Призраки

fb2

В том вошли наряду с произведениями фантастического жанра Ф. Достоевского и И. Тургенева малоизвестные сочинения Н. Чернышевского, Г. Данилевского, А. К. Толстого. Здесь же публикуется утопия М. Михайлова «За пределами истории», которая переносит читателя в доисторические времена.

В «Приложении» впервые за последние 90 лет печатается замечательный труд И. Никифоровского «Нечистики», основанный на народно-бытовой фантастике.

РИС. 1–4. А. К. ТОЛСТОЙ

РИС.з. Семья вурдалака

В 1815 году в Вене собрался цвет европейской образованности, дипломатических дарований, всего того, что блистало в тогдашнем обществе. Но вот — Конгресс окончился.

Роялисты-эмигранты намеревались уже окончательно водвориться в своих замках, русские воины — вернуться к покинутым очагам, а несколько недовольных поляков — искать приюта своей любви к свободе в Кракове под сомнительной тройственной эгидой независимости, уготованной для них князем Меттернихом, князем Гарденбергом и графом Нессельроде.

Как это бывает к концу шумного бала, от общества, в свое время столь многолюдного, остался теперь небольшой кружок лиц, которые, все не утратив вкуса к развлечениям и очарованные прелестью австрийских дам, еще не торопились домой и откладывали свой отъезд.

Это веселое общество, к которому принадлежал и я, собиралось два раза в неделю у вдовствующей княгини Шварценберг в нескольких милях от города за местечком Гитцинг. Истинная светскость хозяйки дома, еще более выигрывавшая от ее милой приветливости и тонкого остроумия, делала чрезвычайно приятным пребывание у нее в гостях.

Утро у нас бывало занято прогулкой; обедали мы все вместе либо в замке, либо где-нибудь в окрестностях, а вечером, усевшись у пылающего камина, беседовали и рассказывали всякие истории. Говорить о политике было строго запрещено. Все от нее устали, и содержание наших рассказов мы черпали либо в преданиях родной старины, либо в собственных воспоминаниях.

Однажды вечером, когда каждый из нас успел что-то рассказать и мы находились в том несколько возбужденном состоянии, которое обычно еще усиливают сумерки и тишина, маркиз д'Юрфе, старик эмигрант, пользовавшийся всеобщей любовью за свою чисто юношескую веселость и ту особую остроту, которую он придавал рассказам о былых своих любовных удачах, воспользовался минутой безмолвия и сказал:

— Ваши истории, господа, конечно, весьма необыкновенны, но я думаю, что им недостает одной существенной черты, а именно — подлинности, ибо — насколько я уловил — никто из вас своими глазами не видел те удивительные вещи, о которых повествовал, и не может словом дворянина подтвердить их истинность.

Нам пришлось с этим согласиться, и старик, поглаживая свое жабо, продолжал:

— Что до меня, господа, то мне известно одно подобное приключение, но оно так странно и в то же время так страшно и так достоверно, что одно могло бы повергнуть в ужас людей даже самого скептического склада ума. К моему несчастию, я был и свидетелем и участником этого события, и хотя вообще не люблю о нем вспоминать, но сегодня готов был бы рассказать о случившемся со мною — если только дамы ничего не будут иметь против.

Слушать захотели все. Правда, несколько человек с робостью во взгляде посмотрели на светящиеся квадраты, которые луна уже чертила по паркету, но тут же кружок наш сомкнулся теснее и все приумолкли, готовясь слушать историю маркиза. Господин д'Юрфе взял щепотку табаку, медленно потянул ее и начал:

— Прежде всего, милостивые государыни, попрошу у вас прощения, если в ходе моего рассказа мне придется говорить о моих сердечных увлечениях чаще, чем это подобает человеку я моих летах. Но ради полной ясности мне о них нельзя не упоминать. К тому же старости простительно забываться, и право же, это ваша, милостивые государыни, вина, если, глядя на таких красивых дам, я чуть ли сам уже не кажусь себе молодым человеком. Итак, начну прямо с того, что в тысяча семьсот пятьдесят девятом году я был без памяти влюблен в прекрасную герцогиню де Грамон. Эта страсть, представлявшаяся мне тогда и глубокой и долговечной, не давала мне покоя ни днем, ни ночью, а герцогиня, как это часто нравится хорошеньким женщинам, еще усиливала это терзание своим кокетством. И вот, в минуту крайнего отчаяния, я в конце концов решил просить о дипломатическом поручении к господарю молдавскому, ведшему тогда переговоры с версальским кабинетом о делах, излагать вам которые было бы столь же скучно, сколь и бесполезно, и назначение я получил. Накануне отъезда я явился к герцогине. Она отнеслась ко мне менее насмешливо, чем обычно, и в голосе ее чувствовалось некоторое волнение, когда она мне сказала:

— Д'Юрфе, вы делаете очень неразумный шаг. Но я вас знаю, и мне известно, что от принятого решения вы не откажетесь. Поэтому прошу вас только об одном — возьмите вот этот крестик как залог моей дружбы и носите его, пока не вернетесь. Это семейная реликвия, которой мы очень дорожим.

С учтивостью, неуместной, быть может, в подобную минуту, я поцеловал не реликвию, а ту очаровательную руку, которая мне ее протягивала, и надел на шею вот этот крестик, с которым с тех пор не расставался.

Не стану утомлять вас, милостивые государыни, ни подробностями моего путешествия, ни моими впечатлениями от венгерцев и от сербов — этого бедного и непросвещенного, но мужественного и честного народа, который, даже и под турецким ярмом, не забыл ни о своем достоинстве, ни о былой независимости. Скажу вам только, что, научившись немного по-польски еще в те времена, когда я жил в Варшаве, я быстро начал понимать и по-сербски, ибо эти два наречия, равно как русское и чешское, являются — и это вам, наверно, известно — не чем иным, как ветвями одного и того же языка, именуемого славянским.

Итак, я уже знал достаточно для того, чтобы быть в состоянии объясниться, когда мне однажды случилось попасть проездом в некую деревню, название которой не представило бы для вас никакого интереса. Обитателей дома, в котором я остановился, я нашел в состоянии подавленности, удивившей меня тем более, что дело было в воскресенье, — день, когда сербы предаются обычно всяческому веселью, забавляясь пляской, стрельбой из пищали, борьбой и т. п. Расположение духа моих будущих хозяев я приписал какой-нибудь недавно случившейся беде и уже думал удалиться, но тут ко мне подошел и взял за руку мужчина лет тридцати, роста высокого и вида внушительного.

— Входи, — сказал он, — входи, чужеземец, и пусть не пугает тебя наша печаль; ты ее поймешь, когда узнаешь ее причину.

И он мне рассказал, что старик отец его, по имени Горча, человек нрава беспокойного и неуступчивого, поднялся однажды с постели, снял со стены длинную турецкую пищаль и обратился к двум своим сыновьям, одного из которых звали Георгием, а другого — Петром.

— Дети, — молвил он им, — я иду в горы, хочу с другими смельчаками поохотиться на поганого пса Алибека (так звали разбойника-турка, разорявшего последнее время весь тот край). Ждите меня десять дней, а коли на десятый день не вернусь, закажите вы обедню за упокой моей души — значит, убили меня. Но ежели, — прибавил тут старый Горча, приняв вид самый строгий, — ежели (да не попустит этого Бог) я вернусь поздней, ради вашего спасения, не впускайте вы меня в дом. Ежели будет так, приказываю вам — забудьте, что я вам был отец, и вбейте мне осиновый кол в спину, что бы я ни говорил, что бы ни делал, — значит, я теперь проклятый вурдалак и пришел сосать вашу кровь.

Здесь надо будет вам сказать, милостивые государыни, что вурдалаки, как называются у славянских народов вампиры, не что иное в представлении местных жителей, как мертвецы, вышедшие из могил, чтобы сосать кровь живых людей. У них вообще те же повадки, что у всех прочих вампиров, но есть и особенность, делающая их еще более опасными. Вурдалаки, милостивые государыни, сосут предпочтительно кровь у самых близких своих родственников и лучших своих друзей, а те, когда умрут, тоже становятся вампирами, так что со слов очевидцев даже говорят, будто в Боснии и Герцеговине население целых деревень превращалось в вурдалаков. В любопытном труде о привидениях аббат Огюстен Кальме приводит тому ужасающие примеры. Императоры германские не раз назначали комиссии для расследования случаев вампиризма. Производились допросы, извлекались из могил трупы, налитые кровью, и их сжигали на площадях, но сперва пронзали им сердце. Судебные чиновники, присутствовавшие при этих казнях, уверяют, что сами слышали, как выли трупы в тот миг, когда палач вбивал им в грудь осиновый кол. Они дали об этом показания по всей форме и скрепили их присягой и подписью.

После всего этого вам легко будет вообразить себе, какое действие слова старого Горчи произвели на его сыновей. Оба они упали к его ногам и умоляли, чтобы он позволил им отправиться вместо него, но тот, ничего не ответив, только повернулся к ним спиной и пошел прочь, повторяя припев старинной песни. День, в который я приехал сюда, был тот самый, когда кончался срок, назначенный Горчей, и мне было нетрудно понять волнение его детей.

То была дружная и хорошая семья. Георгий, старший сын, с чертами лица мужественными и резкими, был, по-видимому, человек строгий и решительный. Был он женат и имел двух детей. У брата его Петра, красивого восемнадцатилетнего юноши, лицо носило выражение скорее мягкости, чем отваги, и его, судя по всему, особенно любила младшая сестра, Зденка, в которой можно было признать тип славянской красоты. В ней, кроме этой красоты, во всех отношениях бесспорной, меня прежде всего поразило отдаленное сходство с герцогиней де Грамон. Главное — была у нее та особенная складочка над глазами, которую за всю мою жизнь я не встречал ни у кого, кроме как у этих двух женщин. Эта черточка могла и не понравиться с первого взгляда, но стоило увидеть ее несколько раз, как она с неодолимой силой привлекала вас к себе.

То ли потому, что был я тогда очень молод, то ли в самом деле неотразимое действие производило это сходство в сочетании с каким-то своеобразным и наивным складом ума Зденки, но стоило мне две минуты поговорить с нею — и я уже испытывал к ней симпатию настолько живую, что она неминуемо превратилась бы в чувство еще более нежное, если бы мне подольше пришлось остаться в той деревне.

Мы все сидели во дворе за столом, на котором для нас были поставлены творог и молоко в кринках. Зденка пряла; ее невестка готовила ужин для детей, игравших тут же в песке; Петр с наигранной беззаботностью что-то насвистывал, занятый чисткой ятагана — длинного турецкого ножа; Георгий, облокотившись на стол, сжимал голову ладонями, был озабочен, глаз не сводил с дороги и все время молчал.

Я же, как и все остальные, поддавшись тоскливому настроению, меланхолично глядел на вечерние облака, обрамлявшие золотую полосу неба, и на очертания монастыря, поднимавшегося над сосновым лесом.

Этот монастырь, как я узнал позднее, славился некогда чудотворной иконой Богоматери, которую, по преданию, принесли ангелы и оставили ее на ветвях дуба. Но в начале минувшего века в те края вторглись турки, они перерезали монахов и разорили монастырь. Оставались только стены и часовня, где службу совершал некий отшельник. Он водил посетителей по развалинам и давал приют богомольцам, которые по пути от одной святыни к другой охотно останавливались в монастыре «Божьей Матери дубравной». Все это, как я уже упомянул, мне стало известно лишь впоследствии, а в тот вечер занимала меня уж никак не археология Сербии. Как это нередко бывает, если только дашь волю своему воображению, я стал вспоминать прошлое, светлые дни детства, мою прекрасную Францию, которую я покинул ради далекой и дикой страны. Я думал о герцогине де Грамон и — не буду этого скрывать — думал также о некоторых современницах ваших бабушек, чьи образы невольно проскользнули в мое сердце вслед за образом прелестной герцогини.

Вскоре я позабыл и о моих хозяевах, и о предмете их тревоги.

Георгий вдруг нарушил молчание:

— Скажи-ка, жена, в котором часу ушел старик?

— В восемь часов, — ответила жена, — я слышала, как в монастыре ударили в колокол.

— Хорошо, — проговорил Георгий, — сейчас половина восьмого, не позднее.

И он замолчал, опять устремив глаза на большую дорогу, которая исчезала в лесу.

Я забыл вам сказать, милостивые государыни, что когда сербы подозревают в ком-нибудь вампира, то избегают называть его по имени или упоминать о нем прямо, ибо думают, что так его можно вызвать из могилы. Вот почему Георгий, когда говорил об отце, уже некоторое время называл его не иначе, как «старик».

Молчание продолжалось еще несколько минут. Вдруг один из мальчиков, дернув Зденку за передник, спросил:

— Тетя, а когда дедушка придет домой?

В ответ на столь неуместный вопрос Георгий дал ребенку пощечину.

Мальчик заплакал, а его младший брат, и удивленный и испуганный, спросил:

— А почему нам нельзя говорить о дедушке?

Новая пощечина — и он тоже примолк. Оба мальчика заревели, а взрослые перекрестились.

Но вот часы в монастыре медленно пробили восемь. Едва отзвучал первый удар, как мы увидели человеческую фигуру, появившуюся из лесу и направившуюся в нашу сторону.

— Он! — воскликнули в один голос Зденка, Петр и их невестка. — Слава тебе Господи!

— Господи, сохрани и помилуй нас! — торжественно проговорил Георгий. — Как знать, прошло ли уже или не прошло десять дней?

Все в ужасе посмотрели на него. Человек между тем все приближался к нам. Это был высокий старик с белыми усами, с лицом бледным и строгим; двигался он с трудом, опираясь на палку. По мере того как он приближался, Георгий становился все мрачней. Подойдя к нам, старик остановился и обвел свою семью взглядом как будто не видящих глаз — до того они были у него тусклые и впалые.

— Что же это, — сказал он, — никто не встает, никто не встречает меня? Что вы все молчите? Иль не видите, что я ранен?

Тут я заметил, что у старика левый бок весь в крови.

— Да поддержи отца, — сказал я Георгию, — а ты, Зденка, напоила бы его чем-нибудь, ведь он, того гляди, упадет.

— Отец, — промолвил Георгий, подойдя к Горче, — покажи свою рану, я в этом знаю толк, перевяжу тебя…

Он только взялся за его одежду, но старик грубо оттолкнул его и обеими руками схватился за бок:

— Оставь, коли не умеешь, больно мне!

— Так ты в сердце ранен! — вскричал Георгий и весь побледнел. — Скорей, скорей раздевайся, так надо — слышишь!

Старик вдруг выпрямился во весь рост.

— Берегись, — сказал он глухо, — дотронешься до меня — прокляну!

Петр встал между отцом и Георгием.

— Оставь его, — сказал он, — ты же видишь, больно ему.

— Не перечь, — проговорила жена, — знаешь ведь, он этого никогда не терпел.

В эту минуту мы увидели стадо, возвращающееся с пастбища в облаке пыли. То ли пес, сопровождавший стадо, не узнал старика хозяина, то ли другая была причина, но едва только он завидел Горчу, как остановился, ощетинился и начал выть, словно бы ему что-то показалось.

— Что с этим псом? — спросил старик, серчая все более. — Что все это значит? За десять дней, что меня не было, неужто я так переменился, что и собственный пес меня не узнает?

— Слышишь? — сказал своей жене Георгий.

— А что?

— Сам говорит, что десять дней прошло!

— Да нет же, ведь он в срок воротился!

— Ладно, ладно, я уж знаю, что делать.

Пес не переставая выл.

— Застрелить его! — крикнул Горча. — Это я приказываю — слышите!

Георгий не пошевелился, а Петр со слезами на глазах встал, взял отцовскую пищаль и выстрелил в пса — тот покатился в пыли.

— А был он мой любимец, — проговорил он совсем тихо. — С чего это отец велел его застрелить?

— Он того заслужил, — ответил Горча. — Ну, стало свежо, в дом пора!

Тем временем Зденка приготовила питье для старика, вскипятив водку с грушами, с медом и с изюмом, но он с отвращением его оттолкнул. Точно так же он отверг и блюдо с пловом, которое ему подал Георгий, и уселся около очага, бормоча сквозь зубы что-то невнятное.

Потрескивали сосновые дрова, и дрожащие отблески огня падали на его лицо, такое бледное, такое изможденное, что, если бы не это освещение, его вполне можно было принять за лицо покойника. Зденка к нему подсела и сказала:

— Ты, отец, ни есть не хочешь, ни спать не ложишься. Может, расскажешь, как ты охотился в горах.

Девушка знала, что эти слова затронут у старика самую чувствительную струну, так как он любил поговорить о боях и сражениях. И в самом деле, на его бескровных губах появилось что-то вроде улыбки, хотя глаза смотрели безучастно, и он ответил, гладя ее по чудесным белокурым волосам:

— Ладно, дочка, ладно, Зденка, я тебе расскажу, что со мной было в горах, только уж как-нибудь в другой раз, а то сегодня я устал. Одно скажу — нет в живых Алибека, и убил его я. А ежели кто сомневается, — прибавил старик, окидывая взглядом свою семью, — есть чем доказать!

И он развязал мешок, висевший у него за спиной, и вытащил окровавленную голову, с которой, впрочем, его собственное лицо могло поспорить мертвенно-бледным цветом кожи! Мы с ужасом отвернулись, а Горча отдал ее Петру и сказал:

— На, прицепи над нашей дверью — пусть знает всякий, кто пройдет мимо дома, что Алибек убит и никто больше не разбойничает на дороге, кроме разве султанских янычар!

Петр, подавляя отвращение, исполнил, что было приказано.

— Теперь понимаю, — сказал он, — бедный пес выл оттого, что почуял мертвечину!

— Да, почуял мертвечину, — мрачно повторил Георгий, который незадолго перед тем незаметно вышел, а теперь вернулся: в руке он держал какой-то предмет, который тут же поставил в угол, — как мне показалось, это был кол.

— Георгий, — вполголоса сказала ему жена, — да неужто ты…

— Брат, что ты затеял? — заговорила и сестра. — Да нет, нет, ты этого не сделаешь, верно?

— Не мешайте, — ответил Георгий, — я знаю, что мне делать, и что надо — то сделаю.

Тем временем настала ночь, и семья ушла спать в ту часть дома, которую от моей комнаты отделяла лишь тонкая стенка. Признаюсь, что все, чему я вечером был свидетель, сильно на меня подействовало. Свеча уже не горела, а в маленькое низенькое окошко возле самой моей постели вовсю светила луна, так что на пол и на стены ложились белые пятна вроде тех, что падают сейчас здесь, в гостиной, где мы с вами сидим, милостивые государыни. Я хотел заснуть, но не мог. Свою бессонницу я приписал влиянию лунного света и стал искать, чем бы завесить окно, но ничего не нашел. Тут за перегородкой глухо послышались голоса, и я прислушался.

— Ложись, жена, — сказал Георгий, — и ты, Петр, ложись, и ты, Зденка. Ни о чем не беспокойтесь, я посижу за вас.

— Да нет, Георгий, — отвечала жена, — уж скорее мне сидеть, ты прошлую ночь работал, — наверно, устал. Да и так мне надо приглядеть за старшим мальчиком, — ты же знаешь, ему со вчерашнего нездоровится!

— Будь спокойна и ложись, — говорил Георгий, — я посижу и за тебя!

— Да послушай, брат, — промолвила теперь нежным, тихим голосом Зденка, — по мне, так нечего и сидеть. Отец уже уснул, и смотри, как мирно и спокойно он спит.

— Ничего-то вы обе не понимаете, — возразил Георгий тоном, не допускающим противоречия. — Говорю вам — ложитесь, а я спать не буду.

Тут воцарилась полная тишина. Вскоре же я почувствовал, как отяжелели мои веки, и сон меня одолел.

Но вдруг дверь в комнату как будто медленно отворилась, и на пороге встал Горча. Я, впрочем, скорее догадывался об этом, чем видел его, потому что там, откуда он вышел, было совершенно темно. Его погасшие глаза, — так мне чудилось, — старались проникнуть в мои мысли и следили за тем, как подымается и опускается моя грудь. Потом он сделал шаг, еще — другой, затем, с чрезвычайной осторожностью, неслышно ступая, стал подходить ко мне. Вот одним прыжком он очутился у моей кровати. Я испытывал невыразимое чувство гнета, но неодолимая сила сковывала меня. Старик приблизил ко мне свое мертвенно-бледное лицо и так низко наклонился надо мною, что я словно ощущал его трупное дыхание. Тогда я сделал сверхъестественное усилие и проснулся весь в поту. В комнате не было никого, но, бросив взгляд на окно, я ясно увидел старика Горчу, который снаружи прильнул лицом к стеклу и не сводил с меня своих страшных глаз. У меня хватило силы, чтобы не закричать, и самообладания, чтобы не подняться с постели, как если бы я ничего и не видел. Старик, однако, приходил, по-видимому, лишь удостовериться, что я сплю, по крайней мере, он и не пытался войти ко мне и, внимательно на меня поглядев, отошел от окна, но я услышал, как он ходит в соседней комнате. Георгий заснул и храпел так, что стены чуть не сотрясались. В эту минуту кашлянул ребенок, и я различил голос Горчи, он спрашивал:

— Ты, малый, не спишь?

— Нет, дедушка, — отвечал мальчик, — мне бы с тобой поговорить.

— А, поговорить со мной? А о чем поговорить?

— Ты бы мне рассказал, как ты воевал с турками — я бы тоже пошел воевать с турками!

— Я, милый, так и думал и принес тебе маленький ятаган — завтра дам.

— Ты, дедушка, лучше дай сейчас — ведь ты не спишь.

— А почему ты, малый, раньше не говорил, пока светло было?

— Отец не позволил.

— Бережет тебя отец. А тебе, значит, скорее хочется ятаганчик?

— Хочется, да только не здесь, а то вдруг отец проснется!

— Так где же?

— А давай выйдем, я буду умный, шуметь не стану.

Мне словно послышался отрывистый глухой смех старика, а ребенок начал, кажется, вставать. В вампиров я не верил, но после кошмара, только что посетившего меня, нервы у меня были напряжены, и я, чтобы ни в чем не упрекать себя позднее, поднялся и ударил кулаком в стену. Этим ударом можно было бы, кажется, разбудить всех семерых спящих, но хозяева, очевидно, и не услыхали моего стука. С твердой решимостью спасти ребенка я бросился к двери, но она оказалась запертой снаружи, и замки не поддавались моим усилиям. Пока я еще пытался высадить дверь, я увидел в окно старика, проходившего с ребенком на руках.

— Вставайте, вставайте! — кричал я что было мочи и бил кулаком в перегородку. Тут только проснулся Георгий.

— Где старик? — спросил он.

— Скорей беги, — крикнул я ему, — он унес мальчика!

Георгий ударом ноги выломал дверь, которая, так же как моя, была заперта снаружи, и побежал к лесу. Мне наконец удалось разбудить Петра, невестку его и Зденку. Мы все вышли из дому и немного погодя увидели Георгия, который возвращался уже с сыном на руках. Он нашел его в обмороке на большой дороге, но ребенок скоро пришел в себя, и хуже ему как будто не стало. На расспросы он отвечал, что дед ничего ему не сделал, что они вышли просто поговорить, но на воздухе у него закружилась голова, а как это было — он не помнит. Старик же исчез.

Остаток ночи, как нетрудно себе представить, мы провели уже без сна.

Утром мне сообщили, что по Дунаю, пересекавшему дорогу в четверти мили от деревни, начал идти лед, как это всегда бывает здесь в исходе осени и ранней весной. Переправа на несколько дней была закрыта, и мне было нечего думать об отъезде. Впрочем, если б я и мог ехать, меня удержало бы любопытство, к которому присоединялось и более могущественное чувство. Чем больше я видел Зденку, тем сильнее меня к ней влекло. Я, милостивые государыни, не из числа тех, кто верит в страсть внезапную и непобедимую, примеры которой нам рисуют романы, но я полагаю, что есть случаи, когда любовь развивается быстрее, чем обычно. Своеобразная прелесть Зденки, это странное сходство с герцогиней де Грамон, от которой я бежал из Парижа и которую вновь встретил здесь в таком живописном наряде, говорящую на чуждом и гармоничном наречии, эта удивительная складочка на лбу, ради которой я во Франции тридцать раз готов был поставить жизнь на карту, все это, вместе с необычностью моего положения и таинственностью всего, что происходило вокруг, повлияло, должно быть, на зреющее в моей душе чувство, которое при других обстоятельствах проявилось бы, может быть, лишь смутно и мимолетно.

Днем я услышал, как Зденка разговаривала со своим младшим братом.

— Что же ты обо всем этом думаешь, — спрашивала она, — неужто и ты подозреваешь отца?

— Подозревать не решусь, — отвечал ей Петр, — да к тому же и мальчик говорит, что он ему плохого не сделал. А что нет его — так ты ведь знаешь, он всегда так уходил и отчета не давал.

— Да, знаю, — сказала Зденка, — а коли так, надо его спасти: ведь ты знаешь Георгия…

— Да, да, верно. Говорить с ним нечего, но мы спрячем кол, а другого он не найдет: в горах с нашей стороны ни одной осины нет!

— Ну да, спрячем кол, только детям об этом — ни слова, а то они еще начнут болтать при Георгии.

— Нет, ни слова им, — сказал Петр, и они расстались.

Пришла ночь, а о старике Горче ничего не было слышно. Я, как и накануне, лежал на кровати, а луна вовсю освещала мою комнату. Уже когда сон начал туманить мне голову, я вдруг словно каким-то чутьем уловил, что старик приближается. Я открыл глаза и увидел его мертвенное лицо, прижавшееся к окну.

Теперь я хотел подняться, но это оказалось невозможным. Все мое тело было словно парализовано. Пристально оглядев меня, старик удалился, и я слышал, как он обходил дом и тихо постучал в окно той комнаты, где спали Георгий и его жена. Ребенок в постели заворочался и застонал во сне. Несколько минут стояла тишина, потом я снова услышал стук в окно. Ребенок опять застонал и проснулся.

— Это ты, дедушка? — спросил он.

— Я, — ответил глухой голос, — принес тебе ятаганчик.

— Только мне уйти нельзя, отец запретил!

— Тебе и не надо уходить, открой окошко да поцелуй меня!

Ребенок встал, и было слышно, как открывается окно. Тогда, призвав на помощь все мои силы, я вскочил с постели и начал стучать в стену. Мгновенье спустя Георгий уже был на ногах. Он выругался, жена его громко вскрикнула, и вот уже вся семья собралась вокруг ребенка, лежавшего без сознания. Горча исчез, как и накануне. Мы общими стараниями привели мальчика в чувство, но он очень был слаб и дышал с трудом. Он, бедный, не знал, как случился с ним обморок. Мать его и Зденка объясняли это тем, что ребенок испугался, когда его застали вместе с дедом. Я молчал. Но мальчик успокоился, и все, кроме Георгия, опять улеглись.

Незадолго до рассвета я услыхал, как Георгий будит жену, и они заговорили шепотом. К ним пришла и Зденка, и я услышал, как она и ее невестка плачут.

Ребенок лежал мертвый.

Не стану распространяться о горе семьи. Никто, однако, не обвинял в случившемся старика Горчу. По крайней мере, открыто об этом не говорили.

Георгий молчал, но в выражении его лица, всегда несколько мрачном, теперь было и что-то страшное. В течение двух дней старик не появлялся. В ночь на третьи сутки (после похорон ребенка) мне послышались шаги вокруг дома и старческий голос, который звал меньшого мальчика. Мне также показалось на мгновение, что старик Горча прижался лицом к окну, но я не смог решить, было ли это в действительности или то была игра воображения, потому что в ту ночь луна скрывалась за облаками. Все же я счел своим долгом сказать об этом Георгию. Он расспросил мальчика, и тот ответил, что и вправду слышал, как его звал дед, и видел, как он глядел в окошко. Георгий строго приказал сыну разбудить его, если старик покажется еще.

Все эти обстоятельства не мешали мне чувствовать к Зденке нежность, которая все больше усиливалась.

Днем мне не привелось говорить с нею наедине. Когда же настала ночь, у меня при мысли о скором отъезде сжалось сердце. Комната Зденки была отделена от моей сенями, которые с одной стороны выходили на улицу, с другой — во двор.

Мои хозяева уже легли спать, когда мне пришло в голову — пойти побродить вокруг, чтобы немного рассеяться. Выйдя в сени, я заметил, что дверь в комнату Зденки приотворена.

Невольно я остановился. Шорох платья, такой знакомый, заставил биться мое сердце. Потом до меня донеслись слова песни, напеваемой вполголоса. То было прощание сербского короля со своей милой, от которой он уходил на войну:

«Молодой ты мой тополь, — говорил старый король, — я на войну ухожу, а ты забудешь меня.

Стройны и гибки деревья, что растут у подножья горы, но стройнее и гибче юный твой стан!

Красны ягоды рябины, что раскачивает ветер, но ягод рябины краснее губы твои!

А я-то — что старый дуб без листьев, и пены Дуная моя борода белей!

И ты, сердце мое, меня забудешь, и умру я с тоски, потому что враг не посмеет убить старого короля!»

И промолвила ему красавица: «Клянусь — не забуду тебя и останусь верна тебе. А коли клятву нарушу, приди ко мне из могилы и высоси кровь моего сердца».

И сказал старый король: «„Пусть будет так!“ И ушел на войну. И скоро красавица его забыла!..»

Тут Зденка остановилась, словно ей было боязно кончать песню. Я не в силах был сдержаться. Этот голос, такой нежный, такой задушевный, был голос самой герцогини де Грамон… Я, не раздумывая, толкнул дверь и вошел. Зденка только что сняла с себя нечто вроде казакина, какой в тех местах носят женщины. На ней оставалась теперь шитая золотом и красным шелком сорочка и стянутая у талии простая клетчатая юбка. Ее чудесные белокурые косы были расплетены, и вот так, полуодетая, она была еще краше, чем обычно. Не рассердившись на мое внезапное появление, она все же, казалось, была смущена и слегка покраснела.

— Ах, — сказала она мне, — зачем ты пришел, — ведь коли нас увидят — что обо мне подумают?

— Зденка, сердце мое, — отвечал я ей, — не бойся: лишь кузнечик в траве да жук на лету могут услышать, что я скажу тебе.

— Нет, милый, иди скорей, иди! Застанет нас мой брат — я тогда погибла.

— Нет, Зденка, я уйду только тогда, когда ты мне пообещаешь, что будешь меня любить всегда, как красавица обещала королю в той песне. Я скоро уеду, Зденка, и как знать, когда мы опять увидимся? Зденка, ты дороже мне моей души, моего спасения… И жизнь моя и кровь — твои. Неужели ты за это не подаришь мне один час?

— Всякое может случиться за один час, — задумчиво ответила Зденка, но не отняла у меня своей руки. — Не знаешь ты моего брата, — прибавила она и вздрогнула, — уж я чувствую — придет он.

— Успокойся, моя Зденка, — сказал я в ответ, — брат твой устал от бессонных ночей, его убаюкал ветер, что играет листвой. Сон его глубок, ночь длинна, и я прошу тебя — побудь со мной час! А потом — прости… может быть, навсегда!

— Нет, нет, только не навсегда! — с жаром сказала Зденка и тут же отпрянула от меня, словно испугавшись своего же голоса.

— Ах, Зденка, — воскликнул я, — я вижу одну тебя, слышу одну тебя, я уже себе не господин, а покорен какой-то высшей силе — прости мне, Зденка!

И я, как безумный, прижал ее к сердцу.

— Ах нет, ты мне не друг, — проговорила она, вырвавшись из моих объятий, и забилась в дальний угол. Не знаю, что я ей ответил, так как и сам испугался своей смелости — не потому, чтобы иногда в подобных обстоятельствах она не приносила мне удачи, а потому, что мне даже и в пылу страсти чистота Зденки продолжала внушать глубокое уважение.

Вначале я, правда, вставил было несколько галантных фраз из числа тех, которые встречали невраждебный прием у красавиц минувшего времени, но, устыдившись тут же, отказался от них, видя, что девушка в простоте своей не может понять тот смысл, который вы, милостивые государыни, судя по вашим улыбкам, угадали с полуслова.

Так я и стоял перед ней и не знал, что сказать, как вдруг заметил, что она вздрогнула и в ужасе глядит на окно. Я посмотрел в ту же сторону и ясно различил лицо Горчи, который, не двигаясь, следил за нами.

В тот же миг я почувствовал, как чья-то тяжелая рука опускается мне на плечо. Я обернулся. Это был Георгий.

— Ты что тут делаешь? — спросил он меня.

Озадаченный этим резким вопросом, я только показал рукой на его отца, который смотрел на нас в окно и скрылся, как только Георгий его увидал.

— Я услышал шаги старика, — сказал я, — и пошел предупредить твою сестру.

Георгий посмотрел на меня так, словно хотел прочитать мои сокровеннейшие мысли. Потом взял меня за руку, привел в мою комнату и, ни слова не сказав, ушел.

На следующий день семья сидела у дверей дома за столом, уставленным всякой молочной снедью.

— Где мальчик? — спросил Георгий.

— На дворе, — ответила мать, — играет себе один в свою любимую игру, будто воюет с турками.

Не успела она проговорить эти слова, как перед нами, к нашему величайшему удивлению, появилась высокая фигура Горчи; он, выйдя из лесу, медленно подошел к нам и сел к столу, как это уже было в день моего приезда.

— Добро пожаловать, батюшка, — еле слышно пролепетала невестка.

— Добро пожаловать, — тихо повторили Зденка и Петр.

— Отец, — голосом твердым, но меняясь в лице, произнес Георгий, — мы тебя ждем, чтоб ты прочел молитву!

Старик, нахмурив брови, отвернулся.

— Молитву, и тотчас же! — повторил Георгий, — перекрестись — не то, клянусь святым Георгием…

Зденка и невестка склонились к старику, умоляя прочитать молитву.

— Нет, нет, нет, — сказал старик, — не властен он мне приказывать, а коли потребует еще раз, прокляну!

Георгий вскочил и побежал в дом. Он сразу же и вернулся — взгляд его сверкал бешенством.

— Где кол? — крикнул он, — где вы спрятали кол?

Зденка и Петр переглянулись.

— Мертвец! — обратился тогда Георгий к старику, — что ты сделал с моим старшим? Отдай мне сына, мертвец!

И он, пока говорил, все более и более бледнел, а глаза его разгорались все ярче.

Старик смотрел на него злым взглядом и не двигался.

— Кол! где кол? — крикнул Георгий. — Кто его спрятал, тот и в ответе за все горе, что нас ждет!

В тот же миг мы услышали веселый звонкий смех меньшого мальчика, и он тут же появился верхом на огромном колу, который волочил за собой, слабеньким детским голоском испуская тот воинственный клич, с каким сербы бросаются на неприятеля.

Глаза у Георгия так и вспыхнули. Он вырвал у мальчика кол и ринулся на отца. Тот дико завыл и побежал в сторону леса с такой быстротой, которая для его возраста казалась сверхъестественной.

Георгий гнался за ним по полю, и мы скоро потеряли их из виду.

Уже зашло солнце, когда Георгий возвратился домой, бледный как смерть и с взъерошенными волосами. Он сел у очага, и зубы у него, кажется, стучали. Никто не решался расспросить его. Но вот настал час, когда семья обыкновенно расходилась; он теперь, по-видимому, вполне овладел собою и, отведя меня в сторону, сказал как ни в чем не бывало:

— Дорогой гость, был я на реке. Лед прошел, помехи в дороге нет, теперь ты можешь ехать. Прощаться с нашими нечего, — прибавил он, бросив взгляд на Зденку. — Дай тебе Бог всякого счастия (так они велели тебе сказать), да и ты, даст Бог, не помянешь нас лихом. Завтра чуть свет уж лошадь твоя будет стоять оседланная и проводник тебя будет ждать. Прощай, может, вспомнишь когда своих хозяев, и уж не сердись, коли жилось тут не так покойно, как бы надо было.

Жесткие черты лица Георгия в ту минуту выражали почти что дружелюбие. Он проводил меня в комнату и в последний раз пожал мне руку. Потом он снова вздрогнул, и зубы у него застучали, словно бы от холода.

Оставшись один, я, как вы легко можете себе представить, и не подумал ложиться спать. Меня одолевали мысли. В жизни я любил уже не раз. Знал я и порывы нежности, приступы досады и ревности, но никогда еще, даже расставаясь с герцогиней де Грамон, я не испытывал такой скорби, какая сейчас терзала мне сердце. Не взошло и солнце, а я уже оделся по-дорожному и хотел было попытаться в последний раз увидеть Зденку. Но Георгий ждал меня в сенях. Исчезла всякая возможность даже взглянуть на нее.

Я вскочил на лошадь и пустил ее во весь опор. Я давал себе обещание на обратном пути из Ясс заехать в эту деревню, и такая надежда, пусть самая отдаленная, мало-помалу рассеяла мои заботы. Я уже с удовольствием думал о том, как вернусь, и воображение рисовало мне всякие подробности, но вдруг резким движением лошадь чуть не выбила меня из седла. Тут она встала как вкопанная, вытянула передние ноги и тревожно фыркнула, как бы давая знать о близкой опасности. Я внимательно осмотрелся кругом и в сотне шагов увидел волка, который рылся в земле. Так как я его вспугнул, он побежал, а я вонзил шпоры в бока лошади и заставил ее тронуться с места. А там, где стоял волк, я теперь увидел свежевырытую могилу. Мне также показалось, что из земли, разрытой волком, на несколько вершков выступал кол. Этого, однако, я не утверждаю с уверенностью, так как быстро проскакал мимо того места.

Маркиз замолк и взял щепотку табаку.

— И это все? — спросили дамы.

— Увы, нет! — ответил г-н д'Юрфе. — То, что осталось досказать вам, — мое мучительнейшее воспоминание, и я дорого бы дал, чтобы расстаться с ним.

Дела, по которым я приехал в Яссы, задержали меня там дольше, чем я предполагал. Я завершил их лишь через полгода. И что же? Печально сознавать, и все же нельзя не признать ту истину, что нет на свете долговечных чувств. Успех моих переговоров, одобрения, которые я получал от версальского кабинета, словом, политика, та противная политика, что так надоела нам за последнее время, в конце концов приглушила для меня воспоминание о Зденке. К тому же и супруга молдавского господаря, женщина очень красивая и в совершенстве владевшая нашим языком, с первых же дней моего приезда удостоила меня чести, оказывая мне особое предпочтение перед другими молодыми иностранцами, находившимися тогда в Яссах. Меня, воспитанного в правилах французской галантности, с галльской кровью в жилах, просто возмутила бы самая мысль о том, чтобы ответить неблагодарностью на выражаемую мне благосклонность. И я со всей учтивостью принимал знаки внимания, проявляемого ко мне, а чтобы получить возможность лучше защищать права и интересы Франции, я и на все права, и на все интересы господаря начал смотреть как на свои собственные.

Когда меня отозвали в Париж, я избрал ту же дорогу, какой и прибыл в Яссы.

Я не думал уже ни о Зденке, ни о ее семье, как вдруг однажды вечером, проезжая полями, услыхал звук колокола, ударившего восемь раз. Этот звон мне был как будто знаком, и проводник сообщил мне, что звонили неподалеку в монастыре. Я спросил, как он называется, и узнал, что это — монастырь «Божьей Матери дубравной». Я пришпорил коня, и немного спустя мы уже стучали в монастырские ворота. Монах впустил нас и повел в помещение, отведенное для путешественников. В нем оказалось столько паломников, что у меня пропала всякая охота ночевать здесь, и я спросил, удастся ль мне найти пристанище в деревне.

— Пристанище-то найдется, — ответил с глубоким вздохом отшельник, — пустых домов там вдоволь — а все проклятый Горча!

— Как это понимать? — спросил я, — старик Горча все еще жив?

— Да нет, он-то похоронен взаправду, и в сердце — кол! Но он у Георгиева сына высосал кровь. Мальчик и вернулся ночью, плакал под дверью, ему, мол, холодно и домой хочется. У дуры-матери, хоть она сама его и хоронила, не хватило духа прогнать мальчика на кладбище, — она и впустила его. Тут он набросился на нее и высосал у нее всю кровь. Когда ее тоже похоронили, она вернулась и высосала кровь у меньшого мальчика, потом — у мужа, а потом у деверя. Всем — один конец.

— А Зденка? — спросил я.

— Ах, она от горя с ума сошла, бедняжка, — уж лучше и не говорить!

В этом ответе была какая-то неопределенность, но переспросить я не решился.

— Вурдалаки — это как зараза, — продолжал отшельник и перекрестился, — сколько уж семей в деревне пострадало, сколько их вымерло до последнего человека, и вы меня послушайтесь и переночуйте в монастыре, а не то, даже коли вас в деревне не съедят вурдалаки, вы от них все равно такого страху натерпитесь, что поседеете прежде, чем я прозвоню к заутрене. Я, — продолжал он, — всего лишь бедный монах, но путешественники сами от щедрот своих дают столько, что и я могу позаботиться о них. Есть у меня отменный сыр, изюм такой, что посмотреть на него — слюнки потекут, да несколько бутылок токайского — не хуже того, что изволит пить сам святейший патриарх.

В эту минуту на моих глазах отшельник словно превращался в трактирщика. Он, как мне подумалось, нарочно порассказал мне небылиц, чтобы дать мне случай сделать нечто угодное небесам и уподобиться щедротами тем путешественникам, которые святому мужу столько дают, что и он может позаботиться о них.

Да и самое слово «страх» производило на меня то же действие, что звуки трубы на боевого коня. Мне себя было бы стыдно, если бы я не отправился немедленно. Проводник мой, весь дрожа, просил позволения остаться здесь — это я охотно разрешил.

Мне потребовалось с полчаса, чтобы доехать до деревни. Она, как выяснилось, была безлюдна. Ни в одном окошке не блестел огонь, нигде не слышалась песня. В тишине проехал я мимо всех этих домов, по большей части знакомых мне, и остановился перед домом Георгия. То ли поддавшись чувствительным воспоминаниям, то ли движимый своей молодой смелостью, но я решил переночевать тут.

Я соскочил с лошади и постучал в ворота. Никто не отзывался. Я толкнул ворота, они под визг петель открылись, и я вошел во двор.

Не расседлывая лошадь, я привязал ее под навесом, где оказался достаточный для ночи запас овса, и направился прямо в дом.

Ни одна дверь не была затворена, а между тем все комнаты казались нежилыми. Только комната Зденки имела такой вид, как будто ушли из нее лишь вчера. На постели были брошены платья. На столе в лунном свете блестело несколько драгоценных вещиц, подаренных мною, и среди них я заметил эмалевый крестик, который я купил в Пеште. Сердце у меня невольно сжалось, хотя любовь уже и прошла. Как бы то ни было, я закутался в плащ и улегся на постель. Скоро меня одолел сон. Того, что мне снилось, я не помню в подробностях, но знаю, что видел Зденку, прелестную, простодушную, любящую, как прежде. Глядя на нее, я упрекал себя в черствости и в непостоянстве. Как я мог, спрашивал я себя, как я мог бросить это милое дитя, которое меня любило, как мог я ее забыть? Вскоре мысль о ней слилась с мыслью о герцогине де Грамон, и в этих двух образах мне уже представлялась одна и та же женщина. Я пал к ногам Зденки и молил ее о прощении. Все мое существо, всю мою душу охватило невыразимое чувство грусти и любви.

Вот это мне и снилось, как вдруг меня наполовину пробудил некий гармоничный звук, подобный шелесту нивы, по которой пробегает ветерок. Мне будто слышался мелодичный звон колеблемых колосьев, и пение птиц сливалось с рокотом водопада и с шепотом листвы. Потом все эти неясные звуки мне представились не чем иным, как шорохом женского платья, и на этой догадке я остановился. Открыв глаза, я увидел Зденку около своего ложа. Луна сверкала так ярко, что теперь я до мельчайших подробностей мог во всей их прелести различить дорогие мне когда-то черты, а что они значили для меня — это впервые мне дал почувствовать мой сон. Зденка, оказывается, и похорошела и развилась. Она точно так же была полуодета, как и в прошлый раз, когда я видел ее одну, — в простой сорочке, вышитой золотом и шелком, и в юбке, туго стянутой у талии.

— Зденка! — сказал я, подымаясь с постели. — Зденка, ты ли это?

— Да, это я, — отвечала она голосом тихим и печальным, — это я, твоя Зденка, которую ты забыл. Ах, зачем ты не вернулся раньше? Теперь всему конец, тебе надо скорее уезжать; еще минута — и ты пропал! Прощай, милый, прощай навсегда!

— Зденка, — сказал я, — у тебя, мне говорили, много было горя. Иди ко мне, побеседуем — так тебе станет легче!

— Ах, милый, — промолвила она, — не всему надо верить, что про нас говорят, но только поезжай, поезжай скорей, а коли останешься — гибели не миновать.

— Да что это за беда мне угрожает, Зденка? И неужели нельзя мне пробыть и часа, одного только часа, чтобы поговорить с тобой?

Зденка вздрогнула, и какая-то странная перемена совершилась в ней.

— Да, — произнесла она, — час, один только час — верно ведь? — как в тот раз, когда я пела песню про старого короля, а ты пришел вот в эту комнату? Ты про то говоришь? Хорошо же, пускай, пробудь со мной час! Нет, нет, — опомнилась она вдруг, — уходи, уходи! Уходи скорей, слышишь, беги!.. Да беги же, пока не поздно!

Черты ее одушевляла какая-то дикая энергия.

Я не мог объяснить себе причину, которая заставляла ее так говорить, но Зденка была так хороша, что я решил, не слушаясь ее, остаться. Она же, уступив наконец моим просьбам, уселась рядом со мной, заговорила о прошлом и, краснея, призналась, что полюбила меня сразу, как увидела. Мне между тем становилась постепенно заметной огромная перемена, которая с ней произошла. Ее былая сдержанность сменилась какой-то странной вольностью в обращении. Во взгляде ее, когда-то таком застенчивом, появилось что-то дерзкое. И по тому, как она держалась со мной, я с изумлением понял, что в ней мало осталось от той скромности, которая отличала ее некогда.

«Неужели же, — думал я, — Зденка не была той чистой и невинной девушкой, какой она казалась два года тому назад? Неужели она только притворялась из страха перед братом? Неужели я так грубо был обманут добродетельной внешностью? Но тогда почему же она уговаривала меня уехать? Или это, чего доброго, какое-то утонченное кокетство? А я еще думал, что знаю ее! Но все равно! Если Зденка и не Диана, какою я воображал ее себе, то я могу сравнить ее с другой богиней, не менее очаровательной и, ей-Богу же, роль Адониса я предпочту роли Актеона!»

Если эта классическая фраза, с которой я обратился к самому себе, покажется вам старомодной, милостивые государыни, то примите в соображение, что я рассказываю вам о делах, случившихся в лето Господне тысяча семьсот пятьдесят девятое. Мифология занимала тогда все умы, а я не имел притязаний на то, чтобы опередить свой век. Все с тех пор изменилось, а в не столь давние времена революция, упразднив воспоминания язычества, равно как и христианскую веру, поставила на их место богиню Разума. Богиня эта, милостивые государыни, никогда не покровительствовала мне, если я находился в обществе, подобном вашему, а в то время, о котором я повествую, я был менее чем когда-либо склонен приносить ей жертвы. Я всецело отдался чувству, которое влекло меня к Зденке, а она заигрывала со мной, и я весело отвечал ей в том же духе. Прошло уже некоторое время, как мы находились в такой упоительной близости друг к другу, но вот, примерив Зденке забавы ради все ее драгоценности, я собрался надеть ей на шею эмалевый крестик, который нашел на столе. Зденка вздрогнула и отшатнулась.

— Милый, довольно ребячиться, — сказала она, — оставь эти побрякушки, поговорим лучше о тебе, о твоих делах!

Ее замешательство навело меня на всякие мысли. Внимательней приглядываясь к ней, я заметил, что на шее у нее не было, как раньше, всех тех образков, ладанок, которые сербы в великом множестве носят с детства до самой смерти.

— Зденка, — спросил я, — где образки, что ты носила на шее?

— Потеряла, — с раздражением в голосе ответила она и тотчас заговорила о другом.

Во мне заговорило какое-то темное предчувствие, я не сразу его и осознал. Я уже собрался уходить, но Зденка удерживала меня.

— Как же это, — сказала она, — ты просил меня побыть с тобой час, а уж хочешь ехать!

— Ты права была, Зденка, что уговаривала меня ехать; я как будто слышу шум, боюсь, как бы нас не застали!

— Не бойся, милый, все кругом спит, лишь кузнечик в траве да жук на лету могут услышать, что я скажу тебе!

— Нет, Зденка, нет, надо мне ехать!

— Погоди, погоди, — сказала Зденка, — ты дороже мне души моей, спасения моего, а ты говорил мне, что жизнь твоя и кровь — мои!..

— Но брат твой, Зденка, брат — чувствую я, что он придет.

— Успокойся, сердце мое, брат мой спит, его убаюкал ветер, что играет листвой. Сон его глубок, ночь длинна, а я тебя прошу — побудь со мной час!..

Зденка, когда говорила эти слова, была так хороша, что безотчетный ужас, томивший меня, уже уступил желанью остаться с ней. Все мое существо наполнило чувство, которое невозможно изобразить, — какая-то смесь боязни и вожделения. По мере того как моя воля ослабевала, Зденка становилась все нежнее, и я наконец решился уступить, вместе с тем давая себе слово быть настороже. Однако же я, как говорил вам только что, бывал всегда благоразумен лишь наполовину, и когда Зденка, заметив мою сдержанность, предложила прогнать ночной холод несколькими стаканами благородного вина, которое, по ее словам, достала у доброго отшельника, я согласился с такой готовностью, что она даже улыбнулась. Вино произвело свое действие. Неприятное впечатление, вызванное пропажей образков и ее нежеланием надеть крестик, совершенно рассеялось уже на втором стакане. Зденка в своем небрежном наряде, с чудесными полураспущенными волосами, с драгоценностями, блестевшими при лунном свете, показалась мне неотразимой. Я уже не сдерживал себя и крепко ее обнял.

Тут, милостивые государыни, мне было одно из тех таинственных откровений, объяснить которые я не сумею, но в которые я поневоле уверовал — в силу жизненного опыта, хотя раньше я и не склонен был признавать их.

Зденку я обвил руками с такой силой, что от этого движения крестик, который я вам показывал и который перед моим отъездом мне дала герцогиня де Грамон, острием вонзился мне в грудь. Острая боль, которую я ощутил в этот миг, явилась для меня как бы лучом света, пронизавшего все вокруг. Я посмотрел на Зденку, и мне стало ясно, что черты ее, все еще, правда, прекрасные, искажены смертной мукой, что глаза ее не видят и что ее улыбка — лишь судорога агонии на лице трупа. В тот же миг я почувствовал в комнате тлетворный запах — как из непритворенного склепа. Страшная истина предстала мне теперь во всем своем безобразии, и я, хоть и слишком поздно, вспомнил о предостережениях монаха. Я понял всю опасность своего положения и осознал, что все будет зависеть от моей отваги и самообладания. Я отвернулся от Зденки, чтобы не дать ей заметить ужас, написанный, должно быть, на моем лице. Тут взгляд мой упал на окно, и я увидел страшного Горчу, который опирался на окровавленный кол и, не отрываясь, смотрел на меня глазами гиены. За другим окном вырисовывалось бескровное лицо Георгия, который в эту минуту до ужаса похож был на отца. Оба они, казалось, следили за каждым моим движением, и я не сомневался, что при первой же моей попытке бежать они набросятся на меня. Поэтому я не показал вида, что их заметил, и огромным усилием воли заставил себя, милостивые государыни, да, заставил себя расточать Зденке такие же ласки, как и до этого страшного открытия. В то же время я с тоской и тревогой думал о том, как вырваться отсюда. Я заметил, что Горча и Георгий переглядываются со Зденкой и что им уже надоедает ждать. За стеной мне послышался также и голос женщины и крик детей, но такой ужасный, что его скорее можно было принять за вой диких кошек.

«Пора убираться, — подумал я, — и чем быстрей, тем лучше».

Обратившись к Зденке, я сказал погромче, — так, чтобы меня услышала ее страшная родня:

— Я, дитя мое, очень устал, хочется лечь и поспать несколько часов, но сперва надо мне сходить посмотреть, не съел ли мой конь свой овес. Ты, пожалуйста, не уходи и дождись меня.

Я коснулся губами ее холодных, безжизненных губ. Лошадь моя, вся в пене, так и рвалась со своей привязи. Она и не дотронулась до овса, а от ржания, которым она меня встретила, я весь похолодел: я боялся, как бы оно не выдало мои намерения. Однако вампиры, слышавшие, наверно, мой разговор со Зденкой, еще не встревожились. Я посмотрел, открыты ли ворота, вскочил в седло и дал коню шпоры.

Выезжая из ворот, я успел заметить, что сборище вокруг дома было весьма многочисленно и что большинство пришельцев прижималось глазами к стеклам окон. Кажется, мое внезапное бегство озадачило их сперва, так как некоторое время я не различал в ночном безмолвии иных звуков, кроме мерного топота моего коня. Я уже почти поздравлял себя с удачей, к которой привела моя хитрость, как вдруг услышал позади некий шум — точно рев урагана, разбушевавшегося в горах. Кричали, выли и как будто спорили друг с другом тысячи голосов. Потом все они, точно по уговору, умолкли, и слышен стал только быстрый топот ног, как если бы отряд пехотинцев приближался беглым шагом.

Я погонял своего коня, немилосердно вонзая ему в бока шпоры. В крови моей разливался лихорадочный огонь, я напрягался, делал над собой неимоверные усилия, чтобы сохранить присутствие духа, и вдруг услышал позади себя голос:

— Погоди, погоди, милый! Ты дороже мне души моей, спасения моего! Погоди, погоди! Твоя кровь — моя!

И меня сразу же коснулось холодное дыхание, и Зденка сзади меня прыгнула на лошадь.

— Сердце мое, милый мой! — говорила она, — вижу одного тебя, одного тебя хочу, я уже себе не госпожа, надо мной — высшая сила, — прости мне, милый, прости!

И, обвивая руками, она пыталась опрокинуть меня назад и укусить за горло. Между нами завязалась страшная и долгая борьба. Защищался я с трудом, но в конце концов мне удалось схватить Зденку одной рукой за пояс, другою — за косы, и, приподнявшись на стременах, я бросил ее на землю.

Тут силы оставили меня, и начался бред. Тысячи безумных и ужасных образов, кривляющихся личин преследовали меня. Сперва Георгий и брат его Петр неслись по краям дороги и пытались перерезать мне путь. Это им не удавалось, и я уже готов был возрадоваться, как вдруг, обернувшись, увидел старика Горчу, который, опираясь на свой кол, делал прыжки, подобно тирольцам, что у себя в горах таким путем переносятся через пропасти. Горча тоже остался позади. Тогда его невестка, тащившая за собой своих детей, швырнула ему одного из мальчиков, а он поймал его на острие кола. Действуя колом, как пращой, он изо всех сил кинул ребенка мне вслед. Я уклонился от удара, но гаденыш вцепился — не хуже настоящего бульдога — в шею моего коня, и я с трудом оторвал его. Другого ребенка мне таким же образом кинули вслед, но он упал прямо под копыта лошади и был раздавлен. Не помню, что произошло еще, но когда я пришел в себя, было уже вполне светло, я лежал на дороге, а рядом издыхал мой конь.

Так кончилось, милостивые государыни, любовное увлечение, которое должно было бы навсегда отбить у меня охоту продолжать в том же духе. А стал ли я впоследствии более благоразумным — об этом вам могли бы рассказать некоторые из ровесниц ваших бабушек.

Как бы то ни было, я и сейчас содрогаюсь при мысли, что если бы враги одолели меня, то и я тоже сделался бы вампиром, но небо того не допустило, и вот, милостивые государыни, я не только ничуть не жажду вашей крови, но и сам, хоть старик, всегда буду счастлив пролить свою кровь за вас!

Конец 1830-х или начало 1840-х гг.

Встреча через триста лет

Мы сидели чудесной летней ночью у нашей бабушки в саду, одни — собравшись вокруг стола, на котором горела лампа, другие же — расположившись на ступенях террасы. Время от времени легкое дуновение ветерка доносило до нас волну воздуха, напоенного благоуханием цветов, или дальний отголосок деревенской песни, а потом все опять затихало, и слышно было только, как о матовый колпак лампы бьются крыльями ночные мотыльки.

— Ну, что ж, дети мои, — проговорила бабушка, — вы не раз просили меня рассказать какую-нибудь старую историю о привидениях… Если есть охота, садитесь в кружок, а я вам расскажу один случай из времен моей молодости, от которого вас всех бросит в дрожь, едва только вы останетесь одни и ляжете в постели.

Недаром эта ночь, такая тихая, напоминает мне доброе старое время, а ведь вот — можете, если угодно, смеяться надо мной — мне уже много лет кажется, что и природа стала не так хороша, как была когда-то. Нет больше тех чудесных, теплых и светлых дней, таких свежих цветов, таких сочных плодов; да, кстати, по поводу плодов, — не забыть мне никогда корзинку персиков, что прислал мне однажды маркиз д'Юрфе, молодой безумец, ухаживавший за мной потому, что на лице у меня он нашел какую-то необыкновенную черточку, от которой и потерял голову.

По правде сказать, я недурна была в то время, и тот, кто сейчас видит мои морщины и седые волосы, не подозревает, что король Людовик Пятнадцатый прозвал меня розой Арденн, — имя, которое я вполне заслуживала, ибо вонзила немало шипов в сердце его величества.

А что до маркиза д'Юрфе, то могу вас уверить, дети мои, что, если бы он только захотел, я не имела бы удовольствия быть вашей бабушкой или, во всяком случае, вы носили бы другую фамилию. Но мужчинам совершенно недоступен смысл нашего кокетства: они либо приходят в неистовство, которым возмущают нас, либо, как дети, впадают в отчаянье и со всех ног бросаются в бегство ко двору какого-нибудь господаря Молдавии, как оно и было с этим сумасшедшим маркизом, с которым я потом встречалась много лет спустя, и он, замечу мимоходом, не сделался более благоразумным.

Возвращаясь к корзинке персиков, подаренной маркизом, скажу вам, что получила ее незадолго до его отъезда, в день святой Урсулы, то есть в мои именины, а они, как вам известно, приходятся на самую середину октября, когда раздобыть персиков почти невозможно. Этот знак внимания явился следствием того, что д'Юрфе держал пари с вашим дедом, который уже начинал ухаживать за мною и так был смущен удачей своего соперника, что на целых три дня занемог.

У этого д'Юрфе была благороднейшая внешность, какую мне вообще приходилось видеть, за исключением одного лишь короля, который, не будучи уже молодым, по праву считался самым красивым дворянином Франции. Ко всем внешним достоинствам у маркиза присоединялось еще одно преимущество, которое — могу признаться в этом теперь — имело для нас, молодых женщин, не менее притягательную силу. Он был величайший в мире шалопай, и я часто задавала себе вопрос, почему такие люди помимо нашей воли привлекают нас к себе. Единственное, по-моему, объяснение состоит в том, что чем непостояннее у человека нрав, тем нам приятнее бывает привязать его к себе. И вот с обеих сторон задето самолюбие — кто кого перехитрит. Высшее искусство в этой игре заключается, дети мои, в том, чтобы уметь вовремя остановиться и не доводить своего партнера до крайности. Это я говорю, Элен, главным образом, для вас. Если вы кого-нибудь любите, дитя мое, не поступайте с ним так, как я поступила с д'Юрфе: знает Бог, как я оплакивала его отъезд и как укоряла себя за свое поведение. От этого признания не должна страдать память вашего деда, женившегося на мне полгода спустя, а это, без сомнения, был достойнейший и благороднейший человек, какого только можно встретить.

В то время я вдовела после смерти моего первого мужа, господина де Грамона, которого почти и не успела узнать, а вышла я за него, только чтобы не ослушаться моего отца, единственного из людей, кого я боялась на земле. Вы легко можете догадаться, что дни моего вдовства не показались мне долгими; я была молода, хороша собой и могла делать решительно все, что хотела. Я и воспользовалась своей свободой, а как только кончился траур, очертя голову устремилась в водоворот балов и собраний, которые, замечу мимоходом, были куда веселее тогда, чем нынче.

На одном из таких собраний маркиз д'Юрфе и был мне представлен командором де Бельевром, старинным другом моего отца, никогда не покидавшего свой замок в Арденнах и поручившего меня его чисто родственным заботам. Всяким увещаниям со стороны почтенного командора просто не было конца, но, будучи с ним как можно обходительнее и ласковее, я не очень-то поддавалась его уговорам, как вы вскоре сами увидите. Мне уже много приходилось слышать о господине д'Юрфе и не терпелось узнать, окажется ли он таким неотразимым, как мне его рисовали.

Когда он с очаровательной непринужденностью подходил ко мне, я посмотрела на него так пристально, что он смутился и даже не мог окончить только что начатую фразу.

— Сударыня, — сказал он мне потом, — у вас над глазами, чуть повыше бровей, есть чуть заметная складочка, которую я не сумел бы описать, но она придает вашему взгляду необыкновенное могущество…

— Сударь, — ответила я ему, — говорят, я очень похожа на портрет моей прапрабабушки, а от одного ее взгляда, как гласит предание в наших краях, упал в ров некий самонадеянный рыцарь, затеявший ее похитить и уже перемахнувший через стену замка.

— Сударыня, — сказал с учтивым поклоном маркиз, — если у вас те же черты лица, что и у вашей прапрабабушки, то я охотно поверю преданию; позволю себе лишь заметить, что на месте рыцаря я не считал бы себя побежденным и, как только выбрался бы из рва, так сразу бы снова взобрался на стену.

— Неужто, сударь?

— Без сомнения, сударыня.

— Неудача не повергнет вас в отчаянье?

— Смутиться иной раз я могу, но отчаяться в успехе — никогда!

— Что ж, посмотрим, сударь!

— Что ж, сударыня, посмотрим!

С этого часа между нами началась ожесточеннейшая война: с моей стороны то было притворное безразличие, со стороны маркиза — все усиливающаяся нежная внимательность. Кончилось тем, что эта игра привлекла к нам всеобщее внимание, и командор де Бельевр сделал мне сериозный выговор.

Своеобразная была личность этот командор де Бельевр, и пора сказать о нем несколько слов. Вообразите себе человека высокого, сухощавого и важного, весьма учтивого, весьма речистого и никогда не улыбающегося. В молодости он показал на войне чудеса храбрости, граничащей с безумством, но он никогда не знал, что такое любовь, и с женщинами был крайне робок. Когда мне случалось особенно приласкаться к нему (а это бывало всякий почтовый день, поскольку он добросовестно посылал отцу отчеты о моем поведении, как если бы я была еще маленькая девочка), у него едва разглаживались морщины на лбу, но он строил при этом такую забавную гримасу, что я тут же смеялась прямо ему в лицо, рискуя с ним поссориться. Мы оставались, однако, наилучшими друзьями, если не считать того, что сразу же вцеплялись друг в друга, как только речь заходила о маркизе.

— Герцогиня, я в отчаянии, ибо долг требует от меня, чтобы я сделал вам замечание…

— Да сделайте одолжение, милый командор.

— Вчера вечером у вас опять был маркиз д'Юрфе.

— Справедливо, милый командор, да и третьего дня тоже, и нынче вечером он тоже будет у меня, равно как завтра и послезавтра.

— Вот по поводу этих частых посещений я и хотел бы с вами поговорить. Вам небезызвестно, сударыня, что отец ваш, а мой уважаемый друг, поручил вас моему попечению и что я за вас отвечаю перед Богом, как если бы я имел счастие видеть в вас мою дочь…

— Да неужели вы, мой милый командор, опасаетесь, что маркиз выкрадет меня?

— Я полагаю, сударыня, что маркиз относится к вам с надлежащим уважением, которое удержит его от подобного намерения. И все же мой долг — предупредить вас, что внимание, проявляемое к вам маркизом, становится при дворе предметом разговоров, что я и себя упрекаю за это тем более, что именно я имел несчастье представить вам маркиза, и если вы немедленно не отдалите его от себя, то, к великому моему сожалению, я вынужден буду, как и подобает, вызвать его на дуэль!

— Но вы же шутите, милый мой командор, да и подобает ли вам такая дуэль! Вы забыли, что вы втрое старше его.

— Я никогда не шучу, сударыня, и все будет так, как я имел честь сказать.

— Да это же, сударь, просто оскорбительно! Это тиранство, которому нет имени! Если мне нравится быть в обществе господина д'Юрфе, кто имеет право запретить мне встречаться с ним? Кто может запретить ему жениться на мне, если я дам согласие?

— Сударыня, — отвечал, грустно покачивая головой, командор, — поверьте мне, не это входит в намерения маркиза. Я достаточно знаю жизнь и вижу, что господин д'Юрфе, отнюдь не собираясь связывать себя, лишь гордится и хвастается своим непостоянством. И что бы сталось с вами, бедный цветок Арденн, если бы вы дали ему насладиться медом, заключенным меж ваших лепестков, а этот красивый мотылек вдруг предательски упорхнул бы от вас?

— Ну, вот, теперь пошли оскорбительные обвинения! Знаете ли, милый мой командор, что если вы будете продолжать в этом духе, то заставите меня до безумия влюбиться в маркиза?

— Я знаю, сударыня, что отец ваш, а мой досточтимый друг, поручил вас моим попечениям и что я готов даже досаждать вам, лишь бы только оказаться достойным его доверия и вашего уважения.

Так всякий раз кончались эти споры. Я остерегалась сообщать о них д'Юрфе, чтобы не дать ему еще более возомнить о себе, но вот в один прекрасный день командор явился ко мне с известием, что получил от моего отца письмо, в котором тот просит его быть моим провожатым и ехать со мной в наши поместья в Арденнах. Командор передал и письмо, адресованное мне. Отец выражал в нем желание повидаться со мной, а чтобы меня не слишком пугала осень, которую предстояло провести в лесной глуши, он сообщал мне, что несколько семейств из нашего соседства решили устроить празднество в замке Обербуа в четырех лье от нас.

Речь шла ни более ни менее, как о большом костюмированном бале, и отец советовал поторопиться с приездом, если я хочу принять в нем участие.

Имя Обербуа воскресило во мне множество воспоминаний. То были слышанные в детстве рассказы о старинном заброшенном замке и о лесе, окружавшем его. В народе жило одно предание, от которого меня всегда мороз подирал по коже: будто бы в том лесу путешественников иногда преследовал некий человек гигантского роста, пугающе бледный и худой, на четвереньках гонявшийся за экипажами и пытавшийся ухватиться за колеса, причем он испускал вопли и умолял дать ему поесть. Последнему обстоятельству он был обязан прозвищем «голодный». Называли его также «священник из Обербуа». Не знаю почему, но образ этого изможденного существа, передвигающегося на четвереньках, превосходил в моем воображении все самое ужасное, что только можно было представить себе. Часто вечером, возвращаясь с прогулки, я невольно вскрикивала и судорожно сжимала руку моей няни: мне мерещилось в сумраке, будто по земле между деревьями ползет отвратительный священник.

Отец не раз бранил меня за эти фантазии, но я невольно поддавалась им. Вот и все, что относится к лесу. А что до замка, то его история в некотором смысле была связана с историей нашего рода. Во времена войн с англичанами он принадлежал господину Бертрану д'Обербуа, тому самому рыцарю, который, так и не добившись руки моей прапрабабушки, решил похитить ее силой и от одного ее взгляда сорвался с веревочной лестницы и свалился в ров. Господин Бертран получил только то, чего заслуживал, ибо это был, как рассказывают, рыцарь безбожный и вероломный, исполненный всяческой скверны, которая вошла в пословицу. Тем замечательней бесстрашие, выказанное моей прапрабабушкой, и вы можете себе представить, насколько мне льстило, что во мне видят сходство с портретом госпожи Матильды. Вы, впрочем, знаете этот портрет, дети мои; он висит в большой зале прямо над портретом сенешаля Бургундского, вашего внучатного прадеда, и рядом с портретом сеньора Гюга де Монморанси, породнившегося с нами в тысяча триста десятом году.

Глядя на лицо этой девушки, такое кроткое, можно бы усумниться в правдивости предания или отказать художнику в умении улавливать сходство. Как бы то ни было, если я когда-то и напоминала ее портрет, теперь бы вы с превеликим трудом нашли в нем что-нибудь общее со мной. Да не об этом и речь сейчас. Итак, я сказала, что господин Бертран поплатился за свою дерзость, выкупавшись во рву нашего замка. Не знаю, исцелил ли его от любви подобный афронт, но говорят, что он пытался утешиться с шайкой греховодников, таких же распутников и нечестивцев, как и он сам. И он предавался сластолюбию и чревоугодию в обществе некой госпожи Жанны де Рошэгю, которая, дабы угодить ему, умертвила своего супруга.

Я вам, дети мои, пересказываю то, что сама слышала от няни, и пересказываю лишь затем, чтобы лучше дать понять, как меня всегда пугал этот гадкий замок Обербуа и какой диковинной мне показалась мысль — устроить там костюмированный бал.

Письмо отца причинило мне ужасное расстройство. Хотя мои детские страхи тут были ни при чем, но мне очень не по вкусу пришелся отъезд из Парижа — тем более что командор де Бельевр, как я догадывалась, в немалой степени был причастен к тому приказанию, которое он же мне и принес. Самая мысль о том, что со мной обращаются как с девочкой, возмущала меня; я догадалась, что господин де Бельевр, навязывая мне путешествие в Арденны, хотел только одного — помешать моим частым встречам с д'Юрфе. Я дала себе слово расстроить эти планы, и вот как я принялась за дело.

Когда ко мне явился маркиз, я повела с ним разговор в насмешливом тоне и дала ему понять, что, поскольку сама я покидаю Париж, а он моего благорасположения не завоевал, тем самым он может считать себя проигравшим игру.

— Сударыня, — отвечал мне д'Юрфе, — один из моих замков (так уж угодно случаю) расположен в одном лье от дороги, которой вам предстоит ехать. Смею ли я надеяться, что вы не откажете в утешении бедному побежденному и позволите оказать вам гостеприимство в пути?

— Сударь, — холодно возразила я, — как-никак это будет крюк, да к тому же — на что вам вновь встречаться со мной?

— Умоляю вас, сударыня, не доводите меня до отчаяния — не то, клянусь вам, я решусь на какой-нибудь безумный шаг!

— Может быть, похитите меня?

— Я и на это способен, сударыня.

Я громко расхохоталась.

— Вы отрицаете такую возможность?

— Отрицаю, сударь, и предупреждаю вас, что для такой затеи нужна смелость необыкновенная — ведь я поеду с командором де Бельевром и под очень сильной охраной!

Маркиз улыбнулся и замолчал.

Мне, само собою разумеется, было небезызвестно, что у господина д'Юрфе есть имение в сторону Арденн, и это обстоятельство я принимала в расчет. Однако, чтобы вы не составили себе слишком уж дурного мнения о вашей бабушке, прежде всего вам скажу, что мой вызов маркизу был не чем иным, как шуткой, и что я только хотела подразнить командора, давая маркизу случай увидеться со мной в дороге.

Если бы при всем том господин д'Юрфе отнесся всерьез к моим словам, в моей власти было бы рассеять его заблуждение, а по правде сказать, мысль о том, что меня будут пытаться похитить, не заключала в себе ничего особенно неприятного для молодой женщины, жаждущей сильных ощущений и кокетливой сверх всякой меры.

Когда настал день нашего отъезда, я не могла не изумиться, увидав, насколько меры предосторожности, принятые командором, превосходили все то, что в те времена полагалось для путешествий. Кроме повозки, в которой помещалась кухня, имелась еще и другая — для моей постели и принадлежностей туалета. Два лакея на запятках вооружены были саблями, а мой камердинер, сидевший рядом с кучером, держал в руках мушкетон, дабы наводить страх на грабителей. Чтобы достойным образом подготовить для ночлега те комнаты, где мне предстояло отдыхать, был заранее послан обойщик, а впереди нас ехали верхом двое слуг, которые днем кричали встречным, чтобы они сторонились, а с наступлением темноты освещали наш путь факелами.

Щепетильнейшая учтивость не покидала командора в путешествии, как не изменяла она ему и в гостиных. Началось с того, что он задумал усесться напротив меня и без конца стал разводить церемонии — как это он расположится в карете рядом со мной на заднем сидении?

— Да что это вы, командор, неужели вы меня боитесь, что хотите устроиться спереди?

— Вы не можете сомневаться, сударыня, в том, что мне приятно было бы сидеть подле дочери моего лучшего друга, но я бы нарушил мой долг, если бы доставил хоть самое малое неудобство той, которую в эту минуту призван охранять!

К своей задаче — охранять меня — он относился до того сериозно, что не проходило и пяти минут, чтобы он не спросил меня, хорошо ли мне сидеть и не дует ли на меня.

— Да оставьте вы меня, пожалуйста, в покое, командор, — вы просто невозможны!

Тогда он испускал глубокий вздох и строго окликал кучера, наказывая ему — приложить все старания, чтобы избавить меня от тряски и толчков.

За день мы проезжали немного, и командор настаивал, чтобы я что-нибудь ела на каждой остановке. Помогая мне выйти из кареты, он всегда снимал шляпу, прежде чем подать мне руку, а ведя меня к столу, всякий раз рассыпался в извинениях, что кушанья здесь подаются совсем не такие, как в моем доме на улице Варенн.

Как-то раз, когда я имела неосторожность сказать, что люблю музыку, он велел принести себе гитару и исполнил воинственную песнь мальтийских рыцарей с такими громовыми руладами и так выкатывая глаза, что делалось просто страшно. По струнам он ударял до тех пор, пока не порвал их. Тут он стал рассыпаться в учтивостях и замолчал.

Так как моих слуг с нами было столько же, сколько и слуг командора, то он всем приказал носить ливрею с моим гербом, чтобы не могло и показаться, будто я путешествую в его карете. Но вся эта внимательность не трогала меня, ибо в господине де Бельевре я видела не столько друга, сколько ментора и скучного педанта.

Заметив, что в карманах у него полно булавок, мотков шелка и прочих мелочей, которые могли бы потребоваться для моего туалета, я забавы ради спрашивала у него всякую всячину, будто бы понадобившуюся мне, — лишь бы застать его врасплох.

Мне это долго не удавалось.

Как-то раз я вскрикнула:

— Ах, меня мутит!

Командор тотчас же опустил руку в один из карманов, извлек оттуда бонбоньерку с какими-то лепешками и молча подал мне ее.

Другой раз я притворилась, что у меня болит голова.

Командор поискал в карманах и, достав флакон «Эликсира королевы», попросил разрешения попрыскать мне на волосы.

Я чуть не упала духом.

Наконец, мне пришло на ум сказать, что я потеряла румяна, и нетерпеливо спросила господина де Бельевра, подумал ли он захватить с собой несколько баночек.

Предусмотрительность командора так далеко не простиралась. Он густо покраснел и стал рассыпаться в извинениях.

У меня хватило злости притвориться, будто я плачу, и я сказала, что меня доверили человеку, ничуть не заботящемуся обо мне.

Я почувствовала себя наполовину отомщенной: командор счел себя опозоренным, горько загрустил и весь тот день молчал. Мне, однако, в конце концов, мало уже было и удовольствия мучить своего ментора. Не знаю, что бы я придумала еще, если бы случай иного рода не нарушил однообразие нашего путешествия.

Однажды вечером, когда мы ехали вдоль опушки леса, из-за поворота дороги внезапно появился всадник, окутанный плащом, наклонился к окну кареты и тотчас же скрылся. Все произошло так быстро, что я почти и не заметила, как всадник бросил мне на колени записочку. А командор и вовсе ничего не увидал. В записке было всего несколько строк: «В одном лье отсюда вам придется заночевать. Когда все уснут, под вашими окнами остановится карета. Если вы разбудите ваших людей, я лучше погибну у вас на глазах, чем откажусь от попытки, на которую вы меня считаете неспособным и успех которой только и придаст для меня цену жизни».

Узнав почерк маркиза, я глухо вскрикнула — командор обернулся в мою сторону.

— Что с вами сударыня? — спросил он, крайне удивленный.

— Да ничего, — ответила я, пряча записку, — ногу вдруг свело судорогой.

Эта ложь, к которой я прибегла за тридцать лет до появления «Севильского цирюльника», доказывает вам, что она впервые пришла в голову мне, а не Бомарше, как вы могли бы подумать.

Командор тотчас же опустил руку в один из карманов, вынул магнит и подал его мне, чтобы я приложила его к больному месту.

Чем больше я размышляла о дерзости маркиза, тем больше я восхищалась его рыцарственной смелостью. Я почувствовала благодарность к моде того времени, требовавшей, чтобы женщина знатная носила в путешествии черную полумаску, ибо иначе от командора не ускользнуло бы мое волнение. Я ни одного мгновения не сомневалась, что маркиз осуществит свое намерение, и не стану скрывать, что, зная фанатизм господина де Бельевра по части долга, я в то время гораздо больше опасалась за жизнь господина д'Юрфе, чем за свое доброе имя.

Вскоре оба лакея, ехавших впереди верхом, вернулись и сообщили, что из-за повреждения моста мы не сможем отдыхать в селении, выбранном господином де Бельевром для ночлега, но что наш квартирмейстер уже приготовил ужин в охотничьем домике, расположенном у большой дороги и принадлежащем господину маркизу д'Юрфе.

Я увидела, как при этом имени командор нахмурил брови, и испугалась, как бы он не разгадал планы маркиза.

Этого, однако, не произошло, мы доехали до охотничьего домика, а у командора никаких подозрений, как видно, не возникало. После ужина, как это и бывало каждый вечер, он отвесил мне низкий поклон, испросил разрешения удалиться и пожелал спокойной ночи.

После его ухода я отослала горничных и не стала раздеваться, ожидая скорого появления господина д'Юрфе, с которым я, впрочем, намерена была обойтись так, как он того заслуживал, стараясь, однако, не навлечь на него гнев командора.

Едва прошел час, как я услышала на дворе легкий шум. Я отворила окно и увидела маркиза, поднимавшегося по веревочной лестнице.

— Сударь, — сказала я ему, — удаляйтесь немедленно, или я позову людей!

— Сжальтесь, сударыня, выслушайте меня!

— Я ничего не хочу слушать, и если вы только попробуете войти сюда, я позвоню, клянусь вам!

— Тогда велите меня убить — ведь я же поклялся, что похитить вас помешает мне только смерть!

Не знаю, что мне было делать или отвечать, как вдруг быстро отворилось окно соседней комнаты, и в нем показался командор со светильником в руке.

Господин де Бельевр переоделся в халат темно-красного цвета, а парик сменил на остроконечный ночной колпак; теперь в его облике было что-то причудливо внушительное, он казался похож на волшебника.

— Маркиз! — вскричал он громовым голосом, — благоволите удалиться отсюда!

— Господин командор, — ответил маркиз, все еще держась на лестнице, — я счастлив видеть вас в моем доме.

— Господин маркиз, — продолжал командор, — я в отчаянии от того, что должен вам объявить, но если вы не спуститесь тотчас же, я буду иметь честь застрелить вас!

Тут он поставил светильник на подоконник и направил на маркиза дула двух огромных пистолетов.

— Да что вы, командор! — закричала я, высовываясь из окна. — Это же будет убийство!

— Герцогиня, — ответил господин де Бельевр, учтиво кланяясь из окна, — сделайте милость, извините меня, что я предстаю пред вами в столь неподходящем виде, но в этих чрезвычайных обстоятельствах я надеюсь на снисхождение, о котором не решился бы просить вас во всякое иное время. Благоволите также извинить меня, что на этот раз я не спешу повиноваться вам с тем слепым рвением, которое я всегда вменяю себе в закон, но ваш отец, а мой почитаемый друг, доверил вас моему попечению, и его доверие столь для меня лестно, что я готов заслужить его любой ценой, не отступая даже и перед убийством.

При этих словах командор снова поклонился и зарядил пистолеты.

— Пускай, — сказал маркиз, — это будет дуэль в новом роде!

И, не спускаясь с лестницы, он тоже вынул из кармана пару пистолетов.

— Командор, — проговорил он, — погасите светильник, ведь он делает мое положение более выгодным, чем ваше, а я не желал бы воспользоваться этим преимуществом.

— Господин маркиз, — отвечал командор, — благодарю вас за любезность и могу только порадоваться, что вижу в ваших руках пистолеты, ибо для меня было бы невыносимо стрелять в безоружного.

После этого он погасил свечу и стал целиться в маркиза.

— Да вы оба с ума сошли! — закричала я. — Вы же погубите меня — разбудите весь дом! Маркиз, — продолжала я, — прощаю ваше безрассудство с тем условием, что вы немедленно же спуститесь. Слышите, сударь, я приказываю вам спуститься!

Мой взгляд должен был дать ему понять, что всякое промедление только сильнее рассердит меня.

— Сударыня, — произнес тогда маркиз, намекая на слова, которыми мы обменялись при первом нашем знакомстве, — своим взглядом вы сбрасываете меня с лестницы, но владетельная красавица Матильда может быть уверена, что рыцарь Бертран станет всеми средствами искать встречи с ней, хотя бы лишь затем, чтобы умереть у ее ног!

И, завернувшись в свой плащ, он исчез в темноте.

Командор на следующий день ни слова не проронил о случившемся, и не было у нас об этом больше речи и потом.

Когда же до замка моего отца оставалось всего только полдня пути, нас под вечер застигла ужасная гроза. Гром грохотал с неслыханной силой, а молнии следовали с такой стремительностью, что даже сквозь опущенные веки их сверкание ослепляло меня.

Вы, дети мои, знаете, что я никогда не выносила грозу. Мной овладел какой-то непонятный страх, я дрожала как лист и прижималась к командору, который счел себя обязанным принести мне извинения.

Мы двигались крайне тихо — мешали деревья, поваленные грозой на дорогу. Уже совсем стемнело, как вдруг кучер резко остановил лошадей и обратился к командору со словами:

— Виноват, сударь, я не туда заехал. Мы в лесу Обербуа, узнаю его по тому старому дубу с обрубленными ветвями!

Не успел он произнести эти слова, как удар грома потряс весь лес, молния упала у самой кареты, и напуганные лошади закусили удила.

— Матерь Божия, смилуйся над нами! — воскликнул кучер, наматывая вожжи на руку. Но лошади ему уже не повиновались.

Мы неслись во весь опор, то справа, то слева о что-то ударяясь и каждый миг ожидая, что вот-вот разобьемся о деревья.

Я была ни жива ни мертва и ничего не понимала в речах господина де Бельевра, ибо к свисту ветра и раскатам грома, как мне казалось, примешивались некие странные звуки. Я уже несколько раз слышала совсем близко душераздирающие стенания, а потом раздавался вопль: «Есть хочу, есть хочу!»

Внезапно кучер, все время сдерживавший лошадей, отпустил вожжи и с страшным криком начал их хлестать.

— Жермен, негодяй! — окликнул его командор, — с ума ты сошел?

Жермен обернулся, и при свете молнии мы увидели его смертельно-бледное лицо.

— Это священник! — произнес он сдавленным голосом, — священник за нами гонится.

— Останови, дурак; твоя вина, если герцогиня голову сломает! Останови — или я тебя застрелю.

Не успел господин де Бельевр договорить, как мы почувствовали страшный толчок, меня выбросило из кареты, и я потеряла сознание.

Не знаю, сколько времени продолжался этот обморок, но очнулась я от звуков музыки, игравшей неподалеку.

Я открыла глаза, и оказалось, что кругом — лес, а я лежу на мху.

Гроза кончилась. Гром еще погромыхивал в отдалении, а на деревьях тихонько шевелилась листва, и над их верхушками проплывали облака причудливой формы. Воздух напоен был благоуханиями, от которых я вновь погрузилась бы в сладостное оцепенение, как вдруг на лицо мне упало, стекая с листьев, несколько капель дождевой воды, сразу освеживших меня.

Я села и, осмотревшись, увидела примерно в ста шагах ярко освещенные сводчатые окна. Вскоре я различила за деревьями остроконечные башенки некоего замка, который, как я тут же установила, не был замком моего отца. «Где же это я нахожусь?» — подумала я. Понемногу я вспомнила, как понесли лошади и как меня выбросило из кареты. Но в голове у меня все еще была такая слабость, что эти обрывки воспоминаний вскоре же сливались с другими мыслями, и я, очутившись внезапно в таком одиночестве, даже не удивлялась, что не вижу подле себя ни господина де Бельевра, ни кого бы то ни было из моих слуг.

Музыка, заставившая меня очнуться, все продолжала звучать. Тогда меня осенило, что, может быть, я нахожусь около замка Обербуа и что гости собрались там на тот самый костюмированный бал, о котором упоминалось в письме отца. Тут же мне припомнились и последние слова господина д'Юрфе, сказанные им в охотничьем домике, и я подумала, что при том упорстве, с которым он всюду следует за мной, он непременно должен оказаться на этом балу.

Я поднялась и, не чувствуя ни малейшей боли, быстрыми шагами направилась к замку.

Это было обширное здание сурового облика и в значительной части разрушенное. В лучах луны я могла заметить, что стены поросли мохом и покрыты плющом, ветки которого гирляндами свисали кое-где с высоких башен, живописно раскачиваясь и темными очертаниями выделяясь на серебристо-синем фоне ночного неба.

Я остановилась, чтобы полюбоваться этим зрелищем.

Мыслями я в тот миг, не знаю уж, как и почему, унеслась далеко-далеко. Передо мною, словно в свете волшебного фонаря, проносились давно забытые картины детства. С необыкновенной яркостью возникли в моей памяти отдельные черты из времен ранней моей юности. И среди этих образов я вдруг увидела мою мать, которая грустно мне улыбалась. Мне захотелось плакать, и я несколько раз поцеловала крестик, ее подарок, с которым не расставалась никогда.

Вдруг мне послышался где-то вдали голос командора, который звал меня.

Я стала прислушиваться, но тут флюгер на крыше, поворачиваясь, заскрипел, и этот звук, подобный скрежету зубов, помешал мне уловить звавший меня голос.

Я решила, что мне это померещилось, и вошла во двор. Там не видать было ни карет, ни слуг, однако туда доносились откуда-то и громкий смех, и нестройный гул голосов. Я поднялась по лестнице весьма крутой, но ярко освещенной; когда я достигла верхней площадки, в лицо мне подул холодный ветер, а в воздухе, вспорхнув, заметалась испуганная сова, ударяясь крыльями о светильники, прикрепленные к стенам.

Чтобы ночная птица меня не задела, я нагнула голову. Когда же я снова выпрямилась, передо мной стоял высокий рыцарь в полном вооружении.

Он подал мне руку, одетую в броню, и из-под спущенного забрала до меня донесся глухой голос:

— Прекрасная госпожа моя, дозвольте верному вашему слуге принять вас в своем замке и почитайте оный за вашу собственность, как и все его добро.

Я вспомнила слова, брошенные господином д'Юрфе, когда я ему приказала спуститься с лестницы, и, будучи уверена, что незнакомый рыцарь — не кто иной, как любезный маркиз, я ответила ему в том же тоне:

— Не изумляйтесь, пресветлый государь мой, что узрели меня в сих местах, ибо, заблудившись в лесу, пришла я к вам, дабы приютили меня, как всякому доброму и храброму рыцарю поступать надлежит.

Затем я вошла в обширную залу, где много было народу, и все эти люди, собравшись за накрытым столом, смеялись и пели. Одеты они все были как знатные господа времен Карла Седьмого, а так как в церкви Сен-Жермен в Оксерре я видела живопись той поры, то и могла по достоинству оценить историческую точность, соблюденную в малейших деталях их одежды. Сильнее же всего мое внимание привлекла прическа одной высокой и красивой дамы, по-видимому, хозяйки на этом пиршестве. Волосы ее были покрыты сеткой, весьма искусно и безукоризненно изящно сплетенной из золотых нитей с жемчугом. Но меня, несмотря на красоту этой женщины, прежде всего поразило злое выражение ее лица.

Как только я вошла, она с любопытством, совершенно неприличным, принялась меня рассматривать и сказала так, чтобы я могла слышать:

— Коли не ошибаюсь, так это и есть прекрасная Матильда, а за ней волочился господин Бертран, пока со мной не спознался!

Потом, обратившись к рыцарю, едким тоном проговорила:

— Сердце мое, велите увести ту даму, ежели не хотите, чтобы я вас ревновала!

Шутка показалась мне весьма грубой, тем более что я не была знакома с женщиной, позволившей себе такие слова. Я хотела дать ей почувствовать все их неприличие и уже собиралась обратиться к господину д'Юрфе (на этот раз прибегая к речи более современной), но мне помешал шум и ропот, поднявшийся вдруг среди гостей.

Они что-то говорили друг другу, многозначительно переглядывались и перемигивались, указывая другу другу на меня.

Внезапно дама, заговаривавшая с рыцарем, схватила светильник и приблизилась ко мне так стремительно, что, казалось, она скорее летит, а не идет.

Она высоко подняла светильник и обратила внимание присутствующих на тень, отбрасываемую мною.

Тут со всех сторон раздались крики возмущения, и я услышала слова, которые повторялись в толпе:

— Тень-то! Тень-то! Не наша она!

Сперва я не поняла смысла этих слов, но, осмотревшись кругом, чтобы разгадать их значение, со страхом увидела, что ни у кого из окружавших меня не было тени: все они скользили мимо факелов, не заслоняя собою их свет.

Мной овладел невыразимый ужас. Чувствуя, что я лишаюсь сил, я поднесла руку к сердцу. Мои пальцы коснулись крестика, который я недавно целовала, и мне вновь послышался голос командора, зовущий меня. Я хотела бежать, но рыцарь сжал мне руку своей железной дланью и принудил меня остаться.

— Не страшитесь, — проговорил он, — клянусь погибелью души моей — не потерплю, чтобы кто обидел вас, а дабы никто и не помышлял о том, сейчас же священник благословит нас и повенчает!

Толпа расступилась, и к нам подполз на четвереньках длинный францисканец, бледный и худой.

Его как будто мучили жестокие боли, но в ответ на все его стоны дама с жемчугами в волосах как-то неестественно засмеялась и, повернувшись к рыцарю, сказала:

— Вот видите, сударь, видите, наш приор опять кобенится, как триста лет назад.

Рыцарь приподнял забрало. Лицо его, нисколько не напоминавшее д'Юрфе, было мертвенно-бледно, а взгляд носил печать такой зверской жестокости, что я не могла его выдержать. Глаза его выступали из орбит и были устремлены на меня, а приор, ползая по полу, гнусавил между тем молитвы, которые время от времени прерывались такими страшными проклятьями и криками боли, что волосы у меня дыбом вставали на голове. Холодный пот выступал у меня на лбу, но я не в состоянии была и пошевелиться, ибо своим рукопожатием господин Бертран отнял у меня всякую способность к действию, и мне оставалось только смотреть и слушать.

Когда, наконец, францисканец, обращаясь к присутствующим, стал возвещать о моем бракосочетании с господином Бертраном д'Обербуа, страх и негодование придали мне вдруг силу сверхъестественную. Сделав резкое усилие, я высвободила руку и, держа в ней крест, подняла его над призраками.

— Кто бы вы ни были, — воскликнула я, — именем Бога живого приказываю вам: исчезните!

При этих словах лицо господина Бертрана совершенно посинело. Он покачнулся, и я услышала, как гулко, словно бы это был железный чан, ударились о плиты пола рыцарские латы.

В то же мгновение исчезли и все остальные призраки, налетел ветер и погасил огни.

Теперь кругом меня были развалины обширного, здания. При свете луны, проникавшем в одно из сводчатых окон, мне почудилось, будто передо мной еще мечется целая толпа францисканцев, но и это видение исчезло, как только я осенила себя крестом. До меня еще донеслись замирающие звуки молитвы, еще различила я и слова: «Есть хочу, есть хочу!» — а потом уже только шумело в ушах.

Меня одолела усталость, и я впала в дремоту.

Когда я очнулась, меня уже нес какой-то человек, широкими шагами перемахивавший через пни деревьев и кусты. Я открыла глаза и при лучах утренней зари узнала командора; одежда его была разорвана и запачкана кровью.

— Сударыня, — сказал он мне, когда увидел, что я в состоянии его слушать, — если самое жестокое мгновение в моей жизни было то, когда я потерял вас, то уверяю, что ничто бы сейчас не могло сравниться с моим счастьем, если бы его не отравляла мысль о том, что мне не удалось предотвратить ваше падение.

Я ответила ему:

— Да бросьте вы сокрушаться, командор, и положите меня на землю: я чувствую себя разбитой, а судя по тому, как вы меня несете, из вас, пожалуй, хорошей няньки не получится!

— Если так, сударыня, — сказал господин де Бельевр, — то вините не мое рвение, а сломанную левую руку!

— Боже мой! — вскричала я, — как же это вы сломали себе руку?

— Когда бросился за вами, сударыня, как мне повелевал мой долг, едва только я увидел, что дочь моего почитаемого друга выпала из кареты.

Тронутая самоотверженностью господина де Бельевра, я уговорила его позволить мне идти самой. Я предложила ему также сделать из моего платка повязку, но он ответил, что состояние его не требует таких забот и что он более чем счастлив, имея здоровую руку, которой готов мне служить.

Мы еще не успели выбраться из леса, как встретили слуг с портшезом — их выслал в эту сторону мой отец, узнав о несчастном случае от наших лакеев. Сам он продолжал еще поиски в другом направлении. Вскоре мы соединились. Он, как меня увидел, очень встревожился и сразу же начал хлопотать около меня. Потом ему захотелось обнять и господина де Бельевра, с которым он не видался много лет. Но командор отступил на один шаг и сказал моему отцу тоном весьма серьезным:

— Милостивый государь и любезнейший друг! Доверив мне вашу дочь, то есть самое драгоценное, что есть у вас на свете, вы дали мне такое доказательство дружбы, которым я был глубоко тронут. Но я оказался недостоин этой дружбы, ибо, несмотря на все мои старания, я не мог помешать тому, чтобы гром напугал наших лошадей, чтобы карета разбилась, а дочь ваша упала посреди леса, где и оставалась до утра. Итак, вы видите, милостивый государь и дорогой друг, что я не оправдал вашего доверия, а поелику справедливость требует, чтобы я дал вам удовлетворение, то я и предлагаю вам либо драться на шпагах, либо стреляться; сожалею, что состояние моей левой руки делает для меня невозможной дуэль на кинжалах, которой, быть может, вы бы отдали предпочтение, но вы — человек слишком справедливый, чтобы упрекнуть меня в недостатке доброй воли, а для всякой иной дуэли я — к вашим услугам в тот час и в том месте, какие вам угодно будет указать.

Моего отца весьма удивило такое заключение, и лишь с величайшим трудом удалось нам убедить командора, что он сделал все возможное для человека в подобных обстоятельствах и что для смертоубийства нет никаких оснований.

Тогда он с жаром обнял моего отца и сказал ему, что очень обрадован таким исходом дела, ибо ему было бы горестно убить лучшего своего друга.

Я попросила господина де Бельевра рассказать, как он меня нашел, и узнала от него, что, бросившись вслед за мною, он ударился головою о дерево и от этого на время потерял сознание. Придя в себя, он обнаружил, что левая рука у него сломана, но это не помешало ему отправиться на мои поиски, в течение которых он неоднократно звал меня. В конце концов после долгих стараний он нашел меня в обмороке среди развалин замка и унес, обхватив правой рукой.

Я, в свою очередь, рассказала, что со мною случилось в замке Обербуа, но отец отнесся к моим словам так, как будто все это мне приснилось и пригрезилось. Я выслушивала его шутки, но в глубине души была вполне уверена, что видела не сон, — к тому же я ощущала и сильную боль в руке, которую своей железной дланью сжал рыцарь Бертран.

Все перенесенные треволнения так на меня подействовали, что вызвали лихорадку, которой я проболела больше двух недель.

В течение этого времени отец и командор (руку которого лечил здешний хирург) постоянно играли в шахматы у меня в комнате либо рылись в большом шкафу, набитом всякими бумагами и старинными пергаментами.

Однажды, когда я лежала, закрыв глаза, я услышала, как отец говорил командору:

— Вот прочитайте, друг мой, и скажите, что вы об этом думаете.

Мне стало любопытно, и, приоткрыв глаза, я увидела, что отец держит в руках совершенно пожелтевший пергамент с несколькими привешенными к нему восковыми печатями, какие в былое время полагалось прикреплять к парламентским указам и королевским эдиктам.

Командор взял пергамент и принялся читать вполголоса, часто оборачиваясь в мою сторону, послание короля Карла Седьмого ко всем баронам в Арденнах, коим сообщалось и объявлялось об изъятии в казну поместий рыцаря Бертрана д'Обербуа и госпожи Жанны де Рошэпо, обвиненных в безбожии и всякого рода преступлениях.

Послание начиналось в обычных выражениях:

«Мы, Карл Седьмый, милостию Божиею кораль Франции, шлем благоволение свое всем, кто читать будет сии письмена. Всем вассалам нашим, баронам, владетельным господам, рыцарям и дворянам да будет ведомо, что чиновники наши, владетельные господа и дворяне донесли нам о бароне нашем господине рыцаре Бертране д'Обербуа, каковой рыцарь злокозненно и злонравно непокорство оказывал нам и власти нашей королевской противоборствовал», и прочая, и прочая, и прочая. Следовал длинный список прегрешениям рыцаря Бертрана, который, как было сказано, «о благе святой церкви нашей не радел, оной не почитал, постов и вовсе не соблюдал, как если бы так и подобало, годы многие во грехах не исповедовался и плоти и крови Господа нашего и Спасителя Иисуса Христа не причащался.

И столь премерзостно сотворил выше реченный рыцарь, — гласил далее пергамент, — что мерзостней того и сотворить невозможно, понеже в ночь Успения пресвятой владычицы нашей Богородицы, веселясь на пире буйном и богопротивном, господин тот Бертран рек: „Погибелью души моей клянусь! Жизни вечной не бывать и в жизнь оную не верю нисколько, а коли она есть, так я, хоть бы и душу за то отдать сатане, ворочусь через триста лет с сего дня в замок мой, дабы веселиться и пировать, и в том поклясться и побожиться готов!“».

Как говорилось далее в послании, эти дерзкие слова столь понравились прочим сотрапезникам, что все они тоже дали клятву встретиться ровно через триста лет, в такой же точно день и час, в замке рыцаря Бертрана, за каковое деяние они объявлялись вероотступниками и безбожниками.

Так как вскоре после произнесения столь ужасных слов рыцарь Бертран был найден «удавленным, сиречь удушенным» в своих доспехах, его тем самым уже не могло коснуться возмездие за совершенные преступления, но его поместия были взяты в казну, равно как и владения его доброй приятельницы госпожи Жанны де Рошэгю, которая обвинялась — милая забавница! — еще и в том, что сгубила приора одного францисканского монастыря, воспользовавшись сперва его помощью для убийства своего супруга. То, как она умертвила этого недостойного священника, было чудовищно: она велела перерезать ему оба подколенка и бросить искалеченного в лесу Обербуа, «и на сие горестно было взирать, ибо выше реченный священник ползал и корчился прежалостно, доколе не умре с голоду в том лесу».

В конце послания не заключалось ничего существенного, кроме того, что одному из наших предков повелевалось именем короля вступить во владение замками рыцаря Бертрана и госпожи Жанны.

Когда командор дочитал, отец спросил его, в какой именно день мы приехали.

— Это было в ночь на Успенье Божьей Матери, — отвечал господин де Бельевр. — В ту ночь я имел несчастие потерять и счастие вновь найти госпожу герцогиню, вашу дочь.

— Послание помечено тысяча четыреста пятьдесят девятым годом, — продолжал мой отец, — а у нас сейчас год тысяча семьсот пятьдесят девятый. В ночь на Успенье с тех пор прошло, значит, ровно триста лет. Не надо, командор, говорить про это моей дочери — пусть лучше она думает, что видела сон.

При этих словах я вся побледнела от ужаса. Отец и командор это заметили и обменялись беспокойным взглядом. Но я сделала вид, что только сейчас проснулась, и сказала, что чувствую необычайный упадок сил.

Несколько дней спустя я совершенно выздоровела.

Вскоре же я уехала в Париж опять в сопровождении господина де Бельевра. Я снова встретилась с д'Юрфе, который оказался еще более, чем прежде, влюбленным в меня, но я по проклятой привычке к кокетству держалась с ним еще более холодно, продолжая его мучить и шутить над ним, в особенности по поводу его неудавшейся попытки похитить меня.

Во всем этом я так преуспела, что в одно прекрасное утро он пришел сообщить о своем решении уехать в Молдавию — так он устал от этой игры.

Я достаточно хорошо знала маркиза и поняла, что теперь уже он не откажется от своего намерения. Удерживать его я не стала, а так как мне Бог весть почему казалось, что с ним может случиться несчастье, то и дала ему — чтобы предохранить — мой крестик, который, как он мне рассказал впоследствии, спас его от страшной беды.

Через полгода после отъезда маркиза я вышла замуж за вашего деда и должна вам признаться, дети мои, что сделала этот шаг, хоть отчасти, с горя. Но все же правду говорят, что браки по любви — не самые удачные: ведь ваш дед, к которому я всегда чувствовала только уважение, сделал меня, конечно, гораздо более счастливой, чем я была бы с маркизом д'Юрфе, который, в конце концов, был всего-навсего шалопай, что, впрочем, не мешало мне находить его весьма приятным.

Конец 1830-х или начало 1840-х гг.

Упырь

Бал был очень многолюден. После шумного вальса Руневский отвел свою даму на ее место и стал прохаживаться по комнатам, посматривая на различные группы гостей. Ему бросился в глаза человек, по-видимому, еще молодой, но бледный и почти совершенно седой. Он стоял, прислонясь к камину, и с таким вниманием смотрел в один угол залы, что не заметил, как пола его фрака дотронулась до огня и начала куриться. Руневский, возбужденный странным видом незнакомца, воспользовался этим случаем, чтоб завести с ним разговор.

— Вы, верно, кого-нибудь ищете, — сказал он, — а между тем ваше платье скоро начнет гореть.

Незнакомец оглянулся, отошел от камина и, пристально посмотрев на Руневского, отвечал:

— Нет, я никого не ищу; мне только странно, что на сегодняшнем бале я вижу упырей!

— Упырей? — повторил Руневский, — как упырей?

— Упырей, — отвечал очень хладнокровно незнакомец. — Вы их, Бог знает почему, называете вампирами, но я могу вас уверить, что им настоящее русское название: упырь; а так как они происхождения чисто славянского, хотя встречаются во всей Европе и даже в Азии, то и неосновательно придерживаться имени, исковерканного венгерскими монахами, которые вздумали было все переворачивать на латинский лад и из упыря сделали вампира. Вампир, вампир! — повторил он с презрением, — это все равно, что если бы мы, русские, говорили вместо привидения — фантом или ревенант!

— Но однако, — спросил Руневский, — каким бы образом попали сюда вампиры или упыри?

Вместо ответа незнакомец протянул руку и указал на пожилую даму, которая разговаривала с другою дамою и приветливо поглядывала на молодую девушку, сидевшую возле нее. Разговор, очевидно, касался до девушки, ибо она время от времени улыбалась и слегка краснела.

— Знаете ли вы эту старуху? — спросил он Руневского.

— Это бригадирша Сугробина, — отвечал тот. — Я ее лично не знаю, но мне говорили, что она очень богата и что у нее недалеко от Москвы есть прекрасная дача совсем не в бригадирском вкусе.

— Да, она точно была Сугробина несколько лет тому назад, но теперь она не что иное, как самый гнусный упырь, который только ждет случая, чтобы насытиться человеческою кровью. Смотрите, как она глядит на эту бедную девушку; это ее родная внучка. Послушайте, что говорит старуха: она ее расхваливает и уговаривает приехать недели на две к ней на дачу, на ту самую дачу, про которую вы говорите; но я вас уверяю, что не пройдет трех дней, как бедняжка умрет. Доктора скажут, что это горячка или воспаление в легких; но вы им не верьте!

Руневский слушал и не верил ушам своим.

— Вы сомневаетесь? — продолжал тот. — Никто, однако, лучше меня не может доказать, что Сугробина упырь, ибо я был на ее похоронах. Если бы меня тогда послушались, то ей бы вбили осиновый кол между плеч для предосторожности; ну, да что прикажете? Наследники были в отсутствии, а чужим какое дело?

В эту минуту подошел к старухе какой-то оригинал в коричневом фраке, в парике, с большим Владимирским крестом на шее и с знаком отличия за сорок пять лет беспорочной службы. Он держал обеими руками золотую табакерку и еще издали протягивал ее бригадирше.

— И это упырь? — спросил Руневский.

— Без сомнения, — отвечал незнакомец. — Это статский советник Теляев; он большой приятель Сугробиной и умер двумя неделями прежде ее.

Приблизившись к бригадирше, Теляев улыбнулся и шаркнул ногой. Старуха также улыбнулась и опустила пальцы в табакерку статского советника.

— С донником, мой батюшка? — спросила она.

— С донником, сударыня, — отвечал сладким голосом Теляев.

— Слышите? — сказал незнакомец Руневскому. — Это слово в слово их ежедневный разговор, когда они еще были живы. Теляев всякий раз, встречаясь с Сугробиной, подносил ей табакерку, из которой она брала щепотку, спросив наперед, с донником ли табак? Тогда Теляев отвечал, что с донником, и садился возле нее.

— Скажите мне, — спросил Руневский, — каким образом вы узнаете, кто упырь и кто нет?

— Это совсем не мудрено. Что касается до этих двух, то я не могу в них ошибаться, потому что знал их еще прежде смерти, и (мимоходом буди сказано) немало удивился, встретив их между людьми, которым они довольно известны. Надобно признаться, что на это нужна удивительная дерзость. Но вы спрашиваете, каким образом узнавать упырей? Заметьте только, как они, встречаясь друг с другом, щелкают языком. Это по-настоящему не щелканье, а звук, похожий на тот, который производят губами, когда сосут апельсин. Это их условный знак, и так они друг друга узнают и приветствуют.

Тут к Руневскому подошел один щеголь и напомнил ему, что он его vis-à-vis[1]. Все пары уже стояли на месте, и так как у Руневского еще не было дамы, то он поспешил пригласить ту молодую девушку, которой незнакомец пророчил скорую смерть, ежели она согласится ехать к бабушке на дачу. Во время танца он имел случай рассмотреть ее с примечанием. Она была лет семнадцати; черты лица ее, уже сами по себе прекрасные, имели какое-то необыкновенно трогательное выражение. Можно было подумать, что тихая грусть составляет ее постоянный характер; но когда Руневский, разговаривая с нею, касался смешной стороны какого-нибудь предмета, выражение это исчезало, а на место его появлялась самая веселая улыбка. Все ответы ее были остроумны, все замечания разительны и оригинальны. Она смеялась и шутила без всякого злословия и так чистосердечно, что даже те, которые служили целью ее шуткам, не могли бы рассердиться, если б они их слышали. Видно было, что она не гоняется за мыслями и не изыскивает выражений, но что первые рождаются внезапно, а вторые приходят сами собою. Иногда она забывалась, и тогда облако грусти помрачало ее чело. Переход от веселого выраженья к печальному и от печального к веселому составлял странную противуположность. Когда стройный и легкий стан ее мелькал между танцующими, Руневскому казалось, что он видит не существо земное, но одно из тех воздушных созданий, которые, как уверяют поэты, в месячные ночи порхают по цветам, не сгибая их под своей тяжестью. Никогда никакая девушка не производила на Руневского такого сильного впечатления; он тотчас после танца попросил, чтоб его представили ее матери.

Вышло, что дама, разговаривавшая с Сугробиной, была не мать ее, а какая-то тетка, которую звали Зориной и у которой она воспитывалась. Руневский узнал после, что девушка уже давно сирота. Сколько он мог заметить, тетка ее не любила; бабушка ее ласкала и называла своим сокровищем, но трудно было угадать, от чистого ли сердца происходили ее ласки? Сверх этих двух родственниц у нее никого не было на свете. Одинокое положение бедной девушки еще более возбудило участие Руневского, — но, к сожалению его, он не мог продолжать с ней разговора. Толстая тетка, после нескольких пошлых вопросов, представила его своей дочери, жеманной барышне, которая тотчас им завладела.

— Вы много смеялись с моей кузиной, — сказала она ему. — Кузина любит смеяться, когда бывает в духе. Я чаю, всем от нее досталось?

— Мы мало говорили о присутствующих, — отвечал Руневский. — Разговор наш более касался Французского театра.

— Право? Но признайтесь, что наш театр не заслуживает даже, чтоб его бранили. Я всегда страх как скучаю, когда туда езжу, но я это делаю для кузины; маменька по-французски не понимает, и для нее все равно, есть ли театр или нет, а бабушка и слышать про него не хочет. Вы еще не знаете бабушки; это в полном смысле слова — бригадирша. Поверите ли, она сожалеет, что мы более не пудримся?

Софья Карповна (так называли барышню), посмеявшись насчет бабушки и желая ослепить Руневского своею колкостью, перешла и к прочим гостям. Более всех от нее доставалось одному маленькому офицеру с черными усами, который очень высоко прыгал, танцуя французскую кадриль.

— Посмотрите, пожалуйста, на эту фигуру, — говорила она Руневскому. — Можно ли видеть что-нибудь смешнее ее и можно ли для нее придумать фамилию приличнее той, которой она гордится: ее зовут Фрышкин! Это самый несносный человек в Москве, и, что всего досаднее, он себя считает красавцем и думает, что все в него влюблены. Смотрите, смотрите, как его эполеты хлопают о плечи! Мне кажется, он скоро проломает паркет!

Софья Карповна продолжала злословить всех и каждого, а Фрышкин между тем, приняв сердитый вид и закручивая усы, прыгал самым отчаянным образом. Руневский, глядя на него, не мог удержаться от смеха. Софья Карповна, ободренная его веселостью, удвоила свое злословие насчет бедного Фрышкина. Наконец Руневскому удалось избавиться от докучливой собеседницы. Он подошел к ее толстой матери, попросил позволения ее навещать и завел разговор с бригадиршей.

— Смотри ж, мой батюшка, — сказала ему ласково старуха, — к Зориной-то ходи, к Федосье Акимовне, да и меня, грешную, не забывай. Ведь не все ж с молодежью-то балагурить! В наше время не то было, что теперь: тогда молодые люди меньше франтили да больше слушали стариков; куцых-то фраков не носили, а не хуже вашего одевались. Ну, не в укор тебе сказать, а на что ты похож, мой батюшка, с своими хвостиками-то? Птица не птица, человек не человек! Да и обхождение-то было другое; учтивее люди были, нечего сказать! А офицеры-то не ломались на балах, вот как этот Фрышкин, а дрались-то не хуже ваших. Вот как покойный мой Игнатий Савельич, бывало, начнет рассказывать, как они под турку-то ходили, так индо слушать страшно. Мы, говорит, стоим себе на Дунае, говорит, с графом Петром Александровичем, а на той стороне турка стоит; наших-то немного, да и всё почти новички, а ихних-то тьма-тьмущая. Вот от матушки-государыни повеленье пришло к графу: перейди, дискать, через Дунай да разбей басурмана! Нечего делать, не хотелось графу, а послушался, перешел через Дунай, с ним и мой Игнатий Савельич. В наше время не рассуждали, мой батюшка: куда велят идти, туда и шли. Вот стали осаждать крепость-то басурманскую, что зовут Силистрией, да силы не хватило; начал отступать граф Петр Александрович, а они-то, некрести, и заслонили ему дорогу. Прищемили его между трех армий; тут бы ему и живот кончить, да и моему Игнатью Савельичу с ним, если б немец-то, Вейсман, не выручил. Напал он на тех, что переправу-то стерегли, да и разбил в пух супостата, даром что немец. Тут же и Игнатий Савельич был, и ногу ему прострелили басурманы, а Вейсмана-то убили совсем. Что ж, мой батюшка? Граф-то переправился на свою сторону, да тотчас и начал готовиться опять к бою с некрестями! Не уступлю, дискать; знай наших! Вот каковы, мой батюшка, в старину люди-то были, не вашим чета, даром что куцых-то фраков не носили, не в укор тебе буди сказано!

Старуха еще много говорила про старину, про Игнатья Савельича и про Румянцова.

— Вот приехал бы ты ко мне на дачу, — сказала она ему под конец, — я бы тебе показала портрет и графа Петра Александровича, и князя Григория Александровича, и моего Игнатья Савельича. Живу я не так, как живали прежде, не то теперь время; а гостям всегда рада. Кто меня вспомнит, тот и завернет ко мне в Березовую Рощу, а мне-то оно и любо. Семен Семенович, — прибавила она, указывая на Теляева, — меня также не забывает и через несколько дней обещался ко мне приехать. Вот и моя Дашенька у меня погостит; она доброе дитя и не оставит своей старой бабушки; не правда ли, Даша?

Даша молча улыбнулась, а Семен Семенович поклонился Руневскому и, вынув из кармана золотую табакерку, обтер ее рукавом и поднес ему обеими руками, сделав притом шаг назад, вместо того чтоб сделать его вперед.

— Рад служить, рад служить, матушка Марфа Сергеевна, — сказал он сладким голосом бригадирше, — и даже… если бы… в случае… то есть… — Тут Семен Семенович щелкнул точно так, как описывал незнакомец, и Руневский невольно вздрогнул. Он вспомнил о странном человеке, с которым разговаривал в начале вечера, и, увидев его на том же месте, возле камина, обратился к Сугробиной и спросил ее: не знает ли она, кто он? Старуха вынула из мешка очки, протерла их платком, надела на нос и, поглядев на незнакомца, отвечала Руневскому:

— Знаю, мой батюшка, знаю; это господин Рыбаренко. Он родом малороссиянин и из хорошей фамилии, только он, бедняжка, уже три года, как помешался в уме. А все это от модного воспитания. Ведь кажется, еще молоко на губах не обсохло, а надо было поехать в чужие край! Пошатался там года с два, да и приехал с умом наизнанку. — Сказав это, она своротила разговор на кампании Игнатья Савельича.

Вся тайна обращения г. Рыбаренки объяснилась теперь в глазах Руневского. Он был сумасшедший, бригадирша Сугробина добрая старушка, а Семен Семенович Теляев не что иное, как оригинал, который щелкал только потому, что заикался или что у него недоставало зубов.

Прошло несколько дней после бала, и Руневский короче познакомился с тетушкой Даши. Сколько Даша ему нравилась, столько же он чувствовал отвращения к Федосье Акимовне Зориной. Она была женщина лет сорока пяти, замечательно толстая, очень неприятной наружности и с большими притязаниями на щегольство и на светское обращение. Недоброжелательство ее к племяннице, которое, несмотря на свои старания, она часто не могла скрыть, Руневский приписал тому, что собственная ее дочь, Софья Карповна, не имела ни Дашиной красоты, ни молодости. Софья Карповна, казалось, сама это чувствовала и старалась всячески отмстить своей сопернице. Она была так хитра, что никогда открыто ее не злословила, но пользовалась всеми случаями, когда могла неприметно подать об ней невыгодное мнение; между тем Софья Карповна притворялась ее искреннею приятельницею и с жаром извиняла ее мнимые недостатки.

Руневский заметил с самого начала, что ей очень хочется его пленить, и сколько это ни было ему неприятно, но он почел за нужное не показывать, до какой степени она ему противна, и старался обходиться с нею как можно учтивее.

Общество, посещавшее дом Зориной, состояло из людей, которых не встречали в высших кругах и из коих большая часть, по примеру хозяйки дома, проводила время в сплетнях и злословии. Среди всех этих лиц Даша являлась как светлая птичка, залетевшая из цветущей стороны в темный и неопрятный курятник. Но, хотя она не могла не чувствовать пред ними своего превосходства, ей и в мысль не приходило чуждаться или пренебрегать людьми, коих привычки и воспитание так мало согласовались с тем родом жизни, для которого она была рождена. Руневский удивлялся ее терпению, когда из снисхождения к старикам она слушала их длинные рассказы, не занимающие ее нисколько; он удивлялся ее постоянной приветливости к этим барыням и барышням, из коих большая часть не могла ее терпеть. Не раз также он был свидетелем, как она, со всею приличною скромностию, иногда одним только взглядом, удерживала молодых франтов в границах должной почтительности, когда в разговорах с нею им хотелось забыться. Мало-помалу Даша привыкла к Руневскому. Она уже не старалась скрыть своей радости при его посещениях; казалось, внутреннее чувство говорило ей, что она может положиться на него, как на верного друга. Доверенность ее с каждым днем возрастала; она уже поверяла ему иногда свои маленькие печали и наконец однажды призналась, как она несчастлива в доме своей тетки.

— Я знаю, — говорила она, — что они меня не любят и что я им в тягость; вы не поверите, как это меня мучит. Хотя я с другими смеюсь и бываю весела, но зато как часто, наедине, я горько плачу!

— А ваша бабушка? — спросил Руневский.

— О, бабушка совсем другое дело! Она меня любит, всегда меня ласкает и не иначе со мной обходится, когда мы одни, как и при чужих. Кроме бабушки и еще старой маменькиной гувернантки, я думаю, нет никого, кто бы меня любил! Эту гувернантку зовут Клеопатрой Платоновной; она меня знала еще ребенком, и только с ней я и могу разговаривать про маменьку. Я так рада, что увижу ее у бабушки на даче; не правда ли, вы также туда приедете?

— Непременно приеду, если это вам не будет неприятно.

— О, напротив! Не знаю почему, хотя я с вами знакома только несколько дней, но мне кажется, будто бы я вас знаю уж так давно, так давно, что я и не припомню, когда мы в первый раз виделись. Может быть, это оттого, что вы мне напоминаете двоюродного брата, которого я люблю как родного и который теперь на Кавказе.

Однажды Руневский застал Дашу с заплаканными глазами. Боясь ее еще более расстроить, он притворился, будто ничего не примечает, и начал разговаривать об обыкновенных предметах. Даша хотела отвечать, но слезы брызнули из ее глаз, она не могла выговорить ни слова, закрыла лицо платком и выбежала из комнаты.

Чрез несколько времени вошла Софья Карповна и стала извинять Дашу в странности ее поступка.

— Мне самой стыдно за сестрицу, — сказала она, — но это такой ребенок, что малейшая безделица может привесть ее в слезы. Сегодня ей очень хотелось ехать в театр, но, к несчастию, никак не могли достать ложи, и это ее так расстроило, что она еще долго не утешится. Впрочем, ежели бы вы знали все ее хорошие качества, вы бы ей охотно простили эти маленькие слабости. Я думаю, нет на свете существа добрее ее. Кого она любит, тот хоть сделай преступление, она найдет средство его извинить и уверить всех, что он прав. Зато уж об ком она дурного мнения, того она не оставит в покое и всем расскажет, что она об нем думает.

Таким образом, Софья Карповна, расхваливая бедную Дашу, успела намекнуть Руневскому, что она малодушна, пристрастна и несправедлива. Но слова ее не сделали на него никакого впечатления. Он в них видел одну только зависть и вскоре удостоверился, что не ошибся в своем предположении.

— Вам, вероятно, показалось странным, — сказала ему на другой день Даша, — что я от вас ушла, когда вы со мной говорили; но, право, я не могла сделать иначе. Я нечаянно нашла письмо от моей бедной маменьки. Теперь уж девять лет, как она скончалась; я была еще ребенком, когда его получила, и оно мне так живо напомнило время моего детства, что я не могла удержаться от слез, когда при вас об нем подумала. Ах, как я тогда была счастлива! Как я радовалась, когда получила это письмо! Мы тогда были в деревне, маменька писала из Москвы и обещалась скоро приехать. Она в самом деле приехала на другой день и застала меня в саду. Я помню, как я вырвалась из рук нянюшки и бросилась к маменьке на шею.

Даша остановилась и несколько времени молчала, как бы забывшись.

— Вскоре потом, — продолжала она, — маменька вдруг, без всякой причины, сделалась больна, стала худеть и чахнуть и через неделю скончалась. Добрая бабушка до самой последней минуты от нее не отходила. Она по целым ночам сидела у ее кровати и за ней ухаживала. Я помню, как в последний день ее платье было покрыто маменькиной кровью. Это на меня сделало ужасное впечатление, но мне сказали, что маменька умерла от чахотки и кровохарканья. Вскоре я переехала к тетушке, и тогда все переменилось!

Руневский слушал Дашу с большим участием. Он старался превозмочь свое смущение; но слезы показались на его глазах, и, не будучи в состоянии удержать долее порыва своего сердца, он схватил ее руку и сжал ее крепко.

— Позвольте мне быть вашим другом, — вскричал он, — положитесь на меня! Я не могу вам заменить той, которую вы потеряли, но, клянусь честью, я буду вам верным защитником, доколе останусь жив!

Он прижал ее руку к горячим устам, она приклонила голову к его плечу и тихонько заплакала. Чьи-то шаги послышались в ближней комнате.

Даша легонько оттолкнула Руневского и сказала ему тихим, но твердым голосом:

— Оставьте меня; я, может быть, дурно сделала, что предалась своему чувству, но я не могу себе представить, что вы чужой; внутренний голос мне говорит, что вы достойны моей доверенности.

— Даша, любезная Даша! — вскричал Руневский, — еще одно слово! Скажите мне, что вы меня любите, и я буду самый счастливый смертный!

— Можете ли вы в этом сомневаться? — отвечала она спокойно и вышла из комнаты, оставя его пораженным этим ответом и в недоумении, поняла ли она точный смысл его слов?

В тридцати верстах от Москвы находится село Березовая Роща. Еще издали виден большой каменный дом, выстроенный по-старинному и осененный высокими липами, главным украшением пространного сада, который расположен на покатом пригорке, в регулярном французском вкусе.

Никто, видя этот дом и не зная его истории, не мог бы подумать, что он принадлежит той самой бригадирше, которая рассказывает про походы Игнатия Савельича и нюхает русский табак с донником. Здание было вместе легко и величественно; можно было с первого взгляда угадать, что его строил архитектор италиянский, ибо оно во многом напоминало прекрасные виллы в Ломбардии или в окрестностях Рима. В России, к сожалению, мало таких домов; но они вообще отличаются своею красотою, как настоящие образцы хорошего вкуса прошедшего века, а дом Сугробиной можно бесспорно назвать первым в этом роде.

В один теплый июльский вечер окна оказались освещенными ярче обыкновенного, и даже, что редко случалось, в третьем этаже видны были блуждающие огни, переходящие из одной комнаты в другую.

В это время на дороге показалась коляска, которая, поравнявшись с дачею, въехала через длинную аллею на господский двор и остановилась перед подъездом дома. К ней подбежал казачок в изорванном платье и помог выйти Руневскому.

Когда Руневский вошел в комнату, он увидел множество гостей, из которых иные играли в вист, а другие разговаривали между собою. К числу первых принадлежала сама хозяйка, и против нее сидел Семен Семенович Теляев. В одном углу комнаты накрыт был стол с огромным самоваром, и за ним заседала пожилая дама, та самая Клеопатра Платоновна, о которой Руневскому говорила Даша. Она казалась одних лет с бригадиршей, но бледное лицо ее выражало глубокую горесть, как будто бы ее тяготила страшная тайна.

При входе Руневского бригадирша ласково его приветствовала.

— Спасибо тебе, мой батюшка, — сказала она, — что ты не забыл меня, старуху. А я уж начинала думать, что ты совсем не приедешь; садись-ка возле нас, да выпей-ка чайку, да расскажи нам, что у нас нового в городе?

Семен Семенович сделал Руневскому очень оригинальный поклон, коего характер невозможно выразить словами, и, вынув из кармана свою табакерку, сказал ему сладким голосом:

— Не прикажете ли? Настоящий русский, с донником. Я французского не употребляю; этот гораздо здоровее, да и к тому ж… в рассуждении насморка…

Громкий удар языком окончил эту фразу, и щелканье старого чиновника обратилось в неопределенное сосанье.

— Покорно благодарю, — отвечал Руневский, — я табаку не нюхаю.

Но бригадирша бросила недовольный взгляд на Теляева и, обратившись к соседке, сказала ей вполголоса:

— Что за неприятная привычка у Семена Семеновича вечно щелкать. Уж я бы на его месте вставила себе фальшивый зуб да говорила бы, как другие.

Руневский очень рассеянно слушал и бригадиршу и Семена Семеновича. Взоры его искали Даши, и он увидел ее в кругу других девушек возле чайного стола. Она приняла его с обыкновенной своей приветливостью и со спокойствием, которое могло бы показаться равнодушием. Что касается до Руневского, ему было трудно скрыть свое смущение, и неловкость, с которой он отвечал на ее слова, можно было принять за замешательство. Вскоре, однако, он оправился; его представили некоторым дамам, и он стал с ними разговаривать как будто ни в чем не бывало.

Все в доме бригадирши ему казалось необычайным. Богатое убранство высоких комнат, освещенных сальными свечами; картины италиянской школы, покрытые пылью и паутиной; столы из флорентийского мозаика, на которых валялись недовязанные чулки, ореховая скорлупа и грязные карты, — все это, вместе с простонародными приемами гостей, с старосветскими разговорами хозяйки и со щелканьем Семена Семеновича, составляло самую странную смесь.

Когда приняли самовар, девушки захотели во что-нибудь играть и предложили Руневскому сесть за их стол.

— Давайте гадать, — сказала Даша. — Вот какая-то книга; каждая из нас должна по очереди ее раскрыть наудачу, а другая назвать любую строчку с правой или с левой стороны. Содержание будет для нас пророчеством. Например, я начинаю; господин Руневский, назовите строчку.

— Седьмая на левой стороне, считая снизу.

Даша прочитала:

— Пусть бабушка внучкину высосет кровь.

— Ах, Боже мой! — вскричали девушки, смеясь, — что это значит? Прочитайте это сначала, чтобы можно было понять!

Даша передала книгу Руневскому. Это был какой-то манускрипт, и он начал читать следующее:

Как филин поймал летучую мышь, Когтями сжал ее кости, Как рыцарь Амвросий с толпой удальцов К соседу сбирается в гости. Хоть много цепей и замков у ворот, Ворота хозяйка гостям отопрет. «Что ж, Марфа, веди нас, где спит твой старик? Зачем ты так побледнела? Под замком кипит и клубится Дунай, Ночь скроет кровавое дело. Не бойся, из гроба мертвец не встает, Что будет, то будет, — веди нас вперед!» Под замком бежит и клубится Дунай, Бегут облака полосою; Уж кончено дело, зарезан старик, Амвросий пирует с толпою. В кровавые воды глядится луна, С Амвросьем пирует злодейка-жена. Под замком бежит и клубится Дунай, Над замком пламя пожара. Амвросий своим удальцам говорит: «Всех резать от мала до стара! Не сетуй, хозяйка, и будь веселей, Сама ж ты впустила веселых гостей!» Сверкая, клубясь, отражает Дунай Весь замок, пожаром объятый; Амвросий своим удальцам говорит: «Пора уж домой нам, ребята! Не сетуй, хозяйка, и будь веселей, Сама ж ты впустила веселых гостей!» Над Марфой проклятие мужа гремит, Он проклял ее, умирая: «Чтоб сгинула ты и чтоб сгинул твой род, Сто раз я тебя проклинаю! Пусть вечно иссякнет меж вами любовь, Пусть бабушка внучкину высосет кровь!» «И род твой проклятье мое да гнетет, И места ему да не станет Дотоль, пока замуж портрет не пойдет, Невеста из гроба не встанет, И, череп разбивши, не ляжет в крови Последняя жертва преступной любви!» Как филин поймал летучую мышь, Когтями сжал ее кости, Как рыцарь Амвросий с толпой удальцов К соседу нахлынули в гости. Не сетуй, хозяйка, и будь веселей, Сама ж ты впустила веселых гостей!

Руневский замолчал, и ему опять пришли в голову слова того человека, которого он видел несколько времени тому на бале и который в свете слыл сумасшедшим. Пока он читал, Сугробина, сидя за карточным столом, со вниманием слушала и сказала ему, когда он кончил:

— Что ты, мой батюшка, там за страсти читаешь? Уж не вздумал ли ты пугать нас, отец мой?

— Бабушка, — отвечала Даша, — я сама не знаю, что это за книга. Сегодня в моей комнате передвигали большой шкап, и она упала с самого верху.

Семен Семенович Теляев мигнул бригадирше и, повернувшись на стуле, сказал:

— Это должна быть какая-нибудь аллегория, что-нибудь такое метафорическое, гм!.. фантазия!..

— То-то, фантазия! — проворчала старуха. — В наше время фантазий-то не писали, да никто бы их и читать по захотел! Вот что вздумали! — продолжала она с недовольным видом. — Придет же в голову писать стихи про летучих мышей! Я их смерть боюсь, да и филинов тоже. Нечего сказать, не трус был и мой Игнатий Савельич, как под турку-то ходил, а мышей и крыс терпеть не мог; такая у него уж натура была; а все это с тех пор, как им в Молдавии крысы житья не давали. И провизию-то, мой батюшка, и амуницию — всё поели. Бывало, заснешь, говорит, в палатке-то, ан крысы придут да за самую косу теребят. Тогда-то косы еще носили, мой батюшка, не то что теперь, взъероша волосы, ходят.

Даша шутила над предсказанием, а Руневский старался прогнать странные мысли, теснившиеся в его голове, и ему удалось себя уверить, что соответственность читанных им стихов с словами г. Рыбаренки не что иное, как случай. Они продолжали гадать, а старики между тем кончили вист и встали из-за столов.

К крайней досаде Руневского, ему ни разу не удалось поговорить с Дашей так, чтобы их не слыхали другие. Его мучила неизвестность; он знал, что Даша на него смотрит как на друга, но не был уверен в ее любви и не хотел просить руки ее, не получив на то позволения от нее самой.

В продолжение вечера Теляев несколько раз принимался щелкать, с значительным видом посматривая на Руневского.

Около одиннадцати часов гости начали расходиться. Руневский простился с хозяйкою, и Клеопатра Платоновна, позвав одного лакея, коего пунцовый нос ясно обнаруживал пристрастие к крепким напиткам, приказала отвести гостя в приготовленную для него квартиру.

— В зеленых комнатах? — спросил питомец Бахуса.

— Разумеется, в зеленых! — отвечала Клеопатра Платоновна. — Разве ты забыл, что в других нет места?

— Да, да, — проворчал лакей, — в других нет места. Однако с тех пор, как скончалась Прасковья Андреевна, в этих никто еще не жил!

Разговор этот напоминал Руневскому несколько сказок о старинных замках, обитаемых привидениями. В этих сказках обыкновенно путешественник, застигнутый ночью на дороге, останавливается у одинокой корчмы и требует ночлега; но хозяин ему объявляет, что корчма уже полна проезжими, но что в замке, коего башни торчат из-за густого леса, он найдет покойную квартиру, если только он человек нетрусливого десятка. Путешественник соглашается, и целую ночь привидения не дают ему заснуть.

Вообще когда Руневский вступил в дом Сугробиной, странное чувство им овладело, как будто что-то необыкновенное должно с ним случиться в этом доме. Он приписал это влиянию слов Рыбаренки и особенному расположению духа.

— Впрочем, мне все равно, — продолжал лакей, — в зеленых так в зеленых!

— Ну, ну, возьми свечку и не умничай!

Лакей взял свечку и повел Руневского во второй этаж.

Прошедши несколько ступенек, он оглянулся и, увидев, что Клеопатра Платоновна ушла, стал громко сам с собой разговаривать:

— Не умничай! Да разве я умничаю! Какое мне дело до их комнат? Разве с меня мало передней? Гм, не умничай! Вот кабы я был генеральша, так я бы, разумеется, их не запирал, велел бы освятить, да и принимал бы в них гостей или сам жил. А то на что они? Какой от них прок?

— А что это за комнаты? — спросил Руневский.

— Что за комнаты? Позвольте, я вам сейчас растолкую. Блаженной памяти Прасковья Андреевна, — сказал он набожным голосом, о становясь среди лестницы и подымая глаза кверху, — дай Господь ей царство небесное…

— После, после расскажешь! — сказал Руневский, — прежде проводи меня.

Он вошел в просторную комнату с высоким камином, в котором уже успели разложить огонь. Предосторожность эта, казалось, была взята не столько против холода, как для того, чтобы очистить спертый воздух и дать старинному покою более жилой вид. Руневского поразил женский портрет, висевший над диваном, близ небольшой затворенной двери. То была девушка лет семнадцати, в платье на фижмах с короткими рукавами, обшитыми кружевом, напудренная и с розовым букетом на груди. Если бы не старинное одеяние, он бы непременно принял этот портрет за Дашин. Тут были все ее черты, ее взгляд, ее выражение.

— Чей это портрет? — спросил он лакея.

— Это она-то и есть, покойница Прасковья Андреевна. Господа говорят, что они похожи на Дарью Васильевну-с; но, признательно сказать, я тут сходства большого не вижу: у этой волосы напудренные-с, а у Дарьи Васильевны они темно-русого цвета. К тому же Дарья Васильевна так не одеваются, это старинный манер!

Руневский не счел за нужное опровергать логические рассуждения своего чичероне, но ему очень хотелось знать, кто была Прасковья Андреевна, и он спросил об ней у лакея.

— Прасковья Андреевна, — отвечал тот, — была сестрица бабушки теперешней генеральши-с. Они, извольте видеть, были еще невесты какого-то… как бишь его!.. ну, провал его возьми!.. Приехал он из чужих краев, скряга был такой престрашный!.. Я-то его не помню, а так понаслышке знаю, Бог с ним! Он-то, изволите видеть, и дом этот выстроил, а наши господа уже после всю дачу купили. Вот для него да для Прасковьи Андреевны приготовили эти покои, что мы называем зелеными, отделали их получше, обили полы коврами, а стены обвешали картинами и зеркалами. Вот уже все было готово, как за день перед свадьбою жених вдруг пропал. Прасковья Андреевна тужили, тужили, да с горя и скончались. А матушка, вишь, их, это выходит бабушка нашей генеральши, купили дом у наследников, да и оставили комнаты, приготовленные для их дочери, точь-в-точь как они были при их жизни. Прочие покои несколько раз переделывали да обновляли, а до этих никто не смел и дотронуться. Вот и наша генеральша их до сих пор запирали, да, вишь, много наехало гостей, так негде было бы вашей милости ночевать.

— Но ты, кажется, говорил, что на месте генеральши велел бы освятить эти комнаты?

— Да, оно бы, сударь, и не мешало; куда лет шестьдесят никто крещеный не входил, так мудрено ли другим хозяевам поселиться?

Руневский попросил красноносого лакея, чтобы он теперь его оставил; но тот, казалось, был не очень расположен исполнить эту просьбу. Ему все хотелось рассказывать и рассуждать.

— Вот тут, — говорил он, указывая на затворенную дверь возле дивана, — есть еще целый ряд покоев, в которых никто никогда не жил. Если б их отделать по-нынешнему да вынесть из них старую мебель, так они были бы еще лучше тех, где живет барыня. Ну, да что прикажете, сами господа не догадаются, а у нашего брата совета не спросят!

Чтобы от него скорее избавиться, Руневский всунул ему в руку целковый и сказал, что ему теперь хочется спать и что он желает остаться один.

— Чувствительнейше благодарим, — отвечал лакей, — желаю вашей милости спокойной ночи. Ежели вам что-нибудь, сударь, понадобится, извольте только позвонить, и я сейчас явлюсь к вашей милости. Ваш камердинер не то, что здешний человек, им дом неизвестен, а мы, слава Богу, впотьмах не споткнемся.

Он удалился, и Руневский еще слышал, как он, уходя с его человеком, толковал ему, сколь бы выгодно было, если бы бригадирша не запирала зеленых комнат.

Оставшись один, он заметил углубление в стене и в нем богатую кровать с штофными занавесами и высоким балдахином; но либо из почтения к памяти той, для кого она была назначена, либо оттого, что ее считали беспокойною, ему приготовили постель на диване, возле маленькой затворенной двери.

Сбираясь лечь, Руневский бросил еще взгляд на портрет, столь живо напоминавший ему черты, врезанные в его сердце.

«Вот, — подумал он, — картина, которая по всем законам фантастического мира должна ночью оживиться и повесть меня в какое-нибудь подземелье, чтобы показать мне неотпетые свои кости!» Но сходство с Дашей дало другое направление его мыслям. Потушив свечку, он старался заснуть, но никак не мог. Мысль о Даше не давала ему покою; он долго ворочался с боку на бок и наконец погрузился в какой-то полусон, где, как в тумане, вертелись перед ним старая бригадирша, г. Рыбаренко, рыцарь Амвросий и Семен Семенович Теляев.

Тяжелый стон, вырвавшийся как будто из стесненной сильным отчаяньем груди, его внезапно пробудил. Он открыл глаза и при свете огня, еще не погасшего в камине, увидел подле себя Дашу. Вид ее очень его удивил, но его еще более поразило ее одеяние. На ней было совершенно такое платье, как на портрете Прасковьи Андреевны; розовый букет был приколот к ее груди, и в руке она держала старинное опахало.

— Вы ли это? — вскричал Руневский, — об эту пору, в этом наряде!

— Мой друг, — отвечала она, — если я вам мешаю, я уйду прочь.

— Останьтесь, останьтесь! — возразил он. — Скажите, что вас сюда привело и чем я могу вам служить?

Она опять застонала, и стон этот был так странен и выразителен, что он пронзил ему сердце.

— Ах, — сказала она, — мне немного времени остается с вами говорить; я скоро должна возвратиться туда, откуда пришла; а там так жарко!

Она опустилась на кресла подле дивана, где лежал Руневский, и стала обмахивать себя опахалом.

— Где жарко? откуда вы пришли? — спросил Руневский.

— Не спрашивайте меня, — отвечала она, вздрогнув при его вопросе, — не говорите со мной об этом! Я так рада, что вас вижу, — прибавила она с улыбкой. — Вы долго здесь пробудете?

— Как можно дольше!

— И всегда будете здесь ночевать?

— Я думаю. Но зачем вы меня об этом спрашиваете?

— Для того чтобы мне можно было говорить с вами наедине. Я всякую ночь сюда прихожу, но в первый раз вас здесь вижу.

— Это не мудрено, я только сегодня приехал.

— Руневский, — сказала она, помолчав, — окажите мне услугу. В углу, возле дивана, на этажерке есть коробочка; в ней вы найдете золотое кольцо; возьмите его и завтра обручитесь с моим портретом.

— Боже мой! — воскликнул Руневский, — чего вы от меня требуете!

Она в третий раз застонала еще жалобнее, нежели прежде.

— Ради Бога, — закричал он, не в силах удержаться от внутреннего содрогания, — ради Бога, не шутите надо мной! Скажите мне, что вас сюда привело? Зачем вы так нарядились? Сделайте милость, поверьте мне свою тайну!

Он схватил ее руку, но сжал только холодные костяные пальцы и почувствовал, что держит руку остова.

— Даша, Даша! — закричал он в исступлении, — что это значит?

— Я не Даша, — отвечало насмешливым голосом привидение, — отчего вы приняли меня за Дашу?

Руневский чуть не упал в обморок; но в эту минуту послышался сильный стук в дверь, и знакомый его лакей вошел со свечою в руках.

— Чего изволите, сударь? — спросил он.

— Я тебя не звал.

— Да вы изволили позвонить. Вот и снурок еще болтается!

Руневский в самом деле увидел снурок от колокольчика, которого прежде не заметил, и в то же время понял причину своего испуга. То, что он принял за Дашу, был портрет Прасковьи Андреевны; а когда он ее хотел взять за руку, он схватил жесткую кисть снурка, и ему показалось, что он держит костяные пальцы скелета.

Но он с нею разговаривал, она ему отвечала; он принужден был внутренно сознаться, что истолкование его не совсем естественно, и решил, что все виденное им — один их тех снов, которым на русском языке нет, кажется, приличного слова, но которые французы называют cauchemar. Сны эти обыкновенно продолжаются и после пробуждения и часто, но не всегда, бывают сопряжены с давлением в груди. Отличительная их черта — ясность и совершенное сходство с действительностию.

Руневский отослал лакея и готовился уснуть, как вдруг лакей опять явился в дверях. Пионы на его носу уступили место смертельной бледности; он дрожал всем телом.

— Что с тобой случилось? — спросил Руневский.

— Воля ваша, — отвечал он, — я не могу ночевать в этом этаже и ни за что не войду опять в свою комнату!

— Да говори же, что в твоей комнате?

— Что в моей комнате? А то, что в ней сидит портрет Прасковьи Андреевны!

— Что ты говоришь! Это тебе показалось, оттого что ты пьян!

— Нет, нет, сударь, помилуйте! Я только что хотел войти, как увидел, что она там, сердечная; прости меня, Боже! Она сидела ко мне спиной, и я бы умер со страха, если б она оглянулась, да, к счастию, я успел тихонько уйти, и она меня не заметила.

В эту минуту вошел слуга Руневского.

— Александр Андреевич, — сказал он дрожащим голосом, — здесь что-то не хорошо!

На вопрос Руневского он продолжал:

— Мы было поговорили с Яковом Антипычем, да и легли спать, как Яков Антипыч мне говорят: ваш барин звонит! Я, признаться, засыпал, да к тому ж Яков Антипыч не совсем были в пропорции, так я и думаю себе, что им так показалось; перевернулся на другой бок, да и захрапел. Чуть только захрапел, слышу — кто-то шарк, шарк, да как будто каблучками постукивает. Я открыл глаза, да уж не знаю, увидел ли что или нет, а так холодом и обдало; вскочил и пустился бежать по коридору; теперь уж как прикажете, а позвольте мне ночевать где-нибудь в другом месте, хоть на дворе!

Руневский решился исследовать эту загадку. Надев халат, он взял в руку свечу и отправился туда, где, по словам Якова, была Прасковья Андреевна. Яков и слуга Руневского следовали за ним и дрожали от страха. Дошедши до полурастворенной двери, Руневский остановился. Всех его сил едва достало, чтобы выдержать зрелище, представившееся его глазам.

То самое привидение, которое он видел у себя в комнате, сидело тут на старинных креслах и казалось погружено в размышления. Черты лица его были бледны и прекрасны, ибо то были черты Даши, но оно подняло руку — и рука ее была костяная! Привидение долго на нее смотрело, горестно покачало головой и застонало.

Стон этот проник в самую глубину души Руневского.

Он, сам себя не помня, отворил дверь и увидел, что в комнате никого нет. То, что казалось ему привидением, было не что иное, как пестрая ливрея, повешенная через спинку кресел и которую издали можно было принять за сидящую женщину. Руневский не понимал, как он до такой степени мог обмануться. Но товарищи его все еще не решались войти в комнату.

— Позвольте мне ночевать поближе к вам, — сказал лакей, — оно все-таки лучше; да и к тому ж, если вы меня потребуете, я буду у вас под рукою. Извольте только крикнуть: Яков!

— Позвольте уж и мне остаться с Яковом Антипычем, а то неравно…

Руневский воротился в свою спальню, а слуга его и лакей расположились за дверьми в коридоре. Остаток ночи Руневский провел спокойно; но когда проснулся, он не мог забыть своего приключения.

Сколько он ни заговаривал об зеленых комнатах, но всегда бригадирша или Клеопатра Платоновна находили средство своротить разговор на другой предмет. Все, что он мог узнать, было то же, что ему рассказывал Яков: тетушка Сугробиной, будучи еще очень молода, должна была выйти за богатого иностранца, но за день перед свадьбою жених исчез, а бедная невеста занемогла от горести и вскоре умерла. Многие даже в то время уверяли, что она отравила себя ядом. Комнаты, назначенные для нее, остались в том же виде, как были первоначально, и никто до приезда Руневского не смел в них входить. Когда он удивлялся сходству старинного портрета с Дашей, Сугробина ему говорила:

— И не мудрено, мой батюшка; ведь Прасковья-то Андреевна мне родная тетка, а я родная бабушка Даши. Так что ж тут необыкновенного, если они одна на другую похожи? А что с Прасковьей-то с Андреевной несчастье случилось, так и этому нечего удивляться. Вышла бы за нашего, за русского, так и теперь бы еще жива была, а то полюбился ей бродяга какой-то! Нечего сказать, и в наше время иногда затмение на людей находило; только не прогневайся, мой батюшка, а все-таки умнее люди были теперешних!

Семен Семенович Теляев ничего не говорил, а только потчевал Руневского табаком и щелкал и сосал попеременно.

В этот день Руневский нашел случай объясниться с Дашей и открыл свое сердце старой бригадирше. Она сначала очень удивилась, но нельзя было заметить, чтобы его предложение ей было неприятно. Напротив того, она поцеловала его в лоб и сказала ему, что, с ее стороны, она не желает для своей внучки жениха лучше Руневского.

— А что касается до Даши, — прибавила она, — то я давно заметила, что ты ей понравился. Да, мой батюшка, даром что старуха, а довольно знаю вашу братью молодежь! Впрочем, в наше время дочерей-то не спрашивали; кого выберет отец или мать, за того они и выходили, а право, женитьбы-то счастливее были! Да и воспитание было другое, не хуже вашего. И в наше время, отец мой, науками-то не брезгали, да фанаберии-то глупой девкам в голову не вбивали; оттого и выходили они поскромнее ваших попрыгуний-то. Вот и я, мой батюшка, даром что сама по-французски не говорю, а взяла же гувернантку для Дашиной матери, и учители-то к ней ходили, и танцмейстер был. Всему научилась, нечего сказать, а все-таки скромной и послушной девушкой осталась. Да и сама-то я за Игнатья Савельича по воле отцовской вышла, а уж полю била-то его как! Не наплачусь, бывало, как в поход ему идти придется, да нечего делать, сам, бывало, рассердится, как плакать-то начну. Что ты, говорит, Марфа Сергеевна, расхныкалась-то? На то я и бригадир, чтоб верой и правдой матушке-государыне служить! Не за печкой же сидеть мне, пока его сиятельство граф Петр Александрович будет с турками воевать! Ворочусь — хорошо! не ворочусь — так уж, по крайней мере, долг свой исполню по-солдатски! А мундир-то какой красивый на нем был! Весь светло-зеленый, шитый золотом, воротник алый, сапоги как зеркало!.. Да что я, старуха, заболталась про старину-то! Не до того тебе, мой батюшка, не до того; поезжай-ка в Москву да попроси Дашиной руки у тетки ее, у Зориной, Федосьи Акимовны; от нее Даша зависит, она опекунша. А когда Зорина-то согласится, тогда уж приезжай сюда женихом да поживи с нами. Надобно ж тебе покороче познакомиться с твоей будущей бабушкой!

Старуха еще много говорила, но Руневский уж ее не слушал. Он бросился в коляску и поскакал в Москву.

Уже было поздно, когда Руневский приехал домой, и он почел за нужное отложить до другого утра свой визит к Дашиной тетушке. Между тем сон его убегал, и он, пользуясь лунной ночью, пошел ходить по городу без всякой цели, единственно чтоб успокоить волнение своего сердца.

Улицы были уже почти пусты, лишь изредка раздавались на тротуарах поспешные шаги, или сонно стучали о мостовую дрожки извозчиков. Вскоре и эти звуки утихли, и Руневский остался один посреди огромного города и самой глубокой тишины. Прошед всю Моховую, он повернул в Кремлевский сад и хотел идти еще далее, как на одной скамье увидел человека, погруженного в размышления. Когда он поравнялся со скамьею, незнакомец поднял голову, месяц осветил его лицо, и Руневский узнал г. Рыбаренко. В другое время встреча с сумасшедшим не могла бы ему быть приятна, но в этот вечер, как будто нарочно, он все думал о Рыбаренке. Напрасно он сам себе повторял, что все слова этого человека не что иное, как бред расстроенного рассудка; что-то ему говорило, что Рыбаренко не совсем сумасшедший, что он, может быть, не без причины облекает здравый смысл своих речей в странные формы, которые для непосвященного должны казаться дикими и несвязными, но коими он, Руневский, не должен пренебрегать. Его даже мучила совесть за то, что он оставил Дашу одну в таком месте, где ей угрожала опасность.

Увидев его, Рыбаренко встал и протянул к нему руку.

— У нас, видно, одни вкусы, — сказал он, улыбаясь. — Тем лучше! Сядем вместе и поболтаем о чем-нибудь.

Руневский молча опустился на скамью, и несколько времени оба сидели, не говоря ни слова.

Наконец Рыбаренко прервал молчание.

— Признайтесь, — сказал он, — что, когда мы познакомились на бале, вы приняли меня за сумасшедшего?

— Не могу скрыть от вас, — отвечал Руневский, — что вы мне показались очень странными. Ваши слова, ваши замечания…

— Да, да; я думаю, что я вам показался странным. Меня рассердили проклятые упыри. Да впрочем, и было за что сердиться, я никогда не видывал такого бесстыдства. Что, вы после никого из них не встречали?

— Я был на даче бригадирши Сугробиной и видел там тех, которых вы называли упырями.

— На даче у Сугробиной? — повторил Рыбаренко. — Скажите, поехала ли к ней ее внучка?

— Она теперь у нее, я видел ее недавно.

— Как, и она еще жива?

— Конечно, жива. Не прогневайтесь, почтенный друг, но мне кажется, что вы сильно наклепали на бедную бригадиршу. Она предобрая старушка и любит свою внучку от чистого сердца.

Рыбаренко, казалось, не слыхал последних слов Руневского. Он приставил палец к губам с видом человека, ошибшегося в своем расчете.

— Странно, — сказал он наконец, — упыри обыкновенно так долго не мешкают. А Теляев там?

— Там.

— Это меня еще более удивляет. Теляев принадлежит к самой лютой породе упырей, и он еще гораздо кровожаднее Сугробиной. Но это так недолго продолжится, и если вы принимаете участие в бедной девушке, я вам советую взять свои меры как можно скорей.

— Воля ваша, — отвечал Руневский, — я никак не могу думать, чтоб вы говорили сериозно. Ни старая бригадирша, ни Теляев мне не кажутся упырями.

— Как, — возразил Рыбаренко, — вы в них ничего не приметили необыкновенного? Вы не слыхали, как Семен Семенович щелкает?

— Слышал; но, по мне, это еще не есть достаточная причина, чтоб обвинять человека, почтенного летами, служащего уже более сорока пяти лет беспорочно и пользующегося общим уважением.

— О, как вы мало знаете Теляева! Но положим, что он щелкает без всякого намерения, неужели вас ничто не поразило во всем быту бригадирши? Неужели, проведши ночь у нее в доме, вы не почувствовали ни одного содрогания, ни одного из тех минутных недугов, которое напоминают нам, что мы находимся вблизи существ нам антипатических и принадлежащих другому миру?

— Что касается до такого рода ощущений, то я не могу сказать, чтобы их не имел; но я все приписал своему воображению и думаю, что почувствовал их у Сугробиной, как мог бы почувствовать и во всяком другом месте. К тому ж характер и приемы бригадирши, столь противуположные с архитектурой и убранством ее дома, без сомнения, много содействуют к особенному расположению духа тех, которые ее посещают.

Рыбаренко улыбнулся.

— Вы заметили архитектуру ее дома? — сказал он. — Прекрасный фасад! совершенно в италиянском вкусе! Только будьте уверены, что не одно устройство дома на вас подействовало. Послушайте, — продолжал он, схватив руку Руневского, — будьте откровенны, скажите мне как другу, не случилось ли с вами чего-нибудь особенного на даче у старой Сугробиной?

Руневский вспомнил о зеленых комнатах, и так как Рыбаренко внушал ему невольную доверенность, то он не почел за нужное что-либо от него скрывать и все ему рассказал так точно, как оно было. Рыбаренко слушал его со вниманием и сказал ему, когда он кончил:

— Напрасно вы приписываете воображению то, что действительно с вами случилось. История покойной Прасковьи Андреевны мне известна. Если хотите, я вам когда-нибудь ее расскажу; впрочем, самые любопытные подробности могла бы вам сообщить Клеопатра Платоновна, если б она только захотела. Но, ради Бога, не говорите легкомысленно о вашем приключении; оно имеет довольно сходства и более связи, нежели вы теперь можете подозревать, с одним обстоятельством моей жизни, которое я должен вам сообщить, чтобы вас предостеречь.

Рыбаренко несколько времени помолчал, как бы желая собраться с мыслями, и, прислонившись к липе, возле которой стояла скамья, начал следующим образом:

— Три года тому назад предпринял я путешествие в Италию для восстановления расстроенного здоровья, в особенности чтобы лечиться виноградным соком.

Прибыв в город Комо, на известном озере, куда обыкновенно посылают больных для этого рода лечения, услышал я, что на площади piazza Volta есть дом, уже около ста лет никем не обитаемый и известный под названием чертова дома (la casa del diavolo). Почти всякий день, идучи из предместья borgo Vico, где была моя квартира, в albergo[2] del Angelo, чтобы навещать одного приятеля, я проходил мимо этого дома, но, не зная об нем ничего особенного, никогда не обращал на него внимания. Теперь, услышав странное его название и несколько любопытных о нем преданий, вовсе одно на другое не похожих, я нарочно пошел на piazza Volta и с особенным примечанием начал его осматривать. Наружность не обещала ничего необыкновенного: окна нижнего этажа с толстыми железными решетками, ставни везде затворены, стены обклеены объявлениями о молитвах по умершим, а ворота заперты и ужасно запачканы.

В стороне была лавка цирюльника, и мне пришло в голову туда зайти, чтобы спросить, нельзя ли осмотреть внутренность чертова дома?

Входя, увидел я аббата, развалившегося в креслах и обвязанного грязным полотенцем. Толстый цирюльник, засучив рукава, тщательно и проворно мылил ему бороду и даже, в жару действия, нередко мазал его по носу и по ушам, что, однако, аббат сносил с большим терпением.

На вопрос мой цирюльник отвечал, что дом всегда заперт и что едва ли хозяин дозволит для кого-либо отпереть его. Не знаю почему, цирюльник принял меня за англичанина и, делая руками пояснительные знаки, рассказал очень красноречиво, что уже несколько из моих соотечественников старались получить позволение войти в этот дом, но что попытки их оставались тщетными, ибо дон Пьетро д'Урджина им всегда отвечал наотрез, что дом его не трактир и не картинная галерея.

Пока цирюльник говорил, аббат слушал его со вниманием, и я не раз заметил, как под толстым слоем мыльной пены странная улыбка показывалась на его губах.

Когда цирюльник, окончив свою работу, обтер ему бороду полотенцем, он встал, и мы вместе вышли из лавки.

— Могу вас уверить, синьор, — сказал он, обращаясь ко мне, — что вы напрасно так беспокоитесь и что чертов дом нисколько не заслуживает вашего внимания. Это совершенно пустое строение, и все, что вы могли о нем слышать, не что иное, как выдумка самого дон Пьетро.

— Помилуйте, — возразил я, — зачем бы хозяину клепать на свой дом, когда он, при таком стечении иностранцев, мог бы отдавать его внаймы и получать большой доход?

— На это есть более причин, чем вы думаете, — отвечал аббат.

— Как, — спросил я с удивлением, вспомнив известный анекдот про Тюренна, — неужели он делает фальшивую монету?

— Нет, — возразил аббат, — дон Пьетро — большой чудак, но честный человек. Говорят про него, что он торгует запрещенными товарами и что даже он в сношениях с известным контрабандистом Титта Каннелли; но я этому не верю.

— Кто такой Титта Каннелли? — спросил я.

— Титта Каннелли был лодочником на нашем озере, но раз на рынке он поспорил с товарищем и убил его на месте. Совершив преступление, он убежал в горы и сделался начальником контрабандистов. Говорят, будто ввозимые им из Швейцарии товары он складывает в одной вилле, принадлежащей дон Пьетро; еще говорят, что, кроме товаров, он в той же вилле сохраняет большие суммы денег, приобретенные им вовсе не торговлею; но, повторяю вам, я не верю этим слухам.

— Скажите же, ради Бога, что за человек ваш дон Пьетро и что значит вся эта история про чертов дом?

— Это значит, что дон Пьетро, чтобы скрыть одно событие, случившееся в его семействе, и отвлечь внимание от настоящего места, где случилось это событие, распустил о городском доме своем множество слухов, один нелепее другого. Народ с жадностью бросился на эти рассказы, возбуждающие его любопытство, и забыл о приключении, которое первоначально дало им повод.

Надобно вам знать, что хозяину чертова дома с лишком восемьдесят лет. Отец его, который также назывался дон Пьетро д'Урджина, не пользовался уважением своих сограждан. В неурожайные годы, когда половина жителей умирала с голоду, он, имея огромные запасы хлеба, продавал его по необыкновенно высокой цене, несмотря на несметные свои богатства. В один из таких годов, не знаю для чего, предпринял он путешествие в ваше отечество. Я давно заметил, — продолжал аббат, — что вы не англичанин, а русский, несмотря на то, что синьор Финарди, мой цирюльник, уверен в противном. Итак, в один из самых несчастных годов старый дон Пьетро отправился в Россию, поручив все дела своему сыну, теперешнему дон Пьетро.

Между тем настала весна, новые урожаи обещали обильную жатву, и цена на хлеб значительно спала. Пришла осень, жатва кончилась, и хлеб стал нипочем. Сын дон Пьетро, которому отец, уезжая, оставил строгие наставления, сначала так дорожился, что не много сбывал своего товара; потом ему не стали уже давать цены, назначенной его отцом, и, наконец, перестали к нему приходить вовсе. В нашем краю, слава Богу, неурожаи очень редки, и потому весь барыш, на который надеялся старый Урджина, обратился в ничто. Сын его несколько раз к нему писал, но перемена в цене произошла так быстро, что он не успел получить от отца разрешения ее убавить.

Многие уверяют, что покойный дон Пьетро был скуп до невероятности, но я скорее думаю, что он был большой злодей и притом такой же чудак, как и его сын. Письма сего последнего заставили его поспешно покинуть Россию и воротиться в Комо. Если бы дон Пьетро был так скуп, как говорят, то он бы или продал свой хлеб по существующей цене, или оставил его в магазинах; но он распустил в городе слух, что раздаст его бедным, а вместо того приказал весь запас вывалить в озеро. Когда же в назначенный день бедный народ собрался перед его домом, то он, высунувшись из окошка, закричал толпе, что хлеб ее на дне озера и что кто умеет нырять, может там достать его. Такой поступок еще более унизил его в глазах жителей Комо, и они дали ему прозвание злого, il cattivo.

В городе давно уже ходил слух, что он продал душу черту и что черт вручил ему каменную доску с кабалистическими знаками, которая до тех пор должна доставлять ему все наслаждения земные, пока не разобьется. С уничтожением ее магической силы черт, по договору, получил право взять душу дон Пьетро.

Тогда дон Пьетро жил в загородном доме, недалеко от villa d'Este. В одно утро приор монастыря св. Севастиана, стоя у окошка и смотря на дорогу, увидел человека на черной лошади, который остановился у окна и ему сказал: «Знай, что я черт и еду за Пьетро д'Урджина, чтобы отвести его в ад. Расскажи это всей братии!» Через несколько времени приор увидел того же человека, возвращающегося с дон Пьетро, лежащим поперек седла. Он скакал во весь опор, покрыв жертву своим черным плащом. Сильный ветер раздувал этот плащ, и приор мог заметить, что старик был в халате и в ночном колпаке: черт, посетивший его неожиданно, застал его в постеле и не дал ему времени одеться.

Вот что говорит предание. Дело в том, что дон Пьетро, вскоре по возвращении своем из России, пропал без вести. Сын его, чтоб прекратить неприятные толки, объявил, что он скоропостижно умер, и велел для формы похоронить пустой гроб. После погребения, пришедши в спальню отца, он увидел на стене картину al fresco[3], которой никогда прежде не знал. То была женщина, играющая на гитаре. Несмотря на красоту лица, в глазах ее было что-то столь неприятное и даже страшное, что он немедленно приказал ее закрасить. Через несколько времени увидели ту же фигуру на другом месте; ее опять закрасили; но не прошло двух дней, как она еще явилась там же, где была в первый раз. Молодой Урджина так был этим поражен, что навсегда покинул свою виллу, приказав сперва заколотить двери и окна. С тех пор лодочники, проезжавшие мимо нее ночью, несколько раз слышали в ней звук гитары и два поющие голоса, один старого дон Пьетро, другой неизвестно чей; но последний был так ужасен, что лодочники не долго останавливались под окнами.

— Вы видите, синьор, — продолжал аббат, — что хотя и есть нечто необыкновенное в истории дон Пьетро, но оно все относится к загородному дому, на берегу озера, недалеко от villa d'Este, по ту сторону Capriccio, а не к тому строению, которое вам так хотелось видеть.

— Скажите мне, — спросил я, — что, слышны ли еще в вилле дон Пьетро голоса и звук гитары?

— Не знаю, — отвечал аббат. — Но если это вас интересует, — прибавил он с улыбкой, — то кто вам мешает, когда сделается темно, пойти под окна виллы или, что еще лучше, провести в ней ночь?

Этого-то мне и хотелось.

— Но как туда войти? — спросил я. — Ведь вы говорите, что сын дон Пьетро велел заколотить двери и окна?

Аббат призадумался.

— Правда, — сказал он наконец. — Но если не ошибаюсь, то можно, влезши на утес, к которому прислонен дом, спуститься в незаколоченное слуховое окно.

Разговаривая таким образом, мы, сами того не замечая, прошли весь borgo Vico и очутились на шоссе, ведущей вдоль озера к villa d'Este. Аббат остановился перед одним palazzo[4], которого фасад казался выстроен по рисункам славного Палладия. Величественная красота здания меня поразила, и я не мог понять, как, живучи столько времени в Комо, я ничего не слыхал о таком прекрасном дворце.

— Вот вилла дон Пьетро, — сказал аббат, — вот утес, а вот то окно, в которое вы можете влезть, если вам угодно.

В голосе аббата было что-то насмешливое, и мне показалось, что он сомневается в моей смелости. Но я твердо решился во что бы то ни стало проникнуть тайну, сильно возбудившую мое любопытство.

В этот день мне не сиделось дома. Я рыскал по городу без цели, заходил в готический собор и без удовольствия смотрел на прекрасные картины Bernardino Luini. Я спотыкался на корзины с фигами и виноградом и раз даже опрокинул целый лоток горячих каштанов. Надобно вам знать, что в Комо каштаны жарят на улицах; обычай этот существует и в других италиянских городах, но нигде я не видел столько жаровен и сковород, как здесь. Добрые ломбардцы на меня не сердились, но только смеялись от всего сердца и даже провожали благодарениями, когда за причиненный им убыток я им бросал несколько цванцигеров.

Вечером было собрание в villa Sallazar. Большая часть общества состояла из наших соотечественников, прочие почти все были австрийские офицеры или италиянцы, приехавшие из Милана посетить прелестные окрестности Комо.

Когда я рассказал свое намерение провести следующую ночь в villa Urgina, надо мной сначала начали смеяться, потом мысль моя показалась оригинальною, а напоследок вызвалось множество охотников разделить со мной опасности моего предприятия. Замечательно, что не только я, но и никто из жителей Милана не знал о существовании этой виллы.

— Позвольте, господа, — сказал я, — если мы все пойдем туда ночевать, то экспедиция наша потеряет всю свою прелесть, и я уверен, что черт не захочет петь в присутствии такого общества знатоков; но я согласен взять с собой двух товарищей, которых назначит судьба.

Предложение было принято, и жребий пал на двух моих приятелей, из коих один был русский и назывался Владимиром, другой италиянец, по имени Антонио. Владимир был мой искренний друг и товарищ моего детства. Он, так же как и я, приехал в Комо лечиться виноградом и вместе со мной должен был, по окончании лечения, ехать во Флоренцию и провести там зиму. Антонио был наш общий приятель, и хотя мы познакомились с ним только в Комо, но образ наших мыслей и вообще нравы наши так были сходны, что мы невольно сблизились. Мы поклялись вечно любить друг друга и не забывать до самой смерти. Антонио уже исполнил свою клятву.

Но я напрасно предаюсь печальным воспоминаниям и преждевременно намекаю на трагический оборот, который приняла наша необдуманная шалость.

Любезный друг! Вы молоды и имеете пылкий характер. Послушайте человека, узнавшего на опыте, что значит пренебрегать вещами, коих мы не в состоянии понять и которые, слава Богу, отделены от нас темной, непроницаемой завесой. Горе тому, кто покусится ее поднять! Ужас, отчаянье, сумасшествие будут наградою его любопытства. Да, любезный друг, я тоже молод, но волосы мои седы, глаза мои впалы, я в цвете лет сделался стариком — я приподнял край покрывала, я заглянул в таинственный мир. Я так же, как и вы, тогда не верил ничему, что люди условились называть сверхъестественным; но, несмотря на то, нередко в груди моей раздавались странные отголоски, противоречившие моему убеждению. Я любил к ним прислушиваться, потому что мне нравилась противоположность мира, тогда передо мною открывшегося, с холодною прозою мира настоящего; но я смотрел на картины, которые развивались передо мною, как зритель смотрит на интересную драму. Живая игра актеров его увлекает, но между тем он знает, что кулисы бумажные и что герой, покинув сцену, снимет шлем и наденет колпак. Поэтому, когда я затеял ночевать в villa Urgina, я не ожидал никаких приключений, но только хотел возбудить в себе то чувство чудесного, которого искал так жадно. О, сколь жестоко я обманулся! Но если мое несчастие послужит уроком для других, то это мне будет утешением и пребывание мое в доме дои Пьетро принесет хотя какую-нибудь пользу.

На другой день, едва лишь смерклось, Владимир, Антонио и я уже шли на ночлег в таинственный palazzo. Малейшие обстоятельства этого вечера врезались в моей памяти, и хотя с тех пор прошло три года, но я так живо помню все подробности нашего разговора и наших неосторожных шуток, в которых мы так скоро раскаялись, что мне кажется, будто все это происходило не далее как вчера.

Проходя мимо villa Remondi, Антонио остановился. В правом флигеле слышно было несколько женских голосов, поющих какую-то веселую песнь. Мелодия ее до сих пор раздается в моих ушах!

— Подождем, — сказал Антонио, — теперь еще рано, мы успеем вовремя туда прийти.

Сказав это, он хотел подойти к окну, чтобы лучше слышать, но, нагнувшись вперед, споткнулся на камень и упал на землю, разбив окно головой. На шум его падения выбежала молодая девушка со свечою. То была дочь сторожа villa Remondi. Лицо Антонио было покрыто кровью. Девушка казалась очень испуганною; она бегала, суетилась, принесла рукомойник с водою и, восклицая беспрестанно: «О dio! poverino! maladetta strada!»[5] — омыла ему лицо.

— Это дурной знак! — сказал, улыбаясь, Антонио, как скоро он оправился от своего падения.

— Да, — отвечал я, — не лучше ли нам воротиться и отложить до другого раза нашу шалость.

— О нет, нет! — возразил он, — это совершенно ничего, и я не хочу, чтобы вы после смеялись надо мной и думали, что мы, жители Юга, нежнее вас, русских!

Мы пошли далее. Минут через десять нас догнала та самая девушка, которая из villa Remondi вышла на помощь к Антонио. Она и теперь к нему обратилась и долго с ним говорила вполголоса. Я заметил, что она с трудом удерживалась от слез.

— Что она тебе сказала? — спросил его Владимир, когда девушка удалилась.

— Бедная Пепина, — отвечал Антонио, — просит меня, чтобы я через отца моего выхлопотал прощение ее брату. Она говорит, что уже несколько раз ко мне приходила, но никогда меня не заставала дома.

— А кто ее брат? — спросил я.

— Какой-то контрабандист, по имени Титта.

— А как фамилия этой девушки?

— Каннелли. Но что тебе до этого?

— Титта Каннелли! — воскликнул я и вспомнил аббата и рассказ его про старого Урджина. Воспоминание это очень неприятно на меня подействовало. Все, что я тогда считал выдумками, бреднями или плутовством каких-нибудь мошенников, теперь в воображении моем приняло характер страшной истины, и я бы непременно воротился, если б мне не было стыдно. Я сказал своим товарищам, что уже прежде слыхал о Титта Каннелли, и мы продолжали идти. Вскоре в стороне показался свет лампады. Она освещала одну из тех часовен, которых так много в северной Италии и которые служат хранилищем человеческих костей. Я всегда имел отвращение от этого рода часовен, где в симметрическом порядке и как будто в насмешку расставлены и развешаны узорами печальные останки умерших. Но в этот вечер я почувствовал невольный страх, когда мимоходом заглянул за железную решетку. Я ничего, однако, не сказал, и мы молча дошли до виллы Urgina.

Нам было очень легко влезть на утес и оттуда посредством веревки спуститься в слуховое окно. Там мы зажгли одну из принесенных с собою свеч и, нашедши проход из-под крыши в верхний этаж, очутились в просторной зале, убранной по-старинному. Несколько картин, представлявших мифологические предметы, развешаны были на стенах, мебели обтянуты шелковою тканью, а пол составлен из разноцветного мрамора. Мы прошли пять или шесть подобных покоев; в одном из них увидели маленькую лестницу и спустились по ней в большую комнату с старинной кроватью под золоченым балдахином. На столе, возле кровати, была гитара, на полу лежали дребезги от каменной доски. Я поднял один из этих обломков и увидел на нем странные, непонятные знаки.

— Это должна быть спальня старого дон Пьетро, — сказал Антонио, приблизив свечу к стене. — Вот та фигура, о которой тебе говорил аббат!

В самом деле, между дверью, ведущей на узкую лестницу, и кроватью виден был фреск, представляющий женщину необыкновенной красоты, играющую на гитаре.

— Как она похожа на Пепину, — сказал Владимир, — я бы это принял за ее портрет!

— Да, — отвечал Антонио, — черты лица довольно схожи, но у Пепины совсем другое выражение. У этой в глазах что-то такое зверское, несмотря на ее красоту. Заметь, как она косится на пустую кровать; знаешь ли что, мне, при взгляде на нее, делается страшно!

Я ничего не говорил, но вполне разделял чувство Антонио.

Комната возле спальни была большая круглая зала с колоннами, а примыкавшие к ней с разных сторон покои были все прекрасно убраны и обтянуты гобелинами, почти как на даче у Сугробиной, только еще богаче. Везде отсвечивали большие зеркала, мраморные столы, золоченые карнизы и дорогие материи. Гобелины представляли сюжеты из мифологии и из Ариостова «Orlando». Здесь Парис сидел в недоумении, которой из трех богинь вручить золотое яблоко, а там Ангелика с Медором обнимались под тенистым деревом, не замечая грозного рыцаря, выглядывающего на них из-за кустов.

Пока мы осматривали старинные ткани, оживленные красноватым отблеском свечи, остальные части комнаты терялись в неопределенном мраке, и когда я нечаянно поднял голову, то мне показалось, что фигуры на потолке шевелятся и что фантастические формы их отделяются от потолка и, сливаясь с темнотою, исчезают в глубине залы.

— Я думаю, мы теперь можем лечь спать, — сказал Владимир, — но чтобы уже все сделать по порядку, то вот мой совет: ляжем в трех разных комнатах и завтра поутру расскажем друг другу, что с нами случится в продолжение ночи.

Мы согласились. Мне, как предводителю экспедиции, дали спальню дон Пьетро; Владимир и Антонио расположились в двух отдаленных комнатах, и вскоре во всем доме воцарилась глубокая тишина.

Здесь г. Рыбаренко остановился и, обращаясь к Руневскому, сказал:

— Я вас, может быть, утомляю, любезный друг, теперь уже поздно, не хочется ли вам спать?

— Нисколько, — отвечал Руневский, — вы меня обяжете, если будете продолжать.

Рыбаренко немного помолчал и продолжал следующим образом:

— Оставшись один, я разделся, осмотрел свои пистолеты, лег в старинную кровать, под богатый балдахин, накрыл себя штофным одеялом и готовился потушить свечу, как дверь медленно отворилась и вошел Владимир. Он поставил свечу свою на маленький комод возле кровати и, подошедши ко мне, сказал:

— Я целый день не нашел случая поговорить с тобой о наших делах. Антонио уже спит; мы можем немного поболтать, и я опять уйду дожидаться приключений. Я тебе еще не сказывал, что получил письмо от матушки. Она пишет, что обстоятельства ее непременно требуют моего присутствия. Поэтому я не думаю, что проведу с тобою зиму во Флоренции.

Известие это меня крайне огорчило. Владимир тоже казался невесел. Он сел ко мне на постель, прочитал мне письмо, и мы долго разговаривали о его семейных делах и о наших взаимных намерениях. Пока он говорил, меня несколько раз в нем поражало что-то странное, но я не мог дать себе отчета, в чем именно оно состояло. Наконец он встал и сказал мне растроганным голосом:

— Меня мучит какое-то предчувствие; кто знает, увидимся ли мы завтра? Обними меня, мой друг… может быть, в последний раз!

— Что с тобой! — сказал я, засмеявшись, — с которых пор ты веришь предчувствиям?

— Обними меня! — продолжал Владимир, необыкновенным образом возвыся голос. Черты лица его переменились, глаза налились кровью и горели, как уголья. Он простер ко мне руки и хотел меня обнять.

— Поди, поди, Владимир, — сказал я, скрывая свое удивление, — дай Бог тебе уснуть и забыть свои предчувствия!

Он что-то проворчал сквозь зубы и вышел. Мне показалось, что он странным образом смеется; но я не был уверен, его ли я слышу голос или чужой.

Между тем глаза мои мало-помалу сомкнулись, и я заснул. Не знаю, что я увидел во сне, но, вероятно, это было что-нибудь страшное, ибо я вскоре с испугом проснулся и начал протирать глаза. В ушах моих раздавались аккорды гитары, и я сначала думал, что звуки эти не что иное, как продолжение моего сновидения; но кто опишет мой ужас, когда между моею кроватью и стеною я увидел женщину-фреск, вперившую в меня какой-то страшный, нечеловеческий взгляд. В одной руке держала она гитару, другою трогала струны. Ужас мною овладел, я схватил со стола пистолет и только что хотел в нее выстрелить, как она уронила гитару и упала на колени. Я узнал Пепину.

— Пощадите меня, синьор, — кричала бедная девушка, — я ничего не хотела у вас украсть; будьте милосердны, не убивайте меня!

Мне очень было стыдно, что я в глазах ее обнаружил свой страх, и я всячески старался ее успокоить, спросив ее, однако, зачем она ко мне пришла и чего от меня хочет?

— Ах, — отвечала Пепина, — после того как я догнала синьора Антонио и с ним говорила, я тихонько пошла за вами и видела, что вы влезли в окно. Но я знала другой вход, ибо этот дом служит иногда убежищем брату моему Титта, об котором вы, верно, слыхали. Я из любопытства вошла за вами и когда хотела воротиться, то увидела, что в торопливости захлопнула за собою потаенную дверь и что мне невозможно выйти. Я пришла к вам в комнату и, не смея вас разбудить, стала играть на гитаре, чтобы вы проснулись. Ах, не сердитесь на меня; любовь к моему брату заставила меня вас беспокоить. Я знаю, что вы друг синьора Антонио, так спасите, если можете, моего брата! Я вам клянусь всем, что дорого моему сердцу, он давно хочет сделаться честным человеком; но если его будут преследовать, как дикого зверя, он поневоле останется разбойником, убийствами отяготит свою душу и погубит себя навсегда! О, достаньте ему прощение, умоляю вас, на коленях умоляю вас, сжальтесь над его раскаяньем, сжальтесь над его бедною сестрою!

И, говоря это, она обнимала мои колена, и крупные слезы катились по ее щекам. Огненного цвета лента, опоясывавшая ее голову, развязалась, и волосы, извиваясь как змеи, упали на ее плечи. Она так была прекрасна, что в эту минуту я забыл о своем страхе, о вилле Urgina и об ее преданиях. Я вскочил с кровати, и уста наши соединились в долгий поцелуй. Знакомый голос в ближней зале нас пробудил.

— С кем ты там, Пепина? — сказал кто-то, отворяя дверь.

— Ах, это мой брат! — вскричала девушка и, вырвавшись из моих объятий, убежала прочь.

В комнату вошел человек в плаще и в шляпе с черным пером. Увидя меня, он остановился, и каково было мое удивление, когда, вглядевшись в черты его лица, я в нем узнал моего аббата!

— А, это вы, signor Russo![6] — сказал он, затыкая за пояс большой пистолет, которым готовился меня приветствовать. — Добро пожаловать! Не удивляйтесь перемене моего одеяния. Вы меня видели аббатом, в другой раз вы меня увидите ветурином или трубочистом. Увы, я до тех пор должен скрываться, пока не получу прощения от правительства!

Сказав это, Титта Каннелли глубоко вздохнул; потом, приняв веселый вид, подошел ко мне и ударил меня по плечу.

— Я вас нарочно, — сказал он, — зазвал в виллу друга моего дон Пьетро для небольшого дельца. Я нуждаюсь в деньгах, а у меня здесь спрятано множество дорогих вещей, между прочим целый ящик колец, ожерелий, серег и браслет. За всё я с вас возьму только семьдесят семь наполеонов. — Он нагнулся под мою кровать, вытащил оттуда большой ящик, и я увидел кучу золотых уборов, один прекраснее другого. Несколько фермуаров были украшены самыми редкими каменьями, и все работало с таким вкусом, как я никогда еще не видывал. Цена, которую он требовал, мне показалась очень необыкновенною, и хотя она очевидно доказывала, что эти вещи достались ему даром, но теперь было не время входить в разбирательство; к тому ж Пепинин брат, стоя между моим оружием и мною, так красноречиво играл своим пистолетом, что я почел за нужное тотчас согласиться и, раскрыв свой кошелек, нашел в нем ровно семьдесят семь наполеонов, которые отдал разбойнику.

— Благодарю вас, — сказал он, — вы сделали доброе дело! Теперь мне только остается предупредить вас, что, если вы вздумаете открыть полиции, откуда вы получили эти вещи, я вам непременно размозжу голову. Желаю вам покойной ночи.

Он мне дружески пожал руку и исчез так скоро, что я не мог видеть, куда он скрылся. Я только слышал, как в стене повернулись потаенные петли, и потом все погрузилось в молчание. Взоры мои нечаянно упали на изображение на стене, и я невольно вздрогнул. Мне опять показалось, что это была не Пепина, а нарисованная женщина, которая несколько минут тому назад выступила из стены и которую я целовал. Я стал сожалеть, что в то время не догадался посмотреть на стену, чтобы увидеть, там ли она или нет. Но я превозмог свою боязнь и принялся шарить в ящике. Между разными цепочками, флакончиками и прочими вещицами нашел я одну склянку рококо, величиною с большое яблоко и оправленную в золото с необыкновенным вкусом. Работа была так нежна, что я, боясь, чтобы склянка не исцарапалась в ящике, тщательно завернул ее в платок и поставил подле себя на стол. Потом, закрыв ящик, я опять лег и вскоре заснул. Во сне я всю ночь видел Пепину и женщину-фреск, и часто, среди самых приятных картин моего воображения, я вскакивал в страхе и опять засыпал. Меня также беспокоило какое-то болезненное чувство в шее. Я думал, что простудился на сквозном ветру. Когда я проснулся, солнце уже было высоко, и я, наскоро одевшись, спешил отыскать своих товарищей.

Антонио лежал в бреду. Он, как сумасшедший, махал руками и беспрестанно кричал:

— Оставьте меня! Разве я виноват, что Венера прекраснейшая из богинь? Парис человек со вкусом, и я его непременно сделаю совестным судьею в Пекине, как скоро въеду в свое Китайское государство на крылатом грифоне!

Я употреблял все силы, чтобы привесть его в себя, как вдруг дверь отворилась, и Владимир, бледный, расстроенный, вбежал в комнату.

— Как, — вскричал он радостно, увидев Антонио, — он жив? Я его не убил? Покажи, покажи, куда я его ранил?

Он бросился осматривать Антонио; но раны нигде не было видно.

— Вот видишь, — сказал Антонио, — я тебе говорил, что бог Пан так же искусно играет на свирели, как и стреляет из пистолета.

Владимир не переставал щупать Антонио и наконец, удостоверившись, что он жив и не ранен, вскричал с восторгом:

— Слава Богу, я его не убил, это был только дурной сон!

— Друзья мои, — говорил я, — ради Бога, объяснитесь, я ничего не могу понять!

Наконец мне и Владимиру удалось привести Антонио в память; но он так был слаб, что я ничего не хотел у него спрашивать, а попросил Владимира, чтобы он нам рассказал, что с ним случилось ночью.

— Вошедши в свою комнату, — сказал Владимир, — я воткнул свечу в один из ветвистых подсвечников, которые, как огромные пауки, держались на золотой раме зеркала, и тщательно осмотрел свои пистолеты. Мне удалось отворить заколоченную ставню, и с неизъяснимым удовольствием я стал дышать чистым воздухом ночи. Все вокруг меня было тихо. Луна была уже высоко, а воздух так прозрачен, что я мог различать все изгибы самых отдаленных гор, между которыми башня замка Baradello величественно подымала голову. Я погрузился в размышления и уже около получаса смотрел на озеро и на горы, как легкий шорох за моими плечами заставил меня оглянуться. Свеча очень нагорела, и я сначала ничего не мог различить, но, вглядевшись хорошенько в темноту, я увидел в дверях большую белую фигуру.

«Кто там?» — закричал я. Фигура испустила жалобный вопль и, как будто на невидимых колесах, приблизилась ко мне. Я никогда не видал лица страшнее этого. Привидение подняло обе руки, как бы желая завернуть меня в свое покрывало. Я не знаю, что я почувствовал в эту минуту, но в руке моей был пистолет, раздался выстрел, и призрак упал на землю, закричав: «Владимир! что ты делаешь? я Антонио!» Я бросился его подымать, но пуля пролетела ему сквозь грудь, кровь била фонтаном из раны, он хрипел, как умирающий.

«Владимир, — сказал он слабым голосом, — я хотел испытать твою храбрость, ты меня убил; прости мне, как я тебе прощаю!»

Я начал кричать, ты прибежал на мой крик; мы оба перенесли Антонио в его комнату.

— Что ты говоришь? — прервал я Владимира, — я всю ночь не выходил из спальни. После того как ты мне прочитал письмо твоей матери и от меня ушел, я остался в постеле и ничего не знаю про Антонио. К тому ж ты видишь, что он жив и здоров, стало быть, ты все это видел во сне!

— Ты сам говоришь во сне! — отвечал с досадою Владимир, — никогда я к тебе не приходил и не читал тебе никакого письма от матушки!

Тут Антонио встал со стула и к нам подошел.

— О чем вы спорите? — сказал он. — Вы видите, что я жив. Клянусь честью, что я никогда и не думал стращать Владимира. Впрочем, мне и не до того было. Когда я остался один, я, так же как Владимир, сначала осмотрел свои пистолеты. Потом я лег на диван, и глаза мои невольно устремились на расписанный потолок и высокие карнизы, украшенные золотыми арабесками. Звери и птицы странным образом сплетались с цветами, фруктами и разного рода узорами. Мне показалось, что узоры эти шевелятся, и, чтобы не дать воли своему воображению, я встал и начал прохаживаться по зале. Вдруг что-то сорвалось с карниза и упало на пол. Хотя в зале так было темно, что я ничего не увидел, но я рассудил по звуку, что упавшее тело было мягкое, ибо оно совсем не произвело стуку, а только глухой шум. Через несколько времени я услышал за собою шаги, как будто животного. Я оглянулся и увидел золотого грифона величиною с годовалого теленка. Он смотрел на меня умными глазами и повертывал своим орлиным носом. Крылья его были подняты, и концы их свернуты в кольца. Вид его меня удивил, но не испугал. Однако, чтобы от него избавиться, я на него закричал и притопнул ногою. Грифон поднял одну лапу, опустил голову и, пошевелив ушами, сказал мне человеческим голосом: «Напрасно вы беспокоитесь, синьор Антонио; я вам не сделаю никакого вреда. Меня нарочно прислал за вами хозяин, чтобы я вас отвез в Грецию. Наши богини опять поспорили за яблоко. Юнона уверяет, что Парис только потому отдал его Венере, что она обещала ему Елену. Минерва тоже говорит, что Парис покривил душой, и обе они обратились с жалобою к старику; а старик им сказал: пусть вас рассудит синьор Антонио. Теперь, если вам угодно, садитесь на меня верхом, я вас мигом привезу в Грецию».

Мысль эта мне так показалась забавна, что я уже подымал ногу, чтобы сесть на грифона, но он меня остановил. «Каждая земля, — сказал он, — имеет свои обычаи. Все над вами будут смеяться, если вы приедете в Грецию в сюртуке». — «А как же мне ехать?» — спросил я. «Не иначе, как в национальном костюме: разденьтесь донага и обдрапируйтесь плащом. Все боги и даже богини точно так одеты». Я послушался грифона и сел к нему на спину. Он пустился бежать рысью, и мы долго ехали по разным коридорам, через длинные ряды комнат, спускались и подымались по лестницам и наконец прибыли в огромную залу, освещенную розовым светом. Потолок залы был расписан и представлял небо с летающими птицами и купидонами, а в конце ее возвышался золотой трон, и на нем сидел Юпитер. «Это наш хозяин, дон Пьетро д'Урджина!» — сказал мне грифон.

У ног трона протекала прозрачная река, и в ней купалось множество нимф и наяд, одна прекраснее другой. Реку эту, как я узнал после, называли Ладоном. На берегу ее росло очень много тростнику, у которого сидел аббат и играл на свирели. «Это кто такой?» — спросил я у грифона. «Это бог Пан», — отвечал он. «Зачем же он в сюртуке?» — спросил я опять. «Затем, что он принадлежит к духовному сословию, и ему бы неприлично было ходить голым». — «Но как же он может сидеть на берегу реки, в которой купаются нимфы?» — «Это для того, чтобы умерщвлять свою плоть; вы видите, что он от них отворачивается». — «А для чего у него за поясом пистолеты?» — «Ох, — отвечал с досадою грифон, — вы слишком любопытны; почему я это знаю!»

Мне показалось странным видеть в комнате реку, и я заглянул за китайские ширмы, из-за которых она вытекала. За ширмами сидел старик в напудренном парике и, по-видимому, дремал. Подошед к нему на цыпочках, я увидел, что река бежала из урны, на которую он опирался. Я начал его рассматривать с большим любопытством; но грифон подбежал ко мне, дернул меня за плащ и сказал мне на ухо: «Что ты делаешь, безрассудный? Ты разбудишь Ладона, и тогда непременно сделается наводнение. Ступай прочь, или мы все погибнем!» Я отошел. Мало-помалу зала наполнилась народом. Нимфы, дриады, ореады прогуливались между фавнами, сатирами и пастухами. Наяды вышли из воды и, накинув на себя легкие покрывала, стали также с ними прохаживаться. Боги не ходили, а чинно сидели с богинями возле Юпитерова трона и смотрели на гуляющих. Между последними заметил я одного человека в домино и в маске, который ни на кого не обращал внимания, но которому все давали место. «Это кто?» — спросил я у грифона. Грифон очевидно смешался. «Это так, кто-нибудь! — отвечал он, поправляя носом свои перья, — не обращайте на него внимания!» Но в эту минуту к нам подлетел красивый попугай и, сев ко мне на плечо, проговорил гнусливым голосом: «Дуррак, дуррак! ты не знаешь, кто этот человек? Это наш настоящий хозяин, и мы его почитаем более, нежели дон Пьетро!» Грифон с сердцем посмотрел на попугая и значительно мигнул ему одним глазом, но тот уже слетел с моего плеча и исчез в потолке между купидонами и облаками.

Вскоре в собрании сделалась суматоха. Толпа расступилась, и я увидел молодого человека в фригийской шапке, с связанными руками, которого вели две нимфы. «Парис! — сказал ему Юпитер или дон Пьетро д'Урджина (как называл его грифон), — Парис! говорят, что ты золотое яблоко несправедливо присудил Венере. Смотри, ведь я шутить не люблю. Ты у меня как раз полетишь вверх ногами!» — «О могущий громовержец! — отвечал Парис, — клянусь Стиксом, я судил по чистой совести. Впрочем, вот синьор Антонио; он, я знаю, человек со вкусом. Вели ему произвесть следствие, и если он не точно так решит, как я, то я согласен полететь вверх ногами!» — «Хорошо! — сказал Юпитер, — быть по-твоему!»

Тут меня посадили под лавровое дерево и дали мне в руки золотое яблоко. Когда ко мне подошли три богини, свирель аббата зазвучала сладостнее прежнего, тростник реки Ладона тихонько закачался, множество блестящих птичек вылетели из его средины, и песни их были так жалобны, так приятны и странны, что я не знал, плакать ли мне или смеяться от удовольствия. Между тем старик за ширмами, вероятно пробужденный песнями птичек и гармоническим шумом тростника, начал кашлять и произнес слабым голосом и как будто впросонках: «О Сиринга! о дочь моя!»

Я совсем забылся, но грифон очень больно ущипнул меня за руку и сердито сказал мне: «Скорей за дело, синьор Антонио! Богини вас ждут; решайте, пока старик не проснулся!» Я превозмог сладостное волнение, увлекшее меня далеко от виллы Urgina в неведомый мир цветов и звуков, и, собравшись с мыслями, устремил глаза на трех богинь. Они сбросили с себя покрывала. О мои друзья! Как вам описать, что я тогда почувствовал! Какими словами дать вам понятие об остром летучем огне, который в одно мгновение пробежал по всем моим жилам! Все мои чувства смутились, все понятия перемешались, я забыл о вас, о родных, о самом себе, обо всей своей прошедшей жизни; я был уверен, что я сам Парис и что мне предоставлено великое решение, от которого пала Троя. В Юноне я узнал Пепину, но она была сто раз прекраснее, нежели когда она вышла ко мне на помощь из виллы Remondi. Она держала в руках гитару и тихонько трогала струны. Она так была обворожительна, что я уже протягивал руку, чтобы вручить ей яблоко, но, бросив взгляд на Венеру, внезапно переменил намерение. Венера, сложив небрежно руки и приклонив голову к плечу, смотрела на меня с упреком. Взоры наши встретились, она покраснела и хотела отвернуться, но в этом движении столько было прелести, что я, не колеблясь, подал ей яблоко.

Парис восторжествовал; но человек в домино и в маске подошел к Венере и, вынув из-под полы большой бич, начал немилосердно ее хлыстать, приговаривая при каждом ударе: «Вот тебе, вот тебе; вперед знай свою очередь и не кокетничай, когда тебя не спрашивают; сегодня не твой день, а Юнонин; не могла ты подождать? Вот же тебе за то, вот тебе, вот тебе!» Венера плакала и рыдала, но незнакомец не переставал ее бить и, обратившись к Юпитеру, сказал: «Когда я с ней расправлюсь, то и до тебя дойдет очередь, проклятый старикашка!» Тогда Юпитер и все боги соскочили с своих мест и бросились незнакомцу в ноги, жалобно вопия: «Умилосердись, наш повелитель! В другой раз мы будем исправнее!» Между тем Юнона или Пепина (я до сих пор не знаю, кто она была) подошла ко мне и сказала мне с очаровательной улыбкой: «Не думай, мой милый друг, чтобы я была на тебя сердита за то, что ты не мне присудил яблоко. Верно, так было написано в неисповедимой книге судьбы! Но чтобы ты видел, сколь я уважаю твое беспристрастие, позволь мне дать тебе поцелуй». Она обняла меня прелестными руками и жадно прижала свои розовые губы к моей шее. В ту же минуту я почувствовал в ней сильную боль, которая, однако, тотчас прошла. Пепина так ко мне ласкалась, так нежно меня обнимала, что я бы вторично забылся, если бы крики Венеры не отвлекли от нее моего внимания. Человек в домино, запустив руку в ее волосы, продолжал ее сечь самым бесчеловечным образом. Жестокость его меня взорвала. «Скоро ли ты перестанешь!» — закричал я в негодовании и бросился на него. Но из-под черной маски сверкнули на меня невыразимым блеском маленькие белые глаза, и взгляд этот меня пронзил как электрический удар. В одну секунду все боги, богини и нимфы исчезли.

Я очутился в Китайской комнате, возле круглой залы. Меня окружила толпа фарфоровых кукол, фаянсовых мандаринов и глиняных китаек, которые с криком: «Да здравствует наш император, великий Антонио-Фу-Цинг-Танг!» — бросились меня щекотать. Напрасно я старался от них отделаться. Маленькие их ручонки влезали мне в нос и в уши, я хохотал как сумасшедший. Не знаю, как я от них избавился, но когда я очнулся, то вы оба, друзья мои, стояли подле меня. Стократ вас благодарю за то, что вы меня спасли!

И Антонио начал нас обнимать и целовать, как ребенок. Когда прошел его восторг, то я, обратившись к нему и к Владимиру, сказал им очень сериозно:

— Я вижу, друзья мои, что вы оба бредили нынешнюю ночь. Что касается до меня, то я удостоверился, что все чудесные слухи про этот palazzo не что иное, как выдумка контрабандиста Титта Каннелли. Я сам его видел и с ним говорил. Пойдем со мною, я вам покажу, что я у него купил.

С сими словами я пошел в свою спальню, Антонио и Владимир за мною последовали. Я открыл ящик, всунул в него руку и вытащил человеческие кости! Я их с ужасом отбросил и побежал к столу, на который накануне поставил склянку рококо. Развернув платок, я остолбенел. В нем был череп ребенка. Пустой кошелек мой лежал подле него.

— Это ты купил у твоего контрабандиста? — спросили меня в один голос Антонио и Владимир.

Я не знал, что отвечать. Владимир подошел к окну и воскликнул с удивлением:

— Ах, Боже мой! где же озеро?

Я также подошел к окну. Передо мной была piazza Volta, и я увидел, что смотрю из окна чертова дома.

— Как мы сюда попали? — спросил я, обращаясь к Антонио.

Но Антонио не мог мне отвечать. Он был чрезвычайно бледен, силы его покинули, и он опустился в кресла. Тогда я только заметил, что у него на шее маленькая синяя ранка, как будто от пиявки, но немного более. Я тоже чувствовал слабость и, подошед к зеркалу, увидел у себя на шее такую же ранку, как у Антонио. Владимир ничего не чувствовал, и ранки у него не было. На вопросы мои Владимир признался, что когда он выстрелил в белый призрак и потом узнал своего друга, то Антонио умолял его, чтобы он с ним в последний раз поцеловался; но Владимир никак не мог на это решиться, потому что его пугало что-то такое во взгляде Антонио.

Мы еще рассуждали о наших приключениях, как кто-то сильно стал стучаться в ворота. Мы увидели полицейского офицера с шестью солдатами.

— Господа! — кричал он снаружи, — отворите ворота; вы арестованы от имени правительства!

Но ворота были так крепко заколочены, что их принуждены были сломать. Когда офицер вошел в комнату, мы его спросили, за что мы арестованы?

— За то, — отвечал он, — что вы издеваетесь над покойниками и нынешнюю ночь перетаскали все кости из Комской часовни. Один аббат, проходивши мимо, видел, как вы ломали решетку, и сегодня утром на вас донес.

Мы тщетно протестовали, офицер непременно хотел, чтобы мы шли за ним. К счастью, я увидел комского подесту (известного археолога R…..i), с которым был знаком, и призвал его на помощь. Узнав меня и Антонио, он очень перед нами извинялся и велел привесть аббата, сделавшего на нас донос; но его нигде не могли отыскать. Когда я рассказал подесте, что с нами случилось, он нисколько не удивился, но пригласил меня в городской архив. Антонио был так слаб, что не мог за нами следовать, а Владимир остался, чтобы проводить его домой. Когда мы вошли в архив, подеста раскрыл большой in folio[7] и прочитал следующее:

«Сего 1679 года сентября 20-го дня казнен публично на городской площади разбойник Giorambatista Cannelli, около двадцати лет с шайкою своею наполнявший ужасом окрестности Комо и Милана. Родом он из Комо, лет ему по собственному показанию 50. Пришед на место казни, он не хотел приобщиться Святых Тайн и умер не как христианин, а как язычник».

Сверх того, подеста (человек во всех отношениях заслуживающий уважение и который скорее бы дал себе отрезать руку, нежели бы согласился сказать неправду) открыл мне, что чертов дом построен на том самом месте, где некогда находился языческий храм, посвященный Гекате и ламиям. Многие пещеры и подземельные ходы этого храма, как гласит молва, и поныне сохранились. Они ведут глубоко в недра земли, и древние думали, что они имеют сообщение с тартаром. В народе ходит слух, что ламии, или эмпузы, которые, как вам известно, имели много сходства с нашими упырями, и поныне еще бродят около посвященного им места, принимая всевозможные виды, чтобы заманивать к себе неопытных людей и высасывать из них кровь. Странно еще то, что Владимир через несколько дней в самом деле получил письмо от своей матери, в котором она его просила возвратиться в Россию.

Рыбаренко замолчал и опять погрузился в размышления.

— Что ж, — спросил его Руневский, — и вы не делали никаких розысканий о вашем приключении?

— Делал, — отвечал Рыбаренко. — Сколько я ни уважал подесту, но истолкование его мне не казалось вероятным.

— И что ж вы узнали?

— Пепина ничего не понимала, когда ее спрашивали о брате ее Титта. Она говорила, что у нее никогда не бывало брата. На наши вопросы она отвечала, что она действительно вышла из виллы Remondi на помощь к Антонио, но что никогда она нас не догоняла и не просила Антонио, чтобы он выхлопотал прощение ее брату. Никто также ничего не знал о прекрасном дворце дон Пьетро между виллою Remondi и виллою d'Este, и когда я нарочно пошел его отыскивать, я ничего не нашел. Происшествие это сделало на меня сильное впечатление. Я выехал из Комо, оставив Антонио больным. Чрез месяц я узнал в Риме, что он умер от изнеможения. Я сам так был слаб, как будто после сильной и продолжительной болезни; но наконец старания искусных врачей возвратили мне, хотя не совсем, потерянное здоровье.

Прожив еще год в Италии, я возвратился в Россию и вступил в круг своих прежних занятий. Я работал с усердием, и труды мои меня развлекли; но каждое воспоминание о пребывании моем в Комо приводило меня в содрогание. Поверите ли вы мне, что я и теперь часто не знаю, куда мне деваться от этого воспоминания! Оно повсюду меня преследует, как червь подтачивает мой рассудок, и бывают минуты, что я готов лишить себя жизни, чтобы только избавиться от его присутствия! Я бы ни за что не решился об этом говорить, если бы не думал, что рассказ мой вам послужит предостережением. Вы видите, что похождения мои несколько похожи на то, что с вами случилось на даче у старой бригадирши. Ради Бога, берегитесь, любезный друг, а особливо не вздумайте шутить над вашим приключением.

Пока Рыбаренко говорил, заря уже начала освещать горизонт.

Сотни башен, колоколен и позолоченных глав заиграли солнечными лучами. Свежий ветер повеял от востока, и громкий, полнозвучный удар в колокол раздался на Иване Великом. Ему отвечали, один после другого, все колокола соборов кремлевских, потом всех московских церквей. Пространство наполнилось звуком, который, как будто на незримых волнах, колебался, разливаясь по воздуху. Москва превратилась в необъятную гармонику.

В это время странное чувство происходило в груди Руневского. С благоговением внимал он священному звону колоколов, с любовию смотрел на блестящий мир, красующийся перед ним. Он видел в нем образ будущего счастья и чем более увлекался этой мыслью, тем более страшные видения, вызванные из мрака рассказами Рыбаренки, бледнели и исчезали.

Рыбаренко также был погружен в размышления, но глубокая грусть омрачала его лицо. Он был смертельно бледен и не сводил глаз с Ивана Великого, как будто бы желал измерить его высоту.

— Пойдем, — сказал он наконец Руневскому, — вам нужно отдохнуть!

Они оба встали со скамьи, и Руневский, простившись с Рыбаренкой, отправился домой.

Когда он вошел в дом Дашиной тетушки, Федосьи Акимовны Зориной, то и она и дочь ее, Софья Карповна, приняли его с большою приветливостию. Но обхождение матери тотчас с ним переменилось, как скоро он объявил, зачем к ней приехал.

— Как, — вскричала она, — что это значит? А Софья-то? Разве вы для того так долго ездили в мой дом, чтобы над нею смеяться? Позвольте вам сказать: после ваших посещений, после всех слухов, которыми наполнен город о вашей женитьбе, поведенье это мне кажется чрезвычайно странным! Как, милостивый государь? Обнадежив мою дочь, когда уже все ее считают невестой, вы вдруг сватаетесь на другой и просите ее руки — у кого же? У меня, у матери Софьи!

Слова эти как гром поразили Руневского. Он только теперь догадался, что Зорина давно уже на него метила как на жениха для своей дочери, а вовсе не для племянницы, и в то же время понял ее тактику. Пока еще она питала надежду, все ее действия были рассчитаны, чтобы удержать Руневского в кругу ее общества, она старалась отгадывать и предупреждать все его желания; но теперь, при неожиданном требовании, она решилась прибегнуть к последнему средству и чрез трагическую сцену надеялась вынудить у него обещание. К несчастию своему, она ошиблась в расчете, ибо Руневский весьма почтительно и холодно отвечал ей, что он никогда и не думал жениться на Софье Карповне, что он приехал просить руки Даши и надеется, что она не имеет причин ему отказать. Тогда Дашина тетушка позвала свою дочь и, задыхаясь от злости, рассказала ей, в чем дело. Софья Карповна не упала в обморок, но залилась слезами, и с ней сделалась истерика.

— Боже мой, Боже мой, — кричала она, — что я ему сделала? За что хочет он убить меня? Нет, я не снесу этого удара, лучше тысячу раз умереть! Я не могу, я не хочу теперь жить на свете!

— Вот в какое положение вы привели бедную Софью, — сказала ему Зорина. — Но это не может так остаться!

Софья Карповна так искусно играла свою роль, что Руневскому стало ее жалко.

Он хотел отвечать, но ни матери, ни Софьи Карповны уже не было в комнате. Подождав несколько времени, он отправился домой с твердым намерением не прежде возвратиться на дачу к бригадирше, как попытавшись еще раз получить от Дашиной тетушки удовлетворительный ответ.

Он сидел у себя задумавшись, когда ему пришли доложить, что ротмистр Зорин желает с ним говорить. Он приказал просить и увидел молодого человека, коего открытое и благородное лицо предупреждало в его пользу. Зорин был родной брат Софьи Карповны; но так как он только что приехал из Тифлиса, то Руневский никогда его не видал и не имел об нем никакого понятия.

— Я пришел с вами говорить о деле, касающемся до нас обоих, — сказал Зорин, учтиво поклонившись.

— Прошу садиться, — сказал Руневский.

— Два месяца тому назад вы познакомились с моею сестрою, начали ездить в дом к матушке, и скоро распространились слухи, что вы просите руки Софьи.

— Не знаю, распространились ли эти слухи, — прервал его Руневский, — но могу вас уверить, что не я был тому причиной.

— Сестра была уверена в вашей любви, и с самого начала обхождение ваше с нею оправдывало ее предположения. Вам удалось внушить ей участие, и она вас полюбила. Вы даже с нею объяснились…

— Никогда! — воскликнул Руневский.

Глаза молодого Зорина засверкали от негодования.

— Послушайте, милостивый государь, — вскричал он, выходя из пределов холодной учтивости, в которых сначала хотел остаться, — вам, верно, неизвестно, что когда я еще был на Кавказе, то Софья мне об вас писала; от нее я знаю, что вы обещали просить ее руки, и вот ее письма!

— Если Софья Карповна в них это говорит, — отвечал Руневский, не дотрагиваясь до писем, которые Зорин бросил на стол, — то я сожалею, что должен опровергнуть ее слова. Я повторяю вам, что не только никогда не хотел просить ее руки, но и не давал ей малейшего повода думать, что я ее люблю!

— Итак, вы не намерены на ней жениться?

— Нет. И доказательством тому, что я нарочно приехал в Москву просить у вашей матушки руки ее племянницы.

— Довольно. Я надеюсь, что вы не откажете мне в удовлетворении за оскорбление, которое нанесли моему семейству.

— Я всегда к вашим услугам, но прежде прошу вас обдумать ваш поступок. Может быть, при хладнокровном размышлении, вы убедитесь, что я никогда и не помышлял наносить оскорблений вашему семейству.

Молодой ротмистр бросил гордый взгляд на Руневского.

— Завтра в пять часов я вас ожидаю на Владимирской дороге, на двадцатой версте от Москвы, — сказал он сухо.

Руневский поклонился в знак согласия. Оставшись один, он начал заниматься приготовлениями к следующему утру. У него мало было знакомых в Москве; к тому ж почти все были на дачах; итак, не удивительно, что выбор его пал на Рыбаренку.

На другой день, в три часа утра, он и Рыбаренко уже ехали по Владимирской дороге и на условленном месте нашли Зорина с его секундантом.

Рыбаренко подошел к Зорину и взял его за руку.

— Владимир, — сказал он, сжав ее крепко, — ты не прав в этом деле: помирись с Руневским!

Зорин отвернулся.

— Владимир, — продолжал Рыбаренко, — не шути с судьбою, вспомни виллу Урджина!

— Полно, братец, — сказал Владимир, освобождая свою руку из рук Рыбаренки, — теперь не время говорить о пустяках!

Они углубились в кустарник.

Секундант Зорина был маленький офицер с длинными черными усами, которые он крутил беспрерывно. С самого начала лицо его показалось Руневскому знакомым; но когда, размеряя шаги для барьера, маленький офицер начал особенным родом подпрыгивать, Руневский тотчас узнал в нем Фрышкина, того самого, над которым Софья Карповна так смеялась на бале, где Руневский с ней познакомился.

— Друзья мои, — сказал Рыбаренко, обращаясь к Владимиру и к Руневскому, — помиритесь, пока еще можно; я чувствую, что один из вас не воротится домой!

Но Фрышкин, приняв сердитый вид, подскочил к Рыбаренке.

— Позвольте объяснить, — сказал он, уставив на него большие красные глаза, — здесь оскорбление нестерпимое-с… примирение невозможно-с… здесь обижено почтенное семейство-с, весьма почтенное-с… я до примирения не допущу-с… а если бы приятель мой Зорин и согласился, то я сам, Егор Фрышкин, буду стреляться вместо его-с!

Оба противника уже стояли один против другого. Вокруг их царствовала страшная тишина, прерванная на одну секунду щелканьем курков.

Фрышкин не переставал горячиться; он был красен как рак.

— Да, — кричал он, — я сам хочу стреляться с господином Руневским-с! Если приятель мой Зорин его не убьет, так я его убью-с!

Выстрел прервал его речь, и от головы Владимира отлетел клочок черных кудрей. Почти в ту же минуту раздался другой выстрел, и Руневский грянулся на землю с окровавленною грудью. Владимир и Рыбаренко бросились его подымать и перевязали его рану. Пуля пробила ему грудь; он был лишен чувств.

— Это твое видение в вилле Урджина! — сказал Рыбаренко на ухо Владимиру. — Ты убил друга.

Руневского перенесли в коляску, и так как дом бригадирши был самый ближний и хозяйка всем известна как добрая и человеколюбивая старушка, то его отвезли к ней, несмотря на сопротивление Рыбаренки.

Долго Руневский пролежал без памяти. Когда он начал приходить в себя, первое, что ему бросилось в глаза, был портрет Прасковьи Андреевны, висящий над диваном, на котором он лежал. В нише стояла старинная кровать с балдахином, а посреди стены виден был огромный камин.

Руневский узнал свою прежнюю квартиру, но он никак не мог понять, каким образом в нее попал и отчего он так слаб. Он захотел встать, но сильная боль в груди удержала его на диване, и он стал вспоминать свои похождения до поединка. Он также вспомнил, как дрался с Зориным, но не знал, когда это было и сколько времени продолжался его обморок. Пока он размышлял о своем положении, вошел незнакомый доктор, осмотрел его рану и, пощупав пульс, объявил, что у него лихорадка. Ночью несколько раз приходил Яков и давал ему лекарство.

Таким образом прошло несколько дней, в продолжение коих он никого не видал, кроме доктора и Якова. С этим последним он иногда разговаривал о Дарье Александровне; но он мог от него только узнать, что Даша еще находилась у своей бабушки и что она совершенно здорова. Доктор, посещая Руневского, говорил, что ему нужно как можно более спокойствия, и на вопрос его, скоро ли ему можно будет встать, отвечал, что он еще должен пролежать, по крайней мере, неделю. Все это еще более усилило беспокойство и нетерпение Руневского, и лихорадка его, вместо того чтобы уменьшиться, значительно увеличилась.

В одну ночь, когда сильный жар никак не давал ему заснуть, странный шум раздался близ него. Он стал прислушиваться, и ему показалось, что шум этот происходит в покоях, смежных с его комнатою. Вскоре он начал различать голоса бригадирши и Клеопатры Платоновны.

— Подождите хоть один день, Марфа Сергеевна, — говорила Клеопатра Платоновна, — подождите хоть до утра!

— Не могу, мать моя, — отвечала Сугробина. — Да и ожидать-то к чему? Немного раньше, немного позже, а все тем же кончится. А ты, сударыня, уж всегда расхныкаешься, как девчонка какая. И в тот раз та же была история, как до Дашиной-то матери дело дошло. Какая бы я и бригадирша-то была, если б крови-то видеть не могла?

— Вы не хотите? — вскричала Клеопатра Платоновна, — вы не хотите один раз отказаться от…

— Рыцарь Амвросий! — закричала Сугробина.

Руневский не мог удержаться, чтобы при этих словах не привстать и не приложить глаза к ключевой дыре.

Среди комнаты стоял Семен Семенович Теляев, одетый с ног до головы в железные латы. Перед ним на полу лежал какой-то предмет, закрытый красным сукном.

— Чего тебе надобно, Марфа? — спросил он грубым голосом.

— Пора, мой батюшка! — прошептала старуха.

Тут Руневский заметил, что на бригадирше было платье яркого красного цвета, с вышитою на груди большою черною летучею мышью. На латах Теляева изображен был филин, и на шлеме его торчали филиновы крылья.

Клеопатра Платоновна, коей черты обнаруживали ужасное внутреннее борение, подошла к стене и, сорвав с нее небольшую доску с страшными, непонятными знаками, бросила ее на пол и разбила вдребезги.

Внезапно обои раздвинулись, и из потаенной двери вошел в комнату высокий человек в черном домино и в маске, при виде коего Руневский тотчас догадался, что это тот самый, которого видел Антонио в вилле дон Пьетро д'Уржина.

Сугробина и Теляев обмерли от страха, когда он вошел.

— Ты уж здесь? — сказала, дрожа, бригадирша.

— Пора! — отвечал незнакомец.

— Подожди хоть один день, подожди хоть до утра! Отец ты мой, кормилец, голубчик мой, благодетель!

Старуха упала на колени; лицо ее стало страшным образом кривляться.

— Не хочу ждать! — отвечал незнакомец.

— Еще хоть часочек! — простонала бригадирша. Она уже не говорила ни слова, но губы еще судорожно шевелились.

— Три минуты! — отвечал тот. — Воспользуйся ими, если можешь, старая ведьма!

Он подал знак Теляеву. Семен Семенович нагнулся, поднял с полу красное сукно, и Руневский увидел Дашу, лежащую без чувств, с связанными руками. Он громко вскрикнул и рванулся соскочить с дивана, но на него сверкнули маленькие белые глаза черного домино и пригвоздили его на месте. Он ничего более не видал; в ушах его страшно шумело; он не мог сделать ни одного движения. Вдруг холодная рука провела по его лицу, и оцепенение исчезло. За ним стояло привидение Прасковьи Андреевны и обмахивало себя опахалом.

— Хотите жениться на моем портрете? — сказало оно. — Я вам дам свое кольцо, и вы завтра его наденете моему портрету на палец. Не правда ли, вы это сделаете для меня?

Прасковья Андреевна обхватила его костяными руками, и он упал на подушки, лишенный чувств.

Долго был болен Руневский, и почти все время он не переставал бредить. Иногда он приходил в себя, но тогда мрачное отчаянье блистало в его глазах. Он был уверен в смерти Даши; и хотя он ни в чем не был виноват, но проклинал себя за то, что не мог ее спасти. Лекарства, которые ему подносили, он с бешенством кидал далеко от себя, срывал перевязи с своей раны и часто приходил в такое исступление, что Яков боялся к нему подойти.

Однажды, страшный пароксизм только что миновался, природа взяла верх над отчаяньем, и он неприметно погружался в благодетельный сон, как ему показалось, что он слышит голос Даши. Он раскрыл глаза, но в комнате не было никого, и он вскоре заснул крепким сном. Во сне он был перенесен в виллу Урджина. Рыбаренко водил его по длинным залам и показывал ему места, где с ним случились те необыкновенные происшествия, которые он ему рассказывал. «Сойдем вниз по этой лестнице, — говорил Рыбаренко, — я вам покажу ту залу, куда Антонио ездил на грифоне». Они начали спускаться, но лестнице не было конца. Между тем воздух становился все жарче и жарче, и Руневский заметил, как сквозь щели стен по обеим сторонам лестницы время от времени мелькал красный огонь. «Я хочу воротиться», — говорил Руневский; но Рыбаренко дал ему заметить, что, по мере того как они подвигались вперед, лестница за ними заваливалась огромными утесами. «Нам нельзя воротиться, — говорил он, — надобно идти далее!» И они продолжали сходить вниз. Наконец ступени кончились, и они очутились перед большою медною дверью. Толстый швейцар молча ее отворил, и несколько слуг в блестящих ливреях проводили их через переднюю; один лакей спросил, как об них доложить, и Руневский увидел, что у него из рта выходит огонь. Они вошли в ярко освещенную комнату, в которой толпа народа кружилась под шумную музыку. Далее стояли карточные столы, и за одним из них сидела бригадирша и облизывала свои кровавые губы; но Теляева не было с нею; вместо его напротив старухи сидело черное домино. «Ох! — вздыхала она, — скучно стало с этой чучелой! Когда-то к нам будет Семен Семенович!» — и длинная огненная струя выбежала из ее рта. Руневский хотел обратиться к Рыбаренке, но его уже не было; он находился один посреди незнакомых лиц. Вдруг из той комнаты, где танцевали, вышла Даша и подошла к нему. «Руневский, — сказала она, — зачем вы сюда пришли? Если они узнают, кто вы, то вам будет беда!» Руневскому сделалось страшно, он сам не знал отчего. «Следуйте за мной, — продолжала Даша, — я вас выведу отсюда, только не говорите ни слова, а то мы пропали». Он поспешно пошел за нею, но она вдруг воротилась. «Постойте, — сказала она, — я вам покажу наш оркестр!» Даша подвела его к одной двери и, отворив ее, сказала: «Посмотрите, вот наши музыканты!» Руневский увидел множество несчастных, скованных цепями и объятых огнем. Черные дьяволы с козлиными лицами хлопотливо раздували огонь и барабанили по их головам раскаленными молотками. Вопли, проклятия и стук цепей сливались в один ужасный гул, который Руневский сначала принял за музыку. Увидев его, несчастные жертвы протянули к нему длинные руки и завыли: «К нам! ступай к нам!» — «Прочь, прочь!» — закричала Даша и повлекла Руневского за собою в темный узкий коридор, в конце которого горела только одна лампа. Он слышал, как в зале все заколыхалось. «Где он? где он? — блеяли голоса, — ловите его, ловите его!» — «За мной, за мной!» — кричала Даша, и он, запыхаясь, бежал за нею, а позади их множество копыт стучало по коридору. Она отворила боковую дверь и, втащив в нее Руневского, захлопнула за собою. «Теперь мы спасены!» — сказала Даша и обняла его холодными костяными руками. Руневский увидел, что это не Даша, а Прасковья Андреевна. Он громко закричал и проснулся.

Возле его постели стояли Даша и Владимир.

— Я рад, — сказал Владимир, пожав ему руку, — что вы проснулись; вас тяготил неприятный сон, но мы боялись вас разбудить, чтоб вы не испугались. Доктор говорит, что ваша рана не опасна, и никто ему за это так не благодарен, как я. Я бы никогда себе не простил, если б вы умерли. Простите же меня; я признаюсь, что погорячился!

— Любезный друг! — сказала Даша, улыбаясь, — не сердись на Владимира; он предобрый человек, только немножко вспыльчив. Ты его непременно полюбишь, когда с ним короче познакомишься!

Руневский не знал, верить ли ему своим глазам или нет. Но Даша стояла перед ним, он слышал ее голос, и в первый раз она ему говорила ты. С тех пор как он был болен, воображение столько раз его морочило, что понятия его совершенно смешались, и он не мог различить обмана от истины. Владимир заметил его недоверчивость и продолжал:

— С тех пор как вы лежите в постеле, много произошло перемен. Сестра моя вышла замуж за Фрышкина и уехала в Симбирск; старая бригадирша… но я вам слишком много рассказываю; когда вам будет лучше, вы всё узнаете!

— Нет, нет, — сказала Даша, — ему никогда не будет лучше, если он останется в недоумении. Ему надобно знать все. Бабушка, — продолжала она, обратившись со вздохом к Руневскому, — уже два месяца, как скончалась!

— Сама Даша, — прибавил Владимир, — была опасно больна и поправилась только после смерти Сугробиной. Постарайтесь и вы поскорей выздороветь, чтобы нам можно было сыграть свадьбу!

Видя, что Руневский смотрит на них, ничего не понимая, Даша улыбнулась.

— Самое главное, — сказала она, — мы и забыли ему сказать: тетушка согласна на наш брак и меня благословляет!

Услыша эти слова, Руневский схватил Дашину руку, покрыл ее поцелуями, обнял Владимира и спросил его, точно ли они дрались?

— Я бы не думал, — отвечал, смеясь, Владимир, — что вы можете в этом сомневаться.

— Но за что ж мы дрались? — спросил Руневский.

— Признаюсь вам, я и сам не знаю, за что. Вы были совершенно правы, и сказать правду, я рад, что вы не женились на Софье. Скоро я сам увидел ее неоткровенность и дурной нрав, особенно когда узнал, что из мщения к вам она пересказала Фрышкину, как вы над ним смеялись; но тогда уже было поздно, и вы лежали в постеле с простреленною грудью. Не люблю я Софьи; но, впрочем, Бог с нею! Желаю, чтобы она была счастлива с Фрышкиным, а мне до нее нет дела!

— Как тебе не стыдно, Владимир, — сказала Даша, — ты забываешь, что она твоя сестра!

— Сестра, сестра! — прервал ее Владимир, — хороша сестра, по милости которой я чуть не убил даром человека и чуть не сделал несчастною тебя, которую люблю, уж верно, больше Софьи.

Еще месяца три протекли после этого утра. Руневский и Даша уже были обвенчаны. Они сидели вместе с Владимиром перед пылающим камином, и Даша, в красивом утреннем платье и в чепчике, разливала чай. Клеопатра Платоновна, уступившая ей эту должность, сидела молча у окошка и что-то работала. Взор Руневского нечаянно упал на портрет Прасковьи Андреевны.

— До какой степени, — сказал он, — воображение может овладеть человеческим рассудком! Если б я не был уверен, что во время моей болезни оно непростительным образом меня морочило, я бы поклялся в истине странных видений, связанных с этим портретом.

— История Прасковьи Андреевны в самом деле много имеет странного, — сказал Владимир. — Я никогда не мог добиться, как она умерла и кто был этот жених, пропавший так внезапно. Я уверен, что Клеопатра Платоновна знает все эти подробности, но не хочет нам их открыть!

Клеопатра Платоновна, до этих пор ни на кого не обращавшая внимания, подняла глаза, и лицо ее приняло выражение еще горестнее обыкновенного.

— Если бы, — сказала она, — смерть старой бригадирши не разрешала моей клятвы, а женитьба Руневского и Даши не разрушила страшной судьбы, обременявшей ее семейство, вы бы никогда не узнали этой ужасной тайны. Но теперь обстоятельства переменились, и я могу удовлетворить вашему любопытству. Я подозреваю, об каких видениях говорит господин Руневский, и могу его уверить, что в этом случае он не должен обвинять своего воображения.

Чтобы объяснить многие обстоятельства, для вас непонятные, я должна вам объявить, что Дашина бабушка, урожденная Островичева, происходит от древней венгерской фамилии, ныне уже угасшей, но известной в конце пятнадцатого столетия под именем Ostroviczy. Герб ее был: черная летучая мышь в красном поле. Говорят, что бароны Ostroviczy хотели этим означать быстроту своих ночных набегов и готовность проливать кровь своих врагов. Враги эти назывались Tellara и, чтоб показать свое преимущество над прадедами бригадирши, приняли в герб свой филина, величайшего врага летучей мыши. Другие утверждают, что филин этот намекает на происхождение фамилии Tellara от рода Тамерлана, который также имел в гербу своем филина.

Как бы то ни было, но обе фамилии вели беспрестанную войну одна с другою, и война эта долго бы не кончилась, если б измена и убийство не ускорили ее развязки. Марфа Ostroviczy, супруга последнего барона этого имени, женщина необыкновенной красоты, но жестокого сердца, пленилась наружностью и воинскою славой Амвросия Tellara, прозванного Амвросием с широким мечом. В одну ночь она впустила его в замок и с его помощью задушила мужа. Злодеяние ее, однако, не осталось без наказания, ибо рыцарь Амвросий, видя замок Ostroviczy в своей власти, последовал голосу врожденной ненависти и, потопив в Дунае всех приверженцев своего врага, предал его замок огню. Сама Марфа с трудом могла спастись. Все эти обстоятельства подробно рассказаны в древней хронике фамилии Ostroviczy, которая находится здесь в библиотеке.

Сказать вам, как и когда эта фамилия очутилась в России, я, право, не могу; но уверяю вас, что преступление Марфы было наказано почти на всех ее потомках. Многие из них уже в России умерли насильственною смертью, другие сошли с ума, а наконец, тетушка бригадирши, та самая, коей вы видите пред собою портрет, будучи невестою ломбардского дворянина Пьетро д'Урджина…

— Пьетро д'Урджина? — прервали Клеопатру Платоновну в один голос Руневский и Владимир.

— Да, — отвечала она, — жених Прасковьи Андреевны назывался дон Пьетро д'Урджина. Хотя это было давно, но я его хорошо помню. Он был человек уже не молодой и к тому ж вдовец; но большие черные глаза его так горели, как будто бы ему было не более лет двадцати. Прасковья Андреевна была молодая девушка, и учтивые приемы ловкого иностранца легко ее обворожили. Она страстно в него влюбилась. Мать ее не имела той ненависти ко всему иностранному, которую покойная бригадирша, может быть, лишь для того так часто обнаруживала, чтобы тем лучше скрыть свое собственное происхождение. Она желала выдать дочь за дон Пьетро, ибо он был богат, приехал с большою свитой и жил как владетельный князь. К тому же он обещался навсегда поселиться в России и уступить ломбардские свои имения сыну, находившемуся тогда в городе Комо.

Дон Пьетро привез с собою множество отличных художников. Архитекторы его выстроили этот дом, живописцы и ваятели украсили его с истинно италиянским вкусом. Но, несмотря на необыкновенную роскошь дон Пьетро, многие замечали в нем черты самой отвратительной скупости. Когда он проигрывал в карты, лицо его видимо изменялось, он бледнел и дрожал; когда же он был в выигрыше, жадная улыбка показывалась на его устах и он с судорожным движением пальцев загребал добытое золото. Низкий его нрав, казалось, должен был переменить к нему расположение Прасковьи Андреевны и ее матери, но он так хорошо умел притворяться перед ними обеими, что ни та, ни другая ничего не приметили, и день свадьбы был торжественно объявлен.

Накануне он дал в своей новой даче блистательный ужин, и никогда его любезность не показывалась с таким блеском, как в этот вечер. Умный и живой разговор его занимал все собрание, и все были в самом веселом расположении духа, как хозяину дома подали письмо с иностранным клеймом. Прочитав содержание, он поспешно встал из-за стола и извинился перед обществом, говоря, что неожиданные дела непременно требуют его присутствия. В ту же ночь он уехал, и никто не знал, куда он скрылся.

Невеста была в отчаянии. Мать ее, употребив все средства, чтобы отыскать след жениха, начала приписывать поведение его одной уловке, чтобы отделаться от брака с ее дочерью, тем более что дон Пьетро, несмотря на поспешность своего отъезда, успел оставить поверенному письменное наставление, как распорядиться с его домом и находящимися в нем вещами, из чего ясно можно было видеть, что дон Пьетро, если бы он только хотел, мог бы найти время уведомить Прасковью Андреевну о причине и назначении неожиданного своего путешествия.

Прошло несколько месяцев, а о женихе все еще не было известия. Бедная невеста не переставала плакать и так похудела, что золотое кольцо, которое подарил ей дон Пьетро, само собой спало с ее руки. Все уже потеряли надежду что-нибудь узнать о дон Пьетро, как мать Прасковьи Андреевны получила из Комо письмо, где ее уведомляли, что жених вскоре по приезде своем из России скоропостижно умер. Письмо было от сына умершего. Но один дальний родственник невесты, только что приехавший из Неаполя, рассказывал, что в тот самый день, когда, по словам молодого Урджина, отец его скончался в Комо, он, родственник, сбираясь влезть на Везувий, видел в корчме местечка Torre del Greco двух путешественников, из коих один был в халате и в ночном колпаке, а другой в черном домино и маске. Оба путешественника спорили между собой: человеку в халате не хотелось идти далее, а человек в домино его торопил, говоря, что им еще много дороги осталось до кратера и что на другой день праздник св. Антония. Наконец человек в домино схватил человека в халате и с исполинской силой потащил его за собой. Когда они скрылись, родственник спросил, кто эти чудаки? И ему отвечали, что один из них дон Пьетро д'Урджина, а другой какой-то англичанин, приехавший с ним нарочно, чтобы видеть извержение Везувия, и из странности никогда не снимающий с себя маски. Встреча эта, заключал родственник, ясно доказывает, что дон Пьетро не умер, а только отлучился на время из Комо в Неаполь.

К несчастию, другие известия подтвердили справедливость письма молодого Урджина. Несколько очевидцев уверяли, что они присутствовали при погребении дон Пьетро, и божились, что сами видели, как гроб его опущен был в землю. Итак, не осталось сомнения в участи жениха Прасковьи Андреевны.

Сын дон Пьетро, не желавший удалиться из Италии, поручил своему поверенному продать отцовскую дачу с публичного торга. Продажа состоялась довольно беспорядочно, и мать Прасковьи Андреевны купила Березовую Рощу за бесценок.

Сколько Прасковья Андреевна сначала горевала и плакала, столько она теперь казалась спокойною. Не редко видали в покоях матери, но по целым дням она бродила в верхнем этаже из комнаты в комнату. Часто слуги, проходившие по коридору, слышали, как она сама с собой разговаривала. Любимое ее занятие было — припоминать малейшие подробности своего знакомства с дон Пьетро, малейшие обстоятельства последнего вечера, который она с ним провела. Иногда она без всякой причины смеялась, иногда так жалобно стонала, что нельзя было ее слышать без ужаса.

В один вечер с ней сделались конвульсии, и не прошло двух часов, как она умерла в страшных мучениях. Все полагали, что она себя отравила, и, со всем почтением к памяти покойницы, нельзя не думать, что это предложение справедливо. Иначе что бы значили эти звуки, которые вскоре после ее смерти начали раздаваться в ее комнатах? Чему приписать эти шаги, вздохи и даже несвязные слова, которые я сама не раз слышала, когда в бурные осенние ночи беспрестанный стук окон не давал мне заснуть, а ветер свистел в трубы, как будто бы наигрывал какую-то жалобную песнь. Тогда волосы мои становились дыбом, зубы стучали один об другой, и я громко молилась за упокой бедной грешницы.

— Но, — сказал Руневский, слушавший с возрастающим любопытством рассказ Клеопатры Платоновны, — можете ли вы нам сказать, какие именно слова произносила покойница?

— Ах, — отвечала Клеопатра Платоновна, — в то время в словах ее мне многое казалось странным. Смысл их всегда состоял в том, что ей до тех пор не будет покою, пока кто-нибудь не обручится с ее портретом и не наденет ему на палец ее собственного кольца. Слава Всевышнему, теперь желание ее исполнилось, и ничто уже более не будет тревожить ее праха. Кольцо, которым обручалась Даша, есть то самое, которое дон Пьетро подарил своей невесте; а разве Даша не живой портрет Прасковьи Андреевны?

— Клеопатра Платоновна! — сказал Руневский после некоторого молчания, — вы не все мне открыли. В этой истории о фамилии Ostroviczy, от которой, как вы говорите, происходит покойная бригадирша, есть какая-то непостижимая тайна, окружающая меня с самого того времени, как я вступил в этот дом. Что делала Сугробина вместе с Теляевым в одну ночь, когда они оба перерядились, одна в красную мантию, другой в старинные латы? Все это я считал сном или бредом моей горячки, но в вашем рассказе есть подробности, которые так хорошо соответствуют происшествиям той ужасной ночи, что их невозможно принять за игру воображения. Вы сами, Клеопатра Платоновна, присутствовали при каком-то страшном преступлении, от которого у меня осталось одно темное воспоминание, но коего главные участники были бригадирша и Семен Семенович Теляев. Мне самому стыдно, — продолжал Руневский, видя, что все на него смотрят с удивлением, — мне самому стыдно, что я еще думаю об этом. Рассудок мой говорит мне, что это бред, но это такой страшный бред, что я не могу не желать удостовериться в его ничтожности.

— Что ж вы видели? — спросила Клеопатра Платоновна с беспокойством.

— Я видел вас, видел Сугробину, Теляева и этого таинственного незнакомца в домино и в маске, который увлекал дон Пьетро д'Урджина в кратер Везувия и о котором мне уже рассказывал Рыбаренко.

— Рыбаренко! — вскричал, смеясь, Владимир, — твой секундант! Ну, любезный Руневский, если он тебе рассказывал похождения свои в Комо, то я не удивляюсь, что это тебе вскружило голову.

— Но ты сам и еще этот Антонио, вы вместе с Рыбаренкой ночевали в чертовом доме?

— Так точно, и все трое мы видели Бог знает что во сне, с тою только разницею, что Антонио и я скоро обо всем забыли, а бедный Рыбаренко через несколько дней сошел с ума. Впрочем, ему, надобно отдать справедливость, было от чего помешаться. Я сам не понимаю, как уцелел. Если бы я только знал, кто подмешал нам опиума в этот пунш, который мы пили, прежде нежели пошли в чертов дом, он бы мне дорого заплатил за эту штуку.

— Но Рыбаренко мне ни слова не говорил про пунш.

— Оттого что он до сих пор не верит, что бред его был следствием пунша. Я ж в этом вполне уверен, ибо у меня от одного стакана закружилась голова, а Антонио начал шататься и даже упал на совершенно ровном месте.

— Но ведь Антонио умер от последствий вашей шалости?

— Правда, что он вскоре после нее умер, но правда и то, что он еще прежде страдал неизлечимой хронической болезнью.

— А кости, а череп ребенка, а казненный разбойник?

— Не прогневайся, любезный Руневский, — но в ответ на все это я тебе скажу только, что Рыбаренко, которого я, впрочем, очень люблю, помешался в Комо со страха. Все, что он видел во сне и наяву, все это он смешал, перепутал и прикрасил по-своему. Потом он рассказал это тебе, а ты, будучи в горячке, всю его чепуху еще более спутал и, сверх того, уверил себя в ее истине.

Руневский не довольствовался этим истолкованием.

— Отчего же, — сказал он, — история этого дон Пьетро, в дом которого вы забрались ночью, смешана с историею Прасковьи Андреевны, в которой, однако, мне кажется, никто из вас не сомневается.

Владимир пожал плечами.

— Все, что я тут вижу, — сказал он, — заключается в том, что дон Пьетро был жених Прасковьи Андреевны. Но из этого нисколько не следует, что он был унесен чертом в Неаполь и что все, что об нем снилось Рыбаренке, есть правда.

— Но родственник Прасковьи Андреевны говорил о человеке в черном домино, Рыбаренко также говорил об этом человеке, и я сам готов побожиться, что видел его своими глазами. Неужели бы три лица, не согласившись друг с другом, захотели сами себя обманывать?

— На это я тебе скажу, что черное домино вещь такая обыкновенная, что о ней могли бы говорить не три, а тридцать человек, вовсе между собою не согласившись. Это все равно, что плащ, карета, дерево или дом — предметы, которые несколько раз в день могут быть в устах каждого. Заметь, что согласие слов Рыбаренки с словами родственника состоит только в том, что они оба говорят о черном домино; но обстоятельства, в которых оно является у каждого из них, ничего не имеют между собою схожего. Что ж касается до твоего собственного видения, то воображение твое просто воссоздало лицо, уже знакомое тебе по рассказам Рыбаренки.

— Но я ничего не знал ни о фамилии Ostroviczy, ни о фамилии Tellara, а между тем ясно видел на Сугробиной красное платье с летучей мышью, а на латах Теляева изображение филина.

— А пророчество? — сказала Даша. — Ты разве забыл, что в первый день, когда ты сюда приехал, ты сам прочитал род баллады, в которой говорилось о Марфе и о рыцаре Амвросии, о филине и о летучей мыши. Только я не знаю, что может быть общего у Теляева с филином или с рыцарем Амвросием!

— Эту балладу, — прибавила Клеопатра Платоновна, — извлек Рыбаренко из старинной хроники, о которой я вам уже говорила, но после того, как вы ее прочитали, Марфа Сергеевна мне приказала сжечь свою рукопись.

— И после этого вы полагаете, — продолжал Руневский, обращаясь к Владимиру и к Даше, — что она была не упырь?

— Как не упырь?

— Что она не вампир?

— Что ты, помилуй! — отчего бабушке быть вампиром?

— И Теляев не упырь?

— Да что с тобой? С какой стати ты хочешь, чтобы все были упырями или вампирами?

— Отчего ж он щелкает?

Дата и Владимир посмотрели друг на друга, и наконец Даша так чистосердечно захохотала, что она увлекла за собой и Владимира. Оба начали кататься со смеху, и когда одна переставала, другой начинал снова. Они смеялись так откровенно, что Руневский, сколько это ему ни казалось некстати, сам не мог удержаться от смеха. Одна Клеопатра Платоновна осталась по-прежнему печальною.

Веселье Владимира и Даши, вероятно, еще долго бы продолжалось, если б не вошел Яков и не произнес громогласно: «Семен Семенович Теляев!»

— Просить, просить! — сказала радостно Даша. — Упырь! — повторяла она, помирая со смеху, — Семен Семенович упырь! Рыцарь Амвросий! Ха-ха-ха!

В передней послышались шаги, и все замолчали. Дверь отворилась, и знакомая фигура старого чиновника представилась их очам. Коричневый парик, коричневый фрак, коричневые панталоны и никогда не изменяющаяся улыбка были отличительными чертами этой фигуры и тотчас бросались в глаза.

— Здравия желаю, сударыня Дарья Александровна, мое почтение, Александр Андреевич! — сказал он сладким голосом, подходя к Даше и к Руневскому. — Душевно сожалею, что не мог ранее поздравить молодых супругов, но отлучка… семейные обстоятельства…

Он начал неприятным образом щелкать, всунул руку в карман и, вытащив из него золотую табакерку, поднес ее прежде Даше, а потом Руневскому, приговаривая:

— С донником… настоящий русский… покойница Марфа Сергеевна другого не употребляли…

— Посмотри, — шепнула Даша Руневскому, — вот откуда ты взял, что он рыцарь Амвросий!

Она указывала на табакерку Семена Семеновича, и Руневский увидел, что на ее крышке изображен ушастый филин.

Приметив, что он смотрит на это изображение, Семен Семенович странным образом на него взглянул и проговорил, повертывая головою:

— Гм! Это так-с, фантазия… аллегория… говорят, что филин означает мудрость…

Он опустился в кресла и продолжал с необыкновенно сладкой улыбкой:

— Много нового-с! Карлисты претерпели значительные поражения. Вчера некто известный вам бросился с колокольни Ивана Великого, коллежский асессор Рыбаренко…

— Как, Рыбаренко бросился с колокольни?

— Как изволите говорить… вчера в пять часов…

— И убился до смерти?

— Как изволите говорить…

— Но что его к этому побудило?

— Не могу доложить… причины неизвестны… Но смею сказать, что напрасно… коллежский асессор!.. Далеко ли до коллежского советника… там статский советник… действительный…

Семен Семенович впал в щелканье, и во все остальное время его визита Руневский ничего более не слыхал.

— Бедный, бедный Рыбаренко! — сказал он, когда ушел Теляев.

Клеопатра Платоновна глубоко вздохнула.

— Итак, — сказала она, — пророчество исполнилось вполне. Проклятие не будет более тяготить этот род!

— Что вы говорите? — спросили Руневский и Владимир.

— Рыбаренко, — отвечала она, — был незаконнорожденный сын бригадирши!

— Рыбаренко? сын бригадирши?

— Он сам этого не знал. В балладе, которую вы читали, он странным образом предсказал свою смерть. Но это предсказание не есть его выдумка; оно в самом деле существовало в фамилии Ostroviczy.

Веселое выражение на лицах Даши и Владимира уступило место печальной задумчивости. Руневский погрузился также в размышления.

— О чем ты думаешь, мой друг? — сказала наконец Даша, прерывая общее молчание.

— Я думаю о Рыбаренке, — отвечал Руневский, — и еще думаю о том, что видел во время своей болезни. Оно не выходит у меня из головы, но ты здесь, со мною, и, стало быть, это был бред!

Сказав эти слова, он побледнел, ибо в то же время заметил на шее у Даши маленький шрам, как будто от недавно зажившей ранки.

— Откуда у тебя этот шрам? — спросил он.

— Не знаю, мой милый. Я была больна и, верно, обо что-нибудь укололась. Я сама удивилась, когда увидела свою подушку всю в крови.

— А когда это было? Не помнишь ли ты?

— В ту самую ночь, когда скончалась бабушка. Несколько минут перед ее смертью. Это маленькое приключение было причиною, что я не могла с нею проститься: так я вдруг сделалась слаба!

Клеопатра Платоновна в продолжение этого разговора что-то про себя шептала, и Руневскому показалось, что она тихонько молится.

— Да, — сказал он, — теперь я все понимаю. Вы спасли Дашу… вы, Клеопатра Платоновна, разбили каменную доску… такую ж доску, какая была у дон Пьетро…

Клеопатра Платоновна смотрела на Руневского умоляющими глазами.

— Но нет, — сказал он, — я ошибаюсь, не будем более об этом говорить! Я уверен, что это был бред!

Даша не совсем поняла смысл его слов, но она охотно замолчала. Клеопатра Платоновна бросила благодарный взгляд на Руневского и стерла две крупные слезы с своих бледных ланит.

— Ну, что ж мы все четверо повесили головы? — сказал Владимир. — Жаль бедного Рыбаренки, но помочь ему нельзя. Постойте, я вас сейчас развеселю: не правда ли, Теляев славный упырь?

Никто не засмеялся, а Руневский дернул за снурок колокольчик и сказал вошедшему Якову:

— Когда бы ни приехал Семен Семенович, нас никогда для него нет дома. Слышишь ли? никогда!

— Слушаю-с! — отвечал Яков.

С этих пор Руневский не говорил более ни про старую бригадиршу, ни про Семена Семеновича.

<1841>

Амена

Солнце уже было на закате, когда я, со стилетом в кармане, пришел в Колизей; но чудное освещение древнего амфитеатра не привлекало моего внимания; жажда мщения кипела в груди моей и вытесняла все другие мысли. Передо мной проходили одно за другим все обстоятельства, приведшие меня в эти развалины; я вспомнил свое знакомство с Пепиной; вспомнил все ядовитые шутки Мореля, который, как злой дух, не переставал преследовать меня во все пребывание мое в Риме; наконец, вспомнил его последнюю обиду и задрожал от ярости… Вдруг послышалось знакомое пение, раздался звон колокольчика, и длинный ряд людей с завешенными лицами вошел в ворота и потянулся вокруг арены, останавливаясь у каждой часовни и читая вполголоса молитвы. Обошед все до одной и преклонив колено перед крестом, на средине арены, братья милосердия в прежнем порядке вышли из амфитеатра; лишь один остался неподвижен, распростертый у подножия креста.

— О друзья мои, прощаете ли вы меня? — произнес он глухо и таким странным голосом, что я невольно затрепетал.

Незнакомец поднял голову, и сквозь прорезанные дыры его покрывала устремились на меня выразительные глаза его.

— Молодой человек, — сказал он, — я знаю, кого ты ожидаешь и с каким намерением, и я затем здесь, чтоб остановить тебя на краю бездны и удержать от преступления.

— Кто ты? — спросил я с изумлением, — и отчего тебе известны мои сокровеннейшие мысли?

— Кто бы я ни был, — отвечал он торжественно, — благодари Бога, что он дозволил тебе встретить меня, и внемли моим словам; на этом самом месте, где мы теперь стоим, совершилось некогда ужасное преступление, и жестоко за него наказан преступник! Слушай, — продолжал незнакомец, облокотись на капитель древней колонны, которой обломки разбросаны были по арене, — я расскажу тебе нечто, случившееся давно, очень давно:

«Во времена императора Максимиана жили в Риме два друга, Виктор и Амвросий, и оба они были христиане. Сестра Виктора была помолвлена за Амвросия, и день их свадьбы уже приближался; но не брачный венец провидение назначало Леонии. В то время кесарь стал преследовать нашу святую веру, и целыми тысячами погибали его жертвы, иные растерзанные зверями, другие сверженные со скалы Тарпейской. Братья, дети и друзья этих несчастных собрались в отдаленнейшей части Рима и принесли перед крестом торжественный обет: скорее умереть в мучениях еще ужаснейших, чем хотя единым словом отречься от истинного Бога. Виктор и Амвросий были между давшими сей обет. Они бросились в объятия друг друга и подкрепили слезами умиления священную клятву. Дабы существенным символом ознаменовать свой духовный союз, Амвросий снял с себя тогу, надел ее на Виктора, а сам покрылся тогою своего друга.

— Можем ли мы быть счастливее? — сказал он Виктору. — Сестра твоя скоро будет моею женою; а есть ли в языческой древности хотя один пример такой дружбы, как наша?

— Будем благодарить Всевышнего, — отвечал Виктор, — даровавшего тебе любовь, а мне дружбу, как прекрасное предчувствие ожидающего нас в той жизни блаженства, но не забудем, что велика власть врага человеческого и что козни его неисчислимы. Счастье наше не от мира сего, и мы не должны ему предаваться вполне, но бдеть и молиться, дабы враг не раскинул нам сетей в самую минуту упоения.

Амвросий не отвечал ни слова, но внутренно упрекнул своего друга в излишней боязливости.

В тот самый вечер Амвросий, проходя мимо храма Венеры, которого развалины видны чрез эти ворота, услышал пронзительные вопли, смешанные с неистовыми криками; несколько факелов блеснули перед ним. Выхватив меч, он бросился вперед и увидел четырех преториянцев, влекущих за собою девушку с распущенными волосами, в растерзанной одежде. Несколько ударов меча рассеяли хищников. Амвросий поднял брошенный одним из них факел и хотел помочь девушке встать, но она была в обмороке. Он стал перед нею на колени и начал тереть ее виски, ладони и подошвы. Вскоре она раскрыла глаза, и лицо ее покрылось румянцем стыдливости, когда она взглянула на свою одежду. Амвросий хотел прикрыть девушку своей тогой, но лишь только сбросил ее с плеч, как услышал опять дикие крики и увидел блеск факелов. Преториянцы возвращались в сопровождении новых товарищей. Крики становились громче, проклятия внятнее, и факелы уже освещали их зверские лица, а Амвросий все еще стоял в недоумении, не зная, как скрыть их беззащитную жертву. Вдруг девушка приподняла голову и указала ему на стену храма, где было проделано, вроде двери, узкое, едва заметное отверстие. Потушив факел, Амвросий взял девушку на руки, вошел в отверстие и, ощупав ногою крутую лестницу, начал спускаться в подземелье. Ступени уже кончились, он чувствовал под ногами мягкие ковры, но незнакомка все еще обвивала его руками и крепко к нему прижималась.

— Не страшись ничего, — сказал ей Амвросий, — похитители твои далеко, и ты можешь отдохнуть в этом безопасном месте.

— Ах, — отвечала она, — я теперь совершенно спокойна и обнимаю тебя единственно из благодарности.

Сказав это, она ударила в ладони, и две лампы зажглись как будто волшебством. Амвросий увидел богато убранную залу, среди которой стоял бронзовый стол с сосудами и плодами. У стола находился широкий триклиний, высеченный из красного мрамора и покрытый пурпуровыми подушками. Вдоль стен стояли седалища из бронзы и мрамора, также покрытые пурпуром.

Когда, по приглашению неизвестной, Амвросий выпил бокал душистого фалерна, она села на триклиний к его ногам и начала следующим образом:

— Тебе, конечно, кажется странным твое приключение, но чтобы объяснить его, я должна тебе рассказать, кто я и где ты находишься. Я родом из Греции, мое имя Анадиомена, но отец и мать зовут меня просто: Амена.

В Греции жизнь моя текла тихо и спокойно, но лишь только я вступила в Рим, как начались мои несчастия, а виною тому ваш кесарь, изверг Максимиан…

Тут Амвросий остановил Амену и приложил палец к губам.

— Не бойся, — отвечала она, улыбаясь, — стены эти так толсты, что снаружи невозможно слышать ни одного слова. Максимиан, — продолжала она, — увидел меня однажды в храме и решился похитить. Несколько раз избегала я его сетей; но, видя наконец, что мне нельзя показаться на улице без того, чтобы два или три преториянца на меня не напали, я не стала выходить вовсе. В одну ночь толпа сих злодеев ворвалась ко мне в спальню и именем кесаря требовала, чтобы я шла за ними. Я от них ускользнула, нашла случайно это убежище и решилась в нем остаться. Я тайно уведомила отца о своей участи, и он доставляет мне все потребности жизни и присылает поочередно несколько девушек для моей прислуги. Сегодня неизъяснимая грусть мною овладела, и, считая окрестности этого подземелья безопасными, я не вытерпела и вышла подышать свежим воздухом ночи; но едва сделала несколько шагов, как ненавистные преториянцы схватили меня и, несмотря на мое сопротивление и крики, повлекли за собою… Если бы ты не подоспел ко мне на помощь, я бы теперь была во дворце Максимиана… О, я не могу подумать об этом без ужаса!

Амена закрыла лицо руками, и Амвросий видел, как она покраснела. Оставшись несколько мгновений в этом положении, красавица взглянула на Амвросия и сказала ему с замешательством:

— Рассказывая тебе мои похождения, я и забыла, что платье мое в беспорядке. Если позволишь, я оденусь в твоем присутствии, потому что жилище мое очень тесно…

Она ударила в ладони — и вошли три девушки с разными принадлежностями женского наряда. Сперва Амена дала расчесать себе длинные волосы, потом приказала одной из них держать пред собою покрывало в виде ширм и, сняв тунику, велела освежить себя водою и натереть ароматным маслом. Пока девушки ей прислуживали, Амвросий чувствовал какое-то странное беспокойство; ему казалось, что не кровь, а огонь течет в его жилах. Он решился уйти, не простясь с Аменой; но лишь только сделал несколько шагов по ступеням, как услышал голос одного из преториянцев.

— Клянусь Геркулесом, — говорил он, — я не отойду отсюда, пока не отыщу этого проклятого молокососа и не отрублю ему ушей!

— Этого мало, — отвечал другой, — с ним должно поступить, как Улисс поступил с неверным пастырем коз!

Услыша эти слова, Амвросий счел, что было бы неосторожно показаться кровожадным грабителям, и возвратился к Амене.

— Друг мой, — сказала она, — теперь уж поздно: если ты пустишься в путь об эту пору, то непременно будешь убит. Останься здесь на ночь, а завтра чем свет возвратишься домой. Ты можешь лечь на этой кровати, я же буду спать с своими девушками.

Амвросий чувствовал непреодолимое влечение ко сну и, не отвечая ни слова, опустился на триклиний и вскоре забылся. Сквозь сон он слышал голос Амены, разговаривавшей с своими прислужницами, и шум воды, когда они выжимали грецкие губки в серебряные сосуды. Потом звуки эти так смешались, что ему показалось, будто бы то звон бокалов и гармоническое пение, сопровождаемые арфой. Ему представилось, что он сидит за столом, покрытым дорогими яствами и душистыми винами. Седой слепец, стоя перед ним, ударял в струны и пел ту самую пест, которую в „Одиссее“ поет Демодок и где описывается, как Марс и Венера пойманы были сетями Вулкана. Человек в блестящей короне, сидевший подле него, спросил его, улыбаясь:

— Хотел бы ты быть на месте Марса, с тем чтобы тебя, подобно ему, накрыли сетями?

Амвросий вспомнил о своей невесте и хотел сказать: „Нет!“ — но язык его нечаянно повернулся, и он невольно произнес:

— Да, если бы Венера походила на Амену!

Тут звуки арфы сделались гораздо сладостнее, зала наполнилась облаками, и он почувствовал, что возносится кверху. Когда облака рассеялись, Амвросий находился на высокой горе, откуда виднелись ему цветущие нивы, зеленые леса, светлые реки и необъятное голубое море с бесчисленными островами. Человек в золотой короне сидел пред ним на высоком престоле, окруженный множеством людей в светлых одеждах. Когда он шевелил бровями или потрясал черные кудри, то вся гора дрожала и молнии рассекали гнездившиеся вокруг нее тучи.

— Друг мой, — шепнул ему знакомый голос, — ты теперь на Олимпе и видишь перед собою собрание бессмертных, готовых принять тебя в свой круг, если ты отречешься от христианства!

Амвросий оглянулся и увидел Амену, но он догадался, что то была сама Венера, потому что у ног ее ворковали два голубя.

— Согласен ли ты для меня забыть свою веру? — спросила она опять. — Муж мой стар и хром, ты же, как Марс, и красив и молод: я охотно променяю на тебя мужа, скажи только, что ты согласен!

Амвросий опять вспомнил о Леонии и хотел сказать: „Нет, ни за что на свете!“ — но язык его вторично повернулся, и он чуть было не проговорил: „Согласен!“ — как вдали увидал друга своего Виктора и сестру его Леонию, которые манили его к себе, показывая мученический венец. В эту минуту Амвросий нечаянно поднял глаза, увидел, что над ним раскинута тонкая сеть из огненных ниток. Амена показалась ему уже не столь прекрасною, а вместо голубей из-под ног ее вспорхнули две летучие мыши. Он сотворил внутреннюю молитву и проснулся.

Вокруг него было темно; но что-то горячее причиняло ему сильную боль в голове, и, ощупав лоб, он почувствовал на нем руку Амены. Он вскочил с кровати и бросился из подземелья; но едва успел пройти несколько шагов, как опять услышал голоса преториянцев.

— Клянусь Геркулесом, — говорил один, — если мне попадется этот мальчишка, то я его растерзаю на части!

— Этого мало, — отвечал другой, — с ним должно поступить, как Тезей поступил с Прокрустом!

Слова эти показались так ужасны Амвросию, что он не решился выйти из подземелья и возвратился ощупью на свое место. Лишь только глаза его сомкнулись, он увидел себя в очаровательной стране, на берегу ручья, где вокруг серебряных тополей вился изумрудный виноградник, скрывая под широкими листьями спелые золотистые грозди. Нимфы играли на мягкой траве с резвыми сатирами, в ручье плескались наяды, а в зелени деревьев пели красивые птицы. Из рощи выходили центавры в дубовых венках и, вмешавшись в толпу сатиров и нимф, начинали с ними веселую пляску. Амвросий чувствовал нестерпимую жажду, но, подобно Танталу, он не мог ни напиться из ручья, ни достать рукою гроздий. В то время как он тщетно нагибался и протягивал руки, сладкий голос произнес близ него:

— Сними с себя крест, хотя на одно мгновение, и ты тотчас утолишь свою жажду!

Он оглянулся и в кругу нимф узнал Амену; но он догадался, что это не Амена, а Венера, ибо на ней был золотой пояс необыкновенной работы, придававший ей удивительную красоту. Он не мог противостоять ее словам и уже дотронулся до креста, как ему показалось, что вдали он видит толпу народа. Вглядевшись в нее пристально, он узнал Виктора; несколько людей клали его на деревянный станок, и палач, с обнаженною грудью, готовился истязать его раскаленными клещами, между тем как четверо других привязывали Леонию к большому колесу.

— Прощай, Амвросий, — кричали ему друг и невеста, — мы умираем за нашу веру и будем молиться у престола Всевышнего, чтобы он избавил тебя от ослепления!

— Нет, мои друзья, и я хочу умереть с вами! — вскричал Амвросий и внезапно проснулся.

Он вскочил с одра и опрометью побежал из подземелья; но лишь только очутился на ступенях, как услышал два грубые голоса:

— Клянусь Геркулесом, — говорил один из них, — если бы теперь попался мне этот повеса, я бы отрубил ему ноги и руки.

— Этого мало, — отвечал другой, — я бы с ним поступил, как Аполлон с Марсиасом!

— Я не боюсь ваших угроз — вскричал Амвросий, — умереть от рук ваших или от палачей Максимиана для меня все равно!

Он выбежал на свежий воздух и увидел, что уже настало утро. У храма Венеры не было ни одного преториянца, и он спокойно дошел до своего жилища. Слуги Амвросия уведомили его, что ночью стража кесаря вломилась в дом Виктора, наложила на него цепи и увела с собою. Начальник стражи обвинил его в сопротивлении законной власти и в нападении на исполнителей Максимиановых повелений; уликою была тога с именем Виктора, которую преступник, по словам его, сбросил во время бегства. Амвросий поспешил в дом своего друга, чтобы от его сестры узнать подробности этого происшествия. Он застал ее на коленях перед образом Спасителя. Крупные слезы блистали в ее глазах, но лицо ее не показывало никакого отчаяния.

— Амвросий, — сказала она с ангельскою улыбкою, — все несчастия ниспосылаются нам свыше! Сегодня друг твой без всякой вины брошен в темницу; завтра, может быть, погибнет твоя невеста; но да будет воля Господня!»

Тут брат милосердия остановился и, помолчав немного, спросил меня:

— Известны ли тебе картины Рафаэля?

— Да, — отвечал я, — и ни на одну из его Мадонн я не могу смотреть без сердечного умиления.

— Так, — продолжал незнакомец, — я вижу, что ты понимаешь великого художника. Но если бы ты знал Леонию, ты бы уверился, что в чертах ее было не менее кротости, не менее небесной чистоты, чем в Рафаэлевых Мадоннах.

— Но, — прервал я рассказчика, — ты говоришь об ней, как будто бы сам ее видел?

— Не прерывай меня, — отвечал он торжественно, — и слушай далее:

«Свидание с Леонией произвело на Амвросия странное действие. Ночное происшествие оставило в нем тягостное впечатление, а все, что он думал и ощущал в подземелье Амены, показалось ему так презренно, так нечисто в сравнении с чувством, проникавшим его в присутствии Леонии, что он сам не понимал, как мог забыть ее хотя на одну минуту. Ему хотелось пасть к ее ногам, признаться в своем заблуждении и просить прощения, но ложный стыд удержал его. С другой стороны, он боялся огорчить Леонию, открыв ей, что тога, послужившая уликой Виктору, была брошена им самим и что он не может спасти ее брата, не погибнув наместо его. Однако он решился, не теряя времени, отыскать начальника стражи, освободить Виктора и обвинить себя в преступлении, которое приписывали его другу. Пока он бегал по всему Риму, чтобы узнать, кто именно предводительствовал преториянцами, схватившими Виктора, и в какой темнице он заключен, прошел целый день. Было уже поздно, когда он, собрав нужные сведения, шел по дороге в темницу. Ему надлежало проходить мимо храма Венеры. Лишь только он поравнялся с местом, где накануне спас Амену, кто-то тихонько назвал его по имени. Он остановился и услышал, что голос выходит из подземелья.

— Сойди ко мне на минуту, — говорил голос, — ты устал, и тебе надобно подкрепить свои силы!

— Не нужно, — отвечал Амвросий довольно сухо и продолжал свой путь.

— Амвросий, Амвросий! — закричал голос, — я знаю, куда ты спешишь; но ты не спасешь своего друга, а только погибнешь с ним вместе. Есть другое средство его спасти, сойди ко мне, и я тебя научу, что должно делать!

Слова эти показались Амвросию так убедительны, что он спустился в подземелье. Ковры на этот раз были усыпаны свежими розами, и благоухание их было так сильно, что Амвросию показалось, будто бы он от него пьянеет. Амена с полураскрытыми глазами лежала на подушках.

— Я тебя ожидала, — сказала она ему, — и нарочно велела убрать свое жилище как можно лучше. Выпей немного вина и омой себя водою: смотри, как ты устал и запылился! — Она ударила в ладони, и прислужницы внесли несколько сосудов холодной воды и разные ароматы.

Когда Амвросий выпил чашу вина, они сняли с него обувь и, освежив его ноги, окатили ему голову и плечи.

— Теперь ложись и отдохни, — сказала Амена, — а я покамест уйду к своим девушкам.

Амвросий давно хотел ее спросить, каким образом ему спасти Виктора; но лишь только он начинал говорить, Амена его прерывала. Наконец он, не обращая внимания на ее речи, спросил, что ему надобно делать.

— Ты очень нетерпелив, — отвечала Амена, — но чтобы скорее тебя успокоить, я скажу тебе, как ты должен поступить, чтобы избавить друга твоего от смерти, не подвергая себя опасности. Если ты теперь явишься к тюремному начальнику и скажешь ему, что ты настоящий преступник, а что Виктор невинен, то хотя тебя и посадят в темницу, но Виктора из нее не выпустят; напротив, претор почтет его твоим сообщником, — и вместо одной жертвы погибнут две. Вы принадлежите, — продолжала Амена с видом соболезнования, — к такому сословию, которое всякий может губить безнаказанно и для которого нет ни суда, ни законов. Подумай только, что будет с твоей невестой, когда ни брата ее, ни тебя не останется для ее защиты? Каждый хищник, каждый кровопийца станет на нее смотреть как на свою добычу, которую никто не осмелится и не захочет у него отнять! О, если бы вы не так были упрямы и согласились возвратиться к вашим прежним богам, тогда еще все бы можно поправить!

Амвросия это заключение чрезвычайно поразило, и когда он нечаянно поднял голову, ему снова показалось, что над ним раскинута тонкая сеть из огненных ниток. Однако он не мог не сознаться, что доводы Амены справедливы, и спросил ее, что ему остается делать.

— Во-первых, — отвечала Амена, — ты должен сколь можно менее показываться: связь твоя с Виктором так известна, что рано или поздно она тебя погубит, если ты не будешь осторожен. Во-вторых, никто не может спасти твоего друга, кроме его сестры. Пусть она завтра же пойдет во дворец кесаря, бросится перед ним на колени и молит его о помиловании ее брата. Максимиан изверг, но ему случается показывать проблески великодушия; я уверена, что молодость и красота твоей невесты тронут его каменное сердце…

Тут ужасная мысль поразила Амвросия.

— Как! — вскричал он, — но если эта самая молодость и красота…

— Я понимаю! что ты хочешь сказать, — прервала его Амена. — Ты боишься, чтобы грубая чувственность тирана не побудила его к какому-нибудь насилию; но будь спокоен. Максимиан теперь занят одною мною, а неудача вчерашнего предприятия так раздражила его любовь, что никакая другая мысль не войдет в его голову. Впрочем, если бы даже это и было возможно, то такой случай одно предположение; а когда ты своею опрометчивостью лишишь Леонию брата и жениха, тогда в каждом воине кесаревой стражи она найдет Максимиана!

Амвросий согласился с справедливостию этих слов; но, несмотря на просьбы Амены, непременно хотел продолжать путь свой и посетить Виктора в его темнице. Лишь только он приблизился к выходу из подземелья, как услышал снаружи разговор двух преториянцев.

— Я уверен, — говорил один из них, — что человек, скрывшийся около этого храма, сообщник того негодяя, который вчера помешал нам похитить Амену и которого завтра утром прибьют ко кресту!

— В том нет никакого сомнения, — отвечал другой, — и я позволю назвать себя бабой, если отойду отсюда, не дождавшись этого бездельника!

Услышав, что друга его казнят на другое утро, Амвросий очень испугался. Ему хотелось прорваться сквозь толпу преториянцев и силой освободить Виктора; но, после краткого размышления, он увидел, что мысль его безрассудна и что он погибнет без всякой пользы для своего друга. Он решился возвратиться к Амене и рассказать ей подслушанный разговор.

— Ты видишь, — сказала Амена, — что совет мой всего вернее. Так как опасность, угрожающая Виктору, гораздо ближе, чем я полагала, то и ты должен поспешить его спасением. Вот пергамен, напиши сейчас к Леонии, чтобы она чем свет шла ко дворцу и ожидала появления кесаря. Скажи ей, что ты ручаешься за успех. Ты можешь ее смело в этом уверить, ибо могла ли бы я, обязанная твоему мужеству более чем жизнию, дать тебе дурной совет? Одна из моих прислужниц выберет удобную минуту и выйдет с твоим посланием из подземелья. Преториянцы ее не увидят, а если бы и заметили, то пропустят без затруднения.

Амвросий хотел сделать еще какое-то возражение, но почувствовал, что сон его одолевает. Он взял пергамен, написал, что проговорила Амена, и, склонив голову на стол, крепко заснул. Этот раз он ничего не видал во сне, но его пробудил горячий поцелуй Амены.

— Встань, — говорила она ему, — теперь уже утро, преториянцы ушли, ты можешь безопасно дойти до дома.

Амвросий чувствовал большую усталость, но он вскочил с триклиния, куда, вероятно, его перенесли во время сна, и вышел из жилища Амены. Солнце было уже высоко, и он поспешил в дом Леонии, чтобы узнать об успехе ее поступка. На дворе встретили его слуги; они плакали и рвали на себе одежду. Двое из них рассказали ему, что Леония, получив его письмо, очень была им поражена, но тотчас велела им следовать за собою и пошла ко двору Максимиана. Она бросилась пред ним на колени и стала умолять его о прощении брата. „Клянусь Юпитером, — сказал кесарь, — я ничего не знаю о ее брате! Что он за человек?“ — „Он? — отвечал один центурион, — он христианин, которого за разные дерзкие поступки и, между прочим, за сопротивление твоим приказаниям я велел посадить в тюрьму“. — „Ты хорошо сделал, — отвечал кесарь, — и можешь поступить с этим христианином как заблагорассудишь; но сестра его мне нравится, и я хочу составить ее счастие“. Тут, по знаку Максимиана, подвели к нему Леонию. „Хочешь ли меня полюбить?“ — спросил он ее. „У меня есть жених и брат, — отвечала Леония с кротостию, — и, после Бога, я люблю их одних!“ Услыша такой ответ, продолжали слуги, мы побледнели; ибо глаза кесаря налились кровью и белая пена показалась на его устах, однако ж он удержался и продолжал довольно ласково: „Полюби меня, и я осыплю тебя золотом и прощу твоего брата“. — „Жизнь его в твоих руках, — отвечала Леония, — но если ты его погубишь, то на это будет воля Божия; любить же тебя я не могу!“ — „Послушай, — продолжал кесарь, — если ты будешь упрямиться, то я обойдусь и без твоего согласия, а брата твоего и жениха заставлю умереть пред твоими глазами в ужаснейших мучениях!“ Здесь твердость Леонии ее покинула. Она упала к ногам Максимиана и, заливаясь слезами, обняла его колени. „Сжалься надо мной, — вопияла она, — могу ли я любить тебя, пролившего безвинно столько христианской крови! Будь великодушен, отпусти меня и прости моего брата!“ Кесарь долго молчал и смотрел на Леонию ужасными глазами. „Есть одно средство, — сказал он наконец. — Если ты и брат твой откажетесь от вашей веры и согласитесь поклоняться богам, то я вас обоих отпущу, не сделав вам ни малейшего вреда; если же нет, то брат твой погибнет. Твои единоверцы доселе так были упрямы, что всё приносили в жертву своему Богу. Мне любопытно знать, до какой степени доходит это упорство!“ Леония опять бросилась на колени, но кесарь подал знак, и ее отвели в темницу.

Услыша этот рассказ, Амвросий впал в отчаяние.

— О Амена! — кричал он в исступлении, — ты виновница этого несчастия! Твои хитрости и лукавые советы причиною, что я погубил друга и невесту! Но если я не в силах их спасти, то, по крайней мере, умру вместе с ними!

Он побежал к префекту, рассказал все, что с ним случилось в последние два дня, и просил, чтоб его подвергли казни, но освободили бы Виктора и Леонию. Что предсказывала Амена, случилось. Префект велел отвести его, скованного, в глубокую темницу и засмеялся ему в глаза, когда он упомянул об освобождении друга и невесты.

Амвросий провел ночь в мучительном беспокойстве. На другой день пришел тюремный страж и предложил ему свободу от имени префекта, с тем чтобы он отказался от христианства. Амвросий с негодованием отвергнул это предложение. Прошел день, тюремщик явился с прежним вопросом. Ответ Амвросия был тот же. Таким образом, он недели две провел в темнице, получая пищи ровно сколько было нужно, чтоб не умереть с голоду, и не видя никого, кроме тюремного стража, приходившего каждое утро с тем же предложением и уходившего в глубоком молчании. Была уже ночь, как Амвросий, лежа на мокрой земле, услышал под собою глухие шаги. Вскоре яркий луч осветил темницу, и он увидел Амену, с лампою в одной руке и с амфорою в другой.

— Можно ли быть столько неосторожным! — сказала она ему, и слезы блистали в ее глазах. — О, если бы ты меня послушался!

— Горе мне! — отвечал Амвросий, — что я тебя послушался! Если бы не ты, Леония не была бы теперь в руках Максимиана. Но удались отсюда и не обольщай меня более!

— О, как ты мало меня знаешь! — сказала Амена. — Я ли виновата, что невеста твоя так гордо отвечала кесарю? Он вспыльчив и когда войдет в ярость, то бешенству его нет пределов. Но я уверена, что он бы смягчился, если б Леония отказала ему с большею кротостью. Впрочем, надежда еще не потеряна, и если ты последуешь моему совету, то можешь завтра же выйти из тюрьмы и спасти твоих друзей.

— Что ж мне делать? — спросил Амвросий.

— Выпей немного вина, — отвечала Амена, — и я тебе сейчас скажу.

Амвросий приблизил амфору к губам, и, по мере того как он втягивал в себя душистую влагу, странное чувство разливалось по его жилам.

Цепи перестали его тяготить; ему казалось, что темница наполняется золотистыми облаками и что перед ним мелькают нимфы, сатиры, центавры и наяды. Все блестящие картины языческой мифологии постепенно развивались в его воображении, и сердце его трепетало от сладострастной неги.

— Я бы могла, — продолжала Амена, — тебя освободить теперь же. Цепи твои распилить мне нетрудно, а подземный ход, чрез который я вошла, имеет сообщение с моим жилищем; но это бы значило совершить только половину дела, и товарищи твои остались бы в темнице. Чтобы действовать благоразумно, ты должен непременно, хотя на несколько дней, притвориться, будто переходишь в нашу веру. Когда об этом узнает кесарь, он захочет тебя наградить и, по своему обыкновению, велит спросить, чего ты желаешь. Ты потребуешь прощения Виктора и Леонии, и когда они будут освобождены, вы убежите из Италии и в отдаленной Испании дождетесь кончины Максимиана.

Амвросию казалось, что отречься от своего Бога, хотя только для виду, смертельный грех; к тому ж он не был уверен, что Максимиан будет так великодушен, как предполагала Амена; но он подумал о мучениях, ожидающих его друзей, и решился принять на себя ответственность поступка, не одобряемого его совестью. Когда настало утро и тюремщик вошел к нему с обыкновенным вопросом, Амвросий отвечал, по наставлению Амены, что во сне ему предстал Меркурий и убедил его перейти к поклонению богов олимпийских. Тюремщик удалился, и вскоре несколько человек кесаревой стражи вошли в темницу, сняли с него цепи и повели к префекту.

— Кесарь знает о твоем похвальном намерении, — сказал ему префект, — и приказал мне вручить тебе этот знак его благоволения. — Он подал Амвросию богатый перстень с редкою жемчужиной. — Однако, — продолжал он, — чтобы доказать, что обращение твое чистосердечно, ты должен сегодня же совершить всенародное жертвоприношение во храме Юпитера. Теперь ступай домой и приготовься.

Пришед к себе, Амвросий увидел в комнатах множество золотой посуды. Мешки с золотом лежали на полу, а на дворе стояли колесницы с прекрасными конями в богатых сбруях.

— Что это значит? — спросил Амвросий.

— Это прислал тебе кесарь! — отвечали слуги, не радуясь его приходу и поглядывая на него исподлобья. Сердце Амвросия болезненно сжалось. В полдень он всенародно принес жертву Юпитеру и отважился просить помилования Виктору и Леонии. Ему отказали и дали золота; он в отчаянии побежал к Амене.

— Еще не все потеряно, мой друг! — сказала она. — Напиши к своим друзьям, чтобы они, подобно тебе, на время притворились. Прислужница моя найдет средство доставить им твое письмо и к утру принесет ответ. Не пренебрегай также подарками кесаря; они тебе пригодятся для спасения друзей, если нам не останется другого средства, а отказом ты только раздражишь Максимиана.

Амвросий послушался Амены и старался утопить в вине угрызения совести.

— Не будь так печален! — сказала ему Амена. — Если ложное зазрение не удержит твоего друга и невесты, то их простят так же, как простили тебя, а с твоим золотом вы можете бежать на край света. Впрочем, я уверена, что они поймут всю цену твоего самоотвержения и не откажутся последовать твоему совету!

Она взяла в руки лиру, и тихие ее звуки погрузили его неприметно в сладостный сон. Ему представилось, что он древний герой, презирающий все труды и опасности и жертвующий собою для спасения других. В воображении своем он уже могучею рукою и хитрым умом одолевал все препятствия и преграды. Виктор и Леония были освобождены и со слезами благодарности обнимали его колени.

— Если бы ты не был христианин, — шептала ему Амена, — ты бы вступил в число полубогов!

Он предавался упоению гордости, но его разбудил поцелуй Амены. Она подала ему ответ Виктора и Леонии.

„Неверный брат! — писали они, — слухи о твоем отступничестве до нас дошли, но мы не хотели им верить. Нас нарочно вывели из темницы, дабы мы собственными глазами увидели, как ты преклоняешь голову перед идолом и приносишь ему нечестивую жертву; мы сочли это адским наваждением. Но ты сам к нам пишешь, ты хочешь, чтобы мы следовали твоему примеру; да оградит нас сила Господня! Напрасно ты нас уверяешь, что поклонялся ложным богам только для вида и чтобы в награду за свою измену получить наше освобождение. Ты бы не должен принять тогда золота от Максимиана, а мы не хотим быть спасены этою ценою! Покайся, пока еще время, искупи кровию свое заблуждение, или я, Виктор, отрекаюсь от твоей дружбы, а я, Леония, перестаю быть твоей невестой. Ты уже и так изменил своему слову: мы знаем, что ты проводишь время с презренной женщиной, совращающей тебя с пути веры и обязанностей!“

Когда Амвросий кончил чтение, Амена закрыла лицо руками и горько заплакала.

— О, я несчастная! — сказала она, — вот как они толкуют мою благодарность и преданность к тебе! Теперь ты меня возненавидишь, и я умру с тоски.

— Амена, — отвечал Амвросий, чувствуя сильную досаду на Виктора и Леонию, хотя он сам себе не признавался, что причиною этой досады было лишь оскорбленное самолюбие, — Амена, я знаю, что дружба твоя чистосердечна и что ревность к вере соделала друзей моих несправедливыми.

— Нет, мой друг, — сказала Амена, горько рыдая, — они говорят правду, я одна виною твоего несчастия, я виною, что они тебя отринули; но все это я сделала, желая спасти их, ибо не только для тебя, но и для всех, которые дороги твоему сердцу, я готова пролить до последней капли крови. Амвросий! — вскричала она, упав перед ним на колени, — прости меня, я страстно люблю тебя! Да, я люблю тебя, — продолжала она, не давая ему времени отвечать, — я умру, если ты меня покинешь; но покинь, забудь меня, я сама тебя о том умоляю, у тебя есть невеста, мы сыщем другое средство спасти ее, мы подкупим стражей, вы убежите из Италии и будете счастливы; вот все, что я желаю; у меня же останется воспоминание счастливых дней, проведенных с тобою, и сознание, что я содействовала вашему счастию!

Столько любви, столько самоотвержения в сравнении с строгими словами Виктора и Леонии, отвергавших его любовь и дружбу в то самое время, когда он ожидал их благодарности, поколебали разум Амвросия. Признательность и удовлетворенное самолюбие, с одной стороны, досада и гордость — с другой, сострадание к Амене, ее обворожительная красота — все это затмило в его душе образ невесты и друга. Он без сопротивления предался ласкам Амены и вспомнил о Леонии только на другой день; в нем пробудились угрызения совести; но, по странному противоречию сердца человеческого, он вместо раскаяния чувствовал негодование к Леонии за то, что мысль об ней вырывала его из сладостного забвения и напоминала ему вину его. Амена всячески старалась развлекать его и так в том успела, что он в продолжение нескольких дней не выходил из ее подземелья и наконец перестал вовсе думать о Леонии и Викторе. Однажды Амена предложила ему прогуляться по Риму.

— Мы можем показаться без всякой опасности, — сказала она. — Тебя, который теперь в милости у кесаря, никто не тронет, а обо мне он уже давно забыл. Прихоти Максимиана так же скоро проходят, как и рождаются.

Амвросий согласился, и они пошли на Форум. Все им давали место, все на них глядели с почтением. Около полудня Амена почувствовала усталость и пожелала отдохнуть. Дом Амвросия был близок, и они вошли под его портик и расположились у фонтана.

— Ах, — сказала Амена, — как бы обрадовались мои родные, если б они могли меня видеть! Не позволишь ли ты послать за ними? — Амвросий хотел отвечать, но в эту минуту прекрасный юноша, в легкой одежде, с посохом в руке, подошел к Амене и что-то ей шепнул на ухо.

— Родные мои, — сказала Амена, — предупредили мое желание. Вот Гермес, служитель моего отца, пришел тебя просить, чтобы ты им позволил прийти.

Амвросий согласился и, позвав слугу, приказал ему приготовить богатое угощение. Когда солнце зашло, гости стали собираться. Один из них был высокий мужчина с кудрявой, черной бородой и с длинными волосами, похожими на львиную гриву. Важное его лицо показалось Амвросию знакомым, и он вспомнил, что уже видел его во сне. Другие обоего пола гости были все прекрасны собою, кроме одного, запачканного сажей и сильно хромавшего. Когда они улеглись вокруг стола, то, кроме Амвросия и Амены, было всех-навсе одиннадцать человек. Вскоре между ними завязался разговор. Они говорили очень увлекательно, особенно мужчина с кудрявой бородой. Пока Амвросий его слушал, в нем разверзались совершенно новые понятия, и он стал смотреть на жизнь, на веру и на добродетель совсем другими глазами. Собеседники его все более или менее придерживались философии Эпикура, и спор состоял только в том, что должно почитать высшим удовольствием в мире? Один превозносил любовь, другой вино, а третий славу. Амвросий несколько раз пытался им противоречить, но они легко опровергали его убеждения и так умно шутили над любовью Платона, учением Сократа и воздержанием Сципиона, что самому Амвросию мнения его показались смешными. Чтобы веселее провести время, кто-то предложил послать за плясунами и танцовщицами. Они вскоре явились, и искусство их так понравилось Амвросию, что он начал бросать им мешки золота, один за другим; потом стали играть в кости, и Амвросий проиграл большую часть богатства, недавно ему доставшегося. С первым криком петуха гости удалились, и с Амвросием осталась одна Амена. Он только что хотел отдохнуть от проведенной в шумных удовольствиях ночи, как услышал сильный стук у дверей.

— Отвори нам, проклятый обманщик, — кричали грубые голоса. — Ты притворился, будто поклоняешься Юпитеру, а между тем носишь на себе крест и еще обратил знаменитую римлянку в свою нечестивую веру! Но вы от нас не уйдете и завтра же будете сожжены живые!

И, говоря это, множество людей стучали в двери так, что она трещала.

— Сбрось с себя крест! — шепнула ему побледневшая Амена, — иначе мы оба пропали: я узнаю голоса преториянцев!

Между тем удары сыпались градом на дверь, и одна верея уже отскочила.

— Сбрось крест, сбрось крест! — умоляла Амена, упав перед ним на колени…».

Здесь незнакомец замолчал.

— Что ж сделал Амвросий? — спросил я.

— Он сбросил с себя крест! — отвечал незнакомец с тяжелым вздохом.

— Что ж было после? — спросил я опять, видя, что брат милосердия хранит глубокое молчание. — Ты, честный отец, так принимаешь рассказ свой к сердцу, как будто бы сам знал Амвросия.

— Не мешай мне, — отвечал брат милосердия, — и слушай, что мне остается тебе сказать:

«Вломившись в дом, преториянцы обыскали Амвросия и Амену, обшарили все комнаты, углы и застенки и, не нашед креста, удалились, не сделав никому вреда. Настало утро, и Амвросий забыл об этом происшествии.

Прежде хотя редко, но случалось, что он, среди наслаждений и шума, вдруг вспоминал о друзьях и как будто с испугом просыпался от продолжительного сна. Амена обыкновенно его уверяла, что друзей его скоро выпустят из темницы, что невинность их открыта и что кесарь намерен богато вознаградить их.

Тогда угрызения его совести умолкали, и он вновь утопал в удовольствиях. Теперь же, после потери креста, никакое воспоминание его более не тревожило, и он постоянно оставался в каком-то чаду, в приятном опьянении, мешающем ему замечать, как проходило время. Дни он проводил в театрах, ночи в шумных оргиях с родными Амены. Между тем время текло; золото уменьшалось, и однажды он с ужасом заметил, что от прежнего богатства у него не осталось ничего. Кони, колесницы и дорогая посуда давно уже были проиграны.

— Не печалься, — говорила ему Амена, — на что тебе деньги, разве мы и без них не довольно счастливы? В моем жилище найдешь ты все, что нужно для тихой и беззаботной жизни, а любовь моя заменит нам потерянную роскошь! — И Амвросий опять погружался в удовольствия и не помышлял о будущем.

Однажды он услышал, что два преступника осуждены на съедение зверям в этом самом Колизее, где мы теперь находимся. Ужасное предчувствие в первый раз им овладело, и он вмешался в толпу народа, бежавшую с криками радости по дороге к амфитеатру. Амена за ним последовала. Когда они поместились на ступенях, он обратился к своему соседу и спросил его, знает ли он имена преступников.

— Их зовут Виктор и Леония, — отвечал сосед, — они оба христиане и умирают за упорство в своей вере.

Тут один человек продрался сквозь толпу и, приблизясь к Амвросию, сказал ему на ухо:

— Через четверть часа друзья твои должны быть растерзаны зверями. Я тюремный страж; дай мне тысячу сестерций, и я им помогу убежать!

— Амена, — вскричал Амвросий, — ты слышишь, что говорит этот человек?

— Слышу, — отвечала Амена, — но какое тебе до них дело? Они христиане, а ты поклонник богов олимпийских!

— Как, Амена, — продолжал Амвросий в отчаянье, — разве я не христианин?

— Ты? — отвечала Амена, — разве ты не приносил жертвы Юпитеру? Разве ты не сбросил с себя креста?

— Дай мне пятьсот сестерций! — продолжал тюремный страж, — и я освобожу твоих друзей!

— Ты слышишь, Амена, — умолял ее Амвросий, — достань мне пятьсот сестерций, только пятьсот!

— У тебя были горы золота, — отвечала Амена, — куда ты его дел?

— Слушай, — продолжал тюремщик, — дай мне один асе, и друзья твои свободны!

— О, я несчастный! — вопиял Амвросий, — у меня нет и обола!

— Так ты, видно, не хочешь спасти друга и невесты! — сказал тюремщик и скрылся в толпе.

— Амена! — вскричал тогда Амвросий, и холодный пот градом побежал с его лица, — ты одна всему виною: по твоим советам я сделался богоотступником, для тебя забыл невесту и друга; спаси же их теперь, на коленях умоляю тебя, спаси их!

— Как, — сказала Амена, странно улыбаясь, — ты все это сделал для меня и по моим советам? Разве ты, прежде чем меня увидел, не поклялся своему Богу, что никакие мучения не заставят тебя от него отречься? Какие же ты испытал мучения? Ты от него отрекся добровольно, ты принял в награду золото и подарки от Максимиана и истратил их на свои прихоти! Разве не я сама тебя просила, чтобы ты меня покинул и остался верен своей невесте? Но невеста и друг приняли твои советы не с такою благодарностью, как ты ожидал, они тебя справедливо упрекали в клятвопреступлении, и ты на них вознегодовал и предал их Максимиану. Во всем этом я не виновата нисколько; я наслаждалась твоею любовью, но ее не вынуждала. У тебя был свой рассудок и своя совесть, — пеняй же теперь сам на себя!

В эту минуту ввели в арену Виктора и Леонию. Лица их были спокойны, поступь тиха и величественна. Пришед на середину арены, они преклонили колена и устремили к небу глаза, исполненные умиления и восторга.

— Виктор! Леония! — закричал отчаянным голосом Амвросий; но они его не слыхали. Ничто земное уже не могло коснуться праведников: казалось, они в предсмертный час внимали небесной гармонии и пению серафимов.

— Римляне! — закричал Амвросий, — бросьте меня в арену, я вас обманывал: я христианин и хочу умереть за свою веру!

— Он сумасшедший, — сказала Амена, — не слушайте его, он сумасшедший!

Тут Амвросий встал со ступеней, выступил вперед и сотворил крестное знамение.

— Кто бы ни была ты, ужасная женщина, — сказал он, обращаясь к Амене, — я отрекаюсь от тебя, отрекаюсь от твоих богов, отрекаюсь от ада и сатаны! — Услыша эти слова, Амена испустила пронзительный визг, черты ее лица чудовищным образом исказились, изо рта побежало синее пламя; она бросилась на Амвросия и укусила его в щеку. В эту минуту из-за железной решетки впустили в арену четырех львов. Амвросий упал без чувств на ступени амфитеатра».

Незнакомец опять замолчал, и я долго не смел прервать его молчания.

— Кто ты, таинственный человек? — спросил я наконец, видя, что он хочет удалиться.

Вместо ответа брат милосердия отбросил покрывало: страшно бледное лицо устремило на меня выразительный взгляд, и на его щеке я увидел глубокий шрам, как будто из нее мясо было вырвано острыми зубами. Он опять закрыл лицо и, не сказав ни слова, медленными шагами вышел из арены и исчез между развалинами.

<1846>

Григорий ДАНИЛЕВСКИЙ

Жизнь через сто лет

Из книги «Святочные вечера»

Еще никто не видел моего лица.

Древняя надпись на статуе Изиды

Настоящий рассказ относится к нынешнему веку, а именно к 1868 году.

Некто Порошин, молодой человек лет двадцати пяти-шести, черноволосый, сухощавый, бледный и красивый, незадолго до времени, которого касается этот рассказ, кончил курс в Московском университете, где избег тогдашних волнений молодежи, вследствие особого склада своей природы. Все его помыслы, стремления и привязанности вращались в особом, заколдованном кругу, который можно бы назвать «идеальным», в обширном значении этого слова. Он читал философов, деистов, но рядом с ними и натуралистов, — последних — для сравнения с первыми.

Жадно пробегая в газетах известия о сверхъестественных явлениях, призраках, сомнамбулистах и медиумах, он сам, впрочем, не верил в практический сомнамбулизм и медиумизм, особенно в те его проявления, которые трактуются и публично показываются шарлатанами вроде Юма, Бредифа, Следа, братьев Эдди и других фокусников этого пошиба.

Приехав в 1868 году в Париж, для поправления своего вообще расстроенного и слабого здоровья, Порошин посещал лекции разных ученых, но не пропускал и других диковинок, в том числе фантастических вечеров вроде сеансов Робер-Гудена и ему подобных, где показывались опыты так называемой высшей физики, явления спектров, ясновидения и прочие трансцендентальные затеи, где он наблюдал за тем, как ловкие, умные и вообще всегда весьма милые французские фокусники-шарлатаны морочат уличную, пресыщенную другими удовольствиями толпу.

Однажды Порошин сидел в зале такого физика. На сцене была усыплена какая-то белокурая девица, читавшая запечатанные письма и диктовавшая рецепты больным из публики. Все шло хорошо, как по маслу. Щеголеватый профессор сомнамбулизма, во фраке, в белом галстуке и таких же перчатках, щебетал с кафедры перед спящею ясновидящей, сыпля именами новейших светил реальной философии и путая, по обычаю французов, Шопенгауэра с Гартманом и Штрауса с Фейербахом. Становилось очень скучно. В зале была давка и духота. Лампы тускло освещали море голов. И в то время, когда Порошин уже хотел уезжать, одна из этих голов, в красной восточной феске, шевельнулась среди публики, и из ее уст послышался резкий голос:

— Это шарлатанство, надувательство грубого вида!

Все всполошились, оглянулись. Профессор смутился.

— Грубый обман и ложь! — повторил громко человек с красивым смуглым и умным лицом. — Публика должна протестовать…

— Кто вы? — спросил хозяин вечера. — Так не смущают зрителей! Если вы не верите в опыты ясновидения, зачем сюда пришли? зачем платили деньги? Можете их получить обратно…

— Шарлатанство! — твердил тот же восточный человек, очевидно армянин. — Я говорю не против сомнамбулизма, а против таких обманов, какие разыгрываются здесь… Вы усыпили свою соучастницу. Она не спит, а потому такая же обманщица, извините, как вы… Но я верю в ясновидение, — я его поклонник и занимаюсь им давно…

В публике, смешанной с подставными, очевидно, наемными зрителями, compères, поднялся невообразимый шум. Армянин в феске вскочил на стул, показал руками, что хочет говорить.

— Но я верю в могучую, беспредельно-великую силу сомнамбулизма, — смело продолжал армянин ломаным французским языком, когда все затихло. — Я сам владею даром усыпления… И вот доказательство…

— Вон его, за дверь! долой! — кричали подставные клакеры, с красными, вспотевшими лицами.

— Пусть говорит, пусть делает опыт по-своему! — кричали другие из зрителей, толпясь к сцене.

Сконфуженный, с измятым галстуком и распоротой в давке фалдой фрака, взъерошенный маг-профессор, с своим помощником, возвратился на кафедру. Туда же дали пройти и человеку в феске.

— Я хочу, желаю, требую, чтобы вы сами заснули! — сказал последний, обращая черные, повелительные и умные глаза к профессору. — Садитесь, вот так; сложите ваши руки и спите… слышите ли? спите, я приказываю!..

Профессор улыбнулся, поморщился, сел, окинул общество растерянным, недовольным взглядом; очевидно против воли закрыл глаза, зевнул… и, к удивлению всех, заснул. Армянин сложил на груди руки, поглядел так же повелительно на помощника профессора, шершавого, коротко остриженного и рыжего малого, очевидно из отставных военных, поднял руку, устремил к нему протянутые пальцы — помощник также заснул…

Изумление публики было без границ. Все замерли, глядя на таинственную феску.

— La séance est levée! заседание наше кончено! — сказал армянин, медленно и важно сходя со сцены. — Вы видели! вот сомнамбулизм!

Поднялась давка и суета. Все хотели его видеть ближе, с ним говорить. Но таинственный незнакомец исчез в толпе, точно провалился сквозь пол.

«Не верится, — подумал Порошин, уходя из залы практической физики, — старые шутки на новый лад! Простодушные, легковерные французы не догадались, дали промах. Очевидно, и армянин был тем же наемным, подставным лицом… Маг-профессор заметил охлаждение к себе посетителей, ну, и придумал таким образом подогреть их внимание. Та же реклама, то же шарлатанство. Да притом и не особенно оригинально… Известна проделка американского журналиста, который, для поднятия подписки на свой журнал, стал печатать в других изданиях самые резкие, наглые на себя нападки от вымышленных лиц: одни печатно выставляли его мошенником и клятвопреступником, другие вором и убийцей, третьи развратником в колоссальных размерах. Он не скупился платить за такие дружеские рекламы, пока все не задумались — да видно же любопытный это и недюжинный человек, когда о нем все так кричат! — и стали раскупать его собственную газету».

Прошло с этого вечера несколько месяцев. Порошин забыл о сомнамбулисте-профессоре и об армянине. Раз он шел с товарищем Чубаровым сквозь Луврский двор. Видит, Чубаров раскланялся с каким-то человеком в феске. Порошин узнал армянина.

— Как, ты его знаешь? — спросил он Чубарова.

— Еще бы не знать такой замечательной особы, — ответил с улыбкой Чубаров. — Мы с ним жили как-то на водах, в Германии.

— Да чем же он знаменит?

— Помилуй, он вызыватель духов, медиум и чуть не заклинатель змей…

— Нет, вздор! ты шутишь, — возразил Порошин, — ты не такой, чтоб знался с вызывателями духов и заклинателями змей… Слушай, чему я был очевидцем…

Порошин передал рассказ о случае в зале профессора ясновидения. Чубаров задумался.

— Ты ошибаешься, это не шарлатан и не мог быть в стачке с сомнамбулистами! — сказал он. — У этого армянина, черт бы его побрал, есть действительно кое-какие способы… Но я тебе, Порошин, о них не сообщу…

— Почему?

— Ты за последнее время что-то уж очень похудел, еще стал бледнее, и зрачки вон у тебя несколько расширены, и нервный ты такой… Тебе это опасно, я же испытал…

— Полно, глупости! Расскажи! — пристал Порошин к приятелю. — Не мучь меня; правда, какая бы она ни была, никогда меня не потревожит… Я добиваюсь истины; одна ложь, одни обманы мучат и раздражают меня… Расскажи, открой, в чем это дело? Ты верно знаешь и адрес армянина, у него бывал и здесь… Так после вод не встречаются… Он на тебя посмотрел очень сочувственно…

Делать нечего, Чубаров зашел с Порошиным в кафе, на набережной Сены, и это ему сообщил. Оказалось, что армянин, адрес которого Чубаров здесь же передал приятелю, обладал секретом — переносить человека, во сне, через сто лет вперед.

— И ты этому веришь? — спросил с болезненной улыбкой Порошин.

— Еще бы, — нехотя ответил Чубаров, — как не верить, когда я сам, благодаря этому странному человеку, испытал такого рода путешествие…

— И не раскаиваешься?

— Пожалуй, с некоторой стороны, досадно и даже обидно…

— Почему обидно?

— Да потому, что не хотелось, а пришлось проснуться… Во сне было так хорошо…

— Гм! и как он это делает?

— Дает, представь, какие-то пилюли…

— Что в рот, то спасибо? — раздражительно засмеявшись, спросил Порошин. — Экие ловкие эти азиаты! Ну, можно ли так морочить людей? Да еще, пожалуй, и деньги берет?

— Берет, друг мой, и большие…

— Гм! — промычал Порошин. — Отсохни моя рука, если я ему дам хоть полушку за такой обидный обман.

Чубаров, однако, был убежден, что Порошин не вытерпит, и боялся особенно за его здоровье, не очень-то подходящее для таких опытов.

Так и случилось.

Порошин в тот же день думал-думал, нанял фиакр и покатил по бульварам на площадь Трона, украшенную двумя колоннами, с бюстами старинных французских королей, где, по адресу Чубарова, жил таинственный армянин.

Армянин жил с женою, хорошенькою и молодою женщиной. Он принял гостя не совсем дружелюбно.

— Вы можете перенести меня в будущую жизнь? — спросил Порошин армянина, после первых с ним объяснений.

— Да… но только в будущую жизнь — на земле.

— Понятное дело… Где же именно и когда вы мне дадите пожить в будущем?

— Здесь же, в Париже… иначе, разумеется, и быть не может! Вы заснете в моей комнате и очнетесь в ней же, через сто лет, то есть проснетесь через секунду, когда задремлете и очутитесь во времени, которое настанет для Парижа, для целого света, по прошествии ста лет…

— Чепуха, — в волнении и сердито произнес Порошин. — Извините меня, галлюцинации какие-нибудь от наркотических средств. Еще дурно сделается, будет голова трещать, как раскаленный котел, отупеешь на время, руки будут трястись…

— Видно, что вы уж пытались делать такие эксперименты, — сказал, чуть заметно усмехнувшись, армянин.

— Ну, да… был так слаб, увлек один индеец, здесь же, на всемирной выставке, — ответил Порошин.

— Все увидите сами, сами испытаете, — произнес серьезно и как-то задумчиво-грустно армянин. — Мои средства иные, безвредные, достались от отца, от деда на родине, в Армении. Не всего достиг человек, слабы силы смертных, — но кое-что открывается мудрым Востока, достойным умам. Знаете надпись на статуе богини Изиды: еще никто не видел моего лица? Да, это бывает открыто немногим.

— Кому открыто? не верю… — сказал Порошин. — А уж в Азии еще более, простите, падких к проделкам, ловких фокусников и шарлатанов. Я долго об этом думал… а впрочем, сколько стоит ваш опыт с усыплением?

— По сто франков за день, а если неделя, — несколько дешевле — пятьсот франков за неделю! — спокойно и так же задумчиво ответил армянин.

— То есть как пятьсот за неделю? За какую неделю?

— Ну, вы проснетесь и, положим, захотите прожить в том веке, то есть в 1968 году XX столетия, ровно семь дней… вот за каждый день и внесете плату!

— Когда внесу?

— Вперед, разумеется…

— Ха-ха-ха! Что вы! — засмеялся Порошин. — Нашли простака, чтоб я этому поверил. С вас еще надо взять деньги за эту шутку… Слышите ли, наесться ваших восточных специй и, в смешном виде, пластом пролежать перед вами час-другой, потешая вашу наблюдательность…

— Не час и не два, ровно неделю, повторяю, вы будете спать, — сказал с достоинством и так же спокойно армянин. — И дело вовсе не шуточное, не на смех! Есть не мало охотников… и не одни молодые люди, как вы, а солидные ученые, буржуа, — и даже владетельные особы обращаются ко мне и к моей жене…

— Какие особы? И почему также к вашей жене?

— Тайна досталась нам от ее родных, пешаварских армян; ее и меня звали с этой тайной в Испанию, Италию и даже в Мексику; испанская королева два раза засыпала, при нашем посредстве, а покойный мексиканский император, несчастный Максимилиан, мне даже пожаловал орден незадолго до своей катастрофы…

«Ну, уж я-то не засну, ни в каком случае!» — сказал себе с твердостью Порошин, уходя от армянина.

Ему показалось, что жена последнего, провожая его с лестницы, смотрела на него подозрительно и насмешливо, как бы мысля: «Придешь еще, голубчик, придешь».

Так и случилось.

На другой же день Порошин возвратился на площадь Трона, к армянину.

— Вот пятьсот франков, — сказал он, запыхавшись от высокой лестницы и поспешной, тревожной ходьбы. — Где ваши снадобья? Я готов…

— Это для меня, — сказал армянин, считая тонкими, белыми и нежными, как у женщины, пальцами принесенное золото. — Но ведь нужны деньги и для вас?

— Какие деньги? это еще для чего?

— Вы же проснетесь в том веке, проживете в то именно время — семь дней сряду, — вам нужно есть, пить, захотите, пожалуй, и удовольствий.

— Сколько нужно? — спросил, глядя в пол, Порошин.

— Это зависит от вас самих… смотря по вашим наклонностям. Ваших привычек я не знаю.

— Однако же… и мне притом трудно… я там, понимаете, не жил… экая чепуха! даже смешно…

Порошин, однако, теперь не смеялся. Глаза его были строги и с острым, лихорадочным блеском смотрели куда-то далеко. Побледневшие его губы слегка вздрагивали.

Армянин подумал с минуту.

— Полагаю, — сказал он, — этих денег, то есть пятисот франков, будет достаточно… Я устрою их обмен и вручу вам их перед сном, — а проснувшись — вы отдадите мой заработок особо — мне или жене…

— Вексель надо? — спросил Порошин.

— О! я вам и так поверю, — ответил армянин. — Кроме того, вам нужно… платье…

— Какое платье?

— Да через сто лет, надеюсь, не в этой жакетке и не в этих узких панталонах будут ходить.

— Где же я возьму? притом здешние портные вряд ли подозревают будущие моды…

— О! я вам и в этом помогу! У моей жены есть на такой случай запас.

Армянин сходил в комнату жены и вынес оттуда картонную коробку с платьем, замшевый мешочек, какой-то странного вида ящичек и небольшую жаровню.

— Вот наряд, в котором парижане будут ходить через сто лет, — сказал он. — А это тогдашние, то есть будущие монеты.

Он вынул из картонки шелковый просторный полукафтан, или скорее полухалат, яркого, невиданного, восточного цвета, до колен, такие же широкие панталоны, еще более яркий шейный платок и мягкую соломенную, в виде зонтика, шляпу и открыл замшевый мешочек. Из мешочка он высыпал горсть золотых монет, с надписью на одной их стороне, по-французски: «Равенство, свобода, братство» — «Французская Республика 1968 г.» — а на другой стороне — какие-то восточные письмена вроде арабской или еврейской азбуки или даже иероглифов.

— Нелепость! — сказал, отвернувшись, Порошин. — У французов никогда не будет республики… Они по природе монархисты, а вкусом — фетиши… Да и вы рискуете: теперь здесь правит Людовик Бонапарт — его агенты увидят у вас эти монеты, вы еще насидитесь в полиции, вас осудят и вышлют.

— Это уже мое дело, — серьезно и сухо ответил армянин.

Он раздул принесенную с угольями жаровню и взял в руки серебряный, с финифтью, изящного и странного вида ящичек. Из ящичка он вынул несколько зерен. Зерна были черные, блестящие, точно выточенные из агата.

— Эти пилюли, — произнес с важностью и даже благоговением армянин. — Вы примете, если на это решились, одну за другою… Вот ровно семь пилюль, — вы поглотите их и, проспав здесь семь дней, ровно столько же дней проживете в следующем веке… Понятно ли вам?

Но еще одно условие, — не мое, а тех, кто оставил нам эти зерна.

— Какое? говорите скорее: не мучьте, не томите, у меня точно лихорадка…

— За каждый день жизни в том земном веке, то есть через сто лет, — вы одним годом менее проживете в этом свете, или веке… Условие — извините — не шуточное, и я вас о том предупреждаю… Подумайте прежде, чем решитесь заснуть.

— Давайте ваши пилюли, я решился! — ответил, покраснев, Порошин. — Не хочу откладывать, давайте теперь же. — Порошин взял пилюли.

Армянин помог гостю переодеться в принесенное «будущее платье», причем услуживал ему с отменною любезностью. Незаметно вошедшая в это время жена армянина полуопустила гардины на окна, переставила некоторую мебель и бросила на уголья жаровни какую-то нежнопахучую, янтарного цвета, смолу. В комнате мгновенно стал распространяться необъяснимый, томительно-сладкий, опьяняющий запах.

— А что это за надписи на обороте монет? — спросил он хозяина. — С какой стати во Франции будут чеканить на национальных деньгах подобные азиатские письмена?

— Это все вы узнаете сами, проглотив последнюю из пилюль, — вежливо-сдержанно ответил восточный маг.

Порошин взял на ладонь поданные зерна, поглядел на них с секунду и быстро проглотил их одно за другим. Армянин указал ему на ключ в двери, стакан и воду в графине, также вежливо откланялся и вышел с женой.

«Посмотрим, — подумал Порошин, замыкая за ними дверь. — И уж если надуют, я не пощажу их, обо всем напечатаю в газетах…»

Он подошел к столу, выпил залпом стакан воды и взглянул на площадь Трона в окно. Наступал вечер. Солнце золотило крыши домов, колонны с бюстами королей, фонтан и ветви старых каштанов.

Непонятная, чарующая нега стала охватывать Порошина. «Нет! не поддамся! даже вовсе не засну и посмотрю, что будет!» — сказал он себе, принимаясь ходить по мягкому, пестрому ковру небольшой, уютной горенки.

Долго ли так ходил Порошин, улыбаясь предстоящему испытанию и думая о своей решимости наблюдать, — этого он впоследствии не помнил. Подойдя к окну, он опять взглянул на площадь и потер глаза: площадь Трона как бы застлало туманом. Порошин присел на кушетку, склонил голову. «Да что же это со мною? — мыслил он. — Я как будто дремлю!» Он почувствовал, что, одолеваемый неудержимой наклонностью заснуть, он ложится, протягивает ноги и против воли дремлет, даже засыпает.

…«Нет, черт возьми, не засну! Не засну, ни за какие блага на свете!» — сказал себе Порошин, усиливаясь выбиться из сладких, охвативших его грез, усиливаясь не покориться им и встать.

…Это ему как бы удалось…

Он вскочил и подошел к окну. Что за чудо? Та же самая площадь Трона, те же колонны с бюстами, фонтан и каштаны, — но как будто и не те. Солнце било косыми, фантастическими, желтовато-розовыми лучами. Пахло опьяняющим запахом лилий, ландышей или акаций. Голова кружилась, как весной в цветущей теплице. Улицы кипели народом. На балконах и в окнах развевались веселые, причудливые флаги, знамена. Очевидно, был какой-то праздник. Осьми- и десятиэтажные дома были снизу доверху увешаны громадными хромолитографическими картинами, в виде вывесок. Звуков подков и колес не было слышно. Странного вида экипажи, одноярусные, двух- и даже трехъярусные омнибусы, кареты, красивые с зонтами долгуши и какие-то паланкины вроде подвижных беседок, наполненные проезжавшею публикой, двигались среди залитой асфальтом площади, — как подумал Порошин, — на обитых гуттаперчевыми шинами колесах и по гуттаперчевым рельсам, а главное — без помощи лошадей и пара. «А! С помощью сжатого воздуха! — догадался Порошин. — И какая масса грамотных, охотников до чтения новостей… Все на крышах омнибусов, в паланкинах и долгушах с громадными листами газет». Едущая публика снизу казалась, с этими газетными листами, в виде двигавшейся громадной нивы белых грибов… За площадью была видна часть новой городской стены, окружавшей Париж. Простым глазом можно было рассмотреть, что на этой стене ходили, в странных, длинных одеждах, вооруженные воины, а над ближайшей крепостной башней развевалось исполинское красное знамя, с изображением желтого дракона.

«Что за чепуха! дракон! — подумал Порошин. — И откуда в Париже дракон? точно во сне, а между тем я вовсе уже не сплю».

Сгорая любопытством, он осмотрелся, увидел, что и на нем одежда, походившая на одеяние уличной публики, поспешил отомкнуть дверь комнаты и спустился на улицу, так как наступал вечер и солнце готовилось зайти за башню с знаменем.

Очутившись на асфальтовой, в виде узорного паркета, мостовой, Порошин прежде всего убедился, что находится действительно среди тех же ему знакомых парижан: бойкая французская речь, веселые возгласы, шутки, азбука надписей на вывесках, — все убеждало, что он в самом деле в Париже. Но как, с кем и о чем ему заговорить? Ведь он из далекого XIX века, ведь люди XX века сразу его распознают, или просто, не поняв, сочтут за сумасшедшего, подозрительного, еще арестуют, запрут на все семь дней в тюрьму. Что у него с ними общего? И как эти новые люди встретят его понятия, самые обороты мыслей, речения, слова? «Надо спросить книжную лавку, — решил на площади Порошин, — кабинет для чтения, а еще лучше кафе-ресторан!» Там он лично и без постороннего пособия ознакомится с текущими событиями, с новостями того любопытного, неразгаданного дня… Но какого дня? Он заснул или, точнее, его стремились усыпить в среду, 15 августа 1868 года. Посмотрим…

«Нет! — сказал себе Порошин. — Не стану ни о чем спрашивать, ни о книжных лавках, ни о кафе-ресторане; сам все найду».

Отыскав поблизости кофейню, Порошин подошел к столику, взял газету с заголовком: «Гений XX века» и стал ее читать.

Чем далее он читал этот «Гений» и другие газеты, тем более рябили в его глазах разные диковинки и чудеса: расписание подземных поездов железных дорог между Англией и Францией; экспедиция из всеславянского торгового порта, Константинополя, в срединное море Африки, искусственно устроенное на месте бывшей песчаной Сахары, куда напустили воду из более возвышенного Средиземного моря.

В одной из газет, в передовой статье, Порошин наткнулся на фразу: «В старые, незапамятные годы, после низвержения династии Бонапартов и, как известно, во время правления ныне угасшей династии Гамбеттидов…» Волосы шевельнулись на голове чтеца, и он боязливо оглянулся, не увидел бы его за чтением таких ужасов полицейский сержант.

«Ужели краснобай Гамбетта мог действительно когда-нибудь сменить во Франции династию Наполеонидов? — подумал Порошин. — Но кто же теперь правит французами?» Едва он это помыслил, как ему в глаза попалась новая, более загадочная фраза. Он обратил внимание на заголовок последнего законодательного акта…

«Божьею милостью и по воле правительствующего высокого народа китайского, — мы, европейские министры его светозарного величества, императора Китая и богдыхана Европы, — по зрелом обсуждении в местных и общем европейском парламентах, постановили и постановляем…»

«Как? Китайцы? Вот небывальщина! и откуда взялся в Европе богдыхан? — спрашивал себя Порошин. — Как бы это в точности узнать? Спросить? Но кого? Меня как раз сочтут за безумного, не знающего таких, по-видимому, общеизвестных вещей, как история дня, обратят на меня внимание… Вот что… — обрадовался Порошин, — надо обратиться к учебнику истории прошедшего века или еще проще — купить календарь…»

Порошин подошел к буфету, выпил рюмку какой-то спиртной специи, очень отдававшей шафраном и имбирем, и закусил тартинкой; последняя тоже обратила на себя его внимание: оказалось, что это был ломтик хлеба с приправой «птичьего гнезда». Буфетчик и слуги были с бритыми головами, длинными, заплетенными косами и в черных, шелковых, китайских шапочках. Посетители сидели с опахалами; на головах военных были широкополые шляпы с шариками и павлиньими перьями. Везде отзывалось китайщиной, и это очень шло к французам, как известно, и в былое время, в XIX столетии, бывшим великими охотниками до разных «chinoiseries».

Найдя книжную лавку, Порошин купил и там же стал читать календарь. То, что он узнал из этого чтения, привело его еще в большее изумление.

Оказалось, что китайцы, которых, по исторической статье календаря, в половине XIX века считалось около 300 миллионов, уже в то время начинали смущать политикоэкономов страшно быстрым ростом своего народонаселения. К концу же XIX столетия китайцев считалось до 500 миллионов, то есть половина всего человечества, живущего на земле. Наступил XX век, и в первую четверть этого нового века народонаселение Китая возросло до 700 миллионов. Жители Небесной империи, соперничая с своими соседями, японцами, переняли у Европы все практические познания, в особенности гениальные технические изобретения европейцев в деле войны. Они завели громадную сухопутную армию в 5 миллионов солдат и исполинский паровой флот в сто мониторов и вдвое быстроходных, гигантских паровых крейсеров. Покрыв свою страну сетью железных дорог, которые у них дошли до Западной Сибири и Афганистана, они сперва покорили и поглотили изнеженную Японию, потом завоевали и обратили в свои колонии республику Соединенных Штатов Америки, в чем им помогла новая истребительная междоусобная война Северных и Южных Штатов, которою наполнилось начало XX века, при постыдном соперничестве двух тогдашних президентских династий. Переселив в завоеванную Америку избыток своего народа, теснившегося под конец, за недостатком земли, на плавучих и свайных постройках их рек и озер, китайцы обратили внимание на Европу. Они послали свой флот в Атлантический океан, где в 1930 г. произошла колоссальная морская битва китайских мониторов с мониторами еще существовавших тогда, самостоятельных государств европейского материка, — Англии, Франции, Италии и Германии. Дело, по словам календаря, решилось особыми подводными, китайскими «минами-пушками», которые подплывали под килевые части европейских мониторов и, стреляя залпами бомб, начиненных динамитом, взрывали и топили эти грозные когда-то суда.

Европа в 1930 году была завоевана Китаем…

Отдельные, во время оно сильные и славные государства, Франция, Англия, Италия и Германия, поглотившие незадолго перед тем ряд второстепенных стран — Испанию, Австрию, Швецию и Данию, были в свой черед поглощены и упразднены китайцами. Победители прекратили их самостоятельное существование и обратили их, как и Америку, в свою колонию. Явилась федеративная Европа, которой богдыхан, в утешение туземных ученых и публицистов, дал название «Соединенных Штатов Европы», подчиненных китайскому императору. Сам он с тех пор стал именоваться богдыханом Европы, как некогда английская королева носила титул императрицы Индии.

Порошин с трепетом стал доискиваться в занимательном календаре сведений о судьбах России. Она, к его утешению, уцелела в этой общей ломке, вследствие своего дружеского китайцам нейтралитета, который она объявила во время нашествия жителей Небесной империи на Европу, — в отместку Англии за Пальмерстона и его преемников, Франции — за Наполеонидов, Австрии — за ее вечные измены и предательства и Германии — за Бисмарка, «прижимавшего славян к стене…» «Досталось всем сестрам по серьгам!» — радостно подумал Порошин, читая эти откровения прошлого…

Богдыхан, за дружбу к России, дав средство славянам окончательно изгнать турок в Азию («Вон до какого времени была эта возня!» — подумал Порошин) и образовать на Балканском полуострове отдельную славяно-греческую дунайскую империю, дружественную России, не мешал и русским исполнить их последний, главный долг… Русские, как гласил календарь, благодаря железной дороге, устроенной от Урала до Хивы и нового передового поста китайцев на западе, до Афганистана, разбили англичан в Пешаваре, выгнали их из Восточной Индии и устроили третью российскую столицу в Калькутте. Милости богдыхана к завоеванной Европе были, впрочем, неизреченны. Обложив европейский, покоренный его войсками, материк тяжкою ежегодною данью — в миллиард франков — и обязанностью обрабатывать на своих фабриках исключительно китайское сырье, богдыхан упразднил все непроизводительные европейские армии и флоты («Вон когда Лига мира дождалась исполнения своей грезы об общем разоружении!» — не утерпел подумать Порошин). Заменив эти постоянные войска сухопутною и морскою гражданскою «китайскою жандармерией», китайцы окружили главные столицы и города упраздненных европейских государств новыми китайскими крепостными стенами, снабдив их своими гарнизонами и своими пушками, но за то они предоставили каждому из «Соединенных Штатов Европы» устраиваться, по былой американской системе, на свой особый лад, — без права носить и иметь какое бы то ни было оружие. Даже ножи и вилки исчезли из употребления; все в Европе с тех пор ели, как в Китае, только ложками и палочками.

Германия при этом с удовольствием сохранила свой «юнкерский ландтаг», Италия — «папство», Англия — «палату лордов» и «майорат», Франция — сперва «коммуну», а потом «умеренную республику», президентами которой, с 1935 по 1968 год, были деятели с разными громкими именами, между которыми Порошин насчитал пять Гамбетт и двенадцать Ротшильдов. По прекращении «династии Гамбеттидов» (так и выразился календарь), Франция большею частью состояла под местным верховным владычеством президентов-евреев из банкирского дома Ротшильдов. Перенесясь в 1968 год, Порошин, следовательно, застал французов под управлением Ротшильда XII. Евреи-адмиралы в это время командовали французским флотом в океанах, евреи-фельдмаршалы охраняли, во имя китайского повелителя, французские границы, и евреи-министры, с президентом в пейсах и ермолке, встречали правящего Европой богдыхана, Цао-дзы, при недавнем триумфальном посещении последним Парижа, отчего и до сих пор, вторую неделю, парижские улицы и дома были увешаны флагами.

Французская республика, с поры окончательной победы жителей Небесной империи, мирно и дружно ужилась с китайским богдыханством. Прежде у французов империя чередовалась с республикой. Теперь у них разом и рядом, к общему удовольствию, были и та и другая.

«Вот почему на монетах, данных мне армянином, — догадался Порошин, — с одной стороны вычеканены „Liberté, égalité, fraternité“ — и надпись „Французская Республика“, а с другой стороны — внушительная китайская бамбуковая палка».

Вышел Порошин из книжной лавки при вечернем освещении. Улицы и площади Парижа горели яркими, как дневной свет, электрическими солнцами. Проголодавшись, он зашел в громадный ресторан с надписью «Столица мира — Пекин», где вся прислуга была одета китайцами. Он потребовал себе модных блюд; ему подали жареного фазана и рисовой каши, которые он торопился есть, чтобы не опоздать в театр. Но он заметил, что другие посетители «Пекина», между едой, брали со стола какие-то трубочки и подносили их к ушам. Он осведомился у гарсона, — что это? Ему ответили: «телефон».

— Да в чем же дело, не понимаю? (Тогда, в 1868 году, еще не знали этого изобретения). Ему объяснили, что каждая из трубочек, лежащих на столе, была соединена проволокой с различными театрами, — оперой, водевилем, концертною залой, — и что за небольшую, особую плату посетитель может, кушая, в то же время следить за любой парижской и даже более отдаленной сценой.

Порошин поднес к уху первую попавшуюся трубочку: ему послышались аплодисменты, которыми публика встречала какую-то актрису в «Comédie Française». Он поднес к уху другую трубочку: стали слышны заключительные, нежные рулады концертной арии, исполнявшейся в ту минуту в опере знаменитым кантонским певцом. Уходя из кафе, Порошин поднес к уху третью из трубочек: ему послышалась речь, в какой-то аудитории, о превосходстве реального элемента в искусстве, а именно — об окончательной замене фотографией всех родов живописи.

Так проспал Порошин в Париже, или, как ему несомненно казалось, прожил семь условленных, веселых и беззаботных дней будущего тысяча девятьсот шестьдесят восьмого года.

Денег, взятых Порошиным у армянина из XIX века, оказалось вдоволь, потому что все, и в тогдашнем Париже, было сравнительно дешево.

Он посещал всевозможные, особенно модные увеселения. Все стремились в громадный железный и каменный, на манер древнеримского, Колизей. В моде были звериные травли, бой быков, борьба низших человеческих рас с тиграми и львами, конские скачки с невероятными препятствиями — через пороховые погреба с зажженными факелами, через динамитные батареи — и единоборство петухов и крыс. Все это производилось в названном Колизее. Роль древних гладиаторов-рабов исполняли в борьбе с дикими, пускаемыми на арену зверями нарочно для этой цели привозимые из внутренней Африки жители озера Нианзе и Танганьики. Когда на арене Колизея лилась звериная или людская кровь, парижские дамы пили шампанское и бросали из лож победителям роскошные букеты, которые во время оно бросались Патти и Дженни Линд.

Порошин от Колизея переходил к бесчисленным кафешантанам, от последних к пирушкам с молодыми людьми, между которыми приобрел много знакомых. Удивляясь, что он стал способен к этого рода забавам, он нередко входил в споры с простодушными, всем и всегда довольными французами. Узнав, что Порошин русский, парижане были с ним особенно любезны. Он не стеснялся в беседах с ними.

— Да полно, какая же у вас республика, когда вы покорены китайским богдыханом и, в его декретах, именуетесь его рабами? Где же ваша свобода? — спрашивал Порошин парижан.

— О, китайцы… они лучшие и добрые друзья…

— Но какие же вам они друзья, когда вы с прочею Европой им платите такую страшную дань и их знамя веет над стенами некогда славного Парижа?

— Зато мы избавились от царства адвокатов… Нет более адвокатов, — говорили ликующие парижане. — Есть только прокуроры и милующий богдыхан…

Порошин узнал, что правосудие в XX веке очень упростилось. Давно замечая, что спиртные напитки и отчасти хлороформ развязывают язык, тогдашние ученые стали делать остроумные опыты и изобрели особую жидкость, из которой добыли газ, названный спиртохлороформом или алколохлоралом. Напуская этот газ в особую комнату, прокуроры силой вводили туда подозреваемых и подсудимых, и последние, надышавшись предательским испарением, теряли главное из чувств — силу воли, после чего прямо диктовали стенографам все, что делали и говорили, все, что у них было в сокровенных помышлениях. С тех пор упразднились полицейские дознания, предварительные и судебные следствия, очные ставки, перекрестные допросы, доносы и отделения явных и тайных сыщиков.

— Потом, извините, вы всегда кичились свободой и мягкостью ваших нравов, — допытывал французов Порошин. — А у вас вон и теперь существует казнь…

— Нельзя! — отвечали находчивые парижане. — Каждый народ имеет право принимать меры в ограждение своей безопасности от преступников и злодеев!

— Но еще нелепость… Вы кичитесь республикой, равенством, свободой, а у вас, кроме китайского, общего всем вам гнета, есть еще местный, частный гнет… еврейский! Кроме многих прежних династий, вы проходите наконец через династию израильских президентов своей республики, Ротшильдов… Извините, но это — позор! Евреи воссоздают у вас на троне Генриха IV и Людовика XIV, банкиры, биржевики красуются в креслах Робеспьера и Мирабо… Этого не представляла история даже таких торгашей, как англичане; у них тоже были и есть свои Ротшильды, но те у них не шли и не идут дальше банкирских контор и несгораемых сундуков…

— Это мы сделали поневоле.

— Как поневоле?

— Евреи с началом нынешнего, XX века, через свои банкирские конторы, завладели всею металлическою монетою в мире, всем золотом и серебром. Производя давление на бирже, они получили неотразимое влияние и на выборные классы великой, но завоеванной китайцами Франции. Зато при первом же президенте из дома Ротшильдов у нас оказался финансовый рай: полное равновесие прихода с расходом в бюджете, устройство всех общественных отправлений на акционерный лад и окончательное введение удобных бумажных денег, вместо металлических…

— Но вы говорите, что Ротшильды взяли верх через захват в свои руки всех металлов в мире?

— Да, золото всего мира перешло к ним, они им и доныне владеют, а нам за него предоставили, в виде векселей на себя, очень красиво отпечатанные ассигнации. Это значительно удобнее, их легко носить в кармане. Золото любят у нас носить одни, как вы, иностранцы.

— Вы упомянули также об устройстве всех общественных нужд на акционерный лад.

— Точно так.

— Как это случилось?

— За примером не далеко ходить. Со вступлением в управление Ротшильдов исчезли окончательно в домах лампы, печи и графины.

— Не понимаю, как это? — спросил Порошин. — Разве изменился климат, пропала зима, солнце не заходит с той поры и люди не нуждаются в питье?

— Вы недостаточно поняли меня, — ответил француз, с улыбкой вглядываясь в Порошина. — Я говорю только, что печи, графины и лампы окончательно исчезли, с мудрым президентством Ротшильдов, не только у нас, но, полагаю, и в других цивилизованных городах. А что эти редкости доброй старины действительно исчезли, это вам, вероятно, известно… и вы их теперь увидите разве только в музеях диковинок прошлых времен…

Порошин боялся далее об этом расспрашивать, чтоб не возбудить подозрения на свой счет. Он вскоре лично убедился, что каждый дом и каждая комната в новом Париже получали тепло, свет и воду из общего резервуара этих материалов, устроенного в нескольких километрах за городской стеной.

Он взял духовой фиакр, нарочно съездил и осмотрел это замечательное, монументальное здание, доставлявшее особыми проводниками для парижан электрический свет — в их здания и уличные фонари, воду — в кухни, бани, умывальные столы и прямо в прицепленные к столам на гуттаперчевых трубочках стаканы и другие сосуды, и тепло — в каждый дом, в каждый обитаемый уголок. Все ограничивалось кранами: повернешь один — в комнате засветит яркая электрическая луна, повернешь другой — наливается сквозь мягкую трубочку в сосуды вода, повернешь третий — в холодной комнате становится, по желанию, тепло и даже жарко.

Проводники этих снадобий управлялись особыми регуляторами, экранами, градусниками и другими измерителями для расчета с акционерным обществом их поставщиков.

Это любопытное «центральное водо-, тепло- и светохранилище» Порошину показывал бойкий и говорливый привратник — «портье», хотя француз, но с итальянским профилем лица, одетый в цветное китайское полукафтанье и с длинною, щегольски заплетенною, до пят, косой, по фамилии Бонапарт.

— Вы носите громкую фамилию? — спросил, смутившись, Порошин. — Не происходите ли от былых во власти Наполеонидов? Их династия когда-то здесь правила…

— О, мосье! Вы правы! — грустно ответил, покуривая особую сигаретку с примесью опиума, портье. — Мало ли что было в старину? Нам, скромным и верным слугам богдыхана, нет дела до прошлого этой счастливой страны… Вы, как иностранец, встретите и гарсонов в отелях из этой же, ныне обедневшей фамилии, и ветошников, и продавцов каштанов и газет. Это все мои дяди и кузены… Благодаря многоженству много у каждого из нас, бедных провинциалов, родных.

— Какому многоженству? Разве во Франции мормонизм?

— Не знаю, мосье, что вы хотите сказать этим мудреным и мне непонятным словом. Только многоженство даровано Франции в правление предпоследнего из мудрых Ротшильдов, ныне правящих нами во имя пресветлого богдыхана, — даровано в награду за допущение этой гениальной банкирской расы ко всем тайнам нашей государственной казны.

— Но почему же Ротшильды вас наделили именно этой наградой?

— А как же? — ответил с чопорностью ученого знатока самодовольный портье Бонапарт. — У Авраама и прочих праотцев было по несколько жен. Ну, а введя иудейское исповедание в счастливой, процветающей Франции, наши новые правители рекомендовали и этот обычай.

— Так и еврейская вера введена у вас?

— Если хотите, у нас нет теперь уж никакой веры, — спокойно улыбнулся привратник. — Китайцы на этот счет особенно покладливы и дали нам полную свободу. Проповеди у нас заменены поучительными воскресными фельетонами министерских газет, а большинство обрядов — нотариальными актами. Прибавилось только нотариусов и их писцов.

— Брак, однако же, очевидно сохранился, если у вас введено многоженство? — спросил Порошин. — Какой, скажите, у вас брак, гражданский или тоже… китайский, то есть никакой?.. И на какие сроки?

— Брак у нас действительно китайский, то есть примененный, в духе века, к формам юридического подержания имущества, или найма прислуги, квартир, — на год, на месяц и даже, для желающих, на более короткие сроки… О, мосье, китайцы — первые люди в мире.

…Порошин не заметил, как шли его минуты, часы и дни. Парижские новые нравы и особенно дамские наряды его повергали в изумление. Парижанки носили неимоверные костюмы или, скорее, ходили почти вовсе без костюмов. На улицах и в гостях Порошин на них видел еще некое подобие легких, широких, в китайском вкусе, бурнусов, сандалий и шляп. Дома же и на театральных сценах они, вместо одежд, как дикари, имели лишь красивые, убранные дорогими, искусственными каменьями пояса, да на ногах, руках и шеях — золотые, серебряные и алюминиевые браслеты, кольца, запястья и ожерелья. Каждая только и делала — купалась, душилась, заплетала волосы, кушала, посещала театры, звериные травли и влюблялась…

Для Порошина, вообще сдержанного и неохотника до пустых развлечений и забав, начался ряд таких эксцентрических похождений, такой душевной и сердечной суеты, что он сам себе не верил, удивляясь, откуда у него берется такая пустота и такой задор.

Кутежи с уличными шалопаями, сидение по целым дням перед бычачьими и петушиными боями в Колизее, ужины с убранными в браслеты и кольца красавицами, посещение местных палат и скачек на искусственных, движимых сжатым воздухом лошадях и прочие развлечения до того замотали и вскружили голову Порошину, что он, и без того слабый здоровьем, окончательно выбился из сил.

Он особенно потом помнил свой последний день, проведенный в 1968 году.

В этот последний, роковой, седьмой день, в последние часы, минуты и секунды, перед условным досадным пробуждением, Порошин, — как он это ясно вспоминал впоследствии, — бешено и злобно хохоча в глаза какому-то французскому академику, раздражительно-едко повторял:

— Вы все изобрели и все выдумали! Надо вам отдать честь! Вы испытали и несете на себе иго евреев и китайцев, а летать по воздуху все-таки не сумели и не изобрели… Достигли этого все-таки русские, русские, русские!..

Озадаченный французский академик только на него поглядывал.

— Притом… что у вас за нравы, извините, и какой цинизм во всем. Хоть бы эти костюмы у ваших женщин… ха-ха! Одни кольца да запястья, как у дикарей…

— Но, позвольте, — вмешался француз, — вы хоть и русский, но разве и у вас не введены такие же моды? Париж и теперь по этой части законодатель. Откуда же вы, что этого не знали и этому удивляетесь?

— Я с Крайнего Севера, из Колы, — смешавшись, продолжал Порошин. — Да не в том дело, хоть бы и у нас вы ввели такую же распущенность! Далее… Вы вконец убили девственность и невинность невесты, — уничтожили святую роль матери. Все женщины у вас кокотки, да, кокотки! знаете это… древнее слово?

— Не слышал.

— У вас во всем невообразимый, разнузданный и дикий произвол страстей.

— Мы зато чужды предрассудков, — возразил с достоинством академик. — У нас везде поклонение природе, реальность.

— Это, пожалуй, забавно, но дико, дико до невозможности! — горячился и кричал на площади Трона Порошин, где происходил этот обмен его мыслей с ученым. — У вас полное падение искусств, поэзии, живописи, музыки! Ваша живопись заменена китайщиной, безжизненной, сухой, ремесленной, всюду лезущей и все поглощающей фотографией.

— Зато дешево, схоже, как дважды два, с природой и избавляет от пестроты красок.

— Нет, нет и нет! — кричал Порошин. — Фотография — сколок одного, мелкого и ничтожного момента природы; художественная живопись — могучее зеркало природы, в ее полном и идеальном объеме!.. Потом музыка, — Бог мой! — что у вас за музыка! Вагнеровщина, доведенная до абсурда… слышали про Вагнера?

— Это что за имя? в древности были Моцарт, Бетховен, Россини, — о Вагнере никто не знает…

— Был такой чудак, делавший с музыкой, как с кроликами, опыты сто лет назад. Вы, теперешние французы, развили его идеи и показали в точности, в какие трущобы нас вел этот и ему подобные борцы за музыку будущего… Мелодия у вас исчезла; ее больше нет и следа! Ни песни, ни былого, задушевного, чудного французского романса, ни единой сносной музыкальной картины… Волны бессмысленных тонов и звуков, без страсти и без выражения, — хаос!.. Наконец, иду далее… куда вы дели драму, высокую комедию?

— Это что такое? — удивился академик-француз.

— Вы заменили комедию и драму, — не стану вам объяснять их значения, если их забыли теперешние парижане! — с грустью сказал Порошин. — Вы заменили все это глупейшим, но реальным водевилем, с провальями и переодеваньями, гнусным сумбуром цинических, будничных, уличных сцен, как заменили былую оперу шансонетными дивертисментами, да притом в такое время, когда и все-то ваши шансонетки сплошь лишены тени мелодии, живого, задушевного мотива, наравне со всею вашею музыкой…

— Мы, реалисты, вас, к сожалению, совершенно не понимаем! — отозвались на площади некоторые слушатели этого спора. — Вы, мосье, точно вышли из какого-то допотопного архива, точно явились с того света, из отдаленной прадедовской старины.

— Да, вы правы! Я жил и дышал иным веком, иною эпохой! Я вас не понимаю и от души сожалею! — произнес с новою запальчивостью Порошин. — Вы презираете все, что не ведет к практической, обыденной, низменной пользе! Вы пренебрегаете идеями великого философского цикла и дали развитие одному — практическим, техническим, не идущим далее земли, наукам и ремеслам. Вы отдали луч солнца за кусок удобрения, песню вольного, поэтического соловья за мычание упитанной для убоя телушки, а Вольтера и Руссо, — вероятно, вы не забыли хоть имен этих светил вашей страны? — променяли на тупицу Либиха и другого тупицу, Вирхова. Надеюсь, этих-то ваших апостолов вы отлично знаете и помните доныне?

— Зато мы верны природе! — повторил академик-француз, закуривая у столика ресторана кальян с опиумом.

— Зато вас, свободных французов, поколотили и завоевали китайцы и поработили евреи, — с бешенством ответил Порошин…

ПРОКАЗЫ ДУХОВ

— Это было 10 лет тому назад, — рассказывал штабс-капитан Заруцкий. — Я, в качестве юнкера, должен был держать экзамен на офицерский чин в тверском училище. Приехав в Тверь, я долго искал квартиру. Мне хотелось нанять одну-две комнаты от жильцов, с мебелью, чаем и со столом, чтобы иметь скромный свой угол, без толкотни и шума гостиницы.

Бродя по городу, я увидел в отдаленной, глухой улице небольшой деревянный двухэтажный домик с билетиками на окнах второго этажа и нанял здесь две комнаты, через сени от хозяев квартиры. Хозяева оказались добродушными старичками, мужем и женой. С первого же дня они окружили меня полным вниманием, заботливо содержали мои комнаты, одежду, белье, отлично кормили и вообще ухаживали за мной, как за родным. Возвращался я домой поздно, спал после учений и всяких служебных занятий как убитый.

Встретя некоторых знакомых в Твери, я свободные вечера проводил у них.

— Где вы наняли квартиру? — спросила меня одна тверская дама на одном из таких вечеров.

Я назвал улицу, дом и квартирных хозяев, Губаревых.

— У Губаревых? — произнесла дама. — И вы не боитесь?

— Чего же мне бояться? Люди отличные, смотрят, как за родным сыном, — ответил я.

— Помилуйте… да эта квартира по месяцам стоит незанята, все белеют в окнах билетики…

— Ну и что же? не сходятся ценой, а я не торговался. Улица тихая, поросла даже травой; ни пеших, ни проезжих, — весь день занимайся, читай, пиши, — никто не помешает, не развлечет.

— Как не помешает? Да разве вы не знаете? — сказала с непритворным ужасом дама, — в этом доме и именно в верхнем его этаже давно поселилось привидение, не дающее покоя его жильцам. Оно ходит по ночам без умолку по комнатам, двигает мебелью, выпивает воду, перекладывает с места на место разные предметы…

— Ну крепко же я спал все эти ночи, что не заметил этого, — сказал я с улыбкой.

— Уверяю вас… клянусь, в городе все это знают и избегают губаревской квартиры…

— Деревянный дом, — спросил я, — желтый, с мезонином? Может быть, не та улица, не тот дом?

— Именно Губаревых… Одни мои знакомые, напуганные, взволнованные, едва убрались.

— Со мной шашка и револьвер, — произнес я, — бояться нечего… Я постараюсь поладить с этим привидением.

Разговор с тверской дамой, однако, произвел на меня впечатление. «Вот провинция! — думал я. — Непременно что-нибудь сочинит, наплетет, раздует в гору и сама потом волнуется собственными страхами! И откуда это взялось? Любопытно все-таки…»

Привидение не выходило у меня из головы. Я не совсем спокойно пришел с вечера, где это слышал, домой; втащился по скрипучей лестнице, позвонил. Хозяйка подала мне свечу, проводила в мои комнаты, осмотрела постель, поставила свежей воды в графине, спичек на столик у изголовья и, пожелав мне, как всегда, спокойной ночи, ушла, забрав для чистки мое платье и сапоги.

Я прошел в туфлях в сени, запер дверь на ключ, разделся и лег, осмотрев предварительно все закоулки в обеих моих комнатах, заглянул под мебель, за печку, в шкаф и комод и даже за оконные занавески.

В то время печатался любопытный переводный английский роман в «Русском Вестнике», мною начатый давно. Я взял книгу «Русского Вестника», прочел пять-шесть страниц и, чувствуя дремоту, усталый от дневных занятий, крепко уснул, отложив разогнутую книгу на столик у кровати. Помню, что, засыпая, я все думал: «Эка, наплели! и откуда взяться здесь привидению, призракам? В этаком домишке, и притом в Твери! Добро бы где-нибудь в Шотландии, в замке каком-нибудь, или в швейцарских мрачных горах… а то на антресолях, у Губаревых… в улице, где выросла трава, пасутся козы и не видать по дням человеческого лица…»

И вдруг — слышу шелест, явственный шелест, у изголовья.

Я проснулся, стал прислушиваться. В полной тишине, впотьмах, слышу, точно кто-либо шарит по столу, переворачивает листы разогнутой книги журнала.

«Мыши!» — подумал я сперва, вспоминая, как стоял до моего прихода круглый, на одной ножке, столик и как я его взял от стены и поставил у изголовья. «Нет! — сказал я себе, размыслив немного. — Мыши не могли взобраться на стол по гладкой ножке, да еще потом взлезть из-под круглой доски наверх. А столик стоял, не касаясь ни ближней мебели, ни моей постели…»

Подождав несколько минут, я опять услышал ясно различаемый шелест переворачивания листов книги, лежавшей на столе.

«Надо изловить, поймать», — подумал я, изловчась тихо встать и зажечь спичку.

Приподнявшись на локте, я медленно нащупал на столе спичечницу, взял ее в руки и приготовился чиркнуть спичку о края спичечницы. В эту минуту изумленный, потрясенный необычайным явлением мой слух явственно различил, как невидимая чья-то рука мерно переворачивала лист за листом в спокойно лежавшей книге.

«Да! это не мыши, не шутка чья-либо, — подумал я, прислушиваясь к шороху на столе и готовясь увидеть, откуда и кто протянул руку в запертую комнату и трогал ею книгу. Любопытно увидеть эту бледную руку бледного призрака…»

Я нажал спичку, чиркнул ею. Спичка вспыхнула, ярко осветив стол, мою подушку и меня, сидевшего в одном белье на постели.

Никого в комнате не было, и ничья рука не касалась книги. А между тем, — я это ясно видел и помню все до мелочей, — в то мгновение, когда спичка вспыхнула, тронутый чьей-то незримой рукой, лист перевертывался на моих глазах с одной половины разогнутой книги на другую.

Спичка погасла. Я зажег свечу, обошел с ней опять обе комнаты, отомкнул дверь в сени, заглянул и туда, смотрел снова за печь, в шкаф и комод, под мебель и за занавески, — никого в комнатах не было, и везде была полная тишина.

Лег я опять и некоторое время не тушил свечи, курил для развлечения себя, осматривал книгу, столик; наконец, еще далее отставил последний от кровати, снял с него все, кроме книги, разогнутой, как прежде, пополам, и стал следить. Листы, пока горела свеча, не перевертывались. Заметив последнюю открытую страницу книги, я задул свечу, укутал голову в одеяло и старался заснуть. Прошло с полчаса, я заснул. Сплю и думаю: «Ну это мне все казалось; вероятно, течение воздуха, — упругие, разогнутые листы книги сами собой поднимались и с шелестом ложились на другую сторону книги…»

Меня вдруг опять как варом обдало. Я был разбужен явственным шелестом быстро и будто нетерпеливо перебираемых листов. И в то же время мне почудилось, что в другом углу комнаты, на этажерке, кто-то тронул графин и, будто наливая из него воду, зазвенел им о стакан…

«Недоставало еще этой чертовщины! — мыслил я с досадой, стараясь ничего не слышать и ни на что не обращать внимания. — Не встану, буду терпеть, буду спать».

Сон охватил меня, под новый шелест и новое постукивание графина о стакан, из которого, очевидно, пили.

Утром я проснулся с первым солнечным лучом. Очнувшись и собравшись с мыслями, я прежде всего бросился к книге, — посмотрел число, выставленное на верхней замеченной мною странице. Вместо цифры, как теперь помню, 177-й, на верху книги была 219-я страница; невидимая рука перевернула, пока я спал, — ровно сорок две страницы, то есть двадцать один лист… Двадцать один раз пальцы привидения прикасались к книге!

Но каково было мое вторичное изумление, когда я подошел к этажерке и взглянул на графин, с вечера наполненный и при мне поставленный хозяйкой: он был пуст… Призрак выпил его до дна…

— Да вы, может быть, не переменяли воду? — спросил я хозяйку, хватаясь за это предположение, как за якорь спасения.

— Именно, сударь, вы правы; извините, я забыла переменить… Вода у нас, впрочем, хорошая; вы, вероятно, сами изволили ее выпить… жажда-с…

Я остолбенел.

— Вот и судите… — заключил Заруцкий. — Как это объяснить? Отлично помню, что хозяйка переменяла воду и что я ночью не прикасался к графину. Кто же трогал книгу и выпил воду?

ПРИЗРАКИ

— В начале шестидесятых годов, — сказала одна из наших собеседниц, — в Петербурге умерла старушка, моя родственница, тяжело хворавшая уже несколько времени. Сестра моей родственницы, жившая на другом конце города и уже дня два не видавшая ее, вспомнила о ней в ту минуту, когда ложилась спать. Решив наутро навестить больную сестру, она потушила свечу и уж начала засыпать.

Вдруг видит, при свете теплившейся лампады, что из-за ширмы, стоявшей перед ее кроватью, выглядывает голова ее сестры.

Эту голову, это лицо сестры моя родственница видела совершенно отчетливо и тотчас ее окликнула, удивляясь ее столь позднему, при нездоровьи, посещению.

Ответа, однако, не последовало, и голова, высунувшись из-за ширмы, через несколько секунд исчезла…

Полагая, что такой поздний и поспешный заезд вызван каким-нибудь чрезвычайным происшествием в семье больной сестры, моя родственница вскочила с постели, вышла за ширму, но ни там, ни в других комнатах никого не было…

Дама, о которой я говорю, была женщина очень образованная, вовсе не суеверная и отличалась скорее недостатком, чем избытком впечатлительности и воображения.

После первого впечатления от таинственного заезда больной сестры она старалась себе объяснить этот случай сном, предполагая, что сестра ей пригрезилась под влиянием беспокойной, предсонной думы о ней.

Она не разбудила никого, снова легла в постель и спокойно проспала остальную часть ночи.

Но каково же было ее удивление, когда рано утром ее разбудили роковым известием, что ее сестра умерла в ту ночь и, как оказалось, в тот самый час, когда она видела ее лицо, выглянувшее из-за ширмы!..

— Другой случай был в Тифлисе и с вашей покорной слугой. Я тогда была девочкой лет шести-семи. Приехала я в Тифлис с матерью, старшей сестрой, слугой и горничной. Мы остановились во втором этаже тамошней известной гостиницы; отвели нам несколько комнат с балконом на улицу. В первую же ночь, проведенную нами на кое-как устроенных постелях, среди раскрытых чемоданов и сундуков, случилось событие, сильно напугавшее меня.

Я спала на одной кровати с сестрой, девушкой лет семнадцати. Помню, что меня разбудил сдержанный, но тревожный разговор горничной с сестрой.

— Ах, барышня, не могу глаз сомкнуть, — говорила горничная, — на балконе ходит что-то страшное, рогатое… Еще с вечера нижние жильцы уверяли, что оно ночью непременно заглядывает в окно…

— Да где ж оно, где? — шептала в ужасе сестра.

— Постойте, слышите? топчется по балкону ногами… слышите? Вот опять шаги, подходит…

— Да откуда же подходит? Балкон высоко над землей… Ай! — вскрикнула моя сестра, упав на подушку. — Рога, рога…

Как я ни была мала и труслива, я подняла голову из-за дрожавшей сестры, взглянула и обмерла: с надворья, в бледных сумерках, ясно обозначилось нечто косматое, с рогами, приникшее к окну и будто смотревшее, что делается в комнате. Я также упала носом в подушку и ну — плакать.

Проснулась матушка, разбудила лакея. Едва нашли ключ, отдали его лакею и тот из соседней комнаты, имевшей также выход на балкон, отпер стеклянную дверь, вышел наружу, осмотрел балкон: там ничего не было.

Но мы, то есть я с сестрой и горничная, отлично видели привидение — косматое, страшное и с рогами.

Ночь провели без сна. Наутро давай соображать, что бы это было. Слуга ходил к хозяевам, к нижним жильцам, которые перед нами стояли наверху, в наших комнатах, и перешли вниз из-за того же привидения. Он расспрашивал их, но ничего не добился. Хозяева уверяли, что это пустяки, что нам так показалось. Других свободных комнат не было, и мы поневоле остались в тех же, но приняли меры осторожности. Ключ от балконной двери матушка положила себе под подушку, чтоб иметь его всегда наготове. Осмотрели тщательно балкон, висевший над улицей, — оказалось, что к нему даже не подходила водосточная труба, — осмотрели все смежные двери, окна, комнаты и легли спать.

Слуга заперся от коридора гостиницы, мы заперлись от комнаты, где спал слуга. Горничная взлезла на высокую лежанку за печью, обставилась еще стульями. Поговорив немного, мы погасили свечи и уснули…

И опять слышим топот. Я очнулась первая, взглянула в направлении окон и взвизгнула не своим голосом. Все вскочили, дрожим от ужаса: по балкону снова ходит чудище, длинные, как на рисунках о Страшном суде, загнутые над мохнатым лбом, бесовские рога шевелятся за окном, и два глаза пристально смотрят сквозь стекло в комнату.

Слуга также проснулся.

— Барыня, ключ, скорее ключ! — шептал он за дверью.

Мы подали ему ключ.

Он изловчился, быстро отпер дверь, — с балкона на крышу дома, бывшую над ним невысоко, спрыгнуло что-то мохнатое, легкое, как ветер…

Утром слуга добился, в чем дело.

Оказалось, что этот страшный тифлисский призрак был козел; он являлся с соседнего двора, сеновал которого был на склоне горы, как раз в уровень с крышей гостиницы. Покушав сена, козел имел обычай вскакивать в слуховое окно сеновала и странствовать по окрестным крышам, крыльцам и балконам. Перед тем в наших комнатах, — до нас и нижних жильцов, — долго жил какой-то одинокий постоялец. Он имел обычай пить по ночам чай у окна и, заметив спрыгнувшего с крыши на балкон козла, давал ему сухарей и молока. Козел привык к нему и каждую ночь получал свою порцию. А когда этот жилец уехал, козел, продолжая свои посещения, сперва напугал и заставил втихомолку спуститься вниз жильцов, занимавших наши комнаты, а потом напугал и нас…

В Николаеве стояли в небольшом одноэтажном домике два офицера. Сидели они вечером однажды у окна. Была зима. Светил полный месяц. Беседа приятелей смолкла, они задумались, куря папиросы. Вдруг слышат, с надворья кто-то стукнул в наружную раму… раз, другой и третий. Переглянулись они, ждут. Минуты три спустя опять незримая рука постучала в окно. Один из них выбежал на крыльцо, обошел угол дома, — никого нет. Дом был на краю города и выходил на обширный, ярко освещенный луною пустырь. Потолковали приятели и решили, что это им так показалось или что дрожало от движения воздуха стекло старой двойной рамы, — хотя ночь была тихая, без малейшего ветра. На вторую ночь повторилась та же история, на третью снова. Это вывело офицеров из терпения. Осмотрев днем окрестные дворы, овраги и площадь, они решились выследить, что это за чудо. Ночью один сел с папироскою у окна, другой, одевшись в шубу, спрятался в тени у соседнего забора. Долго ли сидел он — последний не помнил, — только опять раздался стук, явственное дребезжанье наружной оконной рамы. Стороживший под забором офицер бросился к дому, — из-под оконного притолка выскочила какая-то тень… Ночь на этот раз была несколько мглистая; месяц то и дело прятался в налетавшие облака. Тень кинулась бежать по площади; офицер за ней, — далее, далее, — вот-вот настигает. Добежали они до какого-то оврага. У оврага — стоит запряженный в сани конь. Тень бросилась в сани, офицер за ее полу и тоже в сани. Лошадь помчалась. «Зачем ты нас пугал?» — спрашивает офицер. Тень молчит. «Говори, говори!» — пристал офицер, теребя незнакомого и стараясь вырвать у него вожжи… Но сани нечаянно или благодаря вознице раскатились, и офицер вывалился среди пустынного, занесенного снегом взгорья. Он едва нашел дорогу и возвратился домой к утру, с трудом выбравшись из оврага, куда его завезла незнакомая, ускользнувшая от него тень.

ПРОГУЛКА ДОМОВОГО

— Это было года два назад, в конце зимы, — сказал Кольчугин. — Я нанял в Петербурге вечером извозчика от Пяти углов на Васильевский остров. В пути я разговорился с возницей ввиду того, что его добрый, рослый вороной конь при въезде на Дворцовый мост уперся и начал делать с санками круги.

— Что с ним? — спросил я извозчика. — Не перевернул бы саней…

— Не бойтесь, ваша милость, — ответил извозчик, беря коня под уздцы и бережно его вводя на мост.

— Испорчен, видно?

— Да… нелегкая его возьми!

— Кто же испортил? видно, мальчишки ваши ездили и не сберегли?

— Бес подшутил! — ответил не в шутку извозчик. — Нечистая сила подшутила.

— Как бес? какая нечистая сила?

— Видите ли, все норовит влево с моста, на Аглицкую набережную.

— Ну? верно, на квартиру?

— Бес испортил, было наваждение.

— Где?

— На Аглицкой этой самой набережной.

Я стал расспрашивать, и извозчик, молодой парень лет двадцати двух, русый, статный и толковый, передал мне следующее:

— Месяц тому назад, в конце масляной недели, я стоял с этим самым конем на набережной, у второго дома за Сенатом. Там подъезд банка, коли изволите знать… Вот я стою, нет седоков; забился я в санки под полость и задремал. Было два или три часа пополуночи. Это я хорошо заметил, — слышно было, как на крепости били часы. Чувствую, кто-то толкает меня за плечо; высунул из-под полости голову, вижу: парадный подъезд банка отперт, на крыльце стоит высокий, в богатой шубе, теплой шапке и с красной ленточкой на шее, барин, из себя румяный и седой, а у санок — швейцар с фонарем. «Свободен?» — спросил меня швейцар. «Свободен», — ответил я. Барин сел в сани и сказал: «На Волково кладбище». Привез я его к ограде кладбища; барин вынул бумажник, бросил мне без торгу на полость новую рублевую бумажку и прошел в калитку ограды. «Прикажете ждать?» — спросил я. «Завтра о ту же пору и там же будь у Сената». Я уехал, а на следующую ночь опять стоял на набережной у подъезда банка. И опять в два часа ночи засветился подъезд, вышел барин, и швейцар его подсадил в сани. «Куда?» — спрашиваю. «Туда же, на Волково». Привез я и опять получил рубль… И так-то я возил этого барина месяц. Присматривался, куда он уходит на кладбище, — ничего не разобрал… Как только подъедет, дежурный сторож снимет шапку, отворит ему калитку и пропустит; барин войдет за ограду, пройдет малость по дороге к церкви… и вдруг — нет его! точно провалится между могил, или в глазах так зарябит, будто станут запорошены.

«Ну, да ладно! — думаю себе. — Что бы он ни делал там, нам какое дело? Деньги платит». Стал я хозяину давать полные выручки, три рубля не менее за день, а рубль-то прямо этот ночной пошел на свою прибыль. Хозяин мне справил новый полушубок, да и домой матери я переслал больше двадцати пяти целковых на хозяйство. И лошади по нутру пришлось: то, бывало, маешься по закоулкам, ловишь, манишь поздних седоков, а тут, как за полночь, прямо на эту самую набережную, к Сенату; лошадь поест овсеца, отдохнет, — хлоп… и готов рубль-целковый! И прямо от Волкова, поблизости, на фатеру в Ямскую…

Все бы шло хорошо; ни я барину ни словечка, ни он мне. Да подметили наши ребята, что хозяин уж больно мной доволен, — ну приставать ко мне. «Федька с бабой важной сведался, она балует его, — стали толковать. — Угости, с тебя следует магарыч». — «Отчего же? — говорю, — пойдем в трактир». Угостил ребят. Выпили с дюжину пива, развязались языки. Давай они допытывать, что и как. Я им и рассказал. А в трактире сидел барин «из стрюцких» — должно, чиновник. Выслушал он мои слова и говорит: «Ты бы, извозчик, осторожнее; это ты возишь домового или просто сказать — беса… И ты его денег без креста теперь не бери; сперва перекрестись, а тогда и принимай». — «Да как же узнать беса?» — спрашиваю чиновника. «А как будешь ехать против месяца, погляди, падает ли от того барина тень. Если есть тень — человек, а без тени — бес…»

Смутил меня этот чиновник. Думаю: постой, сегодня же ночью все выведу на чистую воду. Стал я опять у банка. Вышел с подъезда барин, и я его повез, как всегда; в последнее время его уж и не спрашивал, — знал, куда везти…

Выехали мы от Сената к Синоду, оттуда стали пересекать площадь у Конногвардейского бульвара. С бульвара ярко светил месяц. Я и давай изловчаться, чтоб незаметно оглянуться влево, есть ли от барина тень. И только что я думал оглянуться, он хвать меня за плечо… «Не хотел, — говорит, — по чести меня возить, больше возить не будешь; никогда не узнаешь, кто я такой…» Я так и обмер; думаю: ну как он мог узнать мои мысли? Я отвечаю: «Ваше благородие, не на вас…» — «На меня, говорит: только помни, никогда тебе меня не узнать».

Дрожал я всю дорогу до Волкова от этакого страха. Привез туда; барин опять бросил бумажку. «Прикажете завтра?» — спрашиваю. «Не нужно, — ответил, — больше меня вовеки не будешь возить…»

Ушел он и исчез между могилами, как дым улетел куда-то.

Думаю: шутишь. Выехал я опять на следующую ночь на набережную, простоял до утра, — никто с подъезда не выходил. Вижу, дворники метут банковский тротуар; я к ним. «Кто, спрашиваю, тут живет?» — «Никого, — отвечают, — нету здесь, кроме швейцара; утром приходят господа на службу, а к обеду расходятся; квартир никому нет». Что за наваждение? Выехал я на вторую ночь, опять никого. Заехал с Галерной к дворнику, спрашиваю, — тот то же самое: видно, говорит, тебе приснилось. Дождавшись утра, вышел швейцар, — я его сейчас узнал; спрашиваю, — он даже осерчал, чуть не гонит в шею. «Я тебя, — говорит, — никогда и не видел, проваливай — какие тут жильцы! Никто отсюда не выходил, и никого ты не возил, — все это тебе либо сдуру, либо со сна, а вернее, спьяна…» Постоял я еще ночь, утром поехал на Волково, давай толковать со сторожами; там я приметил рыжего одного, в веснушках, — все отреклись, и рыжий: знать тебя не знаем, никого ты не привозил, и видим тебя впервые, — у нас строго заказано, никого в калитку по ночам на кладбище не пускаем… Так это и кончилось, с той поры я не езжу на Аглицкую набережную, заработок этот прекратился, — одна беда — лошадь сноровилась и все ее тянет туда… Хозяин дуется, ребята прохода не дают; а что это за оказия была с банковским этим самым барином, ума не приложу…

— И это все правда?

— Сущай правда! Вот вам святой крест! — заключил рассказчик.

Так рассказывал извозчик. Я — на всякий случай, рассчитываясь с ним, — заметил номер его бляхи и передал о его сообщении некоторым из знакомых, в том числе одному писателю, — собираясь еще раз отыскать этого извозчика и расспросить его подробнее, — между прочим съездить с ним на кладбище и расспросить тамошних сторожей. Меня, однако, предупредили. Один из репортеров рассказал часть этой истории в газетной заметке; а через неделю по ее появлении в печати ко мне явился высший член сыскной полиции. Объяснив мне, что слух об извозчике, возившем «банковского беса», обратил на себя внимание полицейского начальства, это лицо просило меня дать средство полиции отыскать упомянутого извозчика.

— Но кто же вам сообщил обо мне? — спросил я полицейского агента.

Тот улыбнулся:

— Позвольте нам быть на этот раз всезнающими.

Я сообщил агенту номер бляхи извозчика, с одним условием, чтоб мне дали возможность ознакомиться с окончательным разъяснением этого дела. Каково же было мое удивление, когда дня через три меня уведомили, что извозчик найден, но от всего отперся, уверяя, что газета, сообщившая вкратце его рассказ, все на него выдумала. Я поехал по письменному извещению к агенту, производившему это исследование. Был призван извозчик. Последний, разумеется, меня не узнал: он меня видел ночью, притом в шубе и шапке, а теперь я был в сюртуке. На новые расспросы полицейского агента при мне извозчик повторял одно: знать ничего не знаю, ничего такого не говорил, все выдумано на меня…

Признаюсь, я пришел в немалое смущение. Бросалась тень на мое собственное сообщение приятелям. Мне пришло в голову попросить агента дать мне остаться с извозчиком наедине. Он согласился. Я прямо объявил извозчику, что я то лицо, которому он сообщил свой рассказ. Извозчик сильно смешался.

— И не стыдно тебе запираться, врать? — сказал я. — Теперь и я через тебя выхожу лгуном.

Извозчик оглянулся по комнате, замигал глазами.

— Ваше благородие, — сказал он, — да как же мне не отпираться? Меня как взяли сейчас это на ночь в арестантскую, паспорт отобрали, выручку отобрали и еще побили…

— Кто побил?

— Анисимыч и Николай Федосеевич.

— Кто это?

— Вахтера в арестантской.

Меня возмутило это признание. Я позвал полицейского агента, сообщил ему жалобу извозчика и просил его при мне, немедленно, возвратить извозчику паспорт, выручку и уплатить его убытки за три дня ареста, прибавя что-либо и в вознаграждение за побои усердных вахтеров. Все это было исполнено. Извозчик упал агенту в ноги.

— Все расскажу, как было, — объявил он и поведал слово в слово все, что передавал сперва мне о том, как он возил на Волково банковского беса.

По указаниям извозчика было произведено дознание — как на подъезде банка, так и на Волковом кладбище. Швейцар банка и кладбищенские сторожа остались при прежнем отрицании всей этой истории. Так она и поныне ничем не разъяснена. Но я утверждаю одно: извозчик был слишком простой и добродушный малый, чтобы выдумать свой фантастический рассказ. Он при нашем расставании прибавил только одно.

— Должно быть, — сказал он, — в том месте погребен кто-нибудь без креста, оттого, сердечный, и мается, все ездит на кладбище к остальным покойникам, погребенным, как след, по вере…

Бес

Не так страшен черт, как его малюют.

Поговорка

Дед поставил ружье в угол, уселся на теплой лежанке и стал рассказывать…

— Это было в Изюме, — говорил он, — на святках. Шел мещанин Явтух Шаповаленко по дальнему переулку, заглядывая во все окна и затрагивая всех прохожих. Шел он уже поздно на заре, на вечерницы, т. е. посиделки, которые справлялись на десятикопеечную складчину молодежи ближней слободки, в лесу, на водяной мельнице, и потому-то он нарядился в пух и прах. Синие нанковые шаровары, только что купленные на торгу, были туго перетянуты ремнем, с висящими на нем гребенкой и коротенькой трубочкой. Концы шаровар были засунуты в высокие, с железными подковами сапоги. Поверх белой рубахи, с синим и красным шитьем у воротника, на плечи молодецкие была накинута серая свитка, а на волосы была надвинута высокая, с синим суконным верхом, черная барашковая шапка. В его левом ухе болталась серьга, а из кармана шаровар выглядывал конец желтого с разводами платка. И шел он, предаваясь всяким потехам. То просунет голову в узенькое окошко подслеповатой бабы-вдовы и над самым ее ухом крикнет: «агу!» То совершенно неожиданно, перед домом волостного писаря, начнет на руках и ногах вертеться колесом — и роняет по пыльной дороге то трубку, то платок, то целую дорожку пятаков; или погонится за толпою разряженных девок, а те разбегаются от него с визгами и криками, как стая воробьев от налетевшего ястреба… То, наконец, у ворот двух соседей-стариков, с громким криком: «Ходил гарбуз по городу!» — пускается отплясывать вприсядку. Его сапоги звенят подковками, выбивая лихой танец. Густая пыль летит столбом, и в ее облаке мелькает по временам баранья шапка, складка шаровар или его длинные черные усы. С громом летит мимо таратайка проезжего купца, и последний, подняв с подушек изумленное лицо, смотрит и, спросонок, не понимая, что перед ним делается, исчезает в конце улицы.

— Молодец! — говорит в одно слово ватага парней, идя мимо плясуна. — Молодец Явтух! Молодец гуляка Шаповаленко!

И Явтух понимает, что он точно молодец, потому что наконец и головы столетних старцев поднимаются перед ним, и устремляются на него глаза тех людей, которые уже столько лет с утра до ночи сидят, как могильные камни, у своих ворот и смотрят в землю, не поднимая головы ни перед чем на свет.

«Любо жить на свете! Вот так любо!» — думает между тем Явтух, минуя околицу и огородами пробираясь к лесу. Тряхнул он волосами, надвинул шапку, подтянул туже пояс и взглянул на ясное звездное небо… Звезды дрожат и будто колышутся, точно огоньки воздушных свечек. Но вот из-за леса послышался далекий говор и смех. Хата мельника скоро выглянет из-за деревьев. А там веселье, шум, толкотня, и среди всего — красавица Найда, дочка мельника…

«Что за краля эта Найда!» — думал Явтух, пробираясь к околице и перескакивая то через камыш, то через ров, обросший осокой. «Была не была! — скажу сегодня всем, что Найда — моя невеста и что я женюсь на ней! Посмотрю тогда, как заартачится старый мельник!» И, разведя кусты, он смело вошел в лес. Темнота и мертвая тишина кругом. Ни соловей, ни филин не оглашают леса. Между деревьями, на месяце, сверкнуло болото; через него, по мостику из бревен и ветвей, лежит дорога… Подойдя к болоту, Явтух бодро ступил на мост, размахивая длинною хворостиной и расточая разные замечания насчет людского трудолюбия. «Эка народ эти изюмцы! Пять лет копались по пояс в воде и выстроили такой мост, прости Господи, что с нечистым не разминуться; а уж куда необъемист этот вражий сын!..» И вдруг он видит, как раз на средине моста уселось что-то маленькое, худенькое, черненькое и мохнатое. Явтух к нему, а оно сидит, и только его зеленые глазки сверкают, как у кота. Явтух закричал: «Брысь!» — а оно и ухом не ведет и только виляет черным и длинным, как у собаки, хвостиком. «Э-ге-ге, дело недоброе! Только упомянул нечистого, а уж он и подвернулся! Постой же ты, иродова душа, я тебе покажу, как вашего брата учат!»

Он быстро подошел и со всего размаха хлестнул его длинною хворостиной. Завизжал, залаял бес, как собака, и кинулся под ноги парня. Явтух пошатнулся, скользнул с мостика и со всего размаха полетел вниз усами, в болото.

— Вот вода так вода, да и холодная какая! — пробурчал он, выкупавшись в луже и опять взбираясь на тощие бревна. С его шаровар, с рубахи и с усов текло, как с крыши во время дождя. — Эхма! — прибавил он, осмотревшись и выворачивая карманы шаровар и свитки. — Ни кисета, ни платка, ни денег нет! Все там! — И он показал в воду… — Погоди ж ты, бесов сын — я тебе утру нос! Заставил выкупаться, точно пьяного москаля! И на вечерницы теперь опоздаешь!.. Ах ты, свиное твое ухо… Ах… — И, в самом досадливом расположении духа, он пошел обратно в Изюм.

Он шел, едва передвигая ноги от намокших шаровар, а тут еще казалось ему, за плечами, по кустам, кто-то шагал и будто говорил ему: «Что, брат? Смеяться вздумал? Что? драться вздумал? Вот, теперь и пляши, и пляши!»

Закипела месть в его груди.

— Не поддамся! — крикнул он и плюнул. — Добегу до хаты, переоденусь и еще поспею на вечерницы! — Сказал и во всю прыть понесся к Изюму…

Но не добежал Явтух и до половины пути, как холод стал пронимать его до костей. Он остановился, оглянулся по полю и, не видя вокруг ни души, присел в траву, да, недолго думая, начал раздеваться. «Теперь не будет холодно!» — сказал он себе, взял свитку и рубаху под мышки и еще шибче побежал, несясь по высокой траве и перепрыгивая через рвы и кочки… Месяц кстати спрятался в тучи и не смотрел на полураздетого парня. Изюм скоро выглянул из-за пригорка. Огороды Явтух миновал счастливо и, прошмыгнув под заборами, вбежал в околицу… Тут он остановился и бросил пугливый взгляд по сторонам: на улице ни души. Старики и бабы сидели уже в хатах, а молодежь повалила на вечерницы в подгородную мельницу… Явтух вздохнул свободнее и впотьмах пустился далее… Но не миновал он и четверти улицы, как из ворот мещанки Хиври Макитренковой, с песнями и криками, выступила ватага девушек и длинный, как цапля, ткач Юхим Бублик… Разряженная толпа щебетала вокруг ткача, а он, со всякими припасами для вечерниц, важно шел по улице.

Завидел девок Явтух и обомлел от ужаса. Мокрую свитку и рубаху он оставил на дороге, под огородом, думая завтра рано взять их оттуда. «Ведь это беда!» — подумал он, да так в одних мокрых шароварах и остался посреди улицы. Ватага приближалась к нему… Уж девки близко, уж он слышит их голоса, как счастливая мысль мелькнула в его голове; он оглянулся, вскочил в первые ворота и забился под опрокинутую бочку. В то же время выглянул месяц. Песни и говор раздались под самым его ухом.

— Ох, постойте, девки, — я кого-то видела!

— И я.

— И я…

— И я видела! — посыпались звонкие голоса, и толпа остановилась у ворот. Явтух, ни жив ни мертв, сидел под бочкой.

— Куда же оно делось? Как в воду упало! — заметили некоторые голоса.

— Да, точно странно: куда б ему деться? Только что видели…

— Да не под бочку ли залез какой-нибудь дурень? — заметила рябая и косая Векла.

— Может быть, и под бочку! — отозвались другие и уже направились к бочке.

— Да нет, постойте, то, верно, слепой Кондрат проснулся и зачем-нибудь ночью выходил из хаты, — перебил ткач.

— Ну, так и есть! — захохотали девки и, поглядывая на опрокинутую бочку, пошли далее…

На душе у Явтуха отлегло. Он выглянул, переждал, пока толпа исчезла за околицей, и что есть духу понесся по улице. Прибежал к своей хате, ударился в дверь: на двери висит замок; дверь заперта. Он к окну! — оно изнутри заперто; да и без того в окно разве одна рука его могла бы свободно пролезть… «Ах ты, судьба моя горемычная! — сказал он себе, чуть не сквозь слезы. — Надо же было матери уйти и запереть двери. Ну где я ее теперь найду?» И он с досады хлопнул кулаком по двери… И вдруг слышит: за его плечами, в темноте, кто-то заливается тихим, дребезжащим смехом. Явтух обернулся и наставил перед собою увесистый кулак.

— Не поддамся я тебе, окаянный! Не поддамся, да еще при случае и побью! Хоть в чужую юбку и в бабьи чужие башмаки оденусь, а вот пойду на вечерницы, и горилки напьюсь, и с моею красавицею насмеюсь над твоею собачьею харей!

Сказал и подошел к окну соседней хаты. В хате не было ни души. Месяц отражался на гладком полу, на печи и на полках, уставленных посудой. Он вошел во двор, ступил на крыльцо и толкнул ногою дверь. Дверь отворилась.

— Это не по-нашему! — заметил он. — Не запираются, как от татар, прости Господи!

Вошел Явтух в хату своей кумы, молодицы Ивги Лободы, у которой муж был в отлучке, на заработках; припер дверь засовом, достал из печи уголь и засветил огонь… «Кума посердится, да и простит, а на вечерницы я все-таки попаду!» — подумал он и стал снимать со стены оставленные наряды соседки… Надел длинную женскую рубаху, голову повязал платком, надел красные башмаки с подковками, ожерелье «доброго мониста», накинул зеленую кофту и посмотрел в зеркало.

— Не будь усов, и вышел бы молодица молодицею, — сказал он с усмешкою. — И как, право, странно рядятся эти женщины! Точно писанки на Пасху… Распотешу же я теперь всю сходку! И набегается, насмеется и навеселится моя Найдуся, моя зорька, моя краля ненаглядная!

Он погасил огонь, вышел из хаты, запер дверь и ступил за ворота. Город молчал. Светлая глубина неба переливалась тысячами звезд… Месяц неподвижно и ярко стоял над горою Кремянцем. «Вперед, Явтух Остапович, вперед!» — сказал сам себе Явтух, двинувшись в путь по опустелой улице, и вдруг заболтал по воздуху ногами…

Протер глаза, посмотрел вниз — и обомлел от ужаса! Земля у него далеко-далеко под ногами, а его тянет кверху какая-то невидимая, страшно могучая сила, и он летит все выше и выше, покидая облитый лунным блеском город и быстро рассекая воздух ночи.

— Что? Будешь теперь смеяться да грозить? — спросил за плечами чей-то голос… Явтух обернулся и увидел, что маленький и черненький бесенок торчит у него за спиной, и мохнатые лапы беса держат его под руки. — Вот тебе и невеста, и горилка, и твои вечерницы! — говорит парубку черт, быстро унося его все выше и выше. Холодом обдало парня при мысли о мести и силе нечистого, и от страху он закрыл глаза. Когда он вновь посмотрел — земля, город, лес и окрестности, все исчезло под его ногами… Он летел в необъятной пустоте, и воздух с шумом скользил мимо его ушей.

— Куда ты несешь меня, дядюшка? — спросил, опомнясь, Явтух.

— А вот, я сейчас тебе скажу! — ответило у него за плечами. — Я тебя, брат, посажу верхом на месяц; и просидишь ты у меня на нем день, два, а может, и год, разве когда месяцу придется опуститься до краев земли, успеешь ты соскочить на стог травы или на какое-нибудь дерево…

— А как я неравно засну и упаду с месяца?

— Ну, туда тебе и дорога! — ответил черт и рванул его еще скорее…

«Прощай, Найда! Теперь уж я тебя не увижу никогда!» — подумал Явтух и отдался на волю беса.

Летел он долго, минуя воздушные пространства; наконец, месяц, спрятавшись и опять явившись, мелькнул между разбежавшихся тучек и стал к нему так близко, что он, как после сам рассказывал, мог даже разглядеть, из чего он сделан; а сделан месяц, по его словам, из серебра, только вызолочен, как блюдо из хорошей посуды, да еще в одном месте, — должно быть, задел обо что-нибудь на земле, — позолота потёрлась, и оттого пятна на месяце.

Он поднялся высоко и вдруг слышит, что-то в воздухе шумит, и в то же время черт за его плечами задрожал и увильнул, отшатнулся в сторону.

— А! Так ты девок таскаешь, сякой-такой? — раздался хриплый и сердитый голос.

Старая, сморщенная ведьма, верхом на метле, налетела на беса с поднятыми кулаками.

— Да это, полноте, не девка; это парень! — пропищал нечистый.

— Как парень?.. Ах ты, сякой-такой!.. А юбка?

— Да вы, Мавра Онуфриевна… да я, право… уж я же вам говорю! — кричал черт, осыпаемый кулаками ведьмы.

— Вот я тебя, вот я тебя! — кричала ведьма, от ревности и злобы не зная, с какого конца получше отсчитывать удары. Она ухватила беса за хвост и за загривок и так стала его трясти, что с ее рыжей косы слетел платок, а из когтей черта выпал Явтух и камнем полетел на землю…

— Ну, теперь уж и мне несдобровать! — сказал бес и понесся выше и выше, силясь стряхнуть с себя злую ведьму.

И долго в воздухе сыпались клочки волос, и крупная брань беса и ведьмы оглашала темные пространства. Явтух камнем летел на землю…

Между тем весело лилась беседа в низенькой светелке подгородной мельницы. Складчина на этот раз удалась как нельзя лучше, потому, во-первых, что мельник, старый вдовец и скряга, уехал в Чугуев на ярмарку, и дочка его осталась хозяйкою хаты; и во-вторых, потому, что многие из изюмской молодежи надеялись на этот раз привести к окончанию свои сердечные дела.

Пол Мельниковой хаты был чисто прибран и вымазан заново охрою; стены, также вновь выбеленные, украсились вениками и пучками цветов. Печь ярко горела, и в ней шипели, на горячих сковородах, в масле, пшеничные орешки, ячные блины и сластены. Дубовый стол, покрытый белою скатертью, помещался в главном углу, под образами; на нем стояли графинчики с горилкой. На лавке у печи, близ двери в темную комнату, лежали куски сдобного и пресного теста, яйца, свиное сало и стручковый перец. Вокруг этого стола две молодицы, и одна из них Ивга Лобода, хлопотали над печением и замешиванием сластен и орешков. По скамейкам, опрокинутым ведрам и корытам, вокруг хаты, сидели девки и парни. Смех, говор и песни перемешивались с треском печи и жужжанием веретен. Девки, сидя на разных донцах, тянули из гребней пряди и бойко водили веретенами. Иные сидели молча, другие пели песни, а третьи болтали и щебетали, как ласточки в весеннее утро. Парни, кто за столом, кто на перевернутом бочонке, а кто и просто на полу, сидели и тоже занимались разными работами. Иной точил деревянную чашку, другой строгал веретено своей красавице; третий гнул дугу; четвертый расписывал вывеску для хуторянского кабака; а иные говорили сказки. Сказки сменялись хоровыми песнями. При окончании одной из последних длинный ткач Бублик вдруг приложил ладонь к уху и, дав знак рукой, чтоб все замолчали, затянул тоненьким голосом весьма жалобную песню. Это не помешало ему протянуть в печку спичку и потянуть оттуда, под общий хохот, горячую галушку. Все веселились, хохотали, шумели, рассказывали сказки. Не веселилась одна хозяйка, Мельникова дочка…

Прошло уже не мало времени, а Явтуха не было да и не было. Сперва она думала, что он зашел к своему приятелю писарю; потом ей казалось, что он только притворяется, что давно уж пришел и спрятался где-нибудь поблизости, за хатою, ожидая, что вот она не вытерпит и выбежит сама к нему навстречу. Найда уж готова была встать и выйти, как будто невзначай. «Нет, — подумала она, — лучше подожду его. Нечего баловать жениха! Положишь ему палец в зубы, так и не вынешь!»

И она осталась.

Прошло еще несколько времени. Найда забылась и слушала, водя веретеном, страшную сказку, которую начал ткач. Нитка пряжи у нее оборвалась, и она выронила веретено. Нагнулась под стол и вдруг видит: в углу, под лавкой, сидит что-то худенькое, маленькое, черненькое и, виляя хвостом, смотрит горящими, как угли, глазами… Найда обомлела от ужаса… Черт между тем посидел и юркнул в дверь; дверь за ним тихо затворилась. Кроме Найды, никто не заметил ни его появления, ни бегства. Сказка тянулась своим чередом.

И вот, чувствует Найда, что непонятная сила тянет и ее с места за дверь. Она знает очень хорошо, что за дверью, в темных сенях, ожидает ее то же страшное чудище, что за дверью она перепугается до смерти, знает и — дивное дело! — не может себя победить. Встала она с лавки, тихо сложила гребень и отворила дверь.

— Куда ты, Найда? — спрашивают ее подруги.

— А вот я… в сарай… корове сена нужно подложить!

Она ступила в темные сени. В сенях — ни души. Она на крыльцо — и на крыльце никого не видно. Площадка перед хатою также пуста. И только под забором маленького садика бегает кот.

— Васька, Васька! — стала она звать кота. Кот вошел в калитку садика. «Еще забежит в лес! — подумала она. — Шляется за соседскими кошками…» Но не успела сделать и пяти шагов, как кот к ней обернулся и стал мяукать и расти. Холод пробежал по ее жилам.

— Брысь! — закричала она. Кот ощетинился, выпустил когти, страшно засверкал зелеными глазами, так что осветил соседние кусты и плетень, замяукал еще сильнее и, выгибаясь, стал расти и расти… Найда хотела бежать и не могла: ноги не слушались; хотела кричать: язык, как во сне, не двигался. А кот прыгнул и, поднявшись на задние лапы, протянул к ней усатую морду…

— Тьфу! — крикнула Найда и спрятала лицо.

— За что же ты бранишься, — спросил у нее нежный и сладкий голос. Найда смотрит: перед нею стоит уж не кот, а Явтух, ее Явтух, ее милый суженый…

— Это ты, Явтух?

— Я, моя кралечка!

— Как же ты напугал меня! Бог знает, чем показался!

И она кинулась к нему на шею и потащила его за руку в хату.

— А, Остапович, Шаповаленко! — залепетали вокруг парня собеседники. — А мы вас ждали, да все думали, куда это вас занесло!

Найда от радости бегает по хате и ставит на стол миски с угощениями. Явтух, крутя усы и нахмурившись, стоит посреди хаты, не снимая шапки, и сурово поглядывает по сторонам.

— Будем вам, щебетухи, языком тарахтеть! — сказал ткач. — Садитесь вечерять.

Найда всыпала в миску вареников.

Все при этом бросили болтовню и, крестясь, сели за стол. Явтух молча сидел, сложа руки.

— А ты же что паном расселся? — спросила его с досадою Найда, видя его невежливость. — Не велика птица! Нá полотенце, да завесь свои шаровары, а то еще как раз с усов капнет!

Явтух нагнулся к столу и раскрыл рот. В ту же минуту дивные дела произошли в хате. У одного из парней в кармане были припасенные орехи и рожки; вдруг карман раскрылся, и орехи, а там и рожки, будто воробьи, стали вылетать оттуда, направляясь в рот Явтуха, который только раскусывал их. Долго никто не мог прийти в себя от изумления. «Э-ге-ге! да что же это такое?» — подумали в один раз все гости и остались неподвижными. Молчание сделалось такое, что слышно было, как муха жужжала и билась где-то под опрокинутым кувшином.

— Ой, лелечко, братцы!.. караул! — закричал вдруг ткач, весь в муке вскакивая из-под стола, куда нагнулся искать упавший кисет с табаком. — Да это — не Явтух; это, братцы, такое, чего и назвать нельзя… у него хвост собачий! Смотрите!..

— Черт, черт! — закричали все и, во мгновение ока выскочив из хаты, побежали куда глаза глядят. В то же время у мнимого Явтуха упала с головы шапка и на лбу сверкнула пара золотых рожек. «Так вот это кто!» — подумала Найда и замерла от ужаса, оставшись глаз на глаз с тем, которого, по словам ткача, даже и назвать было нельзя…

Выроненный из рук чертом, Явтух стремглав понесся с неба, посылая прощания милой и ожидая каждое мгновение, что вот снизу, из воздушной тьмы, выяснится река, болото или сухое, рогатое дерево и он распростится навеки с жизнью, — как вдруг неожиданно почувствовал под собою что-то мягкое. Он осмотрелся и видит, что упал со всего размаха в стог свежего, пушистого сена и утонул в нем по самую шею. Почувствовав приятный запах травы, Явтух сперва убедился, что все ребра у него целы, потом выкарабкался из сена, лег на стог и посмотрел вниз…

Возле стога был разложен огонь. Толпа чумаков, наклонясь над чугунным котелком и куря трубки, отдела у огня.

— Здорово, паны-браты! — сказал со стога Явтух.

Чумаки, не поднимая головы, не двинули ни плечом, ни усом, а только в один голос ответили;

— И ты будь здоров!

— А я к вам! — сказал опять Явтух.

— Милости просим! — ответили чумаки, не поднимая головы и спокойно сося коротенькие трубки.

Явтух оправил на себе бабью юбку и кофту и с такою речью обратился к чумакам:

— А посмотрите-ка, добрые люди, в чем я!

Чумаки вынули изо рта трубки и подняли к нему головы.

— Хорош? — спросил Явтух.

— Хорош.

— И башмаки хороши?

— Хороши.

— А платок? — спросил Явтух.

Чумаки, которые опять было принялись курить, удивляясь, что это за человек их расспрашивает и откуда он взялся, опять отняли изо рта трубки и, смотря на Явтуха, ответили:

— Хорош и платок.

— Хлеб же соль вам! — сказал нежданный гость, спускаясь на землю со стога. — Должно быть, борщ варите, с таранью.

— Нет, кашу с салом.

Явтух спустился на землю и подсел к костру.

— А позвольте узнать, господа чумачество, откуда вас Бог несет?

— Из Крыма.

— За солью ездили?

— За солью.

— А где мы теперь, паны-браты? — прибавил Явтух.

Чумаки молча переглянулись: вот насмехается человек.

— То есть… как оно… насчет, то есть?.. Где это место, на котором вот мы теперь сидим? — прибавил Явтух, указав пальцем на землю.

— Где это место? — спросили чумаки, опять переглянувшись между собою.

— Да, добрые люди.

— За Мелитополем.

— Слышал, слышал, братцы, про Мелитополь! Слышал! Это от нас верст пятьсот будет! Еще оттуда, то есть — тьфу! отсюда… коробейники к нам с ситцами ходят. Ну, хватил же нечистый! В полночи пролетел полтысячи верст.

Чумаки перестали курить.

— Так ты, стало быть, нездешний? — спросили они.

— Нездешний… Я из Изюма, коли знаете. Еще сегодня ходил там по базару и купил себе шаровары, — заметил Явтух, да и запнулся на этом слове. — То есть просто диво! — вздохнул он и, придвинувшись поближе к чумакам, стал рассказывать обо всем дивном и непонятном, что с ним случилось в тот вечер.

«Спьяну», — думали, глядя на него, чумаки.

— Да что, — сказал в заключение Явтух, — я вам, братцы, скажу такое еще, что просто со смеху за бока ухватишься… Дайте трубочки покурить… Как летели мы с чертом, встретилась нам ведьма, рыжая да старая, такая старая, что только вороньё пугать. Завидела меня у него в лапах, подумала, что я — не казак, а девка, потому что в этой юбке был, и вцепилась в него. Нечистый выронил меня, а с головы ведьмы свалился платок. Так она простоволосая и полетела с ним под самые звезды… Когда я падал сюда, вижу — по дороге летит оброненный ведьмою платок; я его захватил на лету с собою! Должно быть, вещь важная! — заключил Явтух и, спрятав трубку за пазуху кофты, выложил перед глазами чумаков яркий, невиданного цвета платок.

— Эка, бесово племя! Да еще и козырится! — прибавил Явтух, собираясь спрятать находку, и видит: сзади его, на корточках, сидит тощая, простоволосая старушонка и из-за его плеча протягивает костлявую руку.

— А! так ты тут? — закричал Явтух, так что чумаки привскочили на месте, и ухватился за сморщенную лапу ведьмы.

Ведьма заметалась, закричала, как заяц, когда собаки поймают его за длинные уши, и стала, подпрыгивая, подниматься с Явтухом из кружка изумленных чумаков. Тихо всплыл он с ней опять на воздух и, освещенный блеском костра, взмахнул ногами, стал исчезать в темноте, превратился в красноватую точку и скрылся… И долго еще чумаки, в серых бараньих шапках, сидели под стогом, с опрокинутыми головами и неподвижно смотрели в темное небо…

Как легкое перо, носимое ветром, летел Явтух по небу, держась за руку ведьмы. Ведьма бросалась из стороны в сторону и стонала, выбиваясь из сил. Наконец, она поднялась так высоко, что, как рассказывал впоследствии Явтух, чуть не зацепила за край месяца, и стала опускаться на землю. Явтух не унывал и, держась за ее руку, смотрел вниз.

И вот, видит он, далеко-далеко внизу сверкнули огоньки, сперва один, потом два и, наконец, целые сотни. «Что бы это было такое? — думал Явтух. — У нас в Изюме давно уже спят. Уж не Полтава ли это или Бахмут?»

Воздух с шумом летел мимо его ушей, а с земли неслись к нему навстречу чудные картины. Утесы и горы, покрытые лесами; на скалах каменная крепость, башни, лес, глубокие, как колодцы, долины и, наконец, целый огромный город, залитый огнями. Явтух только высматривал, обо что ему придется грянуться и распроститься с жизнью, и вдруг почувствовал, что снова тихо и плавно на что-то опускается. Он стал на ноги, а ведьма, утомленная несением здоровенного парня, воспользовалась счастливым мгновением, вырвалась у него из рук и с быстротой молнии исчезла в темном пространстве.

Явтух окинул взором окрестность.

Богатый город расстилался у его ног; он сам стоял на плоской кровле высокой башни. Где ж это он? и что это за город?

Башня помещалась в нижнем отделении сада, идущем уступами в гору. Вокруг башни — ряд тополей. Далее вправо небольшой пруд, окруженный мраморною набережной; кусты широколиственника темнеют здесь и там, и месяц ярко отражается в стекле пруда… Другая, более высокая ограда окружает и тополи, и пруд, и башню. За садом виден пространный двор; его обступают высокие терема, с островерхими крышами и причудливо-резными окнами и дверьми. В глубине двора возвышается новая башня с воздушным крылечком. Глядя на огоньки в окошечках домов, прилепленных к уступам гор, между которыми лег город, Явтуху показалось, что по сторонам его не горы, а громадные дворцы, с тысячами окон. «Нет, это не Полтава!» — сказал он сам себе, и для того, чтобы убедиться, точно ли он все это видел наяву, а не во сне, он ущипнул себя за ухо, а потом за нос. Ничуть не бывало! Он точно не спит и находится в каком-то далеком, дивном городе.

Осмотревшись еще несколько вокруг себя, Явтух протянул руку в карман кофты и, вынув оттуда трубку, взятую у чумаков, а из шаровар огниво, вырубил огня и, стоя на крыше башни, принялся курить и посматривать на город, на скалы и небо. «Оно бы и выкупаться хорошо!» — подумал он, глядя на пруд. И, нагнувшись с башни, увидел, что сойти с нее очень легко: тополь рос у самой ее крыши. Недолго думая, он уцепился за ствол и стал спускаться на землю, но не успел миновать и половины дерева, как дверь из терема в садик отворилась, и целая толпа женщин, в белых покрывалах и желтых и красных остроконечных башмаках, потянулась через крыльцо к пруду. За женщинами шел черный губан араб, в широких шароварах, зеленой чалме и с саблею у пояса. Сердце застыло в груди Явтуха и руки приросли к стволу тополя. Он остановился в воздухе, а вошедшие женщины, не замечая его, с хохотом и с криками окружили пруд и, в пяти шагах от него, стали скидать с себя длинные, легкие покрывала…

Найда, оставшись между тем глаз на глаз с чертом, долго не могла опомниться: мнимый Явтух сидел перед нею за столом и пристально глядел на нее. Наконец, он шевельнулся, поправил ус, кашлянул и протянул к ней руки…

— Краля ты моя, Найда, садись возле меня. Да обними, да поцелуй.

Найда вскочила.

— Сгинь ты, окаянный, нечистый! — крикнула она и бросилась в другой угол хаты.

Бес засмеялся и кинулся вслед за нею. Найда, несмотря на то, что приходилось возиться с чертом, ловко увертывалась и отбивалась от него. Уж одна из лап нечистого ухватила ее за рукав рубашки, а другая порвала нитку красных гранатов, и те со звоном посыпались на стол и по лавкам; уж она почувствовала на своих щеках дыхание черта.

— Явтух, Явтух! — закричала она в отчаянии и, одним взмахом руки отбившись от объятий беса, кинулась в темный чулан, заперла за собою дверь и наложила на нее крестное знамение. Черт грянулся в двери и остановился. Найда в страхе смотрела в замочную скважину и увидела странные вещи…

Бес, принявший образ парня, сел за стол, придвинул к себе миску оставленных вареников, достал с полки здоровенную флягу водки и с голоду принялся закусывать. Все было тут же вскоре очищено. Тогда черт принялся выглядывать, как бы удобнее лечь спать. Мостился он долго и безуспешно. Лег на лавку — узко; лег на пол — холодно; лег на печку — жарко… Охмелевший бес подошел к столу, на котором месили тесто, и лег прямо в муку. Только и тут еще провозился немалое время: то ляжет так, что голова свесится, то ляжет так, что свесятся ноги. Наконец, он лег поперек стола, то есть в таком положении, что с одной стороны свесились ноги, а с другой голова, и заснул.

Найда подождала еще несколько времени, усмехнулась, отыскала впотьмах свою шубку, постлала ее на сундуке, начала молиться долго и не спеша, перекрестила все углы, окна и двери, легла тоже, свернулась клубочком и заснула, еще не оправясь от тревоги и волнения той ночи. И долго во сне ей мерещилось все, что она испытала, и пьяный сатана на столе, который храпел не хуже хмельного отца Найды, каким тот возвращался иной раз с ярмарки.

Ни жив ни мертв сидел Явтух на тополе, держась за ствол, и смотрел на непонятные вещи, происходившие вокруг него. Женщины, скинув покрывала, вошли в ограду пруда и стали скидать с себя серьги, золотые шапочки, пестрые туфли, наконец, стали расплетать длинные косы. Надобно сказать, что Явтух был вообще храбр и смел только со своим братом; женская же красота совершенно отнимала у него всякую прыть… «Боже мой, Боже! Что ж это будет?» — думал он, глядя из-за ветвей тополя на толпу раздевавшихся красавиц.

С криками и хохотом кинулись незнакомки к воде. Араб, зевая во весь рот, ушел в терем.

Красавицы между тем уселись на ступеньках ограды и, скидая с ножек башмаки, нехотя и шаловливо опускали ноги в холодные струи. Вот они расстегивают шелковые пояса, готовятся сходить в воду.

«Господи, Боже мой! Что ж это я делаю! зачем я смотрю на этих женщин? Ведь они совсем и не знают, что я тут…»

Недолго думая, спустился он с дерева на землю, поднял одно из покинутых покрывал и, закутавшись в него, сел на берегу пруда. Купальщицы его приметили.

— Это кто? — закричали они.

Явтух закутался с головой.

— Это ты, Ханым?

— Это ты, Шерфе? — заговорили купальщицы и стали плескаться, прыгать и возиться, как маленькие рыбки.

«Ну, — думал Явтух, жмуря глаза, — что-то будет дальше?»

— Да что ж ты молчишь? Выходи, раздевайся и полезай в воду, купаться с нами.

— Ай, усы!!! — закричали вдруг некоторые, и все пугливо бросились в воду.

— Что вы испугались, добрые пани? — проговорил Явтух. — Я — мещанин из Изюма.

— Э! Да это и вправду казак! — сказала одна из красавиц по-русски.

— Ну да, казак! — прибавил Явтух. — Лукавый бес занес меня и опустил вон на ту башню.

Возгласы изумления раздались из воды.

— А скажите, пани, где это мы теперь… то есть какой это город?

— Бахчисарай.

— А далеко это будет от Изюма?

— Считай сам; это — столица Крымского царства…

— Крымского царства! — вскрикнул Явтух, всплеснув руками. — Ведь это еще дальше Мелитополя будет!

— Тс! что ты! не говори так громко, а то как раз разбудишь всех во дворце, — сказала незнакомка. — Ложись лучше в этот ящик, мы оденемся и тебя потихоньку пронесем в наши комнаты.

— Да кто вы такие? — спросил Явтух, занося ногу в ящик.

— Мы — жены крымского хана! Лежи смирно.

И красавицы бережно понесли его в терем.

Когда Явтух почувствовал, что ящик снова опустили, он приподнял крышку и встал на ноги. Стены гарема, где он очутился, были обтянуты красным сукном. По полу валялись подушки. Зеркало над камином было обито фольгою. Дрожащий свет лампады, из разноцветных стекол, лился с потолка, и легкий дым курильницы, стоявшей у завешанной двери в другую комнату, стлался по полу. Явтух не мог надивиться на все это и, подняв голову, оглядывался по комнате.

— Какой хорошенький! — сказала одна из красавиц по-своему.

— Какой страшный, да усатый! — прибавила говорившая по-русски.

— Давайте, сестрицы, свяжем ему руки да оденем его в наши наряды! Ведь одели же его где-то казачки в юбку.

— Ах, да какой он смешной! — закричали остальные, хлопая в ладоши и еще теснее окружая гостя.

Явтух вежливо и молча стоял перед ними.

Одна из жен обратилась к нему с просьбой:

— Повесели нас твоими рассказами; какою силой занесло тебя сюда?

Просьбу эту ему перевели. Явтух почесал за ухом.

— Да что же такое я вам, пани-матки, расскажу? Я, право, и не знаю; язык как-то… того… не ворочается!

— А вот мы его подмажем! — сказали более догадливые.

И с этими словами его усадили на мягкие подушки, поставили перед ним низенький столик, а на столик большое блюдо с яблоками, персиками, виноградом и татарскими пряниками, и принесли ему ханский кальян.

— Начать с того… — заговорил Явтух.

И всю ночь рассказывал он красавицам свои похождения, которые тут же переводились. Когда на подносе не осталось уже ничего, Явтух встал и, покачиваясь, сказал:

— Теперь уж все! Теперь уж я пойду отсюда…

— Как пойдешь? — спросили с удивлением красавицы.

— Да, мне пора уж домой.

В комнату проникал бледный рассвет зари.

— Ах, какой ты чудной! Ведь сам же говоришь, что от твоей родины до нас чуть не тысяча верст.

— И то правда! — вздохнул Явтух, почесывая за ухом. — А впрочем, нет, уж лучше я пойду!

— Да ведь вокруг дворца течет речка, и часовые стоят у поднятых мостов! Если тебя увидят да поймают, то приведут поутру к хану, на дворцовом мосту отсекут тебе голову, положат тебя в мешок да так, без головы, и бросят в воду.

— Э, нет, я уж лучше пойду! — твердил Явтух, пробираясь сквозь толпу красавиц к двери.

— Так хоть, по крайней мере, погоди ты, бешеная голова! Мы тебя вынесем опять в ящике в сад, и ты опять влезешь на крышу, оттуда спустишься на улицу; авось найдешь в городе какого-нибудь жида: он тебя и вывезет в таратайке, под мешками.

И, уложив его снова в ящик с нарядами, красавицы вынесли его в сад, Явтух толкнул крышку и оглянулся вокруг себя.

Месяц опустился за гору, и румяная полоса на другом конце города выказывалась из-за плоских крыш. В воздухе свежело. Роса сверкала на листьях цветов. Отблеск зари прокрадывался по островерхим минаретам, плоским крышам саклей и по трубам позолоченных кровель ханских дворцов.

Явтух протер глаза: что это такое? Перед самым его носом торчит опять вчерашняя рыжая старушонка.

— Не унывай, казаче! — говорит она. — Прости меня и забудь прошлое; дай только мне найти да порядком проучить того косолапого, что тебя вчера обидел, так и мигом тебя донесу домой.

— Кого найти, какого косолапого? — спросил с изумлением Явтух.

— Черта! — ответила ведьма. — Моего губителя, изверга! Он теперь заперся на мельнице с твоею невестою и сидит там всю ночь, окаянный.

— С моею Найдою? — закричал во все горло Явтух и так ухватился за тоненькую лапу ведьмы, что та невзвидела света. — Неси меня, распропащая твоя душа! Неси, а не то, вот клянусь тебе, измелю тебя в табак!

И, вскочив на спину ведьмы, Явтух стиснул ее коленями, засучил рукава и поднял здоровенные кулаки. Ведьма сперва пошатнулась, заскреблась лапками, как мышь; но потом понемногу выпрямилась, подпрыгнула и стала подниматься с парнем на воздух. Она полетела сперва к крыше терема, потом через двор к мечети, а наконец, стала косвенно подниматься кверху. Ханская стража заметила их. Во дворе, в саду и на улице поднялся сильный переполох. Махали саблями, раздавались крики, даже послышался ружейный выстрел. Но трудно было догнать улетевших, поминай как звали…

Сидя на плечах ведьмы, Явтух недоумевал, как это она, не двигая ни руками, ни ногами, летит быстрее облака, гонимого ветром. В это время он поднялся так высоко, что кое-где на земле еще были сумерки, а он уже увидел вдалеке красный шар солнца, которое будто купалось в волнах большого озера, готовясь выкатиться в ясное небо.

— А какое это озеро, тетка? — спросил Явтух у ведьмы.

— Это — Черное море! Там много хорошей тарани, да и всякой другой рыбы.

— Э! — подумал Явтух и отшатнулся.

Прямо в глаза ему налетела легкая прозрачная тучка, и он исчез в ней, точно в волнах серебристой кисеи. Когда он вылетел снова на свет, в его волосах и на рубашке блестели капли росы, а тучка далеко-далеко внизу виднелась лиловою точкою.

В иных местах, когда уж несколько рассвело, он увидел в воздухе ранних жаворонков, у которых глаза еще спали, а они уже поднялись в небо и славили своими песнями восходящее солнце.

Из трубы какого-то села вылетел, в серебряной одежде, светлый дух, держа на руках что-то.

— Это что такое? — спросил Явтух.

— Это ангел Божий уносит в небо только что умершую девушку!

«Уж не моя ли Найда?» — вздохнул Явтух.

В другом месте он совершенно наткнулся на распластанного под облаками коршуна, который сторожко глядел вниз, в траву, и выбирал себе утреннюю поживу. Явтух хотел ему дать по дороге порядочного тумака, но одумался, чтоб не сорваться с ведьмы, и полетел далее.

— А это какие голубые облака? — спросил он ведьму.

— Это — Черкесские горы, покрытые снегом, и снег этот никогда на них не тает.

— Как никогда не тает?

— Так же, никогда!

— Стало быть, и в косовицу не тает?

— И в косовицу не тает.

«Чудеса, да и только!» — подумал Явтух и стал снова всматриваться в бесконечные пространства земли, выходившей под ним из ночных сумерек.

— Ну, а то что такое? — спросил он, указывая налево, через плечо. — Точно жар горит, должно быть, чумаки чужие леса подожгли?

— Это — город Киев, и в нем так золотые главы церквей горят!

«Э! — подумал про себя Явтух. — Какой же важный город Киев! Да никак в нем уже и к заутренней благовестят?» И он еще пристальнее начал вглядываться вниз.

— Послушай… как тебя звать? Мавра Онуфриевна, что ли?.. Это уж и на базар выходят? Ишь ты, как народ повалил на улицы, должно быть, ярмарка!

— В Киеве каждый день ярмарка; уж такой, хлопче, город удался!.. — заметила ведьма и понеслась еще быстрее.

— Да куда тебя несет так? Погоди, скажи-ка, тетка, где Москва?

— Москва, казаче, так далеко, что нужно еще в десять раз подняться выше, и тогда увидишь не всю Москву, а одного Ивана Великого да Царь-пушку.

— Ну, а вон то что такое танцует? — спросил, помолчав, Явтух.

— То плясовицы, бабы некрещеные, выходят всякое утро, рано на заре, с распущенными косами, на вершинах курганов солнце встречать… Пора, пора! — проговорила неровным голосом ведьма. — Надо петухов обогнать…

И она помчалась стрелой.

— Как петухов обогнать?

— Под нами, как пролетали Катериновку, давно уж в первый раз прокричали… Скоро прокричат в другой раз, а до третьих петухов надо все покончить.

— Эх ты, мышиная кума, где была! — заметил весело Явтух, покачивая головою.

— Что ты сказал, хлопче? — спросила ведьма, оглядываясь на него.

— Я спрашиваю, что это такое выяснилось там внизу, точно коровы идут по зеленой травке?

— Это — вправо Даниловка, налево Гусаровка, далее Пришиб, Петровское, а еще далее Харьков.

— Ну, а это какие серебряные ленты протянулись, точно змеи, по лугам?

— Это, казаче, реки Донец, Берека да Торец, со своими озерами…

Не успел оглянуться Явтух, как земля, горы, леса и весь Изюм понеслись к нему навстречу.

— Тише, тише! — закричал Явтух, камнем падая на кривую березу, что росла у самой Мельниковой хаты.

— Ничего, хлопче! Сиди только смирно! — ответила ведьма и тихо опустилась на землю, под березой у порога хаты. — Теперь слезай с меня и отворяй двери; твоя невеста их перекрестила, и мне туда не войти.

Явтух стал на ноги, хотел войти в дверь.

— Нет, погоди! Черт теперь спьяну спит, так ты его не буди, а прежде ступай в кладовую и выводи оттуда свою красавицу. С косолапым же я сама справлюсь!..

С трепетом подошел Явтух к кладовой, в которой спала Найда. Чуть переведя дух, он взялся за дверь; еще в первый раз в жизни он переступал порог, за которым спала его суженая. Он повернул скобку двери и остановился. «Нет, — подумал он, махнув рукой, — не войду!» И прибавил шепотом, наставив губы к замочной скважине:

— Найда, вставай, одевайся, выходи…

— Кто там? — спросил тихий, чуть слышный голос.

— Это я, Явтух… твой Явтух, моя кралечка!

— А если ты Явтух, а не тот, что лежал на столе, так перекрестись: я буду в щелку смотреть.

Явтух перекрестился; дверь отомкнулась; Явтух и Найда бросились друг к другу.

— Какой же ты странный, Явтух, в этом наряде!

— Ничего, моя зоречка, пойдем отсюда; после я тебе все расскажу.

Он тихо увлек ее из хаты и тут только, проходя мимо двери, заметил, какая образина лежала на столе, свесив на пол ноги и отекшую пьяную голову. Они вышли на крыльцо, а ведьма с порога прыгнула в хату, и скоро там послышались крики, брань, визг, шум, и в растворенную дверь запыхавшаяся ведьма злобно вытащила за чуб мнимого казака.

— Вот я тебя, вот! — кричала она, трепля беса за волосы, как бабы треплют мочки льна. — Вот я тебя! Теперь не скажешь, что не бражничаешь да не гоняешься за девками.

— Да что вы! Да помилуйте! — стонал жалобным голосом черт, успевший принять свой бесовский образ.

— Вот я тебя!., а?., за девками? — и град кулаков сыпался на сатану. К его счастию, прокричали петухи.

Ведьма опять ухватила худого беса одною рукою за хвост, а другою за загривок, повернула его вверх ногами и поднялась с ним на воздух.

— Вот тебе и на! — усмехнулся Явтух, прижимая к сердцу Найду. — Поплатился-таки вражий сын! Ишь ты, как удирают! Точно москаль с краденым индюком на ярмарке… Ну, уж ночка! — прибавил он, нежно глядя на Найду и ласкаясь к ней.

— Да! — сказала, вздохнув, Найда. — А ты где был все это время?

— В Крыму, — ответил Явтух.

— Как в Крыму? В Крымском царстве?

— В Крымском царстве…

— Любит прибавить, брехун, да нехотя поверишь, что был он сегодня в Крыму, — проговорил у Явтуха за плечами басистый голос. — Нехотя поверишь после всего, что сейчас видел.

Явтух и Найда оглянулись. За ними, на подъехавшей тележке, сидел старый мельник и, закинув кверху голову, смотрел в небо.

— Все расскажу вам, Семен Потапович! — сказал Явтух, кланяясь в пояс мельнику. — Ничего не утаю, только отдайте за меня Найду.

И он замер в ожидании ответа. Найда стояла в стороне, закрыв лицо рукавом.

Мельник сбросил с телеги кучу пустых мешков, слез наземь, перекинул на спину лошади вожжи и, взявшись руками в бока, задумался.

— Разве уж потому, — сказал он, наконец, поглядывая поверх хаты, — что счастливо продал муку в Чугуеве! Так и быть, дочка; так и быть, Явтух! Только уж ты, брат, не отвертишься, расскажешь все, как было!

Михаил МИХАЙЛОВ

ЗА ПРЕДЕЛАМИ ИСТОРИИ

За миллионы лет

Глава первая

Лишь любить да мечтать умело оно,

Все природой им было даром дано.

Шиллер

И силу в грудь и свежесть в кровь

Дыханьем вольным пью.

Как сладко, мать-природа, вновь

Упасть на грудь твою!

Гете
I

В Индейском море, гораздо ближе к экватору, чем к южному тропику, был остров. Его выдвинул когда-то подземный огонь, который доныне изменяет там вид морского дна.

Над островом прошли тысячелетия. Растительная и животная жизнь, идя от развития к развитию, от победы к победе, успела, наконец, одеть роскошным обилием когда-то бесплодные трахиты и базальты.

Но внутренний огонь клокотал еще под почвою острова и искал себе выхода. Остров по временам содрогался.

Вдоль южного берега, опускавшегося в море утесистыми обрывами, шла горная гряда, которая дымилась всеми своими вышками. Три горы, замыкавшие эту гряду на восток, редко переставали грохотать и обливаться огненными ручьями. Они господствовали над всем островом, и со всех его точек виднелись над их высокими жерлами столбы багрового зарева, недвижимые и при бурных порывах ветра. Вершины других гор южной цепи дышали только дымом. Из иных с шипеньем и свистом вырывались по временам серные пары. Несколько гор, пониже, стояли как в зубчатых каменных венцах, и целые озера мутной воды кипели в их котловинах, одетых белым паром.

Северные скаты уже пышно зеленели и были усеяны цветами. Подошвы их тонули в высокой растительности долины, которая тянулась почти вдоль всего острова между цепью не погасших еще вулканов и другою грядой лесистых гор, несколько ниже.

Дальше к северу, за этими горами, шла опять высокая, вечнозеленая долина. По долине вился поток, опушенный темными рощами. Он огибал высокий холм и исчезал за ним. Холм этот был только одним из звеньев целой цепи таких же пологих волнистых холмов, заросших густыми лесами. Они, как пышная бахрома, одевали их своею вечною зеленью. Холмы шли, параллельно с двумя южными грядами, вдоль всего острова, с востока к западу. Склоны их на севере были еще так же богато одеты лесами. Но чем далее к северному отлогому берегу, тем все более редела древесная растительность.

Она окаймляла только прибрежье реки, быстро бежавшей тут к морю, да кой-где стояли уже одинокие группы пальм, окруженные мелким кустарником. Между ними лежали болота и трясины, лишь изредка поросшие травой. Местами стройные и высокие стволы группы пальм были окружены желтым песком, и темная тень их сплетшихся вершин дрожала на нем своим причудливым узором. Тут подымались удушливые испарения, и эта часть острова была пустынна. На местах, темневших сожженными и ржавыми пятнами, вились струйки пара и огня: это горючие газы прорывались сквозь окрепшую на солнце кору ила.

Дальше берег длинным песчаным мысом уходил в голубое, как сапфир, море. Волны далеко заплескивали его, оставляя на песке пестрые кучки кораллов и раковин. Между раковинами много было и жемчужных; но никто не трогал жемчуга. Его не нужно было здесь никому, как и золота в этих плодоносных падях, как и алмазов в песке речного дна.

А на острове уже были люди.

II

Солнце только что выходит. С моря веет легкий ветер, стихавший на ночь. Пряные травы и деревья запахли сильнее.

В низменных частях острова воздух слишком жгуч, а ветер не умеряет зноя. Но в горных лесах есть прохлада. Лиственные своды их местами так густы и плотны, что ни один луч не может пронизать их. Тут всегда царит благовонная ночь. Разновидные стволы деревьев, то коленчатые, то гладкие, то колючие, стоят как ряды колонн какого-то таинственного лабиринта, полного запахом душистых смол и меда. Вьющиеся растения лишь слегка опутывают их своими цветущими вязями.

Но где вершины деревьев расступаются, там все с неудержимой силой рвется из теплой почвы к солнцу. Что под нашим скупым небом едва вырастает в тощую былинку, то поднимается здесь сильным деревом. Лианы сплошной плетеницей вползают по древесным стволам до самой вершины, причудливо убирая их своими порхающими листьями и цветами. Все виды растительности собрались тут как будто на состязание. Листы всех оттенков, всех форм и размеров мешаются в живом и цветущем хаосе. Под неподвижным и жестким листом пальмы дрожит чуткий лист мимозы; среди бахромчатой зелени лиан и зеленых кружев папоротника поднимается громадный завиток музы, будто гордясь своей величавою простотой. Тысячами красок горят на всех ветках цветы. Разноцветные попугаи и райские птицы, узорчатые бабочки и золотистые мухи кажутся порхающими цветами и лепестками цветов. Такими же яркими красками блестит спинка пестрой ящерицы, мелькающей в зелени, и кожа большой змеи, которая тройным кольцом обвилась вокруг толстого пня. Порой мелькает в кустах желтая спина леопарда.

Его мяуканье слышно по временам среди неумолкающего крика, свиста и щебетанья птиц, среди жужжанья и звенящего гула насекомых. Порою трещат ломаемые сучья и кусты, и почва как будто дрожит под тяжкою ступней слона. Маленькие орангутанги, качающиеся на деревьях, поднимают громкий визг и с любопытством заглядывают в переходы чащи. Местами, где почва становится вязкой и повсюду проступает вода, слышно хрюканье кабанов. Дальше плещется, тяжело сопя, носорог.

Кой-где есть небольшие лужайки, и деревья стоят тут одиноко в великолепных венцах своих широких листьев. У подножья их громоздятся в несколько кругов, как пышные зеленые подушки, сочные травы и кусты. Здесь на каждом шагу вспархивают багряные фламинго, радужные павлины.

Иногда в лесной чаще слышится журчанье ручья; иногда деревья, расступаясь, окружают гладкие, как зеркало, светлые голубые озера, и пальмы свешивают к их водам свои будто усталые бахромчатые листья. Тут еще более роится птиц, и порой тихо кружит над ними в высоте белоголовый ястреб. Темной неподвижной колодой виднеется из воды крокодил, тоже подстерегающий добычу. Не сводя с него глаз, большой орангутанг цепляется за толстый сук, нависший над самою водой, и пьет, неловко зачерпывая воду из озера узкой ладонью своей длинной руки.

Чем ближе к таким озерам, тем гуще лес. Иной раз чаща его совсем непроходима. Сломанные и гниющие на земле деревья, опутанные крепкими нитями вьющихся растений, преграждают путь. А подчас и ветви деревьев и лиан сплетаются посреди дороги в такую плотную сеть, что сквозь нее не проскочат ни тигр, ни ягуар, рыканье которых слышно порой в лесу и у реки. Черный буйвол не продерет своими каменными рогами этих живых плетней, выбравшись погулять из своих топких пастбищ.

Но где же люди? Где их жилища? Где следы их деятельности? Нигде на всем острове нет и шалаша, построенного ими; ни на чем не видно их руки.

III

В восточной части среднего горного хребта, где на горах есть небольшие каменистые и мало заросшие площадки, в перелесках, одевающих северные их склоны, и в свежих гротах, которыми прорезаны эти горы, живут и люди.

Но как еще мало похожи они на людей и как сходны с своим лесным соседом, орангутангом!

Как и на нем, одежды на них нет. Темная кожа обильно покрыта волосами, как редкою шерстью. Угловатый толстый череп, о который расщеплется самый крепкий сук, наполовину ушел в затылок. Из-под свалявшихся, как войлок, блестящих черных курчавых волос чуть виден узкий и низкий бугроватый лоб. Будто постоянно настороженные уши отстали от головы и поднялись высоко. Челюсти выставились далеко вперед, и широкие, пухлые губы почти заслонили чуть выдающийся приплюснутый нос. Только глаза хороши. Темный и яркий зрачок среди чистого белка блестит отвагой, страстью, силой. Такою же свежей, нетронутою силой дышит и все темное тело: широкие, приподнятые плечи, толстая шея, железные мускулы рук (руки гораздо длиннее наших), мощные бедра, быстрые и крепкие ноги, тонкие книзу, без икр, как у сатиров и фавнов, созданных греческою фантазией, — только вместо копыта настоящая человеческая ступня, длинная, широкая и плоская. Пальцы на ней так гибки и сильны, что ими можно ухватиться за ветку дерева почти так же ловко, как и пальцами руки.

Эта сила, проглядывающая в каждом члене, в каждом движении, стоит нашей красоты. В этой силе независимость человека, его свобода, его счастье. С этою силой ему нечего много думать о самосохранении. Минута опасности редко не минута его победы.

Пусть другие животные далеко опередили его в изобретательности, в предусмотрительности и расчете! Ему еще незачем задумываться над тем, что заботит птицу, когда она вьет себе гнездо в безопасном месте, крота, когда он копит в потаенной кладовой свои запасы, муравьев, когда они составляют между собою строгий гражданский союз. Они строятся, копят запасы, составляют общины потому, что слабы, что им беспрестанно грозит беда от более сильного. А человек так еще силен! Эти постройки, эти запасы, эти союзы были бы для него неволей. И он живет, волен и счастлив, под открытым небом, без думы о пище на завтра, без необходимости связывать свою волю общественными цепями.

Утро пробуждает его в зыбкой постели из гибких и крепких живых лоз, которые он выбрал на эту ночь под самою вершиной пышной пальмы. Ее широкие листы накрыли его как плотный полог и не дадут даже капле росы упасть на него.

Если б ему хотелось ночлега прохладнее, он ночевал бы в одной из темных пещер соседней горы. Там его не разбудили бы шумные голоса, наполнившие лес при первом просвете зари. Входы пещер закрыты наглухо, как живыми дверями, переплетшимися ветками. Кто забирается за них спать, затягивает их крепким узлом в том месте, где пролез в пещеру. Утром стоит развязать их, чтоб выйти. Но никто, кроме человека, не сумеет попасть в такую дверь. Если на влажном полу пещеры наложить свежих листьев, уснешь лучше, чем на пуховике. Какой пух так нежен, как эти мягкие, благовонные травы? А что за свежесть в них!

Засыпая в своей воздушной люльке, человек не думал, чем будет завтракать поутру, когда проснется. Он знал, что завтрак будет готов без его забот. Стоит потянуть руку, чтобы сорвать румяный плод, или кисть ягод, или сочную завязь молодых листьев. Стоит надкусить немного мягкую кору дерева, наклонившего над его головой свою верхушку, чтобы утолить утреннюю жажду сладким и питательным питьем. Здесь всякий может завтракать в постели, как избалованный сибарит.

После завтрака можно еще потянуться, зевнуть, расправить члены. Потом надо и выглянуть из-под шатра листьев.

Все давно проснулось и загомозилось, зашумело вокруг, зажило беспокойною, но светлою, отрадною, полною жизнью.

И люди уже встали.

Кой-где, ныряя в волнистой зелени лесных вершин, мелькают темные курчавые головы, выставляются длинные мускулистые руки. Эти люди пробираются, должно быть, к озеру, которое ярко сверкает невдалеке на солнце.

Глаза еще немного слипаются после сна, веки тяжелы, лицо горит. Хорошо плеснуть на него свежей водой. В озере бьет несколько ключей; их сильную струю видно на дне сквозь хрустальную воду, и нигде на всем острове нет такой студеной воды, как тут.

Выше, на горе, на примятой лужайке, возятся и кричат дети. Одни уже держатся довольно прямо на ногах, другие умеют ходить только на четвереньках.

Один ребенок набил себе рот какой-то невкусной травой, выплевывает ее и громко ревет.

Из пещерной отдушины, выходящей на лужайку, выглянула шершавая голова. Женщина это или мужчина? По лицу не вдруг разберешь. Впрочем, вероятно женщина: лицо не так заросло волосами.

Да, это женщина. Вот она высунулась по пояс. Уцепившись за ветку, она выскочила совсем, крикнула что-то резко и громко, и ребенок перестал реветь.

Она подбежала к группе детей, взяла его на руки, села на выдавшийся из зелени камень, вытащила пальцем изо рта у ребенка набитую в него траву и приложила его губы к своей налившейся груди. Он принялся сосать так громко и вкусно, что еще два-три товарища его из тех, что ползали на четвереньках, начали хныкать и кричать.

Один, попроворнее других, подполз к женщине, уцепился обеими ручонками за ее ногу и стал лезть к ней на колени к другому, незанятому соску. Она кричала на него, но не шевелила ногой, с которой назойливый мальчуган то и дело сваливался в траву.

Показалось и еще несколько женщин. Одни были с детьми на руках, другие без детей. Одни кормили своих маленьких грудью; другие укачивали их, забавляя или усыпляя; третьи взбирались на деревья, рвали на них плоды и ягоды и, поочередно, то сами ели, то бросали их вниз, толпе ребятишек, которые ждали этой подачки с криком, с поднятыми руками и с разинутым ртом.

Некоторые из них и сами старались влезть на дерево, срывались, катились кубарем на землю и, визжа и крича, опять пытались начать то же восшествие.

Молодец, почивавший в лесу, ухватился руками за верхушки двух ближайших деревьев, сбросил ноги вниз и начал раскачиваться. Маленькие попугаи с криком взлетали по сторонам. Деревья только трещали. Подошвы его ног высоко мелькали в воздухе то с той, то с другой стороны.

Он глядел, качаясь, на возню детей на горе, и когда иной из них неловко валился, карабкаясь на дерево, он широко раскрывал свои пурпурные губы, показывал ряд блестящих белых зубов, прищуривал глаза и хохотал всем горлом.

Но как ни громок был этот хохот, ему казалось, видно, все-таки мало. Переставши качаться, взобрался он на самую макушку высокой пальмы, раза три глубоко вдохнул всею грудью воздух и вдруг гаркнул во весь голос. Эхо раскатилось по горам. Ласточки, залеплявшие своими клейкими гнездами отвесные скалы южного берега, вспорхнули тучей. Так громко и внезапно отдался молодецкий голос в их глухой утесистой бухте.

На этот крик отозвались из разных мест и другие звучные голоса. Больше всего послышалось их со стороны озера.

Голосистый молодец опять юркнул в листву и направился туда, то перекидываясь колесом с дерева на дерево, то соскакивая на землю, где только был проход.

Эта прогулка доставляла ему большое удовольствие. Он был здоров, как само здоровье, и в самом ясном расположении духа. Зоркие глаза его, обращаясь то в ту, то в другую сторону, старались не пропустить ни одного предмета, способного позабавить.

«Та-а-а-а!» — раздавался голос его по переходам леса.

Чуть не с каждой ветки спархивали роями птицы. Летучие ящерицы торопливо расправляли свои крыльчатые плащи и перескакивали на деревья подальше.

Из-под каждого шага подымался аромат, когда нога его сламывала ветки камфарного или коричневого дерева.

Мимоходом отламывал он крепкие сучья, тыкал ими в кусты и тешился разноголосым гуденьем насекомых, поднимавшимся тогда. Иногда спугнутая пчела начинала преследовать его; но он тотчас же вооружался махровой веткой и ловко отмахивался ею.

Вот захлопал он в ладоши и затикал с каким-то особенным присвистом. Пугливый олень, глодавший неподалеку молодые побеги дерева, поднял уши, закинул рога на спину и шарахнулся в сторону. Рога запутались в крепкой гирлянде лианы, перекинувшейся с дерева на дерево, и олень начал отчаянно биться.

«Та-а-а-а!» — загремело опять по лесу.

Идти прямо к озеру было невозможно. Беспрестанно попадалось что-нибудь на глаза такое, для чего стоило уклониться с прямой дороги или влево, или вправо.

Вон ягоды такие румяные, такие зрелые, что начинают уже лопаться и вытекать! Вон сочное яблоко, тоже готовое брызнуть сладкою пеной! Надо попробовать этого яблока; надо нарвать и ягод.

Вот сквозь надтреснувшую кору слезками катится смола. Надо лизнуть; это тоже вкусно.

Душистый цветок, свесившийся с длинной ветки, задел по самому лицу. Как же не сорвать его, не понюхать и не пожевать?

Сколько птиц вспорхнуло тут разом! А две опускаются опять — не летят дальше. Здесь, верно, у них гнезда. «Шшш!» Молодец замахал руками. Птицы с криком взлетели выше. Он развел кусты, достал два теплых пестрых яйца и пошел дальше.

Оскалив белые зубы, он разбил об них одно яйцо и высосал его с громким чмоканьем, потом другое.

Тут он вздумал опять попробовать голос, облизал себе губы и гаркнул так, что опять всполошил бы прибрежных ласточек, если бы лес не накрывал его своими густыми сводами. Голос пошел низом и замер в первой чаще.

В это время что-то быстро шевельнулось у него над головой. Он поднял глаза. Молодой леопард кинулся от него на соседнее дерево, а с того на другое, видимо избегая встречи.

Глаза у нашего молодца загорелись удовольствием, губы раскрылись, и он в два прыжка очутился под деревом, куда ускочил леопард.

Зверь сверкнул на него расширенными зрачками, мяукнул и съежился, сердито шипя и фыркая. Кажется, каждую минуту готов он был прыгнуть и вцепиться когтями и зубами в своего преследователя; но глаза человека пугали его. А тому было весело! Он поддразнивал его, как ручную кошку, шипел сам, скалил зубы и растопыривал свои пальцы перед его мордой.

Хвост леопарда распушился, пятнистая шерсть встала дыбом; он сжался весь и скакнул. Но враг его знал уже эти штуки: он быстро присел, отшатнулся немного вбок и вдруг обернулся. Леопард перелетел через него.

Несмотря на неудачи, он, кажется, рад уже был убраться поскорее и вскочил на противоположное дерево. Но он не успел еще вскарабкаться по гладкому стволу до первого сучка, как наш молодец цепко ухватил его сразу одной рукой за хвост, а другою за шею. Длинные пальцы его, как железные клещи, сдавили леопарду загривок. Стараясь вырваться, зверь визжал и без толку скользил лапами по стволу дерева. Тут и другая рука, державшая его за хвост, мгновенно очутилась у него под горлом и стиснула его так же крепко. Леопард отцепил лапы от дерева и повис в этих тисках.

Он глухо захрипел; у рта показалась пена; глаза налились кровью; задние ноги судорожно сдвинулись с передними — раз, другой. Забава была кончена. Через минуту он лежал уже мертвый в высокой траве и под ним гомозилась стая жуков и муравьев.

Между тем по лесу неслось громче прежнего гигиканье победителя. Он вскарабкался на дерево и пошел опять перекидываться колесом с вершины на вершину. Темное лицо его лоснилось; по носу и по щекам катился пот. Глаза горели веселым блеском.

В этих глазах, может быть, можно уже было прочесть, что когда-нибудь потомки его станут величать себя венцом творения и царями земли.

IV

Озеро, с которого слышались людские голоса, было самое большое на всем острове. Со стороны леса у него был крутой берег; но несколько обвалов образовали род каменных сходов к самой воде. Только местами зеленела на них трава, да два или три дерева, странно уцелевшие, но с полуобнаженными корнями, росли между обрывов совсем наклонно, почти касаясь воды своими длинными свесившимися ветвями.

На этих естественно образованных ступенях берега собралось уже целое общество. Тут было человек двадцать мужчин и женщин, и старых и молодых.

Знакомец наш, соскочив с последнего прибрежного дерева, задел ногой за плечо человека уже очень почтенных лет, который сидел выше всех на берегу и усердно занимался едой. Оба они громко крикнули: молодой, кажется, только чтобы показать, каков у него голос, а старый, будто огрызаясь, с досадой, что его побеспокоили. Молодец не выказал никаких знаков уважения к старости и скрылся за верхним краем берега, скакнув на первый уступ. Почтенный возраст одиноко сидевшего человека обличала и голова с непомерно развившимся затылком, и почти исчезший лоб, и потускневшие глаза, и морщины на щеках и около ушей, но в особенности большое пузо, которое он не уставал набивать. Громко чавкая напичканным ртом, он беспрестанно повертывал голову то влево, то вправо, будто высматривая, нет ли где поблизости еще лакомого кусочка. А между тем недостатка в еде не было. Он припрятал около себя в траве порядочный запас плодов и орехов и умильно мычал, набивая себе рот. Смотрел он не только по сторонам, но и на озеро. Впрочем, там, по-видимому, ничто его не занимало. Все на этом озере, ярко сиявшем в лучах солнца, было ему слишком знакомо: и эти стаи больших и малых птиц, разгуливавших по сверкающей глади; и эти плавучие острова громадных жирных листов, на темной зелени которых алели и белели такие же громадные и жирные цветы. Даже исполинская серая башка какого-то странного зверя, не то лягушки, не то безрогого вола, безмолвно и строптиво выглядывая то там, то сям из воды, не привлекала его внимания. Берега, окруженные со всех сторон лесом, далее постепенно понижались, и на противоположной стороне из озера изливалась единственная река острова. Она терялась сначала в глухих и болотистых пущах, но потом все больше полнела и все глубже прокладывала себе ложе. С того места, где сидел старик, часть ее виднелась вдали прямой серебряной дорогой. Но какое было ему дело до всего этого? В молодости смутное любопытство тянуло его иногда побродить и в тех местах. Он забирался далеко, но и там все то же: еда не лучше. Сидеть в одном положении ему, однако ж, надоедало. Он то улаживался на корточках, то вытягивал ноги, то немного поджимал их и наконец улегся на спине. Из травы виднелось только его темное брюхо, точно круглая насыпь большого муравейника.

На уступе, куда соскочил наш приятель, было три женщины и семь или восемь мужчин. Одна из женщин, вся мокрая, стояла, отряхая с себя воду; две другие сидели порознь, опустив ноги за окраину берега, и около них в разных положениях группировались мужчины. Молодец наш вздумал было пошутить и полюбезничать с мокрой дамой, но в ответ получил тяжеловесную оплеуху по носу и по губам. Возобновлять любезностей он и не рассудил и подсел, громко гикнув, к одной из групп. Мужчины, сидевшие тут, отвечали на его гик не совсем приветливым рычаньем. Это, однако ж, нисколько не сконфузило его, и он вмешался в беседу. Разговор шел оживленный, хотя и нельзя сказать, чтобы очень разнообразный. Слышалось все что-то вроде: «а-а!», «о-о!», «у-у!». Женщина (уже с несколько увядшей грудью) отличалась веселым нравом. Она повертывала голову ко всем своим собеседникам и на каждое их «а-а!» отвечала очень милым «у-у!» и при этом показывала зубы и хохотала. Но видимым ее предпочтением пользовался ближайший ее сосед, сидевший тоже свесив ноги. Она по временам трепала его по плечу или слегка толкала, смеясь, в бок; он тоже позволял себе безнаказанно подобные любезности с нею. Не отдать ему предпочтения перед остальными было действительно трудно. Судя по плечам, это был силач едва ли не покрепче нашего знакомого. Недаром другие собеседники не пододвигались близко, и их остроумные замечания звучали не совсем смело и уверенно.

Эта компания, видно, не совсем понравилась нашему приятелю; другая группа, которую он издали окинул глазами, тоже не привлекала его. Он вскочил с места, совершенно неожиданно крикнул во всю мочь: «Бррр!» — так что брюхо у старика наверху дрогнуло, и чрез всю компанию прыгнул вниз, на последний уступ берега.

Здесь, под густыми ветвями дерева, почти прилегшего к озеру, слышались громкие всплески воды и отрывистые веселые восклицания. Между зеленью показывались мокрые головы; потом мокрые руки и ноги цеплялись за сучья, и выкупавшиеся ловко перебирались по дереву на берег. Тут были тоже и мужчины и женщины. Наш молодец не отстал от других. В одно мгновение ока уцепился он руками за крепкий сук, крикнул: «Ух!» и, далеко разбрызнув воду, нырнул с головой. Ближайшая стая птиц поднялась и отлетела подальше. Он окунулся раз пять с головой, потом принялся колотить по воде ногами, так что поднял целый туман брызг; наконец выскочил, отряхнулся, как отряхиваются лошади, и взобрался прежнею дорогой к тому месту, где лежал старик.

Отсюда обозрел он другие берега озера. Что делается там? Людей было везде довольно. В местах, где почва была слишком вязка и болотиста, они удобно размещались на деревьях.

Зоркие глаза нашего молодца остановились с особенным вниманием на небольшой отмели почти у самого истока реки. На близко окружавших эту отмель деревьях сидело и качалось особенно много островитян и островитянок. Громкие и веселые крики их доносились на другую сторону озера. Видно было, что там происходило что-то очень забавное. Молодец наш разглядел и темную голову крокодила, выставившуюся из воды как раз под теми деревьями, где шел такой живой шум.

— А-у? — крикнул он вопросительно, во всю мочь своих легких.

Старик, продолжавший жевать лежа, испустил своим полным ртом недовольное рычанье.

— У-а! — донеслось в ответ несколько голосов разом.

Тон ответа был утвердительный, и наш знакомец тотчас же отправился бы туда, если бы после купанья ему не хотелось поесть. Обжорливый старик еще больше возбуждал в нем аппетит своим чавканьем.

Молодец взлез на дерево и с каждой ближайшей ветки чем-нибудь попользовался. После этой недолгой закуски он помчался к отмели, где собралась веселая компания, точно таким же способом, как направлялся к озеру от своего ночлега. На этот раз, однако ж, он менее развлекался посторонними предметами, а только попавшееся ему на дороге гнездо с очень крупными яйцами несколько задержало его: надо было достать и съесть парочку.

По мере того как он приближался к цели своей прогулки, крики у отмели становились все громче, смешаннее. Хохот, взвизгиванье испуга, угрожающее уханье, одобрительное чмоканье губами, присвистыванье, гиканье раздавались разом.

Вынырнув из густой листвы, приятель наш был принят радушным приветом со всех сторон. Всякий и всякая старались объяснить ему односложными выкриками, в чем дело. Но он и без этих объяснений все уже понял, — и на минуту прекратившаяся забава тотчас же возобновилась.

Все, крича, теснясь и толкаясь, разместились, как в амфитеатре, на крайних к воде деревьях. Небольшая площадка, которую эти деревья обступали и вода по временам заплескивала, была сценой забавного представления. Самое комическое лицо изображал собою огромный крокодил. Он выставил из воды только морду и не смыкал широкой зубастой пасти, оставаясь совершенно неподвижным. Большая часть зрителей-актеров была вооружена длинными ветками и сучьями. Свесившись немного с дерева, они хлестали ими по носу крокодила. Он почти все это переносил бесстрастно и только подзадоривал этим забавников. Они в свою очередь подзадоривали друг друга криком. Если крокодил хоть немного поводил носом, уклоняясь от хлеставшей его ветки, вокруг поднимался веселый хохот. Один забавник ловко прицелился большим колючим сучком и попал им прямо в пасть зверю. Челюсти его захлопнулись и с треском раздробили сучок. В это время молоденькая женщина, отличавшаяся особенною зоркостью, пробралась на верхушку самого близкого к крокодилу дерева, ощупала ветку покрепче, ухватилась за нее одною рукой и одною ногой, качнула ее сильно вниз, и зверь вдруг получил звонкую оплеуху от ее голой руки. Быстро разинутая за нею пасть защелкнулась на воздухе. Упругий сук уже поднял героиню на безопасную высоту, и она самодовольно защелкала языком. Кликам одобрения и громкому хохоту, казалось, не будет конца. Но тут на месте героини явился наш приятель. Он ухватился обеими руками за тот же сук, качнулся на нем и ударил крокодила пятками своих ног между самыми глазами. Крокодил тревожно завозился; но пасть его опять захлопнулась на воздухе. Обидчик его уже весело гикал на самой верхушке дерева. Опять раздался оглушительный крик и хохот. Ободренные такими примерами, другие с удвоенной энергией принялись хлестать крокодила по носу ветками. Один затеял даже повторить выходку молоденькой героини. Вот он точно так же уцепился за сук одною рукой и одною ногой; точно так же нагнул его вниз; точно так же занес руку… Вместо пощечины раздался отчаянный крик; вода заплеснула голову крокодила — и она исчезла вместе с неловким смельчаком. Распрямившийся сук обрызгал всех водой. Визг ужаса вылетел из всех уст; все заметались по деревьям, заголосили. Большая часть кинулась подальше от рокового места. Даже наш неустрашимый приятель пустился прочь.

Он направил свой путь к горе, на которой поутру его тешили своей возней дети. Он обливался потом и чувствовал усталость после всех своих подвигов. Солнце стояло в зените и страшно палило. Надо было поискать тени, где бы отдохнуть.

Он хотел было взлезть в первую же пещеру, но не успел просунуть голову сквозь заплетавшие вход ее лозы, как оттуда послышался резкий и неприветливый голос, который как будто говорил: «Тебе что здесь понадобилось?»

Глаза его, привыкшие к яркому свету, не вдруг рассмотрели, почему его встретили так недружелюбно. Но в пещере было небольшое отверстие сверху, и с помощью проходившего оттуда света можно было видеть, что пещера, и без того тесная, уже занята. На полу, обильно устланном травами, спало двое или трое с громким храпом.

Еще одному человеку, впрочем, можно было бы поместиться, и в другое время нашему молодцу, конечно, не помешал бы никто. Но тут случилось особенное обстоятельство. В ближайшем ко входу углу пещеры слышался крик новорожденного. Мать, остерегшая своим окликом непрошеного гостя, стояла на коленях и припала лицом к животу ребенка, закутанного в мягкие листья. Она зализывала ему только что скушенный пупок и в то же время старалась успокоить его, приставляя к его губам свою грудь. Не окликни она нашего молодца, он бы мог неосторожно задеть ребенка, взлезая в пещеру.

Гротов в горе было довольно, и он скоро нашел себе свежий угол и мягкое душистое ложе. Едва расположился он на нем и закрыл глаза, сон разлился по всем его членам.

V

Освеженный двухчасовым сном, опять так же бодро, как поутру, вышел он на свет и, взобравшись на ближайшее дерево, прежде всего прочистил себе горло легким криком. Затем он забрался подальше в лес, обедая по дороге всем, что попадалось на глаза вкусного.

Слоны семьями шли с спокойной уверенностью на водопой и купанье к реке. Но временами их уверенность исчезает; при малейшем шорохе они робко прислушиваются.

Он сидел в ветвях, уже кончив свой обед и будто в раздумье, куда бы ему пуститься теперь, как вершина соседнего дерева зашелестела и в листве показалась молоденькая женщина. Темное тело ее дышало такою же силой, как и у него; свежая грудь едва округлялась; черные глаза смотрели бойко; движенья были ловки, гибки, смелы. Она, конечно, не хуже утренней героини сумела бы дать пощечину крокодилу. А может быть, это была и она сама.

Приятель наш весь дрогнул при ее появлении, и оба они разом окликнули друг друга очень приветливо. Он тотчас же перебрался к ней на дерево. Она засмеялась, ударила его довольно звонко по плечу, увернулась от его рук и очутилась уже на другом дереве. Он за ней. Она соскочила на землю. Он притаился в листве, сорвал большой белый цветок лианы и бросил им в нее. Она опять засмеялась, подхватила цветок и стала жевать его. Потом крикнула и побежала по лесу. Молодец наш догонял ее. Как ни увертывалась она, он-таки настиг. Руки его обхватили ее сзади за упругую грудь. Она выбивалась, слабо вскрикивала, смеялась, все вместе. Он визжал умоляющим голосом. Она повернула к нему горячее, обрызганное потом лицо; зрачки ее горели, белки были влажны; румяные губы, к которым прильнул лепесток белого цветка, раскрылись. Она вся трепетала страстью и негой. Он хотел, кажется, снять этот лепесток своими губами и вдруг почувствовал на них ее острые зубы. Руки невольно выпустили ее. Они еще не знают нашего поцелуя. Змей увлажает своими губами добычу, прежде чем пожрет ее. Мужчина еще не стал таким злодеем для женщины. Она опять захохотала и побежала; но по временам оглядывалась, бежит ли за нею он. Он, конечно, бежал. Вот лес расступается. Впереди пышный луг. Что тут цветов! Как мягка высокая трава! Ни у какого царя не бывало такого роскошного брачного ложа.

VI

Он лежал на траве, закинув руки за голову. Она сидела, поджав ноги, около него и ласково проводила своею ладонью по его груди. Ладонь ее, измозоленная и жесткая, казалась гладкою и нежною его грубой и толстой коже. В руке была свежесть, прохлаждавшая грудь. Широкие листы пальм, как великолепный шатер, покрывали их своею тенью. Лесная красавица увидала струйку крови на плече у своего милого, тихо визгнула, показала ему на плечо пальцем и потом припала губами к ране. Когда она наклонилась над ним, горячая грудь ее почти касалась его лица. На ней были следы ногтей. Кой-где на царапинах застыли капли крови. Он тихо слизывал эти капли.

Потом она встала и исчезла в зелени. Он побежал было за нею, но она уже возвратилась с тяжелыми гроздьями в руках. Теперь она протянулась в траве и положила гроздья себе на грудь; он сел около нее, и пурпуровый сок ягод окропил их белые зубы.

Между ними не шло никакого разговора. Если б их младенческий язык был и богаче, им бы нечего было говорить. Ведь они не думали ничего — они наслаждались. В тихом мычанье, в легком визге, в игривом смехе выражалось так полно их довольство жизнию, их отрада в ней!

Незаметно, как сладкая греза, прошло несколько часов. Солнце клонилось уже к закату, когда наш юноша расстался с своею милой. Они не условливались увидаться опять. Этого они не сумели бы. Да и могло ли им прийти в голову завтра? Все завтра будет сегодня, а с ним и сегодняшнее наслаждение. Может быть, они встретятся, может быть, и нет. Не все ли равно? Он встретит другую, она встретит другого. В чаше наслаждения не видать еще дна.

Без дум о прожитом дне, без дум о дне будущем связывает наш приятель мягкие ветки у вершин двух деревьев, приготовляя себе опять воздушную постель. Приятная истома тела опять зовет ко сну, — и вот он тихо покачивается в своей лиственной колыбели. Сумерки начинают быстро облекать лес; голос за голосом утихают в нем дневные звуки. Примолкают даже свистки попугаев, и они выпархивают лишь для того, чтобы выбрать себе более удобную ветку для насеста. Их начинают заменять другие голоса, слышные только ночью. Дикий крик павлина возвещает закат солнца. Одна за другой огненные мушки летят, как сорвавшиеся с неба звезды. Гуденье жуков раздается так внятно над головой, не заглушаемое криком птиц. Но и птицы спят не все, вот ухнула сова, и круглые, желтые глаза ее сверкнули во мраке кустов. Издали послышался вой гиены. Он приближается. Она, верно, сыщет в траве задушенного леопарда. В реке и на озерах слышится по временам тяжелый плеск.

Синее небо давно потемнело, давно зажглись в нем чистые звезды, без трепетного лучистого света, ясные, как хрустальные лампады. В недрах гор слышно глухое урчание, словно угрожающий ропот, и зарево их горит ярче.

Приятель наш спит и ничего не видит, не слышит. <…>.

Рассказ о поддразнивании крокодила перенесен мною на людей с обезьян. Вот его источник:

«Забавно видеть, как крокодилы излавливают обезьян, которым приходит иногда фантазия поиграть с ними: у самого берега лежит крокодил, — туловище в воде, и только вместительный рот его находится на поверхности, готовый схватить все, что только можно ему достать. Толпа обезьян подмечает его, по-видимому, советуется между собой, приближается мало-помалу и начинает свои шалости, поочередно играя роль то актеров, то зрителей. Одна из самых расторопных или самых наглых перепрыгивает с ветки на ветку и останавливается в почтительном расстоянии от крокодила. Здесь, повиснув на одной лапе и со свойственною этим животным ловкостию то приближаясь, то удаляясь, она дает своему неприятелю удар лапой или же делает вид, что сделала это. Другие обезьяны, забавляясь этой шуткой, очевидно желают принять в ней участие; но так как другие ветви слишком высоки, то обезьяны образуют род цепи, взявшись друг за друга лапами, и таким образом качаются взад и вперед. Кто из них может только достать до крокодила, дразнит его как только умеет. Иногда страшные челюсти внезапно захлопываются, но дерзкая обезьяна успевает ускользнуть; тогда поднимаются торжественные крики шалунов, и они весело скачут кругом. Случается, однако ж, что лапа попадает в рот крокодилу, и он с быстротою молнии увлекает под воду свою жертву. Тогда вся толпа рассеивается с визгом и криком. Такое несчастие не мешает им, впрочем, возобновлять через несколько дней ту же игру»[8].

Гексли говорит: «Неужто какой-нибудь великий поэт, философ или художник, гением своим прославивший и просветивший свой век, будет унижен, низведен с своего высокого места вследствие несомненной исторической вероятности, — чтобы не сказать уверенности, — что он по прямой линии произошел от какого-нибудь голого, звероподобного дикаря, у которого настолько хватило разума, чтобы хитростию превзойти лисицу и тем самым быть опаснее тигра? Разве филантроп может отказаться от старания вести примерную жизнь потому только, что при простейшем изучении человеческой природы мы находим в ее основании все эгоистические страсти и скотские побуждения обыкновенных четвероногих? Разве материнская любовь — низкое чувство, оттого что она проявляется у курицы, или верность — подлое свойство, потому что им отличаются собаки?»

«Вначале земля была пышно цветущим садом, — рассказывал старый рапсод. — Жизнь человека была светлым и сладким пиром. Обилие, счастие и мир царствовали на земле. Крокодил ласкался к людям, как ручной голубь; тигры играли с детьми людей; боа приносила женщинам розы в своих губах. Каждая пядь земли давала пищу, с которою ничто не сравнится в сладости. Румяные яблоки, золотые грозды, изумрудные орехи, радужные ягоды висели на каждой ветке, под каждым листом; медвяный сок катился душистой струей по стеблям и стволам растений. Мягкая, кудрявая мурава расстилала повсюду свои бархатные подушки. Везде был готов пир человеку, везде готово ложе. Чуткая мимоза, вздрогнув, давала знак широколистным бананам, и они смыкали свои листья шатром, длинный лист махрового папоротника начинал тихо раскачиваться как опахало над горячим лицом спящего. Райская птичка вспархивала к вершинам деревьев и говорила своим старшим сестрам: „Тише! Человек спит!“ И умные попугаи примолкали на минуту, рассаживались над изголовьем его и, понизив свои резкие, крикливые голоса, начинали отрывисто и задумчиво рассказывать чудные сказки. Горлицы садились еще ближе и тихо ворковали ему баюкающие песни. Звери уходили подальше, затаив голос, стараясь не прошуметь травой, чтобы не мешать сну человека. Гремучая змея становилась на страже. Она высоко поднимала голову и звенела своими бубенчиками, когда кто-нибудь подходил близко к месту отдыха человека. Люди ни перед чем не знали страха. На земле было просторно жить всем. Ни один зверь не отнимал у другого пищи, — всем было ее слишком довольно. Ни один самец не дрался с другим из-за самки, — наслажденья было слишком довольно каждому. Человеку нечего было думать о прошедшем. Настоящий день был только продолжением того же счастья, той же неги и той же отрады, которые были вчера, и позавчера, и так дальше, до самого дня его кончины. Нечего ему было думать и о завтрашнем дне. Завтра ожидает его тот же сладкий пир, та же сладкая любовь. Объятья женщин были как пламя; они рождали, улыбаясь от сладкой боли, — такой же страстно-блаженной боли, от какой умирали временною смертью в объятиях любви. Из глаз человека никогда не текло слез, этой горькой влаги страдания. Безболезненно кончал жить человек. Это был тихий сон без вздохов, без грез, без пробуждения.

Все это переменилось, все прошло, как сон. Людям настало время горя. Давно в утробе земли горело потаенное пламя; давно вздыхала она тяжко и глубоко своими высокими грудями, горячими горами; давно слышались ее глухие стоны, как будто страшная боль раздирала ее недра. Часто, как из глубоких, смертельных ран, текла из нее огненная кровь, запекаясь камнем в долинах между горами. И настал страшный день. Море стало клокотать и дымиться, на его свист и шипенье отвечали глухие стоны и протяжные вопли из глубины земли. Все волны слились в пенистый водоворот, разлетаясь тучами брызг. Разинулось черное жерло посреди него, и пламенный столб взлетел до самого неба. Солнце померкло, и дрогнула земля от края до края. Грудь ее растреснулась, — из неисчислимых ран ее хлынула пламенная кровь ее сердца. Черные тучи загромоздили небо. В них грохотал гром: грохотал он и в море и на земле. Черный дождь полился из туч, завыл ураган. Море хлестало в тучи своими черными волнами; земля вскидывала к ним багровые потоки огня; тучи метали и в море и в землю свои огненные пращи и стрелы. Казалось, вся жизнь погибает на земле. Разверзались огненные бездны, и с треском проваливались в них горы. Из морской пучины выдвигались каменные громады. Море со свистом или шипеньем и воем рвалось залить землю. Долго длилась эта скорбная ночь. В ее громах и бурях не было слышно воя и воплей ужаса, какими оглашало землю все живое, видя идущую гибель или погибая. Но море, небо и земля кончили свою битву. Каждый взял свою добычу. Небо разбило своими стрелами горный оплот, мешавший свободно ходить его солнцу. Море захватило в свою жадную пасть клочок цветущей земли. Земля вдвинула свои жесткие скалы в его влажное лоно. И все утихло, утихло и усмирилось. Опять показалось солнце в небесной высоте; но что увидали на земле его лучи? Они увидали первую скорбь человека.

От людей и зверей, населявших землю, от трав и деревьев, осенявших ее, не осталось и половины. И земля стала не так обширна, как была. Половину ее поглотило море. И та половина, которая не далась его жадной пасти, стала похожа на печальную пустыню. Где стояли цветущие леса, дымились теперь зловонные болота. Где стояли щедро одетые зеленью горы, синели озера в глубоких котловинах. Реки, опушенной так густо темными рощами, как не бывало. Новый поток несся к морю. Он не проложил еще себе постоянного русла и метался как зверь, ударяясь в беге о голые и бесплодные скалы. Скалы эти выдвинулись в грозную ночь там, где расстилались вечноцветущие долины».

Глава вторая

Робок, наг и дик скрывался

Троглодит в пещерах скал.

Шиллер
I

Одна выше другой величавыми террасами встают горы. Вершины дальней цепи как будто уходят в небо и сливаются с ним своими легкими голубыми очертаниями. Местами полосы нетающих снегов ослепительно сияют розовыми отливами под тропическим солнцем. Они кажутся ступенями, с которых можно перешагнуть в эту лазурную глубь.

Эти горы, обступившие амфитеатром морское прибрежье, стоят так близко, если смотреть на них с длинной песчаной косы, заплескиваемой теплыми волнами. Воздух так прозрачен, что каждая белая тучка, набегающая на их синие вершины, видна ясно с прибрежья. Но между им и этою грядой гор, замыкающих собою амфитеатр, лежит еще недостижимая даль для людей, которые живут в ближайших окрестностях берега. Они назвали бы эти дальние горы концом мира, глухою стеной, которая поддерживает с этой стороны небесную кровлю, — если бы мысль их могла хоть на минуту останавливаться на таком далеком для них предмете. Конец мира гораздо ближе для них. Но и до этой пограничной черты мысль их не доходила. Она едва уловляет, — и то ненадолго, не успевая запечатлеть в слове, — явления и более близкие, когда они не касаются самых неизбежных потребностей. А потребности все в том, чтоб быть целу, быть сыту. Каждый день встает солнце, и каждый день блещет в лучах его бесконечное море; каждую ночь выходит в небо месяц и загораются над землей лампады звезд. Недвижимо стоят дальние горы. О них нет заботы человеку. Что же и думать о них? Они не возбуждают его воображения. Минута спокойствия есть для него минута сна. В грезах его бессознательно повторяются картины окружающей его природы. В этих грезах не все является в совершенно таком виде, как наяву. Но, пробуждаясь, он забывает за насущной заботой свою грезу и не останавливается на ней мыслью. Только то, что необходимо нужно, без чего нельзя жить, — только то, что грозит неминуемою гибелью, занимает его; только для этого есть у него название. Он дал имя морю, потому что оно страшно своими приливами; но у него нет еще имени небу. Потом он, может быть, назовет его неподвижным морем. У него есть название тигру — и нет названия солнцу. Когда-нибудь солнце превратится в его воображении и слове в небесного тигра.

Он говорит, как грудной младенец, но уже говорит. Значит, он живет не одиноко; значит, необходимость защиты сомкнула уже людей.

Если бы предание не ограничивалось у них только указанием на то, что можно есть и какого зверя надо бояться, если бы память их могла обнимать не несколько лишь ближайших дней, — эти люди, еще так похожие на обезьян, рассказали бы предание о всемирном потопе и об огненном дожде, истребившем их эдем. Но потоп и огненный дождь застали их еще разрозненными и бессловесными и оставили им только страх и нужду. И вот создалось человеческое стадо.

Эти места, где люди впервые почувствовали необходимость соединиться, действительно были раем еще недавно. Пятое или шестое поколение жило в скудных его остатках. Грозный геологический переворот видоизменил здесь морские берега. Такой же райский остров, к которому полосой шли коралловые рифы от этих берегов материка, был поглощен волнами, и взамен его выдвинулся гораздо далее другой, больше, выше и шире. Страшное землетрясение погубило половину растительной и животной жизни на прибрежье. На месте лесов явились болота, река изменила свое ложе, в провалах гор образовались озера. Вместо холмов, одевавшихся кустами и деревьями, торчали голые скалы, которым еще долго ждать новой зеленой одежды.

Пройдут века, прежде чем солнце выпарит влагу из этих болот и семена, заносимые ветром, пустят в них ростки и корни и поднимутся опять роскошными лесами. Пройдут века, прежде чем периодические дожди и муссоны размочат и выветрят эти бесплодные скалы и облекут их корою плодоносной почвы. А до тех пор жизнь людей пойдет здесь печально, в вечной заботе о своем самосохранении. То время, когда каждый из них жил отдельно и самостоятельно, когда каждый носил в самом себе и свое право и свою защиту, когда встреча с другим нужна была только для забавы, для наслаждения, — то время миновало безвозвратно. Если природа этих берегов опять возвратит себе прежний блеск и прежнюю обильную красоту, она, может быть, не увидит уже тут людей, а если и увидит, то увидит совсем непохожими на тех, которые блаженствовали когда-то посреди ее неистощимых даров в райской анархии. «Они были зверями», — скажет нынешний человек, самолюбию которого обидно признавать свое родство с орангутангом и гориллой, гордости которого тяжело назвать негра своим братом. Да, они были зверями, но зверями сытыми, здоровыми, спокойными, счастливыми, огражденными от нужды и опасности богатством окружающей природы. В этот второй период их развития, когда они видят, что жить врознь и вразброд стало нельзя, они все еще звери, но уже без прежнего довольства и счастья.

II

Остатки лесов, подходящих к первым отрогам прибрежных гор, еще очень пышны и тенисты. Будто чудом их пощадил подземный огонь, и они цветут в прежней красоте. Их семенам суждено оплодотворить когда-нибудь все пустынные теперь места этих гор и равнин; но семена, разносимые ветром с их деревьев и кустов, падают еще на камень, на песок, — и леса остаются только оазисами среди окружающей бесплодной почвы. Их роскошное убежище перестало уже быть безопасным для человека. Ему нельзя, как прежде, кочевать с дерева на дерево, спать в воздушной, зыбкой постеле из ветвей и листов; нельзя привольно гулять, не страшась встречи ни с каким зверем. Эти встречи становились ему очень опасны. Хищный зверь, не находя вокруг себя прежнего обилия, стал смотреть на человека, как на хорошую добычу. А чем бы стал бороться и защищаться человек?

Первым оружием были руки, зубы и ногти Или же камни и сучьев древесных обломки[9].

Этого оружия было мало, чтобы сражаться с врагом сильнейшим.

А между тем встречи с этим врагом были все-таки неизбежны. Лес доставлял всего больше пищи, нужной человеку.

Прежде ему нечего было враждовать с другими животными. Для всех было довольно пищи — и мир не нарушался, как не нарушается он между сытыми домашними кошками и собаками, врагами на воле. Правда, истребительная борьба шла уже и прежде между сильнейшими и слабейшими породами. Но в этой борьбе человеку незачем еще было принимать участие. Он знал, что есть звери с зубами острее и крепче его зубов, с когтями, перед которыми ничтожны его ногти, с мускулами, невредимыми, как камень. Но они все-таки были не опасны. Им не приходилось еще вступать с ним в борьбу из-за существования. Теперь зверь стал голодать, и встретиться один на один с тигром, с медведем значило пасть в неравной борьбе. Человеку и самому приходилось чаще голодать — и он становился слабее.

Пещеры, бывшие прежде лишь местом его отдыха, стали теперь ему почти постоянным жильем, из которого он выходил только искать пропитания.

Вот эти пещеры в первой, ближайшей к берегу гряде гор. Некоторые из них не больше как узкие и неглубокие трещины с просветом вверху; другие похожи на искусственно выбитые в скале гроты; третьи начинаются очень узким устьем, но расширяются дальше и идут коридором в глубь горы. Первые люди, решившиеся пролезть в черную узкую пасть подземных коридоров, были бартами и Ливингстонами этих неведомых мест. Были и менее счастливые исследователи. Немало их задохлось от удушливых газов, наполнявших некоторые из пещер, или погибло в провалах, или потонуло в тине подземных ключей. Но у них не было еще имен, и о них не оставалось памяти, как о первых «жертвах науки».

Входы почти всех пещер завалены большими камнями. Это первые двери, в которые не может пробраться никто, кроме человека. Силы отвалить эти камни достало бы у многих других животных; но не достало бы ловкости. Но как долго нужно было напрягаться уму, чтобы придумать себе и эту защиту. И он не сам придумал ее. Ее указал ему случай; но и тут он еще не сразу последовал его указанию, а старался только воспользоваться счастливой случайностью. У самого устья одной из пещер лежал огромный, обрушившийся с ее сводов камень. За него можно было забраться, хотя и с трудом. Эта ограда была не вполне безопасна; но все же не всякий зверь мог пролезть в небольшое отверстие. И все стали тесниться в эту пещеру. Произошло немало ожесточенных драк за ночлег в ней. Надо было, чтобы несколько раз забралась туда голодная гиена, чтобы навести обитателей пещеры на мысль приваливать камень ближе к отверстию и совсем запирать вход. Так же трудно было придумать заваливать камнями входы других пещер. И удивительно ли это? Сколько десятков тысячелетий пар заставлял подпрыгивать и подниматься крышку над котлом с кипящей водой, прежде чем человек обратил внимание на это явление как на указание нового средства для своего благосостояния!

Но вот пещеры все снабжены дверями, — и с этой стороны обеспечена безопасность. Но довольно ли в них места для всех? Не совсем. Духота и теснота заставляют гнать оттуда тех, кто послабее. Первая аристократия уже создалась — аристократия силы. Бессильное ожесточение слабого мало-помалу обращается в хитрость; но она еще плохо помогает. Люди не успели доразвиться до подлости и лести, чтобы найти в них замену силы.

Не взаимное условие, не договор соединили все людское население прибрежья в этих соседних друг с другом пещерах. Их просто согнал туда страх преследования от хищных зверей, — и они остались вместе. При первом же сближении между ними закипели ссоры, для которых прежде не было у них повода. Ночлег, лишний кусок, женщина — стали предметами вражды и столкновений. Из-за женской ласки происходили отчаянные схватки между мужчинами, такие же, какие мы видим теперь между так называемыми низшими животными. Не хуже собак рычали и грызлись они около женщины, ожидавшей себе мужа. Победа оставалась за самым сильным. Женщина тотчас же брала его сторону и помогала ему скорее соединиться с нею, отгоняя от себя с ожесточением всех более слабых. Сила была высшим достоинством человека, и ей еще по праву доставалось тогда первенство. Для борьбы с ожидавшими людей опасностями были нужны более всего физические силы, — и сама природа, казалось, указывала только наиболее одаренным силой становиться родоначальниками будущих поколений. Слабый жил почти без наслаждений, умирал без потомства.

Прежде вырвать из рук другого какой-нибудь надкушенный им плод — было только шуткою. Стоило протянуть руку, чтобы сорвать другой, — и ссориться было не из-за чего. Теперь это стало иначе. Первые зачатки собственности, хотя и не прочной, уже появились. И собственность принадлежала только сильным.

Забота данной минуты слишком поглощала все внимание, и люди не делали еще запасов. Надобны были опыты долгого повального голода, чтобы заставить их приберечь часть сегодняшней пищи на завтра.

III

Поутру на песчаном берегу, с которого только что отхлынул прилив, собрались почти все обитатели прибрежья. У пещер не осталось никого. Женщины принесли с собой и грудных детей.

Море, отхлынув, оставило на песке берега множество раковин, слизняков, мелкой рыбы. Все это потребляется с жадностью жителями прибрежья.

Только очень внимательный взгляд, обращенный на них, мог бы заметить в их лицах и в форме их тела некоторое изменение сравнительно с тем временем, когда главным местопребыванием их был лес. В глазах их светится как будто больше внимания, осторожности, спина стала прямее, ступня потеряла часть своей гибкости. Многим поколениям людей приходилось больше бегать и ходить, чем лазить по деревьям. Но у лучших представителей расы все еще очень широки плечи и все кости, все еще очень крепки мускулы. У всех их живот уже не выдается так вперед, как у их беззаботных предков. Умеренность в пище придала многим худобу. Умеренность эта, конечно, невольная; стоит посмотреть, с каким сладострастием их зубы рвут сырую и несколько уже испорченную рыбу, как разгрызают они раковины и выхлебывают из них слизистого моллюска.

Разговора не слыхать. Только женщины покрикивают иногда на детей, которые возятся в песке или бегают, отыскивая себе еду. Гортанные звуки их слов отрывисты, бессвязны. Порою слышатся будто одобрительные замечания от гастрономов, разлегшихся на песке и загребших поближе к себе свой завтрак. Они, кажется, похваливают его своими односложными восклицаниями. Есть люди, которым не нравится этот пир под самыми лучами палящего солнца. Они набирают запас разных разностей в руки и уходят в тень утесов и пещер — и удовлетворяют свой аппетит там.

Около полудня, когда солнце станет палить еще жарче, можно будет забраться и в опушку леса. Прекрасные плоды на верхушках деревьев, кажется, ждут сбора. Но редкий уносит хотя часть их с собою. Вот одному приходит в голову сорвать огромный лист и в него положить яблок и ягод, чтобы снести в пещеру, может быть, для оставшихся детей своих. Другие бросаются вслед за ним, отнимают у него его жатву, и он убегает лишь с скудными ее остатками в пальмовом листе. Не сразу догадываются другие, что могут и сами сделать такие запасы, каждый для себя.

Не все ограничивают свою прогулку по лесу одною его опушкой. Многие забираются и в глубь его. Самые страшные из лесных зверей — это тигр и буйвол. Но в полдень они не бродят близко, и их можно избежать. А в глубине леса все растет обильнее. Да и поневоле надо искать пищи подальше. У самой опушки ее недостаточно для всех, и ее плоды обираются ежедневно.

Счастливый день, когда всем можно быть сытым и не драться из-за куска тухлой рыбы! Такие дни не всегда бывают. Как ни горячо это солнце, но оно не может заставить деревья приносить плоды круглый год. В эти промежутки надо питаться только тем, что приносит море. Но его даяния скудны. Надо вместо плодов и орехов питаться древесной корой. Эта кора вкусна и не похожа на жесткую и горькую кору наших печальных лесов. Но с нее не разжиреешь, ею не будешь очень сыт.

Между тем в пещерах довольно места, и на время недостатка можно бы устроить кладовую в их глубине. До этого они еще не скоро додумаются. Надо, чтобы сначала истощенье принесло с собою болезнь, смертность. Но и на умирающих собратий они посмотрят, может быть, как на помощь в беде. Голодные живые станут есть своих мертвых. Но этого им нельзя будет делать спокойно. Запах трупов приведет к их жилищам стаи гиен, шакалов и волков. Надо будет побросать им мертвых, чтобы только звери ушли в свои трущобы.

Все это тяжелые уроки; надо их пережить, чтобы сделать хоть шаг вперед в том, что мы называем теперь наукой. Да и довольно ли бывало одного такого урока? Конечно, нет. В этом порукой наше образованное время, наше цивилизованное общество с его политической историей, с его народным хозяйством. Разве не такие же уроки переживаем мы беспрестанно; а много ли дают они нам предусмотрительности? много ли отвращают бедствий и зла в будущем?

Чего же хотят от «зверей», какими еще были люди?

IV

Еще недавно человек стоял в уровень со всеми остальными животными; теперь он ниже большей части их. У него нет еще и той цивилизации, до которой нужда и опыт довели многие слабейшие породы. Он мог бы поучиться у них многому, но учете тяжело ему, как ребенку. На жизнь другого животного, если оно не вредит ему прямо или не прямо полезно ему, он смотрит совершенно равнодушными глазами. Гнезда птиц, норы подземных зверков, стройный порядок муравьиных куч, хлопоты о будущем, запасы их, поиски лучших мест для житья — все эти примеры перед ними постоянно; но когда еще они научат людей следовать им, делать то же? Паук плетет перед ними свою сеть и ловит в нее мух; они не думали еще, что можно так же ловить рыбу. Червь прядет нити из листка и делает из них себе мягкую постель; люди не думали еще об его искусстве. Муравьи делают вал вкруг своих жилищ; огораживают их, обращают стада тли в стада своего домашнего скота. У людей не являлось еще мысли о прочной ограде, о дружеском обмене услуг с другими, кроткими и способными к приручению животными. На все эти успехи нужны им века страданий, века нужды. Как прежде полное довольство мешало их развитию, так теперь мешает нужда. А будет время, когда человек станет гордо называть разум своею привилегией) перед остальною тварью.

Море принесло и оставило на берегу полусгнивший пень, весь окутанный цепкими и крепкими, как струны, стеблями какого-то вьющегося морского растения. При отливе пень уперся своими острыми и широкими корнями в вязкий песок, и волны не унесли его обратно. В путанице оплетавших его веток засело, как в сети, много рыбы и другой морской живности. Эту добычу открыл один из туземцев и завладел ею, пока другие, посильнее, не заметили нового удобного места ловли и не оттеснили его от его открытия. Пень стал самым привлекательным пунктом на берегу. Каждый раз после отлива к нему теснились с жадностью. В лесу довольно лоз. Самый случай учит их сплести из них первую вершу. Они умеют завязывать узел из двух веток. Это искусство появилось между ними еще в ту пору, когда они еще не умели различать себя от орангутангов. От узла нетрудно перейти и к связыванию трех-четырех веток вместе. Но нет, для них еще и это трудно. Мысль о верше придет им в голову разве тогда только, когда волны станут подмывать пень и он станет покачиваться, грозя уплыть назад в море.

Сказка об изобретении финикийцами стекла, об открытии пурпура, эта сказка остается историею всех человеческих изобретений чуть не до самого нашего времени, до таких открытий, как пар, как электричество, как фотография. Недаром рассказываются такие же анекдоты, как про финикийцев, про Гуттенберга с попавшеюся ему строчкой Цицерона, про Ньютона с его яблоком. Только теперь начинаем мы — и то еще как слабо! — копить опыты и проверять их с определенною целью.

Как бы то ни было, первая верша изобретена, и прибрежное население превратилось в рыбаков. Шаги от какого-нибудь изобретения к его новым применениям, конечно, легче, чем самое изобретение. Но искать усовершенствований и новых применений может заставить только опять-таки какая-нибудь неудача, нужда или же столь могущественный для этих людей случай.

Эти потребности и нужды, эти случаи превратят сплетенную из лоз вершу в залитое глиною ведро, которое не будет пропускать сквозь себя воду; это ведро, плавая на поверхности воды, подаст и первую мысль о жалкой ладье. Острая раковина будет первым ножом, круглая и полая — первой чашкой. И между каждым из этих простых открытий будут проходить столетия, пока эти люди дойдут и до тех жалких успехов, на каких мы застали прибрежных жителей Австралии.

V

С первой же поры, как населению прибрежья пришлось сойтись в кучу, с первых же годов, когда им стало невозможно разделяться и разбрасываться по разным местам, явились и начатки того, что мы называем теперь обществом.

Только необходимость стоять ближе друг к другу, держаться крепче один за другого для своей защиты связала их. Как же самая эта необходимость принесла с собою и все то, что более всего было способно нарушить эту неизбежную и необходимую связь? В ту же минуту, как окружающий мир нарушил равенство в наслаждении для всех, нарушилось в детском сознании человека и равенство прав на наслаждение. Высшим правом стала сила, — исключительно сила физическая, потому что она одна была необорима. Наслаждения для всех уже недостаточно; то, что есть, пусть принадлежит сильному. Люди перестали быть просто людьми; явились отличия.

VI

Вот уже несколько дней, как неподалеку от пещер каждую ночь слышится громкое рыканье льва. Он, видно, голоден и ищет пищи. Иногда, проснувшись посреди ночи, обитатель пещеры слышит отчаянно-быстрый топот и бег. Это, верно, олень, спасающийся от преследования. Шаги его замерли в отдалении; примолк и голос льва. Его не будет уже слышно до завтрашней ночи.

Перед вечером все собрались на ночлег в свою пещеру. Она невелика. Устье ее довольно широко; каменный свод дальше поднимается так, что под ним можно свободно стоять не нагибаясь. Еще дальше, в самой глуби ее, небольшой поворот, в который можно только проползти, и то лишь так, что, когда голова коснется глухой стены, ноги все-таки остаются по щиколотку снаружи. Это пространство годно разве на то, чтобы сделать в нем кладовую для каких-нибудь запасов. И точно, там стоят плетенные из лоз корзины с орехами и плодами.

Пол пещеры высоко устлан весь листьями. Нижние слои этой настилки давно превратились бы в сухую труху, если б постоянная влажность почвы долго не поддерживала в них свежести. На этих лиственных коврах располагаются спать жители пещеры. Их нет и десяти. Больше не было бы где поместиться. Тут четыре женщины и двое мужчин; остальные — дети. Все, сколько их ни есть, только что воротились в пещеру из своих поисков по ближайшей опушке леса. Многие жуют. Один набрал острых и разновидных кремней в горе и кладет их около груды таких же камней у самого входа. Он уже ловко умеет пускать их своей сильной и меткой рукой — и не раз спасал себя ими от голодных зверей. Около этих кремней лежат и другие орудия в этом роде — толстые, суковатые палки, некоторые с расщепленными острыми концами, кости больших животных, похожие на булавы. Некоторые из кремней оббиты так друг о друга, что острыми изломами их можно резать не только мясо, даже дерево. В одном углу лежит вся скоробленная и полувылинявшая кожа оленя. Через несколько поколений эти люди, верно, будут хорошими охотниками.

Все они еще совершенно голы; потребности в одежде для тепла еще нет. Украшать себя ею? Эстетическое чувство еще не зарождалось.

Все очень говорливы, — и почти все говорят разом бедным, однозвучным гортанным языком. Один говорит: «Принес камень и две дубины»; другая говорит: «Лев близко»; третья кричит: «Прочь!» — мальчику, который лезет к ее груди, и засовывает ему в рот кусок какой-то коры; четвертый говорит: «Камень к пещере!»

Пещеру действительно пора заваливать камнем. Солнце скоро спрячется; свет разом почти сменяется ночью; сумерки так быстры. А только едва стемнеет, опять зарычит этот лев. Он все еще не устал бродить около этих мест, все еще не ушел искать себе добычи подальше.

Набегавшиеся в день, усталые, покрытые потом дети свернулись по углам и заснули. Они, как птицы, дают знать своим сном, что и верхняя окраина солнечного венца уже ушла за горизонт.

Все шестеро больших с громким и бессвязным криком берутся за громадный камень, чтобы привалить его ко входу; камень подымается своим влажным боком с своего обычного, давно надавленного им места. Вдруг все приостанавливаются — настороживают уши. Слышен легкий, быстрый, пугливый топот. Вот он ближе, ближе.

Крики в пещере усиливаются. Скорее поднимай камень! Это лев гонится за кем-то. Но только что громадный камень зашевелился быстрее в их руках, топот раздался у самого входа в пещеру, и между движущимся камнем и верхним сводом как стрела вскочила в пещеру дикая коза. В одно мгновение камень захлопнул вход, и в пещере стало совсем черно.

С такими же криками изумления и отчасти удовольствия все бросились к козе. Ее не видно было в потемках; но они тотчас же ощупали ее на полу. Она лежала, вытянув ноги, и дышала тяжело.

Поднялся оживленный говор, что делать с этою добычей, которая досталась им сама собою: задушить ли ее теперь же, или оставить до утра?

Все были сыты и, покричав еще немного, полегли спать. Коза продолжала неподвижно лежать между ними. Мало-помалу усталость и испуг ее сменились тоже спокойным сном.

Ночью на этот раз никого не разбудил голос льва, раскатывавшийся обыкновенно таким громким эхом по всем пещерам и ущельям гор.

Перед утром, когда в щели между камнем, заваливавшим вход, и стенами проходили в пещеру первые лучи света и храп спавших в ней становился тише, один из грудных ребят проснулся и стал кричать и плакать. Его голос услыхала мать. Ночью ребенок далеко откатился от ее бока, и она слышала голос его почти по самой середине пещеры. Ей не хотелось ни вставать, ни открывать глаза. Грудь ее давно уже начинала скудеть молоком, — и теперь она не чувствовала в ней той тяжести, которая заставляет мать так быстро подниматься утром с постели и давать свой сосок плачущему ребенку. Вместо того чтобы встать и угомонить плач дитяти, женщина лениво закинула за голову свои руки и потянулась, не открывая глаз. Ребенок на минуту притих, потом опять закричал тем умоляющим голосом, каким обыкновенно просил груди, — потом опять притих, и матери послышалось, что губы ее ребенка как будто ухватили что-то и сосут с великим наслаждением. С быстрым любопытством привстала она с своей лиственной постели и окинула глазами пещеру, ища, где ее дитя.

В пещеру проникало уже довольно света. Ребенок лежал около козы, смирно оставшейся на том самом месте, на котором она упала вечером. Грудь ее была так полна молоком, что оно капля за каплей срывалось с ее сосков. Ребенок ухватился губами за один из них и с жадностью глотал молоко, почти не шевеля губами: рот его беспрестанно переполнялся, и молоко белыми струями текло по его черным надувшимся щекам.

Крик удивления вырвался у матери. Коза, лежавшая на боку, вздрогнула, подняла уши; но ребенок продолжал так усердно освобождать ее от молока, что она опять успокоилась.

Все начали уже просыпаться в пещере. Мать ребенка тотчас же обратила внимание всех на невиданное зрелище, — и все с любопытством окружили козу. Свет все больше проникал в пещеру. Коза глядела на окружавших ее людей кроткими и покорными глазами, будто умоляя не делать ей зла, пощадить ее за то, что она накормила маленького человека тем молоком, которого уже не будут есть ее козлята, разорванные львом.

Убьют ли, чтобы потом разорвать на части и съесть ее сырое мясо, или же пощадят ее эти люди?

Может быть, эта женщина, которой уже тяжело кормить своего ребенка грудью, уговорит остальных приберечь ее для него. Может быть, кто-нибудь полюбопытствует узнать вкус козьего молока, надавит его из соска себе в ладонь, попробует его, и оно понравится. Может быть, это будет первый опыт доенья. Но если ее пощадят и она как-нибудь вырвется и убежит? Тогда счастливый случай хорошего обеда пропал даром. Запереть ее в пещере, когда все соберутся уходить, — дать ей корму.

Потом она так привыкнет, что не будет и уходить далеко, — будет возвращаться домой на ночлег. Он безопасен.

Придет для нее пора любви, — и ее голос приведет к пещере самцов. Из них, может быть, ни один не захочет остаться тут; но зато у козы будут малютки. Они вырастут уже вместе с детьми людей, — они станут смотреть на них не пугливыми, а умными и благородными глазами.

Тогда в этих пещерах может появиться и такое хозяйство, какое было у циклопа Полифема на его острове, соседнем с островом коз.

Начали все мы в пещере просторной осматривать; много Было сыров в тростниковых корзинах; в отдельных закутах Заперты были козлята, барашки, по возрастам разным в порядке Там размещенные: старшие с старшими, средние подле Средних и с младшими младшие; ведра и чаши Были до самых краев налиты простоквашей густою.

Но, может быть, они приручат прежде кроткого, податливого и робкого, но умного слона.

…До этого, впрочем, верно, еще очень долго ждать. <…>.

Глава третья

I

Раскинув свои громадные крылья, высоко носится широкими кругами белоголовый орел. Он высматривает зорким взглядом какой-нибудь добычи. Под ним бесплодная болотистая низменность. С одной стороны подступили к ней горы, поднимаясь сначала отлого, потом все круче и круче. С другой стороны тянется пустая, голая степь, будто ложе недавно отхлынувшего моря. Глаза орла следят за необыкновенным движением в печальной низменности. Люди, как муравьи, расползаются в разные стороны небольшими группами и вереницами. Одни тянутся к горам, другие к пустыне. Орел чует, что ему скоро будет много поживы. Он видит первую эмиграцию людей с их исконных мест.

Тесно стало жить в этом жалком, скудном болоте. Люди перепробовали все средства, бывшие под рукой, но не могли спасти себя ни от голода, ни от мора. Повальные болезни разгоняли их; но они отходили недалеко от первых мест и часто опять возвращались к своим бедным жилищам. Скольких трудов и неудачных опытов стоило им построить себе их. Это такие же сооружения на сваях, какие сохранились в остатках в Швейцарии; но они еще далеко не так совершенны. Здесь еще нет искусственных устоев, на которых утверждается верхняя настилка. Первое дерево будет отделено от своего корня только тогда, когда люди сумеют добывать огонь и употреблять его в свою пользу. Эти люди знают огонь только как далекую от них и властительную силу: огонь солнца и звезд, огонь молнии. Блудящие огоньки их болот — те же звезды. Устои, на которых они приладили себе возвышенное помещение, просто стоящие на корне деревья со срезанными и плохо выровненными вершинами. Искусство оббивать камень о камень так, чтоб из него выходило острое оружие, перешло к ним от их отцов; но им нельзя было усовершенствовать его. Каменистая местность довольно далека. Этих орудий было, впрочем, достаточно, чтобы с великим трудом и старанием обсечь сучья и ветви деревьев, назначенных служить устоями для жилья; достаточно, чтобы сравнять с еще большим трудом их вершины; достаточно, чтобы надрезать сверху донизу кору дерева с одной стороны и потом содрать ее с него. Эти лубки, плохо распрямленные, скоробленные на горячем солнце, и служат полом или, пожалуй, кровлей этим естественным устоям. Другое искусство, наследованное от отцов, помогло сплотить их. Они сумели залить их глиной и дать ей окрепнуть на солнце; где недоставало лубков, а было вдоволь тростнику или обрубленных с деревьев лоз, там настланы были плетенки — и все это обильно скрепилось глиной и землей и образовало прочную площадку над деревьями. С нее далеко видно кругом равнину. Защитою этой крепости служат на каждой такой кровле запасы острых камней (родоначальников будущих кремневых стрел). Их все ловко умеют метать в свою защиту. С каждым годом настилка утолщается и укрепляется. Местами на ней пробивается трава. Но вначале было так трудно оберегать ее! Под ливнем периодических дождей она становилась такою же шаткою и зыбкою, как едва связанный плот на волнах моря.

Как ни свирепствовали по временам голод и смерть в этих бедных поселениях, плодовитость племени боролась с ними могущественно. Население разрасталось все в больших размерах, и ему становилось тесно. Мало было не давать вырастать слабым детям и убивать их тотчас после рождения; мало было заводить между собою споры и драки, в которых должны были гибнуть слабейшие. Сильнейшие, оставаясь целыми, только еще более способствовали размножению племени. Закон Мальтуса оправдывался во всей силе. Надо было расходиться, искать новых мест.

Стали совещаться, смыкаться в группы, запасаться дубинами вместо оружия — и началось переселение.

Не сразу поднялось все в поход. Уже давно бывали от времени до времени попытки поискать лучшего угла для жизни. Пробовали уходить и в одиночку и по нескольку человек разом. Одни уходили и уже не возвращались. Никто не знал (да никто и не заботился), что с ними сталось: разорвал ли их дикий и голодный зверь, истомила ли до смерти жажда, сломили ль недуг и голод, или же они нашли себе такой приют, какого не было у них дома. Другие приходили обратно, изнуренные, истощенные, и готовы были лучше умереть, чем возобновить свое странствие. Бывали и такие, что возвращались бодро и весело, говорили о чудных странах, где все в изобилии, где для всех готово и жилье и пища, и звали с собою других идти в эти прекрасные места. Но иногда они выказывали и много фантазии, не меньше знаменитого английского путешественника сэра Джона Мандевиля или тех авантюристов, которые ездили за золотом и сокровищами Монтесумы. Самая правда принимала сказочный характер в повествованиях этих смелых странников. Картины, представляемые ими, увлекали воображение. Едва сытые желудки ныли и просили этой сладкой пищи. Начинался оживленный говор по кровлям, суета. И десятки и сотни людей шли за бывалыми вожатая ми.

С течением времени все чаще и чаще становились эти выходы, и все больше и больше числом были уходившие партии колонистов.

Глядя с недосягаемой высоты на этот разброд людского муравейника, орел недаром ждет себе обильной поживы.

Не все эти толпы идут в места, где могут найти что-нибудь лучше того, что оставили на родине. Все они направляются больше или меньше в одну сторону, именно к этим обильным горам, которые как будто нарочно поднялись так высоко, такими чудными террасами и изломами, чтобы привлекать к себе мысль и воображение человека. Бывает ли ночь за этими сияющими вершинами? Солнце уходит за них и светит там, когда по сю сторону лежит темная ночь. Недаром эти верхи, будто окаймленные золотом, серебром и пурпуром, еще блещут, когда уже все погаснет здесь; недаром они первые вспыхивают опять ослепительными красками поутру, когда еще чуть алеет небосклон на востоке.

Все эти вереницы странников избрали эти горы целью своего путешествия; но не все они избрали прямой и верный путь. Одни дошли до печальной и бесплодной пустыни и остановились в раздумье, идти ли дальше, будет ли за этою пустыней место, где не умрешь с голоду, можно ли пройти самую эту пустыню. Часть путников отделяется, часть вступает в пустынные места. Кому посчастливится? Может быть, те, которые отделились и взяли несколько в сторону, дойдут до еще более бесплодной степи и погибнут там. А первый отряд переступит тяжелый переход и дойдет до стран, одаренных обильным плодородием. Для тех, кого случай не толкнул по этому пути, суждено другое. Голая степь будет чернеть их трупами, орел накличет своих товарищей, с воем набегут шакалы и гиены, они не оставят ни клочка кровавого мяса, и там, где лежали черные трупы, долго будут белеть груды костей, пока их не заметет песком пустынный вихорь.

Первый оазис после степного перехода остановит многих. Как тут привольно, обильно и хорошо! Зачем идти дальше. Будем жить здесь. Но привычка к странствию уже сделана. Не все захотят оставаться на этом первом приволье. Как знать! Может быть, там, дальше, за тою грядою гор, в верховьях той многоводной реки, природа еще обильнее, еще щедрее обделяет человека своими дарами.

И постепенно, медленно, из века в век, из поколения в поколение, все эти плодоносные склоны заселятся людьми. Если бы начертить все их дороги, вышел бы, вероятно, узор, похожий на тот, который рисует своими нитями паук в выбранном им углу.

II

Перед нами долина, которая граничит с непроходимым девственным лесом. Лес далеко раскинул свою первую опушку кустов и небольших деревьев. Лишь изредка поднимаются здесь посреди низменного кустарника деревья выше, тенистее. Почти к каждому из таких деревьев прислонены какие-то странные сооружения из ветвей и больших листов. Что это — норы зверей или жилища человека?

Некоторые из этих построек не что иное, как ряд жердей, упирающихся одним концом в землю, другим в ствол дерева и накрытых сверху грудою веток или же широкими листьями пальмы. Небольшое отверстие где-нибудь сбоку — это дверь этого первобытного шалаша. Многие из них сплочены так плохо, что стоит двинуть хорошенько плечом, пролезая в эту дверь, и все строение свалится вам на голову. Но только небрежность и беззаботность строится так непрочно. Некоторые из этих конусообразных шатров, окружающих стволы деревьев, построены крепко, насколько можно это при отсутствии помощи огня, которого они еще не умеют добывать. Где в стволе деревьев сделаны зарубки для того, чтобы жерди упирались в них и не соскальзывали, где концы жердей, упирающиеся в землю, врыты в нее глубже, там шалаш стоит прочно, пока не подмоет его дождь. Подмытый раз, два, три, он, может быть, будет укреплен еще лучше. Недалеко отсюда есть целая гряда каменистых холмов — и стоит обложить каменьями основу шалаша, он устоит и против дождя. Постройками этими занимаются женщины. Вот хлопочет около одного из шалашей еще совсем молоденькая. Она перевязывает и переплетает заново поперечные перекладины из веток и плотнее прикрывает их листьями. Судя по плечам и бедрам, по росту, она еще не достигла полного развития. В числе женщин, показывающихся у других шалашей, чуть не большинство почти ничем не разнятся от мужчин ни шириною плеч, ни высотою роста. Но у этой неразвитой женщины уже низко отвисли груди. Видно, что она выкормила ими не одного ребенка.

Первые обманчивые признаки зрелости, которые являются здесь так рано у женщины, не проходят незамеченными. Толпа мужчин тотчас начинает следить за новым предметом страсти, и, бессильная для борьбы, девочка, как назвали бы мы, достается по большей части наиболее сильному из претендентов. С этого уже времени начинается покорение женщины. Она постоянно то носит детей, то кормит. Промежутков нет. И мужчина начинает сознавать и выказывать преимущество своей физической силы, и женщина видит поневоле необходимость подчинения. Первым поводом к одежде будет, может быть, служить желанье отделываться хоть немного долее от этого подчинения, попадать хоть немного позже в властительные руки мужчины. Мы и теперь видим у диких, которые почти не знают одежды, что женщина носит пояс, от которого идет повязка спереди назад. Этот пояс был вначале, верно, просто лозою какой-нибудь лианы, эта повязка — листьями. Ева этих рас изобрела себе лиственную одежду не из стыдливости, а из чувства страха, из чувства самосохранения. Но скоро ли стала оберегать и охранять ее эта одежда? Не вдруг притупила она чутье мужчин.

Сначала одно наслаждение сводило мужчину и женщину. Потом они расставались. Но как только мужчина заметил в себе перевес сил, создалась семья. Из женщины, кроме наслаждения, он мог извлекать и пользу. Она могла давать ему больше времени для праздности, сна. Она могла делать за него то, к чему ему лень протянуть руки. Дети еще не помеха. Мать долго может кормить ребенка; а когда она кончит эту заботу, ребенок недолго будет требовать забот. Если это мальчик, он будет ходить отыскивать пропитание сам; пока он не умеет еще владеть каменным копьем, он станет разорять птичьи гнезда. Если это девочка, будет то же, до тех пор, пока она не забеременеет и не попадет в такую же зависимость, в какой живет ее мать. Мужчине будет казаться выгодным иметь и не одну рабу. Вот начало многоженства. Вначале он, может быть, и без такого расчета приведет в свой шалаш другую женщину. Он приведет ее для удовлетворения своей страсти, потому что первая жена не может удовлетворить ее именно в это время. Она беременна или только что родила. Но и расчет на лишние рабочие руки явится следом.

Мужчина, еще не отдавая себе отчета в своих поступках и намерениях, смутно сознает уже то, что впоследствии назовет своим правом на женщину. Главная основа жизни — это пища. А пищу доставляет почти исключительно он. Всякий другой труд не имеет еще такой цены. Имеет ли он и какую-нибудь цену?

Посмотрим же на жизнь этой неразвитой физически женщины, которая так хлопотливо укрывает и чинит свою хижину. Муж ее (можно давать ему уже и это имя) — муж ее пошел в лес за добычей. Дома у них нечего есть, и вот он вооружился своим дротиком и пошел на охоту. Он постарается не заходить далеко и высмотрит сначала все ближайшие места, где можно надеяться встретить дичь. Охота еще не доставляет ему удовольствия. Он ищет в ней только пропитания. Первая убитая им дикая коза, первый олень заставят его воротиться домой.

Вот он и возвращается из лесу. Но руки у него пусты. Он машет ими еще издали жене, и она бежит к нему навстречу. Он свое дело сделал, убил козу. Притащить ее домой может и жена. Он объясняет ей, где лежит добыча, и она быстро исчезает в лесу. Он идет между тем к своему шалашу, пролезает в его отверстие, бросает на пол свое окровавленное копье и в ожидании возврата жены с козой ложится отдыхать. Пол шалаша устлан листьями и кой-где мехами убитых им зверей. Надо выбрать место помягче и поудобнее. Жена на такое именно место уложила спящего ребенка. Он может лежать и пожестче. Отец бесцеремонно сталкивает своего ребенка с удобного места и вытягивается во всю длину своего тела. Ребенок ревет со сна. Это ничего. Поревет и перестанет. И охотник уже захрапел, не дождавшись конца плача.

Женщина отыскала убитую козу, взяла ее за ноги и потащила к дому. Но тащить ее так неудобно. Сучья и корни, по которым приходится волочить ее, только еще более раздирают две большие раны, свалившие ее. Женщина подымает ее за передние и задние ноги и закидывает себе за спину. Обливаясь потом, несет она ее по глухим лесным тропинкам. Кровь козы мешается с потом женщины, и она приходит к шалашу со спиной и грудью в красных полосах и узорах.

Охотник и среди крепкого сна услышит, что добыча уже дома. Он голоден, и ему уже снится лакомая еда. Но и открыв глаза и видя, что жена опустила на пол принесенную козу, он не пошевелится ни одним суставом. Он скажет только, чтобы жена сейчас же принялась потрошить козу, и станет, лежа неподвижно, следить, как она распорет каменным ножом ее живот, как станет отчасти им, отчасти ногтями сдирать кожу, как, наконец, разворотит кровавыми руками грудь козы.

Тут охотник вскочит с своего ложа и с сверкающими от удовольствия и ожидания глазами подсядет к жене. Достанется ли ей хоть кусок от сердца, печени и почек козы, которые он с такою поспешностью выдирает из ее кровавой внутренности и с такою жадностью начинает жевать и глотать? Жена успеет оторвать небольшой кусок и отправить его к себе в рот. Но это может возбудить и спор и ссору.

До тех пор пока есть хоть маленький кусок козы, наш зверолов не пойдет на охоту. Он будет лежать, спать, есть. Нет никакой заботы. И еда будет идти к нему в рот совсем готовая. Жена обдерет кожу с козы, выпотрошит ее, разрежет мясо на куски и сложит их в вырытую ею же в земле яму и прикроет ее листьями. Не нужно даже и руку протягивать. Стоит крикнуть — и жена подаст.

Чем больше убитый зверь, тем долее можно наслаждаться кейфом, не брать в руки копья, не ходить в лес. Разлагающееся мясо, один запах которого произвел бы в нас тошноту, считается самым вкусным при неуменье варить и жарить его.

III

Каждое стадо знает самого сильного из своих членов, знает, что с ним борьба тяжела. Людям, живущим уже в первом подобии общества, нельзя не отличить между собою тех, кто наиболее наделен силой. Эта сила не раз обращает на себя внимание всех; не раз дает чувствовать себя многим. Сильный зверолов чаще одолевает такую дичь, перед которою отступает слабый.

Широкоплечий охотник, с крепкими, как железо, мускулами, возвращается из лесу весь окровавленный. Лицо его изодрано когтями какого-то могучего зверя; на одном плече кожа висит кровавыми клочьями. Древко его копья переломлено. Но он не спешит обмыть свои раны в ближайшем ручье и прилепить к ним листки растения, в котором случайно открыта сила останавливать кровь и заживлять язвы. Глаза его горят торжеством победы; улыбка его окровавленного лица обличает удовольствие. Он собирает около себя веселым криком не только жен, но и соседей. И его крику начинает вторить скоро оживленный говор всего сборища. Все дивятся, все чмокают губами, широко раскрывают глаза, качают головами. Какая неслыханная победа одержана! Какая проявлена отвага, ловкость! Этот человек убил тигра.

На этот раз целая толпа идет в лес за смельчаком. Вот желтеет в чаще шкура убитого зверя. Это правда! Он победил; он раздробил ему череп своим копьем; потом он кинулся в отчаянную борьбу и изловчился перерезать ему горло каменным ножом, который он один носит постоянно за поясом, свитым из тонких лоз. Уже это было его отличием. Теперь он приобрел новое.

С ликованьем и торжественным криком тащит толпа труп тигра. Все суетятся около него; каждому хочется проволочить его хоть несколько шагов. Кому-то приходит в голову нарвать лиан, привязать к ним тигра за ноги и тащить его так. Тогда все могут запрячься. Мысль принята, и составляется торжественное шествие. Во главе его идет победитель и его семья. Между людьми явился первый триумфатор.

При грозящей им опасности все глаза обратятся с надеждою на него. Когда понадобится вождь, он поведет их. Не он ли и теперь избавил их от сильного и досадного врага. Уже несколько человек, уходивших в лес на охоту, не возвращались оттуда к своим шалашам. Что с ними сделалось? Этот тигр загрыз их. Теперь его нет; месть совершена. Как же не приветствовать хвалебными кликами человека, совершившего такое великое дело? Оно действительно велико при тех жалких орудиях, какими еще могут располагать люди.

Около шалаша триумфатора пир. Жены его торжественно, при всех, сдерут с тигра кожу. Они будут скакать и прыгать от гордости и самодовольства, когда победитель хвастливо набросит себе на плечи еще теплую шкуру убитого зверя. Дети последуют примеру матерей и примутся также скакать и прыгать с визгом вокруг ободранного трупа. В этих прыжках зачаток будущих более искусственных плясок, может быть, будущих языческих религиозных обрядов. Важность случая заставляет на минуту забыть то, что не забывается ни при какой другой добыче. При поражении такого зверя, как тигр, можно и не думать о количестве мяса, годного на еду.

День этой победы будет долго памятен всем. Пестрый трофей, разостланный на полу шатра, не дает никому забыть о нем. Победитель оторвет одну из лап тигра и станет носить ее за своим поясом. По этому ордену, к которому принадлежит он один, все будут знать его. Борьба с могучим зверем оставила ему и другую отметку, еще более прочную. Плечо его совсем зажило, и не видно следа бывшей раны, но когти тигра провели слишком глубоко три параллельных черты на его правой щеке. Шрам от них никогда не исчезнет. Он ясно виден на темной коже. Бывали и прежде люди со следами такой борьбы с сильным неприятелем на своем лице; но эти следы были памятью их слабости, их бессилия совладеть со зверем. У этого человека эти раны знак его победы. Щека его обезображена; но он гордится и хвастается этим безобразием, как особенною красотой. От этого шрама он получает имя, и под этим именем знают его все. Когда говорят о нем, говорят в то же время о следах тигровых когтей на его правой щеке. Блеск его славы падает и на его семью. Жены начинают гордиться не меньше мужа. Они хотят и себе придумать отличие. Может быть, им придет в голову привесить себе на уши на нити какого-нибудь растения по зубу тифа, убитого их мужем и господином. Это отличит их от всех других женщин и возбудит в них не столько уважения, сколько зависти. Но как сделать, чтобы и на детях видно было, чьи они дети. Подражая отцу, мальчики играют уже в тигров и охотников и царапают друг друга. Пусть и у них будут такие же отметы, как у отца. И вот у всех детей мужеского пола являются на правой щеке три искусственно проведенных и растравленных, потом заживленных шрама. Теперь уже нельзя смешать их с детьми других людей. На них переносится имя их отца. Это имя уже не умрет, пока не вымрет весь род победителя. Дети его, выросши и породивши детей, отметят и их наследственным гербом на щеке. Имя их станет именем господствующего рода; может быть, оно будет в их языке синонимом верховной власти — вождя, князя, царя; может быть, оно станет национальным именем всего племени, в котором были такие герои.

Соревнование выдвинет еще кого-нибудь из остальной темной среды. Явится новый герой, новый герб, новый аристократический род; два рода станут враждовать и спорить о первенстве. Бархатных книг и дипломов еще нет, а уже есть и старая аристократия и новая. К отметкам на теле являются отметки и вроде серег у женщин. Одежда, которая лучше всего могла бы отделять одних от других, еще не существует. Но перья, воткнутые в волосы, борки из ярких зерен на шее и тому подобное стали уже исключительными украшениями дикого дворянства.

IV

По русской поговорке «от добра добра не ищут» люди не думают покидать мест своего поселения без каких-нибудь особенно важных побуждений. Надо, чтобы их гнал голод или чтобы какое-нибудь пришедшее издалека и поселившееся рядом племя стало теснить их. Без таких побуждений не колонизуются люди и из наших цивилизованных государств и обществ.

Нигде привычка к месту своего жилья так не сильна, как у этих первобытных людей, потому что нигде не сильна так лень, неповоротливость и мозга и мускулов. Поколение за поколением живут в нездоровом болоте. Вредные испарения, губительные поветрия беспрестанно производят опустошения в населении; но смертность приписывается случаю, которого нельзя отстранить, с которым не в силах ничего сделать человек. Скорее болезнь и смерть примет в его воображении характер кары или вражды какого-то неведомого и невидимого ему врага; скорее создаст он миф о каком-нибудь всесильном существе, которое с крайних пределов мира дышит на него порою мором и заразой; скорее заподозрит в таинственном и зловредном искусстве морить людей кого-нибудь из своих же собратий, почему-нибудь несимпатичных ему; скорее сделает он все это, нежели задумает передвинуться с своего старого исконного места на другое, новое. У него нет опыта и знания, которые подсказали бы ему, что есть на свете страны гораздо обильнее, страны, еще не занятые никем, куда стоит только добраться, чтобы жить богаче, спокойнее, не умирать от каких-то необъяснимых и внезапных влияний. Понятия его о хорошем и дурном, о добре и зле ограничены тем тесным кругом, дальше которого не уводили его ноги. Ему представляется скорее, что везде за этим кругом жизнь тяжелее, печальнее, хуже. Удалясь за версту, за две от своего жилья, он уже чувствует желание возвратиться к комфорту дома, которого тут не находит. Пусть этот дом не что иное, как непрочный шалаш из древесных ветвей или что-то вроде гнезда на верхушке дерева (как у нашего сказочного соловья-разбойника, только без такой роскоши, не на двенадцати дубах), пусть этот дом его ничем почти не отличается от убежища, какое он может устроить себе на каждом привале, если вздумал бы отправиться в путь, — он этого не знает, он не видел ничего лучшего, — и потребности и желания его нейдут дальше того, что он видел с детства и видит теперь вокруг себя. Он может жалеть о потере какого-нибудь удобства, какого-нибудь жалкого блага; может стремиться и стараться возвратить себе это удобство, это благо, — и только. Лучшего ему не надо; он и не поверит возможности лучшего, пока не увидит его своими глазами, не ощупает своими пальцами. Для уроженца Забайкалья яблоко кажется плодом, который растет только в земном раю (если он слыхал о нем); он считает баснями и хвастовством рассказы заезжих людей об иной растительности, чем к какой привык в своих горах, об иных климатах. А этот сибиряк настолько же выше по развитию тех людей, о которых мы говорим, насколько грек, осаждавший Трою, был выше нынешнего новозеландского маори или американского дикаря.

Даже перед грозным и опустошительным естественным переворотом человек отступает лишь ненадолго и уходит недалеко. Стихии успокоились, и он возвращается на старое место, не рассчитывая на их повторения. Он соберет остатки и обломки своих бедных хижин, срытых страшным наводнением, и постарается возвести их на прежних местах. На пепелище своих селений, похороненных бурным огнем вулкана, он опять выстроится. И это сделает не только такой человек, которого мы самодовольно называем диким. Около могил Геркуланума и Помпеи построится Торре-дель-Греко, чтобы погибнуть под новым извержением. Голландцы и дитмарсы станут двадцать раз строить села и города в своих болотах, на прежних местах, после двадцати губительных наводнений, не оставивших камня на камне и бревна на бревне. Страшное землетрясение губит город Мендосу в Ла-Плате, у подножья Андов. Остаток жителей, спасшихся почти чудом от гибели, возвращается возводить снова погибший город и жить в нем (из четырнадцати или семнадцати тысяч жителей уцелело не более двух тысяч. Из двух тысяч раненых почти все умерли. От города ничего не осталось).

Но при этой неохоте к передвижению, при этом пристрастии к своим местам, при переселениях только вследствие постоянных толчков и утеснений извне как заселились в такую раннюю пору острова, отделенные от материка и друг от друга целыми днями пути даже для наших усовершенствованных судов? На таких одиноких клочках земли, среди пустынного моря, первые европейские мореходы заставали население, родственное далеким континентальным берегам. Как могли забраться туда эти колонисты, когда у них и теперь еще суда похожи на скорлупу ореха и они не удаляются на них дальше тихой бухты?

У самого устья реки, подступая близко к морскому прибрежью, живет издавна рыбачье племя. Когда и что привело его поселиться на этих берегах — преданье не рассказывает. Но из века в век эти вначале беспомощные люди дошли постепенно, мало-помалу, до многих улучшений в своем быту. Главный промысел их, главное средство пропитания — рыболовство сделало уже много успехов. Они не ждут уже отливов, чтобы пользоваться только тем, что случайно оставит море на песке их берега; они могут и не нырять у берегов на неглубокое дно, чтобы добывать себе оттуда раковин и раков. Первый шаг к искусственному рыболовству — плетенная из лоз верша сменилась уже у многих сетью. Имя того, кто первый открыл возможность сучить веревки из коры растений, кто первый изобрел искусство выпрядывать нити из их волокон, неизвестно. Но в воспоминании своем об этом гениальном человеке рыбаки прибрежья готовы признавать его чем-то особым от себя и высшим. Это почти Бог в их представлении и, верно, будет настоящим Богом, если новое и еще важнейшее открытие какого-нибудь нового гения не заслонит в них памяти старого. Искусство, изобретенное проницательнейшим из этих рыбаков, очень далеко от совершенства; но спасибо и за то! С ним явилась уверенность в существовании, безопасность от голода. С сетью нельзя остаться без улова.

И первый изобретатель челна из древесной коры неизвестен; но он так же высоко должен стоять во мнении своих земляков, как и изобретатель рыболовной сети. Улучшения в лодке явились постепенно, можно сказать, сами собой. Чтобы остановить течь, стали залеплять отверстия глиной; когда глина не держалась и размокала, попробовали древесную смолу, и смола оказалась действеннее и полезнее для прочности челна. Сначала он был слишком открыт, слишком походил на половину устричной раковины, которая так легко захлебывается водой. Другие раковины, игравшие роль наших бумажных кораблей в играх рыбачьих детей, дали мысль более удобной и прочной формы для лодки. Ее удлинили, сузили с боков, закруглили. Эту несовершенную лодку вначале можно было бы назвать почти игрушкой, если бы на той ступени развития, на которой стоят эти прибрежные жители, хотя что-нибудь вызывалось прихотью, а не действительною потребностью. Время прихотей придет для них впоследствии и еще не скоро. Лодка понадобилась для того, чтобы опускать сеть на большой глубине. Управлять ею никто еще не думал. Трудность совладеть с силою волн казалась непреоборимою. К лодке прикреплялась веревка, и только на длину этой веревки могла она удаляться от берега. Даже опрокинуться в ней, неловко вытаскивая сеть, было не опасно. Берег так близко, и каждый — хороший пловец. Да и самая лодка не могла пропасть; ее притягивали за веревку к берегу, выплескивали из нее воду, просушивали, промасливали, если в ней оказывалось повреждение, и она опять спускалась на воду. Мало-помалу целая флотилия таких лодок появилась у морских отмелей. На ночь и на время прилива каждый уносил свою посудину дальше от берега, и тогда они чернели на желтом песке своими опрокинутыми днами, будто большие, недавно выловленные рыбы. Только у этих рыб не было еще плавательных перьев. Но скоро и они явились; явились весла у лодок. Эти весла были вначале не что иное, как просто короткие шесты, — по одному шесту на каждую лодку. С помощью такого шеста оказалось возможным поворачивать лодку и ускорять ее движение. Не вдруг нашлись такие смельчаки, чтобы отвязать веревку от своего челна и совершенно отделиться от берега. Но расчет на более обильную ловлю стал мало-помалу заставлять прибрежных рыбаков отплывать довольно далеко. Прихоти и привычки моря около берегов уже довольно известны. Опасности тут всегда можно избежать. Но отплывая от берега на версту, как не отплыть и на две. Один авантюрист решился добраться до маленького острова, темневшего вдали, среди голубой глади моря. Он бойко принялся грести к нему своим шестом. Остальные товарищи следили за его плаваньем, оставаясь поодаль. Около самого острова лодка быстро закружилась. До них долетел крик пловца. Потом и он и его челнок исчезли под волнами. Их зоркие глаза очень ясно видели, что они погибли. На другой день прилив принес на берег несколько кусков лодки. Пловец так и не возвращался. Гибель его была опытом для других. Они узнали теперь, что приближаться к далекому островку опасно. К этой страшной харибде никто уже не поплывет. Море широко, и есть куда направить по нем свою лодку. Лучше всего держаться берегов. Отплывая дальше прежнего, рыбаки придумали увеличить несколько свои лодки. Вначале они были рассчитаны на одного человека; потом попробовали сделать их просторнее, так чтобы помещалось двое. Наконец придумали соединять две лодки в одну, связывая их веревками и промасливая эти связи. Тут можно было помещаться уже четверым и даже пятерым; можно было брать и больше грузу. Втроем, вчетвером явилось больше уверенности и смелости. Вместо одного шеста у каждого было по шесту. Гребля пошла успешнее, особенно когда кто-то попробовал вместо прямого и ровного шеста нечто похожее на лопату. Но еще не было изобретено длинного поперечного шеста, который удерживал бы лодку в равновесии, как баланс удерживает плясуна на канате.

Все с большею и большею смелостью стали носиться лодки по открытому морю. Все дальше и дальше решались они уходить от берега. Мужчины и женщины безразлично плавали и промышляли в них.

Две лодки, каждая с тремя пловцами, отплывая вдоль берегов, отдалились от них на большее расстояние, чем когда-нибудь. Они вдруг очутились на кудрявой и быстрой зыби, справиться с которою были бессильны их весла. Сколько ни упирались они ими в волны, качавшие их челноки, ничего не выходило. Поворотить к берегу было невозможно. Они попали на морское течение. Усталые от бесплодной борьбы, пловцы заметили, что непреоборимая сила моря влечет их все дальше и дальше от родных берегов. Лодки раскачивались сильнее, выходя в открытое море. Страх пловцов, между которыми две женщины, выражается громкими криками. Этих криков не услышат на том берегу, от которого унесло их. Он все более пропадает из виду. Крик сменяется воплями. От их беспокойных движений лодки качаются еще больше — и с этой качкой возрастает страх. Солнце высоко стояло посреди неба, когда они попали на эту невольную дорогу. В каждом челноке было на дне по нескольку пойманных рыб. Рыбаки готовы уже были возвратиться домой, когда море сыграло с ними такую шутку.

Как ни печально положение их, но нельзя же вопить и плакаться беспрестанно. Они перестают кричать и стонать и начинают говорить, что им делать? Эти разговоры напрасны. Они пробуют силу своих весел. Весла бессильны, как солома, перед этим увлекающим их стремлением. Море все шире расстилается перед ними. Они смотрят назад, на свои берега. Видна только темная полоса; но и эта темная полоса превращается в туманную облачную гряду, которая уже не похожа на их родной берег. Знакомые очертания его исчезли. Каждый изгиб берега, каждая возвышенность, каждый выдающийся мыс так хорошо известны им с самого детства! Из дали, какую только может проникнуть их дальнозоркий глаз, они узнают каждую подробность своего прибрежья. Теперь все кажется им на этом прибрежье так чуждо. Они никогда не бывали в такой дали.

Ветер крепнет, — теплые волны его обдают пловцов, как ласковое дыхание; но ласка его так обманчива. Течение становится быстрее; одна широкая волна поднимает лодки, одна опускается с ними. Напрасно стараются пловцы рассмотреть берега позади себя. Еще за минуту они виднелись тонкою темною нитью. Теперь и эта нить исчезла. Кругом, куда ни взглянешь, вода и вода. Солнце давно уже сошло с зенита. Оно тихо катится к той стороне моря, где исчезла земля, а пловцов несет в противоположную сторону. Им ничего не остается, как покориться увлекающей их стихии. Борьба с нею невозможна. Они смиренно сложили весла на дно своих лодок и сидят уже безмолвные, будто окаменевшие, и только по временам оглядывают бесконечное море. Они забыли на время и о голоде. Губы их пересохли, язык лежит во рту, как кусок коры, и слова с трудом произносятся им. Но вот они вспоминают о запасе рыбы, который есть с ними. Вместе с покорством судьбе должна была войти в них, возвратиться к ним забота об удовлетворении того, что еще можно удовлетворить. Рыба подкрепила их, и они опять начинают говорить. Не земля ли там вдали? И все всматриваются. Нет, это облачко, которое на минуту показалось над самой окраиной вод. Вот оно поднимается к ясному небу и кажется в нем совсем белым; оно разрывается на мелкие волокна, и каждое из этих волокон тает в яркой высоте, и от них не остается ни следа. Солнце все ниже опускается к морю. Один край его уже окунулся в море, и от него идет, ослепительно горя, прямая огненная дорога к лодкам. Волны этого пути отливаются серебром, золотом и пурпуром, как волны расплавленного металла. Дорога эта идет и вперед. Как бесконечный пояс, протянулась она по морю из края в край, и по ней гонит лодки ветер и теченье. И верхний край солнца уже погрузился в океан. Багровая заря протянулась полосой. Блестящая дорога темнеет; но еще быстрее темнеет над головами пловцов небо. В его темной глуби выступили звезды, — на минуту погасавшие волны засверкали фосфорическими огнями. Опять позади и впереди пловцов лежит светлая дорога. Куда ведет она? Они знают только откуда.

С наступлением ночи сердца их больше сжимаются страхом; в журчанье воды под их лодками слышатся им движения следящих за ними морских чудовищ. Вот что-то плеснуло сильнее; вот лодка как будто дрогнула.

Между тем ветер стих, волны не так высоко вздымаются и не так глубоко опускают лодку. Безмесячная, но звездная ночь безмолвна. Кроме глухого журчанья по следам лодок, не слышится ни звука. Все море вспыхивает звездами, как темное небо. Это время сна дома, сна крепкого, спокойного. Придет ли сон к этим невольным странникам? Они слишком здоровы, слишком полны жизни и сил, чтобы наложить на себя произвольно бессонницу. У некоторых, почти у всех, веки тяжелеют и смыкаются от дремоты. В этом безмолвии ночи, в этом журчанье воды, в этой мерной качке есть что-то невольно усыпляющее. Пловцы, однако ж, уговариваются, чтобы один в каждой лодке не спал, пока остальные растянутся на дне и заснут. Он будет сторожем. Он разбудит их, если где-нибудь покажется земля. Ведь море должно же где-нибудь кончиться. Если он задремлет, он разбудит одного из спящих, и тот сменит его на страже.

Сторожа в обеих лодках недолго будут бодрствовать. Дремота одолеет их прежде, чем они успеют разбудить кого-нибудь из спящих товарищей. Опершись спиной о задок лодки и сидя можно уснуть так удобно. И спящие не будут недовольны, если их не разбудят. Да и можно ли добудиться их?

И море несет эти утлые челноки все дальше и дальше. Бедные пловцы, унесенные в такую страшную даль от родины, грезят, может быть, о своих хижинах, о твердой земле под своими ногами. А уцелеть ли им? Неподалеку выглянула из воды голова акулы с страшной пастью, которая может разгрызть вдребезги их жалкие челноки. Они спят и не слышат. Над головами их, уже перед утром, проносится стая птиц и своим криком будто хочет разбудить их, будто хочет внушить им надежду, что близко есть убежище, что и они могут пристать в тихую бухту острова, где эти птицы вьют свои гнезда. Никто из спящих пловцов не слышит утешительного голоса птиц.

Только когда восток зарумянился перед появлением солнца, проснулись пловцы в обеих лодках. Они увидали с удивлением, что между ними гораздо большее расстояние, чем было вчера. Отчего задняя лодка так отстала? Отчего передняя так далеко убежала вперед? Что такое было ночью? Никто не мог ничего отвечать на эти вопросы. Все спали так крепко и ничего не слыхали. Но теперь они так далеко друг от друга, что голоса одной лодки едва долетают до другой. Пловцы, ушедшие вперед, кричат задним, чтоб они помогли веслами бегу лодки и сравнялись с ними. Плыть рядом или близко друг к другу в двух челноках не так жутко, как нестись одиноко по широкому морю в одиноком челноке. Но весла не помогают задней лодке догнать переднюю и сравняться с нею. Напротив, она все больше отстает. С передней лодки все с любопытством следят за отставшими. Заднюю лодку как-то странно раскачивает. Видно, в ней произошло какое-нибудь повреждение. Пловцы кричат громко и отчаянно. Опустясь в глубину между двумя волнами, лодка показывается лишь одним краем. Между пловцами идет как будто борьба. Вот лодка и совсем захлебнулась водой. Показываются из воды головы, руки; на минуту мелькнула опрокинутая лодка. Чьи-то руки ухватились за нее, — и она опять исчезает в воде. Высокая волна поднимает одного из пловцов; но он изнемогает в борьбе.

На передней лодке поднимается жалобный крик. Такая же печальная судьба может постичь и ее. Долго еще с криком следят передовые пловцы за последнею борьбою своих несчастных товарищей. Но вот и следить уже не за чем. Борьба кончилась — и победило море.

Солнце взошло яркое и спокойное. Пловцы приветствовали его радостным восклицанием. Не покажет ли оно где-нибудь вдали хоть тень спасения? На небе не было ни единого облачка; нигде по краям горизонта не виднелось собирающихся клочков тумана. По крайней мере буря минует головы странников. Опять сильнее повеял ветер навстречу солнцу, и быстрее побежала лодка. Пловцы подкрепились остатками рыбы. Если в этот день они не доплывут до какого-нибудь убежища, им придется голодать. Гибель товарищей заставляет их осмотреть свою лодку — нет ли в ней какого изъяна. Нигде не видно течи; она прочна; лишь бы не ударила гроза. Но вокруг не видно, чтобы она собиралась. Они уже знают, что им не увидать родного берега; но все-таки глаза их невольно обращаются назад. Море поглотило землю повсюду.

Солнце приближалось к полудню: пловцы обливались горячим потом; жажда начала мучить их. Вода кругом, а утолить жажды нечем. Один зачерпнул в ладонь морской воды и хлебнул, но язык и губы его стали еще больше сохнуть.

Но вот почти разом из всех уст вырвался радостный крик. Направо, вдалеке, что-то показалось из волн. Сначала пятно как будто не больше лодки; но пятно это растет. Это остров. Только как он далеко. Все-таки надо постараться своротить к нему. Они принимаются за свои весла. Теченье упрямо гонит их своей дорогой, и руки их все больше устают. При каждом небольшом повороте лодки волны грозят захлестнуть ее. Надо оставить и эту попытку, надо проститься и с этой надеждой. А между тем остров виден так ясно. Бесчисленные стаи морских птиц поднимаются над его остроконечными вершинами. Их белые крылья мелькают на солнце, как серебряные звезды. Там есть пища, там есть, конечно, и пресная вода, и лес — там можно жить. А здесь придется умереть.

Остров остался уже назади. Теченье не устает нести лодку в одном направлении. Вот уже опять вокруг нет ничего, кроме воды. Острова как не бывало — и у пловцов вырываются невольные стоны.

Мало-помалу отчаяние и жажда совсем лишают их сил. Они уже не говорят ни слова. От палящего солнца прилегли они на дне лодки, пряча свои головы в тени ее стенок. Будь что будет — они уже не выглянут; они отдались во власть моря — пусть губит. Горячечный сон с бредом, с дикими грезами одолевает их мало-помалу. Они мечутся на дне лодки, забывая, что могут покачнуть ее.

В этом сне проходит почти весь день. Солнце уже так низко, что лучи его не проникают в лодку. Один из пловцов, посильнее других, одолевает свою дремоту, — как будто какое-то благодетельное дыхание повеяло на него свежестью. Он отрывает от дна лодки свою отяжелевшую голову и выглядывает. Что это? Грезит ли он, или точно видит то, что перед ним? На минуту он остается совсем неподвижным, немым. Прибой быстро несет лодку к земле. Широкий залив, к которому с трех сторон подступают отмели белых коралловых песков, как будто протянул к лодке свои объятия. Со всех сторон зеленеют стройными рядами пышные вершины кокосовых пальм. Прибой гонит лодку в самое устье реки, также обильно опушенной деревьями. Крик пробудившегося пловца, — крик, в котором так странно смешались и радость, и страх, и восторг, и отчаянье, подымает и его товарищей из их оцепенения.

Лодка быстро мчится в устье реки ровным, некачким течением. В первый раз людские крики оглашают эти воды, эти теплые рощи. Векши с любопытством, но без страха слушают эти незнакомые голоса, смотрят на этих небывалых гостей острова. Вот они уже окружены прохладным мраком леса, весла помогают им причалить к берегу. Они с жадностью утоляют жажду пресной водой, — силы у них прибавилось; они не забывают вытащить на берег свою лодку и привязать ее к ближайшему дереву.

Этот пустынный остров — их владение. Эти люди населят его. Жалкая лодка их попала сюда так же случайно, как и орех кокоса, занесенный морем, орех, от которого коралловая почва острова оделась целыми рощами пальм.

Память о том, как они попали сюда чрез море, сохранится разве в названии ветра, который принес их на остров. Они станут называть его «родным ветром», как дикие американцы в Западной Канаде называют «родным» северо-западный ветер, не помня хорошенько самого своего переселения.

Вообще же они станут считать себя исконными жителями острова <…>.

Глава четвертая

I

Страшная гроза шла по горам. По северным отлогим скатам этих гор местами расстилались плодоносные долины, представлявшие роскошное пастбище. Черные тучи быстро клубились по небу, сшибались, сыпали зубчатые молнии, раскатывались по горам грохотом и громом. Вихрь трепал и качал леса. Он сламывал и вырывал с корнями старые деревья; нагибал молодые вершинами к самой земле, будто натягивал их, как тугой лук. Звери и птицы прятались от грозы; прятались и люди, кочевавшие на этих покатых склонах гор, в долинах, около самых лесов, по берегам быстрых горных рек. Буря, ломавшая деревья в лесу, не щадила и непрочных людских шатров. С криками теснились люди около них, стараясь общими силами не дать ветру сорвать те из этих шалашей, которые не были от него защищены или деревьями, или пригорком и неглубоко были вкопаны в землю. И с тех из шатров, которые могли лучше противостоять буре, она срывала крыши из древесной коры и листьев, распахивала войлока и циновки, составлявшие стены шалашей, и часто отрывала и уносила и их. Когда пройдет гроза, все можно будет собрать снова, лишь бы не унесло на реку. У реки же ничего не отнимешь; она унесет все на своих быстрых волнах неизвестно куда.

Посреди своих стараний защитить свои непрочные жилища люди со страхом взглядывали порой на темное небо, по которому вились молнии; они вздрагивали при каждом ударе грома. Это и неудивительно. Они уже знали по опыту, что гроза может зажечь дерево, убить животное, убить человека. Их предание сохранило несколько случаев такой гибели и с течением времени успело придать им смысл наказания, посылаемого от каких-то могучих существ, с которыми человек не в силах бороться и которые правят его жизнью. Гроза с громом и молнией представляется им уже гневом могучего бога. В их страхе перед нею, который есть уже вера, зачатки всех тех представлений, которые развились потом у исторических народов в культе Зевса Громовержца, Тора, Перуна. На их языке нет еще иного имени этому гневному богу, как гром. Оно, вероятно, останется и навсегда синонимом бога.

Гроза ударила на этот раз в одно из деревьев на границе леса и долины. Оно задымилось и вспыхнуло. Огонь быстро побежал по его смолистым ветвям; быстро перебежал на ветви другого дерева. Дождь, полившийся из туч косыми струями, не успел залить пожара. Ветер слишком быстро нес тучи. Дождь прошел длинною полосой по горам.

Проглянуло солнце над освеженною зеленью лесов и лугов; ветер притих — но лес продолжал гореть. При первом клубе дыма, при первой струе пламени почти все обратили внимание с громкими восклицаниями на горящее дерево. В этих восклицаниях слышалось как будто удовольствие.

Несколько человек побежало к месту пожара тотчас же, как только миновала гроза. Ветер совсем притих, и огонь не распространился дальше, тем более что зажженные молнией деревья стояли отдельною группой. Они уже рухнули на землю и пылали на ней как костер. Подошедшие к нему люди обрывали ветки, сламывали сучья с отдаленных деревьев и носили их охапками к костру. Как только пламя становилось слабее, они накидывали на костер сучья и ветки, и огонь опять вспыхивал с треском.

Другие между тем собирали по долине и по горам клочки и обломки своих шатров, раскиданных бурей. Женщины и мужчины хлопотали около них, приводя их в прежний вид, — и скоро кочевье приняло то же положение, в котором было до начала грозы.

Стадо овец, жавшееся к лесу, когда небо было черно и вспыхивало молниями, теперь опять разбрелось по освеженной мураве и щипало ее с наслаждением. Люди не успели загнать стада в ограду из кольев, построенную в полугоре. Так внезапно разразилась гроза, а овцы так далеко разбрелись по пастбищу.

Когда совершилось приручение этих стад, никто не мог бы сказать. Точно так никто не мог бы сказать, когда все это кочевое население перешло через горный хребет и рассеялось по его северной стороне. Смутное предание рассказывает, что наплыв каких-то кровожадных и зверообразных людей заставил этих кочевников оставить южные склоны гор и переселиться на север. Эти места, занятые ими теперь, также обильно могут кормить их; но здесь уже суровее воздух. Там одежда была совершенно излишнею. Здесь приходится в иные времена года прикрываться звериною шкурой. Стада, покорные им, доставляют им и другой род одежды. Из шерсти их они умеют уже валять войлок. Эти войлока годятся и для шатров и для прикрытия своей наготы.

Они узнали уже употребление огня, хотя еще не умеют добывать его. Грозы здесь часты, и ни одна почти не проходит без того, чтобы не зажечь где-нибудь дерево. Сначала испуганные этою силой, перед которою ничто не может устоять, они видели в ней только зло. Но полупогасшее, едва тлеющее пожарище согрело их в холодную ночь, и они поняли, что вместе с злом в огне есть и добро. Это было не вполне новым открытием. Это было только применением к новому случаю понятий, образовавшихся в них еще прежде. Они уже знали, что гроза, несмотря на опустошения, которые производит, в то же время и освежает всю природу. В громе, в котором они видели сначала только какого-то злого и карающего духа, они стали видеть и благодетельное существо. Молитва их к нему, бывшая сначала только просьбой пощадить их, умилостивлением, стала теперь также и благодарностью за даруемые им блага и хвалою ему.

То же произошло и с огнем, этим сыном грома. Попаляя все на своем пути, он давал только отрадную теплоту, когда ему было мало пищи. Кусок мяса, положенный на уголья, становился вдвое вкуснее, нежели сырой, черепок глины из хрупкого превращался в жесткий. С горящим поленом в руке можно было идти безопасно в самую глухую пущу леса; всякий зверь бежал в страхе от этого факела. Так герой скандинавских преданий горящим деревом убил ничем непобедимого дракона.

Но случай не показал еще этим людям, что огонь можно добывать трением двух кусков дерева друг о друга, — и пока надо беречь, как драгоценность, огонь, посланный с неба. У каждого почти шатра устраивается костер. Окраины его загораживаются камнями, чтобы ветер не разносил дров и пламени, чтобы угли могли одеться золой и спокойно тлеть под нею. Эти очаги становятся алтарями, и пламя хранится в них с таким же религиозным благоговением, как хранился огонь Весты. Только особенный случай может погасить его. Но люди уже научены опытом. Погасив по неосторожности огонь, разведенный так же, они должны были долго ждать новой грозы. И хранение огня поневоле стало религиозным обрядом. Если бы кто захотел его нарушить и мог погасить его вновь, все, как один человек, бросились бы на этого преступника и растерзали его. Это была бы и месть за преступление и жертва оскорбленному божеству.

Так, вероятно, начинались все эти религии, в которых играло главную роль поклонение огню. Пусть будет открыто, что огонь можно производить и проще, не дожидаясь, чтобы он снизошел с неба, — старая вера уже останется. Фантазия и мысль могут обобщить частную пользу — найти связь костра, горящего в кочевой палатке, с солнцем, — и они не ошибутся. Но вместо простого физического закона, который выводим мы, они создадут целую фантастическую теорию, из которой выйдет с течением веков какая-нибудь Зент-Авеста.

II

Долина вся наполнилась смятением. Бедные шалаши, теснившиеся около реки, все опустели. Жалкий и полуобнаженный народ собрался в кучу и с отчаянным криком, размахивая руками, перебивая и не слушая друг друга, обращал головы и глаза к горам, на которых было какое-то странное движение. Оттуда спускался большой и шумный караван. Он двигался отчасти отдельными небольшими отрядами, отчасти многолюдными и густыми массами. Кой-где над этими толпами пеших людей поднимались высоко навьюченные слоны. Их было немного, но они больше всего внушали страха и изумления береговому населению.

Это население жило в долине, на берегу широкой и быстрой реки, пришло сюда с этих же гор, постоянно настигаемое и отодвигаемое с мест своего житья наплывом другого, более многочисленного и уже более развитого племени. Основываясь на новом месте, оно жило в постоянном опасении от нового натиска. Развитие его не успевало сделать ни одного прочного шага при этих переходах, повторявшихся каждое пятидесятилетие, а иногда и чаще. Они остались при тех же первых ничтожных успехах в удобстве жизни, при каких покинули свое первое поселение, все еще довольно привольное, чтобы променять его на более печальные и скудные места. В этих бесконечных и непрерывных скитаниях и переселениях им приходилось находить и такие клочки земли, где жизнь их могла бы идти спокойно, счастливо, по крайней мере сытно. Но ненадолго доводилось им оставаться тут. Опять, будто направляемые какою-то непреложною судьбой, двигались на них пришельцы — и они поднимались заранее с своих мест и двигались дальше, не ожидая и столкновения с более многочисленным племенем. Они попадали обыкновенно на место еще худшее, — только бы утаиться от преследования. Численность их уменьшалась с каждым таким невольным переходом.

Частая опасность смыкала их довольно прочно между собою. И теперь, когда грозило им нападение (зачем же и идут эти люди, как не нападать?), и теперь они после нескольких минут бессвязного крика могли выбрать и выдвинуть из своей среды трех или четырех человек, от которых надеялись услышать дельное слово, рассудительное распоряжение, полезный совет. Это были герои и мудрецы племени. На этой ступени культуры героизм есть мудрость, мудрость — героизм. Толпа окружила их и примолкла, ожидая, что решат они.

Они стали говорить, что на этот раз не остается ничего делать, как взяться за оружие и ожидать неприятеля. Отступать некуда. Все знали это и без них. Река разлилась широко после весенних дождей. Они так недавно еще жили близ воды — и не знали никакого искусства справляться с нею. У них не было еще лодок; берега реки были болотисты и топки, а просто плавать едва ли кто умел. Да с этим уменьем попасть было некуда. За краем разлива, который едва можно было видеть, лежали топи, в которых надо было погибнуть. По сю сторону — тоже. Место, в котором группировалось их поселение, было загорожено с обеих сторон непроходимыми топкими дебрями. Оставался один исход. Можно было идти почти прямо навстречу каравану, а потом повернуть вдоль этих дебрей. Но прежде чем они могли бы уклониться на эту боковую дорогу, неприятель настиг бы их. Потому лучше оставаться на месте, вооружиться и ждать. Как знать! Может быть, пришельцы и не заметят их поселения — пойдут сами куда-нибудь в сторону. Тогда они останутся в покое. Последнее соображение было скорее утешением, нежели возможностью. Как не увидать этим кочевникам добычи? Глаза их так зорки! А это поселенье — разве это не привлекательная добыча? И охота и война, вначале бывшие только крайностью, необходимостью, успели уже превратиться в кровавую потеху. Но пусть надежда, что враги не увидят неприятеля, видящего их так ясно на горах, — пустая надежда; все остальное в советах выборных людей было совершенно справедливо. Это знал, конечно, каждый из слушавших. А между тем ропот неудовольствия, а местами и крик ожесточения отвечали из толпы на благоразумные советы. Всякий как будто ждал от этих героев и мудрецов такой мысли, какая не являлась и не могла явиться темным головам остальных. Раздались крики обвинения; многие готовы были схватиться за свои дубины, за свои каменные молоты и топоры. В виду все ближе подступающего неприятеля все народонаселение едва не разделилось на два враждебные лагеря, — едва не завязалась ожесточенная междуусобная война в ожидании войны внешней, которая застигла бы их тогда еще более врасплох. Не кинься из толпы еще человек десять в защиту выборных от народного негодования и гнева, может быть, эти лучшие, сильнейшие и рассудительнейшие из них пали бы первые.

Наконец спокойствие опять восстановилось. Караван был уже так близко, что с горы слышались голоса и оклики чужеземцев. Блеянье стад, подвигавшихся по ее склонам, как пыльные облака, тоже порою доносилось. Времени терять было нечего. Все вооружилось чем попало. Главным оружием были дубины; только у немногих нашлись неуклюжие подобия копий с наконечниками из камня или кости; не больше было и каменных секир, крепко державшихся на деревянных топорищах. Все суетились, стараясь иметь что-нибудь в руках для своей защиты. Лица и движения женщин выражали такую же решимость, такую же силу и воинственность, как и лица мужчин. Руки их также вооружились. Кому не достало оружия, тот выламывал шест из шатра. Крики не умолкали; но всего слышнее был в нем визг и рев детей. Их постоянно отгоняли назад, чтобы они не мешали. Но они продолжали лезть к отцам и матерям, цепляться за их голые ноги и только затрудняли их движения. Обращать на них внимание было некогда — и их просто отталкивали грубым толчком и ударом ноги. Рев усиливался. Но до него ли? И большие стали кричать теперь так, что детских голосов не стало слышно.

Это был ответ на воинственный клич, донесшийся с гор. От передовых отрядов каравана отделилась толпа, которая направлялась, по-видимому, прямо к берегам. Пыль то и дело окутывала эту толпу. И всякий раз, как пыль отшатывалась в сторону, толпа казалась больше и многочисленнее прежнего, как будто она успевала вырасти в то время, как ее одевало пыльное облако.

Наконец на последнем склоне горы, где трава была слишком высока и влажна, пыль совершенно рассеялась, и можно было во всех подробностях рассмотреть приближающихся неприятелей. Это точно были неприятели. Они шли не из любопытства, не на поиск чего-нибудь, не в гости к приречным жителям. Все это были воины, и счетом их было, вероятно, не меньше, чем и ожидавших нападение их, за исключением разве женщин. Между нападающими женщины не было ни одной.

Приближающаяся толпа была разделена на три отряда. Во главе каждого из них были вожди, отличавшиеся от других и ростом, и убором, и вооружением. У них были наброшены на одно плечо клочки звериных шкур, будто взамену щитов, которых ни у кого не было. Лица и грудь вождей были исчерчены рубцами и узорами, и местами узоры эти ярко виднелись темными красками на оливковой их коже. В завязанных на макушке волосах торчали, развеваясь, длинные орлиные перья. В руке были длинные копья, которые отличались от копий остальной дружины не только длиною, но и такими же украшениями из перьев в том месте, где насажено на древко деревянное острие.

Войско, следовавшее за этими предводителями, было как будто несколько темнокожее их. Все оно было также вооружено копьями; но ни у кого не развевалось перьев на голове, ни у кого не было узоров на лице и на остальном теле. Все были они обнажены, и только низ живота и бедра были прикрыты у них, так же, как и у вождей, повязками из звериных кож или же из какой-то грубой ткани. Кроме копья, у каждого были намотаны на руку ремни и веревки.

Жители речного берега становились в плотную кучу, ожидая приступа. Они с большим усилием вогнали в средину своей толпы детей, и толпа образовала вокруг них что-то вроде тесного и плотного каре.

И в неправильных рядах подступающего неприятеля, и в толпе осаждаемых шел смутный говор; но ни с той, ни с другой стороны не слышно было ни криков команды, ни распоряжений. Только визг детей делал шумным стан на берегу. Толпа следила, не сводя глаз, за движением неприятелей. Вот им остается только спуститься с этого крутого обрыва горы, и по этой ровной покатости, идущей к самому берегу, они кинутся в атаку.

Вот они и спустились с обрыва; вот приостановились на минуту, будто с тем, чтобы установить между собою боевой порядок. Три отряда, каждый с вождем во главе, расположились рядом. Почти в одно время вожди подняли вверх свои копья, и по всем трем отрядам загремел оглушительный военный крик. В этом крике, от которого далеко убегал в страхе каждый лесной зверь, в этом крике смешивались, кажется, все дикие звуки, какие только способна издать человеческая грудь и человеческая гортань. Одного такого крика было довольно, чтобы отуманить голову, чтобы опьянить каждого его участника жаждою крови. Копья приняли горизонтальное направление во всех руках. Строй ощетинился, как спина дикобраза; и вслед за вождями, гордо размахивавшими своими изукрашенными копьями над головой, все быстрым бегом двинулись на неприятеля. Крик и вопль их беспрестанно возобновлялся.

Каре угрожаемых нападением всколебалось. На военный крик с горы отвечал такой же крик и отсюда, но гораздо слабее и нестройнее. Враги могли слышать по этому крику, что этот кричащий народ непривычен к войне, что это не столько крик вызова или согласия на вызов, сколько крик опасения, страха. Но глаза и у этих людей горели кровью. Они готовились защищать свою жизнь, свое право дышать, свое право ступать ногою по земле. Предводители их тоже выступили вперед и, будто подражая вождям неприятельского войска, начали размахивать над своими головами своими дубинами и дротиками.

Неприятели уже не дальше как во ста шагах. Топот их ног отдался страхом во всех ушах. Опять страшный, дикий, оглушительный крик. По бокам вождей явились по нескольку воинов из строя.

Каре не устояло. Оно заколебалось, и вся толпа, сваливая в беге детей и запинаясь за них, с отчаянным и яростным воплем кинулась навстречу подступающему неприятелю. Напрасно люди, к которым прибегали за советом до нападения, кричали стоять на месте. Их самих увлек вперед народный поток. Несколько топоров со свистом ворвалось в их плотную массу. Трое или четверо упали.

Но глаза неприятелей смотрели уже прямо в глаза им, щетина копий врезалась в толпу — и все смешалось в пыли, в воплях и криках, в глухом стуке оружий. Как один клуб, сцепились все. Чаще всего мелькали высоко над этою сцепившеюся массой орлиные перья на головах вождей. Они с быстротою молнии являлись то тут, то там. Скрежет, вопли, треск сломанных оружий обозначали их дорогу. Неприятели оцепили со всех сторон осажденных, — копья и топоры их работали без устали. Могли ль против них устоять эти дубины, эти жалкие дротики, ломкие, как тростник. Битва шла и между теми, кто стоял на ногах, и между теми, кто влачился уже на земле, в лужах крови. Женщины, у которых было выбито из рук оружие, обвивались руками, как змеи, вкруг членов врага, вцеплялись зубами в их тело, пока не падали под ударом топора с раздробленною головой. Иные просили пощады, валяясь в грязи и крови, и в ответ падал на их голову удар копья или секиры. Только в самом начале битвы пало несколько человек из среды нападающих; но их было вдвое больше, и оружие их было вдвое лучше. Им было нетрудно задушить слабейшего неприятеля. Они сразу отрезали ему всякое отступление. Да и зачем побежал бы он? Чтоб быть тотчас же настигнутым и свалиться окровавленным и бездыханным трупом точно так же, как свалился теперь, не пытаясь бежать из ожесточенной свалки. В несколько минут судьба сражения была решена. Это было уже не сражение, а бойня. Неприятели с яростными криками дробили головы безоружным и прикалывали копьями тех, у кого доставало силы приподняться с земли. Когда всякому был уже виден перевес сил, женщин перестали бить, кроме лишь некоторых, мстительная ярость которых доходила до исступления и которые сами рвались грудью на острие копья.

Вожди выпрямились после свалки, высоко подняли свои копья и крикнули своим дружинам прекратить битву. В ответ им раздался такой же дикий крик, каким началась битва; но в этом крике было уже не столько воинственной ярости, сколько довольства успешно конченным делом, торжества победы.

— Вяжи женщин!

И все смотали веревки и ремни со своих рук и при женском визге принялись вязать всех женщин, которые остались в живых, сваливая их в кровавые лужи и нажимая в грудь коленом.

— Добивай раненых!

Связанных женщин оттащили прочь; кучей согнали к ним детей; и когда толпа победителей отшатнулась немного от места побоища, оно представляло одну кровавую настилку разбитых тел, проломленных голов, и смешанная с землей кровь чернела везде запекшимися лужами. Раненые стонали, хрипели, выли; некоторые, изгибаясь от боли, грызли себе руки. Они недолго ждали себе конца. При малейшем движении посреди этих куч победители кидались к тому, у кого еще была сила пошевелиться, и добивали его. Кому мало было одного удара, на того падало их несколько, до тех пор пока он не переставал хрипеть. Ни одного мужчины не осталось в живых.

Своих убитых и раненых победители оттащили прочь и положили отдельно.

Каждый из вождей вытащил из груды мертвых тел по мужскому трупу. С криками торжественного привета остальные воины отступили прочь и стали в порядке, окружив пленных женщин и детей. Вожди отерли кровавый пот со своих пестрых лиц и положили три вытащенных ими трупа на пригорке перед дружиной. Дружина стояла в молчании, будто благоговейно ожидала совершения какого-то религиозного таинства.

Каждый из вождей вынул по ножу из-за своего пояса, и почти все трое разом распороли грудь мертвым. Каждый вырвал из теплой еще груди врага его сердце и поднял в руке, показывая войску. Сердце в руке одного из вождей вздрагивало, — и громкий клик войска сменил безмолвное ожидание.

В присутствии своих воинов вожди съели кровавые сердца врагов.

Оставаться дольше на месте битвы нечего. Эти враги были так бедны, что после них нечем поживиться. Можно разве собрать осколки их скудного оружия. А больше у них нет ничего. Шалаши их построены из древесной коры, из листьев; в шалашах этих нет никаких запасов. Они жили изо дня в день тем, что пошлет случай или счастье.

Вся добыча заключается в этих женщинах, в этих детях. И победители знают уже, что эта добыча для них ценнее всего остального. Уже не в первый раз они приводят пленных из битвы с соседним племенем. Еще не случалось им одерживать победы такой полной, еще никогда не забирали они в свои руки столько женщин и детей; но это все-таки не первый опыт.

В первой стычке они взяли в плен несколько мужчин; но они не оставили их в живых. Это были враги в их среде: можно ли было терпеть их? И их убили. Так повторялось и при каждой новой войне. Женщин и детей они щадили, как более слабых, и делили их между собой, — и в их кочевом обществе создалось первое прочное основание рабства.

Рабство было и до тех пор, но рабами были только женщины — жены, дочери, — жены рабами вечными, дочери рабами до замужества, то есть до нового и более сурового рабства. Рабами отцов были и сыновья; но только до совершеннолетия. Детям пленным не было положено такого предела. Из них образовалось сословие рабов, не связанное никакими родственными узами с своими господами.

1864

Иван ТУРГЕНЕВ

Призраки

Фантазия

Миг один… и нет волшебной сказки —

И душа опять полна возможным…

А. Фет
I

Я долго не мог заснуть и беспрестанно переворачивался с боку на бок. «Черт бы побрал эти глупости с вертящимися столами! — подумал я, — только нервы расстраивать…» Дремота начала, наконец, одолевать меня…

Вдруг мне почудилось, как будто в комнате слабо и жалобно прозвенела струна.

Я приподнял голову. Луна стояла низко на небе и прямо глянула мне в глаза. Белый как мел лежал ее свет на полу… Явственно повторился странный звук.

Я оперся на локоть. Легкий страх щипнул меня за сердце. Прошла минута, другая… Где-то далеко прокричал петух; еще дальше отозвался другой.

Я опустил голову на подушку. «Вот до чего можно довести себя, — подумал я опять, — в ушах звенеть станет».

Спустя немного я заснул — или мне казалось, что я заснул. Мне привиделся необыкновенный сон. Мне чудилось, что я лежу в моей спальне, на моей постели — и не сплю и даже глаз не могу закрыть. Вот опять раздается звук… Я оборачиваюсь… След луны на полу начинает тихонько приподниматься, выпрямляется, слегка округляется сверху… Передо мной, сквозя как туман, неподвижно стоит белая женщина.

— Кто ты? — спрашиваю я с усилием.

Голос отвечает, подобный шелесту листьев:

— Это я… я… я… Я пришла за тобой.

— За мной? Да кто ты?

— Приходи ночью на угол леса, где старый дуб. Я там буду.

Я хочу вглядеться в черты таинственной женщины — и вдруг невольно вздрагиваю: на меня пахнуло холодом.

И вот я уже не лежу, а сижу в своей постели — и там, где, казалось, стоял призрак, свет луны белеется длинной чертою по полу.

II

День прошел кое-как. Я, помнится, принимался читать, работать… ничего не клеилось. Настала ночь. Сердце билось во мне, как будто ждало чего-то. Я лег и повернулся лицом к стене.

— Отчего же ты не пришел? — раздался в комнате явственный шепот.

Я быстро оглянулся.

Опять она… опять таинственный призрак. Неподвижные глаза на неподвижном лице — и взор исполнен печали.

— Приходи! — слышится снова шепот.

— Приду, — отвечаю я с невольным ужасом. Призрак тихо качнулся вперед, смешался весь, легко волнуясь, как дым, — и луна опять мирно забелела на гладком полу.

III

Я провел день в волнении. За ужином я выпил почти целую бутылку вина, вышел было на крыльцо, но вернулся и бросился в постель. Кровь тяжело колыхалась во мне.

Опять послышался звук… Я вздрогнул, но не оглянулся. Вдруг я почувствовал, что кто-то тесно обнял меня сзади и в самое ухо мне лепечет: «Приди, приди, приди…» Затрепетав от испуга, я простонал:

— Приду! — и выпрямился.

Женщина стояла наклонясь возле самого моего изголовья. Она слабо улыбнулась и исчезла. Я, однако, успел разглядеть ее лицо. Мне показалось, что я видел ее прежде; но где, когда? Я встал поздно и целый день бродил по полям, подходил к старому дубу на окраине леса и внимательно осматривался кругом.

Перед вечером я сел у раскрытого окна в своем кабинете. Старуха ключница поставила передо мною чашку чаю — но я не прикасался к ней… Я все недоумевал и спрашивал себя: «Не с ума ли я схожу?» Солнце только что закатилось — и не одно небо зарделось — весь воздух внезапно наполнился каким-то почти неестественным багрянцем: листья и травы, словно покрытые свежим лаком, не шевелились; в их окаменелой неподвижности, в резкой яркости их очертаний, в этом сочетании сильного блеска и мертвой тишины было что-то странное, загадочное. Довольно большая серая птица вдруг, безо всякого шума, прилетела и села на самый край окна… Я посмотрел на нее — и она посмотрела на меня сбоку своим круглым темным глазом. «Уж не прислали ли тебя, чтобы напомнить?» — подумал я.

Птица тотчас взмахнула своими мягкими крыльями и улетела по-прежнему без шума. Я долго еще сидел у окна — но я уже не предавался недоуменью: я как будто попал в заколдованный круг — и неодолимая, хотя тихая сила увлекла меня, подобно тому, как, еще задолго до водопада, стремление потока увлекает лодку. Я встрепенулся, наконец. Багрянец воздуха давно исчез, краски потемнели, и прекратилась заколдованная тишина. Ветерок запорхал, луна все ярче выступала на посиневшем небе, — и скоро листья деревьев заиграли серебром и чернью в ее холодных лучах. Моя старуха вошла в кабинет с зажженной свечкой, но из окна дохнуло на нее — и пламя погасло. Я не мог выдержать более, вскочил, нахлобучил шапку и отправился на угол леса к старому дубу.

IV

В этот дуб, много лет тому назад, ударила молния; верхушка переломилась и засохла, но жизни еще сохранилось в нем на несколько столетий. Когда я стал подходить к нему, на луну набежала тучка: было очень темно под его широкими ветвями. Сперва я не заметил ничего особенного; но взглянул в сторону — и сердце во мне так и упало: белая фигура стояла неподвижно возле высокого куста, между дубом и лесом. Волосы слегка зашевелились у меня на голове; но я собрался с духом — и пошел к лесу.

Да, это была она, моя ночная гостья. Когда я приблизился к ней, месяц засиял снова. Она казалась вся как бы соткана из полупрозрачного, молочного тумана — сквозь ее лицо мне виднелась ветка, тихо колеблемая ветром — только волосы да глаза чуть-чуть чернели, да на одном из пальцев сложенных рук блистало бледным золотом узкое кольцо. Я остановился перед нею и хотел заговорить; но голос замер у меня в груди, хотя собственно страха я уже не ощущал. Ее глаза обратились на меня: взгляд их выражал не скорбь и не радость, а какое-то безжизненное внимание. Я ждал, не произнесет ли она слова, но она оставалась неподвижной и безмолвной и все глядела на меня своим мертвенно-пристальным взглядом. Мне опять стало жутко.

— Я пришел! — воскликнул я, наконец, с усилием.

Глухо и чудно раздался мой голос.

— Я тебя люблю, — послышался шепот.

— Ты меня любишь! — повторил я с изумлением.

— Отдайся мне, — снова прошелестело мне в ответ.

— Отдаться тебе! Но ты призрак — у тебя и тела нет. — Странное одушевление овладело мною. — Что ты такое, дым, воздух, пар? Отдаться тебе! Отвечай мне сперва, кто ты? Жила ли ты на земле? Откуда ты явилась?

— Отдайся мне. Я тебе зла не сделаю. Скажи только два слова: возьми меня.

Я посмотрел на нее. «Что это она говорит? — подумал я. — Что это все значит? И как же она возьмет меня? Или попытаться?»

— Ну, хорошо, — произнес я вслух и неожиданно громко, словно кто сзади меня подтолкнул. — Возьми меня!

Не успел я произнести эти слова, как таинственная фигура с каким-то внутренним смехом, от которого на миг задрожало ее лицо, покачнулась вперед, руки ее отделились и протянулись… Я хотел было отскочить; но я уже был в ее власти. Она обхватила меня, тело мое поднялось на пол-аршина от земли — и мы оба понеслись плавно и не слишком быстро над неподвижной мокрой травой.

V

Сперва у меня голова закружилась — и я невольно закрыл глаза… Минуту спустя я открыл их снова. Мы неслись по-прежнему. Но уже леса не было видно: под нами расстилалась равнина, усеянная темными пятнами. Я с ужасом убедился, что мы поднялись на страшную высоту.

«Я пропал, я во власти сатаны», — сверкнуло во мне, как молния. До того мгновенья мысль о наважденье нечистой силы, о возможности погибели мне в голову не приходила. Мы всё мчались и, казалось, забирали все выше и выше.

— Куда ты несешь меня? — простонал я, наконец.

— Куда хочешь, — отвечала моя спутница. Она вся прильнула ко мне; лицо ее почти прислонилось к моему лицу. Впрочем, я едва ощущал ее прикосновение.

— Опусти меня на землю; мне дурно на этой высоте.

— Хорошо; только закрой глаза и не дыши.

Я послушался — и тотчас же почувствовал, что падаю, как брошенный камень… воздух засвистал в моих волосах. Когда я опомнился, мы опять плавно неслись над самой землей, так что цеплялись за верхушки высоких трав.

— Поставь меня на ноги, — начал я. — Что за удовольствие летать? Я не птица.

— Я думала, что тебе приятно будет. У нас другого занятия нет.

— У вас? Да кто вы такие?

Ответа не было.

— Ты не смеешь мне это сказать?

Жалобный звук, подобный тому, который разбудил меня в первую ночь, задрожал в моих ушах. Между тем мы продолжали чуть заметно двигаться по влажному ночному воздуху.

— Пусти же меня! — промолвил я. Спутница моя тихо отклонилась — и я очутился на ногах. Она остановилась передо мной и снова сложила руки. Я успокоился и посмотрел ей в лицо: по-прежнему оно выражало покорную грусть.

— Где мы? — спросил я. Я не узнавал окрестных мест.

— Далеко от твоего дома, но ты можешь быть там в одно мгновенье.

— Каким это образом? Опять довериться тебе?

— Я не сделала тебе зла и не сделаю. Полетаем с тобой до зари, вот и все. Я могу тебя отнести, куда только вздумаешь — во все края земли. Отдайся мне! Скажи опять: возьми меня!

— Ну… возьми меня!

Она опять припала ко мне, ноги мои опять отделились от земли — и мы полетели.

VI

— Куда? — спросила она меня.

— Прямо, все прямо.

— Но тут лес?

— Поднимись над лесом — только тише.

Мы взмыли кверху, как вальдшнеп, налетевший на березу — и опять понеслись в прямом направлении. Вместо травы вершины деревьев мелькали у нас под ногами. Чудно было видеть лес сверху, его щетинистую спину, освещенную луной. Он казался каким-то огромным, заснувшим зверем и сопровождал нас широким, непрестанным шорохом, похожим на невнятное ворчанье. Кое-где попадалась небольшая поляна; красиво чернела с одной ее стороны зубчатая полоса тени… Заяц изредка жалобно кричал внизу; вверху сова свистала, тоже жалобно; в воздухе пахло грибами, почками, зорей-травою; лунный свет так и разливался во все стороны — холодно и строго; «стожары» блистали над самой головой. Вот и лес остался назади; в поле протянулась полоса тумана: это река текла. Мы понеслись вдоль одного из ее берегов над кустами, отяжелевшими и неподвижными от сырости. Волны на реке то лоснились синим лоском, то катились темные и словно злые. Местами странно двигался над ними тонкий пар — и чашки водяных лилий девственно и пышно белели всеми своими распустившимися лепестками, точно знали, что до них добраться невозможно. Мне вздумалось сорвать одну из них — и вот я уже очутился над самой гладью реки… Сырость неприязненно ударила мне в лицо, как только я перервал тугой стебель крупного цветка. Мы начали перелетывать с берега на берег, как кулички-песочники, которых мы то и дело будили и за которыми гнались. Нам не раз случалось налетать на семейку диких уток, расположенных кружком на чистом местечке между тростниками — но они не шевелились: разве одна из них торопливо вынет шею из-под крыла, посмотрит, посмотрит и хлопотливо засунет опять нос в пушистые перья, а другая слабо крякнет, причем все ее тело немножко дрогнет. Мы вспугнули одну цаплю: она поднялась из ракитового куста, болтая ногами и с неуклюжим усилием махая крыльями: тут она мне показалась действительно похожей на немца. Рыба нигде не плескалась — спала тоже. Я начинал привыкать к ощущению полета и даже находил в нем приятность: меня поймет всякий, кому случалось летать во сне. Я принялся с большим вниманием рассматривать странное существо, по милости которого со мной совершались такие неправдоподобные события.

VII

Это была женщина с маленьким, нерусским лицом. Иссера-беловатое, полупрозрачное, с едва означенными тенями, оно напоминало фигуры на алебастровой, изнутри освещенной вазе — и опять показалось мне знакомым.

— Можно с тобой говорить? — спросил я.

— Говори.

— Я вижу у тебя кольцо на пальце; ты, стало быть, жила на земле — ты была замужем?

Я остановился… Ответа не было.

— Как тебя зовут — или звали по крайней мере?

— Зови меня Эллис.

— Эллис! Это английское имя! Ты англичанка? Ты знала меня прежде?

— Нет.

— Отчего же ты именно ко мне явилась?

— Я тебя люблю.

— И ты довольна?

— Да; мы носимся, мы кружимся с тобою по чистому воздуху.

— Эллис! — сказал я вдруг, — ты, может быть, преступная, осужденная душа?

Голова моей спутницы наклонилась.

— Я тебя не понимаю, — шепнула она.

— Заклинаю тебя именем Бога… — начал было я.

— Что ты говоришь? — промолвила она с недоумением. — Я не понимаю. — Мне показалось, что рука, лежавшая холодноватым поясом вокруг моего стана, тихо шевельнулась…

— Не бойся, — промолвила Эллис, — не бойся, мой милый! — Ее лицо обернулось и придвинулось к моему лицу… Я почувствовал на губах моих какое-то странное ощущение, как бы прикосновение тонкого и мягкого жала… Незлые пиявки так берутся.

VIII

Я взглянул вниз. Мы уже опять успели подняться на довольно значительную вышину. Мы пролетали над неизвестным мне уездным городом, расположенным на скате широкого холма. Церкви высились среди темной массы деревянных крыш, фруктовых садов; длинный мост чернел на изгибе реки; все молчало, отягченное сном. Самые купола и кресты, казалось, блестели безмолвным блеском; безмолвно торчали высокие шесты колодцев возле круглых шапок ракит; белесоватое шоссе узкой стрелой безмолвно впивалось в один конец города — и безмолвно выбегало из противоположного конца на сумрачный простор однообразных полей.

— Что это за город? — спросил я.

— …сов.

— …сов в …ой губернии?

— Да.

— Далеко же я от дому!

— Для нас отдаленности нет.

— В самом деле? — Внезапная удаль вспыхнула во мне. — Так неси же меня в Южную Америку!

— В Америку не могу. Там теперь день.

— А мы с тобой ночные птицы. Ну, куда-нибудь, куда можно, только подальше.

— Закрой глаза и не дыши, — отвечала Эллис — и мы помчались с быстротою вихря. С потрясающим шумом врывался воздух в мои уши.

Мы остановились, но шум не прекращался. Напротив: он превратился в какой-то грозный рев, в громовой гул…

— Теперь можешь открыть глаза, — сказала Эллис.

IX

Я повиновался… Боже мой, где я?

Над головой тяжелые дымные тучи; они теснятся, они бегут, как стадо злобных чудовищ… а там, внизу, другое чудовище: разъяренное, именно разъяренное море… Белая пена судорожно сверкает и кипит на нем буграми — и, вздымая косматые волны, с грубым грохотом бьет оно в громадный, как смоль черный, утес. Завывание бури, леденящее дыхание расколыхавшейся бездны, тяжкий плеск прибоя, в котором по временам чудится что-то похожее на вопли, на далекие пушечные выстрелы, на колокольный звон — раздирающий визг и скрежет прибрежных голышей, внезапный крик невидимой чайки, на мутном небосклоне шаткий остов корабля — всюду смерть, смерть и ужас… Голова у меня закружилась — и я снова с замиранием закрыл глаза…

— Что это! Где мы?

— На южном берегу острова Уайт, перед утесом Блакганг, где так часто разбиваются корабли, — промолвила Эллис, на этот раз особенно отчетливо и, как мне показалось, не без злорадства…

— Неси меня прочь, прочь отсюда… домой! домой!

Я сжался весь, стиснул лицо руками… Я чувствовал, что мы понеслись еще быстрее прежнего; ветер уже не выл и не свистал — он визжал в моих волосах, в моем платье… дух захватывало…

— Стань же на ноги, — раздался голос Эллис.

Я силился овладеть собою, своим сознанием… Я ощущал под подошвами землю и не слышал ничего, точно все замерло кругом… только в виски неровно стучала кровь и с слабым внутренним звоном все еще кружилась голова. Я выпрямился и открыл глаза.

X

Мы находились на плотине моего пруда. Прямо передо мною, сквозь острые листья ракит, виднелась его широкая гладь с кое-где приставшими волокнами пушистого тумана. Направо тускло лоснилось ржаное поле; налево вздымались деревья сада, длинные, неподвижные и как будто сырые… Утро уже дохнуло на них. По чистому серому небу тянулись, словно полосы дыма, две-три косые тучки; они казались желтоватыми — первый слабый отблеск зари падал на них Бог весть откуда: глаз еще не мог различить на побелевшем небосклоне то место, где она должна была заняться. Звезды исчезали; ничего еще не шевелилось, хотя все уже просыпалось в очарованной тишине раннего полусвета.

— Утро! Вот утро! — воскликнула над самым моим ухом Эллис… — Прощай! До завтра!

Я обернулся… Легко отделяясь от земли, она плыла мимо — и вдруг подняла обе руки над головою. Эта голова, и руки, и плечи мгновенно вспыхнули телесным, теплым цветом; в темных глазах дрогнули живые искры; усмешка тайной неги шевельнула покрасневшие губы… Прелестная женщина внезапно возникла передо мною… Но, как бы падая в обморок, она тотчас опрокинулась назад и растаяла, как пар.

Я остался недвижим.

Когда я опомнился и оглянулся, мне показалось, что телесная, бледно-розовая краска, пробежавшая по фигуре моего призрака, все еще не исчезла и, разлитая в воздухе, обдавала меня кругом… Это заря загоралась. Я вдруг почувствовал крайнюю усталость и отправился домой. Проходя мимо птичьего двора, я услыхал первое утреннее лепетанье гусенят (раньше их ни одна птица не просыпается); вдоль крыши на конце каждой притужины сидело по галке — и все они хлопотливо и молча очищались, четко рисуясь на молочном небе. Изредка они разом все поднимались — и, полетав немного, садились опять рядком, без крика… Из недальнего леса два раза принеслось сипло-свежее чуфыканье черныша-тетерева, только что слетевшего в росистую, ягодами заросшую траву… С легкой дрожью в теле я добрался до постели и скоро заснул крепким сном.

XI

На следующую ночь, когда я стал подходить к старому дубу, Эллис понеслась мне навстречу, как к знакомому. Я не боялся ее по-вчерашнему, я почти обрадовался ей; я даже не старался понять, что со мной происходило: мне только хотелось полетать подальше, по любопытным местам.

Рука Эллис опять обвилась вокруг меня — и мы опять помчались.

— Отправимся в Италию, — шепнул я ей на ухо.

— Куда хочешь, мой милый, — отвечала она торжественно и тихо — и тихо и торжественно повернула ко мне свое лицо. Оно показалось мне не столь прозрачным, как накануне; более женственное и более важное, оно напоминало мне то прекрасное создание, которое мелькнуло передо мной на утренней заре перед разлукой.

— Нынешняя ночь — великая ночь, — продолжала Эллис. — Она наступает редко — когда семь раз тринадцать…

Тут я не дослушал несколько слов.

— Теперь можно видеть, что бывает закрыто в другое время.

— Эллис! — взмолился я, — да кто же ты? Скажи мне, наконец!

Она молча подняла свою длинную белую руку.

На темном небе, там, куда указывал ее палец, среди мелких звезд красноватой чертой сияла комета.

— Как мне понять тебя? — начал я. — Или ты — как эта комета носится между планетами и солнцем — носишься между людьми… и чем?

Но рука Эллис внезапно надвинулась на мои глаза… Словно белый туман из сырой долины обдал меня…

— В Италию! В Италию! — послышался ее шепот. — Эта ночь — великая ночь!

XII

Туман перед моими глазами рассеялся, и я увидал под собою бесконечную равнину. Но уже по одному прикосновению теплого и мягкого воздуха к моим щекам я мог понять, что я не в России; да и равнина та не походила на наши русские равнины. Это было огромное тусклое пространство, по-видимому не поросшее травой и пустое; там и сям, по всему его протяжению, подобно небольшим обломкам зеркала, блистали стоячие воды; вдали смутно виднелось неслышное, недвижное море. Крупные звезды сияли в промежутках больших красивых облаков; тысячеголосная, немолчная и все-таки негромкая трель поднималась отовсюду — и чуден был этот пронзительный и дремотный гул, этот ночной голос пустыни…

— Понтийские болота, — промолвила Эллис. — Слышишь лягушек? Чувствуешь запах серы?

— Понтийские болота… — повторил я, и ощущение величавой унылости охватило меня. — Но зачем принесла ты меня сюда, в этот печальный, заброшенный край? Полетим лучше к Риму.

— Рим близок… — отвечала Эллис. — Приготовься!

Мы спустились и помчались вдоль старинной латинской дороги. Буйвол медленно поднял из вязкой тины свою косматую чудовищную голову с короткими вихрами щетины между криво назад загнутыми рогами. Он косо повел белками бессмысленно-злобных глаз и тяжело фыркнул мокрыми ноздрями, словно почуял нас.

— Рим, Рим близок… — шептала Эллис. — Гляди, гляди вперед…

Я поднял глаза.

Что это чернеет на окраине ночного неба? Высокие ли арки громадного моста? Над какой рекой он перекинут? Зачем он порван местами? Нет, это не мост, это древний водопровод. Кругом священная земля Кампании, а там, вдали, Албанские горы — и вершины их и седая спина старого водопровода слабо блестят в лучах только что взошедшей луны…

Мы внезапно взвились и повисли на воздухе перед уединенной развалиной. Никто бы не мог сказать, чем она была прежде: гробницей, чертогом, башней… Черный плющ обвивал ее всю своей мертвенной силой — а внизу раскрывался, как зев, полуобрушенный свод. Тяжелым запахом погреба веяло мне в лицо от этой груды мелких, тесно сплоченных камней, с которых давно свалилась гранитная оболочка стены.

— Здесь, — произнесла Эллис и подняла руку: — Здесь! Проговори громко, три раза сряду, имя великого римлянина.

— Что же будет?

— Ты увидишь.

Я задумался.

— Divus Cajus Julius Caesar!..[10] — воскликнул я вдруг, — divus Cajus Julius Caesar! — повторил я протяжно. — Caesar!

XIII

Последние отзвучия моего голоса не успели еще замереть, как мне послышалось…

Мне трудно сказать, что именно. Сперва мне послышался смутный, ухом едва уловимый, но бесконечно повторявшийся взрыв трубных звуков и рукоплесканий. Казалось, где-то, страшно далеко, в какой-то бездонной глубине, внезапно зашевелилась несметная толпа — и поднималась, поднималась, волнуясь и перекликаясь чуть слышно, как бы сквозь сон, сквозь подавляющий, многовековой сон. Потом воздух заструился и потемнел над развалиной… Мне начали мерещиться тени, мириады теней, миллионы очертаний, то округленных, как шлемы, то протянутых, как копья; лучи луны дробились мгновенными синеватыми искорками на этих копьях и шлемах — и вся эта армия, эта толпа надвигалась ближе и ближе, росла, колыхалась усиленно… Несказанное напряжение, напряжение, достаточное для того, чтобы приподнять целый мир, чувствовалось в ней; но ни один образ не выдавался ясно… И вдруг мне почудилось, как будто трепет пробежал кругом, как будто отхлынули и расступились какие-то громадные волны… «Caesar, Caesar venit»[11], — зашумели голоса, подобно листьям леса, на который внезапно налетела буря… прокатился глухой удар — и голова бледная, строгая, в лавровом венке, с опущенными веками, голова императора стала медленно выдвигаться из-за развалины…

На языке человеческом нету слов для выражения ужаса, который сжал мое сердце. Мне казалось, что раскрой эта голова свои глаза, разверзи свои губы — и я тотчас же умру.

— Эллис! — простонал я, — я не хочу, я не могу, не надо мне Рима, грубого, грозного Рима… Прочь, прочь отсюда!

— Малодушный! — шепнула она — и мы умчались. Я успел еще услыхать за собою железный, громовый на этот раз, крик легионов… потом все потемнело.

XIV

— Оглянись, — сказала мне Эллис, — и успокойся.

Я послушался — и, помню, первое мое впечатление было до того сладостно, что я мог только вздохнуть. Какой-то дымчато-голубой, серебристо мягкий — не то свет, не то туман — обливал меня со всех сторон. Сперва я не различал ничего: меня слепил этот лазоревый блеск — но вот понемногу начали выступать очертания прекрасных гор, лесов; озеро раскинулось подо мною с дрожавшими в глубине звездами, с ласковым ропотом прибоя. Запах померанцев обдал меня волной — и вместе с ним и тоже как будто волною принеслись сильные, чистые звуки молодого женского голоса. Этот запах, эти звуки так и потянули меня вниз — и я начал спускаться… спускаться к роскошному мраморному дворцу, приветно белевшему среди кипарисной рощи. Звуки лились из его настежь раскрытых окон; волны озера, усеянного пылью цветов, плескались в его стены — и прямо напротив, весь одетый темной зеленью померанцев и лавров, весь облитый лучезарным паром, весь усеянный статуями, стройными колоннами, портиками храмов, поднимался из лона вод высокий круглый остров…

— Isola Bella![12] — проговорила Эллис. — Lago Maggiore…[13]

Я промолвил только: а! и продолжал спускаться. Женский голос все громче, все ярче раздавался во дворце; меня влекло к нему неотразимо… я хотел взглянуть в лицо певице, оглашавшей такими звуками такую ночь. Мы остановились перед окном.

Посреди комнаты, убранной в помпейяновском вкусе и более похожей на древнюю храмину, чем на новейшую залу, окруженная греческими изваяниями, этрусскими вазами, редкими растениями, дорогими тканями, освещенная сверху мягкими лучами двух ламп, заключенных в хрустальные шары, — сидела за фортепьянами молодая женщина. Слегка закинув голову и до половины закрыв глаза, она пела итальянскую арию; она пела и улыбалась, и в то же время черты ее выражали важность, даже строгость… признак полного наслаждения! Она улыбалась… и Праксителев Фавн, ленивый, молодой, как она, изнеженный, сладострастный, тоже, казалось, улыбался ей из угла, из-за ветвей олеандра, сквозь тонкий дым, поднимавшийся с бронзовой курильницы на древнем треножнике. Красавица была одна. Очарованный звуками, красотою, блеском и благовонием ночи, потрясенный до глубины сердца зрелищем этого молодого, спокойного, светлого счастия, я позабыл совершенно о моей спутнице, забыл о том, каким странным образом я стал свидетелем этой столь отдаленной, столь чуждой мне жизни, — и я хотел уже ступить на окно, хотел заговорить…

Все мое тело вздрогнуло от сильного толчка — точно я коснулся лейденской банки. Я оглянулся… Лицо Эллис было — при всей своей прозрачности — мрачно и грозно; в ее внезапно раскрывшихся глазах тускло горела злоба…

— Прочь! — бешено шепнула она, и снова вихрь, и мрак, и головокружение… Только на этот раз не крик легионов, а голос певицы, оборванный на высокой ноте, остался у меня в ушах…

Мы остановились. Высокая нота, та же нота, все звенела и не переставала звенеть, хотя я чувствовал совсем другой воздух, другой запах… На меня веяло крепительной свежестью, как от большой реки, — и пахло сеном, дымом, коноплей. За долго протянутой нотой последовала другая, потом третья, но с таким несомненным оттенком, с таким знакомым, родным переливом, что я тотчас же сказал себе: «Это русский человек поет русскую песню» — и в то же мгновенье мне все кругом стало ясно.

XV

Мы находились над плоским берегом. Налево тянулись, терялись в бесконечность скошенные луга, уставленные громадными скирдами; направо, в такую же бесконечность уходила ровная гладь великой многоводной реки. Недалеко от берега большие темные барки тихонько переваливались на якорях, слегка двигая остриями своих мачт, как указательными перстами. С одной из этих барок долетали до меня звуки разливистого голоса, и на ней же горел огонек, дрожа и покачиваясь в воде своим длинным, красным отраженьем. Кое-где, и на реке и в полях, непонятно для глаза — близко ли, далеко ли — мигали другие огоньки; они то жмурились, то вдруг выдвигались лучистыми крупными точками; бесчисленные кузнечики немолчно стрекотали не хуже лягушек понтийских болот — и под безоблачным, но низко нависшим темным небом изредка кричали неведомые птицы.

— Мы в России? — спросил я Эллис.

— Это Волга, — отвечала она.

Мы понеслись вдоль берега.

— Отчего ты меня вырвала оттуда, из того прекрасного края? — начал я. — Завидно тебе стало, что ли? Уж не ревность ли в тебе пробудилась?

Губы Эллис чуть-чуть дрогнули, и в глазах опять мелькнула угроза… Но все лицо тотчас же вновь оцепенело.

— Я хочу домой, — проговорил я.

— Погоди, погоди, — отвечала Эллис. — Теперешняя ночь — великая ночь. Она не скоро вернется. Ты можешь быть свидетелем… Погоди.

И мы вдруг полетели через Волгу, в косвенном направлении, над самой водой, низко и порывисто, как ласточки перед бурей. Широкие волны тяжко журчали под нами, резкий речной ветер бил нас своим холодным, сильным крылом… высокий правый берег скоро начал воздыматься перед нами в полумраке. Показались крутые горы с большими расселинами. Мы приблизились к ним.

— Крикни: «Сарынь на кичку!» — шепнула мне Эллис.

Я вспомнил ужас, испытанный мною при появлении римских призраков, я чувствовал усталость и какую-то странную тоску, словно сердце во мне таяло, — я не хотел произнести роковые слова, я знал заранее, что в ответ на них появится, как в Волчьей Долине Фрейшюца, что-то чудовищное, — но губы мои раскрылись против воли, и я закричал, тоже против воли, слабым напряженным голосом: «Сарынь на кичку!»

XVI

Сперва все осталось безмолвным, как и перед римской развалиной, — но вдруг возле самого моего уха раздался грубый бурлацкий смех — и что-то со стоном упало в воду и стало захлебываться… Я оглянулся: никого нигде не было видно, но с берега отпрянуло эхо — и разом и отовсюду поднялся оглушительный гам. Чего только не было в этом хаосе звуков: крики и визги, яростная ругань и хохот, хохот пуще всего, удары весел и топоров, треск как от взлома дверей и сундуков, скрип снастей и колес, и лошадиное скакание, звон набата и лязг цепей, гул и рев пожара, пьяные песни и скрежещущая скороговорка, неутешный плач, моление жалобное, отчаянной, и повелительные восклицанья, предсмертное хрипенье, и удалой посвист, гарканье и топот пляски… «Бей! вешай! топи! режь! любо! любо! так! не жалей!» — слышалось явственно, слышалось даже прерывистое дыхание запыхавшихся людей, — а между тем кругом, насколько глаз доставал, ничего не показывалось, ничего не изменялось: река катилась мимо, таинственно, почти угрюмо; самый берег казался пустынней и одичалей — и только.

Я обратился к Эллис, но она положила палец на губы…

— Степан Тимофеич! Степан Тимофеич идет! — зашумело вокруг, — идет наш батюшка, атаман наш, наш кормилец! — Я по-прежнему ничего не видел, но мне внезапно почудилось, как будто громадное тело надвигается прямо на меня… — Фролка! Где ты, пес? — загремел страшный голос. — Зажигай со всех концов — да в топоры их, белоручек!

На меня пахнуло жаром близкого пламени, горькой гарью дыма — и в то же мгновенье что-то теплое, словно кровь, брызнуло мне в лицо и на руки… Дикий хохот грянул кругом…

Я лишился чувств — и когда опомнился, мы с Эллис тихо скользили вдоль знакомой опушки моего леса, прямо к старому дубу…

— Видишь ту дорожку? — сказала мне Эллис, — там, где месяц тускло светит и свесились две березки?.. Хочешь туда?

Но я чувствовал себя до того разбитым и истощенным, что я мог только проговорить в ответ:

— Домой… домой!..

— Ты дома, — отвечала Эллис.

Я действительно стоял перед самой дверью моего дома — один. Эллис исчезла. Дворовая собака подошла было, подозрительно оглянула меня — и с воем бросилась прочь.

Я с трудом дотащился до постели и заснул, не раздеваясь.

XVII

Все следующее утро у меня голова болела, и я едва передвигал ноги; но я не обращал внимания на телесное мое расстройство, раскаяние меня грызло, досада душила.

Я был до крайности недоволен собою. «Малодушный! — твердил я беспрестанно, — да, Эллис права. Чего я испугался? Как было не воспользоваться случаем?.. Я мог увидеть самого Цезаря — и я замер от страха, я запищал, я отвернулся, как ребенок от розги. Ну, Разин — это дело другое. В качестве дворянина и землевладельца… Впрочем, и тут, чего же я собственно испугался? Малодушный, малодушный!..»

— Да уж не во сне ли я все это вижу? — спросил я себя, наконец. Я позвал ключницу.

— Марфа, в котором часу я лег вчера в постель — не помнишь?

— Да кто ж тебя знает, кормилец… Чай, поздно. В сумеречки ты из дома вышел; а в спальне-то ты каблучищами-то за полночь стукал. Под самое под утро — да. Вот и третьего дня тож. Знать, забота у тебя завелась какая.

«Эге-ге! — подумал я. — Летанье-то, значит, не подлежит сомнению». — Ну, а с лица я сегодня каков? — прибавил я громко.

— С лица-то? Дай погляжу. Осунулся маленько. Да и бледен же ты, кормилец: вот как есть ни кровинки в лице.

Меня слегка покоробило… Я отпустил Марфу.

«Ведь этак умрешь, пожалуй, или сойдешь с ума, — рассуждал я, сидя в раздумье под окном. — Надо это все бросить. Это опасно. Вон и сердце как странно бьется. А когда я летаю, мне все кажется, что его кто-то сосет или как будто из него что-то сочится, — вот как весной сок из березы, если воткнуть в нее топор. А все-таки жалко. Да и Эллис… Она играет со мной, как кошка с мышью… а впрочем, едва ли она желает мне зла. Отдамся ей в последний раз — нагляжусь — а там… Но если она пьет мою кровь? Это ужасно. Притом такое быстрое передвижение не может не быть вредным; говорят, и в Англии, на железных дорогах, запрещено ехать более ста двадцати верст в час…»

Так я размышлял с самим собою — но в десятом часу вечера я уже стоял перед старым дубом.

XVIII

Ночь была холодная, тусклая, серая; в воздухе пахло дождем. К удивлению моему, я никого не нашел под дубом; я прошелся несколько раз вокруг, доходил до опушки леса, возвращался, тщательно вглядывался в темноту… Все было пусто. Я подождал немного, потом несколько раз сряду произнес имя Эллис все громче и громче… но она не появлялась. Мне стало грустно, почти больно; прежние мои опасенья исчезли: я не мог примириться с мыслью, что моя спутница уже не вернется ко мне.

— Эллис! Эллис! Приди же! Неужели ты не придешь? — закричал я в последний раз.

Ворон, которого мой голос разбудил, внезапно завозился в вершине соседнего дерева и, путаясь в ветвях, захлопал крыльями… Но Эллис не появлялась.

Понурив голову, я отправился домой. Впереди уже чернели ракиты на плотине пруда, и свет в окне моей комнаты мелькнул между яблонями сада, мелькнул и скрылся, словно глаз человека, который бы меня караулил, — как вдруг сзади меня послышался тонкий свист быстро рассекаемого воздуха, и что-то разом обняло и подхватило меня снизу вверх: кобчик так подхватывает когтем, «чокает» перепела… Это Эллис на меня налетела. Я почувствовал ее щеку на моей щеке, кольцо ее руки вокруг моего тела — и как острый холодок вонзился мне в ухо ее шепот: «Вот и я». Я и испугался и обрадовался в одно и то же время… Мы неслись невысоко над землей.

— Ты не хотела прийти сегодня? — промолвил я.

— А ты соскучился по мне? Ты меня любишь? О, ты мой!

Последние слова Эллис меня смутили… Я не знал, что сказать.

— Меня задержали, — продолжала она, — меня караулили.

— Кто мог тебя задержать?

— Куда ты хочешь? — спросила Эллис, по обыкновению не отвечая на мой вопрос.

— Понеси меня в Италию, к тому озеру — помнишь?

Эллис слегка отклонилась и отрицательно покачала головой. Тут я в первый раз заметил, что она перестала быть прозрачной. И лицо ее как будто окрасилось; по туманной его белизне разливался алый оттенок. Я взглянул в ее глаза… и мне стало жутко: в этих глазах что-то двигалось — медленным, безостановочным и зловещим движением свернувшейся и застывшей змеи, которую начинает отогревать солнце.

— Эллис! — воскликнул я, — кто ты? Скажи же мне, кто ты?

Эллис только плечом пожала.

Мне стало досадно… мне захотелось отомстить ей, — и вдруг мне пришло на ум велеть ей перенестись со мною в Париж. «Вот уж где придется тебе ревновать», — подумал я.

— Эллис! — промолвил я вслух, — ты не боишься больших городов, Парижа, например?

— Нет.

— Нет? Даже тех мест, где так светло, как на бульварах?

— Это не дневной свет.

— Прекрасно; так снеси же меня сейчас на Итальянский бульвар.

Эллис накинула мне на голову конец своего длинного висячего рукава. Меня тотчас охватила какая-то белая мгла с снотворным запахом мака. Все исчезло разом: всякий свет, всякий звук — и самое почти сознание. Одно ощущение жизни осталось — и это не было неприятно.

Внезапно мгла исчезла; Эллис сняла рукав с моей головы, и я увидел под собою громаду столпившихся зданий, полную блеска, движения, грохота… Я увидел Париж.

XIX

Я прежде бывал в Париже и потому тотчас узнал место, к которому направлялась Эллис. Это был Тюльерийский сад, с его старыми каштановыми деревьями, железными решетками, крепостным рвом и звероподобными зуавами на часах. Минуя дворец, минуя церковь св. Роха, на ступенях которой первый Наполеон в первый раз пролил французскую кровь, мы остановились высоко над Итальянским бульваром, где третий Наполеон сделал то же самое и с тем же успехом. Толпы народа, молодые и старые щеголи, блузники, женщины в пышных платьях теснились по панелям; раззолоченные рестораны и кофейные горели огнями; омнибусы, кареты всех родов и видов сновали вдоль бульвара; все так и кипело, так и сияло, все, куда ни падал взор… Но, странное дело! мне не захотелось покинуть мою чистую, темную, воздушную высь, не захотелось приблизиться к этому человеческому муравейнику. Казалось, горячий, тяжелый, рдяный пар поднимался оттуда, не то пахучий, не то смрадный: уж очень много жизней сбилось там в одну кучу. Я колебался… Но вот резкий, как лязг железных полос, голос уличной лоретки внезапно долетел до меня; как наглый язык, высунулся он наружу, этот голос; он кольнул меня, как жало гадины. Я тотчас представил себе каменное, скулистое, жадное, плоское парижское лицо, ростовщичьи глаза, белила, румяны, взбитые волосы и букет ярких поддельных цветов под остроконечной шляпой, выскребленные ногти вроде когтей, безобразный кринолин… Я представил себе также и нашего брата степняка, бегущего дрянной припрыжкой за продажной куклой… Я представил себе, как он, конфузясь до грубости и насильственно картавя, старается подражать в манерах гарсонам Вефура, пищит, подслуживается, юлит — и чувство омерзения охватило меня… «Нет, — подумал я, — здесь Эллис ревновать не придется…»

Между тем я заметил, что мы понемногу начали понижаться… Париж вздымался к нам навстречу со всем своим гамом и чадом…

— Остановись! — обратился я к Эллис. — Неужели тебе не душно здесь, не тяжело?

— Ты сам просил меня перенести тебя сюда.

— Я виноват, я беру назад свое слово. Неси меня прочь, Эллис, прошу тебя. Так и есть: вот и князь Кульмаметов ковыляет по бульвару, и друг его, Серж Вараксин, машет ему ручкой и кричит: «Иван Степаныч, аллон супэ[14], скорей, же ангаже[15] самое Ригольбош!» Неси меня прочь от этих мабилей и мезон-дорé, от ганденов и бишей, от жокей-клуба и Фигаро, от выбритых солдатских лбов и вылощенных казарм, от сержандевилей с эспаньолками и стаканов мутного абсенту, от игроков в домино по кофейным и игроков на бирже, от красных ленточек в петлице сюртука и в петлице пальто, от господина де Фуа, изобретателя «специальности браков» и даровых консультаций д-ра Шарля Альбера, от либеральных лекций и правительственных брошюр, от парижских комедий и парижских опер, от парижских острот и парижского невежества… Прочь! прочь! прочь!

— Взгляни вниз, — отвечала мне Эллис, — ты уже не над Парижем.

Я опустил глаза… Точно. Темная равнина, кой-где пересеченная беловатыми чертами дорог, быстро бежала под нами, и только назади, на небосклоне, как зарево огромного пожара, било кверху широкое отражение бесчисленных огней мировой столицы.

XX

Опять упала пелена на глаза мои… Опять я забылся. Она рассеялась, наконец.

Что это там внизу? Какой это парк с аллеями стриженых лип, с отдельными елками в виде зонтиков, с портиками и храмами во вкусе помпадур, с изваяниями сатиров и нимф Берниниевской школы, с тритонами рококо на средине изогнутых прудов, окаймленных низкими перилами из почерневшего мрамора? Не Версаль ли это? Нет, это не Версаль. Небольшой дворец, тоже рококо, выглядывает из-за купы кудрявых дубов. Луна неясно светит, окутанная паром, и по земле как будто разостлался тончайший дым. Глаз не может разобрать, что это такое: лунный свет или туман? Вон на одном из прудов спит лебедь: его длинная спина белеет, как снег степей, прохваченных морозом, а вон светляки горят алмазами в голубоватой тени у подножия статуй.

— Мы возле Мангейма, — промолвила Эллис, — это Швецингенский сад.

«Так мы в Германии!» — подумал я и начал прислушиваться. Все было безмолвно; только где-то уединенно и незримо плескалась и болтала струйка падавшей воды. Казалось, она твердила все одни и те же слова: «Да, да, да, всегда, да». И вдруг мне почудилось, как будто по самой середине одной из аллей, между стенами стриженой зелени, жеманно подавая руку даме в напудренной прическе и пестром роброне, выступал на красных каблуках кавалер, в золоченом кафтане и кружевных манжетках, с легкой стальной шпагой на бедре… Странные, бледные лица… Я хочу вглядеться в них… Но уже все исчезло, и только по-прежнему болтает вода.

— Это сны бродят, — шепнула Эллис, — вчера можно было увидеть много… много. Сегодня и сны бегут человеческого глаза. Вперед! Вперед!

Мы поднялись кверху и полетели дальше. Так плавен и ровен был наш полет, что казалось, не мы двигались, а все, напротив, к нам двигалось навстречу. Появились горы, темные, волнистые, покрытые лесом; они выросли и поплыли на нас… Вот уже они протекают под нами со всеми своими извилинами, ложбинами, узкими лугами, с огненными точками в заснувших деревушках у быстрых ручьев на дне долин; а впереди опять вырастают и плывут другие горы… Мы в недрах Шварцвальда.

Горы, все горы… и лес, прекрасный, старый, могучий лес. Ночное небо ясно: я могу признать каждую породу деревьев; особенно великолепны пихты с их белыми прямыми стволами. Кое-где на опушках виднеются дикие козы; стройно и чутко стоят они на своих тонких ножках и прислушиваются, красиво повернув головы и насторожив большие трубчатые уши. Развалина башни печально и слепо выставляет с вершины голого утеса свои полуобрушенные зубцы; над старыми, забытыми камнями мирно теплится золотая звездочка. Из небольшого, почти черного озера поднимается, как таинственная жалоба, стенящее укание маленьких жаб. Мне чудятся другие звуки, длинные, томные, подобные звукам эоловой арфы… Вот она, страна легенд! Тот же самый тонкий лунный дым, который поразил меня в Швецингене, разлит здесь повсюду, и чем дальше расходятся горы, тем гуще этот дым. Я насчитываю пять, шесть, десять различных тонов, различных пластов тени по уступам гор, и над всем этим безмолвным разнообразием задумчиво царит луна. Воздух струится мягко и легко. Мне самому легко и как-то возвышенно спокойно и грустно…

— Эллис, ты должна любить этот край!

— Я ничего не люблю.

— Как же это? А меня?

— Да… тебя! — отвечает она равнодушно.

Мне сдается, что ее рука теснее прежнего обвивает мой стан.

— Вперед! Вперед! — говорит Эллис с каким-то холодным увлеченьем.

— Вперед! — повторяю я.

XXI

Сильный, переливчатый, звонкий крик раздался внезапно над нами и тотчас же повторился уже немного впереди.

— Это запоздалые журавли летят к вам, на север, — сказала Эллис, — хочешь к ним присоединиться?

— Да, да! Подними меня к ним.

Мы взвились и в один миг очутились рядом с пролетавшей станицей.

Крупные красивые птицы (их всего было тринадцать) летели треугольником, резко и редко махая выпуклыми крыльями. Туго вытянув голову и ноги, круто выставив грудь, они стремились неудержимо и до того быстро, что воздух свистал вокруг. Чудно было видеть на такой вышине, в таком удалении от всего живого такую горячую, сильную жизнь, такую неуклонную волю. Не переставая победоносно рассекать пространство, журавли изредка перекликались с передовым товарищем, с вожаком, и было что-то гордое, важное, что-то несокрушимо-самоуверенное в этих громких возгласах, в этом подоблачном разговоре. «Мы долетим небось, хоть и трудно», — казалось, говорили они, ободряя друг друга. И тут мне пришло в голову, что таких людей, каковы были эти птицы — в России — где в России! в целом свете немного.

— Мы теперь летим в Россию, — промолвила Эллис. Я уже не в первый раз мог заметить, что она почти всегда знала, о чем я думаю. — Хочешь вернуться?

— Вернемся… или нет! Я был в Париже; неси меня в Петербург.

— Теперь?

— Сейчас… Только закрой мне голову твоей пеленой, а то мне дурно делается.

Эллис подняла руку… но прежде чем туман охватил меня, я успел почувствовать на губах моих прикосновение того мягкого, тупого жала…

XXII

«Слуша-а-а-а-ай!» — раздался в ушах моих протяжный крик. «Слуша-а-а-а-ай!» — словно с отчаянием отозвалось в отдалении. «Слуша-а-а-а-ай!» — замерло где-то на конце света. Я встрепенулся. Высокий золотой шпиль бросился мне в глаза: я узнал Петропавловскую крепость.

Северная, бледная ночь! Да и ночь ли это? Не бледный, не больной ли это день? Я никогда не любил петербургских ночей; но на этот раз мне даже страшно стало: облик Эллис исчезал совершенно, таял, как утренний туман на июльском солнце, и я ясно видел все свое тело, как оно грузно и одиноко висело в уровень Александровской колонны. Так вот Петербург! Да, это он, точно. Эти пустые, широкие, серые улицы; эти серо-беловатые, желто-серые, серо-лиловые, оштукатуренные и облупленные дома, с их впалыми окнами, яркими вывесками, железными навесами над крыльцами и дрянными овощными лавчонками; эти фронтоны, надписи, будки, колоды; золотая шапка Исаакия; ненужная пестрая биржа; гранитные стены крепости и взломанная деревянная мостовая; эти барки с сеном и дровами; этот запах пыли, капусты, рогожи и конюшни, эти окаменелые дворники в тулупах у ворот, эти скорченные мертвенным сном извозчики на продавленных дрожках, — да, это она, наша Северная Пальмира. Все видно кругом; все ясно, до жуткости четко и ясно, и все печально спит, странно громоздясь и рисуясь в тускло-прозрачном воздухе. Румянец вечерней зари — чахоточный румянец — не сошел еще, и не сойдет до утра с белого, беззвездного неба; он ложится полосами по шелковистой глади Невы, а она чуть журчит и чуть колышется, торопя вперед свои холодные синие воды.

— Улетим, — взмолилась Эллис.

И, не дожидаясь моего ответа, она понесла меня через Неву, через Дворцовую площадь, к Литейной. Шаги и голоса послышались внизу: по улице шла кучка молодых людей с испитыми лицами и толковала о танцклассах. «Подпоручик Столпаков седьмой!» — крикнул вдруг спросонку солдат, стоявший на часах у пирамидки ржавых ядер, а несколько подальше, у раскрытого окна высокого дома, я увидел девицу в измятом шелковом платье, без рукавчиков, с жемчужной сеткой на волосах и с папироской во рту. Она благоговейно читала книгу: это был том сочинений одного из новейших Ювеналов.

— Улетим! — сказал я Эллис.

Минута, и уже мелькали под нами гнилые еловые лесишки и моховые болота, окружающие Петербург. Мы направлялись прямо к югу: небо и земля, все становилось понемногу темней и темней. Больная ночь, больной день, больной город — все осталось назади.

XXIII

Мы летели тише обыкновенного, и я имел возможность уследить глазами, как постепенно развертывалось передо мною, подобно свитку нескончаемой панорамы, обширное пространство родной земли. Леса, кусты, поля, овраги, реки — изредка деревни, церкви — и опять поля, и леса, и кусты, и овраги… Грустно стало мне и как-то равнодушно скучно. И не потому стало мне грустно и скучно, что пролетал я именно над Россией. Нет! Сама земля, эта плоская поверхность, которая расстилалась подо мною; весь земной шар с его населением, мгновенным, немощным, подавленным нуждою, горем, болезнями, прикованным к глыбе презренного праха; эта хрупкая, шероховатая кора, этот нарост на огненной песчинке нашей планеты, по которому проступила плесень, величаемая нами органическим, растительным царством; эти люди-мухи, в тысячу раз ничтожнее мух; их слепленные из грязи жилища, крохотные следы их мелкой, однообразной возни, их забавной борьбы с неизменяемым и неизбежным, — как это мне вдруг все опротивело! Сердце во мне медленно перевернулось, и не захотелось мне более глазеть на эти незначительные картины, на эту пошлую выставку… Да, мне стало скучно — хуже чем скучно. Даже жалости я не ощущал к своим собратьям: все чувства во мне потонули в одном, которое я назвать едва дерзаю: в чувстве отвращения, и сильнее всего, и более всего во мне было отвращение — к самому себе.

— Перестань, — шепнула Эллис, — перестань, а то я тебя не снесу. Ты тяжел становишься.

— Ступай домой, — отвечал я ей тем же голосом, каким я говаривал эти слова моему кучеру, выходя в четвертом часу ночи от московских приятелей, с которыми с самого обеда толковал о будущности России и значении общины. — Ступай домой, — повторил я и закрыл глаза.

XXIV

Но я скоро раскрыл их. Эллис как-то странно ко мне прижималась; она почти толкала меня. Я посмотрел на нее — и кровь во мне застыла. Кому случалось увидать на лице другого внезапное выражение глубокого ужаса, причину которого он не подозревает, — тот меня поймет. Ужас, томительный ужас кривил, искажал бледные, почти стертые черты Эллис. Я не видал ничего подобного даже на живом человеческом лице. Безжизненный, туманный призрак, тень… и этот замирающий страх…

— Эллис, что с тобой? — проговорил я, наконец.

— Она… она… — отвечала она с усилием, — она!

— Она? Кто она?

— Не называй ее, не называй, — торопливо пролепетала Эллис. — Надо спасаться, а то всему конец — и навсегда… Посмотри: вон там!

Я обернул голову в сторону, куда указывала мне трепещущая рука, — и увидал нечто… нечто действительно страшное.

Это нечто было тем страшнее, что не имело определенного образа. Что-то тяжелое, мрачное, изжелта-черное, пестрое, как брюхо ящерицы, — не туча и не дым, медленно, змеиным движением, двигалось над землей. Мерное, широкое колебание сверху вниз и снизу вверх, колебание, напоминающее зловещий размах крыльев хищной птицы, когда она ищет свою добычу; по временам неизъяснимо противное приникание к земле, — паук так приникает к пойманной мухе… Кто ты, что ты, грозная масса? Под ее влиянием — я это видел, я это чувствовал — все уничтожалось, все немело… Гнилым, тлетворным холодком несло от нее — от этого холодка тошнило на сердце и в глазах темнело и волосы вставали дыбом. Это сила шла; та сила, которой нет сопротивления, которой все подвластно, которая без зрения, без образа, без смысла — все видит, все знает, и как хищная птица выбирает свои жертвы, как змея их давит и лижет своим мерзлым жалом…

— Эллис! Эллис! — закричал я как исступленный. — Это смерть! Сама смерть!

Жалобный звук, уже прежде слышанный мною, вырвался из уст Эллис — на этот раз он скорее походил на человеческий отчаянный вопль — и мы понеслись. Но наш полет был странно и страшно неровен; Эллис кувыркалась на воздухе, падала, бросалась из стороны в сторону, как куропатка, смертельно раненная или желающая отвлечь собаку от своих детей. А между тем, вслед за нами, отделившись от неизъяснимо-ужасной массы, покатились какие-то длинные, волнистые отпрыски, словно протянутые руки, словно когти… Громадный образ закутанной фигуры на бледном коне мгновенно встал и взвился под самое небо… Еще тревожнее, еще отчаяннее заметалась Эллис. «Она увидала! Все кончено! Я пропала!.. — слышался ее прерывистый шепот. — О, я несчастная! Я могла бы воспользоваться, набраться жизни… а теперь… Ничтожество, ничтожество!»

Это было слишком невыносимо… Я лишился чувств.

XXV

Когда я опомнился — я лежал навзничь в траве и чувствовал во всем теле глухую боль, как от сильного ушиба. На небе брезжило утро: я мог ясно различать предметы. Невдалеке, вдоль березовой рощицы, шла дорога, усаженная ракитами: места мне казались знакомые. Я начал припоминать, что произошло со мною, — и содрогнулся весь, как только пришло мне на ум то последнее безобразное видение…

«Но чего же испугалась Эллис? — подумал я. — Ужели и она подлежит ее власти? Разве она не бессмертна? Разве и она обречена ничтожеству, разрушению? Как это возможно?»

Тихий стон раздался вблизи. Я повернул голову. В двух шагах от меня недвижно лежала распростертая молодая женщина в белом платье, с разбросанными густыми волосами, с обнаженным плечом. Одна рука закинулась за голову, другая упала на грудь. Глаза были закрыты, и на стиснутых губах выступила легкая алая пена. Неужели это Эллис? Но Эллис — призрак, а я видел перед собою живую женщину. Я подполз к ней, наклонился…

— Эллис? Ты ли это? — воскликнул я. Вдруг, медленно затрепетав, приподнялись широкие веки; темные, пронзительные глаза впились в меня — и в то же мгновенье в меня впились и губы, теплые, влажные, с кровяным запахом… мягкие руки крепко обвились вокруг моей шеи, горячая, полная грудь судорожно прижалась к моей.

— Прощай! Прощай навек! — явственно произнес замиравший голос — и все исчезло.

Я приподнялся, шатаясь на ногах словно пьяный — и, проведя несколько раз руками по лицу, огляделся внимательно. Я находился возле большой …ой дороги, в двух верстах от своей усадьбы. Солнце уже встало, когда я добрался домой.

Все следующие ночи я ждал — и, признаюсь, не без страха, появления моего призрака; но он не посещал меня более. Я даже отправился однажды в сумерки к старому дубу, но и там не произошло ничего необыкновенного. Впрочем, я не слишком жалел о прекращении такого странного знакомства. Я много и долго размышлял об этом непонятном, почти бестолковом казусе — и я убедился, что не только наука его не объясняет, но что даже в сказках, в легендах не встречается ничего подобного. Что такое Эллис в самом деле? Привидение, скитающаяся душа, злой дух, сильфида, вампир, наконец? Иногда мне опять казалось, что Эллис — женщина, которую я когда-то знал, — и я делал страшные усилия, чтобы припомнить, где я ее видел… Вот-вот, казалось, иногда — сейчас, сию минуту вспомню… Куда! все опять расплывалось, как сон. Да, я думал много и, как водится, ни до чего не додумался. Спросить совета или мнения другие людей я не решался, боясь прослыть за сумасшедшего. Я, наконец, бросил все свои размышления: правду сказать, мне было не до того. С одной стороны, подвернулась эманципация с разверстанием угодий и прочее и прочее; а с другой, собственное здоровье расстроилось: грудь заболела, бессонница, кашель. Все тело сохнет. Лицо желтое, как у мертвеца. Доктор уверяет, что у меня крови мало, называет мою болезнь греческим именем «анемией» — и посылает меня в Гастейн. А посредник божится, что без меня с крестьянами «не сообразишь»…

Вот тут и соображай!

Но что значат те пронзительно чистые и острые звуки, звуки гармоники, которые я слышу, как только заговорят при мне о чьей-нибудь смерти? Они становятся все громче, все пронзительней… И зачем я так мучительно содрогаюсь при одной мысли о ничтожестве?

1864

После смерти

(Клара Милич)

I

Весной 1878 года проживал в Москве, в небольшом деревянном домике на Шаболовке, молодой человек, лет двадцати пяти, по имени Яков Аратов. С ним проживала его тетка, старая девица, лет пятидесяти с лишком, сестра его отца, Платонида Ивановна. Она заведовала его хозяйством и вела его расходы, на что Аратов совершенно не был способен. Других родных у него не было. Несколько лет тому назад отец его, небогатый дворянчик Т…й губернии, переехал в Москву вместе с ним и Платонидой Ивановной, которую, впрочем, всегда звал Платошей; и племянник так же ее звал. Покинув деревню, в которой они все до тех пор постоянно жили, старик Аратов поселился в столице с целью поместить сына в университет, к которому сам его подготовил; купил за бесценок домик в одной из отдаленных улиц и устроился в нем со всеми своими книгами и «препаратами». А книг и препаратов у него было много — ибо человек он был не лишенный учености… «чудак преестественный», по словам соседей. Он даже слыл у них чернокнижником; даже прозвище получил «инсектонаблюдателя». Он занимался химией, минералогией, энтомологией, ботаникой и медициной; лечил добровольных пациентов травами и металлическими порошками собственного изобретения, по методе Парацельсия. Этими самыми порошками он свел в могилу свою молоденькую, хорошенькую, но уж слишком тоненькую жену, которую любил страстно и от которой имел единственного сына. Теми же металлическими порошками он порядком попортил здоровье также и сына, которое, напротив, желал подкрепить, находя в его организме анемию и склонность к чахотке, унаследованные от матери. Имя «чернокнижника» он, между прочим, получил оттого, что считал себя правнуком — не по прямой линии, конечно, — знаменитого Брюса, в честь которого он и сына назвал Яковом. Человек он был, что называется, «добрейший», но нрава меланхолического, копотливый, робкий, — склонный ко всему таинственному, мистическому… Полушепотом произнесенное: «А!» было его обычным восклицанием; он и умер с этим восклицанием на устах, — года два спустя после переселения в Москву.

Сын его Яков наружностью не походил на отца, который был некрасив собою, неуклюж и неловок; он скорей напоминал свою мать. Те же тонкие, миловидные черты, те же мягкие волосы пепельного цвета, тот же маленький нос с горбиной, те же выпуклые, детские губки — и большие, зеленовато-серые глаза с поволокой и пушистыми ресницами. Зато нравом он походил на отца; и несхожее с отцовским лицо носило отпечаток отцовского выражения, — и руки имел он узловатые, и впалую грудь, как старик Аратов, которого, впрочем, едва ли следует называть стариком, так как он и до пятидесяти лет не дотянул. Еще при жизни его Яков поступил в университет, по физико-математическому факультету; однако курса не кончил — не по лености, а потому что, по его понятиям, в университете не узнаешь больше того, чему можно научиться и дома; а за дипломом он не гонялся, так как на службу поступить не рассчитывал. Он дичился своих товарищей, почти ни с кем не знакомился, в особенности чуждался женщин и жил очень уединенно, погруженный в книги. Он чуждался женщин, хотя сердце имел очень нежное и пленялся красотою… Он даже приобрел роскошный английский кипсэк — и (о позор!) любовался «украшавшими» его изображениями разных восхитительных Гюльнар и Медор… Но его постоянно сдерживала прирожденная стыдливость. В доме он занимал бывший отцовский кабинет, который был также его спальней; и постель его была та же самая, на которой скончался его отец.

Великим подспорьем всего его существования, неизменным товарищем и другом была ему его тетка, та Платоша, с которой он едва ли менялся десятью словами в день, но без которой он не мог бы ступить шагу. Это было длиннолицее, длиннозубое существо, с бледными глазами на бледном лице, с неизменным выражением не то грусти, не то озабоченного испуга. Вечно одетая в серое платье и серую шаль, от которой пахло камфарой, она скиталась по дому, как тень, неслышными шагами; вздыхала, шептала молитвы — особенно одну, любимую, состоявшую всего из двух слов: «Господи, помози!» — и очень дельно распоряжалась по хозяйству, берегла каждую копейку и все закупала сама. Племянника своего она обожала; постоянно кручинилась об его здоровье — всего боялась — не за себя, а за него — и, бывало, чуть что ей покажется, сейчас тихонько подойдет и поставит ему на письменный стол чашку грудного чаю или погладит его по спине своими мягкими, как вата, руками. Яков не тяготился этим ухаживаньем, — грудного чаю, однако, не пил — и только одобрительно покачивал головою. Впрочем, здоровьем он тоже похвастаться не мог. Очень он был впечатлителен, нервен, мнителен, страдал сердцебиеньем, иногда одышкой; подобно отцу, верил, что существуют в природе и в душе человеческой тайны, которые можно иногда прозревать, но постигнуть — невозможно; верил в присутствие некоторых сил и веяний, иногда благосклонных, но чаще враждебных… и верил также в науку, в ее достоинство и важность. В последнее время он пристрастился к фотографии. Запах употребляемых при этом снадобий очень беспокоил старуху тетку — опять-таки не для себя, а для Яши, для его груди; но, при всей мягкости нрава, в нем было немало упорства — и он настойчиво продолжал полюбившееся ему занятие. Платоша покорилась и только пуще прежнего вздыхала и шептала: «Господи, помози!», глядя на его окрашенные иодом пальцы.

Яков, как уже сказано, чуждался товарищей; однако с одним из них сошелся довольно близко и видал его часто, даже после того, как этот товарищ, выйдя из университета, поступил на службу, мало, впрочем, обязательную: он, говоря его словами, «примостился» к постройке Храма Спасителя, ничего, конечно, в архитектуре не смысля. Странное дело: этот единственный приятель Аратова, по фамилии Купфер, немец до того обрусевший, что ни одного слова по-немецки не знал и даже ругался «немцем», — этот приятель не имел с ним, по-видимому, ничего общего. Это был чернокудрый, краснощекий малый, весельчак, говорун и большой любитель того самого женского общества, которого так избегал Аратов. Правда, Купфер и завтракал и обедал у него частенько — и даже, будучи человеком небогатым, занимал у него небольшие суммы; но не это заставляло развязного немчика прилежно посещать укромный домик на Шаболовке. Душевная чистота, «идеальность» Якова ему полюбилась, быть может, как противоречие тому, что он каждый день встречал и видел; или, быть может, в этом самом влечении к «идеальному» юноше сказывалась его все-таки германская кровь. А Якову нравилась добродушная откровенность Купфера; да, кроме того, рассказы его о театрах, о концертах, о балах, где он был завсегдатаем, — вообще о том чуждом мире, куда Яков не решался проникнуть, — тайно занимали и даже волновали молодого отшельника, не возбуждая, впрочем, в нем желания изведать все это собственным опытом. И Платоша жаловала Купфера; правда, она находила его иногда чересчур бесцеремонным, но, инстинктивно чувствуя и понимая, что он искренне привязан к ее дорогому Яше, она не только терпела шумного гостя, но благоволила к нему.

II

В то время, о котором идет наша речь, обреталась в Москве некая вдова, грузинская княгиня — личность неопределенная, почти подозрительная. Ей было уже под сорок лет; в молодости она, вероятно, цвела той особенной восточной красотой, которая так скоро блекнет; теперь она белилась, румянилась и красила волосы в желтую краску. О ней ходили разные, не совсем выгодные и не совсем ясные слухи; мужа ее никто не знавал — и ни в одном городе она подолгу не живала. Ни детей, ни состояния у ней не было; но она жила открыто — в долг или иначе; держала, как говорится, салон и принимала довольно смешанное общество — большей частью молодежь. Все в ее доме, начиная с ее собственного туалета, мебели, стола — и кончая экипажем и прислугой, — носило печать чего-то недоброкачественного, поддельного, временного… но и сама княгиня и ее гости, по-видимому, ничего лучшего не требовали. Княгиня слыла любительницей музыки, литературы, покровительницей артистов и художников; да и действительно интересовалась всеми этими «вопросами» — даже до восторженности — и до восторженности, не совсем напускной. Эстетическая жилка в ней несомненно билась. К тому же она была очень доступна, любезна, без чванливости и ломания — и, чего многие не подозревали, — в сущности очень добра, мягкосердечна и снисходительна… Качества редкие — и тем более дорогие — именно в подобного рода личностях! «Пустая баба! — выразился о ней один умник, — а в рай попадет непременно! Потому: все прощает — и ей все простится!» О ней говорили также, что когда она исчезала из какого-нибудь города — она всегда оставляла в нем столько же заимодавцев, сколько людей, облагодетельствованных ею. Мягкое сердце в какую хочешь сторону гнется.

Купфер, как и следовало ожидать, попал в ее дом и стал к ней близким… злые языки уверяли: слишком близким человеком. Сам же он всегда отзывался о ней не только дружески, но с уважением; величал ее золотою женщиной — что там ни толкуй! — и твердо верил и в ее любовь к искусству и в понимание ею искусства! Вот однажды, после обеда у Аратовых, разговорившись о княгине и об ее вечерах, он начал убеждать Якова нарушить хоть раз свою анахоретскую жизнь и позволить ему, Купферу, представить его своей приятельнице. Яков сперва и слушать не хотел.

— Да ты что думаешь? — воскликнул, наконец, Купфер, — о каком представлении речь? Просто возьму тебя, вот как ты теперь сидишь, в сюртуке — и повезу тебя к ней на вечер. Никаких там, брат, этикетов не водится! Ты вот и ученый, и литературу любишь, и музыку (у Аратова в кабинете действительно находилось пианино, на котором он изредка брал аккорды с уменьшенной септимой) — а у ней в доме всего этого добра вдоволь!.. И людей ты там встретишь симпатических, безо всяких претензий! Да и, наконец, нельзя же в твои годы, с твоей наружностью (Аратов опустил глаза и махнул рукою) — да, да, с твоей наружностью, так чуждаться общества, света! Ведь не к генералам я тебя везу! Впрочем, я сам генералов не знаю! Не упирайся, голубчик! Нравственность — дело хорошее, почтенное… Но зачем же в аскетизм вдаваться? Не в монахи же ты себя готовишь!

Аратов, однако, продолжал упираться; но на подмогу Купферу неожиданно явилась Платонида Ивановна. Хотя она и не поняла хорошенько, что это за слово такое: аскетизм? — однако тоже нашла, что Яшеньке не худо развлечься, на людей посмотреть — и себя показать. «Тем более, — прибавила она, — что я уверена в Федор Федорыче! В дурное место он тебя не повезет!..» — «Во всей непорочности представлю его вам обратно!» — вскричал Купфер, на которого Платонида Ивановна, несмотря на свою уверенность, бросала беспокойные взгляды. Аратов покраснел до ушей — но возражать перестал.

Кончилось тем, что на следующий день Купфер повез его на вечер к княгине. Но Аратов недолго там остался. Во-первых, он нашел у ней человек двадцать гостей, мужчин и женщин, положим, и симпатических, но все-таки чужих; и это его стесняло, хотя беседовать ему пришлось очень немного: а этого он больше всего боялся. Во-вторых, сама хозяйка ему не понравилась, хотя она и приняла его очень радушно и просто. Все в ней ему не понравилось: и раскрашенное лицо, и взбитые кудри, и хрипловато-слащавый голос, визгливый смех, манера закатывать глаза под лоб, излишнее декольте — и эти пухлые, глянцевитые пальцы со множеством колец!.. Забившись в угол, он то быстро пробегал глазами по всем лицам гостей, как-то даже не различая их, то упорно глядел себе на ноги. Когда же, наконец, одни заезжий артист с испитым лицом, длиннейшими волосами и стеклышком под съеженной бровью сел за рояль и, ударив с размаху руками по клавишам, а ногой по педали, начал валять фантазию Листа на вагнеровские темы — Аратов не выдержал и улизнул, унося в душе смутное и тяжелое впечатление, сквозь которое, однако, пробивалось нечто ему самому непонятное — но значительное и даже тревожное.

III

Купфер пришел на другой день обедать; однако распространяться о вчерашнем вечере не стал, даже не попрекнул Аратова за его поспешное бегство — и только пожалел о том, что он не дождался ужина, за которым подавали шампанское! (Нижегородского изделия, заметим в скобках.) Купфер, вероятно, понял, что напрасно вздумал расшевелить своего приятеля — и что Аратов к тому обществу и образу жизни человек решительно «не подходящий». С своей стороны, Аратов тоже не заговаривал ни о княгине, ни о вчерашнем вечере. Платонида Ивановна не знала, радоваться ли неуспеху этой первой попытки, или сожалеть о нем? Она решила, наконец, что здоровье Яши могло пострадать от подобных выездов, — и успокоилась. Купфер ушел тотчас после обеда и целую неделю потом не показывался. И не то, чтобы он дулся на Аратова за неудачу своей рекомендации — добряк на это не был способен, — но он, очевидно, нашел некоторое занятие, которое поглощало все его время, все его помыслы, — потому что и впоследствии являлся редко к Аратовым, вид имел рассеянный, говорил мало и вскорости исчезал… Аратов продолжал жить по-прежнему; но какая-то, если можно так выразиться, закорючка засела ему в душу. Он все что-то припоминал, сам не зная хорошенько, что именно, — и это «что-то» относилось к вечеру, проведенному у княгини. Со всем тем вернуться к ней он не желал нисколько — и свет, часть которого он улицезрел у нее в доме, отталкивал его больше чем когда-либо. Так прошло недель шесть.

И вот в одно утро предстал пред ним Купфер, на этот раз с несколько смущенным лицом.

— Я знаю, — начал он с принужденным смехом, — что тебе не по вкусу пришелся твой тогдашний визит; но я надеюсь, что ты все-таки согласишься на мое предложение… не откажешь мне в моей просьбе!

— В чем дело? — спросил Аратов.

— Вот, видишь ли, — продолжал Купфер, все более и более оживляясь, — здесь есть одно общество любителей, артистов, которое от времени до времени устраивает чтения, концерты, даже театральные представления с благотворительной целью…

— И княгиня участвует? — перебил Аратов.

— Княгиня всегда в добрых делах участвует — но это ничего. Мы затеяли литературно-музыкальное утро… и на этом утре ты можешь услышать девушку… необыкновенную девушку! Мы еще не знаем хорошенько: Рашель она или Виардо?.. Потому что она и поет превосходно, и декламирует, и играет… Талант, братец ты мой, первоклассный! Без преувеличения говорю. Так вот… не возьмешь ли ты билет? Пять рублей, если в первом ряду.

— А откуда взялась эта удивительная девушка? — спросил Аратов.

Купфер осклабился.

— Уж этого я не могу сказать… В последнее время она приютилась у княгини. Княгиня, ты знаешь, всем таким покровительствует… Да ты ее, вероятно, видел на том вечере.

Аратов дрогнул — внутренно, слабо… но ничего не промолвил.

— Она даже играла где-то в провинции, — продолжал Купфер, — и вообще она создана для театра. Вот ты сам увидишь!

— Как ее имя? — спросил Аратов.

— Клара…

— Клара? — вторично перебил Аратов. — Не может быть!

— Отчего: не может быть? Клара… Клара Милич; это не настоящее ее имя… но ее так называют. Петь она будет глинкинский романс… и Чайковского; а потом письмо из «Евгения Онегина» прочтет. Что ж? берешь билет?

— А когда это будет?

— Завтра… завтра в половине второго, в частной зале, на Остоженке… Я заеду за тобой. В пять рублей билет?.. Вот он… нет — это трехрублевый. Вот. Вот и афишка. Я один из распорядителей.

Аратов задумался. Платонида Ивановна вошла в эту минуту и, взглянув ему в лицо, вдруг перетревожилась.

— Яша, — воскликнула она, — что с тобою? Отчего ты такой смущенный? Федор Федорыч, что вы ему такое сказали?

Но Аратов не дал своему приятелю ответить на вопрос тетки — и, торопливо выхватив протянутый к нему билет, приказал Платониде Ивановне сейчас выдать Купферу пять рублей.

Та удивилась, глазами заморгала… Однако вручила Купферу деньги молча. Очень уж строго крикнул на нее Яшенька.

— Я тебе говорю, чудо из чудес! — воскликнул Купфер и бросился к дверям. — Жди меня завтра!

— У ней черные глаза? — промолвил ему вслед Аратов.

— Как уголь! — весело гаркнул Купфер и исчез.

Аратов ушел к себе в комнату, а Платонида Ивановна так и осталась на месте, шепотом повторяя: «Помози, Господи! Господи, помози!»

IV

Большая зала в частном доме на Остоженке уже наполовину была полна посетителями, когда Аратов с Купфером прибыли туда. В этой зале давались иногда театральные представления, но на этот раз не было видно ни декораций, ни занавеса. Учредители «утра» ограничились тем, что воздвигнули на одном конце эстраду, поставили на ней фортепиано, пару пюпитров, несколько стульев, стол с графином воды и стакан — да завесили красным сукном дверь, которая вела в комнату, предоставленную артистам. В первом ряду уже сидела княгиня в ярко-зеленом платье; Аратов поместился в некотором от нее расстоянье, едва обменявшись с ней поклоном. Публика была, что называется, разношерстная; все больше молодые люди из учебных заведений. Купфер, как один из распорядителей, с белым бантом на обшлаге фрака, суетился и хлопотал изо всех сил; княгиня видимо волновалась, оглядывалась, посылала во все стороны улыбки, заговаривала с соседями… около нее были одни мужчины. Первым на эстраде явился флейтист чахоточного вида и престарательно проплевал… то бишь! просвистал пьеску тоже чахоточного свойства; два человека закричали: «Браво!» Потом какой-то толстый господин в очках, очень на вид солидный и даже угрюмый, прочел басом щедринский очерк; хлопали очерку, не ему; потом явился фортепианист, уже знакомый Аратову — и пробарабанил ту же листовскую фантазию; фортепианист удостоился вызова. Он кланялся, опершись рукою на спинку стула, и после каждого поклона взмахивал волосами, совсем как Лист! Наконец, после довольно долгого промежутка, красное сукно на двери за эстрадой зашевелилось, распахнулось широко — и появилась Клара Милич. Зала огласилась рукоплесканиями. Нерешительными шагами подошла она к передней части эстрады, остановилась и осталась неподвижной, сложив перед собою большие, красивые руки без перчаток, не приседая, не наклоняя головы и не улыбаясь.

Это была девушка лет девятнадцати, высокая, несколько широкоплечая, но хорошо сложенная. Лицо смуглое, не то еврейского, не то цыганского типа, глаза небольшие, черные, под густыми, почти сросшимися бровями, нос прямой, слегка вздернутый, тонкие губы с красивым, но резким выгибом, громадная черная коса, тяжелая даже на вид, низкий, неподвижный, точно каменный, лоб, крошечные уши… все лицо задумчивое, почти суровое. Натура страстная, своевольная — и едва ли добрая, едва ли очень умная — но даровитая — сказывалась во всем.

Она некоторое время не поднимала глаз, но вдруг встрепенулась и провела по рядам зрителей свой пристальный, но невнимательный, словно в себя углубленный взгляд… «Какие у нее трагические глаза!» — заметил сидевший позади Аратова некий седоволосый фат с лицом кокотки из Ревеля, известный по Москве сотрудник и соглядатай. Фат был глуп и хотел сказать глупость… а сказал правду! Аратов, который с самого появления Клары не спускал с нее взора, только тут вспомнил, что он действительно видел ее у княгини; и не только видел ее, но даже заметил, что она несколько раз с особенной настойчивостью посмотрела на него своими темными, пристальными глазами. Да и теперь… или это ему показалось? — она, увидав его в первом ряду, как будто обрадовалась, как будто покраснела — и опять настойчиво посмотрела на него. Потом она, не оборачиваясь, отступила шага два в направлении фортепиано, за которым уже сидел ее аккомпаниатор, длинноволосый чужестранец. Ей приходилось исполнить романс Глинки: «Только узнал я тебя…» Она тотчас начала петь, не переменив положения рук и не глядя в ноты. Голос у ней был звучный и мягкий — контральто — слова она выговаривала отчетливо и веско, пела однообразно, без оттенков, но с сильным выражением. «С убежденьем поет девка», — промолвил тот же фат, сидевший за спиной Аратова, — и опять сказал правду. Крики: «Bis! браво!» раздались кругом… но она бросила быстрый взгляд на Аратова, который не кричал и не хлопал — ему не особенно понравилось ее пение, — слегка поклонилась и ушла, не приняв подставленной калачиком руки волосатого пианиста. Ее вызвали… Она не скоро появилась, теми же нерешительными шагами подошла к фортепиано — и, шепнув слова два аккомпаниатору, которому пришлось достать и положить перед собою не приготовленные, а другие ноты, — начала романс Чайковского: «Нет, только тот, кто знал свиданья жажду…» Этот романс она спела иначе, чем первый — вполголоса, словно усталая… и только на предпоследнем стихе: «Поймет, как я страдал» — у нее вырвался звенящий, горячий крик. Последний стих: «И как я стражду…» она почти прошептала, горестно растянув последнее слово. Романс этот произвел меньшее впечатление на публику, чем глинкинский; однако хлопанья было много… Особенно отличался Купфер: складывая ладони при ударе особенным манером, в виде бочонка, он производил необыкновенно гулкий звук. Княгиня передала ему большой растрепанный букет с тем, чтобы он преподнес его певице; но она словно не заметила наклоненной фигуры Купфера, его вытянутой с букетом руки, повернулась и ушла, вторично не дождавшись пианиста, который поспешнее прежнего вскочил, чтобы ее проводить, — и, оставшись ни при чем, так взмахнул волосами, как, вероятно, сам Лист никогда не взмахивал!

Во все время пения Аратов наблюдал лицо Клары. Ему казалось, что глаза ее, сквозь прищуренные ресницы, были обращены опять-таки на него; но его в особенности поразила неподвижность этого лица, лба, бровей — и только при ее страстном вскрике он заметил, как сквозь едва раскрытые губы тепло сверкнул ряд белых, тесно поставленных зубов. Купфер подошел к нему.

— Ну что, брат, как ты находишь? — спросил он, весь сияя удовольствием.

— Голос хороший, — ответил Аратов, — но она петь еще не умеет, настоящей школы нет. (Почему он это сказал и какое он сам имел понятие о «школе» — Господь ведает!)

Купфер удивился.

— Школы нет, — повторил он с расстановкой… — Ну, это… Она еще подучиться может. Зато какая душа! Да вот погоди: ты ее в письме Татьяны послушаешь.

Он отбежал прочь от Аратова, а тот подумал: «Душа! С этаким неподвижным лицом!» Он находил, что она и держится и движется, как намагнетизированная, как сомнамбула. И в то же время она несомненно… да! несомненно смотрит на него.

Между тем «утро» продолжалось. Толстый человек в очках появился опять; несмотря на свою серьезную наружность, он воображал себя комиком — и прочел сцену из Гоголя, не вызвавши на этот раз ни единого знака одобрения. Промелькнул опять флейтист, прогремел опять пианист; двенадцатилетний мальчик, напомаженный и завитой, но со следами слез на щеках, пропиликал какие-то вариации на скрипке. Странным могло показаться то, что в промежутках чтения и музыки из комнаты артистов изредка доносились отрывистые звуки валторны; между тем этот инструмент так и остался без употребления. Впоследствии выяснилось, что любитель, вызвавшийся поиграть на нем, заробел в момент выхода перед публикой. Вот, наконец, опять появилась Клара Милич.

Она держала в руке томик Пушкина; однако во время чтения ни разу в него не заглянула… Она явно робела; небольшая книжка слегка дрожала в ее пальцах. Аратов заметил также выражение унылости, разлитое теперь по всем ее строгим чертам. Первый стих: «Я к вам пишу… чего же боле?» — она произнесла чрезвычайно просто, почти наивно — и с наивным, искренним, беспомощным жестом протянула обе руки вперед. Потом она стала немного спешить; но уже начиная со стихов: «Другой! нет! Никому на свете не отдала бы сердца я!» — она овладела собою, оживилась — и когда она дошла до слов: «Вся жизнь моя была залогом свиданья верного с тобой», — ее до тех пор довольно глухой голос зазвенел восторженно и смело — а глаза ее так же смело и прямо вперились в Аратова. С таким же увлеченьем продолжала она — и только к концу голос ее опять понизился — и в нем и на лице отразилась прежняя унылость. Последнее четверостишие она совсем, как говорится, скомкала — томик Пушкина вдруг выскользнул из ее рук — и она поспешно удалилась.

Публика принялась рукоплескать отчаянно, вызывать… Один семинарист из малороссов, между прочим, так громогласно орал: «Мылыч! Мылыч!» — что его сосед вежливо, с участьем попросил его «пощадить в себе будущего протодьякона!». Но Аратов тотчас встал и направился к выходу. Купфер нагнал его…

— Помилуй, куда же ты? — возопил он, — хочешь, я тебя представлю Кларе?

— Нет, спасибо, — торопливо возразил Аратов — и почти бегом пустился домой.

V

Странные, ему самому неясные ощущения волновали его. В сущности чтение Клары тоже не совсем ему понравилось… хоть он и не мог себе отдать отчета: почему именно? Оно его беспокоило, это чтение; оно казалось ему резким, негармоническим… Оно как будто нарушало что-то в нем, являлось каким-то насилием. И эти пристальные, настойчивые, почти навязчивые взгляды — к чему они? Что они значат?

Скромность Аратова не допускала в нем даже мгновенной мысли о том, что он мог понравиться этой странной девушке, мог внушить ей чувство, похожее на любовь, на страсть!.. Да и он сам совсем не такою представлял себе ту, еще неведомую женщину, ту девушку, которой он отдастся весь, которая и его полюбит, станет его невестой, его женой… Он редко мечтал об этом: он и душой и телом был девственник; но чистый образ, возникавший тогда в его воображении, был навеян другим образом, — образом его покойной матери, которую он едва помнил, но портрет которой он сохранял, как святыню. Портрет этот был писан акварелью, довольно неискусно, приятельницей-соседкой; но сходство, по уверению всех, было поразительное. Такой же нежный профиль, такие же добрые, светлые глаза, такие же шелковистые волосы, такую же улыбку, такое же ясное выражение должна была иметь та женщина, та девушка, которой он даже еще не осмеливался ожидать…

А эта черномазая, смуглая, с грубыми волосами, с усиками на губе, она наверно недобрая, взбалмошная… «Цыганка» (Аратов не мог придумать худшего выражения), — что она ему?

И между тем Аратов не в силах был выкинуть из головы своей эту черномазую цыганку, — пение и чтение и самая наружность которой ему не нравились. Он недоумевал, он сердился на себя. Незадолго перед тем он прочел роман Вальтера Скотта «Сен-Ронанские воды» (полное собрание сочинений Вальтера Скотта находилось в библиотеке его отца, который уважал в английском романисте серьезного, чуть не научного писателя). Героиня этого романа называется Клара Мобрай. Поэт сороковых годов, Красов, написал на нее стихотворение, оканчивающееся словами:

Несчастная Клара! Безумная Клара! Несчастная Клара Мобрай!

Аратов знал также это стихотворение… И вот теперь эти слова беспрестанно приходили ему на память… «Несчастная Клара! Безумная Клара!..» (Оттого он и удивился так, когда Купфер назвал ему Клару Милич.) Сама Платоша заметила — не то чтобы перемену в настроении Якова, — в нем собственно никакой перемены не произошло, — а что-то неладное в его взглядах, в его речах. Она осторожно расспросила его о литературном утре, на котором он присутствовал; пошептала, повздыхала, поглядела на него спереди, поглядела сбоку, сзади — и вдруг, хлопнув ладонями себе по ляжкам, воскликнула:

— Ну, Яша! Я вижу, в чем дело!

— Что такое? — переспросил Аратов.

— Ты, наверное, на этом утре встретил какую-нибудь из этих хвостовозок… (Платонида Ивановна называла так всех барынь, носящих модные платья.) Рожица у ней смазливая — и так она ломается — и сяк кривляется (Платоша представила все это в лицах), и глазами такие круги описывает (и это она представила, проводя указательным пальцем большие круги по воздуху)… Тебе с непривычки и показалось… но ведь это ничего, Яша… ни-и-чего не значит! Выпей чайку на ночь… и конец!.. Господи, помози!

Платоша умолкла и удалилась… Она отроду едва ли произносила такую длинную и оживленную речь… а Аратов подумал: «Тетка-то, чай, права… С непривычки все это… (Ему действительно в первый раз пришлось возбудить к себе внимание особы женского пола… во всяком случае он этого прежде не замечал.) Баловать себя не надо».

И он принялся за свои книги — а на ночь напился липового чаю — и даже спал хорошо всю эту ночь — и снов не видел. На следующее утро он опять как ни в чем не бывало занялся фотографией…

Но к вечеру его душевный покой возмутился снова.

VI

А именно: рассыльный принес ему записку следующего содержания, написанную неправильным и крупным женским почерком:

«Если вы догадываетесь, кто вам пишет, и если это вам не скучно, приходите завтра после обеда на Тверской бульвар — около пяти часов — и ждите. Вас задержат недолго. Но это очень важно. Придите».

Подписи не было. Аратов тотчас догадался, кто была его корреспондентка, — и это именно его возмутило. «Что за вздор! — промолвил он почти вслух, — этого еще недоставало. Разумеется, я не пойду». Он, однако, велел позвать рассыльного, от которого узнал только то, что письмо ему было вручено горничной на улице. Отпустив его, Аратов перечел письмо, бросил его на пол… Но погодя немного поднял и опять перечел; вторично воскликнул: «Вздор!» — однако на пол письма уже не бросил, а спрятал в ящик. Аратов принялся за свои обычные занятия, то за одно, то за другое; но дело у него не спорилось и не клеилось. Он вдруг заметил за самим собою, что ожидает Купфера! Хотел ли он расспросить его, или, быть может, даже сообщить ему… Но Купфер не являлся. Потом Аратов достал Пушкина, прочел письмо Татьяны и снова убедился, что та «цыганка» совсем не поняла настоящего смысла этого письма. А этот шут Купфер кричит: «Рашель! Виардо!» Потом он подошел к своему пианино, как-то бессознательно приподнял его крышку, попытался отыскать на память мелодию романса Чайковского; но тотчас же с досадой захлопнул пианино и пошел к тетке, в ее особенную, всегда жарко натопленную комнату, с вечным запахом мяты, шалфея и других целебных трав и с таким множеством ковриков, этажерок, скамеечек, подушечек и разной мягкой мебели, что непривычному человеку и повернуться было в этой комнате трудно и дышать стеснительно. Платонида Ивановна сидела под окном со спицами в руках (она вязала Яшеньке шарф, счетом в течение его жизни — тридцать восьмой!) — и очень изумилась. Аратов заходил к ней редко и, если ему было что нужно, всякий раз кричал тоненьким голосом из своего кабинета: «Тетя Платоша!» Однако она его усадила и в ожидании его первых слов насторожилась, глядя на него одним глазом через круглые очки, — другим выше их. Она не осведомилась о его здоровье и не предложила ему чаю, ибо видела, что он пришел не за тем. Аратов немного помялся… потом заговорил… заговорил о своей матери, о том, как она жила с отцом и как отец с ней познакомился. Все это он знал очень хорошо… но ему хотелось говорить именно об этом. На его беду, Платоша совсем беседовать не умела; отвечала очень кратко, словно она подозревала, что и не за этим пришел Яша.

— Что ж! — повторяла она, поспешно, чуть не с досадой шевеля спицами. — Известно: мать твоя была голубка… голубка, как есть… И отец твой любил ее, как следует мужу, верно и честно, по самый гроб; и никакой другой женщины он не любил, — прибавила она, возвысив голос и сняв очки.

— А робкого она была нрава? — спросил, помолчав, Аратов.

— Известно, робкого. Как следует женскому полу. Смелые-то в последнее время завелись.

— А в ваше время смелых не было?

— Было и в наше… как не быть! Да ведь кто? Так, потаскушка какая-нибудь, бесстыжая. Зашлюндает подол — да и мечется зря… Ей что? Какая печаль? Подвернется дурачок — ей и на руку. А степенные люди пренебрегали. Ты вспомни, разве ты в нашем доме таких видал?

Аратов ничего не ответил и вернулся к себе в кабинет. Платонида Ивановна посмотрела ему вслед, покачала головою и опять надела очки, опять взялась за шарф… но не раз задумывалась и роняла спицы на колени.

А Аратов до самой ночи, — нет-нет да и начнет опять с той же досадой, с тем же озлоблением размышлять об этой записке, о «цыганке», о назначенном свидании, на которое он наверное не пойдет! И ночью она его беспокоила. Ему все мерещились ее глаза, то прищуренные, то широко раскрытые, с их настойчивым, прямо на него устремленным взглядом, — и эти неподвижные черты с их властительным выражением…

На следующее утро он опять почему-то все ожидал Купфера; чуть-чуть было не написал ему письма… а впрочем, ничего не делал… все больше расхаживал по своему кабинету. Он ни на одно мгновенье не допускал в себе даже мысли, что пойдет на этот глупый «рандеву»… и в половине четвертого часа, после торопливо проглоченного обеда, внезапно надев шинель и нахлобучив шапку, украдкой от тетки выскочил на улицу и отправился на Тверской бульвар.

VII

Аратов застал на нем немного прохожих. Погода стояла сырая и довольно холодная. Он старался не размышлять о том, что делал, заставлял себя обращать внимание на все попадавшиеся предметы и как бы уверял себя, что и он так же вышел погулять, как и те прохожие… Вчерашнее письмо находилось у него в боковом кармане, и он постоянно чувствовал его присутствие. Он прошелся раза два по бульвару, зорко вглядываясь в каждую подходившую к нему женскую фигуру — и сердце его билось, билось… Он почувствовал усталость и присел на лавочку. И вдруг ему пришло в голову: «Ну, а если это письмо написано не ею, а кем-нибудь другим, другой женщиной?» По-настоящему, это для него должно было быть все едино… и, однако же, он должен был самому себе признаться, что этого он не желал. «Уж очень было бы глупо, — подумалось ему, — еще глупей того!» Нервное беспокойство начинало овладевать им; он стал зябнуть — не извне, а изнутри. Он несколько раз вынул часы из кармана жилета, глядел на циферблат, клал их обратно и всякий раз забывал, сколько оставалось минут до пяти часов. Ему казалось, что все мимо идущие как-то особенно, с каким-то насмешливым удивлением и любопытством оглядывали его. Дрянная собачонка подбежала, понюхала его ноги и стала вертеть хвостом. Он сердито на нее замахнулся. Больше всех надоедал ему фабричный мальчик, в затрапезном халате, который уселся на скамье, по той стороне бульвара — и то посвистывая, то почесываясь и болтая ногами в громадных прорванных сапогах — то и дело посматривал на него. «Ведь вот, — думал Аратов, — хозяин наверное его ждет — а он тут, лентяй, баклуши бьет…»

Но в это самое мгновенье ему почудилось, что кто-то подошел и близко стал сзади его… чем-то теплым повеяло оттуда…

Он оглянулся… Она!

Он тотчас узнал ее, хотя густая темно-синяя вуаль закрывала ее черты. Он мгновенно вскочил со скамьи — да так и остался, и слова не мог промолвить. Она тоже молчала. Он чувствовал большое смущение… но и ее смущенье было не меньше: Аратов даже сквозь вуаль не мог не заметить, как мертвенно она побледнела. Однако она заговорила первая.

— Спасибо, — начала она прерывистым голосом, — спасибо, что пришли. Я не надеялась… — Она слегка отвернулась и пошла по бульвару. Аратов отправился вслед за нею.

— Вы, может быть, меня осудили, — продолжала она, не оборачивая головы. — Действительно, мой поступок очень странен… Но я много слышала о вас… да нет! Я… не по этой причине… Если б вы знали… Я так много хотела вам сказать, Боже мой!.. Но как это сделать… Как это сделать!

Аратов шел с ней рядом, немного позади. Он не видел ее лица; он видел только ее шляпу да часть вуали… да длинную, черную, уже поношенную мантилью. Вся его досада и на нее и на себя вдруг к нему вернулась; все смешное, все нелепое этого свиданья, этих объяснений между совершенно незнакомыми людьми, на публичном бульваре, предстало ему вдруг.

— Я явился на ваше приглашение, — начал он в свою очередь, — явился, милостивая государыня (ее плеча тихонько дрогнули — она свернула на боковую дорожку — он последовал за ней), для того только, чтобы разъяснить, чтобы узнать, вследствие какого странного недоразумения вам было угодно обратиться ко мне, человеку вам чужому, который… который потому только и догадался, — как вы выразились в вашем письме, — что писали ему именно вы… потому догадался, что вам, в течение того литературного утра, захотелось выказать ему слишком… слишком явное внимание!

Вся эта небольшая речь была произнесена Аратовым тем, хоть и звонким, но нетвердым голосом, каким очень еще молодые люди отвечают на экзамене по предмету, к которому они хорошо приготовились… Он сердился; он гневался… Этот-то самый гнев и развязал его в обыкновенное время не очень свободный язык.

Она продолжала идти по дорожке несколько замедленными шагами… Аратов по-прежнему шел за нею и по-прежнему видел одну эту старенькую мантилью да шляпку, тоже не совсем новую. Самолюбие его страдало при мысли, что вот теперь она должна думать: «Мне стоило только знак подать — и он тотчас прибежал!»

Аратов молчал… он ожидал, что она ему ответит; но она не произносила ни слова.

— Я готов выслушать вас, — начал он опять, — и очень даже буду рад, если могу быть вам чем-нибудь полезен… хотя все-таки мне, признаюсь, удивительно… При моей уединенной жизни…

Но при последних его словах Клара внезапно к нему обернулась — и он увидал такое испуганное, такое глубоко опечаленное лицо, с такими светлыми большими слезами на глазах, с таким горестным выражением вокруг раскрытых губ — и так было это лицо прекрасно, что он невольно запнулся и сам почувствовал нечто вроде испуга — и сожаления и умиления.

— Ах, зачем… зачем вы так… — промолвила она с неотразимо искренней и правдивой силой — и как трогательно зазвенел ее голос! — Неужели мое обращение к вам могло оскорбить вас… неужели вы ничего не поняли?.. Ах да! Вы не поняли ничего, вы не поняли, что я вам говорила, вы Бог знает что вообразили обо мне, вы даже не подумали, чего мне это стоило — написать вам!.. Вы только о себе заботились, о своем достоинстве, о своем покое!.. Да разве я (она так сильно стиснула свои поднесенные к губам руки, что пальцы явственно хрустнули)… Точно я какие требования к вам предъявляла, точно нужны были сперва разъяснения… «Милостивая государыня…», «мне даже удивительно…», «я могу быть полезным…» Ах я, безумная! Я обманулась в вас, в вашем лице!.. Когда я увидала вас в первый раз… Вот… Вы стоите… И хоть бы слово! Так-таки ни слова?

Она умолкла… Лицо ее внезапно вспыхнуло — и так же внезапно приняло злое и дерзкое выражение.

— Господи! как это глупо! — воскликнула она вдруг с резким хохотом. — Как наше свидание глупо! Как я глупа!., да и вы… Фуй!

Она презрительно двинула рукою, словно отстраняя его прочь с дороги, и, минуя его, быстро сбежала с бульвара и исчезла.

Это движение рукою, этот оскорбительный хохот, это последнее восклицание разом возвратили Аратову его прежнее настроение и заглушили в нем то чувство, которое возникло в его душе, когда с слезами на глазах она к нему обратилась. Он опять рассердился — и чуть не закричал вслед удалявшейся девушке: «Из вас может выйти хорошая актриса — но зачем вы вздумали надо мной-то комедию ломать?»

Большими шагами вернулся он домой, — и хотя продолжал и досадовать и негодовать в течение всей дороги — однако в то же время сквозь все эти нехорошие, враждебные чувства невольно пробивалось воспоминание о том чудном лице, которое он видел один только миг… Он даже поставил себе вопрос: «Отчего я не ответил ей, когда она требовала от меня хоть слово? Я не успел… — думал он… — Она мне не дала произнести это слово. И какое слово я бы произнес?»

Но он тотчас тряхнул головою и с укоризной промолвил: «Актерка!»

И опять-таки в то же время — самолюбие неопытного, нервического юноши, сперва оскорбленное, теперь как будто было польщено тем, что вот, однако, какую он внушил страсть…

«Но зато в эту минуту, — продолжал он свои размышления, — все это, разумеется, кончено… Я должен был показаться ей смешным…»

Эта мысль ему была неприятна — и он снова сердился… и на нее… и на себя. Возвратившись домой, он заперся в своем кабинете. Ему не хотелось видеться с Платошей. Добрая старушка раза два подходила к замочной скважине — и только вздыхала да шептала свою молитву…

«Началось!.. — думалось ей. — А ему всего двадцать пятый год… Ох, рано, рано!»

VIII

Весь следующий день Аратов был очень не в духе. «Что это, Яша? — говорила ему Платонида Ивановна, — ты сегодня какой-то растрепанный?!» На своеобразном языке старушки выражение это довольно верно определяло нравственное состояние Аратова. Работать он не мог, да и сам не знал, чего ему желалось? То он опять поджидал Купфера (он подозревал, что Клара именно от Купфера получила его адрес… да и кто другой мог ей «много говорить» о нем?); то он недоумевал: неужели так и должно кончиться его знакомство с нею? то он воображал, что она ему напишет опять; то он себя спрашивал, не следует ли ему написать ей письмо, в котором он все объяснит, — так как он все же не желает оставить невыгодное о себе мнение… но собственно — что объяснить? То он возбуждал в себе чуть не отвращение к ней, к ее назойливости, дерзости; то ему снова представлялось это несказанно трогательное лицо и слышался неотразимый голос; то он припоминал ее пенье, ее чтенье — и не знал, прав ли он был в своем огульном осуждении? Одним словом: растрепанный человек! Наконец, это ему все надоело — и он решился, как говорится, «взять на себя» и похерить всю эту историю, так как она, несомненно, мешала его занятиям и нарушала его покой. Не так-то легко далось ему исполнить это решение… Более нежели недели прошло, прежде чем он опять попал в обычную колею. К счастью, Купфер совсем не являлся: точно его и в Москве не было. Незадолго до «истории» Аратов начал заниматься живописью для фотографических целей; он с удвоенным рвением принялся за нее.

Так, незаметно, с некоторыми, как выражаются доктора, «возвратными припадками», состоявшими, например, в том, что он раз чуть не отправился с визитом к княгине, — прошло два… прошло три месяца… и Аратов стал прежним Аратовым. Только там, внизу, под поверхностью его жизни, что-то тяжелое и темное тайно сопровождало его на всех его путях. Так большая, только что пойманная на крючок, но еще не выхваченная рыба плывет по дну глубокой реки под самой той лодкой, на которой сидит рыбак с крепкой лесою в руке.

И вот однажды, пробегая уже не совсем свежие «Московские ведомости», Аратов наткнулся на следующую корреспонденцию:

«С великим прискорбием, — писал некий местный литератор из Казани, — заносим мы в нашу театральную летопись весть о внезапной кончине нашей даровитой актрисы Клары Милич, успевшей в короткое время ее ангажемента сделаться любимицей нашей разборчивой публики. Прискорбие наше тем сильнее, что г-жа Милич самовольно покончила со своей молодой, столь много обещавшей жизнью, — посредством отравления. И это отравление тем ужаснее, что артистка приняла яд в самом театре! Ее едва довезли домой, где она, к общему сожалению, скончалась. В городе ходят слухи, что неудовлетворенная любовь довела ее до этого страшного поступка».

Аратов тихонько положил номер газеты на стол. На вид он остался совершенно спокойным… но что-то разом толкнуло его в грудь и голову — и медленно поплыло потом по всем его членам. Он встал, постоял немного на месте — и опять сел, опять перечел эту корреспонденцию. Потом он опять встал, лег на кровать и, заложив руки за голову, как отуманенный, долго глядел на стену. Понемногу эта стена словно сгладилась… исчезла… и он увидал перед собою и бульвар под серым небом и ее в черной мантилье… потом ее же на эстраде… увидал даже самого себя возле нее. То, что так сильно толкнуло его в грудь в первое мгновенье, стало теперь подниматься… подниматься к горлу… Он хотел откашляться, хотел позвать кого-нибудь — но голос изменил ему, — и, к собственному его изумлению, из его глаз неудержимо покатились слезы… Что вызвало эти слезы? Жалость? Раскаяние? Или просто нервы не выдержали внезапного потрясения? Ведь для него она была ничем? Не так ли?

«Да, может быть, это еще неправда? — вдруг осенила его мысль. — Надо узнать! Но от кого? От княгини? Нет, от Купфера… от Купфера! Да его, говорят, в Москве нет? Все равно! Сперва к нему надо!»

С этими соображениями в голове Аратов наскоро оделся, взял извозчика и поскакал к Купферу.

IX

Не надеялся он его застать… а застал. Купфер точно отлучался из Москвы на некоторое время, но уже с неделю как вернулся и даже снова собирался посетить Аратова. Он встретил его с обычным радушием — и начал было ему что-то объяснять… но Аратов тотчас перебил его нетерпеливым вопросом:

— Ты читал? Правда?

— Что правда? — отвечал озадаченный Купфер.

— Насчет Клары Милич?

Лицо Купфера выразило сожаление.

— Да, да, брат, правда; отравилась! Такое горе!

Аратов помолчал.

— Да ты тоже в газете вычитал? — спросил он, — или, может быть, сам и ездил в Казань?

— Я ездил в Казань точно; мы с княгиней ее туда отвезли. Она на сцену там поступила — и большой успех имела. Только до самой катастрофы я там не дожил… Я в Ярославле был.

— В Ярославле?

— Да. Я княгиню туда проводил… Она теперь в Ярославле поселилась.

— Но ты имеешь верные сведения?

— Вернейшие… из первых рук! Я в Казани с ее семейством познакомился. Да постой, брат… тебя, кажется, это известие очень волнует? А, помнится, тебе Клара тогда не понравилась? Напрасно! Чудная была девушка — только голова! Бедовая голова! Очень я о ней сокрушался!

Аратов не промолвил слова, опустился на стул — и погодя немного попросил Купфера рассказать ему… Он запнулся.

— Что? — спросил Купфер.

— Да… все, — ответил с расстановкой Аратов. — Вот хоть насчет ее семейства… и прочего. Все, что знаешь!

— А это тебя интересует? Изволь!

И Купфер, по лицу которого вовсе нельзя было заметить, чтобы он уж очень так сокрушался о Кларе, начал рассказывать.

Из его слов Аратов узнал, что настоящее имя Клары Милич было Катерина Миловидова; что отец ее, теперь уже умерший, был штатным учителем рисования в Казани, писал плохие портреты и казенные образа — да к тому же слыл за пьяницу и за домашнего тирана… а еще образованный человек!.. (тут Купфер самодовольно засмеялся, намекая тем на сделанный им каламбур); что после него остались, во-первых: вдова из купеческого рода, совсем глупая баба, прямо из комедий Островского; а во-вторых: дочь, гораздо старше Клары и на нее не похожая — девушка очень умная, только восторженная, больная, замечательная девушка — и преразвитая, братец ты мой! Что живут они обе — и вдова и дочь, безбедно, в порядочном домике, приобретенном от продажи тех плохих портретов и образов; что Клара… или Катя, как хочешь, с детских лет поражала всех своей даровитостью — но нрава была непокорного, капризного — и постоянно грызлась с отцом; что, имея врожденную страсть к театру, на шестнадцатом году убежала из родительского дома с актрисой…

— С актером? — перебил Аратов.

— Нет, не с актером, а с актрисой, к которой привязалась… Правда, у этой актрисы был покровитель, богатый и уже старый барин, который потому только на ней не женился, что сам был женат — да и актриса, кажется, была женщина замужняя. — Далее, Купфер сообщил Аратову, что Клара уже до приезда в Москву играла и пела на провинциальных театрах; что, потеряв свою приятельницу актрису (барин тоже, кажется, умер или опять с женой сошелся — этого Купфер хорошенько не помнил…), познакомилась с княгиней, этой золотой женщиной, которую ты, друг мой, Яков Андреич, — прибавил с чувством рассказчик, — не умел оценить как следует; что, наконец, Кларе предложили ангажемент в Казани — и что она его приняла, хотя перед тем уверяла, что Москвы никогда не покинет! Зато как казанцы ее полюбили — даже удивительно! Что ни представление — букеты и подарок! букеты и подарок! Хлебный торговец, первый по губернии туз, тот даже золотую чернильницу преподнес! — Купфер рассказал все это с большим оживлением, не выказывая, впрочем, особой сентиментальности и перерывая речь вопросами: «Это тебе зачем?..» или: «Это на что?» — когда Аратов, слушавший его с пожирающим вниманием, требовал все бóльших да бóльших подробностей. Все было высказано, наконец, и Купфер умолк, наградив себя за труд сигаркой.

— А отчего же она отравилась? — спросил Аратов. — В газете напечатано…

Купфер взмахнул руками.

— Ну… этого я не могу сказать… Не знаю. А газета врет. Вела себя Клара примерно… амуров никаких… Да и где с ее гордостью! Горда она была — как сам сатана — и неприступна! Бедовая голова! Тверда, как камень! Веришь ли ты мне — уж на что я ее близко знал — а никогда на ее глазах слез не видел!

«А я видел», — подумал про себя Аратов.

— Только вот что, — продолжал Купфер, — в последнее время я большую перемену в ней заметил: скучная такая стала, молчит, по целым часам слова от нее не добьешься. Уж я ее спрашивал: не обидел ли кто вас, Катерина Семеновна? Потому я знал ее нрав: обиду перенести она не могла! Молчит, да и баста! Даже успехи на сцене ее не веселили; букеты сыплются… а она и не улыбнется! На золотую чернильницу взглянула раз — и в сторону! Жаловалась, что настоящей роли, как она ее понимает, никто ей не напишет. И петь совсем бросила. Я, брат, виноват!.. Передал ей тогда, что ты в ней школы не находишь. Но все-таки… отчего она отравилась — непостижимо! Да и как отравилась!..

— В какой роли она… больше имела успеха? — Аратов хотел было узнать, в какой роли она выступила в последний раз, — но почему-то спросил другое.

— Помнится, в «Груне» Островского. Но повторяю тебе: амуров никаких! Ты одно посуди: жила она у матери в доме… Знаешь — есть такие купеческие дома: в каждом углу киот и лампадка перед киотом, духота смертельная, пахнет кислятиной, в гостиной по стенам одни стулья, на окнах герань — а приедет гость — хозяйка взáхается — словно неприятель подступает. Какие уж тут ферлакуры да амуры? Бывало, даже меня не пускают. Служанка ихняя, баба здоровенная, в кумачном сарафане, с отвислыми грудями, станет в передней поперек — да и рычит: «Куды?» Нет, я решительно не понимаю, с чего она отравилась. Жить, значит, надоело, — философически заключил Купфер свои рассуждения.

Аратов сидел, потупя голову.

— Можешь ты мне дать адрес этого дома в Казани? — промолвил он, наконец.

— Могу; но на что тебе? Или ты письмо туда послать хочешь?

— Может быть.

— Ну, как знаешь. Только старуха тебе не ответит; ибо безграмотна. Вот разве сестра…. О, сестра умница! Но опять-таки удивляюсь, брат, тебе! Какое прежде равнодушие… а теперь какое внимание! Все это, любезный, от одиночества!

Аратов ничего не ответил на это замечание и ушел, запасшись казанским адресом.

Когда он ехал к Купферу, на лице его изображалось волнение, изумление, ожидание… Теперь он шел ровной походкой, с опущенными глазами, с надвинутой на лоб шляпой; почти каждый встречный прохожий провожал его пытливым взором… но он не замечал прохожих… не то что на бульваре!..

«Несчастная Клара! безумная Клара!» — звучало у него на душе.

X

Однако следующий день Аратов провел довольно спокойно. Он даже мог предаться обычным занятиям. Одно только: и во время занятий и в свободное время он постоянно думал о Кларе, о том, что ему накануне сказал Купфер. Правда, его думы были тоже довольно мирного свойства. Ему казалось, что эта странная девушка интересовала его с психологической точки зрения, как нечто вроде загадки, над разрешением которой стоило бы поломать голову. «Убежала с актрисой на содержании, — думалось ему, — отдалась под покровительство этой княгини, у которой, кажется, жила — и никаких амуров? Неправдоподобно!.. Купфер говорит: гордость! Но, во-первых, мы знаем (Аратову следовало сказать: мы вычитали в книгах)… мы знаем, что гордость уживается с легкомысленным поведением; а во-вторых, как же она, такая гордая, назначила свидание человеку, который мог оказать ей презрение… и оказал… да еще в публичном месте… на бульваре!» Тут Аратову вспомнилась вся сцена на бульваре — и он спросил себя: «Точно ли он оказал Кларе презрение? Нет, — решил он… Это было другое чувство… чувство недоумения… недоверчивости, наконец! Несчастная Клара! — снова прозвучало у него в голове. — Да, несчастная, — решил он опять… — Это самое подходящее слово. А коли так — я был несправедлив. Она верно сказала, что я ее не понял. Жаль! Такое, быть может, замечательное существо прошло так близко мимо… и я не воспользовался, я оттолкнул… Ну, ничего! Жизнь еще вся впереди. Пожалуй, еще не такие случатся встречи!

Но с какой стати она именно меня выбрала? — Он взглянул на зеркало, мимо которого проходил. — Что во мне особенного? И какой я красавец? — Так лицо… как все лица… Впрочем, и она не красавица.

Не красавица… а какое выразительное лицо! Неподвижное… а выразительное! Я такого лица еще не встречал. И талант у ней есть… то есть был, несомненный. Дикий, неразвитый, даже грубый… но несомненный. И в этом случае я был к ней несправедлив. — Аратов мысленно перенесся на литературно-музыкальное утро… и сам заметил за собою, что он чрезвычайно ясно вспоминал каждое пропетое и сказанное ею слово, каждую интонацию… — Этого бы не случилось, если б она была лишена таланта.

И теперь все это в могиле, куда она сама себя толкнула… Но я тут ни при чем… Я не виноват! Было бы даже смешно думать, что я виноват. — Аратову опять пришло в голову, что если бы даже и было у ней „что-нибудь такое“ — его поведение во время свидания несомненно ее разочаровало… Оттого-то она так жестоко и рассмеялась на прощание. — Да и где доказательство, что она отравилась от несчастной любви? Это одни газетные корреспонденты всякую подобную смерть приписывают несчастной любви! Людям с таким характером, как у Клары, жизнь легко становится постылой… скучной. Да, скучной. Купфер прав: просто ей надоело жить.

Несмотря на успехи, на овации?» — Аратов задумался. Ему даже приятен был психологический анализ, которому он предавался. Чуждый до сих пор всякого соприкосновения с женщинами, он и не подозревал, как знаменательно было для него самого это напряженное разбирательство женской души.

«Значит, — продолжал он свои размышления, — искусство не удовлетворяло ее, не наполняло пустоты ее жизни. Настоящие художники только и существуют для художества, для театра… Все остальное бледнеет перед тем, что они считают своим призваньем… Она была дилетантка!»

Тут Аратов опять задумался. Нет, слово «дилетантка» не вязалось с тем лицом, с выражением того лица, тех глаз…

И перед ним опять всплыл образ Клары с устремленным на него, залитым слезами взором, с приподнятыми к губам, стиснутыми руками…

«Ах, не надо, не надо… — прошептал он… — К чему?»

Так прошел целый день. За обедом Аратов много разговаривал с Платошей, расспрашивал ее о старине, которую она, впрочем, и помнила и передавала плохо, так как не очень-то владела языком — и кроме своего Яши в течение своей жизни почти ничего не замечала. Она только радовалась тому, что вот он какой сегодня добрый да ласковый! К вечеру Аратов затих до того, что сыграл несколько раз с теткой в свои козыри.

Так прошел день… — зато ночь!!

XI

Началась она хорошо; он скоро заснул — и когда тетка вошла к нему на цыпочках, чтобы трижды перекрестить его спящего — она это делала каждую ночь, — он лежал и дышал спокойно, как дитя. Но перед зарею ему привиделся сон.

Ему снилось: он шел по голой степи, усеянной камнями, под низким небом. Между камнями вилась тропинка; он пошел по ней.

Вдруг перед ним поднялось нечто вроде тонкого облачка. Он вглядывается; облачко стало женщиной в белом платье с светлым поясом вокруг стана. Она спешит от него прочь. Он не видел ни лица ее, ни волос… их закрывала длинная ткань. Но он непременно хотел догнать ее и заглянуть ей в глаза. Только как он ни торопился — она шла проворнее его.

На тропинке лежал широкий, плоский камень, подобный могильной плите. Он преградил ей дорогу… Женщина остановилась. Аратов подбежал к ней. Она к нему обернулась — но он все-таки не увидал ее глаз… они были закрыты. Лицо ее было белое, белое как снег; руки висели неподвижно. Она походила на статую.

Медленно, не сгибаясь ни одним членом, отклонилась она назад и опустилась на ту плиту… И вот Аратов уже лежит с ней рядом, вытянутый весь, как могильное изваяние — и руки его сложены, как у мертвеца.

Но тут женщина вдруг приподнялась — и пошла прочь. Аратов хочет тоже подняться… но ни пошевельнуться, ни разжать рук он не может — и только с отчаяньем глядит ей вслед.

Тогда женщина внезапно обернулась — и он увидал светлые, живые глаза на живом, но незнакомом лице. Она смеется, она манит его рукою… а он все не может пошевельнуться…

Она засмеялась еще раз — и быстро удалилась, весело качая головою, на которой заалел венок из маленьких роз.

Аратов силится закричать, силится нарушить этот страшный кошмар…

Вдруг все кругом потемнело… и женщина возвратилась к нему. Но это уже не та незнакомая статуя… это Клара. Она остановилась перед ним, скрестила руки — и строго и внимательно смотрит на него. Губы ее сжаты — но Аратову чудится, что он слышит слова:

«Коли хочешь знать, кто я, поезжай туда!..»

«Куда?» — спрашивает он.

«Туда! — слышится стенящий ответ. — Туда!»

Аратов проснулся.

Он приподнялся в постели, зажег свечку, стоявшую на ночном столике, — но не встал — и долго сидел, весь похолоделый, медленно осматриваясь кругом. Ему казалось, что с ним что-то свершилось с тех пор, как он лег; что в него что-то внедрилось… что-то завладело им. «Да разве это возможно? — шептал он бессознательно. — Разве существует такая власть?»

Он не мог остаться в постели. Он тихонько оделся — и до утра пробродил по комнате. И странное дело! О Кларе он не думал ни минуты — и не думал оттого, что решился на другой же день ехать в Казань!

Он думал только об этой поездке; о том, как это сделать, и что с собою взять, — и как он там все разыщет и узнает — и успокоится. «Не поедешь, — рассуждал он сам с собою, — пожалуй, с ума сойдешь!» Он боялся этого; боялся своих нервов. Он был уверен, что, как только он там «все это» увидит воочию, всякие наваждения разлетятся — как тот ночной кошмар. «И всего-то на поездку пойдет неделя… — думал он, — что такое неделя? А иначе не отделаешься».

Вставшее солнце осветило его комнату; но свет дневной не разогнал налегших на него ночных теней и не изменил его решения.

С Платошей чуть не сделался удар, когда он сообщил ей это решение. Она даже на корточки присела… ноги у ней подкосились. «Как в Казань? Зачем в Казань?» — шептала она, выпучив и без того слепые глаза. Она бы не больше удивилась, если б узнала, что ее Яша женится на соседней булочнице или уезжает в Америку.

— И надолго в Казань?

— Я через неделю вернусь, — отвечал Аратов, стоя вполуоборот к тетке, все еще сидевшей на полу.

Платонида Ивановна хотела еще возражать — но Аратов совершенно неожиданным и необыкновенным образом закричал на нее.

— Я не ребенок, — закричал он и весь побледнел, и губы его задрожали, и глаза сверкнули злобно. — Мне двадцать шестой год, я знаю, что делаю, — я волен делать, что хочу! Я никому не позволю… Дайте мне денег на дорогу, приготовьте чемодан с бельем и платьем… и не мучьте меня! Я через неделю вернусь, Платоша, — прибавил он более мягким голосом.

Платоша приподнялась кряхтя и, уже не возражая более, поплелась в свою комнатку. Яша испугал ее. «Не голова у меня на плечах, — говорила она кухарке, помогавшей ей укладывать Яшины вещи, — не голова — а улей… и какие там пчелы жужжат — не знаю. В Казань уезжает, мать моя, в Каза-ань!» Кухарка, видевшая накануне, что дворник их о чем-то долго беседовал с городовым, хотела было доложить об этом обстоятельстве своей госпоже — да не посмела и только подумала: «В Казань? Как бы не подальше куда-нибудь!» А Платонида Ивановна до того растерялась, что даже обычной молитвы своей не произносила. В такой беде и Господь Бог помочь не мог!

В тот же день Аратов уехал в Казань.

XII

Не успел он прибыть в этот город и занять номер в гостинице — как уже бросился отыскивать дом вдовы Миловидовой. Во время всего путешествия он находился в каком-то оцепенении, что, впрочем, нисколько не мешало ему принимать все нужные меры, в Нижнем Новгороде перебраться с железной дороги на пароход, кушать на станциях и т. п. Он по-прежнему был уверен, что там все разрешится — и потому отгонял от себя всякие воспоминания и соображения, удовлетворяясь одним: мысленным приготовлением того спича, в котором он изложит перед семейством Клары Милич настоящую причину своей поездки. Вот он, наконец, добрался до цели своего стремленья, велел о себе доложить. Его впустили… с недоумением и испугом — но впустили.

Дом вдовы Миловидовой оказался действительно таким, каким описал его Купфер; и сама вдова точно походила на одну из купчих Островского, хотя была чиновница: муж ее состоял в чине коллежского ассесора. Не без некоторого затруднения Аратов, предварительно извинясь в своей смелости, в странности своего посещения, произнес приготовленный спич о том, как бы ему хотелось собрать все нужные сведения о столь рано погибшей даровитой артистке; как им руководит в этом случае не праздное любопытство, а глубокое сочувствие к ее таланту, которого он был поклонником (он так и сказал: поклонником); как, наконец, было бы грешно оставить публику в неведении о том, что она потеряла — и почему не сбылись ее надежды! Г-жа Миловидова не прерывала Аратова; она едва ли хорошо понимала, что такое ей говорит этот незнакомый гость, — и только пучилась слегка и таращила на него глаза, находя, однако, что вид у него смирный, одет он прилично — и не мазурик какой… денег не просит.

— Вы это о Кате? — спросила она, как только Аратов умолк.

— Точно так… о вашей дочери.

— И вы для этого из Москвы приехали?

— Из Москвы.

— Только для этого?

— Для этого.

Г-жа Миловидова вдруг встрепенулась.

— Да вы — сочинитель? В журналах пишете?

— Нет, я не сочинитель — и в журналах до сих пор не писал.

Вдова наклонила голову. Она недоумевала.

— Стало быть… по собственной охоте? — спросила она вдруг. Аратов не тотчас нашелся, что ответить.

— По сочувствию, из уважения к таланту, — промолвил он, наконец.

Слово «уважение» понравилось г-же Миловидовой.

— Что ж!.. — произнесла она со вздохом. — Я хоть и мать ее — и очень о ней горевала… Ведь такое вдруг несчастье!.. Но должна сказать: шальная она была всегда — и покончила таким же манером!.. Страм такой… Посудите: каково это для матери? Уж на том спасибо, что похоронили ее по-христиански… — Г-жа Миловидова перекрестилась. — Сызмала она никому не покорялась — родительский дом покинула… и наконец — легко сказать! — в актерки пошла! Известно: от дому я ей не отказала: ведь я любила ее! Ведь я все-таки мать! Не у чужих же ей жить — да побираться!.. — Тут вдова прослезилась. — А если у вас, господин, — заговорила она снова, утирая глаза концами косынки, — точно есть такое намерение и вы против нас никакого бесчестия не замышляете — а, напротив, хотите внимание оказать — так вы вот с моей другой дочкой поговорите. Она все вам расскажет лучше моего… Анночка! — кликнула г-жа Миловидова, — Анночка, подь сюда! Вот здесь какой-то господин из Москвы насчет Кати побеседовать желает!

Что-то стукнуло в соседней комнате, но никто не появлялся.

— Анночка! — крикнула опять вдова, — Анна Семеновна! Иди, говорят тебе!

Дверь тихонько растворилась, и на пороге показалась девушка, уже немолодая, болезненного вида — и некрасивая — но с очень кроткими и грустными глазами. Аратов поднялся с места ей навстречу и отрекомендовался, причем назвал своего друга Купфера.

— А! Федор Федорыч! — тихонько произнесла девушка и тихонько опустилась на стул.

— Ну вот, побеседуй с господином, — промолвила г-жа Миловидова, грузно поднимаясь с места, — потрудился, нарочно из Москвы приехал, — о Кате сведения собрать желает. А вы меня, господин, — прибавила она, обращаясь к Аратову, — извините… Я уйду, по хозяйству. С Анночкой вы можете хорошо объясниться — она вам и о театре расскажет… и все такое. Она у меня умница, образованная: по-французски говорит и книжки читает, не хуже сестры ее покойницы. Она же ее, можно сказать, воспитывала… Старшее ее была — ну, и занялась.

Г-жа Миловидова удалилась. Оставшись наедине с Анной Семеновной, Аратов повторил ей свой спич; но с первого же взгляду поняв, что имеет дело с девушкой, действительно образованной, не с купеческой дочкой, — несколько распространился — и выражения другие употребил; а под конец сам разволновался, покраснел и почувствовал, что сердце у него застучало. Анна слушала его молча, положив руку на руку; печальная улыбка не сходила с ее лица… горькое, непереболевшее горе сказывалось в этой улыбке.

— Вы знали мою сестру? — спросила она Аратова.

— Нет; я ее собственно не знал, — отвечал он. — Виделся с нею и слышал ее раз… но вашу сестру стоило раз увидеть и услышать…

— Вы хотите ее биографию написать? — спросила опять Анна.

Аратов не ожидал этого слова; однако тотчас же ответил, что — отчего же нет? Но главное, он хотел познакомить публику…

Анна остановила его движением руки.

— Это на что же? Публика ей без того много горя наделала; да и Катя только что начинала жить. Но если вы сами (Анна посмотрела на него и опять улыбнулась той же печальной, но уже более приветной улыбкой… она как будто подумала: да, ты внушаешь мне доверие)… если вы сами питаете к ней такое участие, то позвольте вас попросить прийти к нам сегодня вечером… после обеда. Я теперь не могу… так вдруг… Я соберусь с силами… Я попытаюсь… Ах, я слишком любила ее!

Анна отвернулась; она готова была зарыдать.

Аратов проворно поднялся со стула, поблагодарил за предложение, сказал, что приедет непременно… непременно! — и ушел, унося в душе впечатление тихого голоса, кротких и грустных глаз — и сгорая томленьем ожидания.

XIII

Аратов в тот же день вернулся к Миловидовым и целых три часа пробеседовал с Анной Семеновной. Г-жа Миловидова ложилась спать тотчас после обеда — в два часа — и «отдыхала» до вечернего чаю, до семи часов. Разговор Аратова с сестрою Клары не был собственно беседой: она говорила почти одна, сперва с запинкой, с смущеньем, но потом с неудержимым жаром. Она, очевидно, боготворила свою сестру. Доверие, внушенное ей Аратовым, росло и крепло; она уже не стеснялась; она даже раза два, молча, всплакнула перед ним. Он казался ей достойным ее откровенных сообщений и излияний… в ее собственной глухой жизни ничего такого еще не случалось!.. А он… он впивал каждое ее слово.

Вот что он узнал… многое, конечно, из недомолвок… многое он дополнил сам.

В детстве Клара была несомненно неприятным ребенком; и в девушках она была немногим мягче: своевольная, вспыльчивая, самолюбивая, она не ладила особенно с отцом, которого презирала — и за пьянство и за бездарность. Он это чувствовал и не прощал ей этого. Музыкальные способности в ней оказались рано; отец не давал им ходу, признавая художеством одну живопись, в которой так мало сам преуспел, но которая кормила и его и семью. Мать свою Клара любила… небрежно, как няню; сестру обожала, хоть и дралась с ней и кусала ее… Правда, она потом становилась на колени перед нею и целовала укушенные места. Она была вся — огонь, вся — страсть и вся — противоречие: мстительна и добра, великодушна и злопамятна; верила в судьбу — и не верила в Бога (эти слова Анна прошептала с ужасом); любила все красивое, а сама о своей красоте не заботилась и одевалась как попало; терпеть не могла, чтобы за ней ухаживали молодые люди, а в книгах перечитывала только те страницы, где речь идет о любви; не хотела нравиться, не любила ласки и никогда ласки не забывала, как и не забывала оскорбления; боялась смерти и сама себя убила! Она говаривала иногда: «Такого, как я хочу, я не встречу… а других мне не надо!» — «Ну а если встретишь?» — спрашивала Анна. «Встречу… возьму». — «А если не дастся?» — «Ну, тогда… с собой покончу. Значит, не гожусь». Отец Клары (он иногда с пьяных глаз спрашивал у жены: «От кого у тебя этот бесенок черномазый? — не от меня!») — отец Клары, стараясь ее сбыть поскорее с рук, просватал было ее за богатого молодого купчика, преглупенького, — из «образованных». За две недели до свадьбы (ей было всего шестнадцать лет) она подошла к своему жениху, скрестивши руки и играя пальцами по локтям (любимая ее поза), да вдруг как хлоп его по румяной щеке своей большой сильной рукой! Он вскочил и только рот разинул — надо сказать, что он был смертельно в нее влюблен… Спрашивает: «За что?» Она засмеялась и ушла. «Я тут же, в комнате, находилась, — рассказывала Анна, — была свидетельницей. Побежала за ней да говорю ей: „Катя, помилуй, что ты это?“ А она мне в ответ: „Коли б настоящий был человек — прибил бы меня, а то — курица мокрая! И еще спрашивает: за что? Коли любишь и не отомстил, так терпи и не спрашивай: за что? Ничего ему от меня не будет — во веки веков!“» Так она замуж за него и не пошла. Тут же скоро она с той актрисой познакомилась — и оставила наш дом. Матушка поплакала — а отец только сказал: «Строптивую козу из стада вон!» И хлопотать, разыскивать не стал. Отец не понимал Клары. Меня она, накануне своего бегства, — прибавила Анна, — чуть не задушила в своих объятиях — и все повторяла: «Не могу! не могу иначе!.. Сердце пополам, а не могу. Клетка ваша мала… не по крыльям! Да и своей судьбы не минуешь…»

— После этого, — заметила Анна, — мы с ней редко видались… Когда умер отец, она приехала на два дня, ничего из наследства не взяла — и опять скрылась. Ей у нас было тяжело… я это видела. Потом она приехала в Казань уже актрисой.

Аратов начал расспрашивать Анну о театрах, о ролях, в которых появлялась Клара, об ее успехах… Анна отвечала подробно, но с тем же горестным, хоть и живым увлечением. Она даже показала Аратову фотографическую карточку, на которой Клара была представлена в костюме одной из ее ролей. На карточке она глядела в сторону, словно отворачивалась от зрителей; перевитая лентой густая коса падала змеей на обнаженную руку. Аратов долго рассматривал эту карточку, нашел ее схожей, спросил, не участвовала ли Клара в публичных чтениях, и узнал, что нет; что ей нужно было возбуждение театра, сцены… но другой вопрос горел у него на губах.

— Анна Семеновна! — воскликнул он, наконец, не громко, но с особенной силой, — скажите, умоляю вас, скажите, отчего она… отчего она решилась на тот ужасный поступок?..

Анна опустила глаза.

— Не знаю! — промолвила она спустя несколько мгновений. — Ей-Богу, не знаю!.. — продолжала она стремительно, заметив, что Аратов развел руками, как бы не веря ей. — С самого приезда сюда она точно была задумчива, мрачна. С ней непременно что-нибудь в Москве случилось, чего я не могла разгадать! Но, напротив, в тот роковой день она как будто была… если не веселее, то спокойнее обыкновенного. Даже у меня никаких предчувствий не было, — прибавила Анна с горькой усмешкой, как бы упрекая себя в этом.

— Видите ли, — заговорила она опять, — у Кати словно на роду было написано, что она будет несчастна. С ранних лет она была в этом убеждена. Подопрется так рукою, задумается и скажет: «Мне недолго жить!» У ней бывали предчувствия. Представьте, что она даже заранее — иногда во сне, а иногда и так, видела, что с ней будет! «Не могу жить, как хочу, так и не надо…» — тоже была ее поговорка. «Ведь наша жизнь в нашей руке!» И она это доказала!

Анна закрыла лицо руками — и умолкла.

— Анна Семеновна, — начал погодя немного Аратов, — вы, может быть, слышали, чему приписывали газеты…

— Несчастной любви? — перебила Анна, разом отдернув руки от лица. — Это клевета, клевета, выдумка!.. Моя нетронутая, неприступная Катя… Катя!., и несчастная, отвергнутая любовь?!! И я бы этого не знала?.. В нее, в нее все влюблялись… а она… И кого бы она здесь полюбила? Кто изо всех этих людей, кто был ее достоин? Кто дорос до того идеала честности, правдивости, чистоты, главное, чистоты, который, при всех ее недостатках, постоянно носился перед нею?.. Ее отвергнуть… ее…

Голос прерывался у Анны… Ее пальцы слегка задрожали. Она вдруг вся покраснела… покраснела от негодования — и в этот миг — и только на миг стала похожа на сестру.

Аратов начал было извиняться.

— Послушайте, — опять перебила Анна, — я непременно хочу, чтобы вы и сами не верили в эту клевету и рассеяли бы ее, если это возможно! Вот вы хотите написать о ней статью, что ли, вот вам случай защитить ее память! Я оттого и говорю с вами так откровенно. Послушайте: от Кати остался дневник…

Аратов вздрогнул.

— Дневник, — прошептал он…

— Да, дневник… то есть всего несколько страничек. Катя не любила писать… по целым месяцам ничего не записывала… и письма ее были такие короткие. Но она всегда, всегда была правдива, она никогда не лгала… С ее самолюбием, да лгать! Я… я вам покажу этот дневник! Вы увидите сами, был ли в нем хотя намек на какую-то несчастную любовь!

Анна торопливо достала из столового ящика тоненькую тетрадку, страниц в десять, не более, и протянула ее Аратову. Тот схватил ее с жадностью, узнал неправильный, размашистый почерк, почерк того безымянного письма, развернул ее наудачу — и тотчас же напал на следующие строки:

«Москва. Вторник …го июня. Пела и читала на литературном утре. Сегодня для меня знаменательный день. Он должен решить мою участь. (Эти слова были дважды подчеркнуты.) Я опять увидала…» Тут следовало несколько тщательно замаранных строк. И потом: «Нет! нет! нет!.. Надо опять за прежнее, если только…»

Аратов опустил руку, в которой он держал тетрадку, и голова его тихо свесилась на грудь.

— Читайте! — воскликнула Анна. — Что ж вы не читаете? Прочтите с начала… Тут всего на пять минут чтения, хоть и на целых два года тянется этот дневник. В Казани она уже ничего не записывала…

Аратов медленно поднялся со стула и так и обрушился на колени перед Анной.

Та просто окаменела от удивления и испуга.

— Дайте… дайте мне этот дневник, — заговорил Аратов замиравшим голосом — и протянул к Анне обе руки. — Дайте мне его… и карточку… у вас, наверное, есть другая — а дневник я вам возвращу… Но мне нужно, нужно…

В его мольбе, в искаженных чертах его лица было что-то до того отчаянное, что оно походило даже на злобу, на страдание… Да он и страдал действительно. Он словно сам не мог предвидеть, что над ним стрясется такая беда, — и раздраженно молил о пощаде, о спасении…

— Дайте, — повторял он.

— Да… вы… вы были влюблены в мою сестру? — проговорила, наконец, Анна.

Аратов продолжал стоять на коленях.

— Я ее всего два раза видел… верьте мне!.. И если бы меня не побуждали причины, которые я сам ни понять, ни изъяснить хорошенько не могу… если б не была надо мною какая-то власть, сильнее меня… я не стал бы вас просить… я бы не приехал сюда. Мне нужно… я должен… ведь вы сами сказали, что я обязан восстановить ее образ!

— И вы не были влюблены в сестру? — спросила Анна вторично.

Аратов не тотчас ответил — и отвернулся слегка, как от боли!

— Ну, да! был! был! Я и теперь влюблен… — воскликнул он с тем же отчаяньем.

Послышались шаги в соседней комнате.

— Встаньте… встаньте… — поспешно промолвила Анна. — К нам матушка идет.

Аратов приподнялся.

— И возьмите дневник и карточку, Бог с вами! Бедная, бедная Катя!.. Но вы дневник мне возвратите, — прибавила она с живостью. — И если вы что напишете, пришлите мне непременно… Слышите?

Появление г-жи Миловидовой избавило Аратова от необходимости отвечать. Он успел, однако, шепнуть:

— Вы ангел! Спасибо! Пришлю все, что напишу…

Г-жа Миловидова спросонья ни о чем не догадалась.

Так Аратов и уехал из Казани с фотографической карточкой в боковом кармане сюртука. Тетрадку он возвратил Анне — но, незаметно для нее, вырезал листик, на котором находились подчеркнутые слова.

На обратном пути в Москву им опять овладело оцепенение. Хоть он и радовался втайне, что добился-таки того, зачем ездил, однако все помышления о Кларе он откладывал до возвращения домой. Он гораздо больше думал о ее сестре Анне. «Вот, — думал он, — чудесное, симпатическое существо! Какое тонкое понимание всего, какое любящее сердце, какое отсутствие эгоизма! И как это у нас в провинции — да еще в такой обстановке — расцветают такие девушки! Она и болезненна, и собой дурна, и не молода, — а какой бы отличной была подругой для порядочного, образованного человека! Вот в кого следовало бы влюбиться!..» Аратов думал так… но по прибытии в Москву дело приняло совсем другой оборот.

XIV

Платонида Ивановна несказанно обрадовалась возвращению своего племянника. Чего-чего она не передумала в его отсутствие! «По меньшей мере, в Сибирь! — шептала она, сидя неподвижно в своей комнатке, — по меньшей мере — на год!» К тому же и кухарка пугала ее, сообщая наивернейшие известия об исчезновении то того, то другого молодого человека по соседству. Совершенная невинность и благонадежность Яши нисколько не успокоивали старушку. «Потому… мало ли что! — фотографией занимается… ну и довольно! Бери его!» И вот ее Яшенька вернулся цел и невредим! Правда, она заметила, что он как будто похужел и в личике осунулся — дело понятное… без призора! — но расспрашивать его об его путешествии не посмела. Спросила за обедом: «А хороший город Казань?» — «Хороший», — отвечал Аратов. «Чай, там все татары живут?» — «Не одни татары». — «А халата оттуда не привез?» — «Нет, не привез». Тем и кончился разговор.

Но как только Аратов очутился один в своем кабинете — он немедленно почувствовал, что его как бы кругом что-то охватило, что он опять находится во власти, именно во власти другой жизни, другого существа. Хоть он и сказал Анне — в том порыве внезапного исступленья, — что он влюблен в Клару, — но это слово ему самому теперь казалось бессмысленным и диким. Нет, он не влюблен, да и как влюбиться в мертвую, которая даже при жизни ему не нравилась, которую он почти забыл? Нет! но он во власти… в ее власти… он не принадлежит себе более. Он — взят. Взят до того, что даже не пытается освободиться ни насмешкой над собственной нелепостью, ни возбужденьем в себе если не уверенности, то хоть надежды, что это все пройдет, что это — одни нервы, — ни приискиваньем к тому доказательств, — ни чем иным! «Встречу — возьму», — вспомнились ему слова Клары, переданные Анной… вот он и взят. «Да ведь она — мертвая? Да; тело ее мертвое… а душа? Разве она не бессмертная… разве ей нужны земные органы, чтобы проявить свою власть? Вон магнетизм нам доказал влияние живой человеческой души на другую живую человеческую душу… Отчего же это влияние не продолжится и после смерти — коли душа остается живою? Да с какой целью? Что из этого может выйти? Но разве мы — вообще — постигаем, какая цель всего, что совершается вокруг нас?» Эти мысли до того занимали Аратова, что он внезапно, за чаем, спросил Платошу: «Верит ли она в бессмертие души?» Та сначала не поняла, что он такое спрашивает, — а потом перекрестилась, и ответила, что еще бы — душе — да не быть бессмертной! «А коли так, может она действовать после смерти?» — опять спросил Аратов. Старушка отвечала, что может… за нас молиться то есть; и то, когда пройдет мытарства — в ожиданье страшного суда. А первые сорок дней она только витает около того места, где ей смерть приключилась.

— Первые сорок дней?

— Да; а потом пойдут мытарства.

Аратов подивился познаньям тетки — и ушел к себе. И опять почувствовал то же, ту же власть над собой. Власть эта сказывалась и в том, что ему беспрестанно представлялся образ Клары, до малейших подробностей, до таких подробностей, которые он при жизни ее как будто и не замечал: он видел… видел ее пальцы, ногти, грядки волос на щеках под висками, небольшую родинку под левым глазом; видел движения ее губ, ноздрей, бровей… и какая у ней походка — и как она держит голову немного на правый бок… все видел он! Он вовсе не любовался всем этим; он только не мог об этом не думать и не видеть. В первую ночь после своего возвращения она, однако, ему не снилась… он очень устал и спал как убитый. Зато, как только он проснулся — она снова вошла в его комнату — и так и осталась в ней — точно хозяйка; точно она своей добровольной смертью купила себе это право, не спросись его и не нуждаясь в его позволенье. Он взял ее фотографическую карточку; начал ее воспроизводить, увеличивать. Потом он вздумал ее приладить к стереоскопу. Хлопот ему было много… наконец, это ему удалось. Он так и вздрогнул, когда увидал сквозь стекло ее фигуру, получившую подобие телесности. Но фигура эта была серая, словно запыленная… и к тому же глаза… глаза все смотрели в сторону, все как будто отворачивались. Он стал долго, долго глядеть на них, как бы ожидая, что вот они направятся в его сторону… он даже нарочно прищуривался… но глаза оставались неподвижными и вся фигура принимала вид какой-то куклы. Он отошел прочь, бросился в кресло, достал вырванный листок ее дневника, с подчеркнутыми словами — и подумал: «Ведь вот, говорят, влюбленные целуют строки, написанные милой рукою, — а мне этого не хочется делать — да и почерк мне кажется некрасивым. Но в этой строке — мой приговор». Тут ему пришло в голову обещанье, данное Анне насчет статьи. Он сел за стол и принялся было ее писать; но все у него выходило так ложно, так риторично… главное, так ложно… точно он не верил ни в то, что он писал, ни в собственные чувства… да и сама Клара показалась ему незнакомой, непонятной! Она не давалась ему. «Нет! — подумал он, бросая перо, — либо сочинительство вообще не мое дело, либо еще подождать надо!» Он стал припоминать свое посещение у Миловидовых и весь рассказ Анны, этой доброй, чудной Анны… Сказанное ею слово: «Нетронутая!» внезапно поразило его… Словно что и обожгло его и осветило.

— Да, — промолвил он громко, — она нетронутая — и я нетронутый… Вот что дало ей эту власть!

Мысли о бессмертии души, о жизни за гробом снова посетили его. Разве не сказано в Библии: «Смерть, где жало твое?» А у Шиллера: «И мертвые будут жить!» (Auch die Todten sollen leben!) Или вот еще, кажется, у Мицкевича: «Я буду любить до скончания века… и по скончании века!» А один английский писатель сказал: «Любовь сильнее смерти!» Библейское изречение особенно подействовало на Аратова. Он хотел отыскать место, где находятся эти слова… Библии у него не было; он пошел попросить ее у Платоши. Та удивилась; однако достала старую-старую книгу в покоробленном кожаном переплете, с медными застежками, всю закапанную воском, — и вручила ее Аратову. Он унес ее к себе в комнату — но долго не находил того изречения… зато ему попалось другое: «Большее сея любве никто же имать, да кто душу свою положит за други своя…» (Ев. от Иоанна, XV гл., 13 ст.).

Он подумал: «Не так сказано. Надо было сказать: „Большее сея власти никто же имать…“».

«А если она вовсе не за меня положила свою душу? Если она только потому покончила с собою, что жизнь ей стала в тягость? Если она, наконец, вовсе не для любовных объяснений пришла на свидание?»

Но в это мгновенье ему представилась Клара перед разлукой на бульваре… Он вспомнил то горестное выражение на ее лице — и те слезы и те слова: «Ах, вы ничего не поняли!..»

Нет! он не мог сомневаться в том, из-за чего и для кого она положила свою душу…

Так прошел весь этот день до ночи.

XV

Аратов лег рано, без особенного желания спать; но он надеялся найти отдых в постели. Напряженное состояние его нервов причинило ему утомление, гораздо более несносное, чем физическая усталость путешествия и дороги. Однако, как ни было велико его утомление, заснуть он не мог. Он попытался читать… но строки путались перед его глазами. Он погасил свечку — и мрак водворился в его комнате. Но он продолжал лежать без сна, с закрытыми глазами… И вот ему почудилось: кто-то шепчет ему на ухо… «Стук сердца, шелест крови…» — подумал он. Но шепот перешел в связную речь. Кто-то говорил по-русски, торопливо, жалобно — и невнятно. Ни одного отдельного слова нельзя было уловить… Но это был голос Клары!

Аратов открыл глаза, приподнялся, облокотился… Голос стал слабее, но продолжал свою жалобную, поспешную, по-прежнему невнятную речь…

Это несомненно голос Клары!

Чьи-то пальцы пробежали легкими арпеджиями по клавишам пианино… Потом голос опять заговорил. Послышались более протяжные звуки… как бы стоны… все одни и те же. А там начали выделяться слова…

«Розы… розы… розы…»

— Розы, — повторил шепотом Аратов. — Ах, да! Это те розы, которые я видел на голове той женщины во сне…

«Розы», — послышалось опять.

— Ты ли это? — спросил тем же шепотом Аратов.

Голос вдруг умолк.

Аратов подождал… подождал — и уронил голову на подушку. «Галлюцинация слуха, — подумал он. — Ну, а если… если она точно здесь, близко?.. Если бы я ее увидел — испугался ли бы я? Или обрадовался? Но чего бы я испугался? Чему бы обрадовался? Разве вот чему: это было бы доказательством, что есть другой мир, что душа бессмертна. Но, впрочем, если бы я даже что-нибудь увидел — ведь это могло бы тоже быть галлюцинацией зренья…».

Однако он зажег свечку — и быстрым взором, не без некоторого страха, обежал всю комнату… и ничего в ней необыкновенного не увидел. Он встал, подошел к стереоскопу… опять та же серая кукла с глазами, смотрящими в сторону. Чувство страха заменилось в Аратове чувством досады. Он как будто обманулся в своих ожиданьях… да и смешны ему показались эти самые ожиданья. «Ведь это, наконец, глупо!» — пробормотал он, снова ложась в постель — и задул свечку. Опять водворилась глубокая темнота.

Аратов решился заснуть на этот раз… Но в нем возникло новое ощущение. Ему показалось, что кто-то стоит посреди комнаты, недалеко от него — и чуть заметно дышит. Он поспешно обернулся, раскрыл глаза… Но что же можно было видеть в этой непроницаемой темноте? Он стал отыскивать спичку на ночном столике… и вдруг ему почудилось, что какой-то мягкий, бесшумный вихрь пронесся через всю комнату, через него, сквозь него — и слово: «Я!» Явственно раздалось в его ушах…

«Я!.. Я!..»

Прошло несколько мгновений, прежде чем он успел зажечь свечку.

В комнате опять никого не было — и он уже не слышал ничего, кроме порывистого стука собственного сердца. Он выпил стакан воды — и остался неподвижен, опершись головою на руку. Он ждал.

Он подумал: «Буду ждать. Либо это все вздор… либо она здесь. Не станет же она играть со мною, как кошка с мышью!» Он ждал, ждал долго… так долго, что рука, которой он поддерживал голову, отекла… но ни одно из прежних ощущений не повторялось. Раза два глаза его слипались… Он тотчас открывал их… по крайней мере ему казалось, что он их открывал. Понемногу они устремились на дверь и остановились на ней. Свеча нагорела — и в комнате стало опять темно… но дверь белела длинным пятном среди полумрака. И вот это пятно шевельнулось, уменьшилось, исчезло… и на его месте, на пороге двери, показалась женская фигура. Аратов всматривается… Клара! И на этот раз она прямо смотрит на него, подвигается к нему… На голове у ней венок из красных роз… Он весь всколыхнулся, приподнялся…

Перед ним стоит его тетка, в ночном чепце с большим красным бантом и в белой кофте.

— Платоша! — с трудом проговорил он. — Это вы?

— Это я, — ответила Платонида Ивановна. — Я, Яшенёночек, я.

— Зачем вы пришли?

— Да ты меня разбудил. Сперва все как будто стонал… а потом вдруг как закричишь: «Спасите! Помогите!»

— Я кричал?

— Да, кричал — и хрипло так: «Спасите!» Я подумала: Господи! Уж не болен ли он? Я и вошла. Ты здоров?

— Совершенно здоров.

— Ну, значит, тебе дурной сон приснился. Хочешь, ладанком покурю?

Аратов еще раз пристально вгляделся в тетку — и громко засмеялся… Фигура доброй старушки в чепце и кофте, с испуганным, вытянутым лицом, была действительно очень забавна. Все то таинственное, что его окружало, что давило его — все эти чары разлетелись разом.

— Нет, Платоша, голубушка, не надо, — промолвил он. — Извините, пожалуйста, что я нехотя вас потревожил. Почивайте спокойно — и я усну.

Платонида Ивановна постояла еще немного на месте, показала на свечку, поворчала: зачем, мол, не гасишь… долго ли до беды! — и уходя, не могла удержаться, чтобы хоть издали, да не перекрестить его.

Аратов немедленно заснул — и спал до утра. Он и встал в хорошем расположении духа… хотя ему и было жаль чего-то… Он чувствовал себя легко и свободно. «Экие романтические затеи, подумаешь», — говорил он самому себе с улыбкой. Он ни разу не взглянул ни на стереоскоп, ни на вырванный им листик. Однако тотчас после завтрака отправился к Купферу.

Что его туда влекло… он сознавал смутно.

XVI

Аратов застал своего сангвинического приятеля дома. Поболтал с ним немного, попрекнул ему, что он совсем их с теткой забывает, — выслушал новые похвалы золотой женщине, княгине, от которой Купфер только что получил из Ярославля ермолку, вышитую рыбьей чешуей… и вдруг, усевшись перед Купфером и глядя ему прямо в глаза, объявил, что ездил в Казань.

— Ты ездил в Казань? Это зачем?

— Да вот хотел собрать сведения об этой… Кларе Милич.

— О той, что отравилась?

— Да.

Купфер покачал головою.

— Вишь ты какой! А еще тихоня! Тысячу верст отломал туда и сюда… из-за чего? А? И хоть бы женский интерес тут был какой! Тогда я все понимаю! все! всякие безумства! — Купфер взъерошил себе волосы. — Но чтобы одни материалы собирать — как это у вас говорится — у ученых мужей… Слуга покорный! На это существует статистический комитет! Ну и что ж, познакомился ты со старухой и с сестрой? Не правда ли, чудесная девушка?

— Чудесная, — подтвердил Аратов. — Она мне много любопытного сообщила.

— Сказала она тебе, как именно отравилась Клара?

— То есть… как же?

— Да; каким манером?

— Нет… Она еще так была огорчена… Я не посмел слишком-то расспрашивать. А разве было что особенное?

— Конечно, было. Представь: она должна была в самый тот день играть — и играла. Взяла с собою стклянку яду в театр, перед первым актом выпила — и так и доиграла весь акт. С ядом-то внутри! Какова сила воли! Характер каков? И, говорят, никогда она с таким чувством, с таким жаром не проводила своей роли! Публика ничего не подозревает, хлопает, вызывает… А как только занавес опустился — и она тут же, на сцене, упала. Корчи… корчи… и через час и дух вон! Да разве я тебе этого не рассказывал? И в газетах об этом было!

У Аратова внезапно похолодели руки и в груди задрожало.

— Нет, ты мне этого не рассказывал, — промолвил он, наконец. — И ты не знаешь, какая это была пьеса?

Купфер задумался.

— Называли мне эту пьесу… в ней является обманутая девушка… Должно быть, драма какая-нибудь. Клара была рождена для драматических ролей… Самая ее наружность… Но куда же ты? — перебил самого себя Купфер, видя, что Аратов берется за шапку.

— Мне что-то нездоровится, — отвечал Аратов. — Прощай… Я в другой раз зайду.

Купфер остановил его и заглянул ему в лицо.

— Экой ты, брат, нервический человек! Посмотри-ка на себя… Побелел, как глина.

— Мне нездоровится, — повторил Аратов, освободился от руки Купфера и отправился восвояси. Только в это мгновение ему стало ясно, что он и приходил-то к Купферу с единственной целью поговорить о Кларе…

«О безумной, о несчастной Кларе…»

Однако, придя домой, он опять скоро успокоился — до некоторой степени.

Обстоятельства, сопровождавшие смерть Клары, сначала произвели на него потрясающее впечатление; но потом эта игра «с ядом внутри», как выразился Купфер, показалась ему какой-то уродливой фразой, бравировкой — и он уже старался не думать об этом, боясь возбудить в себе чувство, похожее на отвращение. А за обедом, сидя перед Платошей, он вдруг вспомнил ее полуночное появление, вспомнил эту куцую кофту, этот чепец с высоким бантом (и к чему бант на ночном чепце?!), всю эту смешную фигуру, от которой, как от свистка машиниста в фантастическом балете, все его видения рассыпались прахом! Он даже заставил Платошу повторить рассказ о том, как она услышала его крик, испугалась, вскочила, не могла разом попасть ни в свою, ни в его дверь и т. д. Вечером он с ней поиграл в карты и ушел в свою комнату немного грустный, но опять-таки довольно спокойный.

Аратов не думал о предстоящей ночи и не боялся ее: он был уверен, что проведет ее как нельзя лучше. Мысль о Кларе от времени до времени пробуждалась в нем; но он тотчас вспоминал, как она «фразисто» себя уморила, и отворачивался. Это «безобразие» мешало другим воспоминаниям о ней. Взглянувши мельком на стереоскоп, ему даже показалось, что она оттого смотрела в сторону, что ей было стыдно. Прямо над стереоскопом на стене висел портрет его матери. Аратов снял его с гвоздя, долго его рассматривал, поцеловал и бережно спрятал в ящик. Отчего он это сделал? Оттого ли, что тому портрету не следовало находиться в соседстве той женщины… или по другой какой причине — Аратов не отдал себе отчета. Но портрет матери возбудил в нем воспоминание об отце… об отце, которого он видел умирающим в этой же самой комнате, на этой постели. «Что ты думаешь обо всем этом, отец? — обратился он мысленно к нему. — Ты все это понимал; ты тоже верил в шиллеровский „мир духов“. Дай мне совет!»

— Отец дал бы мне совет все эти глупости бросить, — промолвил Аратов громко и взялся за книгу. Читать он, однако, долго не мог и, чувствуя какое-то отяжеление всего тела, раньше обыкновенного лег в постель, в полной уверенности, что заснет немедленно.

Оно так и случилось… но не оправдались его надежды на мирную ночь.

XVII

Полночь еще не успела пробить, как ему уже привиделся необычайный, угрожающий сон.

Ему казалось, что он находится в богатом помещичьем доме, которого он был хозяином. Он недавно купил и дом этот и все прилегавшее к нему имение. И все ему думается: «Хорошо, теперь хорошо, а быть худу!» Возле него вертится маленький человечек, его управляющий; он все смеется, кланяется и хочет показать Аратову, как у него в доме и имении все отлично устроено. «Пожалуйте, пожалуйте, — твердит он, хихикая при каждом слове, — посмотрите, как у вас все благополучно! Вот лошади… экие чудесные лошади!» И Аратов видит ряд громадных лошадей. Они стоят к нему задом, в стойлах; гривы и хвосты у них удивительные… но как только Аратов проходит мимо, головы лошадей поворачиваются к нему — и скверно скалят зубы. «Хорошо… — думает Аратов, — а быть худу!» — «Пожалуйте, пожалуйте, — опять твердит управляющий, — пожалуйте в сад: посмотрите, какие у вас чудесные яблоки». Яблоки точно чудесные, красные, круглые; но как только Аратов взглядывает на них, они морщатся и падают… «Быть худу», — думает он. «А вот и озеро, — лепечет управляющий, — какое оно синее да гладкое! Вот и лодочка золотая… Угодно на ней прокатиться?.. Она сама поплывет». — «Не сяду! — думает Аратов, — быть худу!» — и все-таки садится в лодочку. На дне лежит, скорчившись, какое-то маленькое существо, похожее на обезьяну; оно держит в лапе стклянку с темной жидкостью. «Не извольте беспокоиться, — кричит с берегу управляющий. — Это ничего! Это смерть! Счастливого пути!» Лодка быстро мчится… но вдруг налетает вихрь, не вроде вчерашнего, бесшумного, мягкого — нет; черный, страшный, воющий вихрь! Все мешается кругом — и среди крутящейся мглы Аратов видит Клару в театральном костюме: она подносит стклянку к губам, слышатся отдаленные: «Браво! Браво!» — и чей-то грубый голос кричит Аратову на ухо: «А! Ты думал, это все комедией кончится? Нет, это трагедия! Трагедия!»

Весь трепеща, проснулся Аратов. В комнате не темно… Откуда-то льется слабый свет и печально и неподвижно освещает все предметы. Аратов не отдает себе отчета, откуда льется этот свет… Он чувствует одно: Клара здесь, в этой комнате… он ощущает ее присутствие… он опять и навсегда в ее власти!

Из губ его исторгается крик:

— Клара, ты здесь?

— Да! — раздается явственно среди неподвижно освещенной комнаты.

Аратов беззвучно повторяет свой вопрос…

— Да! — слышится снова.

— Так я хочу тебя видеть! — вскрикивает он и соскакивает с постели.

Несколько мгновений простоял он на одном месте, попирая голыми ногами холодный пол. Взоры его блуждали. «Где же? Где?» — шептали его губы…

Ничего не видать, не слыхать…

Он осмотрелся — и заметил, что слабый свет, наполнявший комнату, происходил от ночника, заслоненного листом бумаги и поставленного в углу, вероятно, Платошей, в то время как он спал. Он даже почувствовал запах ладана… тоже, вероятно, дело ее рук.

Он поспешно оделся. Оставаться в постели, спать — было немыслимо. Потом он остановился посреди комнаты и скрестил руки. Ощущение присутствия Клары было в нем сильнее, чем когда-либо.

И вот он заговорил не громким голосом, но с торжественной медленностью, как произносятся заклинания.

— Клара, — так начал он, — если ты точно здесь, если ты меня видишь, если ты меня слышишь — явись!.. Если эта власть, которую я чувствую над собою — точно твоя власть — явись! Если ты понимаешь, как горько я раскаиваюсь в том, что не понял, что оттолкнул тебя, — явись! Если то, что я слышал — точно твой голос; если чувство, которое овладело мною — любовь; если ты теперь уверена, что я люблю тебя, я, который до сих пор и не любил и не знал ни одной женщины; если ты знаешь, что я после твоей смерти полюбил тебя страстно, неотразимо, если ты не хочешь, чтобы я сошел с ума, — явись, Клара!

Аратов еще не успел произнести это последнее слово, как вдруг почувствовал, что кто-то быстро подошел к нему, сзади — как тогда, на бульваре — и положил ему руку на плечо. Он обернулся — и никого не увидел. Но то ощущение ее присутствия стало таким явственным, таким несомненным, что он опять торопливо оглянулся…

Что это?! На его кресле, в двух шагах от него, сидит женщина, вся в черном. Голова отклонена в сторону, как в стереоскопе… Это она! Это Клара! Но какое строгое, какое унылое лицо!

Аратов тихо опустился на колени. Да, он был прав тогда: ни испуга, ни радости не было в нем — ни даже удивления… Даже сердце его стало тише биться. Одно в нем было сознание, одно чувство: «А! наконец! наконец!»

— Клара, — заговорил он слабым, но ровным голосом, — отчего ты не смотришь на меня? Я знаю, что это ты… но ведь я могу подумать, что мое воображение создало образ, подобный тому… (Он указал рукою в направлении стереоскопа.) Докажи мне, что это ты… обернись ко мне, посмотри на меня, Клара!

Рука Клары медленно приподнялась… и упала снова.

— Клара, Клара! Обернись ко мне!

И голова Клары тихо повернулась, опущенные веки раскрылись, и темные зрачки ее глаз вперились в Аратова.

Он подался немного назад — и произнес одно протяжное, трепетное:

— А!

Клара пристально смотрела не него… но ее глаза, ее черты сохраняли прежнее задумчиво-строгое, почти недовольное выражение. С этим именно выражением на лице явилась она на эстраду в день литературного утра — прежде чем увидала Аратова. И так же, как в тот раз, она вдруг покраснела, лицо оживилось, вспыхнул взор — и радостная, торжествующая улыбка раскрыла ее губы…

— Я прощен! — воскликнул Аратов. — Ты победила… Возьми же меня! Ведь я твой — и ты моя!

Он ринулся к ней, он хотел поцеловать эти улыбающиеся, эти торжественные губы — и он поцеловал их, он почувствовал их горячее прикосновение, он почувствовал даже влажный холодок ее зубов — и восторженный крик огласил полутемную комнату.

Вбежавшая Платонида Ивановна нашла его в обмороке. Он стоял на коленях; голова его лежала на кресле; протянутые вперед руки бессильно свисли; бледное лицо дышало упоением безмерного счастия.

Платонида Ивановна так и упала возле него, обняла его стан, залепетала:

— Яша! Яшенька! Яшенёночек!! — попыталась приподнять его своими костлявыми руками… он не шевелился. Тогда Платонида Ивановна принялась кричать не своим голосом. Вбежала служанка. Вдвоем они кое-как его подняли, усадили, начали прыскать в него водою — да еще с образа…

Он пришел в себя. Но на расспросы тетки он только улыбался — да с таким блаженным видом, что она еще пуще перетревожилась — и то его крестила, то себя… Аратов, наконец, отвел ее руку и все с тем же блаженным выраженьем на лице промолвил:

— Да, Платоша, что с вами?

— С тобой-то что, Яшенька?

— Со мной? Я счастлив… счастлив, Платоша… вот что со мной. А теперь я желаю лечь да спать. — Он хотел было приподняться — но такую почувствовал в ногах, да и во всем теле, слабость, что без помощи тетки да служанки не был в состоянии раздеться — и лечь в постель. Зато он заснул очень скоро, сохраняя на лице все то же блаженно-восторженное выражение. Только лицо его было очень бледно.

XVIII

Когда на следующее утро Платонида Ивановна вошла к нему — он находился все в том же положении… но слабость не прошла — и он даже предпочел остаться в постели. Бледность его лица особенно не понравилась Платониде Ивановне. «Что это, Господи! — думалось ей, — кровинки в лице нет, от бульона отказывается, лежит да посмеивается — и все уверяет, что здоровехонек!» Он отказался и от завтрака. «Что же это ты, Яша? — спрашивала она его, — так весь день и намерен пролежать?» — «А хоть бы и так?» — ответил ласково Аратов. Самая эта ласковость опять-таки не понравилась Платониде Ивановне. Аратов имел вид человека, который узнал великую, для него очень приятную тайну — и ревниво держит и хранит ее про себя. Он дожидался ночи — не то что с нетерпеньем, а с любопытством. «Что же далее? — спрашивал он себя, — что будет?» Изумляться, недоумевать он перестал; он не сомневался в том, что вступил в сообщение с Кларой; что они любят друг друга… И в этом он не сомневался. Только… что же может выйти из такой любви? Вспоминал он тот поцелуй… и чудный холод быстро и сладко пробегал по всем его членам. «Таким поцелуем, — думалось ему, — и Ромео и Джульетта не менялись! Но в другой раз я лучше выдержу… Я буду обладать ею… Она придет в венке из маленьких роз на черных кудрях…

Но как же дальше? Ведь вместе жить нам нельзя же? Стало быть, мне придется умереть, чтобы быть вместе с нею? Не за этим ли она приходила — и не так ли она хочет меня взять?

Ну так что же? Умереть так умереть. Смерть теперь не страшит меня нисколько. Уничтожить она меня ведь не может? Напротив, только так и там я буду счастлив… как не был счастлив в жизни, как и она не была… Ведь мы оба — нетронутые! О, этот поцелуй!»

Платонида Ивановна то и дело заходила к Аратову в комнату; не беспокоила его вопросами — только взглядывала на него, шептала, вздыхала — и уходила опять. Но вот он отказался и от обеда… Это было уже из рук вон плохо. Старушка отправилась за своим знакомым участковым лекарем, в которого она верила только потому, что человек он был непьющий и женился на немке. Аратов удивился, когда она привела его к нему; но Платонида Ивановна так настойчиво стала просить своего Яшеньку позволить Парамону Парамонычу (так звали лекаря) осмотреть его — ну хоть для нее! — что Аратов согласился. Парамон Парамоныч пощупал у него пульс, посмотрел на язык — кое-что порасспросил — и объявил, наконец, что необходимо нужно его «поавскультировать». Аратов был в таком повадливом настроении духа, что и на это согласился. Лекарь деликатно обнажил его грудь, деликатно постучал, послушал, похмыкал — прописал капли да микстуру, а главное: посоветовал быть спокойным и воздерживаться от сильных впечатлений. «Вот как! — подумал Аратов… — Ну, брат, поздно хватился!»

— Что такое с Яшей? — спросила Платонида Ивановна, вручая Парамону Парамонычу на пороге двери трехрублевую ассигнацию. Участковый лекарь, который, как все современные медики, — особенно те из них, что мундир носят, — любил пощеголять учеными терминами, объявил ей, что у ее племянника все «диоптрические симптомы нервозной кардиалгии — да и фебрис есть». «Ты, однако, батюшка, говори попроще, — отрезала Платонида Ивановна, — латынью-то не пугай, ты не в аптеке!» — «Сердце не в порядке, — объяснил лекарь, — ну и лихорадочка…» — и повторил свой совет насчет спокойствия и воздержания. «Да ведь опасности нет?» — с строгостью спросила Платонида Ивановна (смотри, мол, опять в латынь не заезжай!). «Пока не предвидится!»

Лекарь ушел — а Платонида Ивановна пригорюнилась… однако послала в аптеку за лекарством, которое Аратов не принял, несмотря на ее просьбы. Он отказался также и от грудного чаю. «И чего вы так беспокоитесь, голубушка? — говорил он ей, — уверяю вас, я теперь самый здоровый и счастливый человек в целом свете!» Платонида Ивановна только головой качала. К вечеру с ним сделался небольшой жар; и все-таки он настоял на том, чтобы она не оставалась в его комнате и ушла спать к себе. Платонида Ивановна повиновалась — но не разделась и не легла; села в кресло — и все прислушивалась да шептала свою молитву.

Она начала было дремать, как вдруг страшный, пронзительный крик разбудил ее. Она вскочила, бросилась в кабинет к Аратову — и по-вчерашнему нашла его лежавшим на полу.

Но он не пришел в себя по-вчерашнему, как ни бились над ним. С ним в ту же ночь сделалась горячка, усложненная воспалением сердца.

Через несколько дней он скончался.

Странное обстоятельство сопровождало его второй обморок. Когда его подняли и уложили, в его стиснутой правой руке оказалась небольшая прядь черных женских волос. Откуда взялись эти волосы? У Анны Семеновны была такая прядь, оставшаяся от Клары; но с какой стати было ей отдать Аратову такую для нее дорогую вещь? Разве как-нибудь в дневник она ее заложила — и не заметила, как отдала?

В предсмертном бреду Аратов называл себя Ромео… после отравы; говорил о заключенном, о совершенном браке; о том, что он знает теперь, что такое наслаждение. Особенно ужасна была для Платоши минута, когда Аратов, несколько придя в себя и увидав ее возле своей постели, сказал ей:

— Тетя, что ты плачешь? Тому, что я умереть должен? Да разве ты не знаешь, что любовь сильнее смерти?.. Смерть! Смерть, где жало твое? Не плакать — а радоваться должно — так же, как и я радуюсь…

И опять на лице умирающего засияла та блаженная улыбка, от которой так жутко становилось бедной старухе.

1883

Федор ДОСТОЕВСКИЙ

Бобок

Записки одного лица

Семен Ардальонович третьего дня мне как раз:

— Да будешь ли ты, Иван Иваныч, когда-нибудь трезв, скажи на милость?

Странное требование. Я не обижаюсь, я человек робкий; но, однако же, вот меня и сумасшедшим сделали. Списал с меня живописец портрет из случайности: «Все-таки ты, говорит, литератор». Я дался, он и выставил. Читаю: «Ступайте смотреть на это болезненное, близкое к помешательству лицо».

Оно пусть, но ведь как же, однако, так прямо в печати? В печати надо всё благородное; идеалов надо, а тут…

Скажи по крайней мере косвенно, на то тебе слог. Нет, он косвенно уже не хочет. Ныне юмор и хороший слог исчезают и ругательства заместо остроты принимаются. Я не обижаюсь: не Бог знает какой литератор, чтобы с ума сойти. Написал повесть — не напечатали. Написал фельетон — отказали. Этих фельетонов я много по разным редакциям носил, везде отказывали: «Соли, говорят, у вас нет».

— Какой же тебе соли, — спрашиваю с насмешкою. — Аттической?

Даже и не понимает. Перевожу больше книгопродавцам с французского. Пишу и объявления купцам: «Редкость! Красненький, дескать, чай, с собственных плантаций…» За панегирик его превосходительству покойному Петру Матвеевичу большой куш хватил. «Искусство нравиться дамам» по заказу книгопродавца составил. Вот этаких книжек я штук шесть в моей жизни пустил. Вольтеровы бонмо хочу собрать, да боюсь, не пресно ли нашим покажется. Какой теперь Вольтер; нынче дубина, а не Вольтер! Последние зубы друг другу повыбили! Ну вот и вся моя литературная деятельность. Разве что безмездно письма по редакциям рассылаю, за моею полною подписью. Всё увещания и советы даю, критикую и путь указую. В одну редакцию на прошлой неделе сороковое письмо за два года послал; четыре рубля на одни почтовые марки истратил. Характер у меня скверен, вот что.

Думаю, что живописец списал меня не литературы ради, а ради двух моих симметрических бородавок на лбу: феномен, дескать. Идеи-то нет, так они теперь на феноменах выезжают. Ну и как же у него на портрете удались мои бородавки, — живые! Это они реализмом зовут.

А насчет помешательства, так у нас прошлого года многих в сумасшедшие записали. И каким слогом: «При таком, дескать, самобытном таланте… и вот что под самый конец оказалось… впрочем, давно уже надо было предвидеть…» Это еще довольно хитро; так что с точки чистого искусства даже и похвалить можно. Ну а те вдруг еще умней воротились. То-то, свести-то с ума у нас сведут, а умней-то еще никого не сделали.

Всех умней, по-моему, тот, кто хоть раз в месяц самого себя дураком назовет, — способность ныне неслыханная! Прежде, по крайности, дурак хоть раз в год знал про себя, что он дурак, ну а теперь ни-ни. И до того замешали дела, что дурака от умного не отличишь. Это они нарочно сделали.

Припоминается мне испанская острота, когда французы, два с половиною века назад, выстроили у себя первый сумасшедший дом: «Они заперли всех своих дураков в особенный дом, чтобы уверить, что сами они люди умные». Оно и впрямь: тем, что другого запрешь в сумасшедший, своего ума не докажешь. «К. с ума сошел, значит, теперь мы умные». Нет, еще не значит.

Впрочем, черт… и что я с своим умом развозился: брюзжу, брюзжу. Даже служанке надоел. Вчера заходил приятель: «У тебя, говорит, слог меняется, рубленый. Рубишь, рубишь — и вводное предложение, потом к вводному еще вводное, потом в скобках еще что-нибудь вставишь, а потом опять зарубишь, зарубишь…»

Приятель прав. Со мной что-то странное происходит. И характер меняется, и голова болит. Я начинаю видеть и слышать какие-то странные вещи. Не то чтобы голоса, а так как будто кто подле: «Бобок, бобок, бобок!»

Какой такой бобок? Надо развлечься.

Ходил развлекаться, попал на похороны. Дальний родственник. Коллежский, однако, советник. Вдова, пять дочерей, все девицы. Ведь это только по башмакам, так во что обойдется! Покойник добывал, ну а теперь — пенсионишка. Подожмут хвосты. Меня принимали всегда нерадушно. Да и не пошел бы я и теперь, если бы не экстренный такой случай. Провожал до кладбища в числе других; сторонятся от меня и гордятся. Вицмундир мой действительно плоховат. Лет двадцать пять, я думаю, не бывал на кладбище; вот еще местечко!

Во-первых, дух. Мертвецов пятнадцать наехало. Покровы разных цен; даже было два катафалка: одному генералу и одной какой-то барыне. Много скорбных лиц, много и притворной скорби, а много и откровенной веселости. Причту нельзя пожаловаться: доходы. Но дух, дух. Не желал бы быть здешним духовным лицом.

В лица мертвецов заглядывал с осторожностью, не надеясь на мою впечатлительность. Есть выражения мягкие, есть и неприятные. Вообще улыбки не хороши, а у иных даже очень. Не люблю; снятся.

За обедней вышел из церкви на воздух; день был сероват, но сух. Тоже и холодно; ну да ведь и октябрь же. Походил по могилкам. Разные разряды. Третий разряд в тридцать рублей: и прилично и не так дорого. Первые два в церкви и под папертью; ну, это кусается. В третьем разряде за этот раз хоронили человек шесть, в том числе генерала и барыню.

Заглянул в могилки — ужасно: вода, и какая вода! Совершенно зеленая и… ну да уж что! Поминутно могильщик выкачивал черпаком. Вышел, пока служба, побродить за врата. Тут сейчас богадельня, а немного подальше и ресторан. И так себе, недурной ресторанчик: и закусить и всё. Набилось много и из провожатых. Много заметил веселости и одушевления искреннего. Закусил и выпил.

Затем участвовал собственноручно в отнесении гроба из церкви к могиле. Отчего это мертвецы в гробу делаются так тяжелы? Говорят, по какой-то инерции, что тело будто бы как-то уже не управляется самим… или какой-то вздор в этом роде; противоречит механике и здравому смыслу. Не люблю, когда при одном лишь общем образовании суются у нас разрешать специальности; а у нас это сплошь. Штатские лица любят судить о предметах военных и даже фельдмаршальских, а люди с инженерным образованием судят больше о философии и политической экономии.

На литию не поехал. Я горд, и если меня принимают только по экстренной необходимости, то чего же таскаться по их обедам, хотя бы и похоронным? Не понимаю только, зачем остался на кладбище; сел на памятник и соответственно задумался.

Начал с московской выставки, а кончил об удивлении, говоря вообще как о теме. Об «удивлении» я вот что вывел:

«Всему удивляться, конечно, глупо, а ничему не удивляться гораздо красивее и почему-то признано за хороший тон. Но вряд ли так в сущности. По-моему, ничему не удивляться гораздо глупее, чем всему удивляться. Да и кроме того: ничему не удивляться почти то же, что ничего и не уважать. Да глупый человек и не может уважать».

— Да я прежде всего желаю уважать. Я жажду уважать, — сказал мне как-то раз на днях один мой знакомый.

Жаждет он уважать! И Боже, подумал я, что бы с тобой было, если б ты это дерзнул теперь напечатать!

Тут-то я и забылся. Не люблю читать надгробных надписей; вечно то же. На плите подле меня лежал недоеденный бутерброд: глупо и не к месту. Скинул его на землю, так как это не хлеб, а лишь бутерброд. Впрочем, на землю хлеб крошить, кажется, не грешно; это на пол грешно. Справиться в календаре Суворина.

Надо полагать, что я долго сидел, даже слишком; то есть даже прилег на длинном камне в виде мраморного гроба. И как это так случилось, что вдруг начал слышать разные вещи? Не обратил сначала внимания и отнесся с презрением. Но, однако, разговор продолжался. Слышу — звуки глухие, как будто рты закрыты подушками; и при всем том внятные и очень близкие. Очнулся, присел и стал внимательно вслушиваться.

— Ваше превосходительство, это просто никак невозможно-с. Вы объявили в червях, я вистую, и вдруг у вас семь в бубнах. Надо было условиться заранее насчет бубен-с.

— Что же, значит, играть наизусть? Где же привлекательность?

— Нельзя, ваше превосходительство, без гарантии никак нельзя. Надо непременно с болваном, и чтоб была одна темная сдача.

— Ну, болвана здесь не достанешь.

Какие заносчивые, однако, слова! И странно и неожиданно. Один такой веский и солидный голос, другой как бы мягко услащенный; не поверил бы, если б не слышал сам. На литии я, кажется, не был. И, однако, как же это здесь в преферанс, и какой такой генерал? Что раздавалось из-под могил, в том не было и сомнения. Я нагнулся и прочел надпись на памятнике:

«Здесь покоится тело генерал-майора Первоедова… таких-то и таких орденов кавалера». Гм. «Скончался в августе сего года… пятидесяти семи… Покойся, милый прах, до радостного утра!»

Гм, черт, в самом деле генерал! На другой могилке, откуда шел льстивый голос, еще не было памятника; была только плитка; должно быть, из новичков. По голосу надворный советник.

— Ох-хо-хо-хо! — послышался совсем уже новый голос, саженях в пяти от генеральского места и уже совсем из-под свежей могилки, — голос мужской и простонародный, но расслабленный на благоговейно-умиленный манер.

— Ох-хо-хо-хо!

— Ах, опять он икает! — раздался вдруг брезгливый и высокомерный голос раздраженной дамы, как бы высшего света. — Наказание мне подле этого лавочника!

— Ничего я не икал, да и пищи не принимал, а одно лишь это мое естество. И всё-то вы, барыня, от ваших здешних капризов никак не можете успокоиться.

— Так зачем вы сюда легли?

— Положили меня, положили супруга и малые детки, а не сам я возлег. Смерти таинство! И не лег бы я подле вас ни за что, ни за какое злато; а лежу по собственному капиталу, судя по цене-с. Ибо это мы всегда можем, чтобы за могилку нашу по третьему разряду внести.

— Накопил; людей обсчитывал?

— Чем вас обсчитаешь-то, коли с января почитай никакой вашей уплаты к нам не было. Счетец на вас в лавке имеется.

— Ну уж это глупо; здесь, по-моему, долги разыскивать очень глупо! Ступайте наверх. Спрашивайте у племянницы; она наследница.

— Да уж где теперь спрашивать и куда пойдешь. Оба достигли предела и пред судом Божиим во гресех равны.

— Во гресех! — презрительно передразнила покойница. — И не смейте совсем со мной говорить!

— Ох-хо-хо-хо!

— Однако лавочник-то барыни слушается, ваше превосходительство.

— Почему же бы ему не слушаться?

— Ну да известно, ваше превосходительство, так как здесь новый порядок.

— Какой же это новый порядок?

— Да ведь мы, так сказать, умерли, ваше превосходительство.

— Ах, да! Ну всё же порядок…

Ну, одолжили; нечего сказать, утешили! Если уж здесь до того дошло, то чего же спрашивать в верхнем-то этаже? Какие, однако же, штуки! Продолжал, однако, выслушивать, хотя и с чрезмерным негодованием.

— Нет, я бы пожил! Нет… я, знаете… я бы пожил! — раздался вдруг чей-то новый голос, где-то в промежутке между генералом и раздражительной барыней.

— Слышите, ваше превосходительство, наш опять за то же. По три дня молчит-молчит, и вдруг: «Я бы пожил, нет, я бы пожил!» И с таким, знаете, аппетитом, хи-хи!

— И с легкомыслием.

— Принимает его, ваше превосходительство, и, знаете, засыпает, совсем уже засыпает, с апреля ведь здесь, и вдруг: «Я бы пожил!»

— Скучновато, однако, — заметил его превосходительство.

— Скучновато, ваше превосходительство, разве Авдотью Игнатьевну опять пораздразнить, хи-хи?

— Нет уж, прошу уволить. Терпеть не могу этой задорной криксы.

— А я, напротив, вас обоих терпеть не могу, — брезгливо откликнулась крикса. — Оба вы самые прескучные и ничего не умеете рассказать идеального. Я про вас, ваше превосходительство, — не чваньтесь, пожалуйста, — одну историйку знаю, как вас из-под одной супружеской кровати поутру лакей щеткой вымел.

— Скверная женщина! — сквозь зубы проворчал генерал.

— Матушка, Авдотья Игнатьевна, — возопил вдруг опять лавочник, — барынька ты моя, скажи ты мне, зла не помня, что ж я по мытарствам это хожу, али что иное деется?..

— Ах, он опять за то же, так я и предчувствовала, потому слышу дух от него, дух, а это он ворочается!

— Не ворочаюсь я, матушка, и нет от меня никакого такого особого духу, потому еще в полном нашем теле как есть сохранил себя, а вот вы, барынька, так уж тронулись, — потому дух действительно нестерпимый, даже и по здешнему месту. Из вежливости только молчу.

— Ах, скверный обидчик! От самого так и разит и разит, а он на меня.

— Ох-хо-хо-хо! Хоша бы сороковинки наши скорее пристигли: слезные гласы их над собою услышу, супруги вопль и детей тихий плач!..

— Ну, вот об чем плачет: нажрутся кутьи и уедут. Ах, хоть бы кто проснулся!

— Авдотья Игнатьевна, — заговорил льстивый чиновник. — Подождите капельку, новенькие заговорят.

— А молодые люди есть между ними?

— И молодые есть, Авдотья Игнатьевна. Юноши даже есть.

— Ах, как бы кстати!

— А что, не начинали еще? — осведомился его превосходительство.

— Даже и третьёводнишние еще не очнулись, ваше превосходительство, сами изволите знать, иной раз по неделе молчат. Хорошо, что их вчера, третьего дня и сегодня как-то разом вдруг навезли. А то ведь кругом сажен на десять почти все у нас прошлогодние.

— Да, интересно.

— Вот, ваше превосходительство, сегодня действительного тайного советника Тарасевича схоронили. Я по голосам узнал. Племянник его мне знаком, давеча гроб опускал.

— Гм, где же он тут?

— Да шагах в пяти от вас, ваше превосходительство, влево. Почти в самых ваших ногах-с… Вот бы вам, ваше превосходительство, познакомиться.

— Гм, нет уж… мне что же первому.

— Да он сам начнет, ваше превосходительство. Он будет даже польщен, поручите мне, ваше превосходительство, и я…

— Ах, ах… ах, что же это со мной? — закряхтел вдруг чей-то испуганный новенький голосок.

— Новенький, ваше превосходительство, новенький, слава Богу, и как ведь скоро! Другой раз по неделе молчат.

— Ах, кажется, молодой человек! — взвизгнула Авдотья Игнатьевна.

— Я… я… я от осложнения, и так внезапно! — залепетал опять юноша. — Мне Шульц еще накануне: у вас, говорит, осложнение, а я вдруг к утру и помер. Ах! Ах!

— Ну, нечего делать, молодой человек, — милостиво и очевидно радуясь новичку, заметил генерал, — надо утешиться! Милости просим в нашу, так сказать, долину Иосафатову. Люди мы добрые, узнаете и оцените. Генерал-майор Василий Васильев Первоедов, к вашим услугам.

— Ах, нет! нет, нет, это я никак! Я у Шульца; у меня, знаете, осложнение вышло, сначала грудь захватило и кашель, а потом простудился: грудь и грипп… и вот вдруг совсем неожиданно… главное, совсем неожиданно.

— Вы говорите, сначала грудь, — мягко ввязался чиновник, как бы желая ободрить новичка.

— Да, грудь и мокрота, а потом вдруг нет мокроты и грудь, и дышать не могу… и знаете…

— Знаю, знаю. Но если грудь, вам бы скорее к Эку, а не к Шульцу.

— А я, знаете, всё собирался к Боткину… и вдруг…

— Ну, Боткин кусается, — заметил генерал.

— Ах, нет, он совсем не кусается; я слышал, он такой внимательный и всё предскажет вперед.

— Его превосходительство заметил насчет цены, — поправил чиновник.

— Ах, что вы, всего три целковых, и он так осматривает, и рецепт… и я непременно хотел, потому что мне говорили… Что же, господа, как же мне, к Эку или к Боткину?

— Что? Куда? — приятно хохоча, заколыхался труп генерала. Чиновник вторил ему фистулой.

— Милый мальчик, милый, радостный мальчик, как я тебя люблю! — восторженно взвизгнула Авдотья Игнатьевна. — Вот если б этакого подле положили!

Нет, этого уж я не могу допустить! И это современный мертвец! Однако послушать еще и не спешить заключениями. Этот сопляк новичок — я его давеча в гробу помню — выражение перепуганного цыпленка, наипротивнейшее в мире! Однако что далее.

Но далее началась такая катавасия, что я всего и не удержал в памяти, ибо очень многие разом проснулись; проснулся чиновник, из статских советников, и начал с генералом тотчас же и немедленно о проекте новой подкомиссии в министерстве — дел и о вероятном, сопряженном с подкомиссией, перемещении должностных лиц, чем весьма и весьма развлек генерала. Признаюсь, я и сам узнал много нового, так что подивился путям, которыми можно иногда узнавать в сей столице административные новости. Затем полупроснулся один инженер, но долго еще бормотал совершенный вздор, так что наши и не приставали к нему, а оставили до времени вылежаться, Наконец, обнаружила признаки могильного воодушевления схороненная поутру под катафалком знатная барыня, Лебезятников (ибо льстивый и ненавидимый мною надворный советник, помещавшийся подле генерала Первоедова, по имени оказался Лебезятниковым) очень суетился и удивлялся, что так скоро на этот раз все просыпаются, Признаюсь, удивился и я; впрочем, некоторые из проснувшихся были схоронены еще третьего дня, как, например, одна молоденькая очень девица, лет шестнадцати, но всё хихикавшая… мерзко и плотоядно хихикавшая.

— Ваше превосходительство, тайный советник Тарасевич просыпаются! — возвестил вдруг Лебезятников с чрезвычайною торопливостью.

— А? что? — брезгливо и сюсюкающим голосом прошамкал вдруг очнувшийся тайный советник. В звуках голоса было нечто капризно-повелительное. Я с любопытством прислушался, ибо в последние дни нечто слышал о сем Тарасовиче — соблазнительное и тревожное в высшей степени.

— Это я-с, ваше превосходительство, покамест всего только я-с.

— Чего просите и что вам угодно?

— Единственно осведомиться о здоровье вашего превосходительства; с непривычки здесь каждый с первого разу чувствует себя как бы в тесноте-с… Генерал Первоедов желал бы иметь честь знакомства с вашим превосходительством и надеются…

— Не слыхал.

— Помилуйте, ваше превосходительство, генерал Первоедов, Василий Васильевич…

— Вы генерал Первоедов?

— Нет-с, ваше превосходительство, я всего только надворный советник Лебезятников-с к вашим услугам, а генерал Первоедов…

— Вздор! И прошу вас оставить меня в покое.

— Оставьте, — с достоинством остановил наконец сам генерал Первоедов гнусную торопливость могильного своего клиента.

— Не проснулись еще, ваше превосходительство, надо иметь в виду-с; это они с непривычки-с: проснутся и тогда примут иначе-с…

— Оставьте, — повторил генерал.

— Василий Васильевич! Эй вы, ваше превосходительство! — вдруг громко и азартно прокричал подле самой Авдотьи Игнатьевны один совсем новый голос — голос барский и дерзкий, с утомленным по моде выговором и с нахальною его скандировкою, — я вас всех уже два часа наблюдаю; я ведь три дня лежу; вы помните меня, Василий Васильевич? Клиневич, у Волоконских встречались, куда вас, не знаю почему, тоже пускали.

— Как, граф Петр Петрович… да неужели же вы… и в таких молодых годах… Как сожалею!

— Да я и сам сожалею, но только мне всё равно, и я хочу отовсюду извлечь всё возможное. И не граф, а барон, всего только барон. Мы какие-то шелудивые баронишки, из лакеев, да и не знаю почему, наплевать. Я только негодяй псевдовысшего света и считаюсь «милым полисоном». Отец мой какой-то генералишка, а мать была когда-то принята в высших сферах. Я с Зифелем-жидом на пятьдесят тысяч прошлого года фальшивых бумажек провел, да на него и донес, а деньги все с собой Юлька Charpentier de Lusignan увезла в Бордо, И, представьте, я уже совсем был помолвлен — Щевалевская, трех месяцев до шестнадцати недоставало, еще в институте, за ней тысяч девяносто дают. Авдотья Игнатьевна, помните, как вы меня, лет пятнадцать назад, когда я еще был четырнадцатилетним пажом, развратили?..

— Ах, это ты, негодяй, ну хоть тебя Бог послал, а то здесь…

— Вы напрасно вашего соседа негоцианта заподозрили в дурном запахе… Я только молчал да смеялся. Ведь это от меня; меня так в заколоченном гробе и хоронили.

— Ах, какой мерзкий! Только я все-таки рада; вы не поверите, Клиневич, не поверите, какое здесь отсутствие жизни и остроумия.

— Ну да, ну да, и я намерен завести здесь нечто оригинальное. Ваше превосходительство, — я не вас, Первоедов, — ваше превосходительство, другой, господин Тарасевич, тайный советник! Откликнитесь! Клиневич, который вас к мадемуазель Фюри постом возил, слышите?

— Я вас слышу, Клиневич, и очень рад, и поверь-те…

— Ни на грош не верю, и наплевать. Я вас, милый старец, просто расцеловать хочу, да, слава Богу, не могу. Знаете вы, господа, что этот дедушка сочинил? Он третьего дня аль четвертого помер и, можете себе представить, целых четыреста тысяч казенного недочету оставил? Сумма на вдов и сирот, и он один почему-то хозяйничал, так что его под конец лет восемь не ревизовали. Воображаю, какие там у всех теперь длинные лица и чем они его поминают? Не правда ли, сладострастная мысль? Я весь последний год удивлялся, как у такого семидесятилетнего старикашки, подагрика и хирагрика, уцелело еще столько сил на разврат, и — и вот теперь и разгадка? Эти вдовы и сироты — да одна уже мысль о них должна была раскалять его!.. Я про это давно уже знал, один только я и знал, мне Charpentier передала, и как я узнал, тут-то я на него, на святой, и налег по-приятельски: «Подавай двадцать пять тысяч, не то завтра обревизуют»; так, представьте, у него только тринадцать тысяч тогда нашлось, так что он, кажется, теперь очень кстати помер. Дедушка, дедушка, слышите?

— Cher Клиневич, я совершенно с вами согласен, и напрасно вы… пускались в такие подробности. В жизни столько страданий, истязаний и так мало возмездия… я пожелал наконец успокоиться и, сколько вижу, надеюсь извлечь и отсюда всё…

— Бьюсь об заклад, что он уже пронюхал Катишь Берестову!

— Какую?.. Какую Катишь? — плотоядно задрожал голос старца.

— A-а, какую Катишь? А вот здесь, налево, в пяти шагах от меня, от вас в десяти. Она уж здесь пятый день, и если б вы знали, дедушка, что это за мерзавочка… хорошего дома, воспитанна и — монстр, монстр до последней степени! Я там ее никому не показывал, один я и знал… Катишь, откликнись!

— Хи-хи-хи! — откликнулся надтреснутый звук девичьего голоска, но в нем послышалось нечто вроде укола иголки. — Хи-хи-хи!

— И блон-ди-ночка? — обрывисто в три звука пролепетал дедушка.

— Хи-хи-хи!

— Мне… мне давно уже, — залепетал, задыхаясь, старец, — нравилась мечта о блондиночке… лет пятнадцати… и именно при такой обстановке…

— Ах, чудовище! — воскликнула Авдотья Игнатьевна.

— Довольно! — порешил Клиневич, — я вижу, что материал превосходный. Мы здесь немедленно устроимся к лучшему. Главное, чтобы весело провести остальное время; но какое время? Эй, вы, чиновник какой-то, Лебезятников, что ли, я слышал, что вас так звали!

— Лебезятников, надворный советник, Семен Евсеич, к вашим услугам и очень-очень-очень рад.

— Наплевать, что вы рады, а только вы, кажется, здесь всё знаете. Скажите, во-первых (я еще со вчерашнего дня удивляюсь), каким это образом мы здесь говорим? Ведь мы умерли, а между тем говорим; как будто и движемся, а между тем и не говорим и не движемся? Что за фокусы?

— Это, если б вы пожелали, барон, мог бы вам лучше меня Платон Николаевич объяснить.

— Какой такой Платон Николаевич? Не мямлите, к делу.

— Платон Николаевич, наш доморощенный здешний философ, естественник и магистр. Он несколько философских книжек пустил, но вот три месяца и совсем засыпает, так что уже здесь его невозможно теперь раскачать. Раз в неделю бормочет по нескольку слов, не идущих к делу.

— К делу, к делу!..

— Он объясняет всё это самым простым фактом, именно тем, что наверху, когда еще мы жили, то считали ошибочно тамошнюю смерть за смерть. Тело здесь еще раз как будто оживает, остатки жизни сосредоточиваются, но только в сознании. Это — не умею вам выразить — продолжается жизнь как бы по инерции. Все сосредоточено, по мнению его, где-то в сознании и продолжается еще месяца два или три… иногда даже полгода… Есть, например, здесь один такой, который почти совсем разложился, но раз недель в шесть он всё еще вдруг пробормочет одно словцо, конечно бессмысленное, про какой-то бобок: «Бобок, бобок», — но и в нем, значит, жизнь всё еще теплится незаметною искрой…

— Довольно глупо. Ну а как же вот я не имею обоняния, а слышу вонь?

— Это… хе-хе… Ну уж тут наш философ пустился в туман. Он именно про обоняние заметил, что тут вонь слышится, так сказать, нравственная — хе-хе! Вонь будто бы души, чтобы в два-три этих месяца успеть спохватиться… и что это, так сказать, последнее милосердие… Только мне кажется, барон, всё это уже мистический бред, весьма извинительный в его положении…

— Довольно, и далее, я уверен, всё вздор. Главное, два или три месяца жизни и в конце концов — бобок. Я предлагаю всем провести эти два месяца как можно приятнее и для того всем устроиться на иных основаниях. Господа! я предлагаю ничего не стыдиться!

— Ах, давайте, давайте ничего не стыдиться! — послышались многие голоса, и, странно, послышались даже совсем новые голоса, значит, тем временем вновь проснувшихся. С особенною готовностью прогремел басом свое согласие совсем уже очнувшийся инженер. Девочка Катишь радостно захихикала.

— Ах, как я хочу ничего не стыдиться! — с восторгом воскликнула Авдотья Игнатьевна.

— Слышите, уж коли Авдотья Игнатьевна хочет ничего не стыдиться…

— Нет-нет-нет, Клиневич, я стыдилась, я все-таки там стыдилась, а здесь я ужасно, ужасно хочу ничего не стыдиться!

— Я понимаю, Клиневич, — пробасил инженер, — что вы предлагаете устроить здешнюю, так сказать, жизнь на новых и уже разумных началах.

— Ну, это мне наплевать! На этот счет подождем Кудеярова, вчера принесли. Проснется и вам всё объяснит. Это такое лицо, такое великанское лицо! Завтра, кажется, притащат еще одного естественника, одного офицера наверно и, если не ошибаюсь, дня через три-четыре одного фельетониста, и, кажется, вместе с редактором. Впрочем, черт с ними, но только нас соберется своя кучка и у нас всё само собою устроится. Но пока я хочу, чтоб не лгать. Я только этого и хочу, потому что это главное. На земле жить и не лгать невозможно, ибо жизнь и ложь синонимы; ну а здесь мы для смеху будем не лгать. Черт возьми, ведь значит же что-нибудь могила! Мы все будем вслух рассказывать наши истории и уже ничего не стыдиться. Я прежде всех про себя расскажу. Я, знаете, из плотоядных. Всё это там вверху было связано гнилыми веревками. Долой веревки, и проживем эти два месяца в самой бесстыдной правде! Заголимся и обнажимся!

— Обнажимся, обнажимся! — закричали во все голоса.

— Я ужасно, ужасно хочу обнажиться! — взвизгивала Авдотья Игнатьевна.

— Ах… ах… Ах, я вижу, что здесь весело; я не хочу к Эку!

— Нет, я бы пожил, нет, знаете, я бы пожил!

— Хи-хи-хи! — хихикала Катишь.

— Главное, что никто не может нам запретить, и хоть Первоедов, я вижу, и сердится, а рукой он меня все-таки не достанет. Дедушка, вы согласны?

— Я совершенно, совершенно согласен и с величайшим моим удовольствием, но с тем, что Катишь начнет первая свою би-о-графию.

— Протестую! Протестую изо всех сил, — с твердостию произнес генерал Первоедов.

— Ваше превосходительство! — в торопливом волнении и понизив голос лепетал и убеждал негодяй Лебезятников, — ваше превосходительство, ведь это нам даже выгоднее, если мы согласимся. Тут, знаете, эта девочка… и, наконец, все эти разные штучки…

— Положим, девочка, но…

— Выгоднее, ваше превосходительство, ей-Богу бы выгоднее! Ну хоть для примерчика, ну хоть попробуем…

— Даже и в могиле не дадут успокоиться!

— Во-первых, генерал, вы в могиле в преферанс играете, а во-вторых, нам на вас на-пле-вать, — проскандировал Клиневич.

— Милостивый государь, прошу, однако, не забываться.

— Что? Да ведь вы меня не достанете, а я вас могу отсюда дразнить, как Юлькину болонку. И, во-первых, господа, какой он здесь генерал? Это там он был генерал, а здесь пшик!

— Нет, не пшик… я и здесь…

— Здесь вы сгниете в гробу, и от вас останется шесть медных пуговиц.

— Браво, Клиневич, ха-ха-ха! — заревели голоса.

— Я служил государю моему… я имею шпагу…

— Шпагой вашей мышей колоть, и к тому же вы ее никогда не вынимали.

— Всё равно-с; я составлял часть целого.

— Мало ли какие есть части целого.

— Браво, Клиневич, браво, ха-ха-ха!

— Я не понимаю, что такое шпага, — провозгласил инженер.

— Мы от пруссаков убежим, как мыши, растреплют в пух! — прокричал отдаленный и неизвестный мне голос, но буквально захлебывавшийся от восторга.

— Шпага, сударь, есть честь! — крикнул было генерал, но только я его и слышал. Поднялся долгий и неистовый рев, бунт и гам, и лишь слышались нетерпеливые до истерики взвизги Авдотьи Игнатьевны.

— Да поскорей же, поскорей! Ах, когда же мы начнем ничего не стыдиться!

— Ох-хо-хо! Воистину душа по мытарствам ходит! — раздался было голос простолюдина, и…

И тут я вдруг чихнул. Произошло внезапно и ненамеренно, но эффект вышел поразительный: всё смолкло, точно на кладбище, исчезло, как сон. Настала истинно могильная тишина. Не думаю, чтобы они меня устыдились: решились же ничего не стыдиться! Я прождал минут с пять и — ни слова, ни звука. Нельзя тоже предположить, чтобы испугались доноса в полицию; ибо что может тут сделать полиция? Заключаю невольно, что все-таки у них должна быть какая-то тайна, неизвестная смертному и которую они тщательно скрывают от всякого смертного.

«Ну, — подумал, — миленькие, я еще вас навещу» — и с сим словом оставил кладбище.

<1873>

Сон смешного человека

I

Я смешной человек. Они меня называют теперь сумасшедшим. Это было бы повышение в чине, если б я всё еще не оставался для них таким же смешным, как и прежде. Но теперь уж я не сержусь, теперь они все мне милы, и даже когда они смеются надо мной — и тогда чем-то даже особенно милы. Я бы сам смеялся с ними, — не то что над собой, а их любя, если б мне не было так грустно, на них глядя. Грустно потому, что они не знают истины, а я знаю истину. Ох как тяжело одному знать истину! Но они этого не поймут. Нет, не поймут.

А прежде я тосковал очень оттого, что казался смешным. Не казался, а был. Я всегда был смешон, и знаю это, может быть, с самого моего рождения. Может быть, я уже семи лет знал, что я смешон. Потом я учился в школе, потом в университете и что же — чем больше я учился, тем больше я научался тому, что я смешон. Так что для меня вся моя университетская наука как бы для того только и существовала под конец, чтобы доказывать и объяснять мне, по мере того как я в нее углублялся, что я смешон. Подобно как в науке, шло и в жизни. С каждым годом нарастало и укреплялось во мне то же самое сознание о моем смешном виде во всех отношениях. Надо мной смеялись все и всегда. Но не знали они никто и не догадывались о том, что если был человек на земле, больше всех знавший про то, что я смешон, так это был сам я, и вот это-то было для меня всего обиднее, что они этого не знают, но тут я сам был виноват: я всегда был так горд, что ни за что и никогда не хотел никому в этом признаться. Гордость эта росла во мне с годами, и если б случилось так, что я хоть перед кем бы то ни было позволил бы себе признаться, что я смешной, то, мне кажется, я тут же, в тот же вечер, раздробил бы себе голову из револьвера. О, как я страдал в моем отрочестве о том, что я не выдержу и вдруг как-нибудь признаюсь сам товарищам. Но с тех пор как я стал молодым человеком, я хоть и узнавал с каждым годом все больше и больше о моем ужасном качестве, но почему-то стал немного спокойнее. Именно почему-то, потому что я и до сих пор не могу определить почему. Может быть, потому что в душе моей нарастала страшная тоска по одному обстоятельству, которое было уже бесконечно выше всего меня: именно — это было постигшее меня одно убеждение в том, что на свете везде всё равна. Я очень давно предчувствовал это, но полное убеждение явилось в последний год как-то вдруг. Я вдруг почувствовал, что мне всё равно было бы, существовал ли бы мир или если б нигде ничего не было. Я стал слышать и чувствовать всем существом моим, что ничего при мне не было. Сначала мне всё казалось, что зато было многое прежде, но потом я догадался, что и прежде ничего тоже не было, а только почему-то казалось. Мало-помалу я убедился, что и никогда ничего не будет. Тогда я вдруг перестал сердиться на людей и почти стал не примечать их. Право, это обнаруживалось даже в самых мелких пустяках: я, например, случалось, иду по улице и натыкаюсь на людей. И не то чтоб от задумчивости: об чем мне было думать, я совсем перестал тогда думать: мне было все равно. И добро бы я разрешил вопросы; о, ни одного не разрешил, а сколько их было? Но мне стало всё равно, и вопросы все удалились.

И вот, после того уж, я узнал истину. Истину я узнал в прошлом ноябре, и именно третьего ноября, и с того времени я каждое мгновение мое помню. Это было в мрачный, самый мрачный вечер, какой только может быть. Я возвращался тогда в одиннадцатом часу вечера домой, и именно, помню, я подумал, что уж не может быть более мрачного времени. Даже в физическом отношении. Дождь лил весь день, и это был самый холодный и мрачный дождь, какой-то даже грозный дождь, я это помню, с явной враждебностью к людям, а тут вдруг, в одиннадцатом часу, перестал, и началась страшная сырость, сырее и холоднее, чем когда дождь шел, и ото всего шел какой-то пар, от каждого камня на улице и из каждого переулка, если заглянуть в него в самую глубь, подальше, с улицы. Мне вдруг представилось, что если б потух везде газ, то стало бы отраднее, а с газом грустнее сердцу, потому что он всё это освещает. Я в этот день почти не обедал и с раннего вечера просидел у одного инженера, а у него сидели еще двое приятелей. Я всё молчал и, кажется, им надоел. Они говорили об чем-то вызывающем и вдруг даже разгорячились. Но им было всё равно, я это видел, и они горячились только так. Я им вдруг и высказал это: «Господа, ведь вам, говорю, всё равно». Они не обиделись, а все надо мной засмеялись. Это оттого, что я сказал без всякого упрека, и просто потому, что мне было всё равно. Они и увидели, что мне всё равно, и им стало весело.

Когда я на улице подумал про газ, то взглянул на небо. Небо было ужасно темное, но явно можно было различить разорванные облака, а между ними бездонные черные пятна. Вдруг я заметил в одном из этих пятен звездочку и стал пристально глядеть на нее. Это потому, что эта звездочка дала мне мысль: я положил в эту ночь убить себя. У меня это было твердо положено еще два месяца назад, и как я ни беден, а купил прекрасный револьвер и в тот же день зарядил его. Но прошло уже два месяца, а он всё лежал в ящике; но мне было до того все равно, что захотелось наконец улучить минуту, когда будет не так всё равно, для чего так — не знаю. И, таким образом, в эти два месяца я каждую ночь, возвращаясь домой, думал, что застрелюсь. Я всё ждал минуты. И вот теперь эта звездочка дала мне мысль, и я положил, что это будет непременно уже в эту ночь, А почему звездочка дала мысль — не знаю.

И вот, когда я смотрел на небо, меня вдруг схватила за локоть эта девочка. Улица уже была пуста, и никого почти не было. Вдали спал на дрожках извозчик. Девочка была лет восьми, в платочке и в одном платьишке, вся мокрая, но я запомнил особенно ее мокрые разорванные башмаки и теперь помню. Они мне особенно мелькнули в глаза. Она вдруг стала дергать меня за локоть и звать. Она не плакала, но как-то отрывисто выкрикивала какие-то слова, которые не могла хорошо выговорить, потому что вся дрожала мелкой дрожью в ознобе. Она была отчего-то в ужасе и кричала отчаянно: «Мамочка! Мамочка!» Я обернул было к ней лицо, но не сказал ни слова и продолжал идти, но она бежала и дергала меня, и в голосе ее прозвучал тот звук, который у очень испуганных детей означает отчаяние. Я знаю этот звук. Хоть она и не договаривала слова, но я понял, что ее мать где-то помирает, или что-то там с ними случилось, и она выбежала позвать кого-то, найти что-то, чтоб помочь маме. Но я не пошел за ней, и, напротив, у меня явилась вдруг мысль прогнать ее. Я сначала ей сказал, чтоб она отыскала городового. Но она вдруг сложила ручки и, всхлипывая, задыхаясь, всё бежала сбоку и не покидала меня. Вот тогда-то я топнул на нее и крикнул. Она прокричала лишь: «Барин, барин!..» — но вдруг бросила меня и стремглав перебежала улицу: там показался тоже какой-то прохожий, и она, видно, бросилась от меня к нему.

Я поднялся в мой пятый этаж. Я живу от хозяев, и у нас номера. Комната у меня бедная и маленькая, а окно чердачное, полукруглое. У меня клеенчатый диван, стол, на котором книги, два стула и покойное кресло, старое-престарое, но зато вольтеровское. Я сел, зажег свечку и стал думать. Рядом, в другой комнате, за перегородкой, продолжался содом. Он шел у них еще с третьего дня. Там жил отставной капитан, а у него были гости — человек шесть стрюцких, пили водку и играли в штос старыми картами. В прошлую ночь была драка, и я знаю, что двое из них долго таскали друг друга за волосы. Хозяйка хотела жаловаться, но она боится капитана ужасно. Прочих жильцов у нас в номерах всего одна маленькая ростом и худенькая дама, из полковых, приезжая, с тремя маленькими и заболевшими уже у нас в номерах детьми. И она и дети боятся капитана до обмороку и всю ночь трясутся и крестятся, а с самым маленьким ребенком был от страху какой-то припадок. Этот капитан, я наверно знаю, останавливает иной раз прохожих на Невском и просит на бедность. На службу его не принимают, но, странное дело (я ведь к тому и рассказываю это), капитан во весь месяц, с тех пор как живет у нас, не возбудил во мне никакой досады. От знакомства я, конечно, уклонился с самого начала, да ему и самому скучно со мной стало с первого же разу, но сколько бы они ни кричали за своей перегородкой и сколько бы их там ни было, — мне всегда всё равно. Я сижу всю ночь и, право, их не слышу, — до того о них забываю. Я ведь каждую ночь не сплю до самого рассвета и вот уже этак год. Я просиживаю всю ночь у стола в креслах и ничего не делаю. Книги читаю я только днем. Сижу и даже не думаю, а так, какие-то мысли бродят, а я их пускаю на волю. Свечка сгорает в ночь вся. Я сел у стола тихо, вынул револьвер и положил перед собою. Когда я его положил, то, помню, спросил себя: «Так ли?», и совершенно утвердительно ответил себе: «Так». То есть застрелюсь. Я знал, что уж в эту ночь застрелюсь наверно, но сколько еще просижу до тех пор за столом, — этого не знал. И уж конечно бы застрелился, если б не та девочка.

II

Видите ли: хоть мне и было всё равно, но ведь боль-то я, например, чувствовал. Ударь меня кто, и я бы почувствовал боль. Так точно и в нравственном отношении: случись что-нибудь очень жалкое, то почувствовал бы жалость, так же как и тогда, когда мне было еще в жизни не всё равно. Я и почувствовал жалость давеча: уж ребенку-то я бы непременно помог. Почему ж я не помог девочке? А из одной явившейся тогда идеи: когда она дергала и звала меня, то вдруг возник тогда передо мной вопрос, и я не мог разрешить его. Вопрос был праздный, но я рассердился. Рассердился вследствие того вывода, что если я уже решил, что в нынешнюю ночь с собой покончу, то, стало быть, мне всё на свете должно было стать теперь, более чем когда-нибудь, всё равно, Отчею же я вдруг почувствовал, что мне не всё равно и я жалею девочку? Я помню, что я ее очень пожалел; до какой-то даже странной боли и совсем даже невероятной в моем положении. Право, я не умею лучше передать этого тогдашнего моего мимолетного ощущения, но ощущение продолжалось и дома, когда уже я засел за столом, и я очень был раздражен, как давно уже не был. Рассуждение текло за рассуждением. Представлялось ясным, что если я человек, и еще не нуль, и пока не обратился в нуль, то живу, а следственно, могу страдать, сердиться и ощущать стыд за свои поступки. Пусть. Но ведь если я убью себя, например, через два часа, то что мне девочка и какое мне тогда дело и до стыда, и до всего на свете? Я обращаюсь в нуль, в нуль абсолютный. И неужели сознание о том, что я сейчас совершенно не буду существовать, а стало быть, и ничто не будет существовать, не могло иметь ни малейшего влияния ни на чувство жалости к девочке, ни на чувство стыда после сделанной подлости? Ведь я потому-то и затопал и закричал диким голосом на несчастного ребенка, что, «дескать, не только вот не чувствую жалости, но если и бесчеловечную подлость сделаю, то теперь Могу, потому что через два часа всё угаснет». Верите ли, что потому закричал? Я теперь почти убежден в этом. Ясным представлялось, что жизнь и мир теперь как бы от меня зависят. Можно сказать даже так, что мир теперь как бы для меня одного и сделан: застрелюсь я, и мира не будет, по крайней мере для меня. Не говоря уже о том, что, может быть, и действительно ни для кого ничего не будет после меня, и весь мир, только лишь угаснет мое сознание, угаснет тотчас как призрак, как принадлежность лишь одного моего сознания, и упразднится, ибо, может быть, весь этот мир и все эти люди — я-то сам один и есть. Помню, что, сидя и рассуждая, я обертывал все эти новые вопросы, теснившиеся один за другим, совсем даже в другую сторону и выдумывал совсем уж новое. Например, мне вдруг представилось одно странное соображение, что если б я жил прежде на Луне или на Марсе и сделал бы там какой-нибудь самый срамный и бесчестный поступок, какой только можно себе представить, и был там за него поруган и обесчещен так, как только можно ощутить и представить лишь разве иногда во сне, в кошмаре, и если б, очутившись потом на Земле, я продолжал бы сохранять сознание о том, что сделал на другой планете, и, кроме того, знал бы, что уже туда ни за что и никогда не возвращусь, то, смотря с Земли на Луну, — было бы мне всё равно или нет? Ощущал ли бы я за тот поступок стыд или нет? Вопросы были праздные и лишние, так как револьвер лежал уже передо мною, и я всем существом моим знал, что это будет наверно, но они горячили меня, и я бесился. Я как бы уже не мог умереть теперь, чего-то не разрешив предварительно. Одним словом, эта девочка спасла меня, потому что я вопросами отдалил выстрел. У капитана же между тем стало тоже всё утихать: они кончили в карты, устраивались спать, а пока ворчали и лениво доругивались. Вот тут-то я вдруг и заснул, чего никогда со мной не случалось прежде, за столом в креслах. Я заснул совершенно мне неприметно. Сны, как известно, чрезвычайно странная вещь: одно представляется с ужасающею ясностью, с ювелирски-мелочною отделкой подробностей, а через другое перескакиваешь, как бы не замечая вовсе, например, через пространство и время. Сны, кажется, стремит не рассудок, а желание, не голова, а сердце, а между тем какие хитрейшие вещи проделывал иногда мой рассудок во сне! Между тем с ним происходят во сне вещи совсем непостижимые. Мой брат, например, умер пять лет назад. Я иногда его вижу во сне: он принимает участие в моих делах, мы очень заинтересованы, а между тем я ведь вполне, во всё продолжение сна, знаю и помню, что брат мой помер и схоронен. Как же я не дивлюсь тому, что он хоть и мертвый, а все-таки тут подле меня и со мной хлопочет? Почему разум мой совершенно допускает всё это? Но довольно. Приступаю к сну моему. Да, мне приснился тогда этот сон, мой сон третьего ноября! Они дразнят меня теперь тем, что ведь это был только сон. Но неужели не всё равно, сон или нет, если сон этот возвестил мне Истину? Ведь если раз узнал истину и увидел ее, то ведь знаешь, что она истина и другой нет и не может быть, спите вы или живете. Ну и пусть сон, и пусть, но эту жизнь, которую вы так превозносите, я хотел погасить самоубийством, а сон мой, сон мой, — о, он возвестил мне новую, великую, обновленную, сильную жизнь!

Слушайте.

III

Я сказал, что заснул незаметно и даже как бы продолжая рассуждать о тех же материях, Вдруг приснилось мне, что я беру револьвер и, сидя, наставляю его прямо в сердце — в сердце, а не в голову; я же положил прежде непременно застрелиться в голову и именно в правый висок. Наставив в грудь, я подождал секунду или две, и свечка моя, стол и стена передо мною вдруг задвигались и заколыхались. Я поскорее выстрелил.

Во сне вы падаете иногда с высоты, или режут вас, или бьют, но вы никогда не чувствуете боли, кроме разве если сами как-нибудь действительно ушибетесь в кровати, тут вы почувствуете боль и всегда почти от боли проснетесь. Так и во сне моем: боли я не почувствовал, но мне представилось, что с выстрелом моим всё во мне сотряслось и всё вдруг потухло, и стало кругом меня ужасно черно. Я как будто ослеп и онемел, и вот я лежу на чем-то твердом, протянутый, навзничь, ничего не вижу и не могу сделать ни малейшего движения. Кругом ходят и кричат, басит капитан, визжит хозяйка, — и вдруг опять перерыв, и вот уже меня несут в закрытом гробе. И я чувствую, как колыхается гроб, и рассуждаю об этом, и вдруг меня в первый раз поражает идея, что ведь я умер, совсем умер, знаю это и не сомневаюсь, не вижу и не движусь, а между тем чувствую и рассуждаю. Но я скоро мирюсь с этим и, по обыкновению, как во сне, принимаю действительность без спору.

И вот меня зарывают в землю. Все уходят, я один, совершенно один. Я не движусь. Всегда, когда я прежде наяву представлял себе, как меня похоронят в могиле, то собственно с могилой соединял лишь одно ощущение сырости и холода. Так и теперь я почувствовал, что мне очень холодно, особенно концам пальцев на ногах, но больше ничего не почувствовал.

Я лежал и, странно, — ничего не ждал, без спору принимая, что мертвому ждать нечего. Но было сыро. Не знаю, сколько прошло времени, — час или несколько дней, или много дней. Но вот вдруг на левый закрытый глаз мой упала просочившаяся через крышу гроба капля воды, за ней через минуту другая, затем через минуту третья, и так далее, и так далее, всё через минуту. Глубокое негодование загорелось вдруг в сердце моем, и вдруг я почувствовал в нем физическую боль: «Это рана моя, — подумал я, — это выстрел, там пуля…» А капля всё капала, каждую минуту и прямо на закрытый мой глаз. И я вдруг воззвал, не голосом, ибо был недвижим, но всем существом моим к властителю всего того, что совершалось со мною:

— Кто бы ты ни был, но если ты есть и если существует что-нибудь разумнее того, что теперь совершается, то дозволь ему быть и здесь. Если же ты мстишь мне за неразумное самоубийство мое — безобразием и нелепостью дальнейшего бытия, то знай, что никогда и никакому мучению, какое бы ни постигло меня, не сравниться с тем презрением, которое я буду молча ощущать, хотя бы в продолжение миллионов лет мученичества!..

Я воззвал и смолк. Целую почти минуту продолжалось глубокое молчание, и даже еще одна капля упала, но я знал, я беспредельно и нерушимо знал и верил, что непременно сейчас всё изменится. И вот вдруг разверзлась могила моя. То есть я не знаю, была ли она раскрыта и раскопана, но я был взят каким-то темным и неизвестным мне существом, и мы очутились в пространстве. Я вдруг прозрел: была глубокая ночь, и никогда, никогда еще не было такой темноты! Мы неслись в пространстве уже далеко от земли. Я не спрашивал того, который нес меня, ни о чем, я ждал и был горд. Я уверял себя, что не боюсь, и замирал от восхищения при мысли, что не боюсь. Я не помню, сколько времени мы неслись, и не могу представить: совершалось всё так, как всегда во сне, когда перескакиваешь через пространство и время и через законы бытия и рассудка и останавливаешься лишь на точках, о которых грезит сердце. Я помню, что вдруг увидал в темноте одну звездочку. «Это Сириус?» — спросил я, вдруг не удержавшись, ибо я не хотел ни о чем спрашивать. — «Нет, это та самая звезда, которую ты видел между облаками, возвращаясь домой», — отвечало мне существо, уносившее меня. Я знал, что оно имело как бы лик человеческий. Странное дело, я не любил это существо, даже чувствовал глубокое отвращение. Я ждал совершенного небытия и с тем выстрелил себе в сердце. И вот я в руках существа, конечно, не человеческого, но которое есть, существует: «А, стало быть, есть и за гробом жизнь!» — подумал я с странным легкомыслием сна, но сущность сердца моего оставалась со мною во всей глубине: «И если надо быть снова, — подумал я, — и жить опять по чьей-то неустранимой воле, то не хочу, чтоб меня победили и унизили!» — «Ты знаешь, что я боюсь тебя, и за то презираешь меня», — сказал я вдруг моему спутнику, не удержавшись от унизительного вопроса, в котором заключалось признание, и ощутив, как укол булавки, в сердце моем унижение мое. Он не ответил на вопрос мой, но я вдруг почувствовал, что меня не презирают, и надо мной не смеются, и даже не сожалеют меня, и что путь наш имеет цель, неизвестную и таинственную и касающуюся одного меня. Страх нарастал в моем сердце. Что-то немо, но с мучением сообщалось мне от моего молчащего спутника и как бы проницало меня. Мы неслись в темных и неведомых пространствах. Я давно уже перестал видеть знакомые глазу созвездия. Я знал, что есть такие звезды в небесных пространствах, от которых лучи доходят на Землю лишь в тысячи и миллионы лет. Может быть, мы уже пролетали эти пространства. Я ждал чего-то в страшной, измучившей мое сердце тоске. И вдруг какое-то знакомое и в высшей степени зовущее чувство сотрясло меня: я увидел вдруг наше солнце! Я знал, что это не могло быть наше солнце, породившее нашу землю, и что мы от нашего солнца на бесконечном расстоянии, но я узнал почему-то, всем существом моим, что это совершенно такое же солнце, как и наше, повторение его и двойник его. Сладкое, зовущее чувство зазвучало восторгом в душе моей: родная сила света, того же, который родил меня, отозвалась в моем сердце и воскресила его, и я ощутил жизнь, прежнюю жизнь, в первый раз после моей могилы.

— Но если это — солнце, если это совершенно такое же солнце, как наше, — вскричал я, — то где же земля? — И мой спутник указал мне на звездочку, сверкавшую в темноте изумрудным блеском. Мы неслись прямо к ней.

— И неужели возможны такие повторения во вселенной, неужели таков природный закон?.. И если это там земля, то неужели она такая же земля, как и наша… совершенно такая же, несчастная, бедная, но дорогая и вечно любимая и такую же мучительную любовь рождающая к себе в самых неблагодарных даже детях своих, как и наша?.. — вскрикивал я, сотрясаясь от неудержимой, восторженной любви к той родной прежней земле, которую я покинул. Образ бедной девочки, которую я обидел, промелькнул передо мною.

— Увидишь всё, — ответил мой спутник, и какая-то печаль послышалась в его слове.

Но мы быстро приближались к планете. Она росла в глазах моих, я уже различал океан, очертания Европы, и вдруг странное чувство какой-то великой, святой ревности возгорелось в сердце моем: «Как может быть подобное повторение и для чего? Я люблю, я могу любить лишь ту землю, которую я оставил, на которой остались брызги крови моей, когда я, неблагодарный, выстрелом в сердце мое погасил мою жизнь. Но никогда, никогда не переставал я любить ту землю, и даже в ту ночь, расставаясь с ней, я, может быть, любил ее мучительнее, чем когда-либо. Есть ли мучение на этой новой земле? На нашей земле мы истинно можем любить лишь с мучением и только через мучение! Мы иначе не умеем любить и не знаем иной любви. Я хочу мучения, чтоб любить. Я хочу, я жажду в сию минуту целовать, обливаясь слезами, лишь одну ту землю, которую я оставил, и не хочу, не принимаю жизни ни на какой иной!..»

Но спутник мой уже оставил меня. Я вдруг, совсем как бы для меня незаметно, стал на этой другой земле в ярком свете солнечного, прелестного как рай дня. Я стоял, кажется, на одном из тех островов, которые составляют на нашей земле Греческий архипелаг, или где-нибудь на прибрежье материка, прилегающего к этому архипелагу. О, всё было точно так же, как у нас, но, казалось, всюду сияло каким-то праздником и великим, святым и достигнутым наконец торжеством, Ласковое изумрудное море тихо плескало о берега и лобызало их с любовью, явной, видимой, почти сознательной. Высокие, прекрасные деревья стояли во всей роскоши своего цвета, а бесчисленные листочки их, я убежден в том, приветствовали меня тихим, ласковым своим шумом и как бы выговаривали какие-то слова любви. Мурава горела яркими ароматными цветами. Птички стадами перелетали в воздухе и, не боясь меня, садились мне на плечи и на руки и радостно били меня своими милыми, трепетными крылышками, И наконец, я увидел и узнал людей счастливой земли этой. Они пришли ко мне сами, они окружили меня, целовали меня. Дети солнца, дети своею солнца, — о, как они были прекрасны! Никогда я не видывал на нашей земле такой красоты в человеке. Разве лишь в детях наших, в самые первые годы их возраста, можно бы было найти отдаленный, хотя и слабый отблеск красоты этой. Глаза этих счастливых людей сверкали ясным блеском. Лица их сияли разумом и каким-то восполнившимся уже до спокойствия сознанием, но лица эти были веселы; в словах и голосах этих людей звучала детская радость. О, я тотчас же, при первом взгляде на их лица, понял всё, всё! Это была земля, не оскверненная грехопадением, на ней жили люди не согрешившие, жили в таком же раю, в каком жили, по преданиям всего человечества, и наши согрешившие прародители, с тою только разницею, что вся земля здесь была повсюду одним и тем же раем. Эти люди, радостно смеясь, теснились ко мне и ласкали меня; они увели меня к себе, и всякому из них хотелось успокоить меня. О, они не расспрашивали меня ни о чем, но как бы всё уже знали, так мне казалось, и им хотелось согнать поскорее страдание с лица моего.

IV

Видите ли что, опять-таки: ну, пусть это был только сон! Но ощущение любви этих невинных и прекрасных людей осталось во мне навеки, и я чувствую, что их любовь изливается на меня и теперь оттуда. Я видел их сам, их познал и убедился, я любил их, я страдал за них потом. О, я тотчас же понял, даже тогда, что во многом не пойму их вовсе; мне, как современному русскому прогрессисту и гнусному петербуржцу, казалось неразрешимым то, например, что они, зная столь много, не имеют нашей науки. Но я скоро понял, что знание их восполнялось и питалось иными проникновениями, чем у нас на земле, и что стремления их были тоже совсем иные. Они не желали ничего и были спокойны, они не стремились к познанию жизни так, как мы стремимся сознать ее, потому что жизнь их была восполнена. Но знание их было глубже и высшее, чем у нашей науки; ибо наука наша ищет объяснить, что такое жизнь, сама стремится сознать ее, чтоб научить других жить; они же и без науки знали, как им жить, и это я понял, но я не мог понять их знания. Они указывали мне на деревья свои, и я не мог понять той степени любви, с которою они смотрели на них: точно они говорили с себе подобными существами. И знаете, может быть, я не ошибусь, если скажу, что они говорили с ними! Да, они нашли их язык, и убежден, что те понимали их. Так смотрели они и на всю природу — на животных, которые жили с ними мирно, не нападали на них и любили их, побежденные их же любовью. Они указывали мне на звезды и говорили о них со мною о чем-то, чего я не мог понять, но я убежден, что они как бы чем-то соприкасались с небесными звездами, не мыслию только, а каким-то живым путем. О, эти люди и не добивались, чтоб я понимал их, они любили меня и без того, но зато я знал, что и они никогда не поймут меня, а потому почти и не говорил им о нашей земле. Я лишь целовал при них ту землю, на которой они жили, и без слов обожал их самих, и они видели это и давали себя обожать, не стыдясь, что я их обожаю, потому что много любили сами. Они не страдали за меня, когда я, в слезах, порою целовал их ноги, радостно зная в сердце своем, какою силой любви они мне ответят, Порою я спрашивал себя в удивлении: как могли они, всё время, не оскорбить такого как я и ни разу не возбудить в таком как я чувство ревности и зависти? Много раз я спрашивал себя, как мог я, хвастун и лжец, не говорить им о моих познаниях, о которых, конечно, они не имели понятия, не желать удивить их ими, или хотя бы только из любви к ним? Они были резвы и веселы как дети. Они блуждали по своим прекрасным рощам и лесам, они пели свои прекрасные песни, они питались легкою пищею, плодами своих деревьев, медом лесов своих и молоком их любивших животных. Для пищи и для одежды своей они трудились лишь немного и слегка. У них была любовь и рождались дети, но никогда я не замечал в них порывов того жестокого сладострастия, которое постигает почти всех на нашей земле, всех и всякого, и служит единственным источником почти всех грехов нашего человечества. Они радовались являвшимся у них детям как новым участникам в их блаженстве. Между ними не было ссор и не было ревности, и они не понимали даже, что это значит. Их дети были детьми всех, потому что все составляли одну семью. У них почти совсем не было болезней, хоть и была смерть; но старики их умирали тихо, как бы засыпая, окруженные прощавшимися с ними людьми, благословляя их, улыбаясь им и сами напутствуемые их светлыми улыбками. Скорби, слез при этом я не видал, а была лишь умножившаяся как бы до восторга любовь, но до восторга спокойного, восполнившегося, созерцательного. Подумать можно было, что они соприкасались еще с умершими своими даже и после их смерти и что земное единение между ними не прерывалось смертию. Они почти не понимали меня, когда я спрашивал их про вечную жизнь, но, видимо, были в ней до того убеждены безотчетно, что это не составляло для них вопроса. У них не было храмов, но у них было какое-то насущное, живое и беспрерывное единение с Целым вселенной; у них не было веры, зато было твердое знание, что когда восполнится их земная радость до пределов природы земной, тогда наступит для них, и для живущих и для умерших, еще большее расширение соприкосновения с Целым вселенной. Они ждали этого мгновения с радостию, но не торопясь, не страдая по нем, а как бы уже имея его в предчувствиях сердца своего, о которых они сообщали друг другу. По вечерам, отходя ко сну, они любили составлять согласные и стройные хоры. В этих песнях они передавали все ощущения, которые доставил им отходящий день, славили его и прощались с ним. Они славили природу, землю, море, леса. Они любили слагать песни друг о друге и хвалили друг друга как дети; это были самые простые песни, но они выливались из сердца и проницали сердца. Да и не в песнях одних, а, казалось, и всю жизнь свою они проводили лишь в том, что любовались друг другом. Это была какая-то влюбленность друг в друга, всецелая, всеобщая. Иных же их песен, торжественных и восторженных, я почти не понимал вовсе. Понимая слова, я никогда не мог проникнуть во всё их значение. Оно оставалось как бы недоступно моему уму, зато сердце мое как бы проникалось им безотчетно и все более и более. Я часто говорил им, что я всё это давно уже прежде предчувствовал, что вся эта радость и слава сказывалась мне еще на нашей земле зовущею тоскою, доходившею подчас до нестерпимой скорби; что я предчувствовал всех их и славу их в снах моего сердца и в мечтах ума моего, что я часто не мог смотреть, на земле нашей, на заходящее солнце без слез… Что в ненависти моей к людям нашей земли заключалась всегда тоска: зачем я не могу ненавидеть их, не любя их, зачем не могу не прощать их, а в любви моей к ним тоска: зачем не могу любить их, не ненавидя их? Они слушали меня, и я видел, что они не могли представить себе то, что я говорю, но я не жалел, что им говорил о том: я знал, что они понимают всю силу тоски моей о тех, кого я покинул. Да, когда они глядели на меня своим милым проникнутым любовью взглядом, когда я чувствовал, что при них и мое сердце становилось столь же невинным и правдивым, как и их сердца, то и я не жалел, что не понимаю их. От ощущения полноты жизни мне захватывало дух, и я молча молился на них.

О, все теперь смеются мне в глаза и уверяют меня, что и во сне нельзя видеть такие подробности, какие я передаю теперь, что во сне моем я видел или прочувствовал лишь одно ощущение, порожденное моим же сердцем в бреду, а подробности уже сам сочинил проснувшись. И когда я открыл им, что, может быть, в самом деле так было, — Боже, какой смех они подняли мне в глаза и какое я им доставил веселье! О да, конечно, я был побежден лишь одним ощущением того сна, и оно только одно уцелело в до крови раненном сердце моем: но зато действительные образы и формы сна моего, то есть те, которые я в самом деле видел в самый час моего сновидения, были восполнены до такой гармонии, были до того обаятельны и прекрасны, и до того были истинны, что, проснувшись, я, конечно, не в силах был воплотить их в слабые слова наши, так что они должны были как бы стушеваться в уме моем, а стало быть, и действительно, может быть, я сам, бессознательно, принужден был сочинить потом подробности и, уж конечно, исказив их, особенно при таком страстном желании моем поскорее и хоть сколько-нибудь их передать. Но зато как же мне не верить, что всё это было? Было, может быть, в тысячу раз лучше, светлее и радостнее, чем я рассказываю? Пусть это сон, но всё это не могло не быть. Знаете ли, я скажу вам секрет: всё это, быть может, было вовсе не сон! Ибо тут случилось нечто такое, нечто до такого ужаса истинное, что это не могло бы пригрезиться во сне. Пусть сон мой породило сердце мое, но разве одно сердце мое в силах было породить ту ужасную правду, которая потом случилась со мной? Как бы мог я ее один выдумать или пригрезить сердцем? Неужели же мелкое сердце мое и капризный, ничтожный ум мой могли возвыситься до такого откровения правды! О, судите сами: я до сих пор скрывал, но теперь доскажу и эту правду. Дело в том, что я… развратил их всех!

V

Да, да, кончилось тем, что я развратил их всех! Как это могло совершиться — не знаю, не помню ясно. Сон пролетел через тысячелетия и оставил во мне лишь ощущение целого. Знаю только, что причиною грехопадения был я. Как скверная трихина, как атом чумы, заражающий целые государства, так и я заразил собой всю эту счастливую, безгрешную до меня землю. Они научились лгать и полюбили ложь и познали красоту лжи. О, это, может быть, началось невинно, с шутки, с кокетства, с любовной игры, в самом деле, может быть, с атома, но этот атом лжи проник в их сердца и понравился им. Затем быстро родилось сладострастие, сладострастие породило ревность, ревность — жестокость… О, не знаю, не помню, но скоро, очень скоро брызнула первая кровь: они удивились и ужаснулись, и стали расходиться, разъединяться. Явились союзы, но уже друг против друга. Начались укоры, упреки. Они узнали стыд и стыд возвели в добродетель. Родилось понятие о чести, и в каждом союзе поднялось свое знамя. Они стали мучить животных, и животные удалились от них в леса и стали им врагами. Началась борьба за разъединение, за обособление, за личность, за мое и твое. Они стали говорить на разных языках. Они познали скорбь и полюбили скорбь, они жаждали мучения и говорили, что Истина достигается лишь мучением. Тогда у них явилась наука. Когда они стали злы, то начали говорить о братстве и гуманности и поняли эти идеи. Когда они стали преступны, то изобрели справедливость и предписали себе целые кодексы, чтоб сохранить ее, а для обеспечения кодексов поставили гильотину. Они чуть-чуть лишь помнили о том, что потеряли, даже не хотели верить тому, что были когда-то невинны и счастливы. Они смеялись даже над возможностью этого прежнего их счастья и называли его мечтой. Они не могли даже представить его себе в формах и образах, но, странное и чудесное дело: утратив всякую веру в бывшее счастье, назвав его сказкой, они до того захотели быть невинными и счастливыми вновь, опять, что пали перед желанием сердца своего, как дети, обоготворили это желание, настроили храмов и стали молиться своей же идее, своему же «желанию», в то же время вполне веруя в неисполнимость и неосуществимость его, но со слезами обожая его и поклоняясь ему. И однако, если б только могло так случиться, чтоб они возвратились в то невинное и счастливое состояние, которое они утратили, и если б кто вдруг им показал его вновь и спросил их: хотят ли они возвратиться к нему? — то они наверно бы отказались. Они отвечали мне: «Пусть мы лживы, злы и несправедливы, мы знаем это и плачем об этом, и мучим себя за это сами, и истязаем себя и наказываем больше, чем даже, может быть, тот милосердый Судья, который будет судить нас и имени которого мы не знаем. Но у нас есть наука, и через нее мы отыщем вновь истину, но примем ее уже сознательно. Знание выше чувства, сознание жизни — выше жизни. Наука даст нам премудрость, премудрость откроет законы, а знание законов счастья — выше счастья». Вот что говорили они, и после слов таких каждый возлюбил себя больше всех, да и не могли они иначе сделать. Каждый стал столь ревнив к своей личности, что изо всех сил старался лишь унизить и умалить ее в других, и в том жизнь свою полагал. Явилось рабство, явилось даже добровольное рабство: слабые подчинялись охотно сильнейшим, с тем только, чтобы те помогали им давить еще слабейших, чем они сами. Явились праведники, которые приходили к этим людям со слезами и говорили им об их гордости, о потере меры и гармонии, об утрате ими стыда. Над ними смеялись или побивали их каменьями. Святая кровь лилась на порогах храмов. Зато стали появляться люди, которые начали придумывать: как бы всем вновь так соединиться, чтобы каждому, не переставая любить себя больше всех, в то же время не мешать никому другому, и жить таким образом всем вместе как бы и в согласном обществе. Целые войны поднялись из-за этой идеи. Все воюющие твердо верили в то же время, что наука, премудрость и чувство самосохранения заставят наконец человека соединиться в согласное и разумное общество, а потому пока, для ускорения дела, «премудрые» старались поскорее истребить всех «непремудрых» и не понимающих их идею, чтоб они не мешали торжеству ее. Но чувство самосохранения стало быстро ослабевать, явились гордецы и сладострастники, которые прямо потребовали всего иль ничего. Для приобретения всего прибегалось к злодейству, а если оно не удавалось — к самоубийству. Явились религии с культом небытия и саморазрушения ради вечного успокоения в ничтожестве. Наконец эти люди устали в бессмысленном труде, и на их лицах появилось страдание, и эти люди провозгласили, что страдание есть красота, ибо в страдании лишь мысль. Они воспели страдание в песнях своих. Я ходил между ними, ломая руки, и плакал над ними, но любил их, может быть, еще больше, чем прежде, когда на лицах их еще не было страдания и когда они были невинны и столь прекрасны. Я полюбил их оскверненную ими землю еще больше, чем когда она была раем, за то лишь, что на ней явилось горе. Увы, я всегда любил горе и скорбь, но лишь для себя, для себя, а об них я плакал, жалея их. Я простирал к ним руки, в отчаянии обвиняя, проклиная и презирая себя. Я говорил им, что всё это сделал я, я один, что это я им принес разврат, заразу и ложь! Я умолял их, чтоб они распяли меня на кресте, я учил их, как сделать крест. Я не мог, не в силах был убить себя сам, но я хотел принять от них муки, я жаждал мук, жаждал, чтоб в этих муках пролита была моя кровь до капли. Но они лишь смеялись надо мной и стали меня считать под конец за юродивого. Они оправдывали меня, они говорили, что получили лишь то, чего сами желали, и что всё то, что есть теперь, не могло не быть. Наконец, они объявили мне, что я становлюсь им опасен и что они посадят меня в сумасшедший дом, если я не замолчу. Тогда скорбь вошла в мою душу с такою силой, что сердце мое стеснилось, и я почувствовал, что умру, и тут… ну, вот тут я и проснулся.

Было уже утро, то есть еще не рассвело, но было около шестого часу. Я очнулся в тех же креслах, свечка моя догорела вся, у капитана спали, и кругом была редкая в нашей квартире тишина. Первым делом я вскочил в чрезвычайном удивлении; никогда со мной не случалось ничего подобного, даже до пустяков и мелочей: никогда еще не засыпал я, например, так в моих креслах. Тут вдруг, пока я стоял и приходил в себя, — вдруг мелькнул передо мной мой револьвер, готовый, заряженный, — но я в один миг оттолкнул его от себя! О, теперь жизни и жизни! Я поднял руки и воззвал к вечной истине; не воззвал, а заплакал; восторг, неизмеримый восторг поднимал все существо мое. Да, жизнь, и — проповедь! О проповеди я порешил в ту же минуту и, уж конечно, на всю жизнь! Я иду проповедовать, я хочу проповедовать, — что? Истину, ибо я видел ее, видел своими глазами, видел всю ее славу!

И вот с тех пор я и проповедую! Кроме того — люблю всех, которые надо мной смеются, больше всех остальных. Почему это так — не знаю и не могу объяснить, но пусть так и будет. Они говорят, что я уж и теперь сбиваюсь, то есть коль уж и теперь сбился так, что ж дальше-то будет? Правда истинная: я сбиваюсь, и, может быть, дальше пойдет еще хуже. И, уж конечно, собьюсь несколько раз, пока отыщу, как проповедовать, то есть какими словами и какими делами, потому что это очень трудно исполнить. Я ведь и теперь всё это как день вижу, но послушайте: кто же не сбивается! А между тем ведь все идут к одному и тому же, по крайней мере все стремятся к одному и тому же, от мудреца до последнего разбойника, только разными дорогами. Старая это истина, но вот что тут новое: я и сбиться-то очень не могу. Потому что я видел истину, я видел и знаю, что люди могут быть прекрасны и счастливы, не потеряв способности жить на земле. Я не хочу и не могу верить, чтобы зло было нормальным состоянием людей. А ведь они все только над этой верой-то моей и смеются. Но как мне не веровать: я видел истину, — не то что изобрел умом, а видел, видел, и живой образ ее наполнил душу мою навеки. Я видел ее в такой восполненной целости, что не могу поверить, чтоб ее не могло быть у людей. Итак, как же я собьюсь? Уклонюсь, конечно, даже несколько раз, и буду говорить даже, может быть, чужими словами, но ненадолго: живой образ того, что я видел, будет всегда со мной и всегда меня поправит и направит. О, я бодр, я свеж, я иду, иду, и хотя бы на тысячу лет. Знаете, я хотел даже скрыть вначале, что я развратил их всех, но это была ошибка, — вот уже первая ошибка! Но истина шепнула мне, что я лгу, и охранила меня и направила. Но как устроить рай — я не знаю, потому что не умею передать словами. После ага моего потерял слова. По крайней мере, все главные слова, самые нужные. Но пусть: я пойду и всё буду говорить, неустанно, потому что я все-таки видел воочию, хотя и не умею пересказать, что я видел. Но вот этого насмешники и не понимают: «Сон, дескать, видел, бред, галлюцинацию». Эх! Неужто это премудро? А они так гордятся! Сон? Что такое сон? А наша-то жизнь не сон? Больше скажу: пусть, пусть это никогда не сбудется и не бывать раю (ведь уже это-то я понимаю!), — ну, а я все-таки буду проповедовать. А между тем так это просто: в один бы день, в один бы час — всё бы сразу устроилось! Главное — люби других как себя, вот что главное, и это всё, больше ровно ничего не надо: тотчас найдешь как устроиться. А между тем ведь это только — старая истина, которую биллион раз повторяли и читали, да ведь не ужилась же! «Сознание жизни выше жизни, знание законов счастья — выше счастья» — вот с чем бороться надо! И буду. Если только все захотят, то сейчас всё устроится.

А ту маленькую девочку я отыскал… И пойду! И пойду!

<1877>

Великий инквизитор

— Ведь вот и тут без предисловия невозможно, то есть без литературного предисловия, тьфу! — засмеялся Иван, — а какой уж я сочинитель! Видишь, действие у меня происходит в шестнадцатом столетии, а тогда, — тебе, впрочем, это должно быть известно еще из классов, — тогда как раз было в обычае сводить в поэтических произведениях на землю горние силы. Я уж про Данта не говорю. Во Франции судейские клерки, а тоже и по монастырям монахи давали целые представления, в которых выводили на сцену Мадонну, ангелов, святых, Христа и самого Бога. Тогда всё это было очень простодушно. В «Соборе Парижской богоматери» у Виктора Гюго в честь рождения французского дофина, в Париже, при Людовике XI, в зале ратуши дается назидательное и даровое представление народу под названием: «Милосердный суд пресвятой и всемилостивой девы Марии», где и является она сама лично и произносит свой милосердный суд. У нас в Москве, в допетровскую старину, такие же почти драматические представления, из Ветхого завета особенно, тоже совершались по временам; но, кроме драматических представлений, по всему миру ходило тогда много повестей и «стихов», в которых действовали по надобности святые, ангелы и вся сила небесная. У нас по монастырям занимались тоже переводами, списыванием и даже сочинением таких поэм, да еще когда — в татарщину. Есть, например, одна монастырская поэмка (конечно, с греческого): «Хождение Богородицы по мукам», с картинами и со смелостью не ниже дантовских. Богоматерь посещает ад, и руководит ее «по мукам» архангел Михаил. Она видит грешников и мучения их. Там есть, между прочим, один презанимательный разряд грешников в горящем озере: которые из них погружаются в это озеро так, что уж и выплыть более не могут, то «тех уже забывает Бог» — выражение чрезвычайной глубины и силы. И вот, пораженная и плачущая Богоматерь падает пред престолом Божиим и просит всем во аде помилования, всем, которых она видела там, без различия. Разговор ее с Богом колоссально интересен. Она умиляет, она не отходит, и когда Бог указывает ей на прогвожденные руки и ноги ее сына и спрашивает: как я прощу его мучителей, — то она велит всем святым, всем мученикам, всем ангелам и архангелам пасть вместе с нею и молить о помиловании всех без разбора. Кончается тем, что она вымаливает у Бога остановку мук на всякий год от великой пятницы до троицына дня, а грешники из ада тут же благодарят Господа и вопиют к нему: «Прав ты, Господи, что так судил». Ну вот и моя поэмка была бы в том же роде, если б явилась в то время. У меня на сцене является он; правда, он ничего и не говорит в поэме, а только появляется и проходит. Пятнадцать веков уже минуло тому, как он дал обетование прийти во царствии своем, пятнадцать веков, как пророк его написал: «Се гряду скоро». «О дне же сем и часе не знает даже и сын, токмо лишь отец мой небесный», как изрек он и сам еще на земле. Но человечество ждет его с прежнею верой и с прежним умилением. О, с большею даже верой, ибо пятнадцать веков уже минуло с тех пор, как прекратились залоги с небес человеку:

Верь тому, что сердце скажет, Нет залогов от небес.

И только одна лишь вера в сказанное сердцем! Правда, было тогда и много чудес. Были святые, производившие чудесные исцеления; к иным праведникам, по жизнеописаниям их, сходила сама царица небесная. Но дьявол не дремлет, и в человечестве началось уже сомнение в правдивости этих чудес. Как раз явилась тогда на севере, в Германии, страшная новая ересь. Огромная звезда, «подобная светильнику» (то есть церкви) «пала на источники вод, и стали они горьки». Эти ереси стали богохульно отрицать чудеса. Но тем пламеннее верят оставшиеся верными. Слезы человечества восходят к нему по-прежнему, ждут его, любят его, надеются на него, жаждут пострадать и умереть за него, как и прежде… И вот столько веков молило человечество с верой и пламенем: «Бо Господи явися нам», столько веков взывало к нему, что он, в неизмеримом сострадании своем, возжелал снизойти к молящим. Снисходил, посещал он и до этого иных праведников, мучеников и святых отшельников еще на земле, как и записано в их «житиях». У нас Тютчев, глубоко веровавший в правду слов своих, возвестил, что

Удрученный ношей крестной Всю тебя, земля родная, В рабском виде царь небесный Исходил благословляя.

Что непременно и было так, это я тебе скажу. И вот он возжелал появиться хоть на мгновенье к народу, — к мучающемуся, страдающему, смрадно-грешному, но младенчески любящему его народу. Действие у меня в Испании, в Севилье, в самое страшное время инквизиции, когда во славу Божию в стране ежедневно горели костры и

В великолепных автодафе Сжигали злых еретиков.

О, это, конечно, было не то сошествие, в котором явится он, по обещанию своему, в конце времен во всей славе небесной и которое будет внезапно, «как молния, блистающая от востока до запада». Нет, он возжелал хоть на мгновенье посетить детей своих и именно там, где как раз затрещали костры еретиков. По безмерному милосердию своему он проходит еще раз между людей в том самом образе человеческом, в котором ходил три года между людьми пятнадцать веков назад. Он снисходит на «стогны жаркие» южного города, как раз в котором всего лишь накануне в «великолепном автодафе», в присутствии короля, двора, рыцарей, кардиналов и прелестнейших придворных дам, при многочисленном населении всей Севильи, была сожжена кардиналом великим инквизитором разом чуть не целая сотня еретиков к вящей славе Господней. Он появился тихо, незаметно, и вот все — странно это — узнают его. Это могло бы быть одним из лучших мест поэмы, то есть почему именно узнают его. Народ непобедимою силой стремится к нему, окружает его, нарастает кругом него, следует за ним. Он молча проходит среди их с тихою улыбкой бесконечного сострадания. Солнце любви горит в его сердце, лучи Света, Просвещения и Силы текут из очей его и, изливаясь на людей, сотрясают их сердца ответною любовью. Он простирает к ним руки, благословляет их, и от прикосновения к нему, даже лишь к одеждам его, исходит целящая сила. Вот из толпы восклицает старик, слепой с детских лет: «Господи, исцели меня, да и я тебя узрю», и вот как бы чешуя сходит с глаз его, и слепой его видит. Народ плачет и целует землю, по которой идет он. Дети бросают пред ним цветы, поют и вопиют ему: «Осанна!» «Это он, это сам он, — повторяют все, — это должен быть он, это никто как он». Он останавливается на паперти Севильского собора в ту самую минуту, когда во храм вносят с плачем детский открытый белый гробик: в нем семилетняя девочка, единственная дочь одного знатного гражданина. Мертвый ребенок лежит весь в цветах. «Он воскресит твое дитя», — кричат из толпы плачущей матери. Вышедший навстречу гроба соборный патер смотрит в недоумении и хмурит брови. Но вот раздается вопль матери умершего ребенка. Она повергается к ногам его: «Если это ты, то воскреси дитя мое!» — восклицает она, простирая к нему руки. Процессия останавливается, гробик опускают на паперть к ногам его. Он глядит с состраданием, и уста его тихо и еще раз произносят: «Талифа куми» — «и восста девица». Девочка подымается в гробе, садится и смотрит, улыбаясь, удивленными раскрытыми глазками кругом. В руках ее букет белых роз, с которым она лежала в гробу. В народе смятение, крики, рыдания, и вот, в эту самую минуту, вдруг проходит мимо собора по площади сам кардинал великий инквизитор. Это девяностолетний почти старик, высокий и прямой, с иссохшим лицом, со впалыми глазами, но из которых еще светится, как огненная искорка, блеск. О, он не в великолепных кардинальских одеждах своих, в каких красовался вчера пред народом, когда сжигали врагов римской веры, — нет, в эту минуту он лишь в старой, грубой монашеской своей рясе. За ним в известном расстоянии следуют мрачные помощники и рабы его и «священная» стража. Он останавливается пред толпой и наблюдает издали. Он всё видел, он видел, как поставили гроб у ног его, видел, как воскресла девица, и лицо его омрачилось. Он хмурит седые густые брови свои, и взгляд его сверкает зловещим огнем. Он простирает перст свой и велит стражам взять его. И вот, такова ею сила и до того уже приучен, покорен и трепетно послушен ему народ, что толпа немедленно раздвигается пред стражами, и те, среди гробового молчания, вдруг наступившего, налагают на него руки и уводят его. Толпа моментально, вся как один человек, склоняется головами до земли пред старцем инквизитором, тот молча благословляет народ и проходит мимо. Стража приводит пленника в тесную и мрачную сводчатую тюрьму в древнем здании святого судилища и запирает в нее. Проходит день, настает темная, горячая и «бездыханная» севильская ночь. Воздух «лавром и лимоном пахнет». Среди глубокого мрака вдруг отворяется железная дверь тюрьмы, и сам старик великий инквизитор со светильником в руке медленно входит в тюрьму. Он один, дверь за ним тотчас же запирается. Он останавливается при входе и долго, минуту или две, всматривается в лицо его. Наконец тихо подходит, ставит светильник на стол и говорит ему: «Это ты? Ты? — Но, не получая ответа, быстро прибавляет: — Не отвечай, молчи. Да и что бы ты мог сказать? Я слишком знаю, что ты скажешь. Да ты и права не имеешь ничего прибавлять к тому, что уже сказано тобой прежде. Зачем же ты пришел нам мешать? Ибо ты пришел нам мешать и сам это знаешь. Но знаешь ли, что будет завтра? Я не знаю, кто ты, и знать не хочу: ты ли это или только подобие его, но завтра же я осужу и сожгу тебя на костре, как злейшего из еретиков, и тот самый народ, который сегодня целовал твои ноги, завтра же по одному моему мановению бросится подгребать к твоему костру угли, знаешь ты это? Да, ты, может быть, это знаешь», — прибавил он в проникновенном раздумье, ни на мгновение не отрываясь взглядом от своего пленника.

— Я не совсем понимаю, Иван, что это такое? — улыбнулся все время молча слушавший Алеша, — прямо ли безбрежная фантазия или какая-нибудь ошибка старика, какое-нибудь невозможное недоразумение?

— Прими хоть последнее, — рассмеялся Иван, — если уж тебя так разбаловал современный реализм и ты не можешь вынести ничего фантастического — хочешь недоразумение, то пусть так и будет. Оно правда, — рассмеялся он опять, — старику девяносто лет, и он давно мог сойти с ума на своей идее. Пленник же мог поразить его своею наружностью. Это мог быть, наконец, просто бред, видение девяностолетнего старика пред смертью, да еще разгоряченного вчерашним автодафе во сто сожженных еретиков. Но не всё ли равно нам с тобою, что недоразумение, что безбрежная фантазия? Тут дело в том только, что старику надо высказаться, что наконец за все девяносто лет он высказывается и говорит вслух то, о чем все девяносто лег молчал.

— А пленник тоже молчит? Глядит на него и не говорит ни слова?

— Да так и должно быть во всех даже случаях, — опять засмеялся Иван. — Сам старик замечает ему, что он и права не имеет ничего прибавлять к тому, что уже прежде сказано. Если хочешь, так в этом и есть самая основная черта римского католичества, по моему мнению по крайней мере: «все, дескать, передано тобою папе и все, стало быть, теперь у папы, а ты хоть и не приходи теперь вовсе, не мешай до времени по крайней мере». В этом смысле они не только говорят, но и пишут, иезуиты по крайней мере. Это я сам читал у их богословов. «Имеешь ли ты право возвестить нам хоть одну из тайн того мира, из которого ты пришел? — спрашивает его мой старик и сам отвечает ему за него, — нет, не имеешь, чтобы не прибавлять к тому, что уже было прежде сказано, и чтобы не отнять у людей свободы, за которую ты так стоял, когда был на земле. Все, что ты вновь возвестишь, посягнет на свободу веры людей, ибо явится как чудо, а свобода их веры тебе была дороже всего еще тогда, полторы тысячи лет назад. Не ты ли так часто тогда говорил: „Хочу сделать вас свободными“. Но вот ты теперь увидел этих „свободных“ людей, — прибавляет вдруг старик со вдумчивою усмешкой. — Да, это дело нам дорого стоило, — продолжает он, строго смотря на него, — но мы докончили наконец это дело во имя твое. Пятнадцать веков мучились мы с этою свободой, но теперь это кончено, и кончено крепко. Ты не веришь, что кончено крепко? Ты смотришь на меня кротко и не удостаиваешь меня даже негодования? Но знай, что теперь и именно ныне эти люди уверены более чем когда-нибудь, что свободны вполне, а между тем сами же они принесли нам свободу свою и покорно положили ее к ногам нашим. Но это сделали мы, а того ль ты желал, такой ли свободы?»

— Я опять не понимаю, — прервал Алеша, — он иронизирует, смеется?

— Нимало. Он именно ставит в заслугу себе и своим, что наконец-то они побороли свободу и сделали так для того, чтобы сделать людей счастливыми. «Ибо теперь только (то есть он, конечно, говорит про инквизицию) стало возможным помыслить в первый раз о счастии людей. Человек был устроен бунтовщиком; разве бунтовщики могут быть счастливыми? Тебя предупреждали, — говорит он ему, — ты не имел недостатка в предупреждениях и указаниях, но ты не послушал предупреждений, ты отверг единственный путь, которым можно было устроить людей счастливыми, но, к счастью, уходя, ты передал дело нам. Ты обещал, ты утвердил своим словом, ты дал нам право связывать и развязывать и уж, конечно, не можешь и думать отнять у нас это право теперь. Зачем же ты пришел нам мешать?»

— А что значит: не имел недостатка в предупреждении и указании? — спросил Алеша.

— А в этом-то и состоит главное, что старику надо высказать.

«Страшный и умный дух, дух самоуничтожения и небытия, — продолжает старик, — великий дух говорил с тобой в пустыне, и нам передано в книгах, что он будто бы „искушал“ тебя. Так ли это? И можно ли было сказать хоть что-нибудь истиннее того, что он возвестил тебе в трех вопросах, и что ты отверг, и что в книгах названо „искушениями“? А между тем если было когда-нибудь на земле совершено настоящее громовое чудо, то это в тот день, в день этих трех искушений. Именно в появлении этих трех вопросов и заключалось чудо. Если бы возможно было помыслить, лишь для пробы и для примера, что три эти вопроса страшного духа бесследно утрачены в книгах и что их надо восстановить, вновь придумать и сочинить, чтоб внести опять в книги, и для этого собрать всех мудрецов земных — правителей, первосвященников, ученых, философов, поэтов — и задать им задачу: придумайте, сочините три вопроса, но такие, которые мало того что соответствовали бы размеру события, но и выражали бы сверх того, в трех словах, в трех только фразах человеческих, всю будущую историю мира и человечества, — то думаешь ли ты, что вся премудрость земли, вместе соединившаяся, могла бы придумать хоть что-нибудь подобное по силе и по глубине тем трем вопросам, которые действительно были предложены тебе тогда могучим и умным духом в пустыне? Уж по одним вопросам этим, лишь по чуду их появления, можно понимать, что имеешь дело не с человеческим текущим умом, а с вековечным и абсолютным. Ибо в этих трех вопросах как бы совокуплена в одно целое и предсказана вся дальнейшая история человеческая и явлены три образа, в которых сойдутся все неразрешимые исторические противоречия человеческой природы на всей земле. Тогда это не могло быть еще так видно, ибо будущее было неведомо, но теперь, когда прошло пятнадцать веков, мы видим, что всё в этих трех вопросах до того угадано и предсказано и до того оправдалось, что прибавить к ним или убавить от них ничего нельзя более.

Реши же сам, кто был прав: ты или тот, который тогда вопрошал тебя? Вспомни первый вопрос; хоть и не буквально, но смысл его тот: „Ты хочешь идти в мир и идешь с голыми руками, с каким-то обетом свободы, которого они, в простоте своей и в прирожденном бесчинстве своем, не могут и осмыслить, которого боятся они и страшатся, — ибо ничего и никогда не было для человека и для человеческого общества невыносимее свободы! А видишь ли сии камни в этой нагой раскаленной пустыне? Обрати их в хлебы, и за тобой побежит человечество как стадо, благодарное и послушное, хотя и вечно трепещущее, что ты отымешь руку свою и прекратятся им хлебы твои“. Но ты не захотел лишить человека свободы и отверг предложение, ибо какая же свобода, рассудил ты, если послушание куплено хлебами? Ты возразил, что человек жив не единым хлебом, но знаешь ли, что во имя этого самого хлеба земного и восстанет на тебя дух земли, и сразится с тобою, и победит тебя, и все пойдут за ним, восклицая: „Кто подобен зверю сему, он дал нам огонь с небеси!“ Знаешь ли ты, что пройдут века и человечество провозгласит устами своей премудрости и науки, что преступления нет, а стало быть, нет и греха, а есть лишь только голодные. „Накорми, тогда и спрашивай с них добродетели!“ — вот что напишут на знамени, которое воздвигнут против тебя и которым разрушится храм твой. На месте храма твоего воздвигнется новое здание, воздвигается вновь страшная Вавилонская башня, и хотя и эта не достроится, как и прежняя, но все же ты бы мог избежать этой новой башни и на тысячу лет сократить страдания людей, ибо к нам же ведь придут они, промучившись тысячу лет со своей башней! Они отыщут нас тогда опять под землей, в катакомбах, скрывающихся (ибо мы будем вновь гонимы и мучимы), найдут нас и возопиют к нам: „Накормите нас, ибо те, которые обещали нам огонь с небеси, его не дали“. И тогда уже мы и достроим их башню, ибо достроит тот, кто накормит, а накормим лишь мы, во имя твое, и солжем, что во имя твое. О, никогда, никогда без нас они не накормят себя! Никакая наука не даст им хлеба, пока они будут оставаться свободными, но кончится тем, что они принесут свою свободу к ногам нашим и скажут нам: „Лучше поработите нас, но накормите нас“. Поймут наконец сами, что свобода и хлеб земной вдоволь для всякого вместе немыслимы, ибо никогда, никогда не сумеют они разделиться между собою! Убедятся тоже, что не могут быть никогда и свободными, потому что малосильны, порочны, ничтожны и бунтовщики. Ты обещал им хлеб небесный, но, повторяю опять, может ли он сравниться в глазах слабого, вечно порочного и вечно неблагородного людского племени с земным? И если за тобою во имя хлеба небесного пойдут тысячи и десятки тысяч, то что станется с миллионами и с десятками тысяч миллионов существ, которые не в силах будут пренебречь хлебом земным для небесного? Иль тебе дороги лишь десятки тысяч великих и сильных, а остальные миллионы, многочисленные, как песок морской, слабых, но любящих тебя, должны лишь послужить материалом для великих и сильных? Нет, нам дороги и слабые. Они порочны и бунтовщики, но под конец они-то станут и послушными. Они будут дивиться на нас и будут считать нас за богов за то, что мы, став во главе их, согласились выносить свободу и над ними господствовать — так ужасно им станет под конец быть свободными! Но мы скажем, что послушны тебе и господствуем во имя твое. Мы их обманем опять, ибо тебя мы уж не пустим к себе. В обмане этом и будет заключаться наше страдание, ибо мы должны будем лгать. Вот что значил этот первый вопрос в пустыне, и вот что ты отверг во имя свободы, которую поставил выше всего. А между тем в вопросе этом заключалась великая тайна мира сего. Приняв „хлебы“, ты бы ответил на всеобщую и вековечную тоску человеческую как единоличного существа, так и целого человечества вместе — это: „пред кем преклониться?“ Нет заботы беспрерывнее и мучительнее для человека, как, оставшись свободным, сыскать поскорее того, пред кем преклониться. Но ищет человек преклониться пред тем, что уже бесспорно, столь бесспорно, чтобы все люди разом согласились на всеобщее пред ним преклонение. Ибо забота этих жалких созданий не в том только состоит, чтобы сыскать то, пред чем мне или другому преклониться, но чтобы сыскать такое, чтоб и все уверовали в него и преклонились пред ним, и чтобы непременно все вместе. Вот эта потребность общности преклонения и есть главнейшее мучение каждого человека единолично и как целого человечества с начала веков. Из-за всеобщего преклонения они истребляли друг друга мечом. Они созидали богов и взывали друг к другу: „Бросьте ваших богов и придите поклониться нашим, не то смерть вам и богам вашим!“ И так будет до скончания мира, даже и тогда, когда исчезнут в мире и боги: всё равно падут пред идолами. Ты знал, ты не мог не знать эту основную тайну природы человеческой, но ты отверг единственное абсолютное знамя, которое предлагалось тебе, чтобы заставить всех преклониться пред тобою бесспорно, — знамя хлеба земного, и отверг во имя свободы и хлеба небесного. Взгляни же, что сделал ты далее. И всё опять во имя свободы! Говорю тебе, что нет у человека заботы мучительнее, как найти того, кому бы передать поскорее тот дар свободы, с которым это несчастное существо рождается. Но овладевает свободой людей лишь тот, кто успокоит их совесть. С хлебом тебе давалось бесспорное знамя: дашь хлеб, и человек преклонится, ибо ничего нет бесспорнее хлеба, но если в то же время кто-нибудь овладеет его совестью помимо тебя — о, тогда он даже бросит хлеб твой и пойдет за тем, который обольстит его совесть. В этом ты был прав. Ибо тайна бытия человеческого не в том, чтобы только жить, а в том, для чего жить. Без твердого представления себе, для чего ему жить, человек не согласится жить и скорей истребит себя, чем останется на земле, хотя бы кругом его всё были хлебы. Это так, но что же вышло: вместо того чтоб овладеть свободой людей, ты увеличил им ее еще больше! Или ты забыл, что спокойствие и даже смерть человеку дороже свободного выбора в познании добра и зла? Нет ничего обольстительнее для человека, как свобода его совести, но нет ничего и мучительнее. И вот вместо твердых основ для успокоения совести человеческой раз навсегда — ты взял все, что есть необычайного, гадательного и неопределенного, взял все, что было не по силам людей, а потому поступил как бы и не любя их вовсе, — и это кто же: тот, который пришел отдать за них жизнь свою! Вместо того чтоб овладеть людскою свободой, ты умножил ее и обременил ее мучениями душевное царство человека вовеки. Ты возжелал свободной любви человека, чтобы свободно пошел он за тобою, прельщенный и плененный тобою. Вместо твердого древнего закона — свободным сердцем должен был человек решать впредь сам, что добро и что зло, имея лишь в руководстве твой образ пред собою, — но неужели ты не подумал, что он отвергнет же наконец и оспорит даже и твой образ и твою правду, если его угнетут таким страшным бременем, как свобода выбора? Они воскликнут наконец, что правда не в тебе, ибо невозможно было оставить их в смятении и мучении более, чем сделал ты, оставив им столько забот и неразрешимых задач. Таким образом, сам ты и положил основание к разрушению своего же царства и не вини никого в этом более. А между тем то ли предлагалось тебе? Есть три силы, единственные три силы на земле, могущие навеки победить и пленить совесть этих слабосильных бунтовщиков, для их счастия, — эти силы: чудо, тайна и авторитет. Ты отверг и то, и другое, и третье и сам подал пример тому. Когда страшный и премудрый дух поставил тебя на вершине храма и сказал тебе: „Если хочешь узнать, сын ли ты Божий, то верзись вниз, ибо сказано про того, что ангелы подхватят и понесут его, и не упадет и не расшибется, и узнаешь тогда, сын ли ты Божий, и докажешь тогда, какова вера твоя в отца твоего“, но ты, выслушав, отверг предложение и не поддался и не бросился вниз. О, конечно, ты поступил тут гордо и великолепно, как Бог, но люди-то, но слабое бунтующее племя это — они-то боги ли? О, ты понял тогда, что, сделав лишь шаг, лишь движение броситься вниз, ты тотчас бы и искусил Господа, и веру в него всю потерял, и разбился бы о землю, которую спасать пришел, и возрадовался бы умный дух, искушавший тебя. Но, повторяю, много ли таких, как ты? И неужели ты в самом деле мог допустить хоть минуту, что и людям будет под силу подобное искушение? Так ли создана природа человеческая, чтоб отвергнуть чудо и в такие страшные моменты жизни, моменты самых страшных основных и мучительных душевных вопросов своих оставаться лишь со свободным решением сердца? О, ты знал, что подвиг твой сохранится в книгах, достигнет глубины времен и последних пределов земли, и понадеялся, что, следуя тебе, и человек останется с Богом, не нуждаясь в чуде. Но ты не знал, что чуть лишь человек отвергнет чудо, то тотчас отвергнет и Бога, ибо человек ищет не столько Бога, сколько чудес. И так как человек оставаться без чуда не в силах, то насоздаст себе новых чудес, уже собственных, и поклонится уже знахарскому чуду, бабьему колдовству, хотя бы он сто раз был бунтовщиком, еретиком и безбожником. Ты не сошел со креста, когда кричали тебе, издеваясь и дразня тебя: „Сойди со креста и уверуем, что это ты“. Ты не сошел потому, что опять-таки не захотел поработить человека чудом и жаждал свободной веры, а не чудесной. Жаждал свободной любви, а не рабских восторгов невольника пред могуществом, раз навсегда его ужаснувшим. Но и тут ты судил о людях слишком высоко, ибо, конечно, они невольники, хотя и созданы бунтовщиками. Озрись и суди, вот прошло пятнадцать веков, поди посмотри на них: кого ты вознес до себя? Клянусь, человек слабее и ниже создан, чем ты о нем думал! Может ли, может ли он исполнить то, что и ты? Столь уважая его, ты поступил, как бы перестав ему сострадать, потому что слишком много от него и потребовал, — и это кто же, тот, который возлюбил его более самого себя! Уважая его менее, менее бы от него и потребовал, а это было бы ближе к любви, ибо легче была бы ноша его. Он слаб и подл. Что в том, что он теперь повсеместно бунтует против нашей власти и гордится, что он бунтует? Это гордость ребенка и школьника. Это маленькие дети, взбунтовавшиеся в классе и выгнавшие учителя. Но придет конец и восторгу ребятишек, он будет дорого стоить им. Они ниспровергнут храмы и зальют кровью землю. Но догадаются наконец глупые дети, что хоть они и бунтовщики, но бунтовщики слабосильные, собственного бунта своего не выдерживающие. Обливаясь глупыми слезами своими, они сознаются наконец что создавший их бунтовщиками, без сомнения, хотел посмеяться над ними. Скажут это они в отчаянии, и сказанное ими будет богохульством, от которого они станут еще несчастнее, ибо природа человеческая не выносит богохульства и в конце концов сама же всегда и отомстит за него. Итак, неспокойство, смятение и несчастие — вот теперешний удел людей после того, как ты столь претерпел за свободу их! Великий пророк твой в видении и в иносказании говорит, что видел всех участников первого воскресения и что было их из каждого колена по двенадцати тысяч. Но если было их столько, то были и они как бы не люди, а боги. Они вытерпели крест твой, они вытерпели десятки лет голодной и нагой пустыни, питаясь акридами и кореньями, — и уж, конечно, ты можешь с гордостью указать на этих детей свободы, свободной любви, свободной и великолепной жертвы их во имя твое. Но вспомни, что их было всего только несколько тысяч, да и то богов, а остальные? И чем виноваты остальные слабые люди, что не могли вытерпеть того, что могучие? Чем виновата слабая душа, что не в силах вместить столь страшных даров? Да неужто же и впрямь приходил ты лишь к избранным и для избранных? Но если так, то тут тайна и нам не понять ее. А если тайна, то и мы вправе были проповедовать тайну и учить их, что не свободное решение сердец их важно и не любовь, а тайна, которой они повиноваться должны слепо, даже мимо их совести. Так мы и сделали. Мы исправили подвиг твой и основали его на чуде, тайне и авторитете. И люди обрадовались, что их вновь повели как стадо и что с сердец их снят наконец столь страшный дар, принесший им столько муки. Правы мы были, уча и делая так, скажи? Неужели мы не любили человечества, столь смиренно сознав его бессилие, с любовию облегчив его ношу и разрешив слабосильной природе его хотя бы и грех, но с нашего позволения? К чему же теперь пришел нам мешать? И что ты молча и проникновенно глядишь на меня кроткими глазами своими? Рассердись, я не хочу любви твоей, потому что сам не люблю тебя. И что мне скрывать от тебя? Или я не знаю, с кем говорю? То, что имею сказать тебе, все тебе уже известно, я читаю это в глазах твоих. И я ли скрою от тебя тайну нашу? Может быть, ты именно хочешь услышать ее из уст моих, слушай же: мы не с тобой, а с ним, вот наша тайна! Мы давно уже не с тобою, а с ним, уже восемь веков. Ровно восемь веков назад как мы взяли от него то, что ты с негодованием отверг, тот последний дар, который он предлагал тебе, показав тебе все царства земные: мы взяли от него Рим и меч кесаря и объявили лишь себя царями земными, царями едиными, хотя и доныне не успели еще привести наше дело к полному окончанию. Но кто виноват? О, дело это до сих пор лишь в начале, но оно началось. Долго еще ждать завершения его, и еще много выстрадает земля, но мы достигнем и будем кесарями и тогда уже помыслим о всемирном счастии людей. А между тем ты бы мог еще и тогда взять меч кесаря. Зачем ты отверг этот последний дар? Приняв этот третий совет могучего духа, ты восполнил бы все, чего ищет человек на земле, то есть: пред кем преклониться, кому вручить совесть и каким образом соединиться наконец всем в бесспорный общий и согласный муравейник, ибо потребность всемирного соединения есть третье и последнее мучение людей. Всегда человечество в целом своем стремилось устроиться непременно всемирно. Много было великих народов с великою историей, но чем выше были эти народы, тем были и несчастнее, ибо сильнее других сознавали потребность всемирности соединения людей. Великие завоеватели, Тимуры и Чингис-ханы, пролетели как вихрь по земле, стремясь завоевать вселенную, но и те, хотя и бессознательно, выразили ту же самую великую потребность человечества ко всемирному и всеобщему единению. Приняв мир и порфиру кесаря, основал бы всемирное царство и дал всемирный покой. Ибо кому же владеть людьми как не тем, которые владеют их совестью и в чьих руках хлебы их. Мы и взяли меч кесаря, а взяв его, конечно, отвергли тебя и пошли за ним. О, пройдут еще века бесчинства свободного ума, их науки и антропофагии, потому что, начав возводить свою Вавилонскую башню без нас, они кончат антропофагией. Но тогда-то и приползет к нам зверь, и будет лизать ноги наши, и обрызжет их кровавыми слезами из глаз своих. И мы сядем на зверя и воздвигнем чашу, и на ней будет написано: „Тайна!“ Но тогда лишь и тогда настанет для людей царство покоя и счастия. Ты гордишься своими избранниками, но у тебя лишь избранники, а мы успокоим всех. Да и так ли еще: сколь многие из этих избранников, из могучих, которые могли бы стать избранниками, устали наконец, ожидая тебя, и понесли и еще понесут силы духа своего и жар сердца своего на иную ниву и кончат тем, что на тебя же и воздвигнут свободное знамя свое. Но ты сам воздвиг это знамя. У нас же все будут счастливы и не будут более ни бунтовать, ни истреблять друг друга, как в свободе твоей, повсеместно. О, мы убедим их, что они тогда только и станут свободными, когда откажутся от свободы своей для нас и нам покорятся. И что же, правы мы будем или солжем? Они сами убедятся, что правы, ибо вспомнят, до каких ужасов рабства и смятения доводила их свобода твоя. Свобода, свободный ум и наука заведут их в такие дебри и поставят пред такими чудами и неразрешимыми тайнами, что одни из них, непокорные и свирепые, истребят себя самих, другие, непокорные, но малосильные, истребят друг друга, а третьи, оставшиеся, слабосильные и несчастные, приползут к ногам нашим и возопиют к нам: „Да, вы были правы, вы одни владели тайной его, и мы возвращаемся к вам, спасите нас от себя самих“. Получая от нас хлебы, конечно, они ясно будут видеть, что мы их же хлебы, их же руками добытые, берем у них, чтобы им же раздать, безо всякого чуда, увидят, что не обратили мы камней в хлебы, но воистину более, чем самому хлебу, рады они будут тому, что получают его из рук наших! Ибо слишком будут помнить, что прежде, без нас, самые хлебы, добытые ими, обращались в руках их лишь в камни, а когда они воротились к нам, то самые камни обратились в руках их в хлебы. Слишком, слишком оценят они, что значит раз навсегда подчиниться! И пока люди не поймут сего, они будут несчастны. Кто более всего способствовал этому непониманию, скажи? Кто раздробил стадо и рассыпал его по путям неведомым? Но стадо вновь соберется и вновь покорится, и уже раз навсегда. Тогда мы дадим им тихое, смиренное счастье, счастье слабосильных существ, какими они и созданы. О, мы убедим их наконец не гордиться, ибо ты вознес их и тем научил гордиться; докажем им, что они слабосильны, что они только жалкие дети, но что детское счастье слаще всякого. Они станут робки и станут смотреть на нас и прижиматься к нам в страхе, как птенцы к наседке. Они будут дивиться и ужасаться на нас и гордиться тем, что мы так могучи и так умны, что могли усмирить такое буйное тысячемиллионное стадо. Они будут расслабленно трепетать гнева нашего, умы их оробеют, глаза их станут слезоточивы, как у детей и женщин, но столь же легко будут переходить они по нашему мановению к веселью и к смеху, светлой радости и счастливой детской песенке. Да, мы заставим их работать, но в свободные от труда часы мы устроим им жизнь как детскую игру, с детскими песнями, хором, с невинными плясками. О, мы разрешим им и грех, они слабы и бессильны, и они будут любить нас как дети за то, что мы им позволим грешить. Мы скажем им, что всякий грех будет искуплен, если сделан будет с нашего позволения; позволяем же им грешить потому, что их любим, наказание же за эти грехи, так и быть, возьмем на себя. И возьмем на себя, а нас они будут обожать как благодетелей, понесших на себе их грехи пред Богом. И не будет у них никаких от нас тайн. Мы будем позволять или запрещать им жить с их женами и любовницами, иметь или не иметь детей — всё судя по их послушанию — и они будут нам покоряться с весельем и радостью. Самые мучительные тайны их совести — всё, всё понесут они нам, и мы всё разрешим, и они поверят решению нашему с радостию, потому что оно избавит их от великой заботы и страшных теперешних мук решения личного и свободного. И все будут счастливы, все миллионы существ, кроме сотни тысяч управляющих ими. Ибо лишь мы, мы, хранящие тайну, только мы будем несчастны. Будет тысячи миллионов счастливых младенцев и сто тысяч страдальцев, взявших на себя проклятие познания добра и зла. Тихо умрут они, тихо угаснут во имя твое и за гробом обрящут лишь смерть. Но мы сохраним секрет и для их же счастия будем манить их наградой небесною и вечною. Ибо если б и было что на том свете, то уж, конечно, не для таких, как они. Говорят и пророчествуют, что ты придешь и вновь победишь, придешь со своими избранниками, со своими гордыми и могучими, но мы скажем, что они спасли лишь самих себя, а мы спасли всех. Говорят, что опозорена будет блудница, сидящая на звере и держащая в руках своих тайну, что взбунтуются вновь малосильные, что разорвут порфиру ее и обнажат ее „гадкое“ тело. Но я тогда встану и укажу тебе на тысячи миллионов счастливых младенцев, не знавших греха. И мы, взявшие грехи их для счастья их на себя, мы станем пред тобой и скажем: „Суди нас, если можешь и смеешь“. Знай, что я не боюсь тебя. Знай, что и я был в пустыне, что и я питался акридами и кореньями, что и я благословлял свободу, которою ты благословил людей, и я готовился стать в число избранников твоих, в число могучих и сильных с жаждой „восполнить число“. Но я очнулся и не захотел служить безумию. Я воротился и примкнул к сонму тех, которые исправили подвиг твой. Я ушел от гордых и воротился к смиренным для счастья этих смиренных. То, что я говорю тебе, сбудется, и царство наше созиждется. Повторяю тебе, завтра же ты увидишь это послушное стадо, которое по первому мановению моему бросится подгребать горячие угли к костру твоему, на котором сожгу тебя за то, что пришел нам мешать. Ибо если был кто всех более заслужил наш костер, то это ты. Завтра сожгу тебя. Dixi[16]».

Иван остановился. Он разгорячился, говоря, и говорил с увлечением; когда же кончил, то вдруг улыбнулся.

Алеша, все слушавший его молча, под конец же, в чрезвычайном волнении, много раз пытавшийся перебить речь брата, но видимо себя сдерживавший, вдруг заговорил, точно сорвался с места.

— Но… это нелепость! — вскричал он, краснея. — Поэма твоя есть хвала Иисусу, а не хула… как ты хотел того. И кто тебе поверит о свободе? Так ли, так ли надо ее понимать! То ли понятие в православии… Это Рим, да и Рим не весь, это неправда — это худшие из католичества, инквизиторы, иезуиты!.. Да и совсем не может быть такого фантастического лица, как твой инквизитор. Какие это грехи людей, взятые на себя? Какие это носители тайны, взявшие на себя какое-то проклятие для счастия людей? Когда они виданы? Мы знаем иезуитов, про них говорят дурно, но то ли они, что у тебя? Совсем они не то, вовсе не то… Они просто римская армия для будущего всемирного земного царства, с императором — римским первосвященником во главе… вот их идеал, но безо всяких тайн и возвышенной грусти… Самое простое желание власти, земных грязных благ, порабощения… вроде будущего крепостного права, с тем что они станут помещиками… вот и всё у них. Они и в Бога не веруют, может быть. Твой страдающий инквизитор одна фантазия…

— Да стой, стой, — смеялся Иван, — как ты разгорячился. Фантазия, говоришь ты, пусть! Конечно, фантазия. Но позволь, однако: неужели ты в самом деле думаешь, что все это католическое движение последних веков есть и в самом деле одно лишь желание власти для одних только грязных благ? Уж не отец ли Паисий так тебя учит?

— Нет, нет, напротив, отец Паисий говорил однажды что-то вроде даже твоего… но, конечно, не то, совсем не то, — спохватился вдруг Алеша.

— Драгоценное, однако же, сведение, несмотря на твое: «совсем не то». Я именно спрашиваю тебя, почему твои иезуиты и инквизиторы совокупились для одних только материальных скверных благ? Почему среди них не может случиться ни одного страдальца, мучимого великою скорбью и любящего человечество? Видишь: предположи, что нашелся хотя один из всех этих желающих одних только материальных и грязных благ — хоть один только такой, как мой старик инквизитор, который сам ел коренья в пустыне и бесновался, побеждая плоть свою, чтобы сделать себя свободным и совершенным, но однако же, всю жизнь свою любивший человечество и вдруг прозревший и увидавший, что невелико нравственное блаженство достигнуть совершенства воли с тем, чтобы в то же время убедиться, что миллионы остальных существ Божиих остались устроенными лишь в насмешку, что никогда не в силах они будут справиться со своею свободой, что из жалких бунтовщиков никогда не выйдет великанов для завершения башни, что не для таких гусей великий идеалист мечтал о своей гармонии. Поняв все это, он воротился и примкнул… к умным людям. Неужели этого не могло случиться?

— К кому примкнул, к каким умным людям? — почти в азарте воскликнул Алеша. — Никакого у них нет такого ума и никаких таких тайн и секретов… Одно только разве безбожие, вот и весь их секрет. Инквизитор твой не верует в Бога, вот и весь его секрет!

— Хотя бы и так! Наконец-то ты догадался. И действительно так, действительно только в этом и весь секрет, но разве это не страдание, хотя бы для такого, как он, человека, который всю жизнь свою убил на подвиг в пустыне и не излечился от любви к человечеству? На закате дней своих он убеждается ясно, что лишь советы великого страшного духа могли бы хоть сколько-нибудь устроить в сносном порядке малосильных бунтовщиков, «недоделанные пробные существа, созданные в насмешку». И вот, убедись в этом, он видит, что надо идти по указанию умного духа, страшного духа смерти и разрушения, а для того принять ложь и обман и вести людей уже сознательно к смерти и разрушению, и притом обманывать их всю дорогу, чтоб они как-нибудь не заметили, куда их ведут, для того чтобы хоть в дороге-то жалкие эти слепцы считали себя счастливыми, И заметь себе, обман во имя того, в идеал которого столь страстно веровал старик во всю свою жизнь! Разве это не несчастье? И если бы хоть один такой очутился во главе всей этой армии, «жаждущей власти для одних только грязных благ», то неужели же не довольно хоть одного такого, чтобы вышла трагедия? Мало того: довольно и одного такого, стоящего во главе, чтобы нашлась наконец настоящая руководящая идея всего римского дела со всеми его армиями и иезуитами, высшая идея этого дела. Я тебе прямо говорю, что я твердо верую, что этот единый человек и не оскудевал никогда между стоящими во главе движения. Кто знает, может быть, случались и между римскими первосвященниками эти единые. Кто знает, может быть, этот проклятый старик, столь упорно и столь по-своему любящий человечество, существует и теперь в виде целого сонма многих таковых единых стариков и не случайно вовсе, а существует как согласие, как тайный союз, давно уже устроенный для хранения тайны, для хранения ее от несчастных и малосильных людей, с тем чтобы сделать их счастливыми. Это непременно есть, да и должно так быть. Мне мерещится, что даже у масонов есть что-нибудь вроде этой же тайны в основе их и что потому католики так и ненавидят масонов, что видят в них конкурентов, раздробление единства идеи, тогда как должно быть едино стадо и един пастырь… Впрочем, защищая мою мысль, я имею вид сочинителя, не выдержавшего твоей критики. Довольно об этом.

— Ты, может быть, сам масон! — вырвалось вдруг у Алеши. — Ты не веришь в Бога, — прибавил он, но уже с чрезвычайною скорбью. Ему показалось к тому же, что брат смотрит на него с насмешкой. — Чем же кончается твоя поэма? — спросил он вдруг, смотря в землю, — или уж она кончена?

— Я хотел ее кончить так: когда инквизитор умолк, то некоторое время ждет, что пленник его ему ответит. Ему тяжело его молчание. Он видел, как узник все время слушал его проникновенно и тихо, смотря ему прямо в глаза и, видимо, не желая ничего возражать. Старику хотелось бы, чтобы тот сказал ему что-нибудь, хотя бы и горькое, страшное. Но он вдруг молча приближается к старику и тихо целует его в его бескровные девяностолетние уста. Вот и весь ответ. Старик вздрагивает. Что-то шевельнулось в концах губ его; он идет к двери, отворяет ее и говорит ему: «Ступай и не приходи более… не приходи вовсе… никогда, никогда!» И выпускает его на «темные стогна града». Пленник уходит.

— А старик?

— Поцелуй горит на его сердце, но старик остается в прежней идее.

— И ты вместе с ним, и ты? — горестно воскликнул Алеша.

Иван засмеялся…

<1879>

Николай ЧЕРНЫШЕВСКИЙ

Кормило Кормчему

(Перевод с татарского)

Глава первая

(1). Во дни Абд-Эль-Кадера и маршала Бюжо был в Алжирии, в горах Джурджурских, человек угодный Богу. И имя ему было Махмуд-Абу-Джафар-Ибн Мустафа.

(2). И жил он в горах Джурджурских с отцом своим Мустафою и сыном своим Джафаром.

(3). И был отец его Мустафа старец, исполненный долготою дней; и занимался богомыслием, земные же дела оставил.

(4). И занимался ими сын его Махмуд-Абу-Джафар. И продавал Абу-Джафар втайне водку правоверным; въяве же, — девушек джурджурских французским офицерам.

(5). И ездил он в Алжир; и был угоден маршалу Бюжо. И ездил в смалу Абд-Эль-Кадера; и был угоден Абд-Эль-Кадеру.

(6). И был он по званию марабут: и потому прозвали его марабут Абу-Джафар Продажная Душа.

(7). И благо было ему с отцом его Мустафою, и сыном его Джафаром, и всем домом его.

(8). Потому что был он угоден Абд-Эль-Кадеру и угоден маршалу Бюжо. И творил добро и был угоден Богу.

(9). И по днях маршала Бюжо настали дни герцога Омальского. И генерал Ламорисьер взял в плен Абд-Эль-Кадера.

(10). И не стало в Алжирии вождя правоверных, чтобы быть Абу-Джафару угодным вождю правоверных. А гяурам стало не нужно, чтобы Абу-Джафар был угоден им.

(11). И восплакал Абу-Джафар плачем великим, с отцом своим Мустафою, и сыном своим Джафаром, и всем домом своим.

(12). И исполнились дни отца его Мустафы в плаче том, от печали великой; и умер Мустафа.

(13). И оплакал Абу-Джафар смерть отца своего, и предал земле тело его, и перестал плакать об отце своем.

(14). И продолжал плакать с сыном своим Джафаром и всем домом своим от печали великой, что нет в Алжирии вождя правоверных, чтобы быть угодным вождю правоверных; а гяуры говорят: «Нет нам надобности, чтобы ты был угоден нам».

(15). И по немногих днях явился ему ночью в видении сна отец его Мустафа, и сказал:

(16). «Восстань от гор Джурджурских, и иди в страну Восточную, в горы Кавказские.

(17). Есть там вождь правоверных, и воюет с гяурами. И благо тебе будет в горах Кавказских, и сыну твоему Джафару».

(18). И возбудившись от сна, поведал то Абу-Джафар сыну своему Джафару, и возрадовались оба радостью великою.

(19). И продал Абу-Джафар французским офицерам жен своих, и жен сына своего Джафара, и других домочадиц молодых своих.

(20). А старым домочадицам своим и всем домочадцам своим дал по гяурской монете в пять франков, каждой старой домочадице и каждому домочадцу дал монету в пять франков; и отпустил их с миром.

(21). Потому что был Абу-Джафар человек угодный Богу и творил добро.

(22). И восставши с сыном своим Джафаром от гор Джурджурских, пошел в страну Восточную, на Кавказ.

(23). И пришел с сыном своим Джафаром в горы Кавказские, и поселился там.

(24). И были на Кавказе дни Шамиля и дни князя Воронцова.

(25). И стал Абу-Джафар втайне продавать водку правоверным; въяве же девушек кавказских русским офицерам.

(26). И ездил он в Тифлис, и был угоден князю Воронцову; и ездил в Гуниб к Шамилю, и был угоден Шамилю.

(27). И благо ему было в горах Кавказских, лучше прежнего в горах Джурджурских, и сыну его Джафару. И купил себе новых жен, лучше прежних; и домочадиц молодых новых, лучше прежних и больше числом. И сыну своему Джафару.

(28). Потому что был он угоден Шамилю, и угоден князю Воронцову.

(29). И творил добро, и был угоден Богу.

Глава вторая

(1). И в двадцатое лето дней Шамиля, и в десятое лето дней князя Воронцова, в месяце Шеввале, в первый день месяца, в праздник Великого Байрама, в первый день праздника, в седьмой час дня, пришел Абу-Джафар в Гуниб во двор Шамилев, и сын его Джафар с ним; и рукописание в руке сына его Джафара.

(2). И стал Абу-Джафар во дворе Шамилевом, посреди двора; и возопил Абу-Джафар голосом великим:

(3). «Услышь, о Шамиль Гимрийский, и услышьте, наибы Шамилевы и мюриды его, и весь народ.

(4). Я, марабут Махмуд Абу-Джафар Ибн-Мустафа Джурджурский, человек угодный Богу.

(5). И жил я в стране Западной, в горах Джурджурских, и был я угоден Абд-Эль-Кадеру.

(6). И по слову отца моего Мустафы, бывшему ко мне ночью в видении сна, восстал я от гор Джурджурских, от страны Западной, и пошел в страну Восточную, на Кавказ.

(7). И живу в горах Кавказских, и угоден я Шамилю.

(8). И вот пришел я во двор Шамилев в Гуниб, и стал во дворе Шамилевом, посреди двора; и сын мой Джафар со мною.

(9). И стою я посреди двора Шамилева, и сын мой Джафар стоит при мне, и рукописание в руке Джафара.

(10). И истинно слово мое».

(11). И вышел Шамиль, и вышли наибы Шамилевы и мюриды его из дому его, на средину двора его. И сошелся весь народ:

(12). Кумыки, и Казы-Кумыки, и Авары, и Мизджехи, называемые Чеченцы, собравшиеся на праздник Великого Байрама в Гуниб, многое множество народа.

(13). И стал народ окрест мюридов, и мюриды окрест гаибов, и наибы окрест Шамиля, и Абу-Джафара, и сына его Джафара.

(14). И стал Абу-Джафар перед Шамилем, и сын его Джафар, и рукописание в руке Джафара.

(15). И возопил Абу-Джафар голосом великим:

(16). «Я, марабут Абу-Джафар Джурджурский, человек угодный Богу. Истинно слово мое».

(17). И сын мой Джафар стоит при мне, свидетель мой, и рукописание в руке Джафара.

(18). Было мне, Абу-Джафару, видение сна. Явился мне ночью в видении сна Казы-Мулла и сказал:

(19). «Абу-Джафар, человек угодный Богу, выслушай слово мое. И да напишет сын твой Джафар слово мое к тебе, по слову твоему, и будет свидетель твой.

(20). И иди в Гуниб во двор Шамилев, и сын твой Джафар с тобою, свидетель твой, и рукописание в руке его.

(21). И стань во дворе Шамилеве на праздник Великого Байрама, в первый день праздника, и поведай Шамилю и наибам Шамилевым, и мюридам его, и всему народу слово Казы-Муллы, что прочел я, Казы-Мулла, в Книге судеб».

(22). И возопил Абу-Джафар голосом великим:

(23). «Слово Казы-Муллы к Абу-Джафару, и слово Абу-Джафара к Шамилю, и наибам Шамилевым, и мюридам его, и всему народу, по слову Казы-Муллы ко мне».

Глава третья

(1). И возопивши, возопил Абу-Джафар голосом великим, великим: «Слово Казы-Муллы о судьбе Кавказа, как написано о судьбе Кавказа в Книге судеб.

(2). Будут дни Шамиля; и во дни Шамиля сокрушится Кавказ. Будут дни князя Воронцова, и во дни князя Воронцова сокрушится Кавказ.

(3). Не от князя Воронцова сокрушится Кавказ. Но будет во дни князя Воронцова Пожиратель Книг; и не от Пожирателя Книг сокрушится Кавказ.

(4). Но будет во дни князя Воронцова Сейсмот Хадергет; и от Сейсмота Хадергета сокрушится Кавказ.

(5). И написано о том в Книге судеб так:

(6). Во дни Махмуда Стамбульского и Мегемет-Али Каирского родится в самом большом городе на самой большой из гяурских рек дитя мужеского пола, не умеющее читать. И назовут имя ему: Пожиратель Книг.

(7). И прежде, нежели выучится дитя ходить, выучится оно читать. Трудно для веры людей слово то. Но истинно.

(8). И выучившись читать, будет читать.

(9). И по мере возрастания своего, будет все больше заслуживать данное ему имя: Пожиратель Книг.

(10). И изучит семьдесят семь глупых наук и семьдесят семь пустых наук. А для отдыха будет читать.

(11). Потому что такова воля Божия, чтоб у гяуров было 77 глупых наук, и 77 пустых наук; и чтоб это дитя по мере возрастания изучило их все.

(12). Потому что велика немилость Божия к гяурам, и велик его гнев на Пожирателя Книг.

(13). Потому что от этого гяура будет много вреда правоверным.

(14). И когда он изучит 77 глупых наук и 77 пустых наук, начнет он изучать 77 хороших наук. И в это время начнут пробиваться у него усы.

(15). Потому что такова воля Божия, чтобы нельзя было гяурам изучать никакой хорошей науки, прежде чем начнут пробиваться усы; и то редко бывает, чтобы добивались гяуры до таких наук так рано.

(16). И изучивши 77 хороших наук, выберет он из них семь, чтобы заниматься дальнейшею разработкою их.

(17). И выбравши, станет разрабатывать их; а для отдыха будет читать всякие книги, по-прежнему.

(18). И когда кончит писать семь томов сочинения по одной из семи наук, начнет писать сочинение в семь томов по другой. И в это время будет читать для отдыха 23-й том первой серии Энциклопедии Эрша и Грубера.

(19). Потому что такова воля Божия, чтоб был на свете человек, который читал бы для отдыха Энциклопедию Эрша и Грубера, от доски до доски.

(20). И что такое Энциклопедия Эрша и Грубера, не толкуется то в Книге судеб, и неизвестно никому на небесах.

(21). Потому что такова воля Божия, чтобы не было то известно никому на небесах.

(22). И когда он прочтет для отдыха 123 тома Эрша и Грубера, близка будет погибель правоверных на Кавказе. Потому что по прочтении ста двадцати трех томов Эрша и Грубера мало уж останется вышедших томов той Энциклопедии для прочтения в отдых Пожирателю Книг.

(23). И будет то около праздника Великого Байрама в двадцатое лето дней Шамиля.

(24). И пришло время то. И близка погибель Кавказа.

(25). Потому что уж немного остается вышедших томов Эрша и Грубера для прочтения в отдых Пожирателю Книг.

(26). И прочитавши все, которые вышли, он вздумает, в ожидании следующих, читать для отдыха интегралы.

(27). И что такое интегралы, не истолковано в Книге судеб и неизвестно никому на небесах, потому что такова воля Божия.

(28). И когда прочтет для отдыха интегралы, станет он больше прежнего думать о механике. И механика толкуется в Книге судеб: столпотворение Вавилонское.

(29). И будет он думать так: Мало у людей силы, чтобы делать столько работы, сколько нужно.

(30). И у скота их мало силы; и дорого стоит содержать скот.

(31). И выдумали люди пар, чтобы работать; и мало силы у пара, и дорого стоит топливо, чтобы делать пар.

(32). И потому не могут люди наработать себе ничего столько, сколько нужно. И потому живут скудно.

(33). И напрасна мысль эта, написано в Книге судеб. Потому что написано в Книге судеб.

(34). Не потому бедность между людьми, что мало у них силы на работу, а потому, что нет правды между людьми.

(35). И пока не будет правды между людьми, не поможет людям ничто».

Глава четвертая

(1). «Нет правды в стране гяуров.

(2). И пока не будет правды в стране, бедно будут жить люди страны той. Так написано в Книге судеб.

(3). Но не читал Пожиратель Книг Книгу судеб и не знает, что написано в Книге судеб. И напрасны мысли его.

(4). И мысли его: мало у людей силы работать; и у скота их; и у паровых машин их. И дорого стоит работа. И оттого бедность между людьми. И много силы у рек, и у моря, и у солнца. И сила та даром. И если брать силу у них на работу, будет работы, сколько нужно; потому что у них много силы. И работа их даром. И можно будет людям делать все, что нужно.

(5). И надобно, чтобы была такая машина, которая брала бы всякую силу на земле, и в воде, и в воздухе, и в небе, всякую большую силу, которая даром. Таковы мысли Пожирателя Книг. И прочитавши интегралы, будет он думать о той машине больше прежнего; и будет думать о ней правильно. Потому что правило тому в интегралах.

(6). И выдумает он такую машину. И можно будет делать ее такой силы, какой угодно. И работа ее даром.

(7). И годится она для всякой работы, и большой и малой. И малая работа ей: варить, и печь, и прясть, и ткать, и шить; и строить дома и топить; и возить людей; и возить товары; и пахать землю; и сеять, и жать, и собирать хлеб.

(8). И побольше малой, но не большая работа ей: строить дороги; и проводить каналы; и поправлять реки; и проводить канавами и ручьями и реками воду для поливания полей; и отводить воду канавами и реками, чтоб не было болот, и не было болезни от болот; потому что всякая болезнь от болот; и чтобы не было болезни. — И то побольше малой, но не большая работа машине той.

(9). И большая работа ей: чтобы не было ни песчаных степей, ни соленых пустынь, никакой бесплодной земли на лице земли; покрывать лицо земли плодородной землей; и делать равнины и долины, как нужно, и холмы и горы, как нужно; и бросать воду под облака дождем, и орошать землю дождем; и сосать воду из облаков, чтобы не было лишнего дождя; и дуть ветром, как нужно, и ставить до облаков загородки от ветра; и делать ветер и тихую погоду, как нужно; и наводить облака; и разгонять облака, чтоб был вид земли, какой нужно, и почва земли, какую нужно, и дождь и ясная погода, как нужно.

(10). И подумает Пожиратель Книг: вот и будет все, как нужно людям, и будет всего у людей сколько нужно; и будут люди жить хорошо, от работы этой машины; и будет имя этой машине Эвергет. И толкуется Эвергет по разумению гяуров: благодетель; и толкуется по Книге судеб: добрая работа.

(11). И сделает Пожиратель Книг чертеж Эвергета; и отдаст чертеж.

(12). И возьмут чертеж Эвергета и спрячут ото всех. И начнут делать три бомбы; каждую бомбу в сто миллионов пудов. И толкуется то: вес Сиона. И будут делать их втайне.

(13). И вид той бомбы: огромность горы; и крепки стены ее, как врата ада; и сила воспламенения ее, как сила пламени геенны.

(14). И сделают три бомбы. И тогда по чертежу Эвергета сделают машину такой меры, чтоб она бросала ту бомбу на тысячу верст в высоту; и толкуется то: сто высот облаков, и выше того. И будут делать машину ту с катапультою; и толкуется то: рукоять, и на рукояти ложка, и ложка та для бомбы, и рукоять та вертится. И будет то машина не для работы; будет то машина для бросания бомбы. И будут делать ее втайне.

(15). И сделавши машину, откроют; и скажут: имя этой машины Сейсмот; и толкуется то по разумению гяуров: Потрясатель Земли; и толкуется то по Книге судеб: магершалал; и толкуется то: сильное оружие. И откроют бомбы, и пустят машину заводить пружины, и охватят пружины одну бомбу, и будут подымать бомбу на катапульту.

(16). И увидев то, и услышав то, вострепещут народы и скажут в сердцах своих: „На кого та бомба? Горе стране той, на которую та бомба!“

(17). И посыплет пеплом голову свою Пожиратель Книг, и возрыдает, и скажет: „Не сделан Эвергет, вместо Эвергета сделан Сейсмот, и да будет проклят Сейсмот и да будет имя ему Хадергет!“ И толкуется то по разумению гяуров: Делатель геенны; и толкуется то по Книге судеб: Хаз-Базо. И толкуется то: Сейсмот Хадергет — потрясатель Земли силою геенны, и толкуется то Магер-Шалал-Хаз-Базо — Сильный оружием вскоре разорится.

(18). Так написано в Книге судеб: Магер-Шалал-Хаз-Базо — Сильный оружием вскоре разорится».

Глава пятая

(1). И возопивши, возопил Абу-Джафар голосом великим: «Потрясатель земли силою геенны, Сильный оружием вскоре разорится; так написано в Книге судеб.

(2). И откроется народам Сейсмот, и будет подымать на себя бомбу, и положит на себя, на катапульту. И начнет Сейсмот заводить пружину катапульты. И будут трепетать народы.

(3). И заведется пружина катапульты и спустится; и взмахнется катапульта, и полетит бомба. И будут смотреть народы, куда полетит бомба. Горе стране той!

(4). И поднимется бомба на тысячу верст в высоту и полетит на Кавказ. Горе Кавказу, горе!»

(5). И возопил Абу-Джафар и, возопивши, возопил голосом великим: «Горе Кавказу, горе!

(6). Потому что с тысячи верст высоты упадет бомба на Эльбрус. И пробьет Эльбрус до основания. И великое землетрясение будет по всему Кавказу. И десятая часть людей на Кавказе погибнет в расщелинах и под обрывами скал.

(7). Велико горе Кавказу от падения бомбы. И от взрыва ее — погибель.

(8). Взорвется бомба под Эльбрусом, под основанием Кавказа, и разнесет Кавказ; от моря до моря весь разнесет его, на все четыре ветра небес — в море и в море, и на север и юг разнесет она Кавказ обломками скал. И в этом взрыве и падении раздроблено будет в щепки всякое дерево, бывшее на Кавказе, и стерто будет с пылью в грязь всякое живое тело, бывшее на Кавказе, от человека до мухи и до блохи.

(9). Так написано в Книге судеб. Горе Кавказу, горе!» И возопивши, возопил Абу-Джафар голосом вопля великим, великим: «Горе Кавказу, горе! Так написано в Книге судеб».

(10). И стояли наибы и мюриды, и плакали. И весь народ.

Глава шестая

(1). И возопил Абу-Джафар: «Горе Кавказу, горе! Так написано в Книге судеб.

(2). Но милосерд Бог и милостив. И пошлет Бог спасение Кавказу. И спасение то будет баран.

(3). Войдет баран во двор Шамилев в Гунибе и взлезет на кровлю дома Шамилева.

(4). И заблеет баран по-козлиному, и спасется Кавказ.

(5). Потому что будет то весть от Бога Кавказу: стал Пожиратель Книг читать для отдыха интегралы, и скоро выдумает Эвергета.

(6). И не сделают гяуры Эвергета, сделан будет гяурами Хадергет.

(7). Потому что так написано в Книге судеб: заблеет баран по-козлиному, и будет то знамение Кавказу о Пожирателе Книг.

(8). Потому что баран символ качеств души Пожирателя Книг, голос же у этого гяура козлиный. Так написано в Книге судеб.

(9). И явится на кровле дома Шамилева знамение того гяура, и услышит народ козлогласование его, и поймет Кавказ: близка погибель Кавказу от Потрясателя Земли.

(10). И смирится Кавказ, и спасется Кавказ. Так написано в Книге судеб».

(11). И возопил Абу-Джафар: «Так написано в Книге судеб!»

(12). И возопивши, возопил голосом великим: «Смирится Кавказ, и спасется Кавказ!»

(13). И плакали наибы и мюриды, и говорили: «Увы, если не смиримся, сокрушится Кавказ. Увы нам, ах!» И плакали плачем великим. И весь народ.

(14). И возопил народ, и мюриды, и наибы возопили: «Так написано в Книге судеб: Смирится Кавказ, и спасется Кавказ!»

(15). И возопили воплем великим, как рев моря в плеске бури волнами о скалы Кавказа: «Смирится Кавказ, и спасется Кавказ! Так написано в Книге судеб. И смиримся, и спасемся».

Глава седьмая

(1). И сказал Шамиль наибам своим и мюридам своим и всему народу: «Кто вам сказал это?»

(2). И сказали все: «Это сказал марабут Махмуд Абу-Джафар Ибн-Мустафа Джурджурский, человек угодный Богу.

(3). И свидетель Абу-Джафару сын его Джафар; и рукописание в руке Джафара».

(4). И сказал Шамиль: «Как же по прозванию этот марабут Махмуд?»

(5). И сказали все: «По прозванию он марабут Абу-Джафар Продажная Душа».

(6). И сказал Шамиль: «Он человек угодный Богу; Богу ли только? Может быть, еще кому-нибудь?»

(7). И сказали все: «Он также угоден тебе, Шамиль».

(8). И сказал Шамиль: «Мне он угоден, это точно. Но мне ли только?»

(9). И сказали все: «Нет, не тебе только; и князю Воронцову также».

(10). И сказал Шамиль: «Хорошо. Он угоден и мне, и князю Воронцову. Одному бы кому из нас, еще годилось бы куда-нибудь. А то угоден обоим нам. Как же может он быть угоден Богу? И сами вы говорите: по прозванию он Продажная Душа. Понимаете, как вышло дело?»

(11). И сказали все: «Чего тут не понимать? Князь Воронцов подкупил его сказать так. И слово его лживое».

(12). И выхватили шашки наибы, и мюриды, и весь народ, изрубить Абу-Джафара и сына его Джафара в мелкие куски.

(13). И сказал Шамиль: «Младшему обманщику хорошо будет так; этого наказания довольно с него, потому что он лишь подговорен отцом. А старшему обманщику мало такого наказания. Сделайте вот так: возьмите большое бревно, толстое; и расколите вдоль, и выдолбьте; и вложите лживого пророка в это дерево и возьмите пилу; и распилите его».

(14). И сказал Абу-Джафару: «А пока готово будет дерево, в котором пилить тебя, иди за мной».

(15). И повел Шамиль Абу-Джафара в дом свой.

(16). А Джафара изрубили мюриды в мелкие куски; и рукописание с ним.

Глава восьмая

(1). А Абу-Джафара Шамиль ввел в дом свой, в особый покой дома своего.

(2). И дрожал Абу-Джафар, как дрожит лист осины в лесах гяуров; и был синий, как лед в ледниках Эльбруса.

(3). И затворил Шамиль дверь покоя особого своего за собой и Абу-Джафаром; и поставил у двери Арслан-бея.

(4). И был наиб Арслан-бей мюрид из мюридов; и он один из наибов и мюридов не восплакал и не сказал: «Смиримся и спасемся», когда восплакали все и сказали то.

(5). И был Арслан-бей головой выше всех мюридов; и воин сильный пред Богом.

(6). И была праведна душа его, и не было коварства в сердце его, и не было обмана на языке его.

(7). И добрый был человек Арслан-бей; и видна была доброта его на бесстрашном лице его.

(8). И поставил Шамиль наиба Арслан-бея на страже у двери покоя особого своего, а сам затворился с Абу-Джафаром, и сказал Абу-Джафару:

(9). «Марабут Абу-Джафар, ты мерзавец; ты хуже пса; и душа твоя грязнее нечистого тела свиньи. Но ты марабут. Как допускает Бог таких людей быть марабутами, я не знаю. Но такова воля Божия. Знаю я, недорого купить тебя на всякое подлое дело. Но не подкуплен ты князем Воронцовым на такой совет. Сколько ни давать тебе, чтобы ты устраивал мир, ты будешь расстраивать мир. В том твоя выгода, чтобы не было мира. И знал ты, что ведет тебя на смерть такой совет. Своею волею не мог ты прийти сказать такое слово. Сила Божия привела тебя против твоей воли. И знаю я, твое слово истинное».

(10). И сказал Абу-Джафар: «Так. Знал я, что иду на смерть. И не хотел идти. И сын мой Джафар не хотел идти: и не хотел писать моего слова. Но велела ему писать сила Божия, и повела его со мною, как повела меня».

(11). И сказал Шамиль: «Как быть! Знал я то, что не виноват он. Но молодой человек не умел бы после молчать, что было это слово по воле Божией и что истинно оно. Нельзя было мне поступить с ним иначе».

(12). И сказал Абу-Джафар: «А меня ты помилуй».

(13). И сказал Шамиль: «А что это было в руке у него? Написано было слово твое по слову Казы-Муллы, это конечно. Но было еще что? От князя Воронцова было что-нибудь?»

(14). И сказал Абу-Джафар: «Было. Но ты помилуй меня».

(15). И сказал Шамиль: «Так я и понимал, что было. Потому и дал изрубить его бумаги с ним. Говори, что было».

(16). И сказал Абу-Джафар: «Ты помилуй меня».

(17). И сказал Шамиль: «И просить не о чем. Зачем же я и увел тебя от тех бешеных? Сына твоего нельзя было оставить живого. А ты будешь говорить всем, что твое слово было лживое. От тебя вреда не будет. А выгода мне от тебя большая. Нечего тебе бояться».

(18). И обрадовался Абу-Джафар, и припал к ногам Шамилевым, и целовал их.

(19). И поднял его Шамиль, и сказал: «Ездил ты в Тифлис. Что там?»

(20). И сказал Абу-Джафар: «Идут на тебя полторы дивизии гяуров. И я сказал князю Воронцову, где найти тебя: в Хундзахе».

(21). И сказал Шамиль: «Хорошо сказал ты. Съезжу в Хундзах, чтобы прав ты был перед князем Воронцовым. А как и где они пойдут?»

(22). И стал говорить Абу-Джафар. И когда рассказал все, сказал: «Так я узнал. И о тебе рассказал я им все, что велел ты сказать, ничего не забыл. И дал мне князь Воронцов за то тысячу рублей. И другую тысячу, чтоб я отвез к тебе ту бумагу. И два дня и две ночи молился я Богу, чтоб он научил меня, как не отдать ее».

(23). И улыбнулся Шамиль, и сказал: «Все ты говорил хорошо, а в этом соврал: не по страху ты хотел утаить ее, — отдать мне одному, втайне, какой же страх? А невыгодно было тебе, вот что».

(24). И улыбнулся Абу-Джафар, и сказал: «Когда так, то правда. Жаль мне сына; а что бумага изрублена, хорошо».

(25). И сказал Шамиль: «Что же, предлагал князь Воронцов условия лучше прежних?»

(26). И засмеялся Абу-Джафар, и сказал: «Что изрублено, то изрублено».

(27). И сказал Шамиль: «Не бойся, не соблазнишь. Говори. Для соображения моего, не мешает же знать».

(28). И сказал Абу-Джафар, какие условия для мира были в той бумаге.

(29). И задумался Шамиль, и сказал: «Дураки гяуры, предлагать такие условия. Лучше, нежели я думал, хоть и знал глупость гяуров».

(30). И испугался Абу-Джафар, и сказал: «Вот оно так и есть».

(31). И сказал Шамиль: «Не пугайся, друг. Я только дивлюсь глупости гяуров. Половину б их силы мне, взял бы я и Москву их, не то что эти горы. А соблазнить меня, не бойся: не соблазнят».

(32). И обрадовался Абу-Джафар, и сказал: «Так не соблазняешься и на эти условия?»

(33). И сказал Шамиль: «Нечего спрашивать у орла, какие условия примет он, чтобы дать подрезать свои крылья. Теперь этот разговор кончен, Абу-Джафар; и прошу тебя, доскажи, что там дальше в Книге судеб. Там было о трех бомбах. Первая — на Кавказ; а те две на кого будут?»

(34). И сказал Абу-Джафар: «Что слышал от Казы-Муллы, все сказал. Больше не слышал. Потому что, как услышал: „Смирится Кавказ“, — я очень испугался за такое слово, что должен сказать тебе такое слово при всем народе. И от испуга проснулся».

(35). И сказал Шамиль: «Жаль. Надо бы мне узнать о тех двух бомбах».

(36). И сказал Абу-Джафар: «Чего не знаю, того не знаю. Но, может быть, если помолюсь, откроет мне Бог».

(37). И сказал Шамиль: «Хорошо. Молись». — И замолчал.

(38). И сидел Шамиль, и молчал. И сел Абу-Джафар, как садятся при совершении намаза, и молился в духе своем.

Глава девятая

(1). И встал Абу-Джафар; и знамение духа на лице его; и глаза его возведены вверх, и неподвижны глаза его, и раскрыты широко. И возопил Абу-Джафар:

(2). «В неправде рожден я, и полна беззакония жизнь моя.

(3). Продажная душа моя, и алчет геенна пожрать душу мою.

(4). Но правы видения мои, и сила Божия говорит устами моими в видениях моих.

(5). Возносится дух мой к Богу, и возвожусь я в духе на вершину Эльбруса.

(6). Долины Грузии подо мною на юге: и море на западе.

(7). И обращается лицо мое в духе на север».

(8). И когда говорил Абу-Джафар: «Обращается лицо мое в духе на север», — вошел Арслан-бей и сказал: «Шамиль, пришли мюриды».

(9). И сказал Шамиль Абу-Джафару: «Замолчи. Доскажешь в другой раз». И не замолчал Абу-Джафар, и говорил в видении своем:

(10). «На север обращено лицо мое, и степь гяуров подо мною».

(11). И дернул Шамиль Абу-Джафара за рукав одежды его, и покачнулся Абу-Джафар, и обозрелся, и увидел Шамиля и Арслан-бея, и удивился, и сказал Шамилю: «Не мешай же».

(12). И сказал Шамиль Арслан-бею: «Держи его, а я завяжу ему рот». И снял тюрбан свой.

И сказал Абу-Джафар: «Что такое?»

И сказал Шамиль: «Ничего». — И распустил тюрбан свой, а Арслан-бей взял Абу-Джафара за руки.

И сказал Абу-Джафар: «Как?» — и задрожал, и стал синий.

И сказал Шамиль: «Нельзя иначе, Абу-Джафар». И завязал ему рот тюрбаном своим. А Арслан-бей держал его.

(13). И закричал Шамиль мюридам: «Войдите!»

И вошли мюриды и сказали: «Готово, Шамиль».

И сказал Шамиль: «Хорошо. Возьмите его. И смотрите, чтобы он не сорвал повязку. Он богохульствовал здесь».

(14). И взяли мюриды Абу-Джафара, и повели его. И вложили между двух половин расколотого дерева, выдолбленных, и связали половины. И положили пилу на грудь Абу-Джафару, на дерево против груди его.

(15). И стоял народ, и смотрел; и стоял Шамиль, и смотрел. И говорил народ: «Так и хорошо обманщику».

А мюриды пилили. А Шамиль говорил мюридам: «Вы не торопитесь; подольше, будет лучше ему. Он хотел обмануть народ».

И пилили мюриды без торопливости. А народ говорил: «Так и хорошо ему. Он хотел обмануть народ».

(16). И пилили Абу-Джафара, человека угодного Богу. Да помилует душу его Бог. Беззаконна была жизнь его. Но по воле Божией умер он. И молился за него Шамиль в сердце своем: «Да помилует Бог душу его».

(17). И когда распилили Абу-Джафара, сказал: «Бросьте тело его собакам».

И взяли мюриды тело его, бросить собакам.

(18). А Шамиль пошел назад в дом свой.

Глава десятая

(1). И вошел Шамиль в дом свой, и пошел в покой особый свой дому своего. И Арслан-бей с ним.

(2). И сказал Арслан-бей: «Разве он богохульствовал? Мне казалось не похоже на то. Было знамение духа на лице его».

(3). И сказал Шамиль: «Так Богу было угодно, чтоб умер он, как велел Бог. И жаль мне, что рано пришли мюриды. Немножко бы еще, и услышал бы я от него о тех двух бомбах, на кого они будут».

(4). И сказал Арслан-бей: «О тех двух бомбах? А точно. Понимаю, важно бы это. Может быть, те, на кого будут те бомбы, помогли бы нам, если бы сказать им».

(5). И сказал Шамиль: «Так».

(6). И помолчавши, сказал Арслан-бей: «Как же ты убил истинного пророка, Шамиль? Не хорошо. Грех перед Богом».

(7). И сказал Шамиль: «Так надобно, Арслан-бей. Кто не делает так, не годится управлять народом. Вот, например, ты. Сражаться, ты хорош. А в правители не годишься. Потому что большая душа у тебя, правдивая. Сердце у тебя справедливое. Ты не мог бы понимать, как должно правителю. Грех мне, говоришь ты. Нет: на то воля Божия. Когда поставил тебя Бог управлять народом, то и воля Божия на все, что надобно делать, по делам моим, чтобы оставаться на месте, на которое поставлен я». И помолчавши, сказал: «Арслан-бей, правдивая душа! Без обмана тут нельзя».

(8). И сказал Арслан-бей: «Но когда слово его истинное, то все равно, сбудется же».

(9). И сказал Шамиль: «Когда сбудется, то и сбудется. А пока сбудется, не надобно позволять, чтобы смущали народ и мешали нашему делу».

(10). И помолчавши, сказал Арслан-бей: «Но хоть бы о двух-то бомбах дать ему договорить».

(11). И сказал Шамиль: «Хорошо бы, если бы можно. Но мюриды-то ждали бы; что подумали б они? „Видно, Шамиль верит истине его слов, когда заставляет нас ждать“, — подумали б они».

(12). И сказал Арслан-бей: «Так. А жаль, что не услышал ты о двух-то бомбах».

(13). И сказал Шамиль: «Я и сам сказал: жаль».

(14). И сказал Арслан-бей: «Как же ты теперь? Где найдешь другого пророка, чтобы узнать?»

(15). И сказал Шамиль: «Обойдусь. Что надобно мне видеть в видении, то я и сам все вижу».

(16). И замолчал Арслан-бей. И замолчал Шамиль.

(17). И сел Шамиль писать слова те, все, от слова до слова, для научения детям своим, если кто из них будет править народом. Потому что этого не знает Шамиль, и не может видеть в видении, будет ли кто из его детей править народом. Потому что такова воля Божия. Что нужно видеть Шамилю, то дает ему Бог видеть в видении. А чего Бог не дает ему видеть, того он не знает.

(18). И да будет воля Божия. И что написано в Книге судеб, то написано. Но милосерд Бог и милостив. И может быть, кроме того, что сказал из Книги судеб Казы-Мулла Абу-Джафару, там написано и еще что-нибудь. И может быть, написано там, как спастись Кавказу и без покорности гяурам. Бог велик; и нет меры всемогуществу его, и нет конца благости его к правоверным.

Так написал Шамиль Гумрийский.

Да будет препрославлен Бог!

Знамение на кровле

(По рассказу очевидца)

Не только простолюдины, везде и всегда легковерные, но и мюриды, и даже наибы — сами администраторы, опытные в делах управления, — все остались убеждены, что Абу-Джафар говорил по подкупу от князя Воронцова, получил достойное наказание за обман; и все смеялись над его лживым словом.

Но не долго. На пятую пятницу после страдальческой смерти несчастного марабута, — в то самое время, когда муэдзин, взобравшись на минарет или единственной, как мне показалось по характеру выражений рассказчика, или если не единственной, то главной мечети в Гунибе, взвизгнул пронзительным голосом, призывая правоверных к утренней молитве, — в тот же самый миг пронесся над Гунибом, с той стороны, где дом Шамиля, другой крик, заливающийся перекатами еще более визгливыми и пронзительными, — козлиный крик, — чистейший козлиный крик, но чрезвычайной энергии.

«Что такое? Неужели сбывается?» — вздрогнул сам Арслан-бей, — хоть и человек вообще бестрепетного мужества, хоть и приготовленный не ныне-завтра услышать козлогласование, предсказанное пророком. Тем ужаснее, разумеется, затрепетали сердца других, менее бесстрашных и не ожидавших. Кто в чем был, — многие даже не надевши туфель, бежали, как и сам Арслан-бей, к дому Шамиля, бежали, оглушаемые неутомимым и неимоверно звонким козлиным воплем.

И подбегая, видели: сбылось. На кровле дома Шамиля стоял и блеял совершенно по-козлиному — действительно, баран; очень обыкновенный с виду и даже не из казистых: самый простой баран, тускло-желтоватый, среднего роста, сухощавый, — словом, незавидный, простой баран. Как подбегал кто, остолбеневал, и стоял молча, разинув рот, вытаращив глаза. Баран заливался с каким-то неистовством, будто в упоении восторга от своего искусства и звучного органа: задравши кверху голову, тихо поводил носом и раскрытым широко ртом, и драл горло по-козлиному с силою десяти козлов.

Несколько минут было гробовое молчание в толпе под ужасом этих рулад.

И вдруг зашумел народ, заколыхался, взволновался, взрывы шума заглушали даже неистово-пронзительное блеяние барана.

Выбежал на крыльцо Шамиль, и Арслан-бей, опомнившись, бросился стать подле него.

— Мириться! Мириться! — был гвалт народа.

— Молчать, сволочь! — крикнул Шамиль. Никого не испугал: был баран страшнее всякого Шамиля.

— Мирись с русскими! Мирись! — кричал и подступал народ. Шамиль бросился к окружавшим его мюридам:

— За мной, друзья! Разгоним этих трусов!

Пять или шесть человек из мюридов взялись за шашки. Остальные пожали плечами: «Нет, Шамиль; когда народ глуп, то глуп; а когда прав, то прав».

Как тут было быть? Если б один Гуниб — не велико бы горе, — или хоть бы только Кумыки, — хоть и с Казы-Кумыками, пожалуй, — все бы не проиграно дело, если бы только. Но куда ни придет слух о блеянии барана по-козлиному, везде будет то же.

Шамиль стоял, хмурясь. А народ подступал:

— Мирись с русскими! Мирись!

А баран заливался неумолкаемо своими шайтанскими козлиными перекатами.

— И как не стащили его до сих пор? — сказал Арслан-бей Шамилю.

— Да, как не стащили? — сказал Шамиль мюридам: тем, которые еще держались за шашки.

— Не было приказания от тебя.

— Правда! — проговорил Шамиль, стиснув зубы, и холодный пот выступил на лбу старика. — Струсил я, Арслан-бей, растерялся: сидел, как дурак, пока опомнился от крику народа и выбежал. Шамиль струсил, Арслан-бей — а? Шамиль трус!

— Нечего тут стыдиться, Шамиль, и нельзя называть себя трусом за это, — сказал Арслан-бей. — Такой случай, как не растеряешься? И со мною то же было: одурел я совсем.

— Плохо дело, Арслан-бей.

— Плохо, Шамиль.

А народ подступал:

— Мирись! Мирись!

— И ума не приложишь, как быть с ними, — сказал Шамиль уныло. Но вслед за тем и оживился: находчивость ума воскресла.

— Дурачье, с чего беснуетесь-то? Какой тут страх? Что тут за знаменье? Какое тут диво? Должно быть, вырвался баран, когда хотел зарезать его кто из таких шалопаев, как те вот, которые кричат: «Мирись!» Такому ротозею, ослу, и барана не суметь зарезать как следует; напугал барана и упустил. С перепугу это орет баран так. Вот и все диво. С перепугу, не то что по-козлиному, может заорать и по-коровьему, и по-лошадиному. Понимают это, я думаю, кто здесь умные люди. Не все же кричат.

— Нашел дураков обманывать! Рассказывай! — закричал народ. — Да что ты нас обижаешь-то? Шалопаи мы, по-твоему, ротозеи, ослы? Смотри, Шамиль, не поплатиться бы тебе за это!

И некоторые в народе уж выхватывали шашки. А мюриды, кроме пяти, шести, пожимали плечами и говорили: «Нет, Шамиль, народ не всегда дурак. Иной раз и прав бывает».

— Дети мои… братья мои… — начинал Шамиль опять заговаривать с народом. Народ не давал ему выговорить слова:

— Ты обидел нас! Еще и трусами назвал! и сволочью! Поплатишься! Мирись! Мирись!

— Не слушают; шутя и бросятся изрубить, — сказал Арслан-бей. — Уйдем, выпросим время подумать. — Закричал народу:

— Друзья, дайте Шамилю время подумать!

Сначала не хотели слушать. Он уговаривал, упрашивал.

— Отвечаешь ли за то, что отсрочка не будет в обман? — стали соглашаться.

— Отвечаю, — сказал Арслан-бей.

— Хорошо. Твоему слову верим. Даем Шамилю время подумать до следующего намаза.

— Братья, оцепим двор, караулить, — закричали из толпы.

— Так, так, — подтвердили все.

Обидно показалось это Арслан-бею: он привык, что его слову верили.

— Братцы, как же это? Меня под караул?

— Не тебя. Ты нас не обманешь. Но Шамиль и тебя и нас обманет. Известный обманщик. И Абу-Джафара погубил за правду, обманувши нас. Кровь праведника на нем.

Некоторые даже кричали: «Шамиль хуже гяура!», «Шамиль хуже пса!», «Шамиль проклят от Бога!»

Шамиль скрежетал зубами и порывался броситься с шашкою на толпу. Здоровый мужчина, хоть уж и не молодой был тогда. Но Арслан-бей имел атлетическую силу и удерживал его; и, получивши позволение от народа, насильно увел в дом, отвел в особую комнату, усадил.

— Трусы! Неблагодарная сволочь! — говорил Шамиль и сидел, стискивая шашку.

— Шашкою тут ничего не сделаешь, — сказал Арслан-бей. — Надо придумать что-нибудь.

Шамиль будто не слышал. Сидел, понуря голову.

— Плохо дело, об этом и спору быть не может, — сказал Арслан-бей. — Но все же, может быть, и придумаешь как-нибудь, если подумаешь поспокойнее.

Шамиль усмехнулся.

— Досадно только, Арслан-бей. А придумывать, нет надобности ломать голову теперь. Предвидено; стало быть, и обдумано.

— Как же?

— Простое дело. Только выгоды от него мало. Как бы те две бомбы годились, приятнее бы. А то не годятся. И должно дело поэтому не иметь никакой пользы нам.

— А те две бомбы не годятся?

— Ни к чему.

— Да ты знаешь о них?

— Знаю.

— Имел видение о них?

— Имел. Ты ему так и скажешь: было видение Шамилю. Стало быть, и сомнения тут не должно быть у него: так будет. Вторая бомба полетит на Турцию. И истребит Стамбул. И землетрясением и осколками опустошит землю на сто часов пути кругом. И развалинами завалит Босфор.

Третья бомба — на Австрию. И истребит Вену. И землетрясением и осколками опустошит землю на сто часов пути кругом. И развалинами завалит Дунай и все реки и озера на пятьдесят часов пути кругом.

Стало быть, на эти бомбы нечего рассчитывать, чтоб от страха перед ними была помощь нам. Турция — страна правоверных, оно так. Но годится она лишь на то Кавказу, чтобы черкесы имели куда продавать дочерей. Кроме ни к чему. Гнилая трость, и сломится под рукой опирающегося на нее, и ранит руку. И Австрия не лучше, сколько я слыхивал.

«Сколько я слыхивал», — запало это в душу Арслан-бея. Простой был человек он; и мог иногда казаться недалеким, потому что никогда не хитрил. Но я могу сказать по личному знанию: не был обделен умом этот прямодушный человек. «Сколько я слыхивал», — это что-то не похоже на видение. Хотел он заметить Шамилю: «Да уж говори, ты сам так сообразил». Но не ко времени, терять время. Промолчал он.

— Вот потому-то и горько, — продолжал Шамиль, — у кого силы нет, между теми еще есть люди как люди. Вот хоть бы мы с тобой, к примеру. А у кого могла бы быть сила, — и есть, может быть, — сами-то ни к чему неспособные люди. Ну, да не о том речь. О бомбах дело. От тех двух пользы нет. Но дело не кончится на них. Пустивши их, урусы начнут делать еще. То было три, — значит, четвертую. На кого, не открыл мне Бог, Но то верно, что начнут делать. Только не будет уж доставать у них ни железа, ни пороху, ни работников. Потому что — слышал ты сам: Магер-Шалал-Хаз-Базо — сильный этим Потрясателем Земли скоро разорится. Не такое еще будет разорение ему, но и это будет, попрежде того: ни железа, ни пороху, все истрачено на те три бомбы; ни работников — заморены работники над теми. Однако же охота сильная: сам ты слышал, это оружие Хадергет, сила геенны в этом оружии. Кто раз отдал душу Иблису, тому уж не вырвать ее из-под управления Иблиса. И будет Иблис заставлять урусов делать четвертую бомбу, хоть обнищали они и от тех трех. Сами, может быть, не желали бы, а будут делать: Иблису отдали души свои.

Ну, слушай же, Арслан-бей, как дальше открыл мне Бог. Будут делать урусы четвертую бомбу, — а другие-то гяуры не глупее ж их. Хоть три бомбы и проворонили, но по короткости времени, потому что не знали заранее. А теперь, скажут: «Стой, парень-урус, довольно пошалил иблисовой игрой». И сложатся другие гяуры — немцы, и французы, и англичане, — и легко им вместе сделать Потрясателя Земли и бомбы еще гораздо больше тех.

Сделают Потрясателя Земли и две бомбы, втрое больше тех, — продолжал Шамиль, — и пустят одну бомбу на Петербург. Истребит она его, и опустошит Россию на триста часов пути кругом. Другую бомбу пустят на Москву. И истребится Москва, и опустошится Россия на триста часов пути кругом. И мало останется живых людей в России, только по самым дальним углам кое-кто. А вся Россия на триста часов пути кругом Петербурга и кругом Москвы будет пустыня в развалинах без живых людей. Так исполнится название Потрясателя Земли, — помнишь, Арслан-бей! — Магер-Шалал-Хаз-Базо, Сильный оружием вскоре разорится.

— Помню, как не помнить? — отвечал Арслан-бей. — И понимаю все теперь.

Шамиль посмотрел на него:

— Что же ты понимаешь?

— Понимаю, что ты хорошо сообразил, Шамиль. Оно точно, так должно быть.

Шамиль посмотрел на него еще, — опустил глаза, подумал: «Хорошо; так, то пусть и по-твоему. Мы с тобою свои люди».

— Поезжай же ты, Арслан-бей, к Пожирателю Книг. Ищи его в том городе. Не там он, то можно узнать где. У гяуров так заведено, что известно обо всяком начальству.

— Понимаю, не толкуй. Найду, не бойся.

— Отдашь Пожирателю Книг эту книжку, в которой написано мной все видение Абу-Джафара; и перескажи все, что слышал теперь от меня о бомбах на Турцию и Австрию и о разорении России. Если Пожиратель Книг поверит, бросит выдумывать свою машину. Не поверит, ты убьешь его. Смотри же хорошенько, можно ли оставить его в живых. Я надеюсь на тебя, как на себя самого.

— Не опасайся, Шамиль, — сказал Арслан-бей, — оно правда, иной раз, по жалости к людям, делаю не совсем как следовало бы. Но отпустить живым какого-нибудь генерала, от этого не велика беда Кавказу. А тут совсем иное дело. Думаю, что придется убить Пожирателя Книг. Будь он и добрый человек, и пусть кажется, что на его слово можно положиться, — а убить, это будет вернее. — Значит, в дорогу. Схожу проститься с женой и с детьми. Дорога опасная.

— Месяц буду ждать тебя назад. После месяца подожду еще полгода, — сказал Шамиль.

— Ну, а не ворочусь и через полгода с месяцем?

— Тогда посмотрю, как быть. Подожду слухов, когда начнут делать бомбы. Оно, положим, будет это втайне. Но слухам нельзя же не быть. Кто не знает, тому и останется непонятно; а мне известно, могу понять, что такое делают втайне.

— Тогда будешь мириться?

— Тогда ничего другого не остается. — Шамиль вздохнул. — Однако народ ждет. Пойдем сказать. — Он отдал Арслан-бею книжку, в которой описал видение Абу-Джафара.

Вышел на крыльцо. Народ столпился.

— Ну, что скажешь?

— Братья, — начал Шамиль, — у гяуров есть поговорка: «Голос народа — голос Божий». Есть, видно, и у гяуров кое-что правдивое в мыслях. Поищем же правды у гяуров. Посылаю Арслан-бея.

— Хорошо, хорошо! — закричал народ. И не догадался даже потребовать определительных слов, куда и зачем едет Арслан-бей.

А баран продолжал блеять по-козлиному.

— Братья, — сказал Шамиль, — этот проклятый слуга шайтана сделал свое дело. Стащите его с кровли, зарежьте. И мясо бросьте собакам, сами не ешьте: он слуга шайтана, он проклятый.

— Так, так, — заговорил народ, — он слуга шайтана.

«Вот и подготовлено, чтобы дело опять повернулось, как надобно Шамилю, — подумал Арслан-бей: баран — слуга шайтана; шайтан — обманщик; шайтан приятельствует гяурам, старается вредить правоверным. Дня через два для народа будет явное дело: баран понапрасну смущал правоверных, надобно смеяться над шайтаном: не удалось проклятому шайтану обмануть народ. И каждый будет говорить, что он с самого же начала понимал это; только дивился глупости других: чего пугаются? Как не понимать, что это шайтанова проделка, — он с самого начала понимал это, — будет говорить каждый».

А между тем тащили с кровли барана.

— Иди, иди, шайтан, шайтанов сын! — покрикивал на него народ. Бедный баран упирался и продолжал во весь дух блеять по-козлиному. Но стащили-таки его и зарезали. И прекратилось его козлогласование.

<1871>

Приложение

Николай НИКИФОРОВСКИЙ

Нечистики

ОБЩЕЕ О НЕЧИСТИКАХ

Измельчавший ныне будничный возглас: «Одно слово — бес!» — суммирует деяния и особенности нечистой силы, по своему свойству носящие отрицательную окраску. Совмещающий в себе источник зла, сеятель его в мире, завистник добра, есть существо, первым понесшее божественное отвержение и проклятие: с тех пор это существо, «исчадье грязи и огня», окруженное «смешением дня со тьмою», уже не знает добра, не стремится к нему, а где и как может останавливает и стороннее к нему течение. Извращенность натуры, личное ослепление или же нравственное рабство могут, пожалуй, заставить иных людей видеть в бесовских деяниях выражение добра, течение к нему; но если верно, что и людское добродеяние, с его чистым источником, забывается скорее злодеяния, так как оно не призывает к борьбе и дается легче, чем победа и торжество над последним, то и бесовское добродеяние, непродолжительное, непрочное в силу отрицательных свойств своих, помнится еще меньше. Остаются незабываемыми только чистые деяния бесовской силы, как вызывающие борьбу и страдания, а потому эти деяния знакомее деяний противоположного строя.

Как духи, нечистики не подлежат приурочению к месту, неуловимы для материального измерения и описания. Если человеческие сведения о них не лишены кажущейся полноты, то не следует забывать, что такие сведения основаны на незримом воздействии бесовской силы и лишь — на мимолетных воплощениях нечистиков, кстати, неустойчивых в сроке и проявлении материального образа. Что на предмет демоноведения достигнуто доселе из разбросанных сведений о не чистиках, то едва ли может быть пополнено впредь, тем более что при возрастающем людском желании постигнуть тайну бесовского бытия нечистики принуждены укрывать эту тайну, дабы оставаться неуловимыми по-прежнему. Таким образом, последующая повесть о нечистиках слагается из разъединенных сведений о них, скопленных раньше и воспринятых по указанному выше преемству.

Прежде всего в нечистиках недостает не только вездесущия, но и одновременно пребывания в двух пунктах, удаленных друг от друга на девять шагов. Если нечистик появляется там и здесь, в разъединенных местах, то в сем сказывается лишь духотворческая способность к более быстрому, чем мгновение ока, перемещению, которое одинаково продолжительно и на трех шагах, и на трех тысячах верст, и только перемещение на восток, да отчасти на юг, проходит медленнее, собственно потому, что нечистик не может смотреть в лицо поднимающемуся солнцу. Одна мысль может несколько опережать указанное перемещение, не изменяющееся и в том случае, когда нечистик движется с невещественным предметом, как, например, с грешною душою. В остальных случаях быстрота перемещения зависит от принятого нечистиком образа и от особенностей материальной ноши: уже неодушевленные предметы значительно теряют свой вид и свойства при быстром перемещении, а живые, телесные существа, разумеется, не выдерживают его.

Преимущественный путь перемещения есть воздушный и над водою, потому что здесь нечистик не может натолкнуться на какой-нибудь освященный предмет, — что, как известно, причиняет непонятную при людских страданиях боль, далеко превосходящую обжог пламенем, каплею кипящей смолы, серной кислоты и прочее. По той же причине земные перемещения нечистиков медленнее воздушных.

Среди множества мест на земле, как и в близком к ней воздушном пространстве, нечистики не останавливаются на льнище, коноплянике и на пшеничной полосе: на первых двух вырастают предметы, производящие масло — приправу к постным кушаньям и за нужду идущее на осветительные надобности, а на втором — материал для изготовления просфор. Кроме того, нечистики избегают водовместилищ, где недавно освящена вода, стоят вербы, с которых отламывались ветки для освящения, — остатков, даже сродичей травы и цветов, освященных в Иванов день, пока сродичи не будут побиты морозом, хотя и безнаказанно проносятся над всеми этими предметами в высоте, где не достает ружейная пуля. Совершенно другое, когда попутно расположена церковь, каплица, «Божья нива» (кладбище), придорожный или полевой крест или же движется процессия: не только проноситься над ними, но и переступать пограничной черты ни на какой высоте нельзя — и нечистики неизбежно должны делать обходные крюки. Если в сих местах ютится подходящая жертва, то на нее приходится оказывать воздействие издали, — что теряет долю преуспеяния. Кстати дополнить, что как здесь, так и при других случаях нечистики подступают к жертве и помещаются при ней с северной стороны; в ту же сторону они отступают прочь. Исключением можно считать разве лиц, ходящих по богомольным местам: нечистики подступают к таким лицам с произвольной стороны; не касаясь жертвы, кружатся около нее, точно нитка при наматывании на клубок, и этим движением незримо опутывают ее до тех пор, пока жертва самолично не осквернит предметов, вынесенных из богомольных мест, и тем не обезвредит доступа к себе нечистиков. Раз это достигнуто — начинается полная гибель жертвы, которая уже опутывается вперекрестную.

По другим сказаниям, нечистики не только входят в упомянутые места, но даже уносят отсюда некоторые освященные предметы для помещения их в доме своего ненавистника, когда необходимо опозорить его в святотатстве. Ради последней службы имеются особи, продолжительным сношением с людьми значительно омирянившиеся, понесшие на себе не одну бесовскую, как и людскую кару и, как видно будет ниже, исполняющие в бесовском мире роль палачей при расправах с нечистиками. Но при таком случае нечистики пользуются не обычными людскими входами, чрез которые возможно перенесение святыни, а щелями, отверстиями и скважинами, соблюдая неизменный бесовский прием — выйти тем же путем, каким вошел.

У нечистиков нет всеведения, которое заменяется у них высшею степенью прозорливости, глубоким и всесторонним знанием человеческой натуры. Но и о прозорливости нечистиков передается немало преувеличенного, причем существенною ошибкою нужно считать уверение, будто они предвидят мысли и деяния людские из какой угодно дали; если же нечистик во время и кстати попадает к худой мысли и деянию, так единственно благодаря бесовской юркости, метанию с места на место, выраженному словами текста: «ищущий кого поглотити».

Становясь лицом к лицу с подходящею жертвою, читая в мелочах ее прошедшее и настоящее, нечистик не может основательно заглянуть в ее будущее, предрешить исхода своих по отношению к ней деяний. Последствием сего бывает далеко не единичный просак, причем нечистик позволяет перехитрить себя весьма заурядному проходимцу из людей. Да будь иначе, не существовало бы оплошных нечистиков, как известно, подвергающихся сатанинским расправам, не было бы и частой гибели или увечья особей, про что так много повествуется в сказаниях о бесовской силе; не было бы и спасающихся от бесовских наваждений, которым, сверх противопоставления сторонней помощи, личной воли жертвы, много помогает именно недостаточная прозорливость нечистиков.

Утверждают, что «один бес стоит легиона самых ядовитых змей». Казалось бы, что для исполнения бесовских обязанностей такой мощи достаточно, и с нею можно вести крупные сатанинские дела. На самом деле бесовское могущество и ловкость не так велики, что познается из дел их и особенно из дел бесовских ставленников — ведьмаков и ведьм, из которых одни слабее, другие сильнее прочих, смотря по тому, от какого беса воспринята ставленником демоническая наука: стар и многоопытен руководитель — он воспитает достойного ставленника, и наоборот. Посему бесовский скоп не всегда полагается на единоличную деятельность даже испытанного товарища своего, а учреждает сотрудника — шпиона, если только не найдется доброохочего на сей предмет помощника. Правда, в сем последнем может быть и настоятельная надобность, ввиду сопротивления жертвы, особенной ценности ее; но действующий и его приставник достаточно знают роли друг друга и не тяготятся контролем. Известно, например, что в качестве неослабного блюстителя за жизнью и поведением отдельного человека при последнем состоит приставник, демонический хранитель; но тут же, помимо случайных искателей приключений, в любой срок шпионит другой приставник, одинаково следящий и за собратом, и за человеком, в свою очередь, вредя последнему. В отдельных случаях бесовский контролер обзаводится по соседству усадьбою, строится, хозяйничает подобно человеку. Какое жалкое, непутевое хозяйство! На поверхностный взгляд оно богато и возбуждает зависть; но образ и плоды его вредоносны на далекую окружницу, губят и соприкасающееся с ним настоящее материальное довольство. Впрочем, в сем случае контролер весьма скоро начинает скучать за святым людским занятием — и в одно прекрасное утро на месте роскошной вчера усадьбы окрестное население видит пустырь, поросший недоброкачественною травою; это значит — нечистик сбежал.

Пока бес не принял вещественного обряда, незримое присутствие его дается лишь демоноподобникам; остальными людьми оно определяется по следующим приблизительным данным: у человека внезапно пропадает молитвенное настроение, а начатая молитва не выливается из уст, слова ее путаются, вокруг слышится особенный звук — смешение вопля, сгона и свиста; как и при воплощении, обоняется ни с чем земным не сравнимый запах не то больного пота, не то смрада от начавшегося разлагаться трупа, и этот запах нельзя назвать особенно приторным, хотя в нем нет и ласкающего; наиболее чистые животные поднимают беспричинную тревогу, при которой движения одних становятся неожиданно грознее, других — ласковее; наконец, и все ближайшие предметы мгновенно приобретают несродную окраску, мелькают перед глазами. Правда, все это, особенно последнее, бывает и при появлении воплощенного беса, только видится оно слабее, так как представший нечистик сосредоточивает внимание уже на себе.

Останавливаясь на бесовском воплощении, то есть принятии материального вида, прежде всего приходится напомнить, что как нет в мире безусловных двойников, так нет и двух тождественных воплощений одного и того же беса: пусть он появляется перед человеком десятки раз какою-нибудь кошкою, последняя каждый раз будет иметь видимые уклонения от предыдущих образов, а скрытые и подавно; только демоноподобники видят относительную устойчивость бесовского воплощения. Вслед за тем приходится напомнить, что трудно подыскать такие земные предметы, образа которых не в состоянии был бы принять воплощающийся бес. Так, воплощаясь в человекоподобное существо, он предстает в виде профессионального лица, начиная от аскета и кончая новорожденным младенцем, — предстает давно умершим родственником, обольстительным красавцем, красавицею, щедрым богачом, приниженным нищенкою, смотря по бесовской надобности или по думе и мечте человека. Когда бес воплотился в животное, таковое предстает то грозным зверем, то ласковою птицею, то рыбою или безразличным насекомым, — опять же применительно к бесовской надобности, по думе и мечте человека. Блуждающие огоньки, деревья, кусты, отдельные былинки, камни, водовместилища, водяные капли, мелкие соринки и другие неодушевленные предметы, в свою очередь, служат объектами бесовского воплощения, причем подобно тому, как воплотившийся бес не может удалить типичных особенностей бесовства (рога, хвост, клыки, когти, копыта), точно так же он не может переменить сущности неодушевленных предметов, в которые вошел: дерево, камень, вода остаются с присущими им особенностями, и только бесовский «чмур» может, например, казать воду за камень, — что составляет лишь оптический обман.

Как ни определенны предметы при ростовом их измерении, но если в них воплотился нечистик, измерение теряет устои: сию минуту они были данной величины, а при повторительном измерении величина или уменьшилась, или возвысилась. Кроме того, один и тот же предмет кажет великана, посредственность и минимальный образ свой: первостепенная мачта, умаляясь, моментально достигает объема волоса, и наоборот.

Но увеличится ли образный предмет до исполинской неузнаваемости, уменьшится ли он до потери вида, воплотившемуся бесу никогда не удается скрыть своих каинских знаков — рогов, хвоста, клыков, когтей, копыт. Эти неумолимые знаки высовываются из-под дорогого цилиндра, роскошной шинели, густых усов и бакенбард, нежных перчаток и обуви, так же, как моментально венчают ничтожный волосной остаток, если только им стал нечистик. Кроме того, при человекоподобном, например, воплощении ему не удается скрыть и второстепенных особенностей своего существа — темноты кожи, нестройности форм, причем на спине, икрах и предплечьях не будет мышц; не удается скрыть короткой свиноподобной, редкой шерсти, крючковатого носа, черных с фосфорическим блеском глаз, выпяченного вперед подбородка, на котором уродливо торчит черная бороденка; наконец, не удается скрыть особенных, как у летучей мыши, когтей на локтях и коленях. Становясь скотоподобником, бес снова не улаживается с типичными уклонениями: свинья, например, получает собачьи или куриные ноги, козьи рога, морду бегемота, лошадиную гриву; козел — собачьи когти, кошачьи усы, коровий хвост, с пучком волос на конце. В конце концов воплощенному бесу ничем нельзя удалить несносного одуряющего запаха, который выходит у него одинаково и изо рта человека, и из пасти животного, и из клюва птицы.

Разумеется, что нечистик немедленно узнается демоноподобником; во всяком образе ошибаться, и то в первое мгновение, могут разве престарелые особи. Но если бы и заурядный человек внимательнее присмотрелся к воплощен нику, то и он весьма скоро распознал бы нечистика; к сожалению, такой бес неожиданным появлением, а в особенности подпущенным «чмуром» отвлекает внимание от присущих ему особенностей — и заблуждение раскрывается несколько позже, когда бес достигнул намеченной цели. Из многочисленных сказаний об этом стоит припомнить, как, например, проданная на базаре овца встретилась с возвращающимся домой хозяином, жалобно заблеяла и была обласкана, но тут же она адски захохотала и скрылась. Или как борзая собака, приласканная недальновидным встречником, укусила и лягнула последнего, причем вместо лап он увидел копыта. Или как нечто сродное повторилось с найденными на дороге козленком, черною курицею или клубком ниток: козленок запел петухом, курица заржала по-лошадиному, а клубок выпал из кармана — и все они с несродными звуками, диким хохотом бросились прочь от находчика.

Хотя нечистикам и выгоднее воплощаться одушевленными предметами, чем неодушевленными, однако в первом случае они подвергаются опасности, а именно: к воплощеннику легко может подкрасться волк и безнаказанно сожрать его — погубить навсегда. Но есть животные, которыми никогда не воплощаются нечистики: это — коровы, петухи, дикие и домашние голуби и певчие птички, за исключением иволги. Из растительных предметов они не воплощаются в вербы и в такие травы данной местности, которые подлежали освящению.

Когда нечистик воплотился в одушевленный предмет, то и скорость перемещения его будет приближаться к наивысшей скорости движения этого существа. Так, он бежит с быстротою волка, лисицы, зайца, летит плавным полетом журавля, нырками вороны, или плетется тихоходным движением лягушки, улитки, гусеницы. В свою очередь скорость передвижения пушинки, соринки, листка, водяного пузыря, плывущей щепочки, в кои преобразился нечистик, зависит от стихийного воздействия на эти предметы, но не от воли воплощенника, который может вызвать разве высшую степень стихийного воздействия. Вообще же нечистики прибегают к принятию материального вида не совсем охотно, по необходимости, и в большинстве обращаются в летающие предметы: всякое воплощение вызывает мгновенное, правда, но мучительное для бесовского существа напряжение сил, приравниваемое к животной линьке, родильному процессу; если же нечистик принужден выдержать безостановочно несколько воплощений сряду, то он начинает уже чувствовать изнеможение, мгновенно пропадающее после превращений. Тогда как бы для отдыха нечистик приседает на движущийся предмет: последний сразу же приобретает удвоенную скорость, причем живой предмет надрывает силы, неодушевленный обязательно попадает в непотребное место — оба так или иначе гибнут.

Как ни способствует человеческой гибели присест нечистика на некоторые предметы, но если они прямо или косвенно, быть может, и в отдаленное время знаменовались крестом, окроплялись освященною водою, нечистик не присядет на такой предмет. Казалось бы, что базарный хлеб, мясо и другие предметы потребления, полученные из рук некрещенников, как и сомнительных христиан — вполне удобные проводники нечистиков внутрь человека. Но ведь известно, что зерно, например, давшее муку для такого хлеба, в свое время освящалось, знаменовалось крестом при засеве, молотьбе, отпуске на продажу; то же своевременно выдерживало и животное, мясо которого приобретено от некрещенника: при рождении оно посыпалось освященною солью, знаменовалось крестом, окроплялось освященною водою, обжигалось громничною свечою, хлесталось вербою, благословлялось при отпуске на продажу. Всевозможные плоды, садовые и огородные, есть произведения предметов, при посадке или посеве которых опять же положено было крестное знамение.

Принимая человекоподобный образ, нечистик носит одежду немецкого покроя — тесную курточку, узкие панталоны, башмаки с высокими каблуками и обязательно — шляпу. Последняя может укрывать облик нечистика. Когда то нужно, он облачается в заурядную крестьянскую или мещанскую одежду, но, за исключением воплощения в женщину, нечистик никогда не одевается в женские одежды, как не любит сатанить и самой женщины: можно утверждать, что из любой супружеской четы бес предпочтет изведение мужа, вслед за которым жена придет сама собою к предначертанной гибели.

Бесовское воздействие на человека совершается разнообразными путями, при всяком скользком положении жертвы: мелькнет недостойная дума, налетит такое же желание — бес у жертвы (неизменно с левой стороны), вторит мысль и желание, развивает таковые, рисует заманчивое продолжение и конец их. Такое воздействие, с присоединением «чмура», известно под именем наваждения, которое, кстати, сильнее от полдня до полночи, почему и самое время это можно считать бесовским хозяйничаньем. По наследству, от рождения, некрещенники считаются неотъемлемыми жертвами нечистиков, причем самые добродетельные движения их ничуть не смущают «стражей зла», и только тогда привлекают бесовское внимание, когда клонятся к выходу из нехристей. Одолела преграды личная воля некрещенника, подоспела помощь извне и он ушел от врагов — изменнику мстит целый бесовский скоп, и редко случается, что он не доводит жертвы до гибели, а себе не доставит сугубого торжества.

Таким образом бесовская деятельность существенно направляется против преемственных христиан («кристян»). Уже утробное дитя — не без внимания «стражей зла»; это внимание усиливается с момента появления его на свет, растет до окрещения, несколько ослабевает во дни младенчества, снова растет параллельно росту детского кругозора, доходит до высшего напряжения в пору юности и слабеет с оформлением душевного склада — с образованием характера, если только последний сложился в неблагоприятную для бесовства сторону. Хотя бесовская догма и призывает к возможно большей погибели человеческих душ, однако бесы менее гоняются за скудоумниками, подростками, — за что и почет невелик, — а все усилия направляют на зрелого человека, на зрелый характер. Тут прежде всего делаются наваждения, а потом и подшучиванья бесов.

Наваждение на греховные помыслы и деяния происходит двояко: путем незримых наветов (нашептываний) и путем подставления чувственных предметов, для чего бесы пользуются подходящею почвою — физическим изнеможением, скудным, запутанным материальным положением, невзгодами общественного и семейного положения жертвы, страстями ее, между которыми наиболее удобною следует считать притяжение к рюмке. Находясь в состоянии наваждения, жертва видит и чинит буквально несообразности: разговаривает и бранится с мнимым знакомым, давним покойником, отсутствующим семьянином; ходит по полю и собирает ни к чему не пригодные камешки, хворостинки; подпирает дерево или стену, точно хочет посдержать накренившийся воз; подпрыгивает по-воробьиному, считая себя воробьем, или поет петухом, кудахчет курицею, гогочет и ржет по-лошадиному, ревет, хрюкает, лает и прочее, или скачет по болотине и квакает; в стужу раздевается донага; лезет на первый возвышенный предмет, как на банный полок, и там хлещется рукавицею, или, точно в летнюю воду, мечется в полынью, плавает по сугробу; садится на бревно, встречное полено и галопирует на них до изнеможения, а не то — отчетливо видит, как, обувшись в лапти, надев рукавицы и шапку, лягушка лезет ему в рот, как змея вползает и выползает из носа, глаз, ушей и тому подобное. Да и невозможно перечесть всех наваждений, клонящихся к одновременной погибели тела и души человека!..

С наваждениями весьма тесно граничат бесовские подшучиванья, по крайней мере цели последних состоят в том, чтобы погубить человека путем комических и странных положений, в которые то и дело ставит жертву нечистая сила. Так, иной человек вдруг очутится в богатом доме, среди веселого общества, ест и пьет что ни есть лучшее, покоится на мягкой мебели, видит усердный за собою уход, причем слуги наперерыв потчуют, раздевают, разувают и укладывают спать в мягкую постель; но лишь пропоет полночный петух — обаяние пропадает: дорогой гость видит себя на чердаке, на стогу сена, на охапке соломы, на навозной куче, в болотине, на трясине, на дорожной грязи… Или: нечистик скрадет, например, какую-нибудь вещь, мечет ее перед глазами пострадавшего, дразнит, угрожает порчею ее; но как только пострадавший произносит: «Верно, черт подшутил», — немедленно отдаст, то есть владелец находит потерю в таком месте, что и сам дивится, как она туда попала. Подобные подшучиванья чаще всего делаются с наиболее греховными предметами — табакеркою, трубкою, табачным кисетом и рюмкою во время попойки. Бывает и так, что охотник стреляет в ценную дичь; но потом уже узнает, что он стрелял в древесный нарост, в пень, в камень, и что в руках у него не ружье, а палка, даже — срамный предмет… Нередко случается, что человек поймает встречное животное, по-видимому, обессиленное голодом и нуждою, кормит, холит, ласкает его; но среди высших проявлений ухода животное вырывается и убегает прочь, причем норовит вызвать за собою погоню, увлекая в какое-нибудь опасное место, где с хохотом и пропадает. Во всех случаях, когда человек видит бесовские подшучиванья и желает освободиться от них, ему достаточно помянуть бесовское имя — и посрамленный черт перестает шутить.

Как очевидно, бесовские подшучиванья не лишены злонамеренности, без чего бес не делает ни одного дела; но есть подшучиванья заведомо злонамеренные. Так, он трясет дом и другое строение, где человек расположился для отдыха, тормошит спящего, стучит предметами домашней обстановки, перемещает их, зовет голосом какого-нибудь члена семьи, чтобы заставить напрасно откликнуться, пойти на зов, или приневоливает во время отдыха отлеживать руку, ногу. Весьма много страдают от таких подшучиваний ружейные охотники и рыболовы: у первых он уносит из ружья или полный заряд, или только пулю да дробь, или же направляет заряд в неожиданную для охотника сторону; у вторых гноит сети, скрадывает грузила и плавки, или же подставляет зацепы при самой рыболовле.

Впрочем, на многие бесовские подшучиванья в доме нужно смотреть, как на гневные движения домового, хлевника, гуменника и других человекоподобников, ютящихся в усадьбе, которых посему и необходимо умиротворять.

О размножении и необычайной плодовитости вольных нечистиков существует множество поражающих, часто комических сказаний. Из них видно, например, что и самомалейшее прикосновение черта к чертовке тут же дает чертенка; но если бесовская чета вошла в воду, в болото, да взялась за руки — из-промеж рук начинают шлепаться чертята, которых в четверть часа может появиться добрая сотня. Получаются чистокровные вольные нечистики, немедленно готовые к бесовской деятельности; для развода их только и нужна чертовка. В остальном она — какое-то бесцветное существо, не знающее бесовской деятельности, и единственный помин о ней связывается лишь с актом бесорождения. Более почетный людской помин имеет ее свекровь, или «чертова матка», которая, вопреки бесовской догме, любит людей, а нередко останавливает даже и сыновние деяния по отношению к ним.

Не блюдя, или лучше — не ведаясь с супружескою верностью, нечистики не любят чертовок, которых, правда, за невыразимое безобразие и любить невозможно, а охотнее льнут к ведьмам, от которых, в свою очередь, могут иметь чистокровных чертят. Но нечистики не пропускают случаев для сношений с обычными женщинами, не как искусители, а как ловеласы. Последнее необходимо всемерно отстранять и осторожно обходить незнакомых мужчин, ласкающихся животных, даже бездушные, но привлекательные предметы: в них может быть воплотившийся нечистик, которому только и нужно, чтобы жертва дотронулась до предмета — приласкала животное, взяла в руки, положила за пазуху или в карман приманчивый предмет. Печальными плодами такого сношения являются бесподобные существа — с рогами, хвостом, клыками, шерстью, неузнаваемыми руками и ногами, словом — физические и, неизбежно, нравственные уроды. Ясно, что они составляют особенную кару не матери и семьи только, но и целой деревни. К счастью, эти выродки не ведут бесовских дел, а иногда помогают матерям и семьям против бесовских злодеяний.

В свою очередь, нечистики не знают и родственных привязанностей: сегодняшний родитель или сын завтра же, в скопе других бесов, жестоко и злорадно расправляются друг с другом. Если существуют повести о бесовской семейной идиллии, когда бес, окруженный чертятами и чертовками, предается семейному времяпрепровождению, так тут же передается, что такие деяния не больше, как карикатурное воспроизведение людских, пародия и осмеяние семейной идиллии людей.

В дальнейших сказаниях о бесовской общественной жизни видится та же пародия на людскую общественную жизнь. Бесспорно, нечистики побаиваются друг друга, как слабейший сильнейшего; но они все-таки не избегают бесовских скопищ, ищут общества. Исключение могут составлять немногие особи, с отшельническим складом, причем и они не выдерживают безусловного одиночества. Сверх чисто бесовских занятий, обсуждения бесовских дел нечистики развлекаются на сборищах шутками, играми, плясками, бьются на кулачки, бодаются, лягают друг друга и прочее. С человеческой точки зрения все это разнузданно и цинично изысканная, грубая брань во всякой речи сменяет ласковые слова только для того, чтобы осмеять понятие добра и добрых порывов.

Нечистики даже бывают в гостях и на пирушках друг у друга; но что это за пирушки! Вместо водки тут пьется человеческая кровь, на жаркое идет человеческое мясо, причем непотребные и срамные части тела смакуются, как лакомства!..

Бесовское глумление не покидает и разных треб: так, между прочим, они притворно убиваются над мнимоумершим, погребают его и тут же с сатанинскою спешностью начинают справлять его свадьбу, которая, как выше замечено, ничем не вызывается, потому что ни для рождения, ни для воспитания чертят не требуется бесовской четы. Замечательно, однако, что для вящего свадебного торжества и самые стихии приходят на помощь: дождь, слякоть и ветер, переходящий в жестокий вихрь и ураган, сопровождают свадебное бесовское движение, причем по степени стихийных проявлений можно определить и степень рангового положения брачующегося нечистика, так как свадьба захудальца мчится в простом легком вихре, первостатейника — в урагане. Люди научились губить бесовскую свадьбу, внезапно подставляя под узел вихря крестообразно сложенные ножи или другие режущие, колющие предметы: свадебные поезжане внезапно наезжают на эти предметы, режутся или колются ими и гибнут, видимым доказательством чего служит остающаяся на предметах кровь. Нет крови — свадьба проскользнула, или в вихре не было нечистиков.

Излюбленными местами бесовских сборищ, как и одиночных шатаний, следует считать: пустоши, оставленные селища, старые, полуразрушенные строения, мельницы, преимущественно ветряные, места самоубийств, овраги и вообще места, куда редко ступает нога человека и куда давно не заносился освященный предмет, а из бойких мест — известные «ростыньки» (перекрестки). Много их ютится в разных водовместилищах, откуда, однако, они стремительно выпрыгивают при каждом здесь водосвятии, садятся на ближайшие предметы — деревья, камни, бугорки — и горько плачут по оставленному месту. Тут зимою они выжидают баб, приходящих колотить белье, а летом — первых купальщиков: лишь только раздаются первые удары валька о лед или купальщик вступит в воду — туда же радостно впрыгивают и нечистики. Не случись того или другого в течение года — нечистики так и просидят на окрестных предметах целый год, пока не изберут новых мест.

По другим сказаниям, нечистики не входят в оставленные водовместилища лишь от Крещения до Купальской полночи сходятся даже на вербы, в промежуток времени от Крещенья до Вербного воскресенья, и на однолетние растения (травы и цветы), после того как они будут повреждены морозом.

Что же касается времени бесовских сборищ, то оно тщательно скрывается от людей. Однако известно, что из зимних дней масленица есть непременный сборищный бесовский праздник, — что нечистики чаще собираются весною, во время морозов, когда им живется не совсем хорошо, и шатаются они больше в одиночку, рыская по оледенелым полям и дорогам да «подувая в кулаки». Плодом последнего и в целях вреда людям бывают грозные метели со всеми разновидностями их, там и здесь слышится свист и скрип движущегося по мерзлому снегу нечистика. Тем не менее в период людских свадеб (мясоед от Рождества до масленицы), нечистики справляют собственные, о чем можно судить по бурным в это время вьюгам. Что всего тягостнее для нечистиков зимою, так это — трудный доступ в человеческие дома: последние чаще окуриваются ладаном, окропляются освященною водою в Крещенье и при вносе в хату новорожденных животных, знаменуются освященным мелом; чаще здесь группируется семья для молитвенных возношений, справляются поминальные с молитвами празднества; трудно тогда нечистикам пробраться и в дома некрещенников, потому что эти дома и без того переполнены нечистиками. Но не лучше и в открытых местах: путевой или рабочий человек тут не застаивается понапрасну, а прикончив дело, спешит домой.

К слову о месте и времени бесовских сборищ остается присовокупить, что сроки их длятся всю ночь, от полных сумерек до начала рассвета; но вредоносные находы на человека опасны и действительны только «до петухов».

Утверждают, что «у чертей работы много, и усталость незнакома им»: прикончив одну работу, обыкновенно состоящую в простом и косвенном вреде человеку, нечистик спешит к другой, третьей, и тогда только предается относительному бездействию, когда нет бесовского занятия. В это именно время нечистики и составляют свои сборища, где забавляются, передают друг другу собственные и товарищеские приключения и, между прочим, чинят расправы с виновными. В последних выражается все, что может придумать демоническая злоба и изобретательность для наказания простой неисправности, бездеятельности, попустительства, даже малоопытности. Питание огнем, сдирание кожи, потрошенье, битье молотком на наковальне, сеченье раскаленными прутьями, сплюскивание в тонкий лист, растягиванье в тонкую проволоку, сдавливанье в маковое зерно, разрывание на мелкие кусочки и тому подобные истязания длятся часы и чередуются одно за другим, при адском хохоте зрителей и мучителей, да жалобном писке истязуемого, который, однако, пощады не просит, потому что последней не дадут истязатели. Но эти истязания чувствительны, пока длятся; прикончились они — кончаются страдания, временные повреждения, и нечистик принимает первоначальный вид; в общем же такая расправа носит характер скорее сатанической забавы, чем наказания.

Несколько иначе с тяжкими преступниками, к которым применяются высшие кары, состоящие в питании и истязании освященными предметами: виновных держат над курящимся ладаном, посыпают порошком его, хлещут освященною вербою и цветами, прутьями и плеткою, на которые когда-нибудь упала капля освященной воды, поливают подхваченною от купели водою. Перечисленные предметы не держатся истязателями в руках, иначе тождественная пытка переносилась бы и на них, а на шестах, поодаль от себя, держатся специальными на сей случай палачами, достаточно обтерпевшимися от частого соприкосновения с этими предметами, или же вызываются демоноподобники — ведьмаки и колдуны. При спешности кары, особенной остроте ее, при отсутствии палачей нечистики распластывают виновного и бьют об один из освященных предметов или кладут его на освященное место.

Из перечисленных бичеваний наивысшим служит обливание купальною водою и привешиванье над ладанным дымом. Надо сознаться, что двумя последними карами «служители злобы и огня» доводят истязуемого или до конечной гибели, или до непоправимого увечья, хотя то и другое обыкновенно не входит в намерения истязателей и создается случайно. Однако цель расправ достигается: истязуемый получает бесовскую выправку — становится могучим деятелем в бесовской семье, надежным бичом человека.

Бесовская выносливость невольно выдвигает вопрос о долговечности нечистиков, но какова она — составляет пока вопрос с довольно смутным решением: нечистики появились раньше сотворения мира, переживают сотни, тысячи лет и весьма медленно стареют, не умирают естественною смертью. Когда же, однако, нечистик дожил до старчества, когда со многими физическими изъянами его силы и энергия ослабли, тогда он приставляется или к низменным обязанностям человекоподобников, или перемолаживается. Последнее происходит при возможно большом бесовском скопе, при участии ведьмаков и ведьм, причем перемолаживаемый иногда не выдерживает перерождения и погибает. Но если оно прошло благополучно, перемоложенный воспринимает бесовскую молодость и снова готов на сотни, тысячи лет. Такой нечистик стоит на особом счету: его опытности вверяется руководительство юных нечистиков, при которых он состоит дядькою, и поручаются наиболее запутанные бесовские дела.

Погибший во время перемолаживанья, или от преследования доброй силы нечистик обращается в безвредный предмет. Бесовский скоп обыкновенно вопит над погибшим и спешит излить злобу над человеком, до тех пор пока предмет не превратится в прах. Понятно, что если бы не было бесовских истребителей, в течение года нечистики могли бы размножиться до невероятного количества, отчего людская жизнь на земле считалась бы преждевременным адом. В самом деле нечистики обильно размножаются только осенью, слабее — зимою и в ничтожном количестве — весною, до первого грома — могущественного истребителя их во все лето. Немало гибнет чертят при самом их рождении: так, если момент рождения чертенка совпал с полуденным и в особенности с полночным возгласом петуха, незримо расположившегося вблизи, новорожденный гибнет от «разрезу», то есть от воздействия петушьего возгласа: он рассекается пополам, причем разъединенные части уже не могут соединиться вновь.

Страшась доброй силы как противника сатанинской, нечистики особенно страшатся заправителей громоносной силы — св. Юрия и Илии, из коих первый правит громами весною, а последний — в остальное время, вплоть до глубокой осени. Людям никогда не счесть, сколько тут гибнет бесов; достоверно известно, что каждый громовой удар неминуемо разит нечистика, а если молния сверкнула крестообразно и зажгла предмет, за которым, или в котором, несомненно, притаился нечистик, последний погиб. В противном случае нечистик только изувечен и далеко не уйдет от последующего удара, который и доконает его. Кстати дополнить: молния нередко отбивает то рога, то хвост, зубы, когти, копыта, то полосует шкуру, и эти изъязвления, подлежа нескончаемому осмеянию товарищей, остаются непоправимыми во всю жизнь увечника. Однако, если второй удар молнии пришелся по одному и тому же месту (по нечистику тоже), увечья мгновенно исправляются, а убитый оживает.

Замечено, что во время грозы нечистики прячутся вблизи человека — в доме, в платье его, в подручный около него предмет, в чаянии, что громовые стрелы не коснутся их ради человека. Практика не оправдывает бесовских упований — и удар разит нечистика вблизи человека или разит последнего вместе с нечистиком. Зная бесовскую сноровку, предусмотрительные люди обыкновенно обставляют себя освященными предметами, а свои помыслы сосредоточивают на святом, осеняют себя и место вокруг крестным знамением: тогда бес уже не подступает близко, а прячется за кору дерева, преимущественно осинового, в ствол тростника, в травяной стебель, в воду, под камень, куда и направляются громовые стрелы, которыми попутно может быть ранено, но не убито другое существо.

Каковы громовые стрелы во время поражения нечистиков — ответить трудно; нужно полагать, что они невещественны. Но, пронизав предмет, даже зажегши его, стрелы врезываются в землю, откуда в виде кремневой чурки, длиною в палец, толщиною — в два, ровно через три года подходят к земной поверхности. Как известно, такие уже материальные стрелы имеют лекарственную силу, люди обмывают их чистою водою, которую потом и дают пить страдающему костоломом и коликами.

При воплощении и вне его нечистики не лишены человекоподобных страстей. Как выше сказано, они нескончаемо спорят, дерутся: но, кроме того, они предвосхищают друг у друга доходные деяния, ценные предметы, клевещут, оглашают личную скорбь, точно хотят вызвать сочувствие, мстят или в бессильной злобе бьются о ближайшие предметы, самоистязуются, распарывая, например, себе живот, грудь, выкалывая глаза и прочее. Забавнее всего видеть бесовский плач и слезы: уродливое лицо нечистика, где так непропорционально сочетались отдельные части, принимает тогда ни с чем земным не сравнимое выражение и с отвращением заставляет смотреть даже навычных в бесовстве демоноподобников. Где плакал нечистик и проливал свои слезы, там три года не будет расти трава, а на ниве столько же лет не будет всходов.

Сколько для удаления нечистика, столько и шутки ради люди нашли средства вызывать подобный плач и слезы: так, вместо табака иной шутник подносит своему врагу «плакун-траву», от которой образина нечистика моментально искажается и со слезами, даже рыданиями, он стремглав летит прочь. Между прочим, «плакун-травою» можно отогнать нечистика от кладохранилища, от готовой погибнуть жертвы, хотя и не следует забывать, что этой травы побаиваются и гневно оставляют человека такие добрые нечистики, как домовые, хлевники, кикиморы. Почти в той же мере нечистики боятся чертополоха, к которому никогда не подходят близко.

Кроме сделанных раньше указаний на предмет распознавания нечистиков, принявших материальный вид, небесполезно иметь в виду и нижеследующие. Так, воплощенник никогда не подает милостыни, испрашиваемой ради Бога, в разговоре ни однажды не произнесет того же Имени, не упомянет ни об одном предмете христианского почитания, людские имена будет произносить в искаженном виде (Ванька, Мишка, Дашка); глаза его, все время отливающие фосфорическим блеском и часто подворачивающиеся под лоб, причем выступают страшные белки, бегают по сторонам, прочь от собеседника; злая улыбка не сходит с лица. Но такой нечистик ни разу не произнесет и чертовского имени, иначе первый попутный бес явится на зов и, пожалуй, перепутает начатое дело. Вообще же нечистик избегает слов с буквою р.

Звуки голоса отдельного нечистика гортанные, надсаженные, с металлическим отзвуком, причем собеседнику кажется, будто говорит не товарищ, а стоящий позади его, так как губы и рот говорящего остаются малоподвижными. У молодых чертят голос писклив и отчасти напоминает звуки аистовых выводков. Когда же нечистики оживленно разговаривают, спорят, слушатель улавливает смешение гортанных и пискливых звуков с шипеньем и урчаньем. Но подальше от сих звуков и мест! Если верно, что «один черт хитер, другой — хитрее его, а третий проведет всех», то и малочисленный бесовский скоп не замедлит приготовить жертве верную гибель.

Житейское положение удостоверяет, что «человек узнается в еде, в игре да в попутьи». Нечистика легко узнать по одной только еде: так, он жует обеими челюстями одновременно, причем редкие зубы с лязгом стучат один о другой. Так как у нечистика слюны вообще мало, то он больше прихлебывает жидкого кушанья, чем, примерно, откусывает хлеба, который беспрестанно выпадает у него изо рта. Кое-какая слюна нечистика обыкновенно мутная, клейкая, пенистая, зловонная жижа…

«Без чертей, однако, нельзя обойтись», — сказано где-то, и люди вступают в такие или иные сношения со своими врагами, отчасти подневольно, отчасти — самохотью. В последнем случае нет надобности становиться ведьмаком, а достаточно по адресу нечистика выразить желание войти с ним в связь, чтобы во славу пожить на земле: оставаясь обычным человеком, будущий эпикуреец должен сделать одно — запродать нечистику свою душу и в том дать расписку, написанную собственною кровью из разрезанного крестообразно мизинца правой руки, причем перо и бумагу доставит нечистик, потому что людские тут не годятся.

Пока расписка не подписана, нечистик только кажет ожидаемые блага — деньги, дорогие вещи, обстановку, — но дает их в пользование тогда, когда расписка очутится в его руках и отнесется к Люцыпыру. Правда, есть возможность возвратить расписку и нарушить обязательства; но для того необходимо заживо спуститься к Люцыпыру, застращать его освященными предметами и потом долгое время очищаться покаянными средствами. Как очевидно, подобный поворот труден, дается немногим; большинство принуждено катиться по наклонной плоскости и жить согласно предварительно выраженному желанию. Само собою разумеется, что, при нарушении условия, все блага сразу отнимаются от человека-отступника, и редко бывает, что последний уйдет от скоповой бесовской мести, которая покидает человека только пред монастырскими стенами…

Обычным местом для запродажного сговора, как и выдачи расписки, бывают «ростыньки». Необходимо помнить, что в последующее время нечистик будет поставлять только то, что обусловлено в сговоре, и не поступится лишним, а потому запродавший себя должен в подробностях и мелочах наметить требуемые предметы перед выдачею расписки. По первому зову, даже по одной мысли человека, нечистик исполнит оговоренные требования с неожиданною добросовестностью, причем все это будет делаться незримо, и жертва не видит своего властелина, пока тот не явится за ее грешною душою.

Пользуясь благами земного положения, возбуждая окрестную зависть, запродавший себя человек все же не испытывает полного удовлетворения, тоскует по поводу не оговоренных, но вдруг набежавших требований, а пресытившись наличностью, сводит счеты с земною жизнью: большинство таких алчников кончает самоубийством. В то же время и самые земные блага алчника представляются дутыми, бесплодными для него лично, гибельными для благ, приобретенных трудовым путем, но пришедших в соприкосновение с бесовскими. Правда, в немногих случаях запродавший свою душу может передать греховное добро по наследству, может благотворить им при жизни; но и в наследственном владении, как и при благотворениях, оно изводит получателей, разрушает трудовое их добро. Только раздача добра бедным да вклады его в церкви и монастыри, в пользу причта и монахов, остаются плодотворными, даже для дателей, которым тем легче бывает нарушить учиненное обязательство.

«Бес добра не делает, черт не помнит его», — утверждает людская молва. При всем этом некоторые недальновидники хотят видеть в иных бесовских деяниях выражение чувства признательности за оказанную помощь. Бесспорно, нечистик дает иногда человеку вещественные доказательства благодарности — деньги, вещи, хозяйственный достаток; но если человек не вышел из забвения, творит святые людские дела, то при первом же соприкосновении бесовского добра с предметами обиходности такого человека оно обращается в непотребные, даже срамные предметы: черт всегда и везде остается чертом…

ЛЮЦЫПЫР

Глава бесовской силы, распорядитель злых деяний в мире есть известный Люцыпыр (он же — «Анчипыр», «Сатóн дьявольский») — первый отпавший ангел, удаленный от Света Правды и вместе с сонмом подвластных ему духов низринутый с первозданной высоты. Все типичные особенности бесов, обрисованные предыдущею повестью, совместились в нем, как лучи в фокусе; он — бесовский идеал. По внешнему облику Люцыпыр — сатанинский исполин, с крупными формами и выразительностью, которой страшатся даже подвластные ему бесы, весит столько, сколько все нечистики, взятые вместе. Как и следует ожидать, Люцыпыр имеет видимые отличия своего достоинства — железную корону, прибитую к черепу проходящими насквозь гвоздями, и нечто вроде железных вил в правой, с мощными когтями, лапе: осязательной боли от прибитой короны он не испытывает, но она не дает Люцыпыру возможности остановиться на светлой мысли; не тяжелы вилы, но он не может ни на минуту расстаться с ними, потому что не может раскрыть своей лапы… При каждом дыхании Люцыпыр выпускает из ноздрей и пасти длинные пуки огненных лучей, которые на далекое расстояние жгут встречные предметы.

Со времени своего падения Люцыпыр вольно пребывал в мире, и тогда много терпел человек от него и слуг его. Но вот уже несколько веков этот первый человеконенавистник заперт в мрачном аду, за двенадцатью дверями, за двенадцатью замками, прикован двенадцатью железными цепями. Ни вопли, ни проклятия не могли доселе изменить его положения, которое так и продлится до скончания мира, с чем вместе погибнет Люцыпыр со своими клевретами. Правда, по особому попущению от его неистовых метаний и порывов ежемесячно разрушается одна дверь, разрывается один замок и перегрызенная цепь; еще немного — и Люцыпыр готов уничтожить последние преграды, сорваться с места и очутиться на вольном свете, который он уж злобно созерцает. Но в это именно время раздается полночный (Пасхальный) звон — и разрушенные двери, замки и цепи снова принимают целостный вид, мрачный ад становится еще мрачнее. Тогда, в изнеможении от бессильной злобы, гордый властелин зла падает ничком и остается неподвижным вплоть до Вознесения, после чего он снова принимается за свою вековую работу — грызет, мечется, вопит.

Томительная неволя отделяет Люцыпыра от людей, которых он давно не видит и о которых знает по сообщениям подчиненных бесов да по давним непосредственным сношениям с людьми. Но и сами бесы сносятся со своим властелином заочно, чрез двери, и только немногим из них удается видеть Люцыпыра, когда готова разрушиться последняя дверь, порваться последняя цепь. Бесстрашные повсюду, бесы никогда не забывают обаяния страха от скоротечного созерцания своего повелителя. Быть может, это обстоятельство, или же особое на то попущение не позволяет бесам подступиться к Люцыпыру с помощью для освобождения от неволи. При всем том без воли и указаний Люцыпыра не творится ни одно бесовское дело, начиная от распорядка напастей на людей и кончая распорядком в бесовских расправах. То же и в отношении адских мук грешных душ, воплем и стоном которых Люцыпыр обыкновенно отчасти услаждает свою томительную неволю. В нужных случаях Люцыпыр сзывает бесов особым стуком в дверь, ревом и свистом, или (по солдатскому сообщению) барабанным боем.

Перед кончиною мира Люцыпыр, однако, вырвется на прежнюю, хотя и кратковременную свободу, наделает много зла живущим на ту пору людям; но он скоро погибнет со всем сонмом подчиненных бесов — и в мире, без злосодетелей, пойдет новая жизнь. Как скоро сбудется все это — никому из сотворенных существ не дано знать…

Неустанная и многообразная бесовская деятельность все же производит некоторое изменение бесовского существа: «старый бес, лысый бес, кривой бес» только и могут образоваться от долголетней деятельности, увечники разных форм — от молниеносных поражений, от столкновений с людьми. Ничего подобного не происходит с Люцыпыром; он не тощает от неустанной работы, бессильной злобы; его завитые внутрь темени рога не тупятся от жестоких ударов о пол, о стены ада; не притупляются ужасные зубы и когти, не спадает ни одной шерстинки.

ПЕКЕЛЬНИКИ

Место деятельности пекельников есть известное «пекло» (ад), имеющее единственный свет от неугасающего там огня; самая же деятельность состоит в поддержании этого огня и мучении им грешных душ. Далее пекельных стен эти бесы ничего не знают, не могут выйти за них, лишены сношений с остальными нечистиками, как и сношений с Люцыпыром, вблизи которого они живут, исполняют его веления, но которого, в свою очередь, никогда не видят. Немногим прозорливцам удавалось уловить облик пекельников, который приблизительно таков: они имеют полусобачий, полукозий вид, лишены шерсти на толстой коже, отчасти напоминающей кожу летучей мыши, покрытую толстым слоем копоти и нагара, которыми в равной мере покрыты длинный хвост и средней величины прямые рога; среди пекельного мрака как-то особенно резко выделяются белизною их зубы с удлиненными клыками и большими глазными белками. В дополнение ко всему этому пекельники держат неустанно высунутым огненного цвета язык свой, которым, как и из ноздрей, время от времени они обдают жертвы расплавленною смолою и серою, содержащимися внутри пекельников.

Лично пекельники нечувствительны к окружающему их огню, который, кстати, не производит ни малейшего изменения в их существе; но они испытывают томление от однообразной деятельности, приковывающей к ограниченному пространству, и от воспоминания о вольной жизни на вольном свете. Это именно и развивает то ожесточение, с которым пекельники относятся к жертвам: в вопле, стоне, в мучительнейших движениях последних они находят некоторое забвение прежней своей жизни, к которой для них нет возврата. Будет время, когда, по особому попущению, рухнут пекельные стены, которые навсегда погребут и обратят пекельников в ничто.

До своего приставления к настоящей деятельности пекельники были вольными нечистиками; но они лишились вольной жизни из-за бесовских неисправностей, или же отосланы сюда вследствие старости, увечья, недомыслия, причем существо их подлежало необходимым приспособлениям к пекельной жизни — уничтожалась шерсть, вместо копыт на ногах стали цепкие когти, внутренность стала содержать наивысший жар, где мгновенно могут плавиться даже камни. Если бы пекельники предварительно знали про свою деятельность в пекле, они прилагали бы все бесовские усилия, чтобы не попасть в постылое место; но они не знают ничего о пекельной жизни и знакомятся с нею только по вступлении в пекло. Случается иногда, что в пекло одновременно вступают бывшие наземные друзья — человек и его искуситель, которые здесь встречаются как жертва и мучитель: тут только и узнает слишком поздно человек, какою ценою купил он земные блага, что стоит сношение с нечистою силою.

ПОВСЮДНИКИ, ВОЛЬНЫЕ НЕЧИСТИКИ Шешки

После диких и жестоких пекельников, о которых вообще мало известно, вольные нечистики — шешки являются чем-то отрадным в бесовском скопе, — что отчасти и выражается в ласкательном имени их — «шешечки». Последнему, впрочем, способствует скромный рост шешки, непревосходящий величины рослой кошки. Юркий, подвижной, но в то же время легкомысленный шешка способен быть прекрасною бесовскою ищейкою, разведчиком греховных движений человека; лично же он не может опутать жертвы, а тем более — довести до конечной гибели. Настоящие нечистики пользуются услугами ищейки, но не полагаются на дальнейшее сотрудничество шешки, не ищут ненадежной помощи его, которая, помимо собственной воли шешки и вопреки заветам бесовщины, может быть обращена в пользу жертвы. Нечистики смотрят на шешку как на блажного; человек же подкупается в пользу его ласковыми приставаниями, игривостью беса, считая его озорником, потому что шешка внезапно подоспевает к человеку, дразнит, отвлекает от дела в дорогую минуту, хватает из-под рук и уносит прочь нужные предметы, тешась гневом человека и тратою времени, употребляемого им на розыск пропавшего предмета.

В длинные досужие вечера, когда бездействие приводит человека к греховным помыслам, шешки появляются скопом, реют вокруг него, заигрывают, пристают; но из всего этого опасным можно считать лишь возможный доступ действующего нечистика, вслед за которым пойдет настоящее преследование жертвы. Понимая свою дальнейшую непригодность, шешки моментально стушевываются, реют и пристают к новой жертве.

Такое скоповое приставанье шешек бывает относительно редко, и они предпочитают жить и действовать в одиночку. В свою очередь, шешки любят приставать к одному и тому же лицу: привычка ли то, выражение ли расположенности — трудно ответить, так как и сами они не понимают внутренней цели своих деяний, действуют по скудоумию.

Касны

По внешнему облику касны как будто меньше шешек, но гораздо толковее их, более настойчивы и действуют непременно скопом, что и составляет опасную мощь сих нечистиков. При нападении на жертву они присасываются к ней, подобно страшным догам («пиявка»), и не отстают до тех пор, пока не доконают ее; а если последнее непосильно, они призывают к содействию более мощного нечистика. В то время, когда легкомысленный шешка игриво и без сожаления отступает от жертвы, касны тем сильнее и злобнее пристают к ней, чем большее встречают сопротивление, внешнее препятствие. Злоба опьяняет каснов: они даже перестают чувствовать воздействие спасательных людских средств — поражение освященными предметами. Следствием сего бывает, что отдельные касны гибнут или увечатся еще во время приставаний, гибнут и вместе с жертвою, от которой иные не отстают тогда, когда довершившие гибель ее более сильные нечистики давно отступили прочь. А это, в соединении со слабою плодовитостью каснов, ведет к постепенному уменьшению их.

Касны нападают и томят жертву только стайно; одиночное приставанье их почти безвредно. Когда же нападение сделано двумя-тремя каснами, то, пока один при жертве, остальные спешат созвать товарищей, причем все они издают суетливый призывный писк, улавливаемый жертвою лишь тогда, когда последняя носит при себе «четверговую соль». Ясно, что благовременными мерами, при первом писке касна, можно уйти, пока не подоспел стайный скоп их.

Шатáны

Эти нечистики владеют назойливостью и неотвязчивостью каснов, но живут и действуют особняком, не делясь даже намерениями с другими шатанами. Угрюмые, молчаливые, бесовские нелюдимы, шатаны не пойдут на помощь к собрату, а при нужде не попросят на таковую и к себе. В той же мере, как они привязчивы бывают к жертве, шатаны придирчивы и к своим собратьям, почему взаимно несносны друг другу.

«Не так шатан, как шатанята», — говорит присловье. Эти последние, малым чем отличающиеся от каснов, но владеющие большею мощью, нападают на жертву малочисленным скопом, который неминуемо и губит ее, — нападают и сами собою, и по указанию шатана. Он смотрит на производимую шатанятами работу — и единственная в сем только случае улыбка озаряет его суровый облик, служа шатанятам бесовским поощрением. Не опьянение каснов, а сатанинская услада заставляет шатанят тормошить и расправляться с жертвою и тогда, когда последняя окончательно загублена.

К счастью, эти нечистики, во множестве погибающие во время бесовских приставаний и от молниеносных поражений, слишком слабо размножаются, потому что угрюмый шатан мало знается со своею шатанихою и терпеть не может ведьм. Эти последние безнаказанно дразнят шатанов и принуждают их к невольному бегству, — чего никогда не делается при соответственном отношении других нечистиков.

Из других подробностей жизни шатанов известно, что во время долгих досугов они плетут лапти или мастерят дорожные палки: те и другие у них как-то скоро изнашиваются, тратятся, и ради недоконченной работы иной шатан не поднимется с места, пропуская жертву. Находимые в отдаленных от поселений местах лапотные «отопки» и старые палки, несомненно, оставлены шатанами, как и стружки около удаленного пня, камня свидетельствуют о пребывании и работе тут шатана. Страшиться таких мест не стоит, потому что вторично сюда не зайдет ни один шатан; не заходят на эти места и другие нечистики просто из-за неприязни к шатану.

Цмоки (чмоки)

Подобно шатану, цмок живет и действует особняком и, подобно ему, не любим остальными нечистиками, но уже вследствие чванливой спеси. Благодаря природной лени, неподвижности от отучнения, цмок не всегда откликнется на призыв человека или на призыв к помощи другого нечистика. Но раз он подступил к жертве — непременно доконает ее, хотя предварительно взвесит, стоит ли она трудов, нарушенного покоя; если нет — цмок презрительно отворачивается от работы, предоставляя ее другим нечистикам.

По внешности цмок как-то опрятнее других нечистиков, любит купаться, ходит в баню и ежедневно умывается. В то же время немногие цмоки имеют какие-нибудь повреждения, потому что вовремя уходят от громовой напасти и непосильного столкновения с человеком. Предусмотрительная осторожность хранит бытие цмоков дольше всех нечистиков.

Кроме сказанного, о цмоках известно, что они реже пристают к простым деревенским людям и что излюбленными их жертвами бывают ханжи всех положений, одиночники между людьми, так же, как и они сами между нечистиками. Люди семейные, или тяготеющие к семейной жизни и живущие обществом, свободны от напастей цмоков; к ним, как и к жилищам их, цмоки не подступают; зато нарушители семейных и общественных обязанностей — первые их жертвы.

Паралики (паралюши)

Каковы паралики в своем подлинном виде — неизвестно пока и самым опытным демоноведам, за исключением, конечно, ведьмаков, ведьм, колдунов и колдуний. Но из смутных сведений о параликах видно, что они не воплощаются, не идут, подобно другим нечистикам, на зов человека в ту же минуту, а значительно позже, даже чрез годы, — они бесовские слабосилы и любимыми жертвами их бывают люди выше средних лет, мужчины и женщины — безразлично. Присутствие и нападение вольных нечистиков узнается как-то сразу; паралики же подступают исподволь, точно крадучись (подскочит и отступит, за каждым разом — все ближе), незаметно завладевают жертвою, которая узнает их воздействие только тогда, когда они окончательно сжились с нею и когда удалить их нет человеческой возможности.

Так как отдельный паралик слабее всякого бесовского последыша и на единоличные силы не полагается, то к жертве их подступает всегда двое-трое: тут они работают посменно, и только при особенном сопротивлении жертвы — сообща, причем во всех их действиях замечается сатанинское единодушие. Замечательно при сем то, что паралики не трогают души своей жертвы, не нападают на нее непосредственно: они главным образом низводят тело, а душа становится их жертвою лишь попутно.

Настоящие нечистики не завидуют кропотливой, часто и долгосрочной деятельности параликов, хотя и признают, что такую мелкую работу только и смогут сделать слабосильные, но терпеливые паралики. Эти последние так увлекаются своею работою, что не останавливаются и по окончательном низведении жертвы, — что, впрочем, зависит от того, что паралики лишены возможности знать пределы своих деяний.

Как медленно подступают паралики к жертве, так же медленно, с неоднократными возвратами, они и удаляются от нее: то и другое неуловимо для людей.

Поветрики

Уже из одного имени сих нечистиков видна обстановка их деятельности. И действительно, поветрики припадают к жертве случайно, не ища ее, как и сама жертва попадается им налетом; рея над болотиною, в глухом месте, да развлекаясь бесовскими потехами, поветрики внезапно подхватываются с места ветром и несутся, пока не заденут попутной жертвы, не остановятся на ней. Их скоковая деятельность тут непродолжительна; в озлоблении за прерванные забавы, за перемещение и вследствие, быть может, долгого бездействия поветрики с ожесточением набрасываются на жертву и немедленно губят ее. Подобно параликам, поветрики разят главным образом тело жертвы, а гибель души кончают иные нечистики. Прикончив работу, поветрики снова реют в воздухе, играют и забавляются, пока ветер не переместит их к новой жертве.

Весьма часто случается, что человек, находясь неоднократно вблизи поветриков или вблизи бесовской расправы их с жертвою, не только не терпит, но даже и остается вне внимания этих нечистиков, в то время, когда удаленная, кажется, обеспеченная жертва делается внезапною их добычею. Здесь все зависит от направления ветра и задержания его в том или другом месте.

Поветрики привлекаются к своей спорадической деятельности относительно редко — чрез неровные промежутки лет, — привлекаются скопом, потому что единоличная деятельность поветрика слаба и цели не достигает. Людям памятны деяния поветриков; касаются ли они отдельных лиц, семей или целых обществ — везде проходит опустошение, причем замечено, что поветрики разят в различные сроки различные возрасты.

Где пребывают поветрики до призыва к своей деятельности, на это нет положительных указаний: иные определяют их местопребывание в воздушной выси, другие — в отдаленных чужеземных странах, третьи — в глубине болот и багн.

Прахи

Облик прахов и образ деятельности их довольно неопределенны, и приравнять их можно разве к тем неопределенным единицам меж людей, которым безразлично — быть при деле или без него. В этом случае прахи — то начинающие, то малоспособные, то празднолюбцы, то служащие у других бесов на побегушках нечистики. Сами по себе они неопасны: к жертве не пристают по собственной воле; не всегда опасны прахи и при исполнении поручений, потому что умеют перевирать их вопреки бесовским целям, — за что чаще других нечистиков подпадают под бесовские расправы. Это, однако, не вразумляет прахов: новое поручение — новая неисправность, новая кара.

«На то и бес, чтоб ему не верить», — говорят с незапамятных времен: как ни простоваты прахи, все же они не лишены бесовского озлобления против людей, сноровки вредить им и полагаться на простоватость прахов — равносильно халатности, открывающей в дом доступ каждому проходимцу, потому что «бес бесом и остается». Видно, какими-нибудь опытами дознана вредоносность сих нечистиков, так как при наивысшем озлоблении, вместо посылки «ко всем чертям», разгневанный человек часто посылает своего ненавистного противника «ко всем прахам». Но где найти этих нечистиков? Ответ один: там, где гнушаются быть самые неразборчивые собратья их и где, следовательно, нет других нечистиков. Трущобному местопребыванию прахов, их типичной захудалости в бесовстве вполне соответствует и самый образ жизни их, и хотя «черт черту по сатане родня», однако многие вольные нечистики не желают признать даже свойства с прахами.

Кадуки

Прошло сокрытое от людей число веков, отдаливших текущее время от первого преступного деяния сотворенных существ, понесших за то достойную кару. В течение столь долгого срока, хотя и не убавилось количество злых духов, несмотря на упомянутую гибель их, однако от первобытных во вселенной преступников уцелели некоторые особи, одиноко рассеянные по лицу земли: это — кадуки. Очень возможно, что почти каждый из них выдерживал неоднократное перемолаживание и что от бесовской деятельности не произошло изменения их существа; но, как угодно, многовековая работа и случайные повреждения могли наложить печать на это существо, — что и сказалось на кадуках.

Считаясь первыми по времени возрождения, на текущем счету кадуки состоят последышами, забытыми инвалидами бесовства, на которых не обращают внимания остальные нечистики, не обращаются ни к их опытности, ни к их помощи и ни во что ставят старческий авторитет их. Отягченные всем этим, да сверх того озлобляемые своими собратьями, кадуки бродят вдали от нечистиков и от своих немногочисленных сверстников. Видя же людскую правду, в особенности почет младших к старшим, снисхождение сильных к немощным, кадуки больше остальных нечистиков расположены к людям, намеренно не вредят им и только тогда подступят к жертве, когда она порочна в людском смысле. Разумеется, свою редкостную работу они отправят с навычною ловкостью мастеров, опытностью дельцов.

Люди отдают подобающее уважение упомянутым особенностям кадуков, почитая их справедливее остальных вольных нечистиков: жертвы невинной, хотя и идущей прямо в руки кадуков, они не тронут, а в отдельных случаях даже не допустят к ней и других нечистиков; эти последние страшатся вмешательства кадуков и тем жесточе ненавидят их.

Как не страшна людям деятельность кадуков, так же не пугает людей и материальный облик их. Если кадук не лишился предательских особенностей бесовства — рогов, хвоста и др., последние давно скрыты под многовековыми наслоениями вещественных прилипов. Благодаря сему кадук похож издали на копну сена, или ворох мха, могущие пугать разве своим непривычным для людей движением. Неразумные животные не страшатся, однако, такой копны и вороха: одни из них безнаказанно общипывают и едят прилипы, другие вьют гнезда и выводят детенышей в мягких наростах сена, мха, пуха, листьев, которыми так обильно наслоена кожа кадуков.

ЧЕЛОВЕКОПОДОБНИКИ

О происхождении человекоподобников, второстепенных представителей нечистой силы, существует два весьма близких друг к другу сказания, а именно: после падения Сатаны его единомышленники, свергаемые с неба, попадали в разные места на земле — в людские дома и усадебные здания, на поля и луга, в леса, в воду, в болота, и только немногие повисли над землею, в воздушном пространстве, чему отчасти способствовала предохранительная поддержка раньше падавших бесов. Не коснувшиеся земли бесы составили отдел вольных повсюдников, о которых только что закончены сводные сказания; остальные же своим прикосновением к земле и упомянутым местам остались навсегда на этих же местах, причем кто из них зашиб голову до желваков, у того последние развились в рога, кто увечил позвонок, у того отрастал хвост, кто разбивал пальцы, локти и колени, у тех зашибленные места оттенились крючковатыми наростами, давшими впоследствии когти; расплющенные ножные пальцы слились в один, образовавший копыто. Более дюжие особи скоро оправлялись от повреждений и ушиба и примыкали к вольным повсюдникам; остальные принуждены были оставаться на месте падения, где потом и застали их люди. Обласканные последними, как органические немощники, и даже приюченные ими, войдя чрез то в некоторую связь со своими покровителями и предметами их обиходности, эти нечистики с течением времени обезвредили свои отношения к людям, а иные стали и благодетельствовать им, как, например, усадебные нечистики.

По другому сказанию, человекоподобники есть несчастные, но гордые строители Вавилонской башни, дерзнувшие проникнуть в тайны неба и мечтавшие прославить себя в отдаленном потомстве. Гордыня навлекла вполне заслуженную кару: проклятые строители обессмертились в ином значении; но где застало их проклятие, там они навсегда и остались — в доме, в усадебном строении, в поле, в лесу, в воде, на болоте. С того времени эти человекоподобники значительно изменились в существе, а путем разных смешений приобрели духотворческую особенность, то есть возможность снимать и снова получать материальный облик человека, хотя общие знания их и уровень развития остались теми же, какими были в момент кары. И сами человекоподобники, и люди не забывают отдаленной родственной связи друг с другом, причем люди поддерживают союзные отношения со многими из них, не страшась гибельных последствий союза с нечистою силою.

Есть и еще одно сказание о происхождении человекоподобников, по которому они являются плодами сношений повсюдных нечистиков с порочными женщинами, почему и имеют двойное существо, способность воплощаться. После гнусного рождения эти выродки приставляются к дому и семье, с которою имеют кровное родство, чтобы наблюдать здесь за намеченными жертвами и вести их к гибели. Ожидания не оправдываются: по родственной связи приставники сравнительно меньше вредят дому и семье, чем того требует бесовская догма, а нередко и благодетельствуют им. Бесовский отец приставника не может преследовать своего отступнического выродка, огражденного людским вниманием и довольно бесстрашно обращающегося с некоторыми освященными предметами семейной обиходности. Прокляв взаимно друг друга и обещая месть, отец порывает с выродком всякие сношения. Сменяется семья, в кругу которой выродок родился и возрос, и он обращается в заурядного человекоподобника, как предок оберегающего потомство, служит ему покровителем и благодетелем.

Только непрерывное единение человекоподобника с домом и людьми ставит его в покровители и благодетели; но чем дальше он отстоит от того и других, тем больше дичает его натура, тем больше у него бесовства, так что, например, какой-нибудь болотник является уже чистейшим бесом со всеми демоническими свойствами. В той постепенности, в какой человекоподобники отстоят дальше и дальше от дома и людей, последуют и сводные сказания о каждом из них.

УСАДЕБНЫЕ НЕЧИСТИКИ Домовые (домовики, домники)

У домовика только одна жена. За смертью ее он может жениться до четырех раз, но не на родственницах, иначе он обязан оставить домовую службу и поступить, примерно, в лешие, водяные, болотники. От своей всегда безличной жены домовик имеет сыновей и дочерей. По достижении возраста сыновья обыкновенно поступают в домовые других новоотстроенных домов; дочери же выдаются замуж за домовых, хотя некоторые из них остаются девственницами навсегда. В сем случае они вечно юные красавицы, чем и изводят домашних парней: склоняя в связь с собою, но в то же время будучи неуловляемыми, домовички требуют верности только себе одним и немилосердно мстят парням при нарушении верности, даже и тогда, когда сами они начали новую связь. Домовые справляют свадьбы своих детей, смотря по дому, где живут, то богато, то скромно, причем стараются приурочить их к свадьбам хозяйских детей, дабы не тратиться отдельно на музыкантов; в подобном соответствии они наделяют дочерей приданым. Время еды, сна и работы домовые опять же распределяют применительно к принятому в доме распорядку.

Таким образом, из помина о семейной и обыденной жизни домового видно, что эта жизнь, есть двойник жизни данного дома и семьи; но и сам домовой — бесспорный двойник хозяина, что сказывается в нижеследующем. Ввиду того, что без домового обойтись нельзя и что он не всегда обнаружит свое пребывание в доме, предусмотрительный хозяин старается призвать его. Призыв происходит в Пасхальную полночь, когда семьяне в церкви, приблизительно так: «Выбачь (извини), дедька (или браток), за турбацию (тревогу), али тольки приди ко мне ни зелен, як листина, ни синь, як волна на воде, ни понур, як волк; приди такей, як я сам!» Явится двойник зовущего — человек того же роста, склада и в тождественной одежде, который прежде всего обусловливает тайну свидания: ни наяву, ни во сне, ни отцу, ни матери, ни на исповеди зовущий не должен выдавать этой тайны под опасением, что домовой не только прекратит посылку добра, но и сожжет дом, которому будет благодетельствовать. Иные домовики обусловливают, что их гнев и месть продлятся до четвертого хозяйского поколения; все же они мстят вероломному хозяину, почему-либо отступившемуся от них, да и за всяческое оскорбление от домашних гневаются и взыскивают не с обидчика, а с хозяина.

Как очевидно, призыв домового налагает довольно тяжкие обязательства; посему гораздо лучше не прибегать к призыву и, для успокоения себя, наблюдать, есть он в доме или нет, а это можно определить по домашним благополучиям и неблагополучиям. Да и не во всякий дом войдет призываемый домовик, хотя и потребует выполнения упомянутых условий, а только в тот, который пришелся ему по нраву и вкусу, — что сказывается, например, при переходе хозяев в новый дом: как бы ни склоняли его к переходу, он остается в старом доме, пока тот не разрушится, и тогда перемещается в избранный, к новым хозяевам, но не родственным прежнему, все время негодуя на оставивших его сожителей и мстя им. При обратном положении дела домовой — благодетельный слуга дома, которому достаточно лишь высказать вслух свои желания, но без свидетелей. Тогда он проявляет необыкновенную деятельность и чуть не ежечасно просит работы, — что, по-видимому, так необычно в этом увальне: он чистит, моет стены и мебель, справляет работы наиболее любимых им лиц — шьет, прядет, стирает, мелет, производя работу по ночам; тогда он завивает любимчикам кудри, плетет косы, отгоняет от спящих насекомых и прочее. В то же время домовик караулит дом и добро, предостерегает о грядущих несчастьях — пожаре, воровстве или болезни то особым стуком, то смехом или плачем, то глаженьем головы и лица спящего, то появлением животного. Больше всего он оберегает от вольных нечистиков, с которыми даже дерется. Усиленный стук домовика, его плач и стон пророчат обыкновенно болезнь в доме, появление же в своем подлинном виде — смерть хозяина. Кстати дополнить: при всех случаях своих сношений он ведается с хозяином и семейными мужчинами, и только наиболее красивые семейные женщины пользуются незначительным его вниманием.

За все бескорыстные труды домовик требует от покровительствуемых всегдашнего почтения и того, чтобы они не забывали благодетеля в торжественные для семьи дни. Признательные хозяева чествуют домовика просьбою пожаловать за стол (в поминальные дни), постилая ради его чистую холстину от порога до стола; подобное, но безмолвное приглашение делают они и при крестинном, свадебном, гостином сборе. Как в сих случаях, так и при будничном употреблении имя домовика произносится ласково, заискивающе — «деденька, дяденька, браток, самый набольший».

Как пожилой человекоподобник, как «набольший» в доме, домовик капризен, даже привередлив, и не мирится с тем, что идет против его воли, вкусов и привычек. Так, он не выносит присутствия в доме зеркал, масок, скоморошных сборищ; не любит, когда у порога лежит какой-нибудь предмет, а тем более — живое существо, что мешает его переходам из хаты в сени и обратно. Тогда он начинает проказничать и тем предостерегает жильцов от своего дальнейшего гнева: ночью сваливает всю посуду в лохань, перемещает стряпные и утварные предметы, поставив, например, кочергу и ухваты в кут, скамьи и табуреты — в порожний угол, или же все это сваливает грудою под лавку, под нары, в подпечье, причем оставляет нетронутыми иконы, хлеб и соль на столе. Нечто подобное делает домовик и во время своих подшучиваний и заигрываний с жильцами, выражая тем свое расположение: толкает, даще щиплет спящих, отчего у них бывает немало синяков, которые, однако, не болят. Особенно часто он подшучивает над супругами и любуется временными их распрями, ради чего незримо подбавляет в их пищу и питье «раздорное зелье». При игривом, как и при безразличном состоянии домовик любит рядиться в одежду хозяина, которую, однако, спешно кладет на место, коль скоро она понадобится.

Хотя человек привык считать домового духом-нечистиком, правда, не имеющим принадлежностей нечистика — рогов, когтей, крыльев, — однако он способен принимать образы одушевленных предметов, но только мужских, причем тут не бывает смешанного сочетания отдельных частей (собачья голова, козье туловище, куриные ноги). Чаще всего домовик принимает человеческий вид; тогда он — плотный, среднего роста мужчина, с полу с едою, лопатистою бородою, с красивым, добродушным лицом, голубыми открытыми глазами; волосы на голове врассыпную, частью спускающиеся на лоб; за исключением пространства вокруг глаз и носа, все тело его, даже ладони и подошвы, покрыты, точно пушком, мягкою шерстью; вполне человеческие ногти его несколько длинны и как-то особенно холодны, что ощущается, когда домовой гладит, и что не сочетается с ласкающим ощущением бархатистой ладони его. Иногда же он — глубокий старик, в рост пятилетнего ребенка, с морщинистым лицом, белою как снег бородою, седо-желтыми волосами на голове, с фосфорическим блеском глаз, от которых идут в стороны световые полосы. В том и другом возрасте домовик есть первостатейный щеголь.

Обычным местопребыванием домового считается запечный угол, откуда он заходит в подполье (под нары), в подпечье, где коротает досуг с мышами и курами; излюбленным же местом его в запечном углу служит именно линия соединения запечных стен, всегда приходящихся против кута, откуда он надзирает за семьею во время полного сбора ее при еде, семейной раде, приеме гостей, для чего он высовывается над поверхностью печи по грудь. Вне этой надобности домовой спускается на самый низ запечного угла, где обыкновенно дремлет.

Кроме мест в хате, домовой ютится в сенях, на чердаке и в клети, когда в сих местах летнею порою больше пребывает и семья. Тут он приседает на жердочку, на полог, на молочную «скрыню», на жерновный постав или же на вколоченный в стену деревянный крюк. Где ни поместился бы домовой, он будет сидеть в неподвижном забытьи, из которого, как человекоподобника, не выводят ни пенье петухов, ни молитвенные возгласы людей, ни метанье предметов с места на место, ни даже обращение к нему. И только тогда он уклонится слегка в сторону, когда метаемый предмет особенно грязен, как, например, снятые с ног лапти, онучи или грязный голик, укрываемый на время от людского взора.

Есть исключительные положения дома и семьи, когда домовик часто и подолгу удерживает принятый человеческий вид. Тогда, применительно ко времени года и погоде, он носит то теплую, то легкую одежду, по праздникам сменяет будничную одежду. Но и летом и зимою он ходит босиком, без шапки; эту последнюю домовой одевает только перед смертью хозяина, когда временно приседает на его место, за его работу. Призывавший домового раньше теперь видит его вторично совершенно таким, каким видел и в первый раз. Остается ли в доме достойный заместитель умирающего хозяина, или нет, домовой не выразит скорби, не перестанет благодетельствовать до тех пор, пока к нему будут сохраняться начатые отношения; но если в управление домом вступила женщина и оно затягивается, домовой ослабляет свою благодетельную деятельность, а нередко и совершенно прекращает ее, оставаясь лишь свидетелем упадка благополучия дома.

Сношение с домовым не считается преступным в той мере, как сношение с другими нечистиками, и получаемое при содействии его добро не идет прахом. Однако же это сношение оттеняет человека: он становится задумчивым, молчаливым или говорит кратко, больше рифмою, — тем бестолковее, чем глубже сношение, — уединяется и кончает или сумасшествием, или самоубийством.

Домовой «от чертей отстал — и к людям не пристал» (или наоборот: от людей отстал — и к чертям не пристал): он живет по старине незапамятной, мыслит и смотрит на все так, как это было в момент превращения; то же наследуют и его сыновья. Посему домовой не уживается с новшествами, а ютится и благодетельствует там, где живут проще, по старине.

Сколько времени живут домовые — никому неизвестно, хотя всякий знает, что единственная гибель их от громовых ударов возможна тогда, когда сам он, в сем случае весьма осторожный, почему-либо сплошал. Как и все нечистики, пораженный домовой обращается в прах, причем даже дети не собираются оплакивать отца.

Хлевники

Многие не отделяют домового от хлевника, считая, что в доме и в хлеву действует один и тот же домовой, смотря по воле и обстоятельствам то временно перемещающийся туда и сюда, то исключительно отдавший себя на служение в доме или в хлеву. Это несправедливо: в то время, когда в доме благополучно рождаются, подвоспитываются и брачатся дети, исправно идут работы, следует приток добра за добром, почет за почетом — плохо разводится скот, болеет, падает, нет в нем ни силы, ни тука. Это значит, что домовой покровительствует, а хлевника или вовсе нет, или он действует во вред хозяйству, будучи доведен до сего хозяйскою выходкою, личным неудовлетворенным капризом. Так двоиться в деятельности не в состоянии один и тот же близкий к человеку человекоподобник, который только и может быть или покровителем дома, или его ненавистником.

Правда, домовой и хлевник весьма похожи друг на друга характером, странностями, привычками, оба стараются благодетельствовать данному хозяйству; но в проявлении благотворной деятельности того и другого сейчас видна рознь этих человекоподобников, сошедшихся так близко, но, кстати, даже не знающих друг друга: домовой не пойдет в хлев, хлевник — в дом; каждому в своей области достаточно работы. Главным образом хлевник ведается с хозяйскими лошадьми (коневник) и коровами, весьма редко — с овцами и никогда — с козами и свиньями, едва перенося их присутствие в хлеву. Летом и зимою хлевник безвыходно остается в хлеву, занимая здесь или задний хлевной угол, или взбирается на балку, на куриную нашесть, откуда надзирает за скотом, каждый раз подходя к хлевному порогу при отправлении скота в поле и при возвращении его в хлев. Впрочем, наиболее любимое животное хлевник сопровождает иногда до самого места его отлучки, даже остается при нем чуть не до возврата животного домой. Когда же во время навозной толоки или повреждения хлева скот загоняется в другое хозяйственное строение, в полевую загорожу и ночует там, хлевник следует за скотом и занимает свои обычные места — угол, балку или жердочку.

Полюбил хлевник хозяев, пришелся ему по нраву подбор масти животных — он холит и чистит каждую скотину, а лошадям даже заплетает гривы и хвосты, носит любимчикам воду домашними ведрами, тайком подхваченными из сеней и из-под навеса, утучняет корм, не допускает до обиды одних животных другими и прочее. В противном случае он войлочит, даже выщипывает шерсть, гривы и хвосты скручивает в колтуны, тревожит ночью, галопируя на животном по хлеву до упадка сил животного. Больше всего достается нелюбимой лошади: на ней хлевник выезжает на двор, в гумно, делает несколько концов по деревне, проскачет верст пяток по дороге или по полю и за одну только ночь уходит ее так, что лошадь спадет с тела. Кроме того, он отталкивает животное от корма и пойла или переносит их к любимчику, который таким образом откармливается на счет нелюбимого. Это последнее тощает, изводится, самки сбрасывают, новорожденные бывают с искривлениями, органическими пороками.

Во всех таких сношениях с животными хлевник остается невидимым и только изредка объявляется в виде съежившегося, морщинистого захудальца: кажется, будто остов мальчика помещен в кожу взрослого человека. Хотя этот человекоподобник и может действовать впотьмах, однако он обходит скот, делает распорядки при свече, дающей синий цвет пламени, которую зажигает по-старинному — кресивом и трутом.

Хлевник разборчив во вкусах: иной не любит вороных, иной серых, иной двоежильных лошадей; все же они терпеть не могут пегих (стрыкатых, лапленых): на последних он обыкновенно въезжает в хлев, если только доселе не было его там, и — портит весь скот. Кое-как сживаясь с пребыванием козы, хлевник не терпит козла (самца), и если желательно вывести хлевника, так стоит поместить совместно со скотом козла, привесив здесь же (в конюшне) убитую сороку. Хлевник решительно не выносит последней: когда она часто садится на хлев и щебечет, выдавая тем пребывание хлевника, то последний впадает в исступление и начинает вредить любимейшим животным, а наконец и совсем уходит из хлева. В тех единичных случаях, когда хлевник потревожил скот ночью, в шутку или по внезапному гневу, его можно остановить пристыжением: войдя тайком в хлев со скрытою, но незажженною громничною свечою, при первом шорохе поднять свечу и укоризненно сказать, что «я вижу проделки и нахожу их неприличными».

Подобно тому, как не произносится подлинное имя домового, при таком или ином домашнем помине о хлевнике не выговаривается и его имя. Мало того, всяческая осторожность возбраняет смотреть в угол, на балки и шесты, где предполагается помещение хлевника; в случае надобности стронуть балку, жердь, необходимо предварительно назвать эти предметы, чтобы тем предупредить хлевника, который иначе спросонья (лучше — дремы) может наделать немало бед.

Сроки жизни, как и возможная гибель, хлевника одинаковы со сроками и гибелью домового; но хлевник стареет и разлагается от пребывания в грязно содержимом хлеву как-то скорее домового; особенно он много терпит от паразитов, пристающих к нему от животных: если хлевник не дремлет, так немилосердно теребится, скидывая паразитов и кору от навозных прилипов, причем покров его лысеет, как это бывает у зануженных животных. Если хлев содержится неряшливо и недостаточно защищен, хлевник больше сидит в своих притонных местах и скотом мало занимается: тогда и наиболее любимые им животные остаются без его ухода, грязнеют, зануживаются вместе с патроном. Повальный скотской падеж есть или месть хлевника, заносящего заразу, или необходимая жертва при гибели его. Где таким образом погиб хлевник, там никогда не разведется скот.

ГУМЕННИКИ (ЁВНИКИ, ОСЕТНИКИ), ПУННИКИ И БАННИКИ (ЛАЗНИКИ)

Приведенными именами усадебных человекоподобников достаточно определяется местонахождение и область действий их, как и то, что они стоят несколько дальше от человека и реже двух предыдущих приходят с ним в соприкосновение. Недостаточно знакомые со складом и характерными особенностями сих человекоподобников принимают их за единоличное усадебное существо. Но это несправедливо уже потому, что человекоподобники слишком тесно связаны с местом деятельности, не покидают его даже ради сношений друг с другом; с другой стороны, один и тот же человекоподобник не может отправлять раздельной деятельности, обращаться с раздельными предметами, — что можно было видеть из повести о домовых и хлевниках. Общим у сих человекоподобников можно считать разве только благотворное или отрицательное служение человеку, да тот неряшливый вид, какой они обыкновенно имеют от грязи, копоти и пыли.

Ёвник или осетник ютится в овинной сушильне, где неизменно понуро сидит в углу — или запечном, образуемом соединением запечных стен, или на самом печном рогу, выступающем на средину сушильни, или на сушильной жердочке, и только изредка подходит к сушильному окну, чтобы выхаркнуть пыль и копоть; еще реже переступает он порог сушильни, чтобы осмотреть токовище, склады снопового хлеба, направить или отклонить ветер, необходимый во время провевания хлеба, посмотреть на молотьбу и работающих в овине. В тех случаях, когда в овин заходят ненужные здесь лица, ёвник появляется в разных местах овина и выпугивает пришедших; если же в овин прибыл ненавистник ёвника, последний деятельно следит за ним, выжидая минуты потревожить его сон, затмить дымом, уморить угаром и даже сжечь вместе с овинным добром.

При миролюбивом отношении ёвник заботится о правильной топке сушильной печи, о надлежащей сушке снопов и зерна, не ломает соломы, посылает нужный для веянья сквозник, регулирует провеваемое зерно, правильно наслояя мякину, отбросы, отборное зерно; словом — помогает, спорит работу. В тех случаях, когда овинная сушильня служит для сушки и первоначальной обработки пеньки и льна, ёвник также дружелюбно служит при мялке и трепалке, хотя и тревожно перемещается, так как не переносит смрада отмоченной и отлежавшейся пеньки и льна. Весьма нравится также ёвнику, когда сушильня заменяет баню: тут у него есть единственная возможность смыть копоть и пыль, причем он видит людей в том естественном виде, в каком знавал в незапамятные дни своего человечного бытия.

Когда ёвник принимает вещественный образ, он все-таки остается неуловимым для обстоятельного описания: человек видит пред собою человекоподобную массу, где копоть, пыльные нити паутины, мякинные и другие прилипы, а также овинный полумрак не дают возможности разобрать отдельных форм. Но ёвник редко и ненадолго принимает вещественный образ, большею частью оставаясь обычным невидимкою.

Ёвник не боится обыкновенного огня, и овинный пожар, по людской неосторожности, мало тревожит его: выйдя из своего притока за овинную черту, он спокойно наблюдает за происходящим, а по окончании пожара и по уходе людей забирается в печь, на обгорелое бревно и тут ютится, пока не отстроится новый овин, куда немедленно и переходит. Несколько иначе с пожаром от молнии: тут нередко совершенно гибнет ёвник, благодаря внезапности громового удара, невидимого мрачного притона, и тому наслоению мякинной пыли, которая легко воспринимает пламя. Пораженный ёвник сгорает, не оставляя после себя ни пылинки. Если это произошло с одним ёвником, другой не пойдет в овин, отстроенный на том же месте: овин остается без ёвника.

Пунник не загрязнен так, как ёвник, по крайней мере на нем нет копотного наслоения, хотя и есть вдоволь пыли и мусора от сена и трухи; также он покрыт запыленными нитями паутины. Все это затрудняет подробное рассмотрение пунника, когда тот принимает вещественный образ: видится человекоподобной формы масса, в которой скорее можно признать охапку мелкого, загрязненного сена, чем живое существо. Как и ёвник, он принимает материальный облик весьма редко, пока в пуне есть сено; обыкновенно же он незримо торчит на стропильных перекладинах, надзирая за приходящими в пуню, спорит или изводит сено, любуется сценами игр и столкновений собирающейся сюда людской молодежи, тешится кошачьими взвизгами, вознею их, ловлею мышей и терпеть не может гнезд и выводков вольных птичек. Ребятишек и одиночных посетителей пунник обыкновенно пугает неестественным аханьем, храпом и свистом или жалобным воем чрез щели и многочисленные отверстия пуни, — что, в свою очередь, доставляет ему немалое удовольствие.

Пунник ютится не только в усадебной, но и в отдаленной луговой или лесной пуне, лишь бы она имела крышу и строительные перекладины: всякая мокрота, в том числе и от дождя сквозь крышу, действует на пунника разрушительно — он медленно хиреет, хотя и не доходит до окончательной гибели; последняя возможна только при громовом ударе да при неосторожных движениях пунника во время выхода из пуни, когда последняя зажжена молнией. Подобно ёвнику, он обращается тогда в бесследный прах.

Лазник гораздо злее помянутых усадебников и терпеть не может праздных, а тем более — несвоевременных посетителей, которых распугивает неестественным храпом, шипеньем, поименным зовом, визгом, стуком в стену, ворочаньем камней на банной каменке, хохотом и прочим. Этот последний злораден и сопровождает выпугивание запоздалых в бане женщин, принужденных убегать нагишом. Но от выпугиваний лазника несвободны и все, кто вздумал бы мыться в бане позже полночи: он бросает в моющихся мусором, даже камнями, и при остром случае может губить нарушителя покоя.

Немало злобного беспокойства доставляет лазнику первоначальная обработка пеньки и льна — мятье и трепанье, — как и предварительная сушка их в самой бане, когда лазнику приходится переносить смрад и пыль от перетлевшей кострики и зловонной слизи обрабатываемых предметов. Хуже всего, что эти предметы остаются в бане подолгу: это еще больше озлобляет лазника против посетителей, которым он мстит банным пожаром, как известно, чаще других повторяющихся среди усадебных построек.

Ёвники или осетники, пунники и лазники — непрошеные усадебные человекоподобники, гости, без которых легко обойтись; а потому при переходе на новь, в новоотстроенные здания их обыкновенно не приглашают, подобно домовым и хлевникам: они сами набегают сюда. Но, скучая относительною бездеятельностью, назойливостью неуместных и несвоевременных посетителей, эти человекоподобники иногда внезапно оставляют строение, где проживали. Такой выход нечистика сопровождается гибелью или разорением оставленного приюта: последний сгорает, разрушается бурею, или в нем проваливается крыша, потолок, печка, кривится стена. Как ни разорительно это для данного хозяйства, несчастье покрывается надеждою, что в исправленное здание нечистик уже не войдет снова и что в нем не будет прежних тревог.

ПОЛУНОЧНИКИ И ЕРЕТНИКИ

Полуночники и еретники повсюдны в усадебных строениях: где пребывает человек, там есть и они, несмотря на присутствие поместных усадебных нечистиков, которые, правду сказать, не могут ладить с этими озорниками среди усадебных человекоподобников. Полуночники начинают свою озорническую деятельность во время общего людского покоя, ночью, и проявляют ее дикими возгласами человека, фальшивою просьбою о помощи, свистом и ревом бури, странным хохотом или плачем. Все это делается снаружи помещения, где расположился человек, и тем оно несноснее, что застает покоящегося при первом сне, прерывая и последующий ночной отдых его, что приблизительно длится от 11 часов вечера до 3 часов утра.

Где притонное становище полуночников и каков их облик — доселе никому не удавалось узнать, хотя в темноте нередко светится то один, то оба глаза полуночника, немедленно укрывающегося от преследования; но по быстрому движению полуночников, порывистым их действиям и в особенности по голосу можно догадываться, что эти озорники моложе средних лет, что они бродят в одиночку и скопом и что в составе скопа есть и мужчины и женщины. Замечено многократно, что полуночников разводится больше и деятельность их более озорна вблизи поселений, где есть побольше молодежи, и полуночническая деятельность нечистиков тлетворно отзывается на жизни и деятельности местной молодежи, двойным страхом — на жизни родителей и старших.

Гораздо определеннее облик еретников, в которых многие хотят видеть бывших колдунов и колдуний, пожелавших перед смертью отрешиться от гнусного поведения своего, но не допущенных до сего своими властителями — бесами. Единственное доброе намерение бывших человеконенавистников по смерти их оплачивается особенною карою: каждую ночь они должны появляться на дорогах, поджидать здесь и томить запоздалых путников, делать то же с людьми и на их собственных дворах, в черте усадебных построек и внутри их.

Еретники начинают губительную деятельность после вечерних сумерек и длят ее до первого проблеска утренней зари, что тем опаснее для людей, которые не могут предусмотреть врага в темноте. Дерзкий еретник внезапно пристает к жертве и обхватывает ее оберучь или схватывает за горло: в том и другом случае жертва теряет сознание или бессильно мечется до потери жизни. Тогда еретник, насладившись страхом и муками жертвы, пьет теплую кровь ее, а тело уродует. Даже и в том случае, когда жертва не потерялась при первом подступе еретника, от последнего нельзя отделаться «ни пестом, ни крестом»: первого не боится враг, а второй попадает в пространство, откуда увернулся еретник; притом же, будучи обхвачена и сдавлена, жертва не в состоянии сделать и этой последней обороны.

К счастью людей, еретников относительно немного, да и те изводятся самими же еретниками при встрече друг с другом. Тогда, при полной ночной тишине, два еретника немилосердно грызутся, царапают, душат один другого, и не было еще случая, чтобы один из них уцелел. На сем прерывается бытие еретника, который уже отбывает потом одни замогильные кары. Кроме того, и люди научились изводить еретников, которые, не страшась громовых стрел, уязвляемы, однако, острыми металлическими предметами и скоро гибнут от уколов, порезов. При каждой гибели еретника материальное вещество его обращается в зловредный прах, разрушительно действующий на здоровье людей и даже животных, когда пищею и питьем вводится в тело.

Мáры

В то время, когда полуночники и еретники отправляют свою непохвальную и губительную деятельность, по-видимому, скромные мары мучат и томят спящих, не прерывая, однако, самого сна их. Обыкновенно мара садится на грудь или горло спящего и начинает давить, причем, затрудняя дыхание, делает это с минутными ослаблениями, чтобы насладиться еще большими муками жертвы после передышки. Жертва ясно сознает свое опасное положение и, чтобы спасти себя, поднимает руку отогнать мару толчком или крестным знамением; но тут юркая мара придерживает заносимую руку, причем от прикосновения мары рука млеет, прибавляя новое страдание. Единственным могучим средством спасения от мары служит помин о том, что все это происходит во сне, а не наяву: страдалец быстро просыпается — и мара исчезает. Но образумиться так могут лишь люди пожилые, к которым, кстати, мара пристает вообще редко, хотя бы они спали даже на спине (любимая марою поза спящего); люди же молодые, «с тепленькою кровью», к которым любит приставать мара, обыкновенно не додумываются до указанного средства и принуждены подолгу переносить причиняемые ею муки.

Этот злобный мучитель молодежи окружен большею таинственностью, чем, например, еретники, собственно потому, что пристает к человеку только во сне и преимущественно к тому, кто шумно провел время перед сном, а следовательно, с трудом может разобраться во впечатлениях. Притом же мара меняет свой облик, когда последовательно пристает к одному и тому же лицу. Но из этих мимолетных явок облик мары обрисовывается приблизительно так: она имеет человекоподобные формы, ростом с недельного младенца, голокожа или покрыта редкими, короткими перьями, иногда шерстью, мягка на ощупь, припадает на жертву не грузно и не сразу, а исподволь, причем первое прикосновение ее даже ласкает. Отступает же мара от жертвы стремительно, оставив по себе у спящего онемение руки или ноги да обильный пот на лице и теле.

Подобно многим усадебным человекоподобникам, мары не страшатся освященных предметов, как и осенения крестным знамением, а потому свободно проникают к спящему чрез очерченную крестным знамением черту. Гибнут ли мары и от чего именно — остается неизвестным и доселе.

Кикиморы (вéщицы)

Последними усадебными человекоподобниками считаются кикиморы — младенчески юные существа, исключительно женского пола, загубленные до крещения дочери или же проклятые матерями еще в утробе. Благодаря своему юному возрасту, неизменяющемуся с годами, кикиморы положительно безвредны, хотя и засылаются в людские дома с враждебною целью. По большей части кикиморы скопляются в те дома, в которых произошло детоубийство, проклятие и вблизи которых был скрыт трупик. Само собою разумеется, что подобные жертвы, загубленные в доме, дают не кикимор, а известных русалок. Благодаря своему слишком юному возрасту, а отчасти и полу, кикиморы совершенно забывают про цели пребывания в доме, заигрываются и досаждают жильцам разве одною вознею, от которой слышится неопределенный шум, перемешиваемый изредка немощным писком да визгом. Но среди самой оживленной иногда возни кикиморы внезапно останавливаются: это значит — внимание их привлечено к созерцанию домашней обстановки, тех или иных работ, сверстниц и сверстников, ласкаемых своими матерями. Тогда-то кикиморы издают особенный, ни с чем земным не сравнимый вздох, в котором сказывается зависть к чужой ласке и недостижимое желание получить таковую себе. За незнанием иной работы кикиморы чаще всего набрасываются на оставленное шитье или пряжу, чтобы угодить ласковой матери или ее дочери, и продолжают прерванную ими работу. Цель, однако, не достигается: кривые и неуместные швы, неровность выпряденных ниток, пухленье мычки и тому подобное поутру разбираются матерями или другими возрастными женщинами, причем по адресу мастериц следуют укоры, замечания, даже брань. Все это еще больше томит бедных кикимор, вызывает более тяжкий вздох.

Обычным местопребыванием кикимор в доме — площадь на поверхности печи и подпечье, куда они незримо спускаются. В те редкие мгновения, когда кикиморы принимают телесный облик, их нетрудно поймать и рассмотреть. Если догадливый человек немедленно выстрижет у кикиморы волосы на темени крестообразно, она навсегда остается человеком и продолжает обычный рост дитяти, хотя впоследствии не может избегнуть такого или иного порока: непропорциональность форм, кривизна отдельных органов, косоглазие, немота, заикание, скудная память и ум — вот неизбежные недостатки бывшей кикиморы, которая с возрастом совершенно забывает о своей давней жизни.

ВНЕУСАДЕБНЫЕ НЕЧИСТИКИ

Перечисленные доселе усадебные человекоподобники тесно привязаны к местам своего пребывания, в большинстве готовы помочь человеку и лишены разнообразных превращений. Остальные сродичи их, стоящие поодаль от человека и его жилища, уже не имеют точно определенных притонов, помогают человеку с корыстными целями, по чисто сатанинским побуждениям, и, за исключением облика чистого вольного беса, способны принимать разнообразные и чудовищные виды, превращаться в любой предмет своей области. Как видно будет из последующего, и самая область человекоподобников этой категории шире области усадебных собратий их; области соответствует и деятельность.

Полевики

Область каждого полевика — поля и луга то одной, то нескольких смежных деревень, не разделенных друг от друга ни лесом, ни водою, со всеми относящимися к полям и лугам горными высотами, долами и оврагами. Здесь, часто в обширном пространстве, полевик ютится на горке, в овражке, в канаве, у камня, у полевого дерева, кустарника, межевого столба, непременно под прикрытием сих предметов, с коими немедленно разлучается при водополье, дождевом стоке, так как терпеть не может мокроты, уходя от последней на места возвышенные. Правда, полевик заботится о плодородии полей, об утучнении лугов, спугивает отсюда «шкодников» и выравнивает стебли и листья растений; но это делается для того, чтобы привлечь сюда возможно большее число людей, между которыми он, несомненно, найдет и жертвы. Впрочем, случается и так, что он гонит неподлежаще зашедших в его область ради собственного покоя. Между прочим, полевик сторожит полевые клады, кои не выдает ни при какой сделке с человеком, и немилосердно мстит случайному находчику клада: зная это, кладоискатели не обращаются к полевику, а, сделавшись обладателями полевого клада, оставляют всяческие сношения с притонными местами полевика.

Существенная деятельность полевика направлена к одному только вреду полевого хозяйства человека. Разрушая изгороди, вешки, маня видом хлебных и луговых растений, он привлекает скот к стравежу, причем норовит сделать это на участке ненавистника; то же делает полевик, когда приманивает детей и молодежь за цветами, полевыми растениями, как, например, картофель, брюква, огурцы, или просто — для игр и сборищ. Вместо всего этого полевик чинит и прямой вред: приваливает к земле хлеб и траву, скручивает растения, отклоняет дождь, засылает вредных насекомых, водит там и здесь заблудившихся детей до изнеможения; устраивает коровьи «гизы», мучит пасущихся животных, как и работающих людей, оводами, слепнями, комарами. Не щадит полевик и вполне зрелого, по-видимому, нормального человека: последний вдруг очутится спящим на груде камней, куче полевых корневищ, обыкновенно собираемых в одно место после бороньбы, — в грязной канаве, мокрой ложбине и прочем. Всех же вообще посетителей полей и лугов он смущает диким эхом, передразниваньем, свистом, ревом, а главное — устрашающим обликом.

В последнем случае полевик принимает вид чудовищной тени, которая то гонится за человеком, то уходит от него, заманивая жертву. Стоит только поддаться коварному приманиванью — и человек много перетерпит за доверчивость; может случиться, что, лаская своим теневым обликом, полевик вдруг поражает человека ужаснейшим солнопёком и убивает на месте.

Полевики общительнее друг с другом, чем усадебные, например, человекоподобники, по крайней мере известно, что они гостят один у другого, помогают томить попавшуюся жертву; дружески перекликиваются, особенно ночною порою, при спокойной погоде. Почти бездействуя зимою, полевики сходятся для забав, и любимейшею из них служит уничтожение дорожных вешек, запорошение дороги, занос снегом канав и рытвин, чтобы туда попадал сбившийся с дороги проезжий и прохожий, которого они долго водят взад и вперед, до замораживанья.

Наиболее плохо живется полевикам весною и осенью, при тогдашней слякоти и мокроте: как ни сильно сатанинское их желание вредить человеку и его добру, они не могут расставаться с уютным сухим местом, не могут топтаться по грязной и мокрой почве. Но тут нередко сам человек дается им в руки, когда приходит для отдыха на суходолину: лаская и убаюкивая пришедшего затишьем, солнечным припеком, они удерживают отдыхающего, пока у последнего не начнется лихорадочный озноб, разрешающийся потом весьма нередко злокачественною лихорадкою.

Гибнут ли полевики и как именно — трудно ответить, хотя известно, что эти осторожные нечистики скорее других узнают приближение грозы, умеют укрываться от громовых стрел: при том же и самая область полевиков, если там нет высоких, одиноко растущих деревьев, редко принимает громовые удары. Люди же пока что не придумали надежных средств для погибели полевиков, от которых сравнительно меньше терпят, чем от остальных человекоподобников: ведь поля периодически освящаются, засеваются благословенным зерном, да и самая работа здесь сопровождается молитвами.

ЛЕШИЕ (ЛЕШУКИ, ЛЕСОВИКИ, ПУЩЕВИКИ)

Как явствует из самого названья, область сего нечистика есть лесная площадь, от опушки до опушки, со всеми находящимися здесь высотами, низменностями, пропастями и луговинами, за исключением просторных водовместилищ, где имеется отдельный нечистик — водяной. В глубине такой площади находится дом лешего, в котором живут его жены и дети; сам же он — плохой домосед — больше бродит, отдыхает и ночует в случайных местах: на вершинах высоких дерев, в дуплах, в густых зарослях, в валежниках, буреломах, в оврагах и пропастях. Хотя леший способен принимать разные образы, становиться любым предметом своей области, но он чаще всего показывается людям в образе старика, с белым, как береста, или как воск, никогда не загорающим лицом, с непомерно большими, тусклыми глазами свинцово-синего цвета, которые неподвижны, никогда не смыкаются. По отдельным сказаниям, леший имеет сплющенное, ребром вперед, длинное лицо, длинную клинообразную бороду, один глаз и одну ногу пяткою вперед. Когда же он превращается в заурядного человека, то подобно некоторым усадебным человекоподобникам может быть узнан только по тому, что левая пола одежды у него будет запахнута поверх правой, то есть совершенно иначе, чем у людей крещеных, а правый глаз будет неподвижным и всегда больше левого.

Леший способен передавать голоса всех обитателей своей области, от медвежьего рева до жужжанья комара включительно; но если он подает свой собственный голос, голос незримого существа, то или глушит человека, или ласкает нежным шепотом, применительно к целям коварства. Но каков бы ни был этот голос, опытный слух различает в нем дикие переливы, злобные взвизги нечистика.

У лешего нет доброты усадебных духов, нет и проявляющейся изредка признательности водяного. Он — дикий, неумолимый нечистик, которого можно разве обмануть, провозгласив при вступлении в лес неверное направление предполагаемого пути, или же против козней его принять предупредительные меры, одев на опушке платье наизнанку. Не сделано этого — леший немедленно приступает к жертве и со злорадством любуется ее томлением и вообще несчастиями, сбив с надлежащего направления, он заставляет человека бродить лесом по нескольку часов, проходить по одному и тому же месту несколько раз, заводит в глубь леса, в лесную трущобу; когда же у жертвы потеряно всякое соображение, она дошла до отчаяния, леший злорадно хохочет, и его хохот слышится верст на сорок в окружности. Иногда, по предварительному уговору с водяным или болотником, он приводит свою жертву к ним, в их область, хотя вне сего случая леший и водные нечистики — непримиримые враги, причем водяной всегда первым напакостит лешему.

Кроме указанной сатанинской забавы над человеком, у леших есть и свои, общественные, между которыми заслуживают помина свадьбы леших; на них, как и на кумовстве, нечистики любят покутить, развернуться во всю бесовскую ширь. Где видится полоса поваленного леса, лежит буреломный валежник, там, несомненно, промчался свадебный поезд леших; но тот же поезд любит лесные дорожки и тропинки и неизбежно останавливается для бесчинства на лесных перекрестках. Когда при свадебном движении или при одиночной езде мчится леший, ему предшествует ветер, по которому можно знать, куда направляется леший, один ли он, или в компании; но тот же ветер и вихрь заметает след лешего. Ввиду сего осторожный лесной путник не следует по таким дорожкам и тропинкам, не садится на них, как и на перекрестках, для отдыха, рискуя быть уничтоженным или поруганным до потери христианского отличия.

От лешего и лешухи рождается уродливое существо, весьма мало похожее на своих родителей; эти последние тяготятся своим обжорливым детищем и стараются подменить его некрещеным христианским дитятею, которого немедленно превращают в лешего. Подлинный лешонок остается у мнимых родителей лет до 11 и потом скрывается в лес, откуда, однако, незримо для воспитателей, платит им вещественною благодарностью, приносит даже деньги. Прикосновение громовой стрелы к такому полулешуку превращает его, как и каждого лешего, в свирепого крупного хищника — медведя, волка, рысь, орла, кои до конца своей жизни ищут возможности загубить человека.

Случается иногда, что леший вступает в сожительство с женщиною, которую он ютит в лесных тайниках, укрывая от своих непомерно ревнивых лешух. Плодом такого сожительства является вполне добродетельный лешонок, бескорыстный слуга людской, до чего, однако, сам отец и другие не допускают, а при явном упорстве лешонка губят его.

Ради губительных наживных целей обыкновенный леший может быть привлечен человеком на службу. Делается это особенным выкликом в Купальскую ночь: выкликающий становится на осиновый пень, лицом на север, и возглашает приблизительно так: «Кажись не волком-зверем, не вороном-птицею, не древом иглистым, а таким, как я сам!» Леший немедленно предстанет в человекоподобном виде и, принимая сделку, требует за предстоящие труды одну только душу выкликающего после неизбежной его смерти в лесу; при этом он не настаивает на хранении тайны свидания, как это делает домовой, но не позволяет хвастать ни своим сношением с лешим, ни получаемыми дарами, как не позволяет шутить дружбою, — за что мстит чисто по-сатанински. В то же время он мстит, когда часто и без нужды поминают его имя; если лешему не удастся месть в отношении человека лично, он отомстит ему гибелью того или другого домашнего животного, попавшего в лес.

Леший верно и безостановочно служит тому, кто его призвал: гонит дичь, указывает путь к бортям, ягодным и грибным местам, объявляет местонахождение кладов и всемерно устраняет козни соперников, которых изводит ложными дорогами, стращает свирепыми зверями или же подводит к последним. Но сверх прямой службы леший помогает и косвенно: к такому человеку станут обращаться при поисках заблудившегося в лесу скота, просить указаний на прибыльные места там же и прочее. Кстати вспомнить: лично к домашнему животному леший не питает вражды; заметно даже, что он, например, расположен к собакам, которым охотно позволяет бегать по лесу в любое время. Если же он завлекает в лес и губит там какое-нибудь домашнее животное, так делает это лишь потому, что имеет случай отомстить хозяину или доставить наживу покровительствуемому им человеку.

Многие останавливались на вопросе: почему леший дает мало, а требует большой жертвы, тогда как домовой благодетельствует бескорыстно? Тут необходимо припомнить, что житейское положение этих двух человекоподобников слишком расходится: в то время, когда домовой сменяет один теплый и уютный угол на другой, всегда в кругу почтительной семьи, среди предметов, коими дарит дом, одичавший леший, ради мелкой иногда услуги человеку, не взирая на стихийные невзгоды, принужден мчаться на далекие расстояния по слякотной дороге, чрез лесные водовместилища и болотные топи, встречаться с ненавистными ему медведями, красть нужный предмет из области другого лешего и прочее. Ясно, что такие труды, труды без помощников, должны вызывать и достойную оплату.

Сколько есть на земле леших, нетрудно вычислить по наличным лесным площадям, потому что для каждой из них назначается отдельный леший. Если же лесная площадь велика, то и тут можно определить область лешего, которая обнимает не более семи квадратных верст. Еще удобнее определить число пущевиков, которые имеют ограниченную и тесную область, а именно — девственный лес, или лес выдающейся вышины («пуща-дремуща»). Как и леший, пущевик превышает головою самое высокое дерево, что помогает видеть окрестные предметы на далекое расстояние. Есть, однако, пущевики, которым такие деревья только по плечо.

Младший брат пущевика, леший, идет на кое-какую сделку с человеком; как видно было, его дети (лешата) даже благодетельствуют человеку; свирепый пущевик спешит стать поперек добрых намерений брата, чинит одно лишь зло, памятуя, что ему пришлось уйти в вековые дубравы именно из-за давних козней человека. Он не щадит ни стариков, ни детей, ни женщин, ни немощников, ни житейских помощников человека — домашних животных: раз жертва зашла в пущу, — ее гибель неизбежна. Косматый, поросший волокнистым мхом по всему телу, не исключая носа и глаз, гигант по росту, пущевик способен убить жертву одним своим обликом; когда достигнута цель, он не хохочет, подобно лешему, не издевается над жертвою, а спокойно следует дальше, точно сделал заурядное дело, исполнил скромный долг.

К счастью человека, пущевики весьма редки, и есть немало пущ, где зауряд хозяйничают одни только лешие. «Где гибель человека, там скрыто и спасение его»: пущевик неповоротлив, дряхл до отупения, плохо видит, что делается у его ног. Все это помогает человеку уходить от страшного человекоподобника; при неизбежной же встрече с ним нужно делать крутые повороты туда и сюда, да спешно оставить область пущи, дальше которой пущевик не решается делать своего старческого шага.

КЛАДНИКИ, КЛАДОВИКИ

Многие ошибаются, когда охранителями кладов считают леших и пущевиков. Бесспорно, в лесах и пущах скрыто много кладов; но едва ли меньше того скрыто их в усадебных участках, в полях и лугах, в оврагах и разных водовместилищах, куда ни лешие, ни пущевики не могут даже и заходить. Тогда, в равной мере, пришлось бы считать хозяевами кладов усадебных человекоподобников, полевиков и водяных с их собратьями — болотниками, батниками, оржавениками. На самом деле они — или отдельные сторожа на службе у кладников, или, как хозяева данной области, только знают местонахождение кладов, которых, однако, передать никому не могут. Таким образом остается признать, что кладохранилища должны иметь отдельных хозяев — кладников или кладовиков.

Кладники — несметные богачи. Одеваются они в серебряные сермяги, обуваются в такие же лапти, изредка — в сапоги с золотыми носками; конические шапки кладников из литого золота, пояса — золотые пута с громадным замком (напоминают железные пута для лошадей); дорожные палки из чистого серебра с золотыми набалдашниками и наконечниками. Кроме того, и вся домашняя обстановка кладников блестит золотом, серебром, драгоценными камнями, которые, между прочим, служат предметами освещения и дома, и в пути. Но, при своих баснословных богатствах, кладники жалкие бедняки, потому что из своего несметного добра они не уделяют на продовольственные нужды даже булавочной головки. Идет, примерно, кладник, залитый золотом да серебром — и от отощания еле передвигает ноги; в серебряном кошеле его валяется корка хлеба, то поднятая после людской еды, то скраденная, то выпрошенная в виде милостыни, так как кладники прибегают и к сему постыдному способу прокормления.

Быть может, необычайная скаредность и вырабатывает у кладников соответственную злобу не к людям только, но и к своим собратьям: с первыми они не вступают ни в какие мягкосердые сделки, а во вторых видят беззазорных посягателей на охраняемое добро. По сатанинским заветам, это последнее должно нарощаться на счет жертвы, разумеется, сверх гибели души этой жертвы. Из пространной истории о кладах и кладонаходчиках видно, что кладники погубили много людей, так как последние обыкновенно сами и наперебой идут к кладникам, а не разыскиваются ими; то же, несомненно, будет и впредь, пока люди не перестанут тянуться к кладам, как мотыльки к свечке, пока не оценят по достоинству то, чего так усердно ищут.

О кладах следует заметить, что, за малыми изъятиями, они есть награбленное, добытое разбоем и разными неправдами добро; если оно не омыто человеческою кровью, так в скоплении его сочетались алчность и скаредность, медленно, но прочно подтачивалась жизнь скопидома, — что опять же отзывается убийством. Ввиду сего на кладах лежит прямое и косвенное проклятие, которое, собственно, и губит кладонаходчиков, по большей части проматывающих и найденное добро и свое трудовое.

Когда владелец добра пожелает скрыть его в землю и тут же наложит заклятие, кладник сторожит момент закрытия клада первым слоем земли, подхватывает и уносит вглубь. После сего и положивший клад уже не хозяин сокрытого добра, которое он может вновь увидеть разве для того только, чтобы сделать надбавку; воспользуется же им иной корыстолюбец, алчник, искатель легкой наживы. Кладник поднимает сокровище к поверхности земли и злобно наблюдает за корыстолюбцем, который уже не отойдет прочь, пока не совершит гибельной сделки с кладником и собственною честью.

В редких случаях кладник поднимает к поверхности земли то один, то другой клад для проветриванья. Этот момент самый удобный для захвата клада, без потери для кладонаходчика, лишь бы на сю пору при кладе не было его страшного хозяина. Но это делается так редко, такому ограниченному числу счастливчиков, что на них трудно и указать.

Водяники

Из нечистиков, хозяйничающих в водовместилищах, необходимо выделить тех, что обитают в открытых чистых водах, собственно потому, что они как-то ближе к человеку, иногда даже покровительствуют ему почти с тем же бескорыстием, как и домовые. Такие нечистики обыкновенно называются водяниками; они бывают: вирники, или омутники, и тихони; первые ютятся в движущейся воде, а вторые — в стоячих водах — озерах и прудах. Но эта рознь столь незначительна, что позволяет говорить о всех водяниках заодно; к тому же один и тот же водяник способен занимать и текучие и стоячие водовместилища, лишь бы они сообщались друг с другом.

По внешнему виду водяник есть среднего роста глубокий старик, с длинною лопатистою бородою, с такими же длинными волосами на клиноподобной голове, с гладкою лоснящеюся кожею, расплывшимся лицом, одутловатым брюхом и непропорционально длинными ногами, имеющими между пальцев перепонки. Кроме того, и все тело водяника покрыто длинными волосами, которые, при ближайшем рассмотрении, есть тонкие струи воды или же тина и водоросли, приставшие к покрову его. В таком именно виде водяник предстает в момент выхода из воды; оставшись же на суше столько времени, сколько нужно для стока воды с тела и освобождения тины и водорослей от мокроты, водяник быстро начинает терять облик, не может вернуться в воду и погибает: тонкий пласт высохшей тины и водорослей, обтянутый едва приметною плевою, — вот жалкие остатки погибшего водяника! Но если такой пласт, никем не нарушенный, будет подхвачен поднявшеюся водою или будет вброшен в воду человеком, водяник оживает и в последнем случае остается признательным за спасение, — что может доказать при потоплении своего спасителя, которого не только не примет, как жертву, но представит на неглубокое место, пододвинет бревно, куст и прочее. Да и в последующее время водяник будет выражать признательность загоном, например, рыбы в сети своего спасителя.

Признательность и вообще расположение водяного к человеку, между прочим, сказывается и в следующем: он принимает покровительствуемого спать на свою постель, находящуюся на дне водовместилища, причем на спящего не упадет даже и капли воды. Постель водяника, обязательно предоставляемая немногим избранникам, чарующе мягка, с волшебною обстановкою: над спящим сводчатая, тонкая, как паутина, сень, сквозь которую он видит жизнь растений и водных животных, переливанье воды, игры русалок; но если такой человек ткнет пальцем в пелену — вода немедленно просочится в дыру и зальет неосторожного.

Вне сего соотношения водяник в шутку и злонамеренно распугивает рыбу у сетей рыболова, разъезжая на своем любимом коне (соме), рвет и выворачивает сети и другие снаряды, раскапывает мельничные плотины, портит и срывает мельницы; зорко сторожит купающихся, улавливая жертвы между ними, рыболовами и неосторожно упавшими в воду, причем не делает пощады и скоту: усевшись на плывущее или барахтающееся в воде животное, водяник катается на нем и своею тяжестью придавливает его ко дну. Если же он только подшучивает, играет и нежится, то видно будет, как в том или другом месте нежданно заклубится вода, всплывут на поверхность пузыри, станут расходиться круги, а ночью, при тихой погоде, хлопает ладонями по поверхности воды, или ревет по-коровьи, крякает по-утиному, визжит и блеет, подобно приводным птицам. В свою очередь, во внезапном разливе скромной речки и ручья, в напоре их вод, в замучиванье чистой доселе воды приходится видеть то шутки водяника, то свадьбу его; при последней не выдерживает самая крепкая плотина, мельница, и всегда должна здесь быть человеческая жертва.

Водяников сравнительно немного — по одному на каждое водовместилище: озеро, пруд, реку, невысыхающую лужу, колодезь, — и только при мельнице их бывает столько, сколько поставов, или водяных колес, на которых водяники держатся (на вершине) при верчении. В течение дня они обыкновенно лежат распластавшись на дне и только после солнечного заката начинают свою деятельность; но в неделю перед Ильиным днем водяники проявляют деятельность и днем — их непонятное для людей возбуждение особенно опасно в это время.

Подобно домовым, водяники не сходятся один с другим сколько по вражде, столько и за невозможностью перемещений через сушу. Посему часто случается, что два водяника — речной и колодезный, — живущие в двух-трех саженях, знают друг друга заочно, по голосу и всплеску вод, разговаривают, никогда не видясь. Впрочем, если бы и доступно было перемещение водяников в чуждую область, они не могли бы выдержать свойств новой воды. Люди пользуются этим для вывода водяников и, соединив канавою, или каналом два водовместилища, одновременно уничтожают двух водяников. Кроме сего, водяников можно выживать свистом, которого, подобно лешим, они не переносят, как не переносят золы, всыпаемой по утрам (нюшками) в воду: водяник отравляется от золы, неистово мечется от свиста и кончает тем, что разбивается о подводные камни или о подводные завалы. Метания водяника крайне опасны: проходящего по берегу он хватает за полу, опрокидывает лодку едущего по воде, того и другого уносит вглубь. Если такой человек сумеет уйти от водяника, он не избежит несчастья на суше: сухопутный нечистик отомщает за водяника, особенно когда при свисте и бросанье золы в воду было помянуто имя водяника.

Каким бы путем ни заполучил водяник свою жертву, он долго тешится ее отчаянными порывами освободиться от воды: то поднимет к поверхности, даст вдохнуть воздуха, то снова еще глубже опустит вниз, до тех пор, пока, вконец обессиленная, жертва не упадет на дно. Но и тут водяник продолжает томить жертву образами возможного спасения. Окончательно убив свою жертву, водяник сгоняет к трупу пиявок, раков, жуков, чтобы те издевались над телом, от которого он отстает по извлечении души; эта последняя поступает на службу к водянику.

Посинелый труп утопленника говорит о том, что жертва была весьма смутного, даже сатанинского происхождения; водяник равнодушен к таким утопленникам и предпочитает жертвы с чистою, христианскою душою. Труп такой жертвы часто навсегда удерживается водяником, который укрывает его в хлудах, в корнях прибрежных деревьев, между камней.

Как известно, водяник — старый холостяк, и в этом особенное несчастье женщин вообще, а девушек — по преимуществу; при старческом невзрачьи, он любит молодость и красоту. Если в его области уже было несколько утопленниц, водяник придерживает только самоубийц, отпуская довольно скоро остальных, невольных утопленниц. Но и первых волей-неволей он должен бывает отпустить (труп их), что сопровождается волнением и бушеванием воды: это волнуется водяник. Что же касается души самоубийцы, последняя становится известною русалкою, поступающею под суровую власть водяника, с которым принуждена бывает вести ненавистную связь. Плодом этой связи бывают многочисленные водянёнки — шаловливые и безвредные нечистики, однако более своего отца ищущие связей с живыми женщинами; этим последним и всему их роду они помогают в рыболовстве. Водянёнки исчезают, едва достигнув совершенных лет: иные гибнут на суше, после водополья, при преследовании живых женщин, уничтожаются настоящими водяными или удушаются своими озлобленными матерями.

Есть водяники, которым не суждено было сожительствовать с русалками, собственно потому, что в их области доселе не было ни одной самоубийцы. Такие водяники злы до крайности и не пропускают ни одной жертвы, в чаянии встретить в ней женщину.

Ввиду того, что сношение с водяником не так прибыльно, как с другими человекоподобниками, а условия тяжелы (после утопления подай душу, а сейчас — брось в воду тельный крест, да отрекись от родни!), с ним вступают в союз немногие, отчаянные люди, которым, пожалуй, нечего терять, не от чего отрекаться.

Болотники, багники, оржавеники, лозники

Отличительною особенностью сих человекоподобников нужно считать взаимопомощь в преследовании жертвы — человека или его пособников — домашних животных, какого единения не встречается, например, между усадебными нечистиками; но они не бывают сотрудниками и помощниками водяника, обыкновенно сторонящегося от сих грязных, до крайности неряшливых нечистиков. За исключением упомянутой взаимопомощи болотники, багники, оржавеники и лозники не сносятся один с другим, хотя нередко и живут бок о бок: они неспособны к неге и ласке, потому что неуклюжи, неподвижны, угрюмее и непокладливее всех нечистиков. Наконец, все они лишены возможности к самомалейшему изменению личного существа, затрудняющего им подход к поверхности своих обиталищ: ютясь на дне их, эти человекоподобники ищут жертву, заманивают красивыми образами и звуками, — в чем и сама природа помогает им, подставляя жертве заманчивую растительность, но коварную почву, или просто дает мираж. Они приступают к деятельности тогда, когда жертва поддалась коварству и погрязла в болотине, багне, оржавене, запуталась в корнях и стволах лозняка: подлежащий нечистик схватывает ее за ноги и медленно, но прочно тянет к себе; разъединенная было поверхность болотины, багны, оржавени соединяется вновь, не оставляя следов гибели живого существа. Каковы же здесь предсмертные муки последнего и издевательства нечистика над жертвою, можно лишь догадываться по диким чертам мучителя, веками поджидающего жертву.

Остается прибавить, что болотники, батники, оржавеники и лозники неуязвимы от громовых стрел, теряющих губительную силу при первом соприкосновении с поверхностью их обиталищ, и нечистики бесстрашно, с сатанинскою насмешкою, подхватывают эти стрелы. Но для всех этих нечистиков есть непредотвратимая, величайшая опасность, а именно — осушение их обиталищ путем канализации: раз отсюда сведена вода, осела сгустившаяся земля — нечистик люто погиб, так как ему не уйти из обиталища, ставшего теперь его могилою. С течением времени прах нечистика сливается с общею здесь землею, служа безвредным удобрительным материалом, — и одним не чистиком становится меньше, потому что все они вечно одинокие, холостяки.

Раздельные особенности жизни сих нечистиков зависят от местопребывания каждого из них. Так, болотник тешится, когда на поверхности его обиталища идет растительная и вместе с нею животная жизнь: по вечерам и утрам он ревет по-коровьи (голос выпи), крякает по-утиному, булькает по-тетеревиному, чтобы приманить сюда охотника, или хищника, — дико стонет и тут же внезапно разразится хохотом молодого людского голоса (пардва — белая куропатка), гогочет приманчивым гудом (бекас на току).

Когда природа разукрасила поверхность обиталища болотника чудными цветами, ягодными растениями (брусника, клюква, морошка), грибами (моховики), последний скрыто растит промеж них коварный багун, доводящий посетителя до угарной одури. Коротая свои нескончаемые досуги, болотник там и здесь пробивает иногда болотные оконца и окружает их то предательскою растительностью, то подгоняет рыбу к оконному отверстию. Это — сатанинская ловушка, погубившая далеко не одну жертву.

Каким путем ни привлекалась бы жертва, болотник в состоянии погубить ее только тогда, когда болотная топь достаточно глубока; в противном случае ему остается томиться бессильною злобою и тем сильнее, чем надежнее спасенье жертвы. Весьма много злит болотника людское приспособление ходить по топкой болотине при помощи болотных лыж: трясется почва, гнется она вниз, а человек безбоязненно движется да движется вперед! Верхом же злобы является положение болотины в знойное лето: не только сам человек безбоязненно топчет ее поверхность, но нередко проводит по ней и лошадь с волоковою копною или с тележным возом. Что же касается зимнего времени, то мерзляк-болотник, корчась и ежась на дне обиталища, принужден подумывать о собственной безопасности: вымерзнет болото — погибнет и болотник. Правда, из его берлоги поднимается время от времени теплое дыхание, дает оно болотную полынью; но ударит новый мороз — болотник в новой тревоге за существование, снова бессильно злится на конский топот, отдающийся эхом в его берлоге.

Хотя никому из людей не приходилось видеть болотника таким, каков он есть на самом деле, однако чрез косвенное посредство других нечистиков известно, что он непомерный толстяк (наливашка), совершенно безглазый, весь в толстом слое грязи, к которой налипли в беспорядке водоросли, мшистые волокна, улитки, жуки и другие водяные насекомые. Все это, делая болотника неповоротливым, в то же время ставит его в разряд наиболее отвратительных нечистиков.

Батник ютится в торфяном, никогда не покрывающемся растительностью болоте, имеющем вид черной грязевой лужи. Он никогда не появляется на поверхности своей багны и присутствие в ней выдает лишь пузырями на поверхности да изредка — мелкими огоньками там же; те и другие сопровождаются особенным пуктаньем, незначительным колебанием поверхности. Это — дышит и пыхтит вечно бездеятельный батник, не поднимающийся с мягкого ложа и тогда, когда жертва попала в багну и мечется в грязи. Он уверен, что ей не уйти отсюда и что жертва сама пойдет к нему.

Не только люди, но и многие животные сторонятся багны, в которой постоянными живыми существами можно считать немногочисленных насекомых — улиток, жуков, пиявок, червей; за поисками сих насекомых прибывают на короткие сроки болотные голенастики, но и они спешат уйти от опасной багны, иногда убивающей тлетворными газами, испускаемыми время от времени багником.

По внешнему виду батник еще грязнее болотника. Как и сей последний, он страшится канализации, хотя и не боится морозов, которым весьма редко удается закрывать багну, согреваемую теплым пыхтеньем батника. К сожалению, для последнего есть отдельный бич, а именно: предприимчивые люди вычерпывают багновую грязь для выработки топлива, удобрения полей и огородов и тем крайне тревожат нечистика, который того и гляди очутится без багны; в сухое же лето, когда багна не только подсыхает, но и кое-где горит, полумертвый багник томится на дне своего обиталища и едва переживает время до нового разжижения багны дождями и приточными ручейками.

Как известно, оржавень (оржавина) представляет последыша между болотными топями, к которой не идут за кормом и питьем даже нуждающиеся животные: крайне скудная, жесткая осока да хвощ и желто-железистая вода оржавени вредны и приторны; то же свойство воды не дает возможности ютиться здесь и такой животной мелочи, как лягушки, пиявки, черви, жуки и прочее. Ясно, что оржавень вконец загажена ютящимся здесь оржавеником, который даже не хочет прикрыть срамного обиталища своего; эти мутные пузыри да «сало» (железистые свечи) красноречиво свидетельствуют о наивысшей загаженности оржавени. Каков же должен быть жилец ее? Грязно-рудый, с непомерно толстым животом и тонкими, как стебель хвоща, ногами, с ржавыми прилипами ко всему его покрову, непрестанно рыгающий, оржавеник не может привлечь к себе внимания даже неразборчивых нечистиков; все же живые существа сторонятся и обиталища его. Таким образом, оржавенику весьма редко приходится иметь жертву: животное забегает в оржавень второпях, спасаясь от преследователя-хищника, а человек зайдет разве при ненормальном состоянии. В то время, когда болотник и багник могут зимою, например, обмануть прохожего и проезжего, оржавенику не удается закрыть своего срамного обиталища: если оржавень кое-как закрылась льдом и запорошилась снегом, тот и другой непременно выдадут притон оржавеника своею буро-желтою окраскою.

Оржавеник пока что пользуется большим покоем, чем его помянутые собратья, потому что знойное лето не высушает оржавени, а людям не нужна эта срамная, крайне непроизводительная земля: нечистику остается валяться на дне своего обиталища, наслаиваться прилипами да поддерживать срамную муть оржавени.

На лозников указывают как на родственных помощников приводных нечистиков или как на подростков. Из предыдущего видно, что все эти нечистики живут и действуют порознь и что у них нет потомства; лозники составляют отдельный скоп скорее надводных, чем подводных нечистиков, и притоном их служат густые кусты сплетшегося малорослого лозняка, от цвета которого они воспринимают цвет своего покрова. Сами по себе лозники слишком крохотные бесики, отчасти напоминающие шешек, подобно им игривые и не имеют в виду погубить той жертвы, которую запутывают в кусте лозы, в корнях ее или заставляют проваливаться в скрытое оконце топи. Все это делается не как сатанинская напасть, а как игра, шутка, после которой они подают и помощь, пододвигая жертве куст не отонувшей лозы, тростник, аир и прочее. Если и при такой помощи жертва не спаслась, так ее подхватил обитающий здесь крупный нечистик — водяной, болотник багник, — которым лозники не намерены были подслуживаться.

Какое именно значение имеют лозники в бесовском мире, трудно определить; следует догадываться, что эти нечистики загнаны сюда и прикованы к месту за неимением для них подходящей деятельности. Ввиду же почти безусловной безвредности лозников, их ничтожного облика, громовые стрелы разят их лишь попутно. У лозников остается одна опасность, о которой они, однако, совершенно не помышляют: это — осушение места под их обиталищем и чрез то уничтожение лозовых кустов, с ростом которых соединено бытие лозников; последние в сем случае гибнут целым скопом навсегда и бесследно.

Русалки

Причисляя русалок к человекоподобным нечистикам, необходимо предварить, что они, во-первых, не имеют страшных обликов своих собратий, а во-вторых — происхождение их не демоническое, сравнительно позднейшее, притонное место — чистая вода, где независимо от сего ютится тот или другой водяник. В более подробном развитии упомянутых особенностей прежде всего следует сказать, что русалки — существа исключительно женского пола, вечно юные красавицы с чарующим и обаятельным обликом; они есть или выродки людских дочерей, или дочери, проклятые родителями еще в материнской утробе, умершие не окрещенными, загубленные своими матерями вскоре после рождения, непременно в воде, или же молодые утопленницы, покончившие жизнь самоубийством. Как ни различны возрасты этих жертв людской небрежности, злобы, насилия, личного малодушия, в состоянии русалок они объединяются, так что каждая из них представляет существо в пору наилучшего развития девичества, и только опытный глаз улавливает между ними рознь возрастов при жизни, крещеных особей. Последнее сказывается едва заметным оттенком креста меж персей, что можно наблюдать на расстоянии девяти шагов от русалки.

Русалки имеют ласковые голубые глаза, которыми, между прочим, так удачно приманивают жертву; но после поимки ее те же глаза остаются стекловидными и неподвижными, как у мертвеца. По нежному, почти прозрачному телу их рассыпаются волнистые волосы русого цвета, идущие от маленькой головы до колен; у отдельных русалок эти волосы скорее похожи на пряди зеленой тонкой осоки.

Вечно веселые, игривые хохотуньи, русалки не расстаются со своим водовместилищем и живут здесь в хрустальных домах, под присмотром русальской царицы, обыкновенно поставляемой местным водяником. В заурядное время русалки могут оставаться вне воды столько времени, сколько то потребно для осушения их тела и волос от мокроты, после чего они могут немедленно погибнуть в мучительной истоме. Вследствие сего русалки лишь изредка, на короткие сроки, всплывают на поверхность воды, присаживаются на подводный камень, на берег, чтобы заманить жертву, или стряхнуть тягость воды, обыкновенно удерживаемой пышными их волосами. Кстати: какова тяжесть выдерживаемой русалкою воды, можно отчасти заключить из того, что расчесыванием своих мокрых волос в течение, например, часа она может извлечь столько воды, что ее достаточно будет для затопления целой деревни…

В русальную неделю (восьмую по Пасхе) русалки выпускаются на сушу на более продолжительные сроки, причем устраняется помянутая опасность погибнуть на суше. Они безбоязненно и весело размещаются на берегу водовместилища, даже уходят в ближайшие рощи, на луга и поля, взбираются на деревья, чтобы покачаться на сучьях и верхушках их. Всем этим русалки освежают памятование о покинутой земле и о людях, между которыми они не преминут уловить и жертву. Последнее достигается, между прочим, так: обольстительницы кувыркаются, играют, ведут беговые игры, хороводы, пляшут, хохочут, поют песни и приманчивыми движениями зовут к себе случайного зрителя. Если он поддастся зову и подойдет к русалкам или же остановится в оцепенении, они скопом обступают жертву, жмут ее в объятиях, щекочут до смерти, причем, слыша веселый хохот и песни, никто не подает помощи, не решится подозревать опасности там, где идет игривое веселье молодежи. Единственным возможным средством спасения от русалок служит укол хотя бы одной из них иголкою или булавкою, которые необходимо иметь при себе и наготове: тогда весь скоп русалок с воплем кидается в воду, где еще долго раздаются голоса их. Однако, и при такой предосторожности, лучше всего избегать в русальную неделю приводных мест, не купаться, не колотить белья и не ловить рыбы.

Когда жертва заполучена, русалки уносят ее в свое обиталище и здесь окружают самыми нежными заботами: в жертве — женщине они видят возможную супругу своего властелина — водяника, новую подругу себе, а в мужчине, особенно когда последний молод и красив, — возможного любовника одной из них. Разумеется, больше других ухаживает за погибшим та русалка, которой он пришелся по нраву. Эта заботливость об избраннике доходит до мелочей: русалка чешет голову его, трет тело, отгоняет водных животных, убирает ложе лучшими водорослями, а в русальную неделю выводит его вместе со своим скопом на сушу, даже позволяет заглянуть в родственный дом и на людей, чтобы сколько-нибудь ослабить скорбь по земной жизни. Остальные жертвы остаются без внимания: русалки позволяют ракам и насекомым уродовать их тело, а если жертва оказалась почему-либо несимпатичною, они выталкивают труп на поверхность воды, к берегу.

Спасшийся от русалок, даже видевший или слышавший их издали, навсегда остается безнаказанным. Так, иной приобретает привычку беспричинно и неудержимо хохотать, иной кривляется, точно развинченный, во время походки, гримасничает, у иного поражается то или другое чувство, преимущественно — слух. Замечательно при этом, что чем крепче натура жертвы, тем разительнее будут полученные органические повреждения, с которыми человек не может справиться во всю жизнь.

Кроме враждебных нападений, при которых беспощадно преследуются люди всех возрастов, от младенцев до стариков включительно, известны еще заигрыванья русалок, преимущественно тех, кои при земной жизни не знали людей, как, например, младенцы. Эти заигрыванья, менее враждебные и не столь опасные, больше всего приходятся на молодых мужчин, особенно парней, сношение с которыми не только ново, но и заманчиво для русалок. Тут русалка подхватывает какой-нибудь его предмет — одежду, обувь, рыболовный снаряд, и, готовясь затопить его, тем заставляет владельца бросаться без разбору за поимкою предмета, сама же незримо подталкивает предмет все дальше и дальше, в опасное место, куда, конечно, увлекает и хозяина. Если последний благополучно избежал опасности и спас похищенный русалкою предмет, этому предмету несдобровать: он обязательно или затеряется впоследствии, или будет скраден, испорчен. Много приходится терпеть от заигрываний русалок молодым рыболовам: строгивая лесы, снуры, русалки обманывают удильщиков фальшивым клевом; у остальных они выворачивают сети, набивают их тиною и травою, вырывают весла, шест или качают рыболовное судно, чтобы переворотить его вместе с рыбаком.

Как ни красна, по-видимому, жизнь русалок, у них есть много скорби, которой они не могут подавить развлечениями. Так, прежде всего, им с завистью приходится смотреть на свободу земных подруг своих — женщин, так же завидливо созерцать материнские ласки, которые многим были не только незнакомы, но имели отрицательный характер в отношении их. За тем, самоубийцам приходится томиться из-за минутного, быть может, необдуманного решения покончить жизнь, чтобы потом наложить на себя вечную неволю. Но что всего скорбнее, так это — подневольная связь с ненавистным водяником, в области которого они живут и которому подчинены с минуты вступления сюда. Не скорбь только, а наивысшая степень бессильной злобы должна обхватывать существо русалки, когда ей приходится видеть молодую, счастливую чету, разгуливающую по берегу обиталища русалок или катающуюся в лодке там же. Зато какой радостный возглас раздается иногда здесь при получении известия о гибели ненавистного водяника! Такой возглас, однако, есть последний радостный возглас, потому что вместе с гибелью водяника начинается и их собственная, если только русалки не успели удалиться из осушенного обиталища и переместиться в новое. Но тут легко может случиться, что из одной неволи они попадают в новую, быть может, более тягостную.

В редких обиталищах болотников, багников и оржавеников есть отдельные русалки, которым это имя придается разве в насмешку и которые, кроме женоподобного облика, не имеют ничего общего с симпатичными, ласковыми русалками. Эти русалки стары, с клюками в руках, отвратительно безобразны и грязны, применительно к цвету обиталища, злы и угрюмы не менее своих сожителей, с которыми, однако, они не имеют ровно никаких сношений, а часто и не знают друг друга.

ДЕМОНОПОДОБНИКИ

Все нечистики этой категории есть настоящие люди, восприявшие свое бытие от людей же, живущие людскою жизнью. Но их существо и деятельность так далеко уклоняются от обычных людских, что их скорее приходится принимать за воплощенных бесов, чем за людей. По мере течения своей полудемонической жизни демоноподобники изменяются по возрастным стадиям — имеют красную пору жизни, зрелость, стареют, дряхлеют и умирают, причем в составе их почти равномерными деятелями бывают мужчины и женщины, — чего нет у остальных нечистиков. Под конец позорной на земле жизни демоноподобники приобретают даже типичные особенности нечистиков: так, у мужчин начинает отрастать на голове подобие рогов, у лиц обоего пола — короткие в надлежащих местах хвосты, ручные и ножные пальцы утончаются до пальцев хищника, изо рта резко выступают два-три удлиняющиеся зуба, тело утрачивает мягкие части и покрывается подобием шерсти.

Не приобретая сатанинства путем наследственности, по рождению, демоноподобники не передают его и преемникам: личная воля человека и личное искание дают ему сатанинство, от которого, однако, он уже не может отрешиться до конца жизни. Таким образом, приходится видеть, что дети демоноподобника правдивы, честны, безупречны в религиозном смысле, собственно потому, что по наследству не восприяли преступного положения родителя, а личная воля не позволила им идти по преступному пути.

Демоноподобников относительно немного, собственно, потому, что редкие из людей решаются принять тягостные условия сатанинства, все же страшатся скорбного конца его, и только наивысшее озлобление против людей, ненависть к добру да корыстные побуждения могут призвать к демоноподобничеству. Как появляются и чем кончают эти нечистики — видно будет из последующего.

Ведьмаки и ведьмы

Верными служителями бесов, исполнителями их воли и непоколебимыми врагами людей совершенно справедливо признаются ведьмаки и ведьмы, у которых удержался один лишь людской облик. Но и сей последний жалок, карикатурен, как жалок может быть извращенный вид человека: ведьмак и ведьма обязательно имеют кривизну, телесный порок в виде неуместной бородавки, пучка волос, лишнего или недостающего числа пальцев, двойного ряда зубов; они сутуловаты; мужчины не имеют растительности на губе и подбородке, женщины имеют усы и бороду; у тех и других отрастают из конечного позвонка хвосты длиною в добрую пядь.

Помимо сих разительных признаков, ведьмаки и ведьмы узнаются еще и по следующим особенностям: у них мутный, свирепый взгляд исподлобья, то упорный, сосредоточенный, то блуждающий, как у нечистиков, — небрежная прическа или таковой вовсе нет, морщинистый лоб, сросшиеся густые брови, свинцово-серое, неулыбающееся лицо или же дающее злую до передергивания улыбку, — медленный, гортанный, иногда и хриплый голос, неразговорчивость или неумолчное бурчанье, говор про себя, задумчивость, неосмысленная походка и многое другое. В заключение ведьмаки и ведьмы имеют неудержимое притяжение к водке и табаку; пьют и едят наиболее вычурное; одеваются смешанно, сочетая в уборе роскошь и убожество; спят и работают в розничную с людьми пору; безучастно относятся к соседним радостям и горю, не делятся и своими; перестают молиться Богу, ходить в церковь, отправлять христианские требы: избегают общественных сборищ и даже уединяются от собственной семьи.

Ведьмачество (оно же — ведьмарство) достается «самохотью», по личной воле человека; но оно может быть придано и «нахратью» — злоумышленно или же случайно, потому что существует особенная лихая година, в которую можно вызвать все худое, о чем бы ни помыслил человек; наконец, ведьмачество дается и в связи с иною профессией: мельник, лесник, кузнец, давний войт, коновал и другие легко могут становиться ведьмаками. Соответственно сему приобретается ведьмачество и женщинами.

Самохотные ведьмаки и ведьмы обыкновенно начинают с того, что носят тельный крест под пятою, расстаются с иконами и молитвою и начинают брать ведьмаческие уроки у приставленных к ним бесов. С первых же уроков они отрекаются от всего святого, от родителей и родни, обязуясь враждебно относиться ко всему, что не носит демонической окраски. Тогда уже доброволец ведьмачества делается злейшим губителем тела и души своей жертвы и с этой стороны опережает наставников, которые хлопочут существенным образом лишь о гибели души жертвы. В таком усердии ведьмаки и ведьмы напоминают прозелитов, обыкновенно злейших противников своих недавних единоверцев.

Истинное положение дела обязывает отметить, что мужчины менее восприимчивы к ведьмачеству, чем женщины, а потому и ведьмаков меньше, чем ведьм. Дальнейшее слово преимущественно о сих последних.

«Молодая ведьма, старая ведьма» — слишком обыденные разграничения, из которых видно, что демоноподобницы имеют возрастные различия; но деятельность той и другой одна и та же, как и внешние признаки. На поверхностный взгляд ведьмы не отличаются днем от обыкновенных женщин, тем более что в это время они занимаются людскими делами; зато от сумерек до сумерек, когда проходит их чисто демоническая деятельность, ведьмы тотчас узнаются по фосфорическому блеску глаз, причем обычное безобразие лица и предательские особенности бесовства обнаруживаются наиболее резко. Укрываясь по возможности от людей в течение дня, в указанную пору суток ведьмы поневоле принуждены еще более укрываться, чтобы не выдавать себя, — что вместе с тем совпадает и с их деятельностью, общением с нечистою силою. Для сего они превращаются в живые предметы непременно женского пола или же, сохраняя свой обычный облик, пользуются подспорными предметами для передвижения. Так, многие видели их разъезжающими верхом на козле, на волке или медведе, в горшке, в ступе, на помеле или метле, на скамье, простой доске, изгородном колу и прочем. Как бы ни перемещалась ведьма, при ней неотлучно находится помело или метла, веник, чтобы заметать след: без такой предосторожности ведьмин путь, как и место следования, могут быть открыты людьми; то же могут обнаружить ведьмаки и ведьмы, как известно, всегда враждующие друг против друга, строящие всяческие козни противницам.

Таким именно способом ведьмы перемещаются на бесовские сборища, для обсуждения общих дел и для отправления шабашей, из коих главными почитаются: Купальский (в ночь 24 июня) и мясоедный — 18 января (на 24-й день после христианского праздника P. X.). Кроме циничных деяний, на первом шабаше бывает свальное купанье ведьм и чертей в молоке, которое та и другая ведьма успели к этому времени отнять от чужих коров, а на втором скоп нечистиков приносит дикую жертву — закалывается младенец, иногда извлеченный из материнской утробы, и, при неистовых криках радости, съедается участниками шабаша. Здесь же происходит посвящение новичков в тайны ведьмачества, снимаются отчеты, делаются расправы с виновными и ведутся нескончаемые бесовские танцы, при которых пары пляшут, приложив спину к спине. Случается, что иная ведьма или ведьмак больше не возвращается с шабаша, или возвращается с каким-нибудь органическим повреждением; очевидно, такой демоноподобник подвергся бесовской расправе.

Хотя ведьмаки и ведьмы слишком близки по физическому и духовному складу, между ними нет иных отношений, кроме враждебных; зато ведьмы неизбежно состоят в сожительстве с вольными, повсюдными нечистиками, от которых имеют даже детей. Как самая связь, так и плоды ее носят характер едва выразимого цинизма: между прочим, ведьмы сжирают таких своих детей, угощая поджаренным мясом их и сожителей.

Вредя обыкновенным людям всеми доступными средствами и с разных сторон, ведьмы и ведьмаки имеют силу превращать их в разные предметы. Так, иной внезапно и неожиданно для себя очутится медведем, волком, ястребом, другой — вороною, свиньею, кошкою, мышью и прочим. По этим превращениям можно предугадать, какого пола был превращенный и кто — ведьмак или ведьма сделали превращение, потому что первый не может, например, превратить женщины, а мужчины превращаются редко в предметы женского рода.

Приданный ведьмою или ведьмаком вид сохраняется относительно недолго — одну ночь, редко — целые сутки. Но и этого краткого срока достаточно, чтобы оставить на человеке неизгладимый след: многие усваивают не только привычки, но и голос того животного, в которое были превращены. Когда по ведьмаческим целям превращение выдержало животное, оно еще разительнее воспринимает особенности: так, например, курица начинает плескаться в воде и крякать по-утиному, если она была превращена в утку. Из всех живых существ только одни кузнецы не боятся ведьм и ведьмаков и не могут быть превращены ни в один предмет.

Во все времена люди много терпели от сих демоноподобников и изыскивали средства предупредить их злодеяния, разрушить козни, а главное — наказать и уничтожить своих врагов. Вековой опыт и усилия не пропали даром. Так, узнано, что ведьма не испытывает боли, когда ее бьют по телу, но что она чувствует удесятеренную боль, когда бьют по тени той же ведьмы: эта тень есть прихвостень ведьмы — один из чертей, который и передает удары ведьме; нужно только бить не ладонью, а верхнею стороною кисти. Особенно страшными бывают удары по тени освященными предметами: тут можно даже извести ведьму. Того же обыкновенно достигают люди, проткнув тень ведьмы гвоздем и другим заостренным предметом из церковного или капличного здания; а если ведьма или ведьмак не перестают выходить из могил после смерти, тот же заостренный предмет нужно воткнуть в могильный холм, чтобы окончательно пригвоздить человеконенавистника. Не менее надежно в сем случае и другое средство: нужно откопать могилу демоноподобника и осиновым колом пробить труп его.

Так как в сельскохозяйственном быту весьма много приходится терпеть от молочных ведьм, то для узнания, поимки и наказания таких ведьм найдено достаточно средств, из числа которых наиболее известны следующие. Заговляя сыром в масляное заговенье, кусочек его нужно удержать во рту на ночь; утром в «шильный» понедельник высушить и тут же зашить в одежду, которую следует бессменно носить в течение всего поста и в это время вести себя так, как и при ношении «петушиного яйца», то есть не ходить в баню, не умываться, ни с кем не разговаривать, даже избегать приветствий. С кусочком сыра в руке нужно прийти к пасхальной заутрене и, остановившись у порога церкви, поднимать сыр вверх при произношении слов «Христос воскресе»; тогда, вместо платков, на головах ведьм будут видны дойки, что и выдает молочных ведьм целого прихода. Вместо сего тогда же нужно смотреть на женщин через дырочку лучинного огарка, откуда сам собою выпал сучок во время масляничного заговенья.

Зная наличных ведьм своей окружицы, нетрудно уже располагать мерами поимки, наказания и даже гибели их. Так, если ведьма присела на цедилку в виде мухи, разумеется, с тем, чтобы произвести молочную порчу, такую муху нужно немедленно завертеть в цедилку и эту последнюю привесить над «сопухой» или варить в кипятке; ведьма не может снова превратиться и будет испытывать муки, пока цедилка останется в дыму или в кипятке, и совершенно погибает, когда дым был от ладана, а вода — с примесью освященной. Если же молочная ведьма, принявшая вид земляной (корявой) лягушки, очутилась в коровьем хлеву, а тем паче — пристала к вымени, от которого она не может произвольно отстать, пока не закончится ведьмаческая порча, с такою ведьмою можно сделать приблизительно следующее: отрезать пальцы, выколоть глаза, проткнуть тело иголками, булавками. Все повреждения останутся у ведьмы навсегда и после превращения, причем физические муки от уколов и порезов растянутся на долгие годы.

Чтобы отогнать молочных ведьм и причинить им страдания, в Купальский день и ночь нужно заложить щели хлева «жигливкою», чертополохом, терновником, стеблями крыжовника; а над дверями привесить фителями вниз громничные (Сретенские) свечи: попробует ведьма с размаху влететь в хлев — она обязательно порвет себе кожу, уколется о колючки, обожжется крапивою и в особенности — громничною свечою. После всех таких мер часто происходит или продолжительная болезнь заведомой ведьмы, или у нее появляется новый органический недостаток, или же она невесть куда пропадает.

Колдуны и колдуньи

Эти демоноподобники стоят значительно дальше от чистых бесов и — гораздо ближе к людям, с которыми ведут даже и житейские сношения. Кроме того, они ходят в церковь, исполняют требы и окружают себя предметами христианского почитания. Хотя все это делается для отвода людских глаз и хотя колдуны и колдуньи достаточно закрепощены в бесовство, властелины и распорядители их деятельности, настоящие черти, не полагаются на них так, как на ведьмаков и ведьм, опасаются двоедушия их и сравнительно больше доверяют только тем особям, у которых появились типичные особенности бесовства — зачатки рогов, хвоста, клыков, фосфорическое свечение глаз, исчезновение мясистых частей. Но и при сем условии колдуны и колдуньи лишены возможности лично и по произволу чинить бесовские дела, для чего каждый раз обязаны обращаться к содействию настоящих бесов, указывать причины и цель предстоящих деяний, причем случается, что бес принужден бывает служить, помимо воли, положительным надобностям человека. Так, колдун или колдунья лечит травами, заговорами, производит чары, коими поправляет падающее благосостояние стороннего человека, помогает привораживать любимое лицо, указывает воспособляющие средства при охоте, на промыслах и прочее. Разумеется, все это делают настоящие бесы за цену проданной им души колдуна или колдуньи.

Особенностью сношений бесов с сими демоноподобниками приходится считать то, что они не появляются в своем чистом виде, а лишь в виде миниатюрных человечков, вследствие чего колдуны и колдуньи не имеют о бесах тех сведений, какие, например, даются ведьмакам и ведьмам. Они узнают своих сотрудников в подлинном виде только при конце постыдной жизни и за пределами смерти. Но колдунам не суждено узнавать и друг друга, по крайней мере, при первых встречах, что слишком непохоже на ведьмаков и ведьм, обыкновенно узнающих один другого при первом взгляде. Последствием сего бывают частные столкновения колдунов и колдуний, пока враждебными действиями не определятся личности врагов; руководители же бесы одинаково служат тому и другому и остановятся разве тогда, когда целям бесовства приносится ущерб. В общем понимании людей, как и самих колдунов, это значит, что нашла коса на камень или что слабейший сдался сильнейшему. Причинить существенный убыток, а тем более извести друг друга колдуны не могут: кончина их приходит естественным путем, если только колдун или колдунья не подверглись насильственной смерти или не покончили самоубийством. Естественная кончина их заслуживает внимания.

Когда колдун или колдунья дожили до предельного земного бытия, ослабели умственно и телесно и не могут дольше вести бесовских дел, бесы перестают давать свою обычную помощь и остаются при них только на страже души их и ради выполнения существенного условия колдовства — передать последнее кому-либо из близких к колдуну лиц. Чем скорее сделано это, тем скорее наступит и кончина колдуна, хотя предсмертные муки их и в сем случае бывают выше обыкновенных людских. Но передать колдовство нелегко, тем более что, видя зазорную жизнь близкого лица и зная источник ее, даже родные дети уклоняются от родительского предложения.

Лишение бесовской помощи, физические терзания бесов, при неустанном помине о передаче колдовства, и угрызения совести за злодеяния целой жизни уже сразу ставят болезнь колдуна невыразимо тяжкою. Но, по мере того, как длится болезнь, растет и тягость мук: больной мечется, старается уйти от страшных образов, неестественно стонет и ревет, просит доконать его; для утоления, например, нестерпимой жажды хватает и несет в рот горящую лучину, тогда как при очевидном холоде молит о подаче льда, воды из проруби. Что же касается предсмертных, по большей части диких речей колдуна, то они полны проклятий, грубой брани и цинизма.

По чувству человечности окружающие стараются оказать возможную помощь умирающему: помещают его на средине избяного пола, а на грудь кладут веревку, протягиваемую на двор чрез отворенную дверь, чтобы душе удобно было выйти из тела; открывают дымовые отдушины, просверливают в стенах и потолке дырья, чтобы туда прошла несомая чертями душа колдуна, если только двери и окна назнаменованы меловыми крестами; ввиду же того, что душа колдуна рогата и ей трудно выходить из тела, на печь привешивают хомут со шлеями, чтобы черти могли запрячься и общими усилиями извлечь «рогатую душу». Разумеется, последнее причиняет умирающему столь сильные муки, что для передачи повести о них на человеческом языке нет и слов.

По извлечении души из тела бесы скопом входят внутрь его, чтобы осквернить недавнее обиталище своей жертвы, иногда же — для того, чтобы подхватить тело и унести его на бесовский пир. Последнее, впрочем, не удается, потому что окружающие посыпают тело освященным маком или солью. Тогда бесовский скоп стайно носится над домом умершего в виде ворон и стайно же улетает вдаль, унося душу колдуна, после чего следует буря и ненастье в продолжение нескольких дней сряду. Люди стараются предупредить стихийные нестроения; в могилу погребаемого колдуна они кладут нарочито приготовленный крест, вытесанный из молодого (в рост человека) дерева, под гроб колдуна.

Если колдуну или колдунье приходится кончать свою жизнь так жестоко, зато предшествующая их жизнь может почесться красною, завидливою, — что, кроме озлобления на людей и мести им, всегда манит к колдовству. Без колдуна не обходится выдающееся семейное празднество, где ему предоставляется почетное место и уход, к нему обращаются за советами и помощью при людских и скотских болезнях, просят разрушить чары и заклинания, причиненные ненавистником, просят помощи для наказания врага. За все труды колдун получает безотговорное вознаграждение — деньгами, хлебом, скотом, одеждою, скопляет весьма часто значительное состояние.

Сила колдовства велика. Так, лишь словом заклинания колдун может навести заочную кару не на отдельное только лицо, а на семью, целую деревню, погубить доброе предприятие; еще сильнее действие заклинания над питейными и съестными предметами, лишь бы они были потреблены жертвою; с лекарственными же снадобьями колдуна не справиться и медицинской науке. Колдуны обыкновенно не выдают тайн своего лечения, и, если не передали близкому лицу колдовства, уносят эти тайны в могилу. Однако, наблюдая исподтишка, люди узнали, какие камни и земли варят колдуны, чье сердце и другие внутренности добывают они для порошков, из каких трав и кореньев они делают настой для внутреннего и наружного употребления, чем, наконец, поят и кормят себя, когда хотят призвать черта для содействия. Между прочим, колдуны натираются мазью из состава следующих предметов, кстати, весьма наркотических: а) аконит, или борец, б) черемица (белладонна), в) белена, г) красавица, д) багун, е) ведьмина трава — и другие. Когда они хотят околдовать стороннее лицо, то дают эту мазь и ему: человек начинает быстро перемещаться на разных предметах — на палке, на бревне, на кочерге или ухвате, летает по воздуху, танцует, веселится в обществе молодежи и тут же принимает участие или созерцает возмутительные бесовские деяния, коими пародируются религиозные и вообще все деяния земножителей. Придя в обычное положение, такой человек испытывает органическое изнеможение и упреки совести за виденное и учиненное им во время зачарования, и это состояние изменяется чрез долгие сроки, после очищения обетными подвигами. Отдельные лица, однако, на всю жизнь остаются то с органическими, то с душевными ограничениями: получают трясучесть тела, сведение рук, ног, кривизну лица, глухоту или теряют память, приобретают рассеянность и прочее. Во всяком случае замечено, что побывавший в переворотнях по собственной воле, но под воздействием колдуна или колдуньи, станет избегать вторичного превращения; подневольный же переворотень не выдерживает вторичного превращения.

Оборотни

Под воздействием нечистой силы, как непосредственным, так и чрез демоноподобников, человек может быть обращен в различные предметы — одушевленные и неодушевленные. Если это произошло от стороннего наведения, получается переворотень, от личного, по собственному произволу — оборотень. В последнем смысле оборотнями могут быть почти все не чистики и преимущественно — ведьмаки, ведьмы, колдуны и колдуньи, как имеющие частую нужду укрывать свой человеческий вид. Так, замечается иногда, что видимый издали человек вдруг побежал волком, зайцем, покатился камнем, остановился пнем: ясно, что это один из демоноподобников обратился в новый предмет, чтобы привлечь на себя внимание. Нет такой надобности или не дается она — демоноподобник становится оборотнем, чтобы просто поглумиться над людьми, фальшивою приметою ввести в обман, и чаще всего это проделывают ведьмы да колдуньи. Всем жильцам данного дома видно, например, как сорока бесстрашно припала к окну снаружи дома, или на ворота, на стреху, слышно, что она стрекочет о каких-то неблагоприятнейших вестях; но пусть только кто-нибудь доверится этому стрекотанью и станет ожидать благих исполнений — случится наоборот: тут стрекотал оборотень — ведьма или колдунья.

Бесовские надобности создают отдельных оборотней, которые ради корыстных или вредоносных целей из обыкновенных мирных людей преобразуются в разные предметы и демоническую деятельность проявляют только в таком именно перерождении. Посему оборотня гораздо труднее узнать, чем ведьмакующего или колдующего: его выдает разве усталый вид да ироническая улыбка, полунамеки, свидетельствующие о том, что он что-то такое знает, что-то такое сделал своему собеседнику или обоим им известному лицу.

Подобно ведьмакам и колдунам, оборотни приобретают свой дар путем предварительного уговора с нечистою силою; однако многие оборотни владеют и средствами вполне естественными, достигают умения обращаться в иные предметы помимо нечистой силы — личною практикою, наставлением опытных оборотней. Вследствие сего за малыми исключениями, оборотни не имеют такого лютого конца жизни, какой неизбежен для колдунов, и, если греховная душа их не избегает заслуженной кары, так в данном случае она несет наказание обычных грешников.

Оборотни заботливо охраняют тайны своего перераживанья и выдают их разве при конце жизни самым близким лицам. Это обстоятельство, как и неохотное содействие нечистиков, недоверчиво относящихся к оборотням, делает их относительно редкими демоноподобниками. Кроме того, и практическая польза от перераживанья в оборотней не окупает риска, — как это известно из истории оборотней.

Чтобы оборотиться в произвольное животное, человек втыкает в уединенном месте леса, отдаленной пустоши двенадцать одинаковых ножей в землю, острием вверх, и троекратно кувыркается чрез них, стараясь не тронуть ножей с места. За первым кувырком человек теряет подробные очертания своего лица; за вторым — остается бесформенным живым существом, а за третьим приобретает полный вид животного, в которое желательно оборотиться. Когда наступит время переоборотиться, оборотень вновь кувыркается троекратно чрез те же ножи, но с обратной стороны, причем изменение существа его следует в обратном же порядке.

Для обращения в волка, лисицу, хорька или ласку достаточно семи ножей, чрез которые совершается то же троекратное кувырканье. Но чтобы оборотиться в мелкую птичку, в пресмыкающееся или насекомое, можно обойтись и без ножей, единственно при помощи осинового пня, на котором, при рубке дерева, не положено крестного знамения: человек хватается зубами за верхний край пня и стремительно кувыркается чрез него — по другую сторону он сразу становится желанным животным. Обратным кувырком оборотень снова преобразуется в человека.

Если сам оборотень стронул с места один из предметов, чрез которые кувыркался, или это сделал сторонний, а тем паче унес предметы, оборотень навсегда остается в принятом виде, разве его выручит посвященный в тайны подобного перераживанья близкий человек. Бывали случаи, когда злополучный оборотень падал от пули, попадал в капкан, силок, в охотничьи сети: снимая шкуру с убитого оборотня, находили под нею истлевшую одежду, ожерелье, серьги, кольца, а во всем теле его — человекоподобную форму. Зная все это, оборотни прибегают к опасному риску в крайних случаях, при соблюдении самых строгих предосторожностей. Чаще всего они обращаются в продажное животное — лошадь, корову, овцу, свинью, гуся, курицу: по предварительному уговору с близким лицом оборотень продается на базаре за настоящее животное, которое вскоре уходит от своего хозяина; проданное вторично, в другие руки, животное снова уходит или, оборотившись в новое животное, проходит вторичную продажу в несколько рук. Из предметов неодушевленных оборотни делаются «поворотными рублями» — и в таком состоянии проделывается то же, что и в состоянии животного. Но последнее обращение еще опаснее потому, что иногда такой рубль может подвергнуться изгибу, перелому, когда дело идет на пари, или может быть расплавлен на изделие: оборотень увечится или погибает окончательно.

Напрасно уверяют, будто перераживанье оборотней проходит безнаказанным для них самих; напротив, известно, что за каждым таким деянием жизнь их сокращается на несколько дней, применительно к летам животного или ценности «поворотного рубля». Вследствие сего, под старость, оборотни отстают от своей демонической деятельности, тем или другим средством искупают пороки жизни, которую и кончают обыкновенными добродетельными людьми.

<1907>

«И ОЗАРЕНЬЕ — БЕЗДНЫ НА КРАЮ…»

Все, как океан, все течет и

соприкасается; в одном

месте тронешь, в другом

конце мира отдается.

Ф. М. Достоевский
1

Откуда являются фантастические образы? Можно предположить, что в незапамятной древности они были заложены в наше подсознание небесными создателями человечества — как память о том «саде ослепительных планет», где были взлелеяны семена, проросшие на Земле. Отблески этой сверхъестественной памяти озаряют лишь избранных.

Или: Праматерь-Природа, от избытка самотворящих сил, создав мир изначального разума и гармонии, сотворила еще и незримое, но не менее реальное Зазеркалье. Только некоторым ее избранникам-гениям дозволено время от времени заглядывать в сие магическое стекло.

Или: невероятные картины проецируются на нашу планету из других миров, по жесткой избирательной программе внедряясь в воображение лишь тех, кто способен воспринять и выразить их иррациональность…

Или: фантастические образы — это некая «высокая болезнь» мозга, порожденная внешним воздействием (наркотики, сильнейшие нервные потрясения и т. д.).

На эту тему можно строить любые предположения, ибо тайна творчества воистину сокрыта за семью печатями. Однако любопытно и то, что появление на свет доброй половины фантастических сочинений, собранных в настоящем томе, с большой долей вероятности может быть объяснено именно психическим потрясением.

Казалось бы, вполне благопристойно складывалась жизнь Михаила Ларионовича Михайлова. Сын горного чиновника и дочери киргизского хана Ураковой. Одаренный юноша, чей дед был крепостным холопом родовитых Аксаковых и умер под розгами, защищая свою волю, которую ему перед своей смертью завещала на словах старая барыня и признать которую не хотели ее наследники. Знаток нескольких языков, блистательный переводчик Гейне, Лонгфелло, Эсхила, о чьей деятельности в этой области весомо отозвался Александр Блок: «Не превзойден никем». Заметный представитель «натуральной школы», автор повестей «Адам Адамыч», «Перелетные птицы», «Кружевница», «Голубые глаза», «Стрижовые норы». Один из лучших публицистов России, его «Парижские письма», «Лондонские заметки», статьи о женской эмансипации пользовались немалой популярностью. Как видим, трудно представить себе человека, более далекого от фантазирования.

Но вот 14 сентября 1861 года Михайлова — за распространение прокламаций против самодержавия — арестовывают, швыряют в каземат Петропавловской крепости, а через три месяца (в годовщину восстания декабристов) на «позорной колеснице» препровождают на Сытную площадь. При стечении народа палач на эшафоте поставил узника в полосатой робе на колени и переломил над ним шпагу. Так закончилась, по существу, еще молодая жизнь. Начались мучения сибирской каторги, фантомы смерти заживо. Непостижимо, но именно в эту черную пору Михайлову открылись «во глубине сибирских руд» какие-то пространственно-временные туннели и он смог создать свое лучшее творение — первую в мировой литературе пассеистическую (обращенную в глубочайшее прошлое) утопию, изображающую человека доисторического. Романы на эту тему: братьев Рони «Вамирех» (1892), «Хищник-гигант» (1920), Д. Пахомова «Первый художник» (1907), П. Джунковского «В глубь веков» (1908) появятся много позднее.

Утопия Михайлова не случайно названа «За пределами истории». И не случайно написана перед самой смертью. Картины идиллического быта перволюдей — своеобразная форма протеста мыслителя против ужасов крепостничества, против барского гнета, уродующего все живое, против олигархии, истребляющей всякое инакомыслие. Вышвырнутый за пределы культурной ойкумены, Михайлов на воображаемой «машине времени» унесся в обитель земного рая — и не пожелал оттуда возвращаться. А современникам показалось, что он просто покинул белый свет.

2

Николай Гаврилович Чернышевский был всего на полгода старше Михайлова и прожил почти вдвое дольше. О чем думал он, когда под вой осатанелой пурги слушал в остроге «сцены из быта первых людей», которые читал ему автор, друг, союзник, со-узник? Вероятно, о схожести их незадавшихся судеб. И он, Чернышевский, бил уже именитым литератором, когда грянул арест — нежданно-негаданно, без явных причин, если не считать доноса провокатора. И он испытал жесточайшее душевное смятение, томясь целых два года в каменной норе Петропавловки. Дабы не сойти с ума от одиночества, арестант днем и ночью сочинял, исписав свыше шести тысяч листов бумаги. Всего за три месяца лег на стол роман «Что делать?», первая в мире социалистическая утопия, где в снах Веры Павловны маячило будущее — светозарное, будоражащее ум и сердце красотою, но такое далекое-далекое: дома-дворцы из стекла и алюминия, пустыни, преображенные в цветущие сады, счастливые люди, добившиеся свободы, равенства и братства. Где были сказаны те самые святые слова, которые курсистки заучивали наизусть и читали на вечеринках: «Будущее светло и прекрасно. Любите его, стремитесь к нему, работайте для него, приближайте его, переносите из него в настоящее, сколько можете перенести; настолько будет светла и добра, богата радостью и наслаждением ваша жизнь, насколько вы успеете перенести в нее из будущего. Стремитесь к нему, работайте для него, приближайте его, переносите из него в настоящее все, что можете перенести».

Он, пылкий провозвестник преображения настоящего ради грядущего, даже в мрачном каземате не очень-то опасался за свою судьбу, полагая, что арест — это случайность, недоразумение, нелепая ошибка. Но когда и над ним, поставленным силком на колени, на эшафоте все той же Сытной площади, все так же сломали шпагу, все так же заклеймили клеймом «государственного преступника» и объявили, вослед за каторгой, вечное поселение в Сибири, — вот тогда-то, в роковые мгновения, сияющие дали будущего вдруг потемнели, обагрились кровью, как закат пред грозою.

Через семь лет после позора на Сытной Чернышевский окончательно проклянет в своей антиутопии и грядущее, и Россию в грядущем, эту «империю зла», которая варварски обрушила подобие термоядерных бомб на соседние государства и сама же погибла от ответных ударов. Столь страшная фантасмагория не рождалась ни под чьим пером в нашем Отечестве ни в прошлом, ни, что удивительно, даже теперь.

Однако замечено издревле: тот, кто проклянет своих мать, отца, племя, род, народ, родину, — сам становится добычей космических, кармических тайнодейств. И закон вселенского воздаяния сработал неукоснительно. Чернышевский, бывший всеобщим кумиром, идеологом бунтарства, духовным пастырем студенчества, оставшуюся часть жизни своей доживал в безвестности. Сейсмические бомбы, обладающие «силой геенны», что были мысленно брошены им на Москву и Петербург, уничтожили не обе наши столицы «на триста часов пути кругом», а самого изобретателя. Пожирателя Книг, как он сам себя называл. Чудака, долгие годы пытавшегося соорудить вечный двигатель — и так и не соорудившего оного.

Полвека спустя «пламенные революционеры» (которые истребят за семьдесят лет своего правления пол-России) провозгласят Чернышевского своим духовным предтечею. Однако и эти неистовые разрушители будут, как черт ладана, бояться всеиспепеляющей коротенькой антиутопии-дилогии. Во всяком случае автор этих строк свидетельствует: многократные, многолетние попытки опубликовать «Кормило Кормчему» и «Знамение на кровле» в самых разных изданиях неизменно натыкались на панический отказ.

3

22 декабря 1849 года в том же Петербурге, но на Семеновском плацу, вместе с товарищами-петрашевцами дожидался смертной казни уже знаменитый писатель гоголевского направления, восходящая звезда российской словесности Федор Михайлович Достоевский. Вся вина 28-летнего преступника, до этого урочного часа полгода протомившегося в Алексеевском равелине распроклятой Петропавловки, заключалась в пропаганде социалистическо-утопических идей — не более того. Солдаты стояли с ружьями на изготовку. Народ безмолвствовал, как принято на Руси. До команды «Пли!» оставалась, может быть, минута. Какие образы проносились в смятенном сознании Достоевского?..

Ему было шестнадцать, когда смерть унесла любимую мать, кроткую, погруженную в молитвы и стихи. Через два года крепостные крестьяне в имении под Зарайском насмерть забили камнями, ногами и кольями его отца — не вынесли жестокосердия барина. И вот теперь костлявая старуха с пустым черепом занесла свою безжалостную косу и над головою несчастного сына, подверженного припадкам эпилепсии.

Однако в последние мгновения земного пути что-то нарушилось в работе машины вселенского воздаяния: император Николай I всемилостивейше заменил расстрел каторгой.

Потрясение, испытанное перед гибелью, преобразило Достоевского в гения, утверждают некоторые современные исследователи. Причем не только в литературе, но и в философии, религии, естествознании. И напоминают, что изначально, от природы, он не был столь же ярко одарен, как, скажем, Пушкин или Чернышевский. «Его умственные эксперименты поразительны. Они предопределили некоторые характерные черты науки и фантастики XX века, — отмечает Рудольф Баландин. — Однако если фантасты старались раскрывать главным образом взаимоотношения людей в социуме, результаты научно-технического прогресса, то Достоевский вскрывал более глубокие пласты бытия. У него речь идет прежде всего о смысле жизни всего человечества и каждой личности. Причем этот смысл парадоксальным образом соединяется с бессмыслицей, свобода воли и мыслей с несвободой действий, общественное благо с трагедией индивидуума. Преобразование природы с ее деградацией». Именно за постановку глобальных проблем духоборчества, за попытку наметить путь космочеловечеству восхищались Достоевским такие мыслители, как В. Вернадский, И. Ефремов, Ф. Ницше, И. Павлов, Р. Роллан, Ж.-П. Сартр, А. Чижевский, П. Флоренский, У. Фолкнер и многие другие.

Вещим сердцем страдальца он едва ли не первым на грешной земле почувствовал угрозу уничтожения всего прекрасного и живого — безобразным и смердящим. И воссоздавая на Семеновском плацу перед казнью в памяти основополагающие образы своей прошлой жизни, чисто интуитивно пытаясь отыскать в них ключ к спасению, он, пророк, творец, избранник Божий, сумел в озарении создать для человечества защитное поле Красоты, которая одна лишь и спасет мир.

Пожалуй, никто не сравнится с Достоевским в прозрении будущего. Герою «Сна смешного человека» привиделось, что после самоубийства он странствует бесконечно долго по просторам космоса, где даже и созвездия — уже иные. И неожиданно замечает родную Солнечную систему, милую сердцу Землю. Но — в ранний период ее существования, в доисторическую пору. Удивительно, но возможность подобных путешествий не только в пространстве, но и во времени будет открыта теоретической физикой лишь в начале XX века!

«Сон» — завершение «фантастической триады» из «Дневника писателя». Триада воспроизводит подобие вертикального разреза мировой жизни (подземный мир — «Бобок»; земной — «Кроткая»; космический — «Сон смешного человека») и напоминает Вселенную в древнерусской литературе (ад — земное бытие — рай). Писатель не касается общественного устройства и технических особенностей вымышленной им цивилизации, где люди понимают, как в сказках, язык деревьев и животных, пользуются благами первозданно чистой природы. Главное для Достоевского — проповедь всеобщей гармонии, вселенского братства.

«Фантастическая триада», равно как и все творчество Федора Михайловича, оказала сильнейшее влияние и на русскую, и на мировую литературу. Достаточно заметить, что эпизод из «Сна смешного человека», где герой несется среди звезд далеко от Земли и свершается все так, как всегда во сне, когда перескакиваешь через пространство и время, через законы бытия и рассудка и останавливаешься лишь на точках, «о которых грезит сердце», другой гениальный писатель, Михаил Булгаков, положил в основу художественной концепции романа «Мастер и Маргарита».

Еще одно пророчество Достоевского связано уже напрямую с космоплаванием. «Что станется в пространстве с топором? — вопрошает черт в больном сознании Ивана Карамазова. — Если куда попадет подальше, то примется, я думаю, летать вокруг Земли, сам не зная зачем, в виде спутника». Задолго до трудов Циолковского, Кибальчича и Оберта здесь не только выдвинут основополагающий принцип космических полетов, но и изобретено слово «спутник» в современном понимании.

Земная наука лишь относительно недавно озаботилась теневыми сторонами машинно-ядерной цивилизации. Загрязнение биосферы, уничтожение ископаемых богатств, неостановимый рост потребительства — незаживающие язвы прогресса. А ведь гениальное предупреждение прозвучало еще его двадцать лет назад. Даже если бы люди стали летать по воздуху, яко птицы, размышляет Достоевский, получать богатейшие урожаи, пользоваться услугами умных механизмов, но забыли бы о высших, глубоких мыслях, всеобщих явлениях, то неотвратимо наступил бы всепланетный кризис, когда возобладают бездуховность, ленивое упоение благами прогресса. И тогда, ощущая пропажу свободы воли и духа, искоренение личности, обыватели самоистребились бы каким-нибудь новым способом, найденным ими вместе со всеми открытиями. «Наступает вполне торжество идей, перед которыми никнут чувства человеколюбия, жажда правды, чувства христианские… Наступает… слепая, плотоядная жажда личного материального обеспечения, жажда личного накопления денег всеми средствами». Опасаясь этого грядущего торжества плотоядия, великий человеколюбец писал не без горечи; «Ну, что если человек был пущен на землю в виде какой-то наглой пробы, чтобы только посмотреть: уживется ли подобное существо на земле или нет?»

Ответ на сей роковой вопрос становится все более гадательным.

Как же нам, заблудшим потомкам Достоевского, отыскать выход из экологической и потребительской западни? Как безвредно проскользнуть между сциллами чудес и харибдами чудовищ? Ответ Учителя будто вырезан плазменным резаком в воцарившейся ныне духовной тьме:

«Есть нечто гораздо высшее бога-чрева. Это — быть властелином и хозяином даже себя самого, своего я, пожертвовать этим я, отдать его — всем. В этой идее есть нечто неотразимо прекрасное, сладостное, неизбежное и даже необъяснимое».

4

Вот пример реальной «машины времени»: археологи обнаружили в погребальной амфоре египетского владыки пшеничные зерна, догадались посеять — и несколько зеленых ростков, ко всеобщему изумлению, взошло, пробившись сюда, к нам, через пласты тысячелетий. Факт этот, обошедший мировую печать, навел кое-кого и на такой вопрос: почему одни зерна взошли, а другие оказались мертвы — условия-то были для всех одинаковые? Увы, задачу эту не разрешить даже с помощью нынешней всемогущей микромолекулярной аппаратуры.

Таковы и загадки литературы. Одни произведения угасают еще при жизни их создателей. Другие оживают даже через столетия. Третьи — как жаль, что их так немного! — созданные «бездны на краю», — цветут вечно. Почему так устроено в земной юдоли? Тайна сия велика есть.

Юрий МЕДВЕДЕВ

УКАЗАТЕЛЬ ИМЕН ИСТОРИЧЕСКИХ ДЕЯТЕЛЕЙ

Абд-Эль-Кадер (1807–1883) — эмир Алжира, возглавлял освободительную войну против французских колонизаторов.

Бернардино Луини (1480–1532) — итальянский живописец.

Бюжо (1784–1849) — герцог Ислийский, маршал Франции. После подавления восстания в Алжире был генерал-губернатором этой колонии.

Воронцов Михаил Семенович (1782–1856) — государственный деятель. С 1844 по 1854 г. был наместником Кавказа и главнокомандующим.

Гарденберг Карл-Август (1750–1822) — прусский канцлер.

Гексли Томас Генри (1825–1895) — английский биолог.

Казы-Мулла (1785–1832) — первый имам Чечни и Дагестана, вожак и идеолог «священной войны» против России.

Кальме Огюстен (1672–1757) — французский богослов.

Ламорисьер Кристофор (1806–1865) — французский генерал.

Мальтус Томас Роберт (1766–1834) — английский экономист.

Максимилиан — римский император (конец III — начало IV в.).

Мандевил Джон (1300–1372) — автор сочинений о путешествиях.

Меттерних Клемент (1773–1859) — австрийский министр иностранных дел.

Нессельроде Карл Васильевич (1780–1862) — русский дипломат.

Омальский Анри (1822–1897) — герцог, один из сыновей короля Людовика-Филиппа. В 1847 г. был назначен губернатором Алжира.

Палладий — Палладио Андреа (1508–1580) — итальянский зодчий.

Парацельс Теофраст Бомбаст (1493–1541) — швейцарский ученый.

Сципион Африканский (235–183 до н. э.) — римский полководец.

Шамиль (1798–1871) — вожак панисламистского движения на Кавказе, направленного против России. Был пленен в 1859 г. в ауле Гуниб и затем жил в почетной ссылке в России.

Эпикур (341–270 до н. э.) — древнегреческий философ.

СЛОВАРЬ СТАРИННЫХ СЛОВ

Векша — белка.

Зуавы — пехота французских колонистов.

Кормило — руль.

Крикса — крикуша, плачея.

Лития — моление об умершем.

Полисон — повеса, вертопрах.

Станица — птичья стая.

Чичероне — проводник, гид.

Штос — карточная игра.

Примечания

Алексей Константинович Толстой (1817–1875)

Поэт, драматург, сатирик. Представитель знатнейшего дворянского рода. Первые литературные опыты молодого Толстого поощрялись его дядей, известным прозаиком Антонием Погорельским. В 1834 г. юноша поступает в Московский архив Министерства иностранных дел с обязанностями разбирать и описывать документы древлехранилища. Через десять лет он получает придворное звание камер-юнкера. Как писатель прославился историческим романом «Князь Серебряный», трилогией «Смерть Иоанна Грозного», «Царь Федор Иоаннович», «Царь Борис». Не менее знаменит Толстой как поэт, на его стихи писали музыку лучшие композиторы России. Был одним из «создателей» Козьмы Пруткова, под чьим именем публиковались сатирические и пародийные произведения, развенчивающие пороки общества.

Все фантастические сочинения Толстого написаны в ранний период его творчества. В нашем томе они публикуются по изданию: Толстой А. К. Собр. соч.: В 4 т. М., 1964.

СЕМЬЯ ВУРДАЛАКА

Рассказ с подзаголовком «Неизданный отрывок из записок неизвестного» написан на французском языке. Перевод А. В. Федорова.

С. 6. …в 1815 году в Вене… — На Венском конгрессе державы-победительницы установили новую политическую карту Европы.

под сомнительной тройственной эгидой независимости… — Польша была разделена между Австрией, Пруссией и Россией.

С. 25. Диана — римская богиня луны и охоты, олицетворение девственности.

Актеон — в римской мифологии охотник, превращенный в оленя.

Адонис — прекрасный юноша, ставший предметом раздора между богинями.

ВСТРЕЧА ЧЕРЕЗ ТРИСТА ЛЕТ

Рассказ написан на французском языке и был напечатан в 1912 г. в Париже уже после смерти автора. Перевод А. В. Федорова.

УПЫРЬ

С. 54. …с графом Петром Александровичем… — Речь идет о П. А. Румянцеве-Задунайском (1725–1796), выдающемся полководце, который выиграл ряд крупных сражений во время русско-турецкой войны.

Вейсман фон Вейсенштейн, Отто-Адольф — талантливый генерал русской армии, погибший в бою в 1773 г.

…князь Григорий Александрович — Г. А. Потемкин-Таврический (1739–1791), главнокомандующий в русско-турецкой войне.

С. 73. Тюренн Анри (1611–1675) — маршал Франции.

С. 75. Палладий — Палладио Андреа (1508–1580) — знаменитый итальянский архитектор.

С. 76. Луини Бернардино (1480–1532) — итальянский живописец.

С. 79. Ариостов «Орландо» — поэма Л. Ариосто (1474–1533) «Неистовый Роланд». Ангелика и Медорм — герои поэмы.

С. 82. Ветурин — извозчик.

С. 86. Ладон — река в Греции, а также имя языческого бога.

С. 87. Сиринга — в греческой мифологии нимфа, обращенная в тростник, из которого бог Пан сделал себе свирель.

С. 90. Подеста — глава местного самоуправления.

Геката — в греческой мифологии богиня мрака, ночных видений и чародейства.

Ламии — кровожадные ночные привидения-оборотни.

Тартар — в греческой мифологии бездонная пропасть, жилище Никты (Ночи).

С. 107. Карлисты — сторонники испанского короля дон Карлоса Старшего.

АМЕНА

С. 111. Тарпейская скала — утес в Риме, откуда сбрасывали в пропасть приговоренных к смерти.

Преторианцы — солдаты императорской гвардии в Риме.

С. 112. Триклиний — обеденный стол с кушетками для возлежания.

Анадиомена — одно из прозвищ богини Венеры.

С. 113. Как Улисс поступил с неверным пастырем коз… — эпизод из «Одиссеи» Гомера.

С. 114. Демодок — слепой певец, один из персонажей «Одиссеи».

Человек в блестящей короне — Юпитер.

Два голубя — атрибуты Венеры.

С. 115. Тантал — сын Зевса, наказанный вечным голодом и жаждой.

Золотой пояс — атрибут Венеры.

С. 116.как Аполлон с Марсиасом. — Марсиас, спутник бога веселья Вакха, вызвал Аполлона на музыкальное состязание. Разгневанный Аполлон содрал со смельчака живьем кожу.

С. 124. Гермес (Меркурий) — вестник богов.

Высокий мужчина с кудрявой черной бородой — Зевс (Юпитер).

…запачканного сажей и сильно хромавшего… — Речь идет о боге кузнечного дела Гефесте.

С. 126. Сестерций и асс — древнегреческие монеты.

Григорий Петрович Данилевский (1829–1890)

Русский и украинский писатель, выходец из старинного дворянского рода. Родился и воспитывался в богатом имении в Харьковской губернии. В 1850 г. окончил Петербургский университет, служил в Министерстве народного просвещения, редактировал газету «Правительственный вестник». С юных лет начал публиковать стихи, рассказы и очерки из народного быта. Известность пришла после публикации романов «Беглые в Новороссии» и «Воля». Широкое признание получили исторические романы «Мирович», «Княжна Тараканова», «Сожженная Москва», «Черный год» («Пугачевщина»). В 1962 г. писателю на его родине поставили памятник.

Фантастические произведения Данилевского в нашем томе печатаются по изданию: Данилевский Г. П. Полн. собр. соч. СПб., 1901.

Михаил Ларионович Михайлов (1829–1865)

Поэт, публицист, переводчик, революционный деятель. Родился и вырос в Оренбурге, в семье чиновника. Еще в юношеском возрасте печатал стихи и очерки в столичных изданиях. В 1846 г. переехал в Петербург, стал вольнослушателем университета.

Сблизился с Чернышевским, стал одним из деятелей революционного подполья. В Лондоне познакомился с Герценом и Огаревым. В 1861 г. за распространение прокламаций, призывавших к свержению самодержавия (Михайлов привез их из Лондона), был приговорен к каторжным работам и пожизненному поселению в Сибири. Не вынеся ужасов каторги, через четыре года скончался. Утопия «За пределами истории», как и многие другие сочинения, публиковалась уже после смерти автора.

Печатается по изданию: Русская фантастическая проза XIX — начала XX века. М., 1989.

ЗА ПРЕДЕЛАМИ ИСТОРИИ (ЗА МИЛЛИОНЫ ЛЕТ)

С. 202. Первым оружием были руки… — из поэмы «О природе вещей» Тита Лукреция Кара (98–55 до н. э.), римского поэта и философа.

С. 203. …были бортами и Ливингстонами. — Барт Генрих (1821–1865) — немецкий исследователь Африки; Ливингстон Давид (1813–1873) — английский исследователь Африки.

С. 211. …у циклопа Полифема — эпизод из «Одиссеи» Гомера.

С. 231. Веста — в римской мифологии покровительница домашнего очага.

С. 232. Зенд-Авеста — священная религиозная книга древних персов.

Иван Сергеевич Тургенев (1818–1883)

Детские годы будущего великого писателя прошли в селе Спасское-Лутовиново близ Мценска, в богатом родовом имении. Учился в частных пансионах, в Московском и Петербургском университетах. Первые литературные опыты были одобрены Белинским. С 1847 г. живет за границей, в Париже, где сблизился с семьей знаменитой певицы Полины Виардо. Литературную известность получил после публикации рассказов из книги «Записки охотника». Однако эта книга вызвала резкое недовольство властей: автор был сначала арестован, а затем сослан на два года в Спасское-Лутовиново. Романы «Рудин», «Дворянское гнездо», «Накануне», «Отцы и дети», «Дым» закрепили за Тургеневым славу крупнейшего мастера реализма. Однако и в жанре фантастическом он оставил яркий след, о чем свидетельствуют публикуемые в настоящем томе повести «Призраки» и «После смерти».

Произведения печатаются по изданию: Тургенев И. С. Полн. собр. соч.: В 30 т. М., 1981.

ПРИЗРАКИ

С. 252. Изола Белла — остров на озере Лаго-Маджоре в Альпах.

…в помпейяновском вкусе — в стиле строений города Помпеи, засыпанного пеплом Везувия в 79 г. н. э.

Праксителев Фавн — статуя божества плодородия работы Праксителя (IV в. до н. э.).

Лейденская банка — прибор для опытов с электричеством.

С. 253. …в Волчьей Долине Фрейшюца — место действия второй картины второго акта оперы Карла Вебера (1786–1826) «Вольный стрелок».

С. 254. Фролка! — Фрол Тимофеевич Разин, брат атамана Стеньки Разина (1630–1671).

С. 257. …первый Наполеон… пролил французскую кровь. — Речь идет о Наполеоне Бонапарте, усмирившем мятеж монархистов против Конвента.

С. 258. …гарсонам Вефура… — официантам парижского ресторана «Вефур».

Ригольбош — прозвище танцовщицы Маргариты Бодель.

Мабиль — платный бал.

Мезон-доре — известный парижский ресторан.

Ганден — богатый бездельник.

Бишь — проститутка (фр.).

Сержандевиль — городовой (фр.).

…д-р Шарль Альбер (Шомоно) — парижский врач-венеролог.

С. 261. Северная Пальмира — Петербург.

С. 262. Ювенал Децим Юлий — римский поэт-сатирик I–II в. н. э.

С. 264. …громадный образ… на бледном коне… — Картина навеяна Откровением Иоанна Богослова (гл. 6, стих 8).

С. 265. …эманципация. — Имеется в виду раскрепощение крестьян после 19 февраля 1861 г.

Гастейн — австрийский курорт.

ПОСЛЕ СМЕРТИ (Клара Милич)

С. 267. Гюльнар и Медор… — Гюльнара и Медора героини поэмы Байрона «Корсар» (1814).

Федор Михайлович Достоевский (1821–1881)

Родился в Москве в семье лекаря Мариинской больницы для бедных. В 1828 г. его отец получил дворянское звание. В 1834 г. мальчик поступает в престижный частный пансион Чермака, а спустя 4 года в Петербургское военно-инженерное училище. Прослужив около года после его окончания, Достоевский выходит в отставку, решив посвятить себя целиком литературе. Первая же повесть «Бедные люди» принесла громкую славу, вслед за нею появились «Двойник» и «Хозяйка». В 1847 г. он участвует в работе кружка Петрашевского, где изучались идеи французских утопистов. Через два года петрашевцы были арестованы, заключены в Петропавловскую крепость, а затем приговорены к смертной казни. Лишь в последнюю минуту она была заменена каторгой с последующим определением в рядовые. Через девять лет Достоевский возвратился в Петербург. Мировую славу ему приносят такие шедевры, как «Записки из Мертвого дома», «Униженные и оскорбленные», «Преступление и наказание», «Идиот», «Бесы», «Подросток», «Братья Карамазовы».

Фантастические произведения Достоевского в нашем томе печатаются по изданию: Достоевский Ф. М. Полн. собр. соч.: В 30 т. Л., 1980.

БОБОК

С. 314. Аттическая соль — синоним утонченного остроумия, высоко ценившегося в Древней Греции (Аттике).

Бонмо — острословие (фр.).

С. 316. ..начал с московской выставки… — Речь идет о выставке 1872 г., приуроченной к 200-летию рождения Петра Великого.

…в календаре Суворина. — Имеется в виду «Русский календарь на 1872 год» издателя Суворина.

С. 320. …долину Иоасафатову. — Место близ Иерусалима, названное в честь иудейского царя. Согласно Библии, здесь будет происходить Страшный суд при кончине мира.

…к Экку или Боткину? — Доктора Экк и Боткин славились в Петербурге как первоклассные врачеватели.

СОН СМЕШНОГО ЧЕЛОВЕКА

С. 331. …человек шесть стрюцких… — Как объяснял сам Достоевский, слово «стрюцкий» означает «пьяница, пропойца, потерянный человек».

Николай Гаврилович Чернышевский (1828–1889)

Родился в Саратове в семье священника. Ко времени поступления в Петербургский университет был уже полиглотом, изучив девять языков. В студенческие годы решает посвятить свою жизнь идеям свободы, равенства и братства, революционного свержения самодержавия. После сближения с Некрасовым ведет отдел критики в «Современнике». Под влиянием личного знакомства с Герценом написал в 1861 г. прокламацию «К барским крестьянам», после чего за ее автором была установлена слежка. В следующем году Чернышевского арестовали и на два года заключили в Петропавловскую крепость. Здесь он написал свой знаменитый роман «Что делать?». В 1864 г. узника подвергли унизительной гражданской казни, лишили всех прав и приговорили к каторжным работам. В Вилюйском остроге он создал роман «Пролог», много занимался переводами. Последние годы жизни прошли в астраханской ссылке.

В январе 1871 г. Николай Гаврилович послал с оказией в Петербург своей жене несколько произведений, написанных в Александровском Заводе, среди них «Кормило Кормчему» и «Знамение на кровле». Они были обнародованы лишь в 1906 г.

Текст печатается по изданию: Чернышевский Н. Г. Полн. собр. соч.: В 16 т. М., 1953.

КОРМИЛО КОРМЧЕМУ

С. 364. Махмуд-Абу-Джафар-Ибн-Мустафа — лицо вымышленное.

Марабут — подвергший себя благочестию.

Гяур — иноверец, немусульманин.

С. 366. Шеввале — десятый месяц лунного мусульманского года.

Шамиль Гимрийский — ироническое титулование мятежного Шамиля, родившегося в ауле Гимри.

Наиб — приближенный.

Мюрид — последователь религиозного движения — мюридизма.

С. 367. Пожиратель Книг — так называл Чернышевский самого себя.

С. 368. Эрш (1766–1828) и Грубер (1774–1851) — издатели обширной «Всеобщей энциклопедии искусств и наук», которая выходила в Лейпциге.

Николай Яковлевич Никифоровский (1845–1910)

Родился в семье штатного пономаря Вымпянской церкви на Витебщине. Учился в «панской» школе, где готовили слуг, затем в духовном училище и семинарии. Всю жизнь был скромным преподавателем, даже тогда, когда уже прославился как этнограф и фольклорист. Главные труды Никифоровского: «От колыбели до могилы суеверный народ», «Очерки Витебской Белоруссии», «Полупословицы и полупоговорки», «Очерки простонародного житья-бытья», «Простонародные приметы и поверья, суеверные обряды и обычаи, легендарные сказания о лицах и местах».

НЕЧИСТИКИ

Печатается по изданию: Нечистики. Свод простонародных в Витебской Белоруссии сказаний о нечистой силе. СПб., 1902.

«Мы сотканы из пряжи сновидений…»

Пояснение к цветной вклейке

Лев Кузнецов родился и рос на Владимирщине. В шесть лет впервые услышал от своей бабушки рассказ о воине, которого в стародавние времена предательски обезглавили враги. Однако ночью, когда они спали, воин поднялся, взял в руки собственную голову и зашагал к родному граду — предупредить о нашествии.

Рассказ о чудесном подвиге героя с таинственным именем Меркурий потряс ребенка. Заканчивалась Великая Отечественная война, домой возвращались раненые и увечные, и бабы все еще голосили, получая проклятые похоронки; но, случалось, нежданно- негаданно являлись и те, кого давно уж отплакали и отпели в церкви.

Так мальчик начал постигать, что мир и в прошлом, и в настоящем исполнен грозных чудес… Блестели блики заката в реке, журавлиный клин тянулся над леском на север, и в причудливой вязи розоватых облаков маленькому Льву виделся воин Меркурий, несущий в левой руке свою отрубленную голову, а в правой — бабушкину икону. Настанет ночь, думал мальчишка, расцветут на небесном лугу цветы-звезды, а одна будет сиять ярче всех — та, что названа в честь русского героя: Меркурием.

И сны стали сниться отроку чудесные. То старец в диковинном черном одеянии сидит на камне близ часовенки, а к ногам отшельника покорно склонился медведь. То множество храмов Божиих среди цветов — и не полуразвалившихся, как в окрестных деревнях, а нерушимых, белых, словно лебеди, с золотыми шеломами и крестами. А случалось, снились корабли парусные, у коих выгнутые нос и корма изображали зверей, птиц и рыб невиданных, а корабельщики были одеты как на картинках в пожелтевшем журнале «Родина», что хранился в сундуке у бабушки со времен ее молодости. И все, что рассказывала старая о русалках, леших, домовых, водяных — все, все являлось Льву в сновидениях.

Так родился художник, живописующий то, что он видит в вещих снах. Полгода, год, а то и два уходит у него на одно-единственное полотно, и всего их набралось за целую жизнь не более сотни.

«Мы сотканы из пряжи сновидений…» Эти волшебные строки Вильяма Шекспира — ключ к тайне творчества Льва Кузнецова. Он редко выставляется, картин своих не продает, живет в величайшей бедности, буквально обходясь хлебом и картошкой (которую сам и выращивает). В Пензе, где он обитает ныне, ютясь с картинами в жалком полуподвале, собратья-художники считают Кузнецова чудиком, чудаком, пришлецом не от мира сего. Однако втайне и уважают, завидуют: тут и слепому сердцем ясно: у человека — дар Божий.

Ю. Медведев

Песня тумана

Берендеево царство

Одинокая русалка

Лада

За море Белое (Кижский погост)

Тревожные времена

Остров мертвых

Серафим Саровский

Утро в Березовом скиту

Золотая Русь

Рось. Венкование

Божья благодать

Меркурий Смоленский

Друг

Живи милостию Божией (Россия)

Сергий-строитель

Малиновый звон (Боголюбово)

Боян

На перепутье