на фалах в позах шестимесячных человеческих эмбрионов, то есть скорчившись от сумасшедшего хохота. Командир БЧ-3 и вахтенный офицер самоотверженно пытались отвлечь Эльзу на себя и выступали, таким образом, в роли пикадоров. Но Эльза была упряма и злопамятна, как сто тысяч обыкновенных женщин. Ее интересовал только предатель командир.
Тем временем эсминец-цель, зная, что по нему должен был показательно стрелять лучший специалист флота и что на атакующем корабле находится командующий, решил, что отсутствие следов торпед под килем означает только безобразное состояние собственной службы наблюдения. Признаваться в этом командир цели, конечно, не счел возможным. И доложил по рации адмиралу, что у него под килем прошло две торпеды, но почему-то до сих пор эти торпеды не всплыли, и он приступает к планомерному поиску. Учитывая то, что мы вообще не стреляли, возможно было предположить, что в районе учений находится подводная лодка вероятного противника и что началась третья мировая война. В сорок девятом году войной попахивало крепко, и адмирал немедленно приказал накинуть на Эльзу чехол от рабочей шлюпки и намотать на нее бухту пенькового троса прямого спуска. Эту операцию боцманская команда производила с садистским удовольствием. Затем адмирал объявил по флоту готовность номер один и доложил в Генштаб об обнаружении неизвестной подводной лодки. Совет Министров собрался на…
— Петя, ты ври, но не завирайся. Ведешь себя, как ветеран на встрече в домоуправлении… Что было с Эльзой?
— Когда Поддубному вкатили строгача, он на нее смотреть спокойно уже не мог. Списали в подшефную школу. Там она дала прикурить пионерам. Перевели в зверинец. Говорят, медведь, который ездит на мотоцикле в труппе Филатова, ее родной внук. Если теперешние разговоры о наследственности соответствуют природе вещей, то рано или поздно этот мотоциклист заедет на купол цирка и плюхнется оттуда на флотского офицера, чтобы отомстить за бабушку. Я лично в цирк не хожу уже двадцать лет, хотя давным-давно демобилизовался.