Христос Воскресе! Пасхальные рассказы русских писателей

fb2

Самый радостный из православных праздников — это Пасха, Воскресение Христово. Сегодня Светлую Пасху празднуют даже те, кто почти не заглядывает в церковь на протяжении года. Атмосфера Добра и всеобщей Радости, освещённые Пасхальные куличи, творожные пасхи и крашеные яйца могут растопить сердце каждого. Старинные обычаи и традиции, повторяясь из года в год, являются прекрасным связующим звеном поколений и наполняют сердца Истинным Светом.

В нашей замечательной книге читатель найдёт различные произведения писателей-классиков, включая эксклюзивные очерки сотрудников дореволюционных журналов, посвященных Пасхе.

Эта книга станет прекрасным подарком для каждого светлого человека.

От редакции

С древних времен люди прекрасно понимали, что именно на праздниках, а не на буднях, держится весь год. Именно праздники напоминают нам о том, как делят дни и месяцы, об уходящем прошлом и грядущем будущем… Праздник — день, выпадающий из обычного течения жизни, день, который нужно провести особенно и запомнить надолго. День, который нетерпеливо ждешь целый год и почему-то волнуешься, как будто он может и не наступить. День, который напоминает о детстве. Ведь дети — это маленькие консерваторы, которые очень любят, чтобы в праздники все совершалось «по правилам».

Среди годового круга христианских праздников самый радостный — Пасха, Воскресение Христово. Пасху празднуют даже те, кто никогда не ходит в церковь. Куличи, творожные пасхи, крашеные яйца могут растопить сердце даже заядлого атеиста — ведь должно что-то в жизни оставаться неизменным. В самые безбожные времена власть снисходительно смотрела на пристрастие людей к ритуальной праздничной снеди, и появлялись на прилавках булочных куличи, стыдливо именовавшиеся «Кекс весенний». Старинные обычаи, повторяясь из года в год, связывают нас, взрослых, с собственным детством, детством наших родителей, и дальше — с глубиной веков. С тем самым красным яйцом, которое Мария Магдалина принесла грозному римскому императору Тиберию, чтобы сообщить ему о воскресении Христа.

Пасхе предшествует Страстная неделя, когда верующие вспоминают о страданиях Христа. Великий Четверг — день Тайной Вечери, последнего ужина Спасителя с учениками, день его моления в Гефсиманском саду: «Да минет меня чаша Сия…» Великая Пятница — день Его мучительной смерти на кресте. В церкви происходит вынос Плащаницы — и это символ погребения Христа, совершаемого скорбными учениками. Каждое чуткое сердце переживает в эти дни евангельские события так, словно они происходят сегодня — об этом повествует один из лучших рассказов А. П. Чехова «Студент».

И вот еще в центре храма находится Плащаница со спящим во гробе Христом — а к храму уже идут люди с праздничной снедью, украшенной наивными бумажными цветами, красными свечами, закутанной в красивые вышитые полотенца. «Праздников праздник и торжество из торжеств…» Воскресение — будет.

Но даже те, кто не задумывается в эти дни о религиозных истинах, кто равнодушен к обрядам и обычаям, прекрасно знают: Пасха — это весна, а значит, обновление мира. И нет такого мрачного человека, который не улыбнулся бы весеннему гомону птиц, ясному небу, радостному звону колоколов.

Каждая деталь праздничного быта дорога человеку. И потому каждый писатель, вспоминая детство, подробнейшим образом отвечает на вопрос «Как мы праздновали». Все — и еда, и подарки, и слова — обретало торжественность ритуала. И все-таки, как сказал один великий писатель, самого главного глазами не увидишь. А потому основной темой рассказов, исправно появлявшихся в пасхальных журналах, были добрые дела. Ведь любовь, жалость, милосердие — самые великие чудеса нашего мира.

Тексты, которые мы представляем читателю, неравнозначны: здесь и рассказы классиков, и воспоминания, и очерки рядовых, скромных сотрудников дореволюционных журналов, которые иногда даже не подписывали статей своими именами. Но они едины в одном — искренней любви к празднику, свет которого каждый проносил через всю жизнь.

А какие необычные слова и выражения несут нам старинные рассказы! Причудливые, затейливые, давно забытые… И очень красивые. Одни относятся к народным обычаям: например, здесь упоминается «четверговая соль», приносившая здоровье и защищавшая людей от всякого зла. Другие — к обычной, повседневной жизни. Но, не зная ее, можно ли понять своих предков? Что такое, к примеру, шемаханский шелк — сегодня представляют себе немногие. Значение этих и многих других слов подскажет наша книга…

Перелистывая страницы нашей праздничной книги, мы бродим по эпохам и странам: вот Рим и первые христиане, вот Иерусалим, а вот и Москва, наполненная солнечным светом и капелью. Предназначение этой книги не в том, чтобы рассказать обо всех обычаях и традициях, связанных со Светлым праздником, а в том, чтобы мы смогли ощутить его атмосферу — запах весны, гул колоколов и, конечно же, надежду на чудо.

Светлое воскресенье. К. Ушинский

Я решился не спать в эту ночь; но, когда стемнело, братья и сестры заснули, то и я, сидя в креслах, задремывал, хоть и знал, что в зале накрывали большой стол чистою скатертью и расставляли пасхи, куличи, крашенки и много-много хороших вещей.

Ровно в полночь ударили в соборе в большой колокол: в других церквах ответили, и звон разлился по всему городу. На улицах послышалась езда экипажей и людской говор. Сон мигом соскочил с меня, и мы все вместе отправились в церковь. На улицах темно; но церковь наша горит тысячами огней и внутри, и снаружи. Народу валит столько, что мы едва протеснились. Мамаша не пустила меня с крестным ходом вокруг церкви. Но как обрадовался я, когда наконец за стеклянными дверями священники появились в блестящих ризах и запели «Христос воскресе из мертвых!». Вот уже именно из праздников праздник!

После ранней обедни пошли святить пасхи, и чего только не было наставлено вокруг церкви!

Мы воротились домой, когда уже рассветало. Я похристосовался с нашей нянею: она, бедняжка, больна и в церковь не ходила. Потом все стали разговляться, но меня одолел сон.

Когда я проснулся, яркое солнышко светило с неба и по всему городу гудели колокола.

Детские годы Багрова-внука. Отрывок. С. Аксаков

С четверга на Страстной начали красить яйца: в красном и синем сандале, в серпухе и луковых перьях; яйца выходили красные, синие, желтые и бледно-розового рыжеватого цвета. Мы с сестрицей с большим удовольствием присутствовали при этом крашенье. Но мать умела мастерски красить яйц, а в мраморный цвет разными лоскутками и шемаханским шелком. Сверх того, она с необыкновенным искусством простым перочинным ножичком выскабливала на красных яйцах чудесные узоры, цветы и слова: «Христос Воскрес». Она всем приготовила по такому яичку, и только я один видел, как она над этим трудилась. Мое яичко было лучше всех, и на нем было написано:

«Христос Воскрес, милый друг Сереженька!» Матери было очень грустно, что она не услышит заутрени Светлого Христова Воскресенья, и она удивлялась, что бабушка так равнодушно переносила это лишенье; но бабушке, которая бывала очень богомольна, как-то ни до чего уже не было дела.

Я заснул в обыкновенное время, но вдруг отчего-то ночью проснулся: комната была ярко освещена, кивот с образами растворен, перед каждым образом, в золоченой ризе, теплилась восковая свеча, а мать, стоя на коленях, вполголоса читала молитвенник, плакала и молилась. Я сам почувствовал непреодолимое желанье помолиться вместе с маменькой и попросил ее об этом. Мать удивилась моему голосу и даже смутилась, но позволила мне встать. Я проворно вскочил с постели, стал на коленки и начал молиться с неизвестным мне до тех пор особого рода одушевленьем; но мать уже не становилась на колени и скоро сказала: «Будет, ложись спать». Я прочел на лице ее, услышал в голосе, что помешал ей молиться. Я из всех сил старался поскорее заснуть, но не скоро утихло детское мое волненье и непостижимое для меня чувство умиленья. Наконец мать, помолясь, погасила свечки и легла на свою постель. Яркий свет потух, теплилась только тусклая лампада; не знаю, кто из нас заснул прежде. К большой моей досаде, я проснулся довольно поздно: мать была совсем одета; она обняла меня и, похристосовавшись заранее приготовленным яичком, ушла к бабушке. Вошел Евсеич, также похристосовался со мной, дал мне желтое яичко и сказал: «Эх, соколик, проспал! Ведь я говорил тебе, что надо посмотреть, как солнышко на восходе играет и радуется Христову Воскресенью». Мне самому было очень досадно; я поспешил одеться, заглянул к сестрице и братцу, перецеловал их и побежал в тетушкину комнату, из которой видно было солнце, и, хотя оно уже стояло высоко, принялся смотреть на него сквозь мои кулаки. Мне показалось, что солнышко как будто прыгает, и я громко закричал: «Солнышко играет! Евсеич правду сказал». Мать вышла ко мне из бабушкиной горницы, улыбнулась моему восторгу и повела меня христосоваться к бабушке. Она сидела, в шелковом платке и шушуне, на дедушкиных креслах; мне показалось, что она еще более опустилась и постарела в своем праздничном платье. Бабушка не хотела разгавливаться до полученья петой пасхи и кулича, но мать сказала, что будет пить чай со сливками, и увела меня с собою.

Светлое Воскресенье.

Рис. Г. Бролинг, грав. А. И. Зубчанинов

Орловские «богоносцы», ходящие по деревням.

Рис. Н. Ткаченко, грав. В. Зубчанинов

Отец с тетушками воротился еще до полудня, когда нас с сестрицей только что выпустили погулять. Назад проехали они лучше, потому что воды в ночь много убыло; они привезли с собой петые пасхи, куличи, крутые яйца и четверговую соль. В зале был уже накрыт стол; мы все собрались туда и разговелись. Правду сказать, настоящим-то образом разгавливались бабушка, тетушки и отец; мать постничала одну Страстную неделю (да она уже и пила чай со сливками), а мы с сестрицей только последние три дня; но зато нам было голоднее всех, потому что нам не давали обыкновенной постной пищи, а питались мы ухою из окуней, медом и чаем с хлебом. Для прислуги была особая пасха и кулич. Вся дворня собралась в лакейскую и залу; мы перехристосовались со всеми; каждый получил по кусочку кулича, пасхи и по два красных яйца, каждый крестился и потом начинал кушать.

Пасхальные колокола. А. Куприн

Быстро-быстро промчались впечатления вчерашнего дня и Великой ночи: плащаница в суровой холодной темноте собора, воздержание от еды до разговения, дорога в церковь, в тишине и теплоте апрельского синего вечера, заутреня, крестный ход, ликующая встреча восставшего из гроба Христа, восторженное пение хора, подвижная, радостная служба, клир в светлых сияющих парчовых ризах, блеск тысяч свечей, сияющие лица, поцелуи; чудесная дорога домой, когда так нежно сливаются в душе усталость и блаженство, дома, огни, добрый смех, яйца, кулич, пасха, ветчина и две рюмочки сладкого портвейна; глаза слипаются; в доме много народа, поэтому тебе стелют постель на трех стульях, поставленных рядком; погружаешься в сон, как камень падает в воду.

Утром проснулся я, и первое, еще не осознанное впечатление большой — нет! — огромной радости, которой как будто бы пронизан весь свет: люди, звери, вещи, небо и земля. Побаливает затылок, также спина и ребра, помятые спаньем в неудобном положении на жесткой подстилке, на своей же кадетской шинельке с медными пуговицами. Но что за беда? Солнце заливает теплым текучим золотом всю комнату, расплескиваясь на обойном узоре. Господи! Как еще велик день впереди, со всеми прелестями каникул и свободы, с невинными чудесами, которые тебя предупредительно ждут на каждом шагу!

Как невыразимо вкусен душистый чай (лянсин императорский!) с шафранным куличом и с пасхой, в которой каких только нет приправ: и марципан, и коринка, и изюм, и ваниль, и фисташки. Но ешь и пьешь наспех. Неотразимо зовет улица, полная света, движения, грохота, веселых криков и колокольного звона. Скорее, скорее!

На улице сухо, но волнующе, по-весеннему, пахнет камнем тротуаров и мостовой, и как звонко разносятся острые детские крики! Высоко в воздухе над головами толпы плавают и упруго дергаются разноцветные воздушные шары на невидимых нитках. Галки летят крикливыми стаями… Но раньше всего — на колокольню!

Все ребятишки Москвы твердо знают, что в первые три дня Пасхи разрешается каждому человеку лазить на колокольню и звонить, сколько ему будет удобно. Даже и в самый большой колокол!

Вот и колокольня. Темноватый ход по каменной лестнице, идущей винтом. Сыро и древне пахнут старые стены. А со светлых площадок все шире и шире открывается Москва.

Колокола. Странная система веревок и деревянных рычагов-педалей, порою повисших совсем в воздухе, почти наружу. Есть колокола совсем маленькие: это дети; есть побольше — юноши и молодые люди, незрелые, с голосами громкими и протяжными: в них так же лестно позвонить мальчугану, как, например, едучи на извозчике, посидеть на козлах и хоть с минуту подержать вожжи. Но вот и Он, самый главный, самый громадный колокол собора; говорят, что он по величине и по весу второй в Москве, после Ивановского, и потому он — гордость всей Пресни.

Христос Воскресе!

Рис. А. Лебедева, грав. К. Вейерман

«Под качелями». Народное гуляние в провинциальном городке.

Рис. Н. Ткаченко, автотипия Э. Гоппе

Трудно и взрослому раскачать его массивный язык; мальчишкам это приходится делать артелью. Восемь, десять, двенадцать упорных усилий и, наконец, — баммм… Такой оглушительный, такой ужасный, такой тысячезвучный медный рев, что больно становится в ушах и дрожит каждая частичка тела. Это ли не удовольствие?

Самый верхний этаж — и вот видна вокруг вся Москва: и Кремль, и Симонов монастырь, и Ваганьково, и Лефортовский дворец, и синяя изгибистая полоса Москва-реки, все церковные купола и главки: синие, зеленые, золотые, серебряные… Подумать только: сорок сороков! И на каждой колокольне звонят теперь во все колокола восхищенные любители. Вот так музыка! Где есть в мире такая? Небо густо синеет — и кажется таким близким, что вот-вот дотянешься до него рукою. Встревоженные голуби кружатся стаями высоко в небе, то отливая серебром, то темнея.

И видишь с этой верхушки, как плывут, чуть не задевая за крест колокольни, пухлые серьезные белые облака, точно слегка кружась на ходу.

Пасха 1919 г. М. Цветаева

Была Страстная суббота. Поздний вечер ее. Убитая людским и дружеским равнодушием, пустотой дома и пустотой сердца, я сказала Але:

— Аля! Когда люди так брошены людьми, как мы с тобой, — нечего лезть к Богу — как нищие. У него таких и без нас много! Никуда мы не пойдем, ни в какую церковь, и никакого Христос Воскресе не будет — а ляжем с тобой спать — как собаки!

— Да, да, конечно, милая Марина! — взволнованно и убежденно залепетала Аля, — к таким, как мы, Бог сам должен приходить! Потому что мы застенчивые нищие, правда? Не желающие омрачать Его праздника.

Застенчивые или нет, как собаки или нет, но тут же улеглись вместе на единственную кровать — бывшую прислугину, потому что жили мы тогда в кухне.

Теперь я должна немножко объяснить дом. Дом был двухэтажный, и квартира была во втором этаже, но в ней самой было три этажа. Как и почему — объяснить не могу, но это было так: низ, с темной прихожей, двумя темными коридорами, темной столовой, моей комнатой и Алиной огромной детской, верх с той самой кухней, и еще другими, и из кухни ход на чердак, даже два чердака, сначала один, потом другой, и один другого — выше, так что, выходит — было четыре этажа.

Все было огромное, просторное, запущенное, пустынное, на простор и пустоту помноженное, и тон всему задавал чердак, спускавшийся на второй чердак и оттуда распространявшийся на все помещение вплоть до самых отдаленных и как будто бы сохранных его углов.

Зиму 1919 г., как я уже сказала, мы — Аля, Ирина и я — жили в кухне, просторной, деревянной, залитой то солнцем, то луною, а — когда трубы лопнули — и водою, с огромной разливанной плитой, которую мы топили неудавшейся мушиной бумагой какого-то мимолетного квартиранта (бывали — и неизменно сплывали, оставляя все имущество: этот — клейкую бумагу, другой — тысяч пять листов неудавшегося портрета Розы Люксембург, еще другие — френчи и галифе… и все это оставалось — пылилось — и видоизменялось — пока не сжигалось)…

Итак, одиннадцать часов вечера Страстной субботы. Аля, как была в платье, — спит, я тоже в платье, но не сплю, а лежу и жгу себя горечью первой в жизни Пасхи без Христос Воскресе, доказанностью своего собачьего одиночества… Я, так старавшаяся всю зиму: и дети, и очереди, и поездка за мукой, где я чуть голову не оставила, и служба в Наркомнаце, и рубка, и топка, и три пьесы — начинаю четвертую — и столько стихов — и такие хорошие — и ни одна собака…

И вдруг — стук. Легкий, резкий, короткий. Команда стука. Одним куском — встаю, тем же — не разобравшимся на руки и ноги — вертикальным пластом пробегаю темную кухню, лестницу, прихожую, нащупываю задвижку — на пороге Володя, узнаю по отграниченности даже во тьме и от тьмы.

— Володя, вы?

— Я, М. И., зашел за вами — идти к заутрене.

— Володя, заходите, сейчас, я только подыму Алю.

Наверху, шепотом (потому что это большая тайна и потому что Христос еще не воскрес):

— Аля! Вставай! Володя пришел. Сейчас идем к заутрене.

Разглаживаю впотьмах ей и себе волосы, бегом сношу ее по темнее ночи лестнице…

— Володя, вы еще здесь?

Голос из столовой:

— Кажется — здесь, М. И., я даже себя потерял, — так темно.

Выходим.

Аля, продолжая начатое и за спешкой недоконченное:

— Я же вам говорила, Марина, что Бог к нам сам придет. Но так как Бог — дух, и у Него нет ног, и так как мы бы умерли от страху, если бы Его увидели…

— Что? Что она говорит? — Володя. Мы уже на улице.

Я, смущенная:

— Ничего, она еще немножко спит…

— Нет, Марина, — слабый отчетливый голос изнизу, — я совсем не сплю: так как Бог не мог Сам за нами прийти — идти в церковь, то Он и послал за нами Володю. Чтобы мы еще больше в Него верили. Правда, Володя?

— Правда, Алечка.

Церковь Бориса и Глеба: наша. Круглая и белая, как просфора. Перед этой церковью, как раз в часы службы, целую зиму учат солдат. Внутри — служат, а снаружи — маршируют: тоже служат. Но сейчас солдаты спят.

Входим в теплое людное многосвечное сияние и слияние. Поют женские голоса, тонко поют, всем желанием и всей немощью, тяжело слушать — так тонко, где тонко, там и рвется, совсем на волоске — поют — совсем как тот профессор: у меня на голове один волос, но зато — густой?.. Господи, прости меня! Господи, прости меня! Господи, прости меня!.. Этого батюшку я знаю: он недавно служил с патриархом, который приехал на храмовый праздник — в черной карете, сияющий, слабый… И Аля первая подбежала к нему и просто поцеловала ему руку, и он ее благословил…

— М. И., идемте?

Выходим с народом — только старухи остаются.

— Христос Воскресе, М. И.!

У причастия.

Рис. И. Ижакевича, автотипия «Нивы»

— Воистину Воскресе, Володя!

Домой Аля едет у Володи на руках. Как непривычный к детям, несет ее неловко — не верхом, на спине, и не сидя, на одной руке, а именно несет — на двух вытянутых, так что она лежит и глядит в небо.

— Алечка, тебе удобно?

— Блаженно! Я в первый раз в жизни так еду — лежа, точно Царица Савская на носилках!

(Володя, не ожидавший такого, молчит.)

— Марина, подойдите к моей голове, я вам что-то скажу! Чтобы Володя не слышал, потому что это — большой грех. Нет, нет, не бойтесь, не то, что вы думаете! Совсем приличное, но для Бога — неприличное!

Подхожу. Она, громким шепотом:

— Марина! А правда, те монашки пели, как муха, которую сосет паук? Господи, прости меня! Господи, прости меня! Господи, прости меня!

— Что она говорит? Аля, приподымаясь:

— Марина! Не повторяйте! Потому что тогда Володя тоже соблазнится! Потому что эта мысль у меня была от диавола, — ах, Господи, что я опять сказала! Назвала это гадкое имя!

— Алечка, успокойся! — Володя. (Мне: — Она у вас всегда такая? — Я: — Отродясь.) — Вот ты уже дома, ты сейчас будешь спать, а утром, когда проснешься…

В его руке темное, но явное очертание яичка.

На чужой стороне. И. Бунин

На вокзале не было обычной суматохи: наступила святая ночь. Когда прошел курьерский девятичасовой поезд, все поспешили докончить только самые неотложные дела, чтобы поскорее разойтись по квартирам, вымыться, надеть все чистое и в семье, с облегченным сердцем, дождаться праздника, отдохнуть хоть ненадолго от безпорядочной жизни.

Полутемная зала третьего класса, всегда переполненная людьми, гулом настойчивого говора, тяжелым теплым воздухом, теперь была пуста и прибрана. В отворенные окна и двери веяло свежестью южной ночи. В углу восковые свечи слабо озаряли аналой и золотые иконы, и среди них грустно глядел темный лик Спасителя. Лампада красного стекла тихо покачивалась перед ним, по золотому окладу двигались полосы сумрака и света…

Проезжим мужикам из голодающей губернии некуда было пойти приготовиться к празднику. Они сидели в темноте, на конце длинной платформы.

Они чувствовали себя где-то страшно далеко от родных мест, среди чужих людей, под чужим небом. Первый раз в жизни им пришлось двинуться на «низы», на дальние заработки. Они всего боялись и даже перед носильщиками неловко и торопливо сдергивали свои растрепанные шапки. Уже второй день томились они скукой, ожидая, пока к ним выйдет тщедушная и горделивая фигурка помощника начальника станции (они уже успели прозвать его «кочетком») и строго объявит, когда и какой товарный поезд потянет их на Харцызскую. Со скуки они весь день проспали.

Надвигались тучи. Изредка обдавал теплый благовонный ветер, запах распускающихся тополей. Не смолкая ни на минуту, несся с ближнего болота злорадный хохот лягушек и, как всякий непрерывный звук, не нарушал тишины. Направо едва-едва светил закат; тускло поблескивая, убегали туда рельсы. Налево уже стояла синяя темнота. Огонек диска висел в воздухе одинокой зеленовато-бледной звездочкой. Оттуда, с неизвестных степных мест, шла ночь…

— Ох, должно, не скоро еще! — шепотом сказал один, полулежавший около вокзальных ведер, и протяжно зевнул.

— Служба-то? — отозвался другой. — Должно, не скоро. Теперь не более семи.

— А то и всех восемь наберется, — добавил третий. Всем было тяжко. Только один не хотел сознаться в этом.

— Ай соскучился? А-а-а… — зевнул он, передразнивая первого говорившего. — Гляди, ребята, заревет еще, пожалуй!

— Будя, Кирюх, буравить-то, — серьезно ответил первый и деловым тоном обратился к соседу: — Парменыч, поди глянь на часы, ты письменный.

Парменыч отозвался добрым слабым голосом:

— Не уразумею, малый, по тутошним, все сбиваюсь: целых три стрелки.

— Да ай не все равно? — опять заметил Кирилл насмешливо. — Хушь смотри, хушь не смотри — одна честь…

Долго молчали. Тучи надвинулись, густая темнота теплой ночи мягко обнимала все. Старик открыл трубку, помял пальцем красневший в ней огонь и на время так жарко раскурил ее, что смутно осветил свои седые солдатские усы и ворот зипуна. На мгновение выступили из мрака и белая рубаха лежащего на животе Кирилла, и заскорузлые, изорванные полушубки двух других пожилых мужиков. Потом он закрыл трубку, попыхтел и покосился влево, на своего племянника. Тот дремал. Длинные худые ноги его, завернутые в белые суконные портянки, лежали без движения; по очертаниям худощавого тела было видно, что это совсем еще мальчик, истомленный и до времени вытянувшийся на работе.

— Федор, спишь? — тихо окликнул его старик.

— Н-нет, — ответил тот сиплым голосом.

Старик ласково наклонился к нему и, улыбаясь, шепотом спросил:

— Ай соскучился?

Ответ последовал не сразу:

— Чего ж мне скучать?

— Да ну! Ты скажи, не бойся.

— Я и так не боюсь.

— То-то, мол, не таись…

Федька молчал. Старик поглядел на его худенькие плечи… потом тихонько отвернулся.

Уже и на закате стемнело. Контуры вокзальных крыш едва рисовались на фоне ночного неба. Там, где оно сливалось с темнотою земли, перекрещивались и мигали зеленые, синие и красные огоньки. Осторожно лязгая колесами, прокатился мимо платформы паровоз, осветил ее красным отблеском растопленной печки, около которой, как в темном уголке ада, копошились какие-то черные люди, и все опять потонуло в темноте. Мужики долго прислушивались, как он где-то в стороне сипел горячим паром.

Потом издалека гнусаво запел рожок. Из темноты и из-за разноцветных огней выделился треугольник огненных глаз. Он разгорался и приближался медленно-медленно, а за ним тянулся длинный, безконечно длинный товарный поезд; подвигаясь все слабее, он остановился и затих. Через минуту что-то завизжало, заскрипело, вагоны дрогнули, подались назад — и замерли. Раздались чьи-то громкие голоса и тоже смолкли. Кто-то невидимый нес фонарь, и светлый круг, колеблясь, двигался по земле, под стеной вагонов.

— Тридцать четыре, — сказал один из мужиков.

Светлое Воскресение в деревне. Крестный ход вокруг церкви во время заутрени.

Рис. П. Коверзнев, грав. А. Зубчанинов

— Кого? Вагонов-то? Боле будя.

— А может, и боле…

Федька облокотился на руку и долго глядел на темную массу паровоза, смутно освещенную посередине, слушал, как что-то клокотало и замирало в нем, как потом он отделился от поезда и, облегченно и тяжело дохнув несколько раз, ушел в темноту, отрывистыми свистками требуя пути… Ничто, ничто не напоминало тут праздника!

— Я думал, они хушь в праздник-то не ходят, — сказал Федька.

— Ну да, не ходят! Им нельзя не ходить…

И послышались несмелые предположения, что, может быть, с этим-то поездом их и отправят. Тяжело в такую ночь сидеть в темноте товарных вагонов, да уж все одно, лучше бы отправили! Старик заговорил о Харцызской. Но впереди была полная неизвестность: и где эта Харцызская, и когда они приедут туда, и какая будет работа, да и будет ли еще? Вот если бы земляков встретить, которые направили бы на хорошее место! А то, пожалуй, опять придется сидеть где-нибудь в томительном ожидании, запивать сухой хлеб теплой водой из вокзальной кадки. И тоска, тревога снова овладела всеми. Даже Кирилл заворочался, безпокойно зачесался, сел и опустил голову…

— И чего тут остались? — послышался один неуверенный голос. — Хушь бы в город пошли — авось всего версты четыре…

— А ну как сейчас велят садиться? — угрюмо ответил Кирилл. — Его пропустишь, а там и сиди опять десять ден.

— Надо пойтить спросить…

— Спросить? У кого?

— Да у начальника…

— И правда, пожалуй…

— Да его теперь небось нету…

— Ну, кто-нибудь за него…

— Служба-то и тут такая же будет, — проговорил Кирилл по-прежнему угрюмо.

— Не такая же, короткая, сказывали, будет… И разговеться тоже нечем…

— А как совсем пойдешь Христа ради?

И все с тоской поглядели на вокзальные постройки, где светились окна, где в каждой семье шли приготовления к празднику.

— Дни-то, дни-то какие! — со вздохом, слабым задушевным голосом сказал старик. — А мы, как татаре какие, и в церкви ни разу не были!

— Ты бы теперь уж на клиросе читал, дедушка… Но старик не слыхал этих мягко и грустно сказанных слов. Он сидел и бормотал в раздумье: «Предходят сему лицы ангельстии со всяким началом и властью… лице закрывающе и вопиюще песнь аллилуйя…»

И, помолчав, прибавил увереннее, глядя в одну точку перед собою: «Воскресни, боже, суди земли, яко ты наследиши во всех языцех…»

Все упорно молчали.

Все думали об одном, всех соединяла одна грусть, одни воспоминания. Вот наступает вечер, наступает сдержанная суматоха последних приготовлений к церкви. На дворах запрягают лошадей, ходят мужики в новых сапогах и еще распоясанных рубахах, с мокрыми расчесанными волосами; полунаряженные девки и бабы то и дело перебегают от изб к пулькам, в избах завязывают в платки куличи и пасхи… Потом деревня остается пустою и тихою… Над темной чертой горизонта, на фоне заката, видны силуэты идущих и едущих на село… На селе, около церкви, поскрипывают в темноте подъезжающие телеги; церковь освещается… В церкви уже идет чтение, уже теснота и легкая толкотня, пахнет восковыми свечами, новыми полушубками и свежими ситцами… А на паперти и на могилах, с другой стороны церкви, темнеют кучки народа, слышатся голоса…

Святая неделя. Деревенский дьякон, приготовляющийся к заутрене.

Рис. М. Зязина, грав. И. Матюшин

Вдруг где-то далеко ударили в колокол. Мужики зашевелились, разом поднялись и, крестясь, с обнаженными головами, до земли поклонились на восток.

— Федор! Вставай! — взволнованно забормотал старик.

Мальчик вскочил и закрестился быстро и нервно. Засуетились и прочие, торопливо накидывая на плечи котомки.

В окнах вокзала уже трепетали огни восковых свечей. Золотые иконы сливались с золотым их блеском. Зала третьего класса наполнялась служащими, рабочими. Мужики стали на платформе, у дверей, не смея войти в них.

Поспешно прошел молодой священник с причтом и стал облачаться в светлые ризы, шуршащие глазетом; он что-то говорил и зорко вглядывался в полусумрак наполнявшейся народом залы. Зажигаемые свечи осторожно потрескивали, ветерок колебал их огни. А издалека, под темным ночным небом, лился густой звон.

«Воскресение твое, Христе Спасе, ангели поют на небеси…» — торопясь, начал священник звонким тенором.

И как только он сказал это, вся толпа заволновалась, задвигалась, крестясь и кланяясь, и сразу стало светлее в зале, на всех лицах засиял теплый отблеск восковых свечек.

Одни мужики стояли в темноте. Они опустились на колени и торопливо крестились, то надолго припадая лбами к порогу, то жадно и скорбно смотря в глубину освещенной залы, на огни и иконы, подняв свои худые лица с пепельными губами, свои голодные глаза…

— Воскресни, боже, суди земли!

Студент. А. Чехов

Погода вначале была хорошая, тихая. Кричали дрозды, и по соседству в болотах что-то живое жалобно гудело, точно дуло в пустую бутылку. Протянул один вальдшнеп, и выстрел по нем прозвучал в весеннем воздухе раскатисто и весело. Но когда стемнело в лесу, некстати подул с востока холодный пронизывающий ветер, все смолкло. По лужам протянулись ледяные иглы, и стало в лесу неуютно, глухо и нелюдимо. Запахло зимой.

Иван Великопольский, студент духовной академии, сын дьячка, возвращаясь с тяги домой, шел все время заливным лугом по тропинке. У него закоченели пальцы и разгорелось от ветра лицо. Ему казалось, что этот внезапно наступивший холод нарушил во всем порядок и согласие, что самой природе жутко, и оттого вечерние потемки сгустились быстрей, чем надо. Кругом было пустынно и как-то особенно мрачно. Только на вдовьих огородах около реки светился огонь; далеко же кругом и там, где была деревня, версты за четыре, все сплошь утопало в холодной вечерней мгле. Студент вспомнил, что, когда он уходил из дому, его мать, сидя в сенях на полу, босая, чистила самовар, а отец лежал на печи и кашлял; по случаю Страстной пятницы дома ничего не варили, и мучительно хотелось есть. И теперь, пожимаясь от холода, студент думал о том, что точно такой же ветер дул и при Рюрике, и при Иоанне Грозном, и при Петре, и что при них была точно такая же лютая бедность, голод, такие же дырявые соломенные крыши, невежество, тоска, такая же пустыня кругом, мрак, чувство гнета, — все эти ужасы были, есть и будут, и оттого, что пройдет еще тысяча лет, жизнь не станет лучше. И ему не хотелось домой.

Огороды назывались вдовьими потому, что их содержали две вдовы, мать и дочь. Костер горел жарко, с треском, освещая далеко кругом вспаханную землю. Вдова Василиса, высокая, пухлая старуха в мужском полушубке, стояла возле и в раздумье глядела на огонь; ее дочь Лукерья, маленькая, рябая, с глуповатым лицом, сидела на земле и мыла котел и ложки. Очевидно, только что отужинали. Слышались мужские голоса; это здешние работники на реке поили лошадей.

— Вот вам и зима пришла назад, — сказал студент, подходя к костру. — Здравствуйте!

Василиса вздрогнула, но тотчас же узнала его и улыбнулась приветливо.

— Не узнала, бог с тобой, — сказала она. — Богатым быть.

Поговорили. Василиса, женщина бывалая, служившая когда-то у господ в мамках, а потом няньках, выражалась деликатно, и с лица ее все время не сходила мягкая, степенная улыбка; дочь же ее Лукерья, деревенская баба, забитая мужем, только щурилась на студента и молчала, и выражение у нее было странное, как у глухонемой.

— Точно так же в холодную ночь грелся у костра апостол Петр, — сказал студент, протягивая к огню руки. — Значит, и тогда было холодно. Ах, какая то была страшная ночь, бабушка! До чрезвычайности унылая, длинная ночь!

Всенощная в Великую пятницу.

Рис. А. Архипова

Служба в Страстной четверг. Омовение ног.

Рис. Г. Бролинг, грав. К. Вейерман

Он посмотрел кругом на потемки, судорожно встряхнул головой и спросил:

— Небось, была на Двенадцати Евангелиях?

— Была, — ответила Василиса.

— Если помнишь, во время Тайной вечери Петр сказал Иисусу: «С Тобою я готов и в темницу, и на смерть». А Господь ему на это: «Говорю тебе, Петр, не пропоет сегодня петел, то есть петух, как ты трижды отречешься, что не знаешь Меня». После вечери Иисус смертельно тосковал в саду и молился, а бедный Петр истомился душой, ослабел, веки у него отяжелели, и он никак не мог побороть сна. Спал. Потом, ты слышала, Иуда в ту же ночь поцеловал Иисуса и предал его мучителям. Его связанного вели к первосвященнику и били, а Петр, изнеможенный, замученный тоской и тревогой, понимаешь ли, не выспавшийся, предчувствуя, что вот-вот на земле произойдет что-то ужасное, шел вслед… Он страстно, без памяти любил Иисуса и теперь видел издали, как его били…

Лукерья оставила ложки и устремила неподвижный взгляд на студента.

— Пришли к первосвященнику, — продолжал он, — Иисуса стали допрашивать, а работники тем временем развели среди двора огонь, потому что было холодно, и грелись. С ними около костра стоял Петр и тоже грелся, как вот я теперь. Одна женщина, увидев его, сказала: «И этот был с Иисусом», то есть что и его, мол, нужно вести к допросу. И все работники, что находились около огня, должно быть, подозрительно и сурово поглядели на него, потому что он смутился и сказал: «Я не знаю Его». Немного погодя опять кто-то узнал в нем одного из учеников Иисуса и сказал: «И ты из них». Но он опять отрекся. И в третий раз кто-то обратился к нему: «Да не тебя ли сегодня я видел с Ним в саду?» Он третий раз отрекся. И после этого раза тотчас же запел петух, и Петр, взглянув издали на Иисуса, вспомнил слова, которые он сказал ему на вечери… Вспомнил, очнулся, пошел со двора и горько-горько заплакал. В Евангелии сказано: «И исшед вон, плакася горько». Воображаю: тихий-тихий, темный-темный сад, и в тишине едва слышатся глухие рыдания…

Студент вздохнул и задумался. Продолжая улыбаться, Василиса вдруг всхлипнула, слезы, крупные, изобильные, потекли у нее по щекам, и она заслонила рукавом лицо от огня, как бы стыдясь своих слез, а Лукерья, глядя неподвижно на студента, покраснела, и выражение у нее стало тяжелым, напряженным, как у человека, который сдерживает сильную боль.

Служба в Страстную пятницу. Вынос Плащаницы.

Рис. Г. Бролинг, грав. Л. Серяков

Работники возвращались с реки, и один из них верхом на лошади был уже близко, и свет от костра дрожал на нем. Студент пожелал вдовам спокойной ночи и пошел дальше. И опять наступили потемки, и стали зябнуть руки. Дул жестокий ветер, в самом деле возвращалась зима, и не было похоже, что послезавтра Пасха.

Теперь студент думал о Василисе: если она заплакала, то, значит, все, происходившее в ту страшную ночь с Петром, имеет к ней какое-то отношение…

Он оглянулся. Одинокий огонь спокойно мигал в темноте, и возле него уже не было видно людей. Студент опять подумал, что если Василиса заплакала, а ее дочь смутилась, то, очевидно, то, о чем он только что рассказывал, что происходило девятнадцать веков назад, имеет отношение к настоящему — к обеим женщинам и, вероятно, к этой пустынной деревне, к нему самому, ко всем людям. Если старуха заплакала, то не потому, что он умеет трогательно рассказывать, а потому, что Петр ей близок, и потому, что она всем своим существом заинтересована в том, что происходило в душе Петра.

И радость вдруг заволновалась в его душе, и он даже остановился на минуту, чтобы перевести дух. Прошлое, думал он, связано с настоящим непрерывною цепью событий, вытекавших одно из другого. И ему казалось, что он только что видел оба конца этой цепи: дотронулся до одного конца, как дрогнул другой.

А когда он переправлялся на пароме через реку и потом, поднимаясь на гору, глядел на свою родную деревню и на запад, где узкою полосой светилась холодная багровая заря, то думал о том, что правда и красота, направлявшие человеческую жизнь там, в саду и во дворе первосвященника, продолжались непрерывно до сего дня и, по-видимому, всегда составляли главное в человеческой жизни и вообще на земле; и чувство молодости, здоровья, силы, — ему было только 22 года, — и невыразимо сладкое ожидание счастья, неведомого, таинственного счастья овладевали им мало-помалу, и жизнь казалась ему восхитительной, чудесной и полной высокого смысла.

Христова ночь. М. Салтыков-Щедрин

Равнина еще цепенеет, но среди глубокого безмолвия ночи под снежною пеленою уже слышится говор пробуждающихся ручьев. В оврагах и ложбинах этот говор принимает размеры глухого гула и предостерегает путника, что дорога в этом месте изрыта зажорами. Но лес еще молчит, придавленный инеем, словно сказочный богатырь железною шапкою. Темное небо сплошь усыпано звездами, льющими на землю холодный и трепещущий свет. В обманчивом его мерцании мелькают траурные точки деревень, утонувших в сугробах. Печать сиротливости, заброшенности и убожества легла и на застывшую равнину, и на безмолвствующий проселок. Все сковано, безпомощно и безмолвно, словно задавлено невидимой, но грозной кабалой.

Но вот в одном конце равнины раздалось гудение полночного колокола; навстречу ему, с противоположного конца, понеслось другое, за ним — третье, четвертое. На темном фоне ночи вырезались горящие шпили церквей, и окрестность вдруг ожила. По дороге потянулись вереницы деревенского люда. Впереди шли люди серые, замученные жизнью и нищетою, люди с истерзанными сердцами и с поникшими долу головами. Они несли в храм свое смирение и свои воздыхания; это было все, что они могли дать воскресшему Богу. За ними, поодаль, следовали в праздничных одеждах деревенские богатеи, кулаки и прочие властелины деревни. Они весело гуторили меж собою и несли в храм свои мечтания о предстоящем недельном ликовании. Но скоро толпы народные утонули в глубине проселка; замер в воздухе последний удар призывного благовеста, и все опять торжественно смолкло.

Глубокая тайна почуялась в этом внезапном перерыве начавшегося движения, — как будто за наступившим молчанием надвигалось чудо, долженствующее вдохнуть жизнь и возрождение. И точно: не успел еще заалеть восток, как желанное чудо совершилось. Воскрес поруганный и распятый Бог! Воскрес Бог, к которому искони огорченные и недугующие сердца вопиют: «Господи, поспешай!»

Воскрес Бог и наполнил собой вселенную. Широкая степь встала навстречу ему всеми своими снегами и буранами. За степью потянулся могучий лес и тоже почуял приближение Воскресшего. Подняли матерые ели к небу мохнатые лапы; заскрипели вершинами столетние сосны; загудели овраги и реки; выбежали из нор и берлог звери, вылетели птицы из гнезд; все почуяли, что из глубины грядет нечто светлое, сильное, источающее свет и тепло, и все вопияли: «Господи! Ты ли?»

Господь благословил землю и воды, зверей и птиц и сказал им:

— Мир вам! Я принес вам весну, тепло и свет. Я сниму с рек ледяные оковы, одену степь зеленою пеленою, наполню лес пением и благоуханиями. Я напитаю и напою птиц и зверей и наполню природу ликованием. Пускай законы ее будут легки для вас; пускай она для каждой былинки, для каждого чуть заметного насекомого начертит круг, в котором они останутся верными прирожденному назначению. Вы не судимы, ибо выполняете лишь то, что вам дано от начала веков. Человек ведет непрестанную борьбу с природой, проникая в ее тайны и не предвидя конца своей работе. Ему необходимы эти тайны, потому что они составляют неизбежное условие его благоденствия и преуспеяния. Но природа сама себе довлеет, и в этом ее преимущество. Нет нужды, что человек мало-помалу проникает в ее недра — он покоряет себе только атомы, а природа продолжает стоять перед ним в своей первобытной неприступности и подавляет его своим могуществом. Мир вам, степи и леса, звери и пернатые! и да согреют и оживят вас лучи Моего воскресения!

Христос, благословляющий детей.

Картина Е. С. Сорокина. Грав. М. Даммюллер

Благословивши природу, Воскресший обратился к людям. Первыми вышли навстречу к нему люди плачущие, согбенные под игом работы и загубленные нуждою. И когда Он сказал им: «Мир вам!» — то они наполнили воздух рыданиями и пали ниц, молчаливо прося об избавлении.

И сердце Воскресшего вновь затуманилось тою великою и смертельною скорбью, которою оно до краев переполнилось в Гефсиманском саду, в ожидании чаши, Ему уготованной. Все это многострадальное воинство, которое пало перед Ним, несло бремя жизни имени Его ради; все они первые приклонили ухо к Его слову и навсегда запечатлели Его в сердцах своих. Всех их Он видел с высот Голгофы, как они метались вдали, окутанные сетями рабства, и всех Он благословил, совершая свой крестный путь, всем обещал освобождение. И все они с тех пор жаждут Его и рвутся к Нему. Все с беззаветною верою простирают к нему руки: «Господи! Ты ли?»

Чтение «Апостола» перед пасхальной заутреней.

Рис. И. Ижакевича, грав. Шюблер

— Да, это я, — сказал он им. — Я разорвал узы смерти, чтобы прийти к вам, слуги мои верные, сострадальцы мои дорогие! Я всегда и на всяком месте с вами, и везде, где пролита ваша кровь, — тут же пролита и Моя кровь вместе с вашею. Вы чистыми сердцами беззаветно уверовали в Меня, потому только, что проповедь Моя заключает в себе правду, без которой вселенная представляет собой вместилище погубления и ад кромешный. Люби Бога и люби ближнего, как самого себя, — вот эта правда, во всей ее ясности и простоте, и она наиболее доступна не богословам и начетчикам, а именно вам, простым и удрученным сердцам. Вы верите в эту правду и ждете ее пришествия. Летом, под лучами знойного солнца, за сохою, вы служите ей; зимой, длинными вечерами, при свете дымящейся лучины, за скудным ужином, вы учите ей детей ваших. Как ни кратка она сама по себе, но для вас в ней замыкается весь смысл жизни и никогда не иссякающий источник новых и новых собеседований. С этой правдой вы встаете утром, с нею ложитесь на сон грядущий и ее же приносите на алтарь Мой в виде слез и воздыханий, которые слаще аромата кадильного растворяют сердце Мое. Знайте же: хотя никто не провидит вперед, когда пробьет ваш час, но он уже приближается. Пробьет этот желанный час, и явится свет, которого не победит тьма. И вы свергнете с себя иго тоски, горя и нужды, которое удручает вас. Подтверждаю вам это и, как некогда с высот Голгофы благословлял вас на стяжание душ ваших, так и теперь благословляю на новую жизнь в царстве света, добра и правды. Да не уклонятся сердца ваши в словеса лукавствия, да пребудут они чисты и просты, как доднесь, а слово Мое да будет истина. Мир вам!

Воскресший пошел далее и встретил на пути своем иных людей. Тут были и богатеи, и мироеды, и жестокие правители, и тати, и душегубцы, и лицемеры, и ханжи, и неправедные судьи. Все они шли с сердцами, преисполненными праха, и весело разговаривали, встречая не воскресение, а грядущую праздничную суету. Но и они остановились в смятении, почувствовав приближение Воскресшего.

Он также остановился перед ними и сказал:

— Вы — люди века сего и духом века своего руководитесь. Стяжание и любоначалие — вот двигатели ваших действий. Зло наполнило все содержание вашей жизни, но вы так легко несете иго зла, что ни единый скрупул вашей совести не дрогнул перед будущим, которое готовит вам это иго. Все окружающее вас представляется как бы призванным служить вам. Но не потому овладели вы вселенною, что сильны сами по себе, а потому, что сила унаследована вами от предков. С тех пор вы со всех сторон защищены, и сильные мира считают вас присными. С тех пор вы идете с огнем и мечом вперед и вперед; вы крадете и убиваете, безнаказанно изрыгая хулу на законы божеские и человеческие, и тщеславитесь, что таково искони унаследованное вами право. Но говорю вам: придет время — и недалеко оно, — когда мечтания ваши рассеются в прах. Слабые также познают свою силу; вы же сознаете свое ничтожество перед этою силой. Предвидели ли вы когда-нибудь этот грозный час? Смущало ли вас это предвидение за себя и за детей ваших?

Грешники безмолвствовали на этот вопрос. Они стояли, потупив взоры и как бы ожидая еще горшего. Тогда Воскресший продолжал:

— Но во имя Моего воскресения Я и перед вами открываю путь к спасению. Этот путь — суд вашей собственной совести. Она раскроет перед вами ваше прошлое во всей его наготе; она вызовет тени погубленных вами и поставит их на страже у изголовий ваших. Скрежет зубовный наполнит дома ваши; жены не познают мужей, дети — отцов. Но когда сердца ваши засохнут от скорби и тоски, когда ваша совесть переполнится, как чаша, не могущая вместить переполняющей ее горечи, — тогда тени погубленных примирятся с вами и откроют вам путь к спасению. И не будет тогда ни татей, ни душегубцев, ни мздоимцев, ни ханжей, ни неправедных властителей, и все одинаково возвеселятся за общею трапезой в обители Моей. Идите же и знайте, что слово Мое — истина!

В эту самую минуту восток заалел, и в редеющем сумраке леса выступила безобразная человеческая масса, качающаяся на осине. Голова повесившегося, почти оторванная от туловища, свесилась книзу; вороны уже выклевали у нее глаза и выели щеки. Само туловище было по местам обнажено от одежд и, зияя гнойными ранами, размахивало по ветру руками. Стая хищных птиц кружилась над телом, а более смелые безстрашно продолжали дело разрушения.

То было тело предателя, который сам совершил суд над собой.

Все предстоявшие с ужасом и отвращением отвернулись от представившегося зрелища; взор Воскресшего воспылал гневом.

— О, предатель! — сказал он. — Ты думал, что вольною смертью избавился от давившей тебя измены; ты скоро сознал свой позор и поспешил окончить расчеты с постыдною жизнью. Преступление так ясно выступило перед тобой, что ты с ужасом отступил перед общим презрением и предпочел ему душевное погубление. «Единый миг, — сказал ты себе, — и душа моя погрузится в безрассветный мрак, а сердце перестанет быть доступным угрызениям совести». Но да не будет так. Сойди с древа, предатель! Да возвратятся тебе выклеванные очи твои, да закроются гнойные раны и да восстановится позорный твой облик в том же виде, в каком он был в ту минуту, когда ты лобзал предаваемого тобой. Живи!

Светлое Воскресение в деревне. Крестный ход вокруг церкви во время заутрени.

Рис. П. Коверзнев, грав. А. Зубчанинов

По этому слову, перед глазами у всех, предатель сошел с древа и пал на землю перед Воскресшим, моля его о возвращении смерти.

— Я всем указал путь к спасению, — продолжал Воскресший, — но для тебя, предатель, он закрыт навсегда. Ты проклят Богом и людьми, проклят на веки веков. Ты не убил друга, раскрывшего перед тобой душу, а застиг его врасплох и предал на казнь и поругание. За это я осуждаю тебя на жизнь. Ты будешь ходить из града в град, из веси в весь и нигде не найдешь крова, который бы приютил тебя. Ты будешь стучаться в двери — и никто не отворит их тебе; ты будешь умолять о хлебе — и тебе подадут камень; ты будешь жаждать — и тебе подадут сосуд, наполненный кровью Преданного тобой. Ты будешь плакать, и слезы твои превратятся в потоки огненные, будут жечь твои щеки и покрывать их струпьями. Камни, по которым ты пойдешь, будут вопиять: «Предатель! будь проклят!» Люди на торжищах расступятся перед тобой, и на всех лицах ты прочтешь: «Предатель! будь проклят!» Ты будешь искать смерти и на суше, и на водах — и везде смерть отвратится от тебя и прошипит: «Предатель! будь проклят!» Мало того: на время судьба сжалится над тобою, ты обретешь друга и предашь его, и этот друг из глубины темницы возопит к тебе: «Предатель! будь проклят!» Ты получишь способность творить добро, но добро это отравит души облагодетельствованных тобой. «Будь проклят, предатель! — возопиют они. — Будь проклят и ты, и все дела твои!» И будешь ты ходить из века в век с неусыпающим червем в сердце, с погубленною душою. Живи, проклятый! И будь для грядущих поколений свидетельством той безконечной казни, которая ожидает предательство. Встань, возьми, вместо посоха, древесный сук, на котором ты чаял найти смерть, — и иди!

И едва замерло в воздухе слово Воскресшего, как предатель встал с земли, взял свой посох, и скоро шаги его смолкли в той необъятной, загадочной дали, где его ждала жизнь из века в век. И ходит он доднесь по земле, рассеивая смуту, измену и рознь.

Блаженный воевода. Е. Опочинин

Нравен Тотемский воевода, князь Семен княж Петрович сын, Вяземский. Пока жил на Москве — где его, бывало, ни посадят, куда ни пошлют — все ему не в честь да не в место. Вот за то и велели ему ехать на воеводство подале, где похолоднее, авось де прохладится. А вышло ничего: прижился князь на Тотьме, в студеной лесной стороне, — второй уж год доходит, как он сидит на воеводстве.

Сказать по правде, нрава своего блажного он не пременил: по-старому крут и самоволен, и людям от него порою солоно приходится. Ну, да что ты будешь делать? Воевода ведь, и то сказать — не крестный, станется, и все они такие… Людишкам исстари заповедано, чтобы молчали и терпели. Ну, терпели и на Тотьме… Челом, что ли, будешь бить на воеводу? А куда? На Москву — далеко: еще придет али нет челобитье, а и придет, так в приказах-то своя братия, бояре, — знамо, своего не выдадут, покроют.

А временем чуден и затейлив был князь-воевода, и дивились люди, на него глядя. Пуще всего на свете возлюбил он песни. Игрецы всякие, гудочники, гусляры, домрачеи — были ему будто своя ровня. Бывало, сидит в судной избе с товарищами, а услышит, что на улице заиграли веселую песню, все бросит, выскочит и пойдет вприсядку. Ну, а люди тому и рады: где поклонами да слезами не возьмешь воеводу, там он все сделает за песню. И бывала же потеха! Чуть не каждый день песнями выманивали на улицу воеводу: играют ему с величаньем, а он ходит, ровно кочет, голову задравши, а товарищи с подьячими ждут-пождут в судной избе…

Чего там! Честью боярства не дорожил князь Семен Петрович из-за песен. Как-то был в Тотьме, проездом на Москву, посол голландский Кондратий Клинкин, так целую неделю проплясал воевода под немецкие цымбальцы. А как сказал ему посол, что есть у него в обозе еще мудреная мусикийская штука — палочки, в лад, аки гусли, подобраны, — князь стал посла молить, чтобы те палочки ему отдал. И говорил ему посол: «Палочки-де у него в обозе впереди, и взять их не мочно…» Тут князь-воевода кланялся ему земно, а как и это не взяло, заплакал, что малый ребенок…

Таков был Тотемский воевода князь Семен Петрович, только не всегда: в ином деле он учинялся и крутенек. Как собирают, бывало, с посадских и с крестьян уездных подать, так целые деревни на правеже держал по суткам. Бывало, и в иных судных делах — упрется князь, и хоть ты будь век правым — вину на тебе сыщут. Знамо дело — недаром этак вершил дела воевода: кто хотел быть правым, тот неси ему немалые поминки. И в таких делах уже никого не слушал воевода, не была сильна над ним и песня.

Правду сказать, был один человек на Тотьме, которого боялся Семен Петрович, да, на беду, он не сидел на одном месте, а ходил повсюду: на Вагу, и в Архангельский город, и по монастырям, и до Москвы самой. И был тот самый человек не простой, а юродивый-блаженный, прозорливец. Имя было ему крещеное Василий, а в народе звали его Васей. Лето и зиму ходил он босой, в одном понитяном подряске, на голове войлочная с железным околом шапка, а на груди и на спине — тяжелые вериги.

Выезд русского боярина к заутрене.

Рис. А. Рябушкина

Почалось, что стал бояться Васи воевода, с самого приезда его в Тотьму. Как прослышали люди, что едет новый воевода — собрались у воеводского двора, кто с чем: кур нанесли связанных, гусей, утиц кормленых, а иные приволокли целые говяжьи туши. Один посадский привел за рога барана… Священники пришли туда же: как водится, надо отслужить молебен. Впереди всех встали приказные люди-дьяки с подьячими, а в стороне — затинщики, воротники, стрельцы городовые. И все стояли и ждали, едва не целый город. Пришел туда же и блаженный Вася: стоит, веригами позванивает, посошком стучит по земле. Стучал, стучал и спрашивает:

— Кого ждете, человецы?

— Воеводу нового, князя! — ответил ему кто-то.

— А! Братца моего! — говорит. — Пождите, скоро он будет…

И опять стучит посошком.

— Неладно, — говорит, — встречаете вы моего братца: вам бы гудочников звать сюда, гусляров, песни бы заиграть, то было бы ладно: дурак он у меня, братец-то мой воевода, любит бесовское гуденье…

Говорит так юродивый Вася, а махальные с колокольни тем временем и закричали:

— Под самым городом государь-воевода! Едет!

И всполошились все от мала до велика. У кого была не связана поминочная птица, те с переполоху выпустили, — разлетелась она… Крик, гусиный гогот. У посадского вырвался баран, тот за ним мечется, ловит.

А воевода уж въезжает в город. На коне сидит, кругом его люди, а впереди что есть силы бьют в литавры. Подъехал воевода, приняли его с коня. Только он к крыльцу, а там стоит Вася. Как он очутился там — никто не ведал.

— Здрав буди, брате! — говорит он князю. — Что потемнел? Али не признал своей крови?

А воевода и вправду потемнел, насупил седые брови.

— Кто, — спрашивает, — человек сей?

Только хотели ему сказать, а блаженный как запляшет на крыльце да как закричит:

— Дурень, брате, дурень!

А сам поднял посох да с ним на князя… Ладно, вовремя успели схватить, а то беды не миновать бы.

Пасха в XVII столетии в Москве.

Рис. А. Дмитриева-Оренбургского

И велел воевода кинуть блаженного в татебную яму. Подбежали стрельцы и затинщики, связали по рукам Васю и повели, а он оборачивается на князя, крестит его, ирмосы поет.

Недолго пробыл в яме блаженный: той же ночью ушел он из нее, хоть неделыцики и забожились, что его не выпускали. Утром, чуть свет, он уж стоял перед окнами воеводской избы, пел ирмосы и от Писания увещал князя-воеводу. И сказывали, князь не спал и слышал, что говорил блаженный. А там Вася пропал и не был в городе с месяц. Где ходил он, по каким обителям и весям — никто не ведал.

Появился он в Тотьме опять, когда князь Семен Петрович неправдой кинул в яму устюгского богатого гостя Юрья Ончакова. Блаженный пришел прямо в избу к воеводе и сказал:

— Брате? Выпусти на волю Юрья…

И князь послушал: отдал ключи от ямы Васе, а тот пошел и отпустил Ончакова. С тех пор так и пошло. Только без блаженного и была воля воеводе, — без него шли пиры у князя, гусляры собирались, домрачеи; без него на правеж ставили едва не сотнями людей, а как он был в городе — тихо сидел у себя воевода и не творил никакой неправды. Не выходил он на улицу даже на песни.

Доходил другой год, как князь Семен Петрович сидел воеводою на Тотьме. Ранняя настала весна: еще в половине поста пошли оттепели, а к Страстной уж и снегу было мало. Веселое, радостное стояло время — тепло, лед на реках ломает, птица всякая летит в небе… Только тотемским посадским было не до вешнего веселья. Словно взбесился воевода: наступает праздник, а воеводские люди, что ни день, ходят по дворам, вымогают: давай им, вишь, на корм, — а кто не даст — того в яму. Такая воля им дана была от князя… Скоро уж и места не стало в тюрьме, стали сажать в амбары. И сказывал будто бы князь, что не выпустит он тех колодников и на Великий праздник.

И стоял в городе стон и великий ропот. Словно на беду, и блаженного не было в Тотьме, — он ушел уж месяца с два, и не было о нем слуху. Ждали его, ждали да и ждать перестали.

А время шло. Вместе с теплым солнышком да ночными вешними дождями незримо подоспел праздников праздник, Светлое Христово Воскресенье.

В Великую субботу, после обеден, сбирались по общему совету горожане с женками и детками малыми ко двору воеводы, просить всем миром, чтоб выпустил колодников из тюрем хоть на праздник. «В других-де городах и знаемых татей в такие-то дни выпускать за обычай, а у нас и безвинных за замками держат», — так меж собой говорили в народе.

Увидал князь Семен Петрович множество людей, вышел на теремной подзор, спрашивает:

— По что пришли? Чего надобь?

Закричали люди, зашумели:

— До тебя, государь-воевода! Смилуйся, пожалуй, — вели отпустить людишек ради светлого праздника Христова!

Стоит князь вверху на подзоре, слушает, смеется… Тут опять свое прокричали люди:

— Отпусти, смилуйся, княже!

А воевода молчит, величается над миром на подзоре. На беду, кто-то из недоростков со зла да с досады и крикни:

— Не отпустишь добром, — сами выпустим, сильно…

Что тут пошло — и сказать слов не сыщешь. Распалился князь-воевода, завертелся на месте, замахал руками. Думали, свалится с подзора…

— Ах вы, страдники! — кричит. — Смерды! Мните, и про вас тюрем да колодок не найдется… Вот я вас! Эй, люди!

Видят челобитчики — на крик стрельцы бегут, бросились кто куда врассыпную, разбежались по домам и сидят, запершись, в страхе — не пришли бы и их брать в ямы…

Так и просидели в избах до самой той поры, как пришло время идти в церкви. А церковные двери еще с вечера отворили. Свет оттуда идет на улицы от свечей в темную ночь. И великая настала тишина… Последние часы проходили и близили к заветному возглашению Великой победной песни…

Вот повсюду у церквей зажгли костры и смоляные бочки. Осветились разом улицы, выступили избы, узорчатые подзоры, коньки резные, крыльца. И тьмы как не бывало, и ожил весь город; по улицам закопошились, задвигались люди, все с узелками: надо принести домой освященные яички да праздничные перепечи. Наряженные все шли, прибравшись на праздник. А женки, какие помоложе, и девицы — те в парчовых ферязях, в корабликах с камнями, а рясны жемчужные ниже глаз спустились.

Прошел и воевода-князь с товарищами, с дьяками и подьячими в свой ближний приход и стал у самого амвона. Стоит, крестится и ждет, когда начнется служба. А в церкви почитай вовсе нет народу, — только он, князь, да свои приказные. И пусто в Божьем доме, словно и не праздник.

Ученики Христа узнают о Воскресении.

С картины Шенгёрра, грав. Эдлер

Вот благословился диакон, началась служба светлой утрени Христовой. Запели «Волною морскою»… На колокольне ударили в самый большой колокол. И загудели по всем церквам ответно с колоколен великие праздничные звоны, и двинулся крестный ход. Только мало было в нем людей посадских, и несли кресты и хоругви стрельцы да приказные князя. А он сам стоял темен, глядя на это запустенье…

Прошел вокруг церкви крестный ход, промелькали в узких окончиках огни фонарей, и вот у врат церковных заслышалось “Христос Воскресе!”. Упал на колени князь Семен Петрович, закрестился… А крестный ход уж в церкви, и великое множество вошло с ним народу, и все не в праздничных одеждах, а запросто, в затрапезах.

Смотрит воевода — и глазам своим не верит: перед ним все те, кого он в ямы посадил, а впереди всех блаженный Вася стоит в своем понитке, босой, звенит веригами и поет воскресные песни…

И убоялся князь Семен Петрович, — всю утреню… простоял, не оглянулся, а как кончилась служба и стали все христосоваться, подошел к нему блаженный и возгласил:

— Христос Воскресе, братец!

Воевода обнял его и трижды лобызал братски… А вся церковь в один голос пела «…друг друга обымем». И пошел воевода по всей церкви, и христосовался со своими вчерашними колодниками, а те, не помня зла, ответно говорили ему:

— Воистину Воскресе!

И так безвременье переменилось в радость, как переменчивая вешняя погода: сейчас дождь и пасмурь, а смотришь — солнышко ясное играет. И не было веселее той Пасхи в Тотьме, сколько ни помнят.

На другой день пришла в город ватага скоморохов. Заиграли они перед окнами воеводы. Не стерпел он, вышел на улицу и тешился вволю. А блаженный стоял тут же, смотрел, но воеводу не корил и не безчестил, и было князю тешиться вольно.

Царские писанки. Е. Опочинин

Добрая изба у Саввы Багрецова, лучше всех на слободе. Жить бы в ней не простому мастеровому, а хоть бы боярину или дворянину. Крыльцо бочкой, в оконцах стекла, на высоком коньке прорезной флюгер, наличники как жар горят позолотой на весеннем солнце и пестреют ярко цветными разводами красок. Чего на них только нет: и цветы, и травы, и златорогие олени, и невиданные птицы…

А давно ли, каких-нибудь пять годов, на месте теперешнего палатного строения Багрецова стояла кривая, под соломенной кровлей, изба-поземка… И откуда же все взялось? Когда спросят об этом Савву, он всегда перекрестится сначала, а потом скажет:

— Да, все мне Бог послал вместе с «Христос Воскресе»…

Но как же это было? Ведь не сказка же это! Это только в сказках из ничего вырастают чуть не царские палаты. Какая сказка! Вот послушаем, что расскажут об этом думы самого Саввы… Кстати, собираясь в Кремль за Светлую службу, он стоит у переднего угла, где горят перед иконами филигранные лампады, и думает о прошлом…

И уборно же в горнице у Саввы: широкие лавки по стенам крыты суконными полавочниками, на полу — чистые холщовые дорожки, а в углу, где обычно молится хозяин, — узорчатый самотканый коврик. Большой стол на точеных лапах крыт скатертью, отороченной золотной каймою. Ну и сам хозяин под стать палатному убору: в суконном кафтане вишневого цвета, перехваченном шелковым кушаком, в юфтевых сапогах на подборах, высокий и стройный, молодец хоть куда, не глядя на то, что едва вышел из недоростков. Вот он прошел к крайнему окошку и заглянул на выметенный начисто к празднику дворик. Там стоит мшоный птичник, над ним — вышка для голубей. Все строенье новое и крепкое. Улыбается Савва, глядя на свое владение, и тихая дума разливается по его молодому лицу.

Смеркается. Уж едва золотится у края неба отблеск угасающего дня. Скоро и ночь спустится на землю, темная-темная, словно темнее всех ночей в году. Она окутает все непроницаемой тайной для того, чтобы к урочному радостному часу загореться и засверкать повсюду, по всей земле, от царских палат до бедной хижины, светлыми огнями.

Смотрит в окно Савва и думает свою думу. Вот в такой же вешний вечер, в Великую субботу, пять лет назад, вышел он с лубяной плетушкой в руках из своей избы-поземки, что стояла на месте нынешнего хоромного строенья. И не светлая радость преддверья Великого дня была у него на душе, а темная ночь. Нужда темнила радость: полуголодные сестренки да мать, в лютой скорби лежавшая на глиняной битой печи, остались дома… И шел он не для того, чтобы ходить с посадскими молодцами по церквам и слушать, как читают «Страсти», а для того, чтобы стать на людном месте с своей плетушкой и продавать писанки своей работы. Авось кто, забывши припасти заранее, и купит, бросит убогому парню две-три медных деньги. А они куда как нужны на праздник! Дома один хлеб черный, нету даже и яичка, чтобы разговеться. Деревянные писанки своего дела хоть и куда красны — все в золоте, в резьбе и разводах — да ведь их есть не станешь…

Так шел Савва, мальчик-подросток, с Бронной слободы к Кремлю. Шел он в своем холщовом кафтанишке и думал невеселую думу, а кругом, весело переговариваясь, шли люди, загодя пробираясь к церквам, и несли для освящения завязанные в узелочки яйца и пасхи. Вот, помнит Савва, какая-то сердобольная женка по убогому наряду и по плетушке приняла его за нищего-побироху и опустила калачик ему в корзинку со словами: «Прими Христа ради». Не один раз и раньше за Страстную неделю, пока он стоял на уличных крестах в ряду вольных продавцов пасхальных яичек, посадские женки подавали ему кто калач, кто укрух хлеба, а кто и медную деньгу, и это стало ему за обычай. Одна беда, никто не хотел покупать у него писанок, хоть и были они, как говорили многие, “зело красны и добродельны”. Брали у других размалеванные грубо, а его миновали, хоть и были они резаны немецким обычаем высокой резьбой.

Недаром отец покойный обучил его ремеслу, а был он мастер добрый, первый во всей слободе, и работал знатные штуки…

Так шел и думал молодой Савва Багрецов, вспоминая прошлое. А ночь все больше и больше надвигалась. Из открытых дверей храмов лился свет от множества свечей и полосами ложился на утоптанном уличном проезде. Все рогатки были открыты, — знамо, в эту ночь нечего бояться лихих людей, и они, чай, помнят о Боге…

Ближе к Кремлю народу стало встречаться больше. Он волнами приливал к воротам, толпился у них и потом пропадал в их темных проломах, словно поглощаемый ночью. Нищие и убогие, слепцы, калики рядами сидели у стен хоромных и церковных, протягивая руки к мимоидущим. Посреди площади рядами горели костры и бочки, и красное полымя освещало белые стены. Тихий говор несся отовсюду, и в нем чуялось торжественное ожидание…

Савва шел мимо сидящих нищих, то и дело опуская руку в свою заветную плетушку, оделял их простыми крашеными яичками и мелкими деньгами: по себе знал он, что убогому человеку простое куриное яичко дороже красной писанки о Христове дне…

Пасха на Руси в старину

Так, оделяя нищих и убогих, дошел Савва до ворот Спасских, что слыли прежде Фроловскими. Высоко над ними поднялась башня, а в ней часы хитрого дела, что звонят и перезванивают не один раз на одном часе. Дальше — мост Спасский, с лавками по сторонам, а вот и поповский Крестец, всегда людный от снующих тут и там и сидящих на лавках и приступах крыльца тиунской избы безместных священников. Даже и теперь, в Святую Великую ночь, несколько их ходит на Крестце. Вот они обступили Савву и здравствуются с ним, величая Саввой Никитичем, не как пять годов назад, когда иного имени не было ему опричь Савки. Всякий так его кликал, а, бывало, еще и с добавкой — «страдниченок» или «страдненок»… Зато теперь послушай-ка, как честят Савву.

— Ах! Савва Никитич! Милостивец наш! Здрав буди на многи лета! Добро, службишку не надо ли справить на дому? Не побрезгуй нами, милостивец, позови! А мы про тебя служить рады…

— Нет, — отвечает Савва. — К утрене пойду в церковь…

А сам оделяет всех из своей плетушки и сует в руки деньги, доставая их из глубокой сафьянной кисы, привешенной у пояса под кафтаном. Они благодарствуют ему вслед, а он поворачивает к воротам и идет в Кремль. Гулко отдаются шаги его под высокой башней. Вот темный уголок в повороте стены. Там сидит безрукий нищий, прямо на голой земле, мерно кланяется одной головой и протягивает страшные обрубки рук… Наклоняется к нему Савва, а сам думает, что калека сидит на том месте, где пять лет назад, в эту же Святую ночь, стоял в рваном кафтанишке мальчик Савка, держа перед собою вот эту самую плетушку с изукрашенными писанками, и ждал прохожих, — не остановится ли кто, не купит ли его изделия. Но людям было не до него, все спешили в церкви и проходили мимо, не бросив на него взгляда. Он стоял, дрожа от холода, молился Воскресшему Христу и повторял временем, когда показывался прохожий:

— Христа ради, Христа ради…

Но вот совсем перестали показываться люди. Все кругом затихло… В Кремле стало светло, будто днем белым, от тысяч зажженных огней, и вдруг все дрогнуло от могучего удара в большой колокол с Ивановской колокольни. И загудела медными голосами вся Москва со всеми пригородами, слободами и Замоскворечьем… Радостное, торжественное пение понеслось со стороны кремлевских храмов. Губы Савки невольно завторили ему заветными словами: «Христос Воскресе! Христос Воскресе!». А кругом и зубцы седых стен, и звезды в темном небе, и все, даже самый воздух, чудилось, зашептало ответно: «Воистину Воскресе!»

Долго стоял он так, один-одинешенек, в углу у кремлевской стены и молился. Но вот стали догорать и гаснуть один за другим праздничные костры и смоляные бочки. Кругом снова сделалось темнее.

Несколько стрельцов с бердышами на плечах пробежали, озираясь по сторонам. Человек шесть стали у стен невдалеке от Савки. Не приметила его стража в его темном углу… Но что это за чудо? Великая толпа людей в светлых одеждах идет сюда, к воротам, словно крестным ходом. Да нет, крестный ход не бывает в эту пору… То не крестный ход, — нет ни икон святых, ни креста, только впереди двое мальчиков в белых, серебром шитых, кафтанах несут прорезные фонари. За ними старики какие-то, уставив в землю длинные седые бороды, неслышно двигаются, еле переставляя ноги, еще несколько людей, а тут двое под руки ведут кого-то… Он высоко держит голову, и глаза его сияют ярче самоцветных камней драгоценного оплечья…

Ангел несет весть о воскресении Христа

Савва вспомнил, как он зажмурил глаза, словно от нестерпимого света, и невольно опустился на колени, протянув вперед себя свою плетушку с писанками. В то же время губы его как-то мимовольно, сами собой, выговорили слова:

— Христос Воскресе!

Дрогнули передовые старики и остановились. Стал и человек в сверкающей шубе, которого вели под руки, и ясным, радостным голосом сказал ответно:

— Воистину Воскресе!

И все кругом, сколько тут ни было народу, один перед другим заговорили:

— Воистину Воскресе! Воистину Воскресе!

И опять казалось Савке, что и седые стены, и звезды в высоком небе, и самый воздух повторяют эти слова.

А там было словно во сне… И теперь Савва Никитич, вспоминая пережитое, не знает — было ли то наяву или в сонном видении? Человек в сверкающей шубе, с крестом на груди, — сам царь, как догадался теперь мальчик, — склонился над плетушкой Савки и, взяв одну из писанок, молвил:

— Красны твои писанки, человече! Вельми добродельны… И божественные слова резаны лепно. Своего ли дела?

— Своего, — еле смог ответить Савка.

Государь передал писанку стоящему рядом человеку, а тот, приняв ее с низким поклоном, подошел к Савке и из большого кошеля высыпал в его плетушку целую горсть серебряных денег.

Двинулся вперед царский милостивый ход, а к Савке, толкая один другого, стали подходить люди. Они брали его писанки и клали на их место серебряные деньги.

Скоро разобрали все до единой, и многим еще не хватило. Тогда какой-то боярин стал просить принести ему на дом и спросил, где живет Савка.

С этого и пошло. Писанки его прослыли «царскими». А теперь вот уже пять лет, как нет Савки. На месте его на слободе в добром достатке живет с матерью и сестрами молодой мастер Савва Никитич. Он искусно работает утварь хитрого дела для многих бояр, а к Светлому Христову дню едва успевает для всех приготовить своих писанок. Неизменно приносит он их и к царскому двору.

Опорожнив свою плетушку дачами нищим и убогим, Савва отдал ее поберечь приворотной страже, а сам пошел к Чудову монастырю. Скоро ударят к утрене… Уж в Кремле на площади светло от огней. На ходу Савва, вспоминая прошлое, повторял про себя:

— Да, истинно, все мне пришло вместе с «Христос Воскресе»…

Старый звонарь. Весенняя идиллия. В. Короленко

Стемнело. Небольшое селение, приютившееся над дальнею речкой, в бору, тонуло в том особенном сумраке, которым полны весенние звездные ночи, когда тонкий туман, подымаясь с земли, сгущает тени лесов и застилает открытые пространства серебристо-лазурною дымкой… Все тихо, задумчиво, грустно. Село тихо дремлет.

Убогие хаты чуть выделяются темными очертаниями; кое-где мерцают огни; изредка скрипнут ворота; залает чуткая собака и смолкнет; порой из темной массы тихо шумящего леса выделяются фигуры пешеходов, проедет всадник, проскрипит телега. То жители одиноких лесных поселков собираются в свою церковь встречать весенний праздник.

Церковь стоит на холмике, в самой середине поселка. Окна ее светят огнями. Колокольня — старая, высокая, темная — тонет вершиной в лазури.

Скрипят ступени лестницы… Старый звонарь Михеич поднимается на колокольню, и скоро его фонарик, точно взлетевшая в воздухе звезда, виснет в пространстве.

Тяжело старику взбираться по крутой лестнице. Не служат уже старые ноги, поизносился он сам, плохо видят глаза… Пора уж, пора старику на покой, да Бог не шлет смерти. Хоронил сыновей, хоронил внуков, провожал в домовину старых, провожал молодых, а сам все еще жив. Тяжело!.. Много уж раз встречал он весенний праздник, потерял счет и тому, сколько раз ждал урочного часа на этой самой колокольне. И вот привел Бог опять…

Старик подошел к пролету колокольни и облокотился на перила. Внизу вокруг церкви маячили в темноте могилы сельского кладбища; старые кресты как будто охраняли их распростертыми руками. Кое-где склонялись над ними березы, еще не покрытые листьями… Оттуда, снизу, несся к Михеичу ароматный запах молодых почек и веяло грустным спокойствием вечного сна…

Что-то будет с ним через год? Взберется ли он опять сюда, на вышку, под медный колокол, чтобы гулким ударом разбудить чутко дремлющую ночь, или будет лежать… вон там, в темном уголке кладбища, под крестом? Бог знает… Он готов, а пока привел Бог еще раз встретить праздник.

«Слава Те, Господи!» — шепчут старческие уста привычную формулу, и Михеич смотрит вверх на горящее миллионами огней звездное небо и крестится…

— Михеич, а Михеич! — зовет его снизу дребезжащий, тоже старческий голос. Древний годами дьячок смотрит вверх на колокольню, даже приставляет ладонь к моргающим и слезящимся глазам, но все же не видит Михеича.

— Что тебе? Здесь я! — отвечает звонарь, склоняясь с своей колокольни. — Аль не видишь?

— Не вижу… А не пора ли и вдарить? По-твоему как?

Оба смотрят на звезды. Тысячи Божьих огней мигают на них с высоты. Пламенный «Воз» поднялся уже высоко… Михеич соображает.

— Нет еще, погоди мало… Знаю ведь…

Светлое Христово Воскресение. На колокольне.

Рис. А. Рябушкина

Он знает. Ему не нужно часов: Божьи звезды скажут ему, когда придет время… Земля и небо, и белое облако, тихо плывущее в лазури, и темный бор, невнятно шепчущий внизу, и плеск невидной во мраке речки — все это ему знакомо, все это ему родное… Недаром здесь прожита целая жизнь…

Перед ним оживает далекое прошлое… Он вспоминает, как в первый раз он с тятькой взобрался на эту колокольню… Господи Боже, как это давно и… как недавно!.. Он видит себя белокурым мальчонком; глаза его разгорелись; ветер, — но не тот, что подымает уличную пыль, а какой-то особенный, высоко над землей машущий своими безшумными крыльями, — развевает его волосенки… Внизу далеко-далеко ходят какие-то маленькие люди, и домишки деревни тоже маленькие, и лес отодвинулся вдаль, и круглая поляна, на которой стоит поселок, кажется такою громадною, почти безграничною.

— Ан вон она, вся тут! — улыбнулся седой старик, взглянув на небольшую полянку.

Так вот и жизнь… Смолоду конца ей не видишь и краю… Ан вот она вся, как на ладони, с начала и до самой вон той могилки, что облюбовал он себе в углу кладбища… И что ж, — слава Те, Господи! — пора на покой. Тяжелая дорога пройдена честно, а сырая земля — ему мать… Скоро, уж скоро!..

Однако пора. Взглянув еще раз на звезды, Михеич поднялся, снял шапку, перекрестился и стал подбирать веревки от колокольни… Через минуту ночной воздух дрогнул от гулкого удара… Другой, третий, четвертый… один за другим наполняя чутко дремавшую предпраздничную ночь, полились властные, тягучие, звонкие и певучие тоны…

Звон смолк. В церкви началась служба. В прежние годы Михеич всегда спускался по лестнице вниз и становился в углу, у дверей, чтобы молиться и слушать пение. Но теперь он остался на своей вышке. Трудно ему; притом же он чувствовал какую-то истому. Он присел на скамейку и, слушая стихающий гул расколыхавшейся меди, глубоко задумался. О чем? Он сам едва ли мог бы ответить на этот вопрос… Колокольная вышка слабо освещалась его фонарем. Глухо гудящие колокола тонули во мраке; снизу, из церкви, по временам слабым рокотом доносилось пение, и ночной ветер шевелил веревки, привязанные к железным колокольным сердцам…

Старик опустил на грудь свою седую голову, в которой роились безсвязные представления. «Тропарь поют!» — думает он и видит себя тоже в церкви. На клиросе заливаются десятки детских голосов; старенький священник, покойный отец Наум, «возглашает» дрожащим голосом возгласы; сотни мужичьих голов, как спелые колосья от ветру, нагибаются и вновь подымаются… Мужики крестятся… Все знакомые лица и все-то покойники… Вот строгий облик отца; вот и старший брат истово крестится и вздыхает, стоя рядом с отцом. Вот и он сам, цветущий здоровьем и силой, полный безсознательной надежды на счастие, на радости жизни… Где оно, это счастие?.. Старческая мысль вспыхивает, как угасающее пламя, скользя ярким, быстрым лучом, освещающим все закоулки прожитой жизни… Непосильный труд, горе, забота… Где оно, это счастие? Тяжелая доля проведет морщины по молодому лицу, согнет могучую спину, научит вздыхать, как и старшего брата…

Но вот налево, среди деревенских баб, смиренно склонив голову, стоит его «молодица». Добрая была баба, царствие небесное! И много же приняла муки, сердешная… Нужда, да работа, да неисходное бабье горе иссушат красивую молодицу; потускнеют глаза и выражение вечного тупого испуга перед неожиданными ударами жизни заменит величавую красоту… Да где ее счастье?.. Один остался у них сын, надежда и радость, и того осилила людская неправда…

В келии монастырского живописца перед Пасхой.

Рис. В. Навозова

А вот и он, богатый ворог, бьет земные поклоны, замаливая кровавые сиротские слезы; торопливо взмахивает он на себя крестное знамение и падает на колени и стукает лбом… И кипит-разгорается у Михеича сердце, а темные лики икон сурово глядят со стены на людское горе и на людскую неправду…

Все это прошло, все это там, назади… А теперь весь мир для него — это темная вышка, где ветер гудит в темноте, шевеля колокольными веревками… «Бог вас суди, Бог суди!» — шепчет старик и поникает седою головой, и слезы тихо льются по старым щекам звонаря…

— Михеич, а Михеич!.. Что ж ты, али заснул? — кричат ему снизу.

— Ась? — откликнулся старик и быстро вскочил на ноги. — Господи! Неужто и вправду заснул? Не было еще экого сраму!..

И Михеич быстро, привычною рукой хватает веревки. Внизу, точно муравейник, движется мужичья толпа: хоругви бьются в воздухе, поблескивая золотистою парчой… Вот обошли крестным ходом вокруг церкви, и до Михеича доносится радостный клич:

— Христо-о-с Воскресе из мертвых…

И отдается этот клич волною в старческом сердце… И кажется Михеичу, что ярче вспыхнули в темноте огни восковых свечей, и сильней заволновалась толпа, и забились хоругви, и проснувшийся ветер подхватил волны звуков и широкими взмахами понес их ввысь, сливаясь с громким торжественным звоном…

Никогда еще так не звонил старый Михеич.

Казалось, его переполненное старческое сердце перешло в мертвую медь, и звуки точно пели, трепетали, смеялись и плакали и, сплетаясь чудною вереницей, неслись вверх, к самому звездному небу. И звезды вспыхивали ярче, разгорались, и звуки дрожали и лились, и вновь припадали к земле с любовною лаской…

Большой бас громко вскрикивал и кидал властные, могучие тоны, оглашавшие небо и землю: «Христос Воскресе!»

И два тенора, вздрагивая от поочередных ударов железных сердец, подпевали ему радостно и звонко: «Христос Воскресе!»

А два самые маленькие дисканта, точно торопясь, чтобы не отстать, вплетались между больших и радостно, точно малые ребята, пели вперегонку: «Христос Воскресе!»

И казалось, старая колокольня дрожит и колеблется, и ветер, обвевающий лицо звонаря, трепещет могучими крыльями и вторит: «Христос Воскресе!»

И старое сердце забыло про жизнь, полную забот и обиды… Забыл старый звонарь, что жизнь для него сомкнулась в угрюмую и тесную вышку, что он в мире один, как старый пень, разбитый злою непогодой… Он слушает, как эти звуки поют и плачут, летят к горнему небу и припадают к бедной земле, и кажется ему, что он окружен сыновьями и внуками, что это их радостные голоса, голоса больших и малых, сливаются в один хор и поют ему про счастие и радость, которых он не видал в своей жизни… И дергает веревки старый звонарь, и слезы бегут по лицу, и сердце усиленно бьется иллюзией счастья…

А внизу люди слушали и говорили друг другу, что никогда еще не звонил так чудно старый Михеич…

Но вдруг большой колокол неуверенно дрогнул и смолк… Смущенные подголоски прозвенели неоконченною трелью и тоже оборвали ее, как будто вслушиваясь в печально гудящую долгую ноту, которая дрожит, и льется, и плачет, постепенно стихая в воздухе…

Старый звонарь изнеможенно опустился на скамейку, и две последние слезы тихо катятся по бледным щекам.

Эй, посылайте на смену! Старый звонарь отзвонил…

Московская Пасха. А. Куприн

Московские бульвары зеленеют первыми липовыми листочками. От вкрадчивого запаха весенней земли щекотно в сердце. По синему небу плывут разметанные веселые облачки; когда смотришь на них, то кажется, что они кружатся, или это кружится пьяная от весны голова?

Гудит, дрожит, поет, заливается, переливается над Москвой неумолчный разноголосый звон всех ее голосистых колоколов.

Каждый московский мальчик, даже сильно захудалый, самый сопливый, самый обойденный судьбою, имеет в эти пасхальные дни полное, неоспоримое, освященное веками право залезать на любую колокольню и, жадно дождавшись очереди, звонить сколько ему будет угодно, пока не надоест, в любой из колоколов, хоть в самый огромадный, если только хватит сил раскачать его сорокапудовый язык и мужества выдержать его оглушающий, сотрясающий все тело медный густой вопль. Стаи голубей, диких и любительских, носятся в голубой, чистой вышине, сверкая одновременно крыльями при внезапных поворотах и то темнея, то серебрясь и почти растаивая на солнце.

Как истово-нарядна, как старинно-красива коренная, кондовая, прочная, древняя Москва. На мужчинах темно-синие поддевки и новые картузы, из-под которых гладким кругом лежат на шее ровно обстриженные, блестящие маслом волосы… Выпущенные из-под жилеток косоворотки радуют глаз синим, красным, белым и канареечным цветом или веселым узором в горошек. Как румяны лица, как свежи и светлы глаза у женщин и девушек, как неистово горят на них пышные разноцветные московские ситцы, как упоительно пестрят на их головах травками и розанами палевые кашемировые платки и как степенны на старухах прабабушкины шали, шоколадные, с желтыми и красными разводами в виде больших вопросительных знаков!

И все целуются, целуются, целуются… Сплошной чмок стоит над улицей: закрой глаза — и покажется, что стая чечеток спустилась на Москву. Непоколебим и великолепен обряд пасхального поцелуя. Вот двое осанистых степенных бородачей издали приметили друг друга, и руки уже распространились, и лица раздались вширь от сияющих улыбок. Наотмашь опускаются картузы вниз, обнажая расчесанные на прямой пробор густоволосые головы. Крепко соединяются руки. «Христос Воскресе!» — «Воистину Воскресе!» Головы склоняются направо — поцелуй в левые щеки, склоняются налево — в правые, и опять в левые. И все это не торопясь, важевато.

— Где заутреню стояли?

— У Спаса на Бору. А вы?

— Я у Покрова в Кудрине, у себя.

Воздушные шары покачиваются высоко над уличным густым движением на невидимых нитках разноцветными упругими легкими весенними гроздьями. Халва и мармелад, пастила, пряники, орехи на лотках. Мальчики на тротуарах у стен катают по желобкам яйца и кокаются ими. Кто кокнул до трещины — того и яйцо.

Пасха в Москве.

Народное гулянье на Девичьем поле.

Рис. Э. Канольда, грав. Э. Даммюллер

Пасхальный стол, заставленный бутылками и снедью. Запах гиацинтов и бархатных жонкилий. Солнцем залита столовая. Восторженно свиристят канарейки.

Юнкер Александровского училища в новеньком мундирчике, в блестящих лакированных сапогах, отражающихся четко в зеркальном паркете, стоит перед милой лукавой девушкой. На ней воздушное платье из белой кисеи на розовом чехле. Розовый поясок, роза в темных волосах.

— Христос Воскресе, Ольга Александровна, — говорит он, протягивая яичко, расписанное им самим акварелью с золотом.

— Воистину!

— Ольга Александровна, вы знаете, конечно, православный обычай…

— Нет, нет, я не христосуюсь ни с кем.

— Тогда вы плохая христианка. Ну, пожалуйста. Ради великого дня!

Полная важная мамаша покачивается у окна под пальмой в плетеной качалке. У ног ее лежит большой рыжий леонбергер.

— Оля, не огорчай юнкера. Поцелуйся.

— Хорошо, но только один раз, больше не смейте. Конечно, он осмелился.

О, каким пожаром горят нежные атласные прелестные щеки. Губы юноши обожжены надолго. Он смотрит: ее милые розовые губы полуоткрыты и смеются, но в глазах влажный и глубокий блеск.

— Ну, вот и довольно с вас. Чего хотите? Пасхи? Кулича? Ветчины? Хереса?

А радостный, пестрый, несмолкаемый звон московских колоколов льется сквозь летние рамы окон…

Скарлатинная кукла. Н. Лухманова

В Петербурге стояла весна, солнышко уже растопило снег на крышах домов, но иногда еще большие хлопья снега снова падали на улицы и тротуары; только этот снег держался недолго: он быстро таял, дворники большими метлами сметали его, а солнышко, выглянув, сушило землю, и тогда все дети спешили гулять.

Всем им хотелось в особенности туда, где были выстроены легкие балаганы, в которых три дня продают игрушки, пряники, конфеты, птичек и рыбок. Эти три дня называются Вербными днями. Приходятся они всегда на 6-ю неделю Великого поста, в конце марта, а иногда и в апреле, когда уже детям не сидится в комнате, а так и хочется погулять.

В одной маленькой квартире, где жила Анна Павловна, с четырьмя детьми, было очень шумно: дети смеялись, кричали, приготовляясь идти на вербу, и каждый хотел купить себе что-нибудь особенное на те деньги, которые мама подарила каждому из них для этого праздника.

Посреди комнаты, уже совсем одетая в коричневый ватный капотик, в шляпке и с муфточкой, стояла пятилетняя Катя и ждала, когда отворится дверь другой комнаты и выйдет оттуда мама, чтобы взять ее на руки и снести с высокой лестницы вниз, на улицу. Старшая сестра ее, Настя, уже ходившая в гимназию, была тоже одета и теперь повязывала теплые шарфики на шею двум младшим детям Грише и Соне. Возле детей прыгал маленький такс Трусик, на низких лапочках, вертлявый, веселый. Он с лаем бросался на детей, хватал их за перчатки, за шубки, и дети, то один, то другой, вырывались из рук Насти и бросались возиться со своим любимцем. Настя уже хотела постучать в комнату мамы и сказать, что все дети готовы, как дверь открылась и вышла Анна Павловна. Катя протянула к матери ручки: «Мама, ну!»

«Ну» и «зачем» были любимыми словами Кати. Восторг, удивление, радость и требования, все воплощалось в «ну!».

А всякий отказ в ее просьбах, всякий выговор вызывали в ней вопрос: «Зачем?» И хотя ребенок говорил почти все, эти два слова, с разнообразнейшими оттенками голоса и мимики, слышались весь день.

— Ну, мама! — повторила Катя уже со слезами в голосе, и ротик ее покривился.

Анна Павловна поглядела на ребенка и тревожно перевела глаза на Настю.

— Да, мама, по-моему, дитя нездорово. — И старшая сестра заботливо взяла за руку малютку, но Катя капризно вырвалась от нее.

— Гулять, мама, гулять — ну!

— У нее как будто жарок… — заметила Настя.

— Ничего, разгуляется, — решила Анна Павловна, — Гриша и Соня идите вперед; Трусик, назад, дома!

Дети побежали в прихожую, а Трусик, опустив хвост, растопырив свои крокодильи лапки, почти припадая животом к полу, огорченный до глубины своего собачьего сердца, поплелся в кухню, с тайной надеждой погулять хоть с кухаркой, когда она побежит в лавочку.

Продавец верб.

Рис. К. Тихомиров, грав. К. Крыжановский

Сойдя с извозчика у Гостиного двора, Анна Павловна взяла на руки Катю, Гриша с Соней шли впереди. Дети с любопытством и радостью стали разглядывать прелести, разложенные на прилавках открытых лавочек.

Когда Анна Павловна с детьми обходила третью линию, Гриша нес уже в правой руке баночку с золотыми рыбками и, боясь расплескать воду, шел осторожно, не спуская глаз с живого золота, игравшего перед его глазами.

Если бы не Соня, которая теперь вела брата под руку, он, от избытка осторожности, наверно споткнулся бы и разбил банку. Соня еще не покупала ничего, мечтая выпросить у мамы живую птичку. Маленькие сердца детей жаждали приобрести существо, на которое могли бы изливать свое покровительство, уход и ласку. Катя капризно отворачивалась от всего, что ей предлагала мать.

— Мама, — робко остановила Анну Павловну Соня, — купите мне воробушка, у нас есть клетка, мама…

Анна Павловна остановилась у выставки птиц и купила за тридцать копеек куцего, но юркого, веселого чижа. Получая птичку, Соня радостно вспыхнула и, несмотря на давку, на лету успела поцеловать руку матери, затем прижала к груди крошечную клетку. Брат и сестра, не глядя уже по сторонам, завели беседу о том, как содержать и чем кормить своих новых, маленьких друзей.

Так дошли они до следующего угла, как вдруг Катя рванулась с рук матери и с необыкновенным восторгом крикнула свое «ну!».

Анна Павловна и дети остановились: за громадным зеркальным стеклом, среди массы всевозможных игрушек, стояла кукла, величиною с трехлетнего ребенка. Длинные локоны льняного цвета падали ей на плечи; большие голубые глаза глядели весело на детей; громадная розовая шляпа, с перьями и бантами, сидела набок; шелковое розовое платье, все в кружевах, пышными складками падало на толстые ножки в розовых чулках и настоящих кожаных башмачках; в правой, согнутой на шарнире, руке кукла держала розовое яйцо; на груди у куклы был пришпилен ярлычок с надписью: «заводная, цена 35 р.». Анна Павловна сама залюбовалась на игрушку.

— Что, хороша кукла? — спросила она Катю, но та, протянув ручонки вперед и не сводя с игрушки своего загоревшегося взора, уже кричала:

Ночь на Светлое Воскресенье.

Исаакиевский собор в начале заутрени.

Рис Н. Негадаев, грав. А. Зубчанинов

— Мама, куклу! Хочу куклу! Ну?

Гриша и Соня как взрослые, уже понимающие стоимость вещей, рассмеялись:

— Мама не может купить этой куклы, — заговорили они в голос.

— Зачем? — уже со слезами протестовала малютка и вдруг, охватив ручонками шею матери, начала осыпать ее лицо поцелуями. — Мама, куклу! Кате куклу, ну!

Анна Павловна смеялась. Цена 35 рублей была для нее так высока, что ей казалась невозможной, даже со стороны Кати, такая просьба.

— Нельзя, Катюша, это чужая кукла, нам ее не дадут; я куплю тебе другую. — И Анна Павловна двинулась дальше.

Когда чудная розовая кукла скрылась из глаз Кати, девочка неожиданно разразилась страшными рыданиями.

— Зачем? Зачем? Куклу! Куклу! — кричала она, захлебываясь от слез.

Личико ее посинело от натуги, она капризно изгибалась всем телом, чуть не выскользая из рук матери. Растерявшаяся Анна Павловна остановилась, прижавшись к какому-то магазину. Кругом нее уже собралась толпа.

— Ах, как стыдно капризничать, — наставительно сказала какая-то барыня, — такая большая и так кричит!

— Да ваша девочка просто больна, — сказал, проходя, какой-то старик.

«Больна? — слово это испугало Анну Павловну. — Конечно, Катя больна, — оттого ее капризы и слезы. Ах, зачем я сразу не отменила этой прогулки, когда еще дома у меня мелькнула та же мысль!» — мучилась она. Прижимая к себе плакавшего ребенка, направляя перед собою Гришу и Соню, она с трудом выбралась из толпы и, сев на первого попавшегося извозчика, поехала домой, на Васильевский остров.

Извозчик попался плохой, лошадь скакала и дергала, когда кнут хлестал ее худые, сивые бока. Гриша, усевшись в глубине, держал двумя руками банку с плескавшейся водой. Соня, стоя за извозчиком, защищала своего чижа и всякий раз, когда взвивался кнут, — кричала: «Не бей, пожалуйста, лошадку, извозчик, не бей!» Катя вздрагивала, плакала и в бреду требовала куклу. При въезде на Николаевский мост погода вдруг изменилась: ласково сиявшее солнце скрылось, небо заволокло серой мглой, откуда-то рванулся ветер и осыпал хлопьями мокрого снега и прохожих, и проезжих. Анна Павловна начала укутывать Катю, но малютка вертела головой и ручками, отстраняла капюшон, который мать накидывала на нее. Хлопья снега залепляли ее распухшие от слез глаза и, как клочки мокрой ваты, шлепались на ее открытый ротик, мгновенно таяли и холодными струйками бежали в рот и за шею. Измученная мать обрадовалась, когда наконец извозчик остановился у дома. Гриша сошел осторожно, улыбаясь тому, что рыбки его доехали благополучно, и, не оглядываясь, направился в подъезд. Соня бежала рядом с ним, шепча взволнованно: «Ты знаешь, он два раза дорогою начинал петь… Я нагнула ухо к клетке, а он там — пи-и…» Дети снова погрузились в заботы о своих питомцах. В этот вечер Катюша лежала в жару, впадая минутами в безпамятство, и Анна Павловна, произнося громко молитвы, чутко прислушивалась, не дрогнет ли звонок, возвещая приход доктора. Доктор наконец пришел и, заявив, что у ребенка скарлатина, потребовал немедленного отделения здоровых детей.

— Мама, вам надо будет завтра отвезти Катю в детскую Елизаветинскую больницу «сестрице» Александре Феодоровне, — проговорила Настя, стараясь казаться спокойной.

Анна Павловна с ужасом подняла голову:

— Катю в больницу?

Настя зашла за кресло и обняла мать за плечи.

— Мамочка, а как же? Разве мы можем дать Кате и ванны, и доктора, и лекарства? Милая, не плачьте! — И Настя, став на колени у кресла, прижала к себе голову рыдавшей матери.

Катюшу отвезли в больницу.

* * *

Лампа, под зеленым абажуром, мягко освещает большую комнату с четырьмя беленькими детскими кроватками; занята только одна крайняя. В ней уже пятый день лежит Катя. Личико ее горит, сухие губки припухли и растрескались, глазки смотрят странно, задумчиво, и, только когда останавливаются на великолепной кукле в розовом платье, сознание как будто возвращается в них, и Катя лепечет ласковые, нежные слова, прижимая к себе длинные шелковистые кудри, любуясь широкими голубыми зрачками. Самое заветное, самое страстное желание ребенка неожиданно исполнилось: при поступлении в больницу ей положили в кровать двойник чудной куклы, которая на вербах так поразила ее в окне магазина.

В ночь под Светлый праздник.

Рис. В. Навозова. Автотипия Э. Гоппе

Великолепная «скарлатинная» кукла еще раз делала свое дело: доставляла покой и радость бедному ребенку. Года два тому назад одна из богатых «матерей», которые не могут забыть, что на свете есть и бедные, больные малютки, о которых некому заботиться, прислала в детскую больницу целую корзину всевозможных игрушек, в том числе и куклу. Большая розовая кукла попала в скарлатинное отделение и с тех пор осуждена никогда не выходить оттуда.

Сестры заметили, что ни лекарства, ни уход, ничто так быстро не осушало слез, не вызывало улыбки на детские губки, как появление в кровати «скарлатинной» куклы, и, если бы ее мастиковый ротик открылся, как много чистого, нежного, трогательного рассказала бы эта кукла о тех, которые прощались с ней по выздоровлении, когда радостные матери уносили их домой, и о тех, которые лежали больные, охватив ее шею горячими ручонками. Но кукла молчала и все с той же улыбкой, с тем же выражением голубых глаз переходила из рук в руки, из кроватки в кроватку.

Сестра милосердия, Александра Феодоровна, сидевшая все время около Кати, встала и, пройдя по комнате, оправила горевшую перед образом лампадку и стала на колени у крошечной кровати. Она знала, что девочка тяжело больна, а мать ее, по правилам, не могла оставаться в больнице ночью.

Катя протянула к ней куклу и прошептала:

— Давай играть, ну!

— Давай играть, — улыбнулась сестрица и начала лепетать за куклу, подражая ребенку.

* * *

Наступила пасхальная, торжественная ночь, холодная, но сухая. По улицам, спешно ступая, почти без разговоров, шли группы людей. Куличи, пасхи и крашеные яйца расставлялись по церковным папертям и переходам.

Дрогнул бархатный голос Исаакиевского колокола, и по всем направлениям понеслись кареты на резиновых шинах, развозя нарядных дам и детей по домовым церквам.

Катина мама и Настя, перекрестив спавших Гришу и Соню, тоже спешили к заутрене, чтобы помолиться в толпе, где-нибудь в уголке, откуда виден только лик Спасителя да звездочкой горевший огонек лампады. Они пришли молиться о здоровье Кати.

Вербная неделя в Петербурге.

На вербах в Андреевском рынке.

Рис. А. Чикина

На другое утро пасхальный благовест разбудил малютку Катю; жар у нее спал, и она в первый раз со вниманием поглядела кругом себя.

Комната, в которой она лежала, была вся белая, чистая, сквозь белые спущенные шторы виден был яркий свет солнца, на кресле возле ее кроватки лежала сестра милосердия, которая целую ночь не отходила от маленькой больной. В кровати, рядом с девочкой, лежала великолепная розовая кукла. Катя поцеловала ее и сказала:

— Тсс, не болтай! Чтоб сестрица не проснулась…

Но как только девочка залепетала, сестрица открыла глаза и с радостью увидала, что у ребенка нет более жару, что глазки девочки смотрят весело и ясно.

— Христос Воскресе, Катюша! — сказала сестрица. — Ты слышишь, как звонят?

Катя прислушалась к веселому колокольному звону, который, казалось, так и выговаривал: «Праздник! Праздник! Великий праздник!»

— Зачем? — спросила девочка.

— Затем, — засмеялась сестрица, — что сегодня всем будет весело, всем будет большая радость! Великий праздник Христова Воскресения! Придет доктор и обрадуется, что у тебя нет жару, приедет твоя мама и тоже будет счастлива, когда увидит твои светлые глазки и услышит твой веселый голосок.

— А домой можно ехать, сестрица, сегодня?

— Нет, Катюша, сегодня нельзя, но теперь уже скоро.

— И она поедет со мною? — И Катя обняла розовую куклу.

— Нет, Катюша, кукла никогда не выезжает из больницы, она живет здесь и принимает к себе в гости маленьких больных девочек — вот таких, как ты. Ты выздоровела и уедешь к своей маме, у тебя есть там другие игрушки, а главное, — у тебя есть братья и сестры, а к нам привозят детей, у которых нет никого, никого близкого и нет никаких игрушек: такая бедная девочка ляжет в кроватку, и ей дадут играть эту розовую куклу, она тоже будет с ней спать, угощать ее чаем, разговаривать, и ей будет веселее, у нее меньше будет болеть головка. Неужели же ты от больной девочки захочешь унести эту куклу?

Катя молчала; ведь сейчас около нее такой бедной больной девочки не было, а кукла так нравилась ей; она сжала ее в объятиях, и бровки ее сердито сдвинулись.

После 12 часов к Кате пустили маму и Настю. Обе они не знали, как выразить свою радость при виде выздоравливающей девочки, но их сильно огорчало, что Катя не выпускала из рук куклу и все время спрашивала о том, надо ли будет ей действительно куклу оставить здесь, когда она пойдет домой.

В это время приехал доктор; это был добрый старик, с седыми, густыми волосами и веселыми серыми глазами. Он умел разговаривать с детьми, и маленькие больные любили его.

— Здравствуй, Катя! — сказал он, целуя девочку. — Вот ты и выздоровела, скоро поедешь домой.

— С куклой? — спросила Катя.

— Нет, дружок, эта кукла обещала никогда-никогда не уходить из больницы, она не принадлежит ни тебе, ни мне, а каждой больной девочке.

— Я отдам… — сказала Катя, но вздохнула глубоко и прижала к своему сердцу куклу.

Анна Павловна и Настя вышли от Кати и остановились в коридоре, к ним подошли доктор и старшая сестра.

— Поздравляю вас! — сказал доктор. — Девочка прекрасно перенесла скарлатину, и скоро вы можете взять ее домой.

Но сестра заметила печальное лицо Анны Павловны.

— Вы не печальтесь, — сказала она, — я знаю, что вы боитесь Катиных слез, когда от нее отберут «скарлатинную» куклу, но сегодня такой большой праздник, что надо только радоваться и надеяться на помощь Божью… Бывают иногда и чудеса…

И чудо это совершили доктор и добрые сестры милосердия. Они знали из рассказов Насти о том, как захворала Катя, знали, как много работала Анна Павловна и как тяжело ей было воспитать своих детей, и они сложились все вместе и купили куклу, если и не такую дорогую, то с такими же локонами, и сами сшили ей такое же розовое платье.

В день, когда приехали за Катей ее мама и Настя, девочка простилась с доброй сестрой, обвила ее шею руками, поцеловала, простилась с доктором, со всеми другими и, наконец, снова взяла в руки свою большую «скарлатинную» куклу. Она ей долго шептала что-то на ухо, целовала ее, затем положила ее обратно в ту кроватку, где лежала сама, и, взяв за руку мать, быстро топая ножками по длинному коридору, ни слова не говоря, пошла к выходу; личико ее было очень печально, но она хорошо понимала, что куклу нельзя уносить, потому что в тот день поступила как раз новенькая больная, и ей обещали принести в кроватку розовую куклу.

В швейцарской Катю одели, укутали, и мать понесла ее к ожидавшей их у подъезда карете. Настя бежала вперед, она открыла дверцу, и Катя вдруг вскрикнула от восторга: в карете, как бы ожидая ее, уже сидела большая розовая кукла. На этот раз это была ее собственная кукла, которую она и везла теперь с восторгом домой.

Пасхальная ночь. Из книги «Босоногая команда». К. Лукашевич

Лет тридцать тому назад на окраинах Петербурга люди жили гораздо проще, скромнее и даже веселее, чем теперь.

На Васильевском острове, в 15-й линии, за Малым проспектом были выстроены только небольшие деревянные дома, большею частью одноэтажные, с наружными ставнями у окон. Жили там люди небогатые: мелкие чиновники, неважные купцы, ремесленники, торговцы да фабричные, так как кругом было немало фабрик.

По воскресным и праздничным дням обитатели маленьких домов высыпали на улицу: по мосткам гуляли девицы, обняв друг друга за талии; в иных местах молодежь играла в горелки, в пятнашки; босоногие ребятишки сражались в лапту, в городки, в бабки, а пожилые люди сидели у ворот на скамейках и вели долгие беседы. Всюду было просто и оживленно.

Улицы в то время на Васильевском острове были не такие, как теперь: на них не было каменной мостовой, не было асфальтовых тротуаров, трава пробивалась всюду, где только ей не мешали, а посреди улиц тянулись высокие деревянные мостки.

В том году, о котором я теперь вспоминаю, Пасха была очень поздняя. Стоял конец апреля, и в природе давно уже повеяло ранней весной: все оживало, все пробуждалось от зимнего сна, чаще сияло и дольше оставалось на небе солнце; из-под таявшего снега бежали быстрые ручейки; около заборов там и сям между желтой прошлогодней травой пробивалась молодая, свежая травка; деревья покрывались почками, которые быстро развертывались в маленькие, липкие, ярко-зеленые листочки; прилетевшие птицы звонко чирикали, приветствуя приход весны.

* * *

Наступила пасхальная ночь. Только раз в году и бывает такая ночь: чудесная, торжественная! Никто не спит в эту святую ночь: всюду движение, сборы, и сердце самого обиженного горемычного человека невольно наполняется тихой надеждой и радостью.

По улицам зажигались плошки; народ по всем направлениям шел и шел безпрерывно; окна домов были освещены; православные собирались к Светлой Христовой заутрене…

* * *

В одном из подвальных этажей небольшого дома, по 15-й линии Васильевского острова, сырая, темная, низкая квартира отдавалась по углам. И там, где очевидно не красно жилось людям, в наступившую пасхальную ночь все выглядело чище, спокойнее и радостнее. Во всех углах копошились жильцы, одеваясь в свое лучшее платье.

Праздник Пасхи.

Рис. Н. Дмитриева-Оренбургского, грав. К. Крыжановский

В первой комнате, за старой рваной ширмой только один из всех жильцов подвала никуда не собирался и лежал чуть ли не на голых досках, подложив себе под голову вместо подушки какое-то старое тряпье. Это был еще не старый мужчина, исхудалый, бледный, со впалыми глазами, очевидно, больной. Он печально смотрел на мальчика, присевшего боком около него и опустившего голову.

— Надо бы, Гришута, сходить к заутрене, — тихо сказал больной.

Мальчик встрепенулся и встал. На вид ему было лет десять. Волосы у него торчали, будто у ежа, глаза были круглые-прекруглые, а довольно большой вздернутый нос придавал лицу и отвагу и задор. Но при всем том смотрел он прямо, и лицо его выражало доброту и ласку. Да и стоял-то мальчуган особенно, заложив руки за спину, выставив одну ногу вперед и немного откинув набок голову.

— Не во что одеться тебе, Гриша!.. Да и сапог нет!..

— Не беда, батюшка… Можно и без сапог, нынче не холодно. Надену матушки-покойницы кофту черную.

— Ведь и шапки-то нет у тебя, сынок.

— Я, пожалуй, и платком повяжусь.

Отец тяжело вздохнул.

— Нет, это не ладно… Точно девчонка… Надень опять мою старую, все же лучше… Велика только, — вся твоя голова в ней пропадет…

— Ништо… Так ладно будет.

— Эх, горе мое! Сгубила нас с тобой, сынок, эта болезнь моя. Поди, помолись… Детская-то молитва скорее до Бога дойдет.

— Пойду… Только как же ты-то останешься?

— Мне легче теперь…

Гриша достал из-под кровати корзинку, стал в ней шарить и одеваться.

— Какая сегодня служба-то великая идет, — говорил сам с собой больной. — В храмах Божиих какие стихи поют, какие псалмы читают! А потом все люди, забыв зло и вражду, обнимут друг друга, скажут: «Христос Воскресе!»

— Батюшка, а батюшка!

Гриша посмотрел на отца и подумал: «Уж не заговаривается ли он?»

— У меня и трех копеек нет тебе на свечу, — глухо сказал отец.

— Ништо… У меня есть огарышек. От Двенадцати Евангелиев остался… «Советник» дал. Увидел, что я стою без свечи, хлопнул легонько по плечу и свечку сунул… Я ее берег… Вот она…

Он встал с пола и вырос перед отцом в порыжелой женской кофте, с головой, ушедшей в старую барашковую шапку, которую он все сдвигал назад. Как он был смешон! Но отец даже не улыбнулся.

С заутрени.

Рис. А. Афанасьева

А уморительный человечек в этой шапке и кофте вдруг схватил больного за шею, припал к нему на грудь головой и замер… Детская ласка везде одинаково мила — и в богатых домах, и в темном сыром углу. Больной ласкал и прижимал к себе дорогую ему голову в большой шапке и глотал подступившие к горлу слезы.

— Нам и разговеться нечем… Нет и яичка красненького для тебя, Гриша.

— Не тужи, батюшка… Ништо… Я скорехонько и дома.

Мальчик скрылся за дверью.

* * *

В другом углу того же подвала жила прачка-поденщица. За темной ситцевой занавеской она снаряжала своих детей к заутрене. Дети оделись в старенькие, заплатанные платья. На простом белом столе стояли очень маленькая пасха, небольшой покупной кулич. И здесь жили бедно… Вдова-мать работала без отдыха, но ведь труд поденщицы оплачивается плохо. Ей едва хватало, чтобы платить за сына в школу, чтобы есть каждый день, и то не досыта, да жить здесь в углу, в подвале.

— Мама, а разговеемся-то мы когда? — спросил подросток-мальчик в чистой ситцевой рубашке, бледный и высокий, с задумчивыми серыми глазами.

— Уж и ты, Степушка, словно маленький, — не дождешься. Придем из церкви и разговеемся.

— Тогда и яичко красненькое дашь? — спросила девочка лет семи, как две капли воды похожая на брата.

— Одним мы разговеемся, а те завтра остальные дам.

— Вкусно! Так слюнки и текут! — проговорила улыбаясь девочка и тронула пасху пальцем.

— Не трогай! Что ты?! Ведь грешно, — остановила ее мать и поспешно завязала пасху в чистый платок.

Немудрено, что здесь так нетерпеливо ждали разговенья: весь длинный пост они строго постились, ели впроголодь.

* * *

Семья лавочника, лавка которого красовалась на углу Малого проспекта и 15-й линии, тоже собиралась в церковь. Пятеро краснощеких детей и сама хозяйка разрядились пестро и пышно. В чистую скатерть завернули огромный разукрашенный кулич, большую пасху с розовым бумажным цветком.

Хозяйка зачем-то пошла в сени. Поторопилась и в дверях столкнулась с входившим мальчиком.

— А, чтоб тебе!!! Не смотришь… Вечно налетишь!.. Кажись, все платье оборвал. Так бы тебя, кажется…

И она изо всей силы двинула мальчика, тот отлетел в сторону.

— В церковь идешь, к заутрене, а все лаешься, — произнес где-то в темных сенях мрачный детский голос.

— Хозяин! Иван Никитич! Поди-кось сюда. Послушай, как Андрюшка мне опять грубит… Зазнался! Покою от него нет! — кричала в сенях толстая хозяйка.

— Ужо я его… Сейчас иду… Позабыл мою науку, малец? Ужо я доберусь! — послышался в комнате звучный бас хозяина.

Андрюшка не так был прост, чтобы дожидаться расправы: он шмыгнул из сеней и живо очутился за воротами. Это был некрасивый, рыжий, косоглазый мальчик, круглый сирота и жил из милости у разбогатевшего лавочника, дальнего родственника. Не видел он ничего хорошего в скупой, думавшей только о наживе семье.

В наступающий Светлый праздник Андрюшка знал, что ни от кого не услышит ласкового слова: нет у него родной души, никому нет до него дела, он совершенно одинок.

* * *

В том же доме, где помещалась лавка, в мезонине в одной тесной комнате жил столяр, жена его, Марья Ивановна, была портниха.

В их комнатке все дышало чистотой; перед большой божницей ярко горела лампада.

Марья Ивановна принарядила свою единственную дочь Марфушу, посмотрела на нее и подмигнула мужу: тот с нежностью остановил на ней взор. Темная коса девочки была гладко причесана и заплетена розовой ленточкой; румяное миловидное личико склонилось над тарелкой с яйцами; она что-то про себя шептала, указывая поочередно на каждое яйцо.

— Что ты там шепчешь? — ласково спросила мать.

— Мамашенька, одного яичка не хватает. Как хотите… Посчитайте сами…

Христос Воскрес! Воистину Воскрес!

Рис. К. Брож. Грав. Э. Даммюллер

— Что ты, Марфуша, да ведь там целый десяток.

— Вам и папашеньке, бабиньке с дедушкой, тете Ане, слепой Маврушке, дяде Антону, Грише, Степе и Анюте… А «советнику»-то?

— Ишь ты как всех наградила! Откуда ж я тебе возьму? У меня больше нет.

— Ну, мне не надо. Пусть ее дает, коли ей любо, — сказал, улыбаясь, отец.

— Уж ты у нас, отец, баловник! Избалуешь дочку.

Марфуша бросилась отцу на шею и звонко его поцеловала.

На улице в это время раздался первый пушечный выстрел.

* * *

Из калитки маленького деревянного старого дома с зелеными ставнями, выглядевшего чище других по 15-й линии, вышел высокий, несколько сгорбленный, но еще бодрый старик в широкой шинели, в картузе с кокардой и с узелком в руках: там были кулич и пасха. Вместе со стариком вышла девушка, уже не первой молодости, высокая, худая, с длинным носом, в кринолине, в маленькой круглой шапочке и суконной кофте.

Из отворенной калитки выглядывала старушка с седыми локонами и с накинутой шалью. Яркое пламя вспыхнувших около дома плошек осветило милое доброе лицо старушки с голубыми глазами, и гордую, серьезную девушку, и старика. Высокие, туго накрахмаленные воротники заставляли его держать голову прямо, как будто бы важно. Из-под седых бровей смотрели веселые черные глаза, молодые по выражению, которые совсем не подходили ни к седым волосам, ни к сгорбленной фигуре.

— Идите с Богом! За меня помолитесь. Я уж тут, дома… — тихо сказала старушка.

— Уходи, уходи, Темирочка, еще простудишься. Закрывай калитку, — заботливо посоветовал муж.

— Я думаю, к двум часам и домой вернетесь. Ну, Господь с вами! — И старушка скрылась за калиткой.

А в это самое время мимо старика с его дочерью прошмыгнули два мальчугана, один в кофте и в большой шапке, а другой — высокий, худой.

— Опять эти мальчишки! — с ужасом и негодованием воскликнула девушка. — Никогда от вас покою нет. Кажется, видите — папенька к заутрене идет… Понимаете?!

Ночь на Светлое Воскресенье.

Освящение Пасхи, куличей и яиц на дворе Знаменской церкви, на Невском проспекте, в Санкт-Петербурге.

Рис. С. Шамота, грав. К. Крыжановский

— Оставь, полно, Агнесочка… Они ведь ничего… Пускай идут вместе.

— Нет, папаша, увольте от этой милой компании. Дайте хоть в праздник вздохнуть свободно. Ваши мальчишки мне надоели до невозможности.

Старик замолчал. Мальчуганы перебежали на другую сторону. Там их поджидала целая компания маленьких оборванцев в стоптанных сапогах, а то и вовсе без сапог и в заплатанных пальто.

— «Советник» с «принцессой» в церковь пошли, — объявил один из мальчуганов.

— Он сказал что-нибудь? — пропищал тоненький голосок.

— Что он скажет?! Глупая! Просто пошел к заутрене.

— Пойдемте, ребята, в церковь!

Вся ватага двинулась вдоль улицы. Не одна пара детских глаз провожала с затаенным любопытством, с немой надеждой, многие — с лаской, шедшего по 15-й линии старика в картузе. От времени до времени он приподымал фуражку и приветливо кланялся ребятишкам.

— «Советник» к заутрене пошел! — передавалось из одних детских уст в другие.

— С кем? — допытывались не видевшие.

— С «принцессой на горошинке».

— А «седая богиня»?

— Дома осталась. Только за калитку проводила.

— Он ничего не говорил?

— Что же он скажет?.. «Принцесса» рассердилась, зачем мы его ждали… Прикрикнула… Он ей что-то пошептал.

В это время раздался первый удар колокола в соборной церкви, его благостный призыв загудел, расстилаясь по воздуху… Еще удар… Потом в другой церкви… Снова где-то дальше. И пошел гулкий звон во всех церквах.

Ярче запылали плошки около церквей и домов… Усилилось движение на улицах. В церквах началась Светлая заутреня.

Много бедно одетых ребят, обитателей подвалов, конур и мезонинов, пробралось в ту церковь, куда прошел «советник» с дочерью.

Дети протискивались вперед, охотно ставили к образам свечи, когда им передавали, гасили огарки и посматривали по сторонам.

Дивно хороша пасхальная служба! Тысячи зажженных свечей… Крестный ход, возвращающийся в церковь с радостным пением «Христос Воскресе!». Светлое облачение духовенства… Торжественное, ликующее пение — все это оставляет неизгладимое впечатление, смиряет душу и заставляет позабыть и вражду, и злобу, и горе.

Рыжий Андрей стоял тоже в церкви, недалеко от Гриши. Оба они во все глаза смотрели на батюшку, когда он в конце заутрени вышел с крестом и, благословляя народ, три раза воскликнул: «Христос Воскресе!».

— Воистину Воскресе! — гулом пробежало по церкви… Все стали друг с другом христосоваться.

Андрей и Гриша стояли одинокими… Все-то с родными, с близкими, а у них никого нет.

Мальчуганы взглянули в ту сторону, где стоял старик с черными глазами — «советник», как они его называли. А он, улыбаясь, уже подходил к ним, крепко обнял сначала одного, потом — другого, христосовался и гладил их сиротливые головы.

— Христос Воскресе, ребятки!

— Дяденька! Воистину Воскресе!

— Приходите завтра к окну. Я вам по хорошенькому яичку дам… а пока вот, возьмите… — И, сунув мальчикам в руки по красному яйцу и по гривеннику, он поспешно отошел к дочери.

Начиналась обедня.

Пасха мучеников. Л. Чарская

Это было давно, очень давно — в первом столетии от Рождества Христова. Над Римом и покоренными им народами владычествовал жестокий, безсердечный и болезненно самолюбивый император Нерон, совершивший многочисленные кровавые преступления. Любя до безумия поклонение и лесть окружающих, этот правитель возомнил себя божеством и требовал, чтобы ему воздавали божеские почести.

Он приказал убить свою мать, заподозрив ее в государственной измене, погубил своего брата Британика и своего старого воспитателя, мудреца Сенеку. Его безумства не имели границ. То он воображал себя великим артистом, то гениальным певцом и музыкантом, то поэтом исключительного таланта и выступал публично с чтением собственных стихов или пением под аккомпанемент лютни. Или же он выезжал в качестве циркового наездника на арену Колизея и брал призы в общем состязании. Дикая толпа, согнанная в театр по желанию императора, неистово рукоплескала ему. Льстецы восхваляли его таланты… Нерон торжествовал.

Но страшнее всех безумств императора было предпринятое им гонение на христиан. Глубоко преданный своим язычески богам, Нерон не выносил христианской веры, в основу которой положено поклонение Единому Истинному Богу. В годы его правления христиан подвергали всевозможным пыткам и мучениям. Их зашивали в шкуры диких зверей и травили собаками, распинали на крестах, заворачивали в пропитанные смолой одежды и сжигали живыми, бросали на съедение диким зверям на арене цирка или давили колесницами гладиаторов.

Несчастные скрывались в лесах и подземных пещерах, не оставляя своей истинной веры. Когда же нельзя было скрыться, они смело принимали лютые муки и казнь. Эта стойкость, это безстрашие перед смертью все больше и больше возбуждали гнев ненасытного варвара.

Жены-мироносицы.

С картины Бугеро, грав. Бод

* * *

Чудная, тихая ночь стояла над Римом и его окрестностями. Синее южное небо ласково улыбалось лучами ярких звезд… Медленно выплыл из-за облаков серебряный месяц и своим млечным светом затопил и город с его пышными дворцами, языческими храмами, домами, и тянувшуюся вдаль миртовую рощу.

В прибрежных тростниках темной реки скользил небольшой челнок. Весенний рокот Тибра окончательно заглушил и без того чуть слышные голоса сидевших в лодке. Их было трое: седой старик с длинной бородой, высокий стройный юноша, управляющий челноком, и девушка, едва достигшая шестнадцати лет, с глубокими, прекрасными, как весенняя ночь, глазами и детской улыбкой.

— Что, Ниния, дитя мое, не жутко тебе? Здесь на каждом шагу нас может выследить стража Нерона, — послышался голос старшего спутника.

— О, дорогой отец мой, как я могу бояться, когда со мной ты и Ливий?!

В ответе девушки не было ни тени робости.

— Благодарю, Ниния, за добрый отзыв! Ты права: пока твой благородный отец и я с тобой, тебе нечего бояться, — прозвучал сильный молодой голос юноши.

Старый Клавдий положил ему руку на плечо:

— Ты ошибаешься, Ливий, сын мой, и без нас у Нинии был и будет Заступник — Христос. Спаситель мира вечно пребывает с ней, как и с каждым из нас, христиан, возлюбленных детей Своих.

Лодка ударилась о песчаный берег и остановилась.

— Мы приплыли к назначенному месту. Миртовая роща перед нами. Выйдем из лодки, вход в подземелье должен быть недалеко, за большим камнем, — сказал старый Клавдий и первым вышел из лодки. За ним последовали дочь и ее жених Ливий, лишь недавно принявший христианскую веру в том самом подземном храме-пещере, куда они втроем направлялись сейчас.

Снова выглянул из-за облака месяц и осветил дорогу. Старый Клавдий, не раз бывший здесь и доставивший сюда молодых людей на ночное богослужение, шел впереди, указывая путь.

Ниния об руку с Ливием спешила по следам отца… Вот и большой камень, за ним густые заросли миртовых деревьев. Еще несколько шагов, и Клавдий остановился.

— Сюда, дети мои. Дом Божий — здесь.

Действительно, у корней огромного мирта было небольшое отверстие. Старик стал медленно спускаться в подземелье. За ним молодые люди.

Еще не достигнув нижних ступеней лестницы, выдолбленных в каменистой почве пещеры, путники услышали тихие голоса, торжественно и радостно певшие молитвы. Где-то вдали забрезжил огонек прикрепленного к стене факела, и вскоре они очутились под сводами большой катакомбы, наполненной молящимися христианами из самых разнообразных слоев римского общества. Тут были богатые и бедные, патриции и плебеи, легионеры, купцы, художники, поэты, женщины, девушки, дети — все, кто успел проникнуться верой во Христа. Древний старец читал молитвы, остальные вторили ему проникновенными, радостными голосами.

Ряд лампад-светильников, подвешенных между колоннами, освещал помещение. Посередине находился высокий крест, выточенный из камня. Со слезами молились христиане в этом тихом пристанище, скрытом густой миртовой рощей.

Ниния стояла среди женщин с левой стороны молельни, — ее отец и жених с правой, среди мужчин-христиан.

Всего несколько дней оставалось до христианской Пасхи, когда вспоминается Воскресение Христово, а после праздника в этой катакомбе священник должен был благословить брачный союз Нинии с Ливием.

Молодые люди с детства знали друг друга. Их отцы были соседями и друзьями. Старый Клавдий имел небольшую цветочную лавку в предместье Рима и поставлял римлянам розы на праздники их богов. Но вот он стал христианином, раздал все имущество бедным и убедил дочь Нинию, соседа Плиния и его сына Ливия принять христианство. Каждый день приходил он в это подземелье, иногда приводил с собой и детей. Ниния шла на всенощное бдение христиан как на праздник. Вдохновленная примером отца, она с детства искала Истинного Бога, Бога милосердия, кротости и любви. Сегодня она особенно горячо молилась, забыв весь мир, прося Христа Спасителя благословить ее союз с Ливием.

— Господи Великий и Милосердный! Вдвоем с Ливием мы будем славить Твое имя, будем распространять свет Твоего учения. Боже! Помоги нам! Спаси и сохрани нас.

Утро Светлого праздника.

Картина Л. Тессье, автотипия «Нивы»

Но вдруг ее молитва неожиданно оборвалась. Смятение пробежало по рядам молящихся. Мальчик-христианин, стоявший у входа в катакомбы, прибежал с криком:

— Спасайтесь! Спасайтесь! Императорская стража окружила подземелье!

Плач женщин был ему ответом. Многие кинулись к выходу, старец-священник остановил бегущих.

— Возлюбленные братья и сестры! — повышая голос, обратился он к своей пастве. — Спасения нет! Враги идут по нашим следам! Приготовимся же встретить с радостью лютую казнь и муки. Постоим за Спасителя нашего. Скоро Светлая Пасха. Не есть ли это добрый знак для нас всех, дети мои, принять чашу страдания в одно время с Божественным Страдальцем?

Эти слова ободряюще подействовали на христиан. Все бросились к подножию каменного Распятия и распростерлись перед ним ниц.

Ниния находилась ближе всех к изображению Христа.

— Если суждено мне погибнуть, — говорила она, — дай мне, Боже мой, сделать это спокойно и радостно, как подобает истинной христианке.

Юноша Ливий очутился возле нее.

— Позволь мне спасти тебя. Позволь мне спасти тебя, Ниния! — воскликнул он горячо. — Я знаю потайной ход, он ведет на пустынное место у берега. Мы успеем спастись: ты, твой отец и я.

— А другие, Ливий? А другие? — взволнованно спрашивала девушка.

— Всем не успеть, любимая: подземелье узко, едва можно пройти одному человеку…

— Тогда я останусь, чтобы разделить общую участь, — смело ответила девушка.

Рука старого Клавдия легла на ее голову.

— Иного ответа и не ждал от тебя, дочь моя! На все воля Господня. Ведь Христос Спаситель ждет тебя в селении праведных.

И он благословил свою любимицу. В это время старец-священник запел громким, проникновенным голосом:

— Слава в вышних Богу…

Хор христиан подхватил священные слова, и своды катакомбы огласились торжественным пением.

Внезапно послышались громкие грубые голоса, бряцание оружия, и целый отряд легионеров, потрясая мечами, вбежал в пещеру.

— Смерть христианам! Смерть изменникам императора! — кричали они, окружая молящихся.

Вскоре связанных христиан повели в тюрьму по улицам Рима.

Воскресение Христово.

Картина Б. Плокгорста, автотипия «Нивы»

* * *

Был канун Пасхи. В огромном здании цирка, находившемся на правом берегу Тибра, около «Золотого дома» Нерона, — так называли римляне этот дворец императора, — в помещении, отделенном занавесом от арены, были собраны взятые несколько дней назад в подземелье христиане. Ложи цирка, весь амфитеатр были наполнены жадной до зрелищ римской публикой. Тут были и патриции с подругами, одетыми со сказочной роскошью, и бедное население Рима. В центральной ложе возлежал на шкуре царственно красивой пантеры сам «божественный Август» (титул Нерона) и ждал представления. Его вторая жена, красавица Поппея-Сабина, не уступавшая в кровожадности и хищности своему супругу, красовалась тут же с прекрасным невинным личиком, мало гармонировавшим с ее злобной душой.

Сенаторы, приближенные императора и вельможи теснились в ближайших к императорской ложах. Блестящая стража охраняла их.

Красивое, хищное лицо Нерона носило на себе следы особенного возбуждения. Он заранее предвкушал наслаждение от зрелища мук христиан.

Самым искренним образом он считал их государственными изменниками и врагами. Теперь, после недавнего пожара, истребившего половину Рима, в котором льстецы и приспешники императора в угоду ему обвиняли христиан, Нерон, веря клевете, с особенным нетерпением ждал казни ненавистных ему людей.

По знаку, данному императором, заиграла невидимая музыка. Десятки тысяч роз полетели в ложу императора и на арену. Новый знак Нерона — и рабы подняли тяжелую дверь огромной клетки, откуда выскочила чудовищных размеров львица. За ней выпрыгнули два льва и несколько тигров. Голодные звери, рыча, медленно двинулись по арене.

— Не бойся, Ниния! Не бойся, дитя мое! Земные муки и пытки ничтожны. Великая награда ждет тебя на небесах, — говорил старый Клавдий, держа трепетавшую дочь в своих объятиях.

В последнюю минуту смелость, казалось, покинула девушку. Она была так молода, ей так хотелось жить! До последней минуты она ждала помилования от императора. Но вой зверей лишил Нинию последней надежды. Она прижалась к груди отца. Подошел Ливий.

— Почему ты не позволила увести тебя из подземелья, когда была еще возможность спастись! — произнес он, глядя с любовью в глаза невесты.

— Нет! Нет! Я не жалею об этом! — воодушевленно вскричала юная христианка. — Как жить, когда умирают мои друзья и ближние во имя Его?! Но все же мне жутко, Ливий, жутко, когда подумаю, что сейчас погибну в когтях лютой львицы, в мучениях приму смерть!

И она тихо заплакала, закрыв лицо руками. Старый Клавдий крепче обвил руками плечи дочери.

— Не бойся, Ниния, не бойся, дитя мое! — говорил он, гладя ее по голове. — Несколько десятков лет назад Богочеловек принял муки за нас на Кресте. Неужели же мы не найдем силы последовать Его Божественному примеру?

Голос его креп с каждой минутой. Вдохновенно звучала его речь. Решимостью, готовностью принять за Христа какие угодно муки горели глаза.

Христиане, до сих пор со страхом в душе ожидавшие смертного часа на арене цирка в когтях свирепых зверей, теперь окружали почтенного старца и внимательно слушали его. Он говорил о крестных страданиях распятого Христа, о вечном блаженстве, ожидающем мучеников за веру Христову.

Появление воинов-стражников прервало его. Они, грубо растолкав ряды христиан, вытолкнули часть их на арену под тихие напутственные слова Клавдия:

— Мужайтесь, братья и сестры! Помните Воскресшего Спасителя Христа! Не страшна смерть во имя Его. В нынешнюю ночь воскрес Он! Христос Воскрес, братья и сестры! Воскресит Он, Благой, и нас, Своих верных рабов!

Упал тяжелый занавес у входа. Наступила минута молчания и тишины. И вдруг дикий рев зверей, стоны и вопли терзаемых жертв огласили цирк Нерона. С ними слились громкие рукоплескания толпы.

Едва владея собой, держа крепко за руки отца и жениха, Ниния ждала своей очереди. Вот снова приподнялся и упал занавес. Снова появились воины и грубо схватили оставшихся обреченных.

Светлое Христово Воскресение. — Воскресение природы.

Рис. Урручиа

Глазам девушки представилось ужасное зрелище. На залитой кровью арене лежали растерзанные тела христиан. Дикие звери с глухим рычанием доканчивали свою страшную расправу.

Ближе других к входу находилась чудовищная львица. Ее страшная пасть была испачкана кровью. Ярко и алчно светились хищные глаза. Львица выгнула спину и сделала прыжок по направлению к девушке. Теперь она в десяти шагах от нее.

С ужасом следила Ниния за приближением зверя. И когда чудовище очутилось перед ней, страх из сердца Нинии неожиданно исчез.

— Христос Воскрес нынче в ночь из мертвых! — вскричала она, поднимая руку. — Идем же к Нему, друзья! Он ждет нас на небесах!

И чистым звонким голосом она запела хвалебную песнь Христу.

Что-то особенно прекрасное и смелое было в этом порыве девушки, в ее чистом, светлом пении, восторженных, радостных глазах. Она как бы ясно уже видела Христа, простиравшего к ней руки. И теперь уже она безстрашно взглянула в глаза зверя.

Случилось необычайное и непредвиденное. Вместо того чтобы броситься и растерзать свою жертву, львица, словно играя, как собака, подползла к ней на животе. И другие звери, перестав терзать трупы несчастных, с глухим рычанием отошли в сторону.

Император поднялся в ложе и сделал знак. Красавец раб подал ему лютню. Мнивший себя великим музыкантом и певцом, Нерон запел, аккомпанируя себе.

Нерон пел долго, песню за песней, и, когда он закончил, публика с шумом поднялась со своих мест и бурно рукоплескала императору, превознося его до небес. Довольный произведенным впечатлением, Нерон поклонился толпе и, махнув рукой, громко произнес, указывая на арену:

— Уберите зверей! Прощение христианам. Пусть живут те, кто слышал сейчас певца Августа, их императора. Христианская девушка сумела заставить зазвучать нынче в сердце артиста голос музы. Пусть живет она и ее друзья. Убрать зверей!

Тихий вздох облегчения вырвался из груди оставшихся в живых мучеников.

Его покрыли рукоплескания в честь великодушия Августина.

А на арене христиане обнимались и восторженно, со слезами поздравляя друг друга, повторяли:

— Христос Воскрес! Христос Воскрес!

Как проводили в нашей семье Страстную неделю. К. Лукашевич

Страстная неделя чтилась в нашей семье и в семье бабушки и дедушки как величайшая святыня… Няня и мама одевались в темные платья, строго постились, каждый день ходили в церковь и говели. Везде у нас теплились лампады, было тихо и благоговейно. Нам, детям, почему-то бывало и жутко и радостно.

По вечерам няня часто рассказывала нам о страданиях Христа и всегда плакала… Иногда с великими святыми событиями она перемешивала и легенды… Так занятно было ее слушать. Рассказывала про птичку, которая вытащила клювом один колючий терновник из святого лба Господа, и ее грудка обагрилась кровью… И с тех пор эта птичка святая, и ее зовут «красногрудка»; рассказывала, как, мучась, Христос нес святой крест на Голгофу и как все, кто Его касался, исцелялись.

— Скажи, нянечка, ведь Христос воскреснет?! — взволнованно, сквозь слезы, спрашивали мы, оплакивая страдания Христа, которые няня передавала так жалостливо и трогательно.

— Ну, конечно, воскреснет… Но мы-то всегда должны помнить об Его страданиях и плакать о Нем.

И я помню, что в дни Страстной недели мы, дети, как-то душой проникались воспоминаниями о величайших религиозных событиях; эти воспоминания как будто воплощались во что-то реальное, и все выливалось в особое, святое религиозное чувство… Казалось, что Бог с нами присутствует, страдает, молится и прощает.

Когда, бывало, в пятницу у великой вечерни выносили плащаницу, я не могла отрешиться от мысли, что это только образ… Мне всегда казалось, что, действительно, хоронят Христа… И как только запоют «Благообразный Иосиф», няня начинала горько плакать, и я за нею… С тех пор я особенно люблю эту службу… Она напоминает мне чистые детские слезы о Господе…

В Страстную субботу мы с няней ходили и к ранней обедне и к поздней. Мама бывала недовольна и укоряла няню:

— Ну, зачем ты ребенка таскаешь в такую рань?.. Ходи одна, если хочешь.

— Беляночка сама просится… Дитяти Господь милость пошлет… Оставь ее… Пусть молится за нас, грешных…

Действительно, я любила эти жуткие, ночные молитвы, в них было что-то таинственное и святое… Няня говорила, что мы идем хоронить Христа. Я знала, что плащаницу будут носить кругом церкви, и мы с няней пойдем со свечами за нею.

Няня тихонько будила меня рано-рано, часа в четыре ночи… Глаза слипались, еще хотелось спать, но в душе точно создался какой-то долг: идти хоронить Христа.

Выходили мы в полумрак, не пивши чаю, шли с моей старушкой по темным улицам. Жутко, таинственно, прекрасно. Душа полна гордостью, точно делаешь что-то хорошее… В церкви народу мало, но как-то особенно значительно раздаются моления и испытываешь особенное молитвенное настроение…

Я так любила и до сих пор люблю церковные службы на Страстной неделе. Они для меня полны духовной прелести, великого нравственного значения и дорогих детских воспоминаний.

Вернемся с няней домой, точно совершили подвиг. Сестра Лида позавидует мне и даже всплакнет.

— Вот, нянечка, Клавдю взяла к ранней обедне, а меня нет…

— Ты еще маленькая, устанешь… Тебе нельзя, а Клавденька большая…

— И я хочу тоже к ранней обедне.

— Не плачь, деточка… Ты ведь маленькая… Все будет в свое время… Пойдешь на будущий год.

* * *

А дома, в нашей маленькой квартирке, в это время, на Страстной неделе, кипели такие интересные хлопоты… Все делалось по порядку, по заветам старины, в определенное время… Мы во всем помогали маме и няне. Сначала шла уборка квартиры: мама и няня, повязав головы платками, обметали потолки, стены, мыли окна, печи, полы, скребли каждый уголок, чистили, обтирали каждую вещь. Уборка шла на славу.

В среду няня чистила образа. Это было своего рода священнодействие, и к нему допускались я и Лида. Мы очень любили это дело и постоянно приставали к няне.

— Скоро? Скоро будем образа чистить? Поскорее, нянечка.

— Повремените, деточки… Это дело не шуточное… Надо осмотрительно…

Прежде всего няня тщательно мылась и нам заботливо мыла руки мылом. Затем на обеденном столе расстилалась чистая скатерть. На этот стол сносились все образа из квартиры, а их было у нас немало. Затем няня приготовляла мел и делала мыльную воду. Мы с Лидой тщательно терли и мыли серебряные и металлические венчики и ободки на старинных иконах, и каждая старалась это сделать как можно чище и ярче. Затем няня заставляла нас помолиться.

— Теперь, благословясь, оботрите деревянным маслом лики.

Мы обтирали лики. Эта работа казалась нам важной и святой. После нашей чистки в углах комнат иконы сверкали необыкновенной чистотой, и перед ними ярко горели лампады. Няня ходила умиленная. А комнаты нашей квартиры походили на кельи монахинь.

В четверг наша старушка делала «четверговую соль». Это была какая-то совсем особенная черная соль, которую жгли в духовой печке и на Пасхе ставили на стол. И разговляться без «четверговой соли» казалось нам немыслимым.

В четверг же у нас дома обыкновенно красили яйца. Это, конечно, бывало самое интересное из пасхальной стряпни. Во главе этого дела стоял отец. Мама ему помогала. Мы ни на шаг не отходили от них, и каждая из нас имела право выкрасить для себя по нескольку яичек.

Папа непременно хотел перещеголять дедушку, который был великий мастер красить яйца. Да и отец наш ему не уступал.

В то далекое время таких красок, как теперь, не было. Яйца красили в сандале, в шелухе луковых перьев, в кофейной гуще и в разных тряпках и обрезках шелка. Папа вырезал из сахарной синей бумаги разные рисунки, фигуры и изображения, прикладывал их к яйцам, обвертывал все яичной шелухой, завязывал тряпкой и клал варить. Мы с мамой делали то же.

Как, бывало, волнуешься, дрожишь, замираешь, когда развертывают уже сваренное яичко. Что-то будет? Боже, какой восторг! Вот яичко вышло желтенькое с крапинками, а на нем синеватый якорь и буквы X и В (конечно, папиной работы). Кроме того, папа очень искусно нацарапывал на крашеных яйцах буквы, цветы и разные изображения. Иногда он раскрашивал яички красками и всегда выбирал трогательные и нежные сюжеты, например: якорь, сердце, голубков, лики святых, цветы и т. п. Комичных лиц и смешных рисунков на яйцах он никогда не делал. У нас и у дедушки с бабушкой это было не принято.

В пятницу нянечка пекла кулич, месить который помогал ей отец, а вечером делали пасху. Это было целое событие, особенно памятное мне.

Мама уже ранее несколько раз бегала к бабушке за советами: как сделать пасху, сколько держать в печке окорок… И все у нас по советам бабушки выходило отменно хорошо. Никогда ничего не портили. Особенно удавалась пасха. Она была традиционная «бабушкина» и делалась по ее старому, собственному рецепту. Я и до сих пор делаю эту заварную «бабушкину» пасху.

Надо было строго положить всего в пропорции, долго мешать, тихо прогревать на огне и, храни Бог, не переварить.

Между мамой и няней возникали иногда даже споры… Они очень интересовали и даже смешили нас. Когда у нас варили пасху, то мама и няня неотступно стояли у плиты: лица их были красны, серьезны и озабоченны. Мы вертелись тут же… Папа то и дело заглядывал в кухню и спрашивал:

— Ну что, готова?

— Ах, не мешай, Володечка, — говорит мама.

Няня хочет отставлять кастрюлю.

— Что ты, няня!.. Она еще не вздохнула третий раз… — с ужасом говорит мама.

— Как не вздохнула?.. Нет, вздохнула… Даже урчала…

— Нет, не урчала… Не тронь, ради Бога. Маменька сказала, как вздохнет третий раз и по поверхности пузыри пойдут — тогда и снимать с плиты, — волновалась мама.

— Ну, вот и переваришь… Она уже сейчас закипит… Я считала и слышала, как она три раза вздохнула.

— Нет, два раза… а в третий раз только задрожала…

— Не спорь, пожалуйста… Вот с этой стороны даже пузыри потрескались…

— Ах, нянюшка, я ведь знаю… Меня сама маменька учила…

— Да и я знаю… Слава Богу, пятьдесят лет делаем эту пасху.

Нас ужасно занимал этот спор между мамой и няней, и очень хотелось посмотреть, как это дышит пасха, как она дрожит, урчит и по ней идут пузыри… Но наши строгие хозяйки не подпускали нас к плите… Только папа иногда заглянет в дверь и шутя спросит:

— Ну что, дышит или сопит?

— Ах, не мешай, Володя… Дело важное…

— Вот теперь вздохнула, вздохнула… Видишь… Гляди сама, — говорит няня.

— Снимай, нянюшка, скорее, скорее! — кричит и волнуется мама.

Старинную медную кастрюлю с жидкой белой массой осторожно снимают с плиты, няня перекрестится и медленно выливает творожную массу в пасочницу, накрытую белой тряпкой…

— Попробуем, няня, довольно ли сахару? — спрашивает мама.

— Что с тобой, голубушка?! Да разве стану я пробовать… Ты хочешь, чтобы я оскоромилась… Да разве это возможно?!

Мама пробует и нам дает попробовать… Я вопросительно взглядываю на няню и тоже не решаюсь «оскоромиться». Мне кажется это большим грехом. А как хотелось бы попробовать вкусной пасхи!

Вот уже доканчиваются последние праздничные приготовления. Папа помог маме дошить наши платья и передники и сделать к Пасхе цветы из бумаги.

* * *

Наступила суббота. Вечер. Мама накрывает и убирает маленький скромный пасхальный стол… Все у нас просто, незатейливо и всего мало… Однако на всем видна заботливая рука хозяйки: в корзиночках выращена зелень — овес; сделаны гнездышки из сена, и туда уложены пестрые яички.

— Маменька, положите мои яички в гнездышко… Нет, мои… Мои красивее… — вперебивку просим мы с Лидой.

— Для обеих моих птичек сделано по гнезду… И положу туда яички… И будут у нас скоро птенчики… — говорит мама и смеется, смеется так весело и заразительно.

Мы недоумеваем, как это может быть, а мама начинает нас обеих крепко, крепко целовать в глаза, в рот, в губы и особенно в шею… «В мое любимое местечко», — говорит она. Так крепко и звонко умеет целовать только одна мама.

— Господи помилуй, Клавденька, что это ты смеешься в такой-то день!!! Ну, чего ты так балуешься с детьми?! — говорит няня.

И мы втроем затихаем. Мама опять проворно и умело украшает стол. Она убирает окорок белыми фестонами, выделывает на его поверхности из маленьких черных гвоздичек буквы X и В, она пришивает на углы стола букеты из брусничных листьев и так все проворно, красиво; пасхальные кушанья кажутся необыкновенно вкусны, так и текут слюнки, просто не дождешься разговения после недели строгого поста.

А няня в это время хлопочет, чтобы дворник или жиличка отнесли освятить пасху, кулич и яйца. Все это она увертывает в белую скатерть и дает наставления.

Куличи.

Рис. Е. Самокиш-Судковской

Наша милая старушка, пока мы были малы, никогда не могла пойти к заутрене. Она всегда оставалась дома.

Родители наши отправлялись в ту же церковь, куда ходили и дедушка с бабушкой. Эта приходская церковь была далеко, где-то на Васильевском острове… Разговлялись мы ночью, когда папа и мама приходили из церкви.

Бывало, еле-еле дождешься этой минуты…

— Нянечка, скоро будем разговляться?.. — томлюсь я.

— Уж как пасхи да кулича хочется… Не дождаться разговенья, — ноет Лида.

— Сначала святого яичка дадут… — говорю я.

— А после и кулича, и пасхи… Как вкусно-то, — шепчет Лида.

— Обе вы сонные. И глаза-то не смотрят, и губы-то еле говорят… Лягте, деточки, не томитесь. Еще долго-долго. Засните… придут папа с мамой, я разбужу. Приведет Господь — разговеемся все.

— Не уснуть, нянечка…

— Прочитайте десять раз «Отче наш» и заснете…

Глаза слипаются, зеваешь, томишься, читаешь без конца «Отче наш», но заснуть невозможно. Волнуешься, ждешь разговенья, завтрашнего дня и всех радостей жизни…

* * *

Я помню, когда родители взяли меня первый раз к заутрене. Нянечка моя волновалась больше меня… Как она меня прихорашивала, наряжала, наставляла и учила:

— Ты смотри, Беляночка, как в церкви двери закроют и уйдет крестный ход, тогда скоро и «Христос Воскресе» запоют. Сначала за дверью пропоют, будто узнали благую весть. Господи, в храмах Божьих какие сегодня молитвы поют, какая служба идет!..

Няня особенно тревожно просила папу обо мне; на маму она как-то не надеялась…

— Сударь мой, Владимир Васильевич, вы уж Беляночку не простудите… Не затолкали бы в церкви-то… Не заснула бы она… Жарко там, снимите салопчик… Уж до конца не стойте… Дитя первый раз у заутрени… Пораньше уйдите… Господь простит, коли не достоите…

— Будьте покойны, нянюшка, вернем ваше сокровище в сохранности.

На Пасху. Силуэты Н. Каразина

Грав. Флюгель.

Няня меня кутала, крестила, и мы ушли… Как я счастлива, горда и довольна. Я с папой и мамой иду к заутрене… Хотя мне всего-то семь лет, но я кажусь себе большой. Шестилетняя сестра Лида, конечно, не может сравняться с такой взрослой девицей, которая уже идет к заутрене. И Лида, конечно, обижена и даже поплакала. Но ее утешают, что в следующем году и она будет большая и тоже пойдет к заутрене…

Только раз в году и бывает такая ночь… Какая-то особенная, чудесная… Эта святая ночь под праздник Светлого Христова Воскресения полна невыразимой прелести. Никто не спит в эту ночь… И кажется, все ищут ласки, примирения. И в сердце самого обиженного, несчастного человека просыпается всепрощение и надежда на счастье.

Мы идем медленно к заутрене. Папа и мама держат меня за руки. А я примолкла и вся превратилась в зрение. Кругом шум, движение и суета. На улицах горят плошки с маслом, а кое-где даже целые бочки. Люди идут, идут без конца, с куличами, с пасхами… Все веселые, радостные, нарядные… Вдруг раздается выстрел… Скоро пронесется благостный звон… «Звонят во всех церквах на все голоса, как никогда нигде. Точно ангелы поют на небесах», — говорит няня. И мне казалось, что я действительно слышала тогда пение ангелов. Я зорко всматривалась в синее небо и в мерцающие там звездочки, и детской мечте ясно и чисто представлялось великое событие прошедших веков.

В церкви необыкновенно светло и торжественно. Мы едва-едва протискиваемся вперед… Вон и бабушка с дедушкой. Вон и тети. Все улыбаются мне, ласкают, ставят удобнее, заботятся… Бабушка и дедушка такие нарядные, как никогда.

У дедушки надеты все ордена, у бабушки на голове высокая белая наколка «фаншон», как называют ее тети. Я про себя думаю, что сегодня дедушка — царь, а бабушка — царица…

Служба пасхальная и торжественна и прекрасна, напевы молитв веселые и радостные.

Мне было так хорошо: бабушка с дедушкой и три тети то и дело ласкают меня, тихонько спрашивают: не устала ли я, не тесно ли, не жарко ли… А кругом нас ходили, толкались, заглядывали в глаза ребятишки. Их почему-то особенно было много… Бедные, плохо одетые, худые… Это были дети бедноты, дети улицы… Они все пробирались в эту сторону церкви.

Они знали, что здесь встретят сочувствие… Но не у всех, конечно. Тетя Саша недовольна и сердится. «Папенькины мальчишки! Такие грубые невежи! Чего вы тут толкаетесь?» — шепчет она гневно и отстраняет от нас двух маленьких оборванцев… Но они, обогнув нас, смело проходят мимо дедушки и, улыбаясь во весь рот, заглядывают ему в лицо… Дедушка сегодня серьезен и недоступен, даже не смотрит на них. Это «дедушкины мальчишки», его «босоногая команда», как он их называет… «Завтра они придут к нему Христос Воскресе петь… Он их так любит, жалеет. Он подарит им яички и денег… Станет выпрашивать у бабушки кусочки кулича… А тетя Саша их не любит, бранит, всегда сердится за то, что они на полах следят да шумят», — все это с быстротой молнии мелькнуло у меня в голове…

Скоро в руках молящихся запылали свечи. Детям это так нравится. Только у дедушкиных мальчишек не было свечей… Но дедушка похлопал по плечу одного, другого… Вот к нему обернулось худенькое лицо с большими красивыми серыми глазами. Около этого мальчика, одетого в женскую кофту, жалась малютка-девочка. Лица их были болезненно-печальны, и грустные большие глаза говорили о раннем горе. Дедушка дал им по тоненькой свечке… Когда засветились в их руках яркие огоньки, лица их тоже засияли огоньками радостной улыбки… Эта улыбка не сходила с лица малютки-девочки во всю светлую заутреню: то она смотрела на свою свечку, то обращала глаза на дедушку. И теперь, когда вспоминаю этот взгляд, мне представляется, что так смотрят ангелы на картинах Рафаэля. Как мало надо детям для радости!

Трепетно билось сердце, когда за дверями пели «Христос Воскресе!», и радостно откликнулось оно навстречу великому привету: «Христос Воскресе!» В церковь вошел с громким пением крестный ход. После мы все похристосовались. Отстояли заутреню и даже обедню.

— Завтра вы детей к нам пришлете? — спрашивает бабушка, прощаясь.

— Ну, конечно, маменька.

— Дети дня на три погостить приедут? Мы их так ждем, — говорит тетя Манюша.

— Клавдинька, принеси твой альбом. Я тебе такие стихи Пушкина дам переписать — ты будешь в неописанном восторге! У меня тебе много кой-чего новенького приготовлено, — говорит дедушка маме.

Христос Воскресе!

Рис. Н. Загорского

А она его целует и весело смеется. И все мы радуемся.

Мы расстаемся. Дедушка с бабушкой разговлялись дома с тетями, а мы все с няней у себя.

* * *

Радостная, счастливая бегу я по двору, по лестнице. Няня открывает дверь.

— Христос Воскресе, нянечка! Христос Воскресе! — громко и восторженно крикнула я, бросаясь на шею к своей дорогой старушке.

— Воистину Воскресе, моя пташка дорогая, мое золотце! Вот мы с тобой — старый да малый — дождались великого праздничка. Ты уже теперь большуха… У заутрени первый раз была.

Как светло, чисто, уютно, радостно у нас… Везде, везде горят огни, лампады.

— Люблю, когда светло, когда много горит огней, — говорила всегда мама, и в большие праздники у нас во всех уголках квартиры зажигались огни.

Мы все христосуемся, дарим друг другу яички, потихоньку друг от друга сделанные. У нас накрыт стол, а под салфетками у всех лежат яички. Такой обычай был у нас и у дедушки с бабушкой. У меня красное яичко с цветочками, у сестры Лиды желтенькое. Это сделал папа. Мама купила деревянные красные, а няня сделала из воска и облепила их шелком и лентами… Мы так всему радуемся, так счастливы.

Я, безпрерывно сбиваясь, стараюсь рассказать няне все, что было в церкви: свои первые впечатления.

— Светло, весело… Батюшки такие золотые… А когда «Христос Воскресе!», то все целоваться стали. И свечи зажгли… А у «дедушкиных мальчишек» не было свечей… Они там в церкви толкались… Тетя Саша очень на них сердилась… Дедушка им свечки дал.

— Ах, Сашенька, Сашенька… И в церкви-то не удержалась, милушка… Характерная девушка… И близко церковь, да от Бога далеко. Ничего не поделаешь… — прерывает мою болтовню няня и сокрушенно качает головой.

Она обо всем меня расспрашивает, целует, пробует голову: нет ли жару, не простудилась ли… И опять расспрашивает и снова целует и милует.

— Бабушка и дедушка сказали, что завтра к ним… И тети тоже сказали. Много нам подарков приготовили… А дедушка маме стихи в альбом напишет…

За пасхальным столом.

Рис. С. Пиотровича

— Всегда так водится, что первый день праздника у стариков проводят, — говорит серьезно няня.

Мы разговляемся тихо и весело. Всего пробуем понемножку…

Глаза уже застилает какой-то туман… И томно и хорошо…

В окна пробивается весенний, голубоватый рассвет… Так интересно и необычайно встречать это прекрасное раннее утро наступающего праздника… Сколько сладких мечтаний, ожиданий… Все так живо, весело, полно неизведанных радостей, как сама невинная жизнь дитяти.

Жизнь чистая, обереженная, счастливая скромными радостями и любовью окружающих. Жизнь тогда казалась безпрерывным праздником, с гулом благостных колоколов, с надеждой на что-то неожиданно-радостное, с верой во все хорошее и любовью. К самому источнику счастья — к жизни.

— Уже рассветает… Какое утро ясное!

— Идите спать, мои пташки, — говорит няня. — Беляночка моя уже и головку повесила, — шепчет она и ласкает меня и ведет нас, полусонных, к кроваткам. — Ложитесь, деточки, проворнее, усните скорехонько… А завтра к бабушке с дедушкой с утра пойдем… Путь не близкий…

Какие магические слова: «завтра к бабушке с дедушкой».

Ляжешь проворно… Уже дремлешь… И сердце бьется так трепетно и радостно… В голове туманится и точно слетают волшебные грезы… Засыпаешь и думаешь о том, как хорошо, занятно у бабушки с дедушкой… Там для нас положительно был рай земной. В их маленьком, сером домике — безконечный запас чудес. Там все было полно жизни, интереса, красоты, духовных запросов. Там чудак дедушка с его таинственным кабинетом, с его своеобразной жизнью, с его чудачествами и с «босоногой командой», которую он так любил. Там горбатенькая тетя Манюша с большими черными глазами, которая так хорошо играет Бетховена… Там цветы, птицы, животные… все эти неотъемлемые привязанности детства…

Там все к чему-то рвутся, жаждут, ищут, добиваются… Там не страшны были нужда и бедность: все трудились неустанно.

— Лида… Лиденька… Завтра к бабушке с дедушкой… Как хорошо! Как я рада… — шепчешь, засыпая…

— Да… Клавдя… Дуняша опять что-нибудь перепутала… Хозяйки нам цветов дадут… Дедушка будет царем, а бабушка — царицей…

Сладкий сон прекращает грезы. Впереди встает желанная действительность — радостная и светлая. Все это наполняло счастьем детские годы.

Светлое Христово Воскресение. Д. Григорович

I

Было около десяти часов ночи, когда прозвучал первый удар колокола. Звук этот, разливаясь волнистыми кругами посреди полночного затишья, не замедлил проникнуть в избушки, к совершенной радости старушек и дедов, давно уже ждавших заутрени. Не было, впрочем, человека, который не встретил бы с радостным сердцем благовеста. В эту минуту, за пять верст в окружности, в самых дальних лачужках все разом встрепенулось и сотворило крестное знамение. То же самое сделал пахарь Андрей из Выселок, лежавший в каком-то забытьи на своей печке. Заслышав говор соседей, сбиравшихся на улице, он сбросил овчину, спустился наземь, сел на лавку и начал приготовляться в дорогу.

Угасающий, чуть вздрагивающий свет лучины озарял тусклым блеском стены и лавки избушки. Кругом было мрачно и холодно. Черный земляной пол, голые заплесневевшие стены, подпертые кое-где осиновыми плахами, кое-где вымазанные глиной; недостаток тепла, столь любимого мужичком; отсутствие горшочков, домашнего обиходного хлама и всего того, что свидетельствует о присутствии хлопотливой хозяйки или бабушки-радельницы, показывало, что Андрей далеко не принадлежал к числу мужиков зажиточных.

Наружность самого хозяина, длинного, худого, прикрытого ветхим кожухом и сутуловато пригнувшегося к лучине, еще красноречивее подтверждала такое мнение.

Все это было совершенно справедливо; но со всем тем тяжелое чувство с окружавшею бедностью мгновенно исчезало, как только пахарь поднимал голову. Бледное продолговатое лицо его дышало такою добротою, таким тихим, невозмутимым покоем, что невольно становилось легче на сердце.

Движение мужика, точно так же, как и глаза его, спокойно обращавшиеся вокруг, обличали нрав тихий и терпеливый. Светлое выражение, с каким прислушался он к благовесту, казалось, ясно передавало состояние мягкой и кроткой души его и еще сильнее располагало в его пользу.

Тишина в избушке, прерываемая говором народа, спешившего к заутрене, мало-помалу распространилась над всей деревней. Стало вдруг так тихо, что можно было слышать, как ветер шумел соломой на макушке кровли. Изредка звуки колокола, то умолкавшие и как будто пропадавшие в отдалении, то внятно звучавшие, как серебряная струна, проносились над избушкой…

Андрей поднялся на ноги, провел ладонью по лбу и бережно подошел к печке. Мирное, легкое дыхание, раздававшееся с печи, вызвало улыбку на губах его; он вернулся к светцу, взял лучину и, заслоняя свет рукою, стал потихоньку подыматься по стремечкам.

Ослепительный блеск лучинки упал тогда прямо на девочку лет четырех, свернувшуюся клубком между трубой и перекладиной. Подложив обе ручки под щечку, слегка закрасневшуюся, пригнув худенькие длинные ножки к локтям, она казалась миловидною даже под лохмотьями. Продолговатое личико, которому белокурые курчавые и взбитые, как пух, волосы придавали еще более худобы, было схоже во всем с лицом Андрея. Каждая черта девочки напоминала пахаря. Заметив, что свет безпокоит сон ребенка, Андрей поспешно отвел руку с лучиной за угол, потом нагнулся к лицу девочки и, прикоснувшись слегка к плечу ее, произнес нерешительно:

— Проснись, Ласточка… слышь, благовест… пора к заутрене…

Она медленно протянула ножки и вздохнула; вслед за тем, не открывая глаз, перевернулась она на спину, закинула тоненькие свои ручки за голову и снова вздохнула. Секунду спустя ровное дыхание ребенка известило Андрея, что Ласточка заснула еще крепче прежнего. Ему стало жаль будить ее. Спустившись наземь, Андрей прикутался потеплее в кожух, снял с шестка старый зипун, взлез на печь, завернул в него девочку и, уложив ее между своею овчинкою и грудью, сошел на пол. Он погасил лучину и вышел на улицу, плотно заперев за собою калитку.

Деревушка, к которой принадлежал Андрей, была не что иное, как выселки из большого села, лежавшего верст за пять. Выселки состояли всего-навсего из десятка лачужек, брошенных в кучу посреди неоглядных полей и болот, глухих и топких, без признака кусточка или дерева. Слева только, по дороге к селу, подымалась высокая гора, усеянная редкими стеблями тощего хвороста и перерезанная оврагами. Но гора эта уединяла еще более равнины, тянувшиеся к Выселкам. Мертвые во всякое время года, кроме разве лета, когда оживляли их хоры болотных лягушек, крики коростелей и диких уток или серые долговязые цапли, появлявшиеся кое-где на кочках, равнины не представляли покуда ни малейшего одушевления.

Андрею немного нужно было времени, чтобы оставить за собой деревню: изба его стояла второю от околицы. Пройдя по шаткой доске, перекинутой в виде моста через канавку, огибавшую гумна, он вскоре очутился на проселке, извивавшемся по направлению к горе.

Ночь была светлая. Месяц еще не зарождался, но взамен его мириады звезд дрожали в темно-синем, безоблачном небе. Хотя, по всем приметам, ждали теплой весны, мороз, однако ж, был порядочный. Овражки и колеи, обращенные во время дня в веселые, журчащие ручьи, были наполнены ледяными иглами, звонко хрустевшими под ногами. Было так тихо, что шаги Андрея, ступавшего по мерзлой дороге, отдавались за целую версту.

II

По мере того как Андрей приближался к горе, шаг его заметно становился медленнее; светлое выражение на лице его сменялось грустью — чувством, согласовавшимся как нельзя более с пустынною местностью. Казалось даже, что самые звуки колокола, долгие и дребезжащие, к которым прислушивался он с такою радостью, потеряли для него свою прелесть. Да, тяжелые воспоминания должен был пробуждать в нем этот вечер!

Год тому назад, не более, шел он к той же заутрене, по той же дороге, и все улыбалось ему. Он, правда, был точно так же беден: бедней его тогда не было во всем околотке, — но что до этого! Бедность свою перемогал он терпеливо и безропотно. Он знал, что иначе не могло статься, трудно было тянуть в уровень с соседями.

В каком доме не сыщешь, кроме хозяина, хозяйки да малых ребят, подмогу: где брат — лишние руки, где старик со старухой, где батрак наемный; у Андрея — ни того, ни другого; он да жена на все про все. Оба они не любили сидеть сложа руки или обжигаться на печке; Андрей и покойная жена его работали дружно день-деньской, норовя ни в чем не упустить: ни в поле, ни в хозяйстве. Он доволен был малым: скирда ржицы, возка два сена для лошадки, и слава тебе, Господи!

Выход из церкви в пасхальную ночь.

Рис. Г. Бролинга, грав. Шлиппер

А как придет с поля домой, возьмет на руки трехлетнюю Ласточку, здоровенькую и крепенькую, сядет с нею за стол супротив горячих щец, которые приготовит, бывало, хозяйка, — так куда!

И весел наш Андрей, не натешится! Смирен был. Легче ему было потерять лишний клок соломы или хвороста, чем взять то и другое нахрапом да поднять шум на улице. «Э, Господь с ними! Моим добром не разживутся!..» — скажет, бывало, махнет рукой да и поплел в избу с легким сердцем. Кроткой душе его скорее сродни были тяжелые работы по хозяйству, непокорная соха и кляча, чем мировые ссоры да выпивки. Хотя в крестьянском быту, точно так же, как во всяком другом (если еще не более), трудно взять кротостью… Как раз прослывешь простосплетенным, и сядут тебе на шею, но с Андреем жили, однако ж, ладно и безобидно.

Редкий, впрочем, не был в долгу у него: тому подсобил ось подвести, другому смастерил, всем на удивленье, конька на макушку кровли или подвел узорочье под окно, третьему клячу на ноги поставил. На все был горазд, и будь сила в семье, вытянул бы не хуже другого.

Итак, Андрей жил счастливо, как вдруг, неожиданно, сразило его страшное горе: он овдовел. Безпечный и веселый, он совсем пал духом; с потерей жены он впервые почувствовал всю свою бедность. К счастью еще, время было такое, что не долго позволяло горевать: пора стояла летняя, рабочая, что ни сутки — лишняя копна в скирд, а оплошал — ее как бы и вовсе не бывало. (Не топор кормит мужика — июльская работа!)

Андрей поднял на руки девчонку свою, проводил покойницу на погост, да скорее за серп и косу; некогда было, горькому, кулаком слез отереть. Клонит он, сердяга, свою голову, приближаясь вечерком к лачужке. Уже не слышится ему знакомый шум веретена, не летит навстречу ласковое слово или веселая песня, не вьется над горшочком трубы сизой струйкой дым… нет! Уже не согреет ему души приветливый огонек лучины, когда, возвращаясь поздним зимним вечерком, покрытый снегом и инеем, устремит он глаза на мелькающую вдалеке избенку! Один стал, сирота круглый; и пуще еще он клонит свою голову, войдя в пустынное жилище.

Какое житье мужику без хозяйки!.. То же, что одна лучина горит в избе — много ли свету в ней?.. Кто ж этого не знает: как одет тепло, да поешь хорошо, да лошадка сыта — на душе покойно и сработаешь лишнее. Без этого человек без духа — что вино без хмеля; сколько ни надсажайся, никакой спорины в руках не будет.

Минуло лето, минула и осень. Не успел Андрей и горе свое выплакать, как, смотрит, уж и Матрена зимняя пришла — встала зима на ноги. Подули ветры северные, принесли с собой стужу и вьялицу. Лютый вихрь крутит опавшие звонкие листья, шипит и воет, обегая помертвелые поля и овражки, врываясь в ворота и потрясая до заваленок смоченную ливнем избушку. Тоска еще неотступнее запала в душу Андрея, когда лачужку его занесло сугробами снега, когда наступила зима со своими трескучими морозами.

В эту пору все поселяне сбиваются под одну кровлю, в одно родное гнездо, под один кожух, на одну печку. И тогда как лес, занесенный снегом, трещит под бременем инея, в полях темно и холодно, в теплых избушках каждая семейка — ребята, старики, отцы и матери — усаживаются вокруг лучины, начинаются длинные россказни, — Андрей один, как воробышек, забился в темный угол на холодной печке и сидит себе нахохлившись. К тому же в тоске начала одолевать его не на шутку бедность. Рубашонка пообносилась, кафтанишко худенький; Ласточку не во что стало прикутать, да и самому-то совестно в люди показаться. И видит Андрей близкую свою гибель, видит, что придется грызть окна да просить милостыню…

Было, правда, в тех же Выселках одно доброе существо, которое старалось, и часто не безуспешно, отвести душу Андрея. Дарья (так звали это существо) была бедная девушка, сирота круглая, проживавшая, в качестве батрачки, у одного из зажиточных мужиков деревушки. Общая почти доля, близкое соседство (избы их отделялись всего-навсего одним плетнем) как-то невольно сблизили ее с Андреем. Оба смирные, работящие, они легко пришлись по нраву друг другу. Хотя до сих пор не было между ними близкого разговора, Андрей знал, однако ж, что девушка не прочь была выйти за него замуж, и сам частенько об этом думал. Но как уладить это дело? Он ясно видел всю несбыточность таких помыслов. И в самом деле, до свадьбы ли людям, которые, как говорится, крыты светом да обнесены ветром, когда обоим надо было думать о том только, как бы прожить день Господень!..

Так всегда думал Андрей, так думал он и теперь, приближаясь к горе, отделявшей приходское село от полей Выселок. То забываясь в прошлом, то переходя к настоящему, мысли его остановились наконец на Дарье; это обстоятельство усилило только тоску пахаря. Преданный весь своим думам, он не заметил, что начал уже подыматься в гору. Холод становился, однако ж, ощутительнее; при повороте дороги из рытвины на ровный скат ветер пахнул с такой силой в лицо Андрея, что он невольно остановился поправить шапку.

Ощупав Ласточку, которая спала крепким сном, и, уверившись, что ей было тепло, он окинул глазами местность, исполосованную темными колеями и оврагами. Измерив мысленно то, что оставалось ему пройти в гору, он снова пустился было в путь, когда до слуха его нежданно коснулись шаги, звонко раздавшиеся в тишине ночи. Андрей повернулся назад. Немного погодя из-за крутого поворота, недавно им покинутого, показалось белое пятно, которое заметно вырастало на темной дороге. Думая, что это какая-нибудь баба из Выселок, запоздавшая к заутрене, Андрей решился выждать ее. Баба заметила, со своей стороны, мужика и, обрадованная, вероятно, случаю напасть на проводника в такую позднюю пору, спешила к нему навстречу.

III

Андрей немало удивился, когда женщина поравнялась с ним и он узнал в ней Дарью. Девушка, со своей стороны, казалось, также была не менее удивлена неожиданной встречей.

— Вот не чаял, не гадал! — воскликнул Андрей, невольно обнаруживая радость в голосе и движении, с каким поспешил он приподнять шапку, — гляжу… кто бы, думаю, такая?.. А это ты… Ну, здорово, здорово…

— Здравствуй, Андрей! — весело отвечала девушка.

Дыхание, спиравшееся в груди ее от быстрой ходьбы в гору, заставило ее на минуту остановиться; она приподняла довольно полновесный узелок, висевший у нее за плечами, и бережно поставила его наземь. После этого она взглянула на пахаря и, приложив руку к груди своей, сказала:

— А я и вовсе не думала с тобой встретиться; иду, уж как-то страшно показалось мне одной-то, подняла голову, вижу — идет человек: должно быть из наших стариков запоздал за дорогой, думаю. Гляжу, а это ты…

— Я разве молодой, по-твоему? — пробормотал, усмехаясь, мужик.

К Пасхальной заутрене.

Рис. И. Ижакевича, автотипия «Нивы»

Он надел шапку, взглянул на девушку и прибавил: — Что так поздно собралась?

— И сама не рада, да что станешь делать? Раньше нельзя никак. Хозяева велели нести в церковь кулич, пасху и яйца, велели да ушли. Я дожидалась, пока кулич испечется, после обеда только и поставили.

— Ну, ладно, пойдем вместе, все веселее будет!

— Пойдем!

Девушка торопливо подняла узелок, Андрей поправил шапку, и оба, став рядышком, продолжали взбираться на гору. Крутизна ли дороги или тяжесть ноши на груди Андрея тому способствовали, но только сердце его билось почему-то сильнее; грустные мысли, бросавшие тень на лицо его, мигом рассеялись; светлей и светлей становилось в душе пахаря.

— Что ты несешь? — спросила после минутного молчания Дарья, кивнув головою на грудь своего спутника, приподнятую спавшим подле нее ребенком.

Андрей взглянул на девушку и засмеялся.

— Что ты смеешься?

— Угадай! — произнес он, прикоснувшись слегка к полушубку.

Девушка остановилась, сделала шаг к мужику и с любопытством пригнулась к полушубку: в эту минуту ребенок проснулся, открыл глаза, протянул ножки и, взглянув в лицо Дарьи, молча обвил ее шею ручонками. Андрей поневоле должен был наклониться к своей спутнице.

— А! Так вот это кто! — сказала Дарья, разглаживая одной рукой волосы девочки, тогда как другая рука ее старалась, но тщетно, отвести руки ребенка. — Ну, полно, Ласточка, пусти меня… Послушай, Андрей, — прибавила она, очутившись на свободе, — дай мне, я понесу ее…

Ребенок потянулся к девушке и сказал, что хочет к ней на руки.

— А разве тебе тетушку Дарью не жаль? — сказал отец убедительно. — Вишь мы теперь в какую гору идем; и без тебя ей тяжело, с тобою — и совсем умается… Пойдем под гору — ступай к ней, слова тогда не скажу.

Ласточка свернулась по-прежнему клубочком под кожухом, но так, однако ж, чтобы можно было глядеть на дорогу.

Прошло несколько минут молчания, в продолжение которых Андрей раздумывал, что бы такое сказать своей спутнице. Дарья также не говорила ни слова, думая, вероятно, о том же. Обоим, видно, стало почему-то неловко.

— Ты что это, Дарья, несешь? — спросил наконец Андрей не совсем уверенным голосом.

— Кулич, пасху и яйца несу святить, — отвечала девушка, подняв голову. — А где же твоя пасха? — спросила она, оглядывая Андрея.

— Где моя пасха? — возразил, вздохнув, пахарь.

— Что ж, разве нет у тебя? Экой ты какой! Да ты бы к нам понаведался, попросил бы мою хозяйку. Она не стала бы перечить. У нас много творогу осталось.

— Нет, Дарья, тошно ходить по людям, я и так, кажись, всем прискучил своею бедностью: нынче попросишь, завтра попросишь, а напоследок и язык не повернется. Тошно так-то канючить, когда сам, бывало, ни в чем не нуждался! Что говорить, своей доли не переможешь; так, знать, Творцу угодно… А давно ли, кажись, давно ли вот шел я, как нынче иду с тобою к святой заутрене? Были у меня и кулич, и пасха, хоть и не больно велики, а все же не без них шел, было чем встретить праздник Господень! Шла со мной тогда и хозяйка… Помнишь? Добрая была, дай ей Господь Бог Царствие Небесное! А теперь все отошло от меня, остался сиротка круглый. Тяжко, что говорить! А все, кажись, легче, коли кой-как сам собой перемогаешься. Горек чужой хлеб! Ты, чай, и сама это ведаешь, — прибавил он, взглянув на девушку, которая шла подле него молча, опустив голову.

— Вот, поверишь ли, до чего дошел, — продолжал Андрей, придерживая Ласточку, которая не отрывала темных глаз от бледного лица пахаря, — до того дошел, что нынче не было, чем печь истопить: хворостина вся вышла, солома также, а купить не на что. Да чего! Гроша нет на свечку; как вернусь домой с заутрени, нечего будет поставить перед образом…

Рука Дарьи быстро опустилась за пазуху и секунду спустя вынула клипушек холста, плотно связанный узлом; она торопливо развязала зубами узелок, в котором оказались два гроша, и, подавая один из них Андрею, сказала:

— Возьми, у меня два…

— Зачем? — пробормотал Андрей, останавливаясь в недоумении.

— Пригодится на свечку, — отвечала Дарья, положив грош в руку Андрея и принимаясь поправлять узелок на плечах.

Андрей хотел что-то сказать, взглянул на сиротку, замялся, махнул рукою и, сжав грош в ладони, продолжал подыматься.

Минуту спустя оба они очутились на вершине горы, откуда открывались необозримые поля, посреди которых черным, неопределенным пятном раскидывалось село. Избушки, сараи и ветлы, их осенявшие, сливались в одну темную, непроницаемую массу, и только в маленьких окнах деревянной церкви, которой остроконечная кровля четко вырезывалась на светлом небе, мелькало и бегало несметное множество огоньков. Когда Андрей и Дарья остановились, первый — чтобы передать сиротке свою дочку, вторая — чтобы принять ее, звуки колокола, смолкнувшие на время, снова охватили окрестность.

IV

Вскоре достигли они села, обогнули его задами, чтобы избавиться от собак, и очутились на топком, хворостинном мосту. Направо от моста, за поворотом речки, сверкавшей как лезвие косы, в крутых берегах подымалась мельница, казавшаяся со своими ветлами какою-то черною глыбой; налево из-за небольшого косогора выглядывали кресты сельского погоста; прямо вела дорога на бугор с возвышавшеюся на нем церковью, мрачною и старинною; ее окружали со всех сторон крытые навесы и выступы, из-под которых ярко светились окна. Дарья передала Андрею Ласточку, взяла свой узелок, и, немного погодя, оба поднялись на паперть, а оттуда проникли в церковь.

Церковь разделялась пополам на два придела, и вторая половина, в которой совершалось богослужение, залитая ослепительным блеском свечей и паникадил, резко отделялась от первой, оставшейся в полумраке. Народу собралось такое множество, что нечего было и думать пробраться ко второму приделу.

Отделенный толпою от Дарьи, Андрей кое-как протискался, однако ж, между рядами прихожан, купил на грош тоненькую желтую свечку и достигнул угла, откуда можно было видеть часть алтаря и своды, увешанные иконами. Немало стоило также трудов Андрею, чтобы угомонить Ласточку; обвив ручонками шею отца и устремив глаза на ярко блиставшую часть церкви, она не переставала засыпать его вопросами. «Это что?.. это что?» — спрашивала она поминутно, ласково поворачивая за подбородок голову отца. Мало-помалу, однако ж, головка девочки опустилась на отцовское плечо, и сладкий сон оковал ее члены. Андрей бережно опустил дочку на пол, прислонил ее к углу, зажег свечку, перекрестился и стал вслушиваться в чтение Евангелия.

Заутреня в Исаакиевском соборе.

Рис. В. Навозова

Тишина, царствовавшая в первом приделе, располагала как нельзя лучше к молитве. Изредка лишь прерывала Андрея старушка-соседка, которая, постучав ему по плечу свечкой, просила его передать ее соседу и поставить ее к образу. Андрей брал свечку, стучал таким же порядком в плечо соседа, передавал ему просьбу старухи и снова углублялся в молитву. Опустившись на колени и устремив глаза в пропадавшую глубину церковного свода, Андрей, казалось, одно время забыл все окружающее. Усердно молился бедный пахарь. Он молил Бога укрепить его духом, чтобы вынести терпеливо и безропотно бедность и горе, его постигшее, молил Его ниспослать ему утешение и радость в родном детище, молил не покидать его, горького, в тоске и кручине сердечной…

Внезапно радостное, торжественное пение послышалось с клироса; свечи в руках прихожан угасли, как будто одним дуновением, и дым от них, смешиваясь с дымом ладана, потянулся легким фиолетовым облаком в темную даль свода. Народ задвигался и заволновался. Веселье проглядывало на всех лицах; торжественное пение, смешиваясь с радостными восклицаниями «Христос Воскресе!», раздалось во всех концах и огласило всю церковь. Все целовали и обнимали друг друга. Немало поцелуев пришлось также на долю Андрея. Едва-едва поспевал он отвечать тем же. Все почему-то теснились вокруг него. Зная его бедность, каждый почти навязывал ему кусок кулича, пасхи или красное яйцо. Было теперь чем разговеться бедняку!

Андрей провел ладонью по глазам своим, поднял на руки дочку, перекрестил ее, вышел из церкви и вскоре очутился на дороге. Везде попадались веселые лица соседей, возвращавшихся семьями по домам; отовсюду раздавались радостные, приветливые восклицания брата брату, мужа жене, отца или деда к дочери или сыну… Спускаясь с горы к Выселкам, Андрей увидел ряды огоньков, блиставших в избушках; он обратил глаза к околице: одна его лачужка глядела темным пятном…

V

Когда он пришел домой, внутренность избушки показалась ему еще более неприветливее ее наружности. Мрачно и холодно! Андрей снял с себя кожух, закутал в него спавшую Ласточку и уложил ее на лавочку. Уставив стол обломками кулича и пасхи, полученными в церкви, он нащупал кончик желтой восковой свечки, тщательно сбереженной им после заутрени, и, подавив вздох, подошел к печке. Он отодвинул заслонку и принялся шарить в загнетке. Тут только вспомнил Андрей, что печь его не топилась несколько дней и что нечем было ему засветить свечку перед образом. Тоска одолела его. Несколько минут стоял он в какой-то тяжелой нерешимости и, наконец, покинул избу.

Улица, исполосованная светом, выходившим из окон, ярко выступала из мрака; говор и восклицания, раздававшиеся внутри избушек, придавали Выселкам что-то праздничное. Очутившись на улице, Андрей направился прямо к соседней избе. Он приблизился к завалинке и постучался в окно.

— Кто там? — отозвался хриплый, разбитый голос.

— Я… Андрей…

— Чего тебе?

— Ссуди огоньком, тетушка Анна, нечем лучины вздуть…

Окно поднялось, из него выглянуло сморщенное лицо старушонки.

— Вишь, нашел время огня просить! Нешто не ведаешь, ноне день какой? Сам, небось, не топил печки, да на сторону ходишь!..

— Что ж, тетушка Анна, не убудет у тебя, полно, — произнес Андрей, качнув головой.

— То-то не убудет, не убудет! — подхватила старушка полушутливо, полуворчливо, — а ты, касатик, пойди к соседям, что они тебе скажут… Словно, право, новый ты человек, не знаешь…

— Ну, Господь с тобой, коли так, — отвечал Андрей, повернулся и пошел на противоположный конец улицы стучаться в другое окно.

Но из этого окна вышел тот же ответ. Он постучался в третье, в четвертое — никто не решался исполнить его просьбу, каждый отсылал его к соседу. Понурив голову, со стесненным сердцем возвращался Андрей домой; он уже подходил к воротам, когда, подняв голову, остановился и невольно устремил глаза за околицу.

Там, далеко-далеко, в темной, пустынной равнине дрожал огонек.

«Должно быть, чумаки какие либо обозники собрались на ночевье, — подумал Андрей. — А что, пойду-ка я к ним, авось не отгонят», — присовокупил он, направляясь к светящейся точке, которая между тем разгоралась и увеличивалась.

Андрей ускорил шаг и вскоре очутился подле огня. Десятка два подвод, с пригнутыми кверху оглоблями, обступали серпом костер из древесных сучьев, над которым висел котел. Подле подвод и немного поодаль лежали волы, казавшиеся огромными меловыми глыбами посреди глубокой тени, наброшенной на них подводами и спинами чумаков, заслонивших пламя. Чумаки сидели рядышком и, поджав под себя ноги, тесно окружили костер. Смуглые, усатые, покрытые загаром и дегтем, они не трогали ни одним членом, не произносили ни одного слова, и только движение пламени, бросая попеременно свет или черные тени, оживляло их лица с мрачно нависшими бровями. Погруженные в молчаливое раздумье, они, казалось, не замечали постороннего лица.

— Здравствуйте, братцы! — произнес Андрей, подходя ближе.

— Здравствуй и ты! — отозвались в один голос сидевшие.

— Хлеб да соль, братцы! Христос Воскрес! — присовокупил Андрей, нагибаясь к первому, седому, как лунь, старику с белыми, как снег, усами.

Старик медленно приподнялся со своего места, сотворил крестное знамение, произнес: «Воистину Воскрес!» — провел ладонью по усам и поцеловался с Андреем. Таким образом Андрей обошел весь кружок и, перецеловавшись с каждым, вернулся снова к старику, который сидел уже перед огнем.

— А я, братцы, вот зачем, — начал он, оглядывая присутствующих, которые по-прежнему стали недвижны, — я вот зачем: не ссудите ли вы меня огоньком?

— Изволь! — отрывисто сказал старик.

Вслед за тем он засучил по локоть прорванные рукава рубахи, запустил жилистые, обнаженные руки в самую середину костра, который яростно трещал, метая золотые искры в темно-синее небо, и, набрав полные пригоршни пылающего угля, подал их Андрею, промолвив:

— Держи полу!

«Что ж, — подумал Андрей, — коли Христов человек своими руками, творившими крестное знамение, жар загребает и не обжигается, бояться, знать, нечего; и моя грешная пола не прожжется!»

Приготовление красных яичек.

Рис. И. Ижакевича, грав. Шюблер

Он подставил полу под руки старика; старик высыпал в нее пылающий уголь и снова повернулся к костру.

— Спасибо вам, братцы, за добро ваше, — сказал Андрей, кланяясь.

— С Богом, — отвечал старик.

— С Богом, — повторили в один голос остальные чумаки.

Андрей поклонился еще раз и бегом, без оглядки, пустился домой.

VI

Войдя в избу, Андрей высыпал уголь подле заслонки и, убедившись хорошенько, что пола его была цела, вздул лучину. Минуту спустя кончик желтой восковой свечи затеплился в красном углу перед иконой и, смешавшись со светом лучинки, озарил избушку ярким блеском. Все вокруг как бы улыбнулось и повеселело. Даже у самого Андрея отлегло от сердца. Верный святому обряду, он разбудил Ласточку, усадил ее на лавку против обломков кулича и пасхи, перекрестил ребенка, сам перекрестился, и оба принялись разговляться. Трапеза приближалась уже к концу, когда кто-то неожиданно постучался в дверь.

— Кто там? — спросил Андрей.

— Я, я, касатик! — отвечал разбитый голос. Дверь скрипнула, и в избу вошла сгорбленная, сморщенная старушонка.

— Это ты, тетушка Анна! Добро пожаловать! Ну, тетушка, Христос Воскрес! — весело произнес Андрей, подходя к соседке и принимаясь обнимать ее.

— Воистину Воскрес, касатик, воистину. Ох, родной ты мой! А я чаяла, ты серчать на меня станешь…

— С чего ж серчать: всяк властен в добре своем, тетушка Анна; ты пожалела ссудить огоньком — ссудили другие… Видит Бог, я на тебя не серчаю. Скажи, зачем пришла?

— Касатик! — начала старушка, скрестив руки на груди и наклонив набок голову. — Касатик, — продолжала она заискивающим голосом, — одолжи кочергу, родной: ребятенки затащили нашу невесть куда; бились, бились — не найдем; хлебы поспели, а вынуть нечем…

— Только-то! Э, есть о чем разговаривать!.. Бери.

— Ох, касатик ты мой! Да где ж она у тебя?

— А вон там, у печки.

Старушка подошла к печке и начала шарить. Вдруг она всплеснула руками, нагнулась к заслонке, вскрикнула, опять всплеснула руками и заметалась как угорелая.

— Батюшки! Касатики вы мои!.. Ох, Андрей! Подь сюда; погляди-ка, что это у тебя!.. Ох, родные вы мои! Ах! Ахти, Господи!..

— Что ты, тетушка? Что с тобой? — произнес Андрей, подбегая к соседке.

— Погляди-ка, — продолжала она, указывая на то место, куда Андрей высыпал уголь.

— Ну, что ж? Уголь! Что ты?

— Какой уголь!.. Ах ты, простой сын!.. Погляди-ка, погляди… деньги! Батюшки, касатушки… ворох… целый ворох денег!

Андрей подошел ближе и остановился как вкопанный. На месте золы и угля сверкали две добрые пригоршни золота!

— Я, тетушка, не знаю, — пробормотал пахарь, крестясь и отступая, — видит Бог, не знаю…

— Как не знаешь?.. Да отколь же у тебя? Слышь ты… ох! — воскликнула старушка, снова всплеснув руками.

— Видит Бог, не знаю, тетушка Анна! Пошел я за огнем… чумаки стоят у нас в поле… они мне насыпали… две пригоршни насыпали…

— Чумаки! Батюшки! Две пригоршни! Ахти, Господи! Касатики вы мои! — воскликнула старушка и, не договорив остального, бросила кочергу и кинулась со всех ног из избы.

Все мысли заходили кругом в голове Андрея. Несколько минут стоял он, как прикованный к полу; наконец, подошел к печке, перекрестился и притронулся к блистающей горке, которая зазвенела под руками его: точно, перед ним лежали целых две пригоршни золотых червонцев, один другого краше и лучше. Холодный пот выступил на бледном лице пахаря; крики и шум, раздававшиеся на улице, заставили его, однако ж, скоро опомниться. Полный неопределенного страха, он плотно запер за собою дверь и выбежал за ворота.

На улице происходила какая-то суматоха и сутолока; все бегали из конца в конец, как шальные; все кричали и суетились. Посреди всеобщего гама раздавались пронзительные восклицания Анны:

— Батюшки, светики мои! Чумаки в поле у нас! Ох!.. Чумаки деньгами обделяют… Андрею… сама видела… две пригоршни насыпали!..

По своему вкусу.

Рис. И. Ижакевича, автотипия «Нивы»

Так и слышно было:

— Где? Какие чумаки? Ой ли? Пойдем туда! Скорей! Тащи решето! Тащи ведро!.. Бери горнушку… скорей, вот они! Туда!.. Туда!..

Андрей провел ладонью по голове, потом протер глаза и взглянул за околицу. Посреди темной равнины все еще пылал костер.

— Что такое, Андрей? Что они? — произнес тихий голос за спиною пахаря.

Андрей обернулся. Перед ним стояла Дарья.

— Куда это бежит народ? — продолжала сиротка. — Что с ними? Слышь, слышь, твое имя поминают… вон… Ну, все ударили за околицу!

— Чумаки! — мог только проговорить Андрей, указывая дрожащею рукою на костер, пылавший в отдалении. — Я пошел к ним за огнем… Они насыпали мне две пригоршни угля, пришел домой, смотрю: деньги!..

— Что ты, какие деньги?..

— Деньги… все на подбор золотые… Ступай, погляди сама, коли не веришь…

Сиротка оглянулась на стороны и, сопровождаемая Андреем, вошла в избу.

— И взаправду! Вот диковинка, сколько их! — воскликнула девушка. — А где же Ласточка?.. Ласточка, Ласточка, подь сюда скорей, — продолжала она, подняв на руки ребенка и подходя с ним к печке. — Погляди-ка, погляди, что у тятьки!.. Батюшки, и не пересчитаешь! Плакался ты, Андрей, на свою бедность — вот Бог и послал тебе… Теперь ты богат! Богаче тебя у нас в Выселках не будет! — прибавила она, устремляя блиставшие от радости глаза на лицо пахаря.

Сердце сильно застучало в груди Андрея; он взглянул на золото, потом на девушку, отступил шаг и произнес не совсем уверенным голосом:

— А пойдешь за меня замуж, Дарья?

— Пойду! — отвечала она, опустив голову и принимаясь перебирать с необыкновенною поспешностью окраину передника.

* * *

Народ из Выселок успел между тем давно очутиться подле костра.

— Батюшки, родные вы наши, касатики, ненаглядные! — кричали наперерыв двадцать человек, тискаясь друг на дружку и обступая чумаков, которые сидели по-прежнему так же неподвижно, — не оставьте нас: ссудите огоньком, родные вы наши!..

— Изволь! — произнес наконец старший из чумаков, тот самый, к которому обращался Андрей.

— Батюшки, касатики, родные! — закричали в один голос выселовцы, громоздясь как угорелые друг на дружку и подставляя кто руки, кто решето, кто ведро.

Старик засучил рукава и, не поворачивая головы к обступившему его народу, прибавил:

— Много вас… не хватит помногу, мы думали один…

— Золотой ты мой, хоть пригоршенку! — закричала Анна, просовывая отчаянно между руками и головами соседей подол новой понявы.

— Хоть уголечек, касатик! — крикнула другая, подставляя решето.

— Сюда, сюда, дедушка!..

— Ох, мне не досталось! Пропустите! Ой, касатики, пропустите!

— Держи полу! — сказал старый чумак, запуская руки в костер и выгребая остаток горячего угля в подставленные зипуны, подолы и шапки.

Таким образом все были наделены.

— С Богом! — произнес отрывисто старый чумак, насупивая брови и поворачиваясь к костру.

— С Богом! — промолвили другие чумаки.

Но выселовцы ничего уже не слышали. Они стремглав бежали к околице, поддерживая руками полы зипунов и карманов. Очутившись на улице, выселовцы поубавили шаг.

— Ой, батюшки! — воскликнула неожиданно тетушка Анна, останавливаясь посреди теснившихся вокруг нее соседей.

— Ох, касатики, — внезапно послышалось с другой стороны бежавшей толпы.

— Что там?

— Ух! — пронзительно взвизгнул кто-то в другом конце.

— Обманули, разбойники! — заголосила вдруг Анна, выпуская полу, из которой валил чад и сыпался уголь.

— Батюшки, горю! — крикнула другая баба.

— Тушите! Тушите! Понява горит!.. Ой, зипун! Новый зипун! Обманули!.. Туши! Туши! Ах! — заголосили в один голос на улице Выселок.

И все, сколько ни было народу, опустили подолы, побросали шапки и запрыгали друг подле друга.

Как только прошел первый страх, все оглянулись к околице. Но костра уже не было. Вдалеке лишь, посреди темной равнины слышался скрип телег и мерный топот волов, который постепенно умолкал и терялся…

— Держи их! — крикнул кто-то из толпы.

Но никто не послушался этого крика. Ощупывая полы прожженной одежды и повесив головы, выселовцы печально расходились по домам.

Можно смело утверждать, что один Андрей был счастлив и весел в этот вечер. Он не сомкнул глаз во всю ночь. Никогда не встречал он так радостно Светлого праздника! Едва блеснул день, Андрей не выдержал и вышел за ворота. Утро было чистое и ясное. Народ сбирался на улице. Длинная плетеница парней и девушек, впереди которых шла Дарья, выходила за околицу «выкликать весну». Звонкая песня огласила окрестность:

Весна, весна, красная! Приди, весна, с радостью! Весна красна, На чем приехала? На сошечке, На бороночке!..

И никогда еще ни одна песня не отзывалась так радостно в кроткой душе Андрея!

Светлый праздник. Из книги «Веселые будни». В. Новицкая

Опять я сто лет ничего не записывала, все не приходилось. На Страстной неделе мы всем домом говели в одной церкви со Снежиными, но, кроме как в церкви, с ними не виделись, — время ли по гостям ходить?

Люблю я, ужасно люблю Страстную неделю и все приготовления. Так торжественно, пахнет постным маслом, снятками, все в каком-то особенном настроении, даже говорят тихо, ровно, не спеша; все такие кроткие. Даже Дарья с Глашей почти не бранятся, да правда и некогда: Дарья печет, месит и жарит, Глаша моет, трет, выколачивает. Но и суетятся как-то тихонько, будто на цыпочках.

Папочка с мамочкой постятся, но нам с Володей это позволяют только наполовину и заставляют всякий день съедать по тарелке крепкого бульона. Я еще ела свое сено… то есть…. я хотела сказать, свой овес. Ну и гадость же! И как только бедные лошади могут этим всю жизнь питаться? Зато мы с Володей отводим душу на икре, копченом сиге, пирожках с грибами и тому подобных вкусностях. Кстати о грибах, Володька таки не утерпел и изобразил, как две барыни в посту на улице встречаются:

«Ah, bonjour!»[1]

— Bonjour, cherie![2]

«Est-ce que vous govez?»[3]

— Oui, je gove.[4]

«Et qu’est-ce que vous mangez?»[5]

— Des pirogues avec des gribea.[6]

(Володя опять шутит и вставляет во фразу русские слова.)

Только насмешил меня в то время, когда я говела, a разве это хорошо? И то я так боялась, так боялась что-нибудь забыть на исповеди сказать; уж я припоминала-припоминала, кажется, ничего не утаила, a то ведь это страшный-страшный грех.

Самая интересная суетня началась с четверга вечера; делали куличи, мазурки, и от всякого теста Дарья давала мне по кусочку, так что я сама смастерила и булочку, и мазурку со своими буквами наверху. В пятницу красили яйца лаком семи цветов. У меня неважно выходит, но Володя так размалевал, просто чудо: и цветами, и разноцветными треугольниками, вот как мячики бывают, и точно ситцевые, такие веселенькие, пестренькие, просто игрушки!

В субботу приготовляли пасхальный стол. Как всегда, скатерть по краю украсили зелеными ветками, знаете, бабы продают такие, длинные-длинные, по три-четыре аршина каждая! Очень красивые. Наставили много гиацинтиков, дивно хорошо вышло, a уж про то, какие вкусные вещи между всем этим разместили, и говорить нечего!

К заутрене нас ни за что не взяли, a уложили в десять часов спать и обещали разбудить, когда придут из церкви разговляться. Уж я сквозь сон слышу, что звонят, живо вскакиваю, набрасываю халатик, бегу!

Невский проспект в день св. Пасхи.

Рис. Г. Бролинг, грав. К. Вейерман

Светлый праздник. Утро.

С картины Г. Лоссова, грав. Пёнэ

«Христос Воскресе, Муся!» — говорит мамочка. И всякий год, когда я первый раз слышу эти два слова, y меня точно какие-то мурашки по спине пробегут, в горле что-то зажмется, точно плакать хочется, и я не могу сразу, совсем сразу ответить «Воистину Воскресе!». A колокола гудят, весело, торжественно, радостно так. Ах, хорошо, хорошо!

На первый и на второй день приходили поздравители, христосовались, ели, пили, пили и ели. Мы, дети, плюс Снежины, катали яйца, a в еде от поздравителей тоже не отставали. Наконец вчера мамочка повела меня к тете Лидуше.

Володька страшно смеялся, когда узнал, что я хочу будущему Сереже барашка отнести, мамочка тоже говорила, что он еще не поймет, но я все-таки игрушку в карман взяла, да еще прихватила хорошенькое пестрое яичко. Что ж тут не понять? Держи в руках да смотри.

Христос Воскресе! Из книги «Записки институтки». Л. Чарская

Наступила Страстная неделя… Наши начали понемногу разъезжаться.

Живущие вне города и в провинции распускались раньше, городские жительницы оставались до четверга в стенах института. Наконец и эти последние с веселым щебетаньем выпорхнули из скучных институтских стен. И на Пасху, как и на Рождество, остались те же самые девочки, кроме Киры, ловко избежавшей на этот раз наказания. Та же задумчивая Варя Чикунина, хорошенькая Лер и на этот раз оставшаяся на праздники Бельская составляли наше маленькое общество. А в нижнем этаже, в лазарете, в маленькой комнатке для труднобольных, встречала одиноко Светлый праздник моя бедная голубка Нина.

Мамина пасхальная посылка опоздала на этот раз, и я получила ее только в Великую субботу. Поверх куличей, мазурок, пляцок и баб аршинного роста, на которые так искусна была наша проворная Катря, я с радостью заметила букетик полузавядших в дороге ландышей — первых цветов милой стороны. Я позабыла куличи, пасхи и окорок чудесной домашней свинины, заботливо упакованные мамой в большую корзину, и целовала эти чудные цветочки — вестники южной весны… Еле дождалась я звонка, чтобы бежать к Нине…

— Угадай-ка, что я принесла тебе! — радостно кричала я еще в дверях, пряча за спиной заветный букетик.

Нина, сидевшая за книгой, подняла на меня свои черные, казавшиеся огромными от чрезвычайной худобы глаза.

— Вот тебе, Нина, мой подарок! — И белый букетик упал к ней на колени.

Она быстро схватила его и, прижав к губам, жадно вдыхала тонкий аромат цветов, вся закрасневшись от счастья.

Христос Воскресе!

Рис К. О. Брожа

— Ландыши! Ведь это весна! Сама весна, Люда! — скоро-скоро говорила она, задыхаясь.

Я давно уже не видела ее такой возбужденной и хорошенькой… Она позвала Матеньку, заставила ее принести воды и поставила цветы в стакан, не переставая любоваться ими.

Я рассказала ей, что эти цветы прислала мне добрая мама «в придачу» к пасхальной посылке.

— Когда ты будешь писать маме, то поцелуй ее от меня и скажи, что я ее очень-очень люблю! — сказала Нина, выслушав меня.

Мы молча крепко поцеловались.

Какая-то новая, трогательно-безпомощная сидела теперь передо мною Нина, но мне она казалась вдесятеро лучше и милее несколько гордой и предприимчивой девочки, любимицы класса…

До заутрени нас повели в дортуар, где мы тотчас же принялись за устройство пасхального стола. Сдвинув, с позволения классной дамы, несколько ночных столиков, мы накрыли их совершенно чистой простыней и уставили присланными мне мамой яствами. Затем улеглись спать, чтобы бодро встретить наступающий Светлый праздник. (…)

Я проснулась от мерных ударов колоколов соседних с институтом церквей.

— Скорее, скорее! — кричали, торопя, мои подруги, наскоро освежая лицо водою и надевая все чистое.

Все уже были в сборе, когда мы, младшие, заняли свои места. Светлое облачение, крестный ход по всем этажам института, наряды посторонних посетителей, ленты и звезды увешанных орденами попечителей — все это произвело на меня неизгладимое впечатление. Когда же священник, подошедший к плотно закрытым царским вратам, возгласил впервые: «Христос Воскресе!» — сердце мое екнуло и затрепетало так сильно, точно желая выпрыгнуть из груди…

— Христос Воскресе! — обратился отец Филимон трижды к молящимся и получил в ответ троекратное же: «Воистину Воскресе!»

Тотчас же после заутрени нас увели разговляться, между тем как старшие должны были достоять пасхальную обедню.

В столовой мы почти не притронулись к кисловатой институтской пасхе и невкусному куличу. Наверху, в дортуаре, нас ждало наше собственное угощение. «Христос Воскресе!» — «Воистину Воскресе!» — обменивались мы пасхальным приветствием…

Пасха в провинции.

Празднование в доме помещика в Малороссии.

Рис. К. Трутовского, грав. К. Вейерман

Светлое Воскресение у кадетов.

Рис. В. Табурина, автотипия «Нивы»

Лер приготовила нам всем четверым по шоколадному яичку, чуть не насмерть разозлив Пугача (у которого хранились ее деньги) безумным транжирством. Варя подарила всем по яичку из глицеринового мыла, а Бельская разделила между нами четырьмя скопленные ею за целую зиму картинки — ее единственное достояние.

— А я-то ничего не приготовила! — смутилась я.

— Твое будет угощение! — поспешили утешить меня подруги и принялись за разговенье.

— Знаете, mesdam’очки, — предложила Лер, — не позвать ли нам фрейлейн?

— Ну вот, она стеснит только, — решила Бельская.

— Ах нет, душки, позовите, — вмешалась кроткая Варя, — каково ей одной, бедняжке, разговляться в своей комнате.

Мы как по команде вскочили и бросились в комнату фрейлейн.

Она, действительно грустная, одинокая, готовилась встречать Светлый праздник, и наше предложение было как нельзя более кстати.

Она охотно разделила наше скромное пиршество, шутя и болтая как равная нам.

Народные пасхальные обычаи. М. Орлов

Светлый праздник, совпавший с древними празднествами возрождения весны, всюду сопровождается такими обрядами, в которых на первом месте стоит живительный свет, огонь. Народ радостно справляет воскресение пресветлого солнца — Христа, как издревле он встречал весну, зажигающую пламя небесных гроз, разгоняющую духов тьмы, зимы, смерти. Еще до праздника, в Великий четверг, местами сжигают солому, а после службы из церквей приносят домой зажженные свечи и выжигают ими кресты на дверях и потолках. Эти свечки хранятся в доме, называются «страстными», им приписывается сила охранять дом от громового удара; иные ставят ее в пчельник, в твердой уверенности, что она привлечет обильный взяток меда; она обладает целительною силою, ее, зажигая, дают в руки отчаянно больным или родильницам. В пасхальную заутреню повсюду зажигаются огни; тут уже свет, огонь во всевозможных видах является главной частью обряда. Местами народ идет к заутрене с зажженными лучинами, жгут около церквей смоляные бочки. Угли и золу от этих лучин, бочек и других пасхальных светочей тщательно собирают, несут домой и затыкают куда-нибудь в щели стен или под свесы крыш, веруя, что этот талисман охраняет дом от грозы, домашних — от болезней, а скотину — от порчи. Немцы жгут на Пасхе огромные костры и смоляные бочки на горах, местами даже совершают пляски около этих костров, а золу и угли разносят по домам. Местами кидают огни вверх, так чтобы они описывали светящиеся дуги, летя по воздуху. Игра лучей весеннего солнца невольно навела людей на мысль о пляске светила: отсюда, быть может, и возникло поверье, распространенное у всех германских и славянских народов, о том, что на рассвете первого дня Пасхи, после заутрени, солнце на небе играет, пляшет и скачет в три прыжка. У нас местами до сих пор во многих селениях находятся глубоко верующие люди, не спящие в пасхальную ночь, чтобы полюбоваться этим редким зрелищем ликования дневного светила. Чтобы лучше видеть игру солнца, они взбираются на колокольни, на крыши, на пригорки. По народному поверью, солнце играет еще и на Благовещение, так что и в тот день его тоже смотрят на рассвете. В народном представлении праздник Светлого Христова Воскресения столь велик, свят и торжественен, что, по ходячему поверью, в первый день праздника отверзаются врата рая и остаются открытыми всю неделю; кто умирает на этой неделе, тот безпрепятственно попадает в рай. С этим поверьем сцепилось и другое: в тот же великий день открываются зарытые в недрах земли клады и сокровища.

Орловские «богоносцы», ходящие по деревням.

Рис Н. Ткаченко, грав. В. Зубчанинов

Наши предки верили, что в эти торжественные дни возрождения весны боги сходят на землю. В христианское время это воззрение перенеслось на Спасителя, Матерь Божию и святых угодников. Существует много сказаний о том, как в Святую неделю по земле странствовали сам Спаситель и его апостолы, обыкновенно в нищенских рубищах, испытывали веру и милосердие людей, награждали или карали их, смотря по делам их. В Смоленской губернии утвердилось поверье, что Христос сходит на землю в Чистый четверг; в этот день в жилищах верующих поселян изготовляют встречу божественному посетителю, пекут особый хлеб, называемый стульцем. В Белоруссии сохранились особые пасхальные обрядовые песни. Песнопевцы ходят по селениям целыми толпами, которые называются волочебниками; запевала в этих хорах носит название починальника. Певцы ходят ночью, останавливаются под окнами хат и в своих песнях прославляют хозяина дома и все его домостроительство, сулят ему обилие и благодать, поминают о том, что коров запасает святой Георгий, коней — святитель Николай, жниво зажинает Илья Пророк, засевает хлеб Матерь Божия и т. д. После каждой строфы песни припевается «Христос Воскресе!». Там же, в Белоруссии, а также в Болгарии освящают на Пасху ягненка, которого едят потом на празднике. Кости этого ягненка зарывают на нивах, веруя, что они предохраняют посевы от градобития. Жители Костромской губернии перед пасхальной заутреней выходят на колокольни и стреляют оттуда из ружей и пистолетов, — обряд темный, быть может, остаток древнего обычая заклинания грома, как владыки летнего времени, изгонителя зимы.

Пасха в провинции.

Катание яиц в Псковской губернии.

Рис. Н. Соколова, грав К. Крыжановский

«Под качелями».

Народное гуляние в провинциальном городке.

Рис. Н. Ткаченко, автотипия Э. Гоппе

Со Святой недели начинаются весенние и летние гулянья и хороводы. В Туле издавна установилось гулянье, называемое тюлпою; это слово сближают со словом толпа, стадо. Если это сближение основательно, то можно допустить, что оно имеет одинаковое происхождение с польским троицким игрищем, сопровождаемым песнями и плясками и называемым стадом. Там же, в Туле, в понедельник на Пасхе жители ходят на кладбища, иной раз располагаются на целый день и проводят время не всегда в грустном настроении, как подобает месту и случаю.

Местами разные дни Святой недели имеют и разные названия, и в эти дни справляются известные, освященные веками обряды. Так, вторник называется купалищем, потому что в утро этого дня обливают холодною водою тех, кто проспал пасхальную заутреню.

Пасхальные яйца у разных народов

В народных обычаях, относящихся к празднику Пасхи, яйцо занимает первенствующее место. Многое указывает на то, что пасхальное яйцо древнее христианской Пасхи.

Еще и в наше время яйцам, снесенным в Великий четверг, приписывают чудодейственную силу. Эти яйца во многих странах считаются особенно целебными; по убеждению суеверных людей, кто съест такое яйцо в праздник Пасхи, тот будет огражден от всяких болезней. На этой вере в особые свойства пасхальных яиц, вероятно, основан обычай дарить их друзьям и добрым знакомым. Но люди не довольствовались тем, чтобы раздавать яйца в том виде, как они берутся из курятника, а снабжали их разными украшениями, раскрашивая скорлупу. Этот обычай также древен и доходит до языческих времен. Первоначально пасхальные яйца красились в красную краску, потому что красный цвет был для наших предков символом восходящего солнца. Позднее с этой целью употребляли всевозможные краски, покрывая яйца пестрыми узорами, рисунками и изречениями. Местами обычай этот сохранился еще вполне, и в деревнях живут искусные рисовальщики, поставляющие к Пасхе искусно украшенные яйца. Однако число этих художников быстро уменьшается, потому что в наше время, особенно в городах, предпочитают дарить друг другу сахарные или шоколадные яйца.

В особенности интересны пасхальные яйца из Моравии. Девушки дарят их молодым парням, тому же самому примеру следуют и стар и млад, а родным, находящимся на чужбине, посылается с родной стороны красиво раскрашенное яйцо с каким-нибудь изречением. Поэтому в некоторых деревнях есть искусные люди, расписывающие более тысячи яиц к празднику Пасхи. Это искусство не так просто, как может показаться непосвященным. Сначала художник кипятит яйцо в отваре коры яблоневого дерева, отчего оно становится желтым. Те части, которые должны сохранить этот цвет, он покрывает тонким слоем воска и кипятит яйцо вторично в отваре луковой шелухи, откуда яйцо выходит темно-оранжевым, красноватым. После этого с яйца снимают пластинки воска, и оно становится желто-красным. Потом художник берет бритву или грифель и выскабливает на скорлупе различные рисунки, которые выступают ярко-белыми штрихами на желтом и красноватом фоне. Таким образом появляются фигуры людей и животных или гирлянды цветов. Но самое важное на пасхальном яйце представляют изречения, часто избранные самим заказчиком и состоящие иногда из многих строф. В них заключаются уверения в любви, в дружбе, пожелания и шутки. С этой целью употребляют не одни куриные, но и гусиные яйца, которые крупнее, и потому на них можно написать больше.

У поляков в некоторых местностях женщины иногда берут обыкновенные яйца, выдувают их содержимое, а потом обклеивают скорлупу кусочками разноцветного бархата, различными нитками, мишурой и синелью. В Богемии преобладает алое яйцо, тогда как в Зальцбурге больше в ходу мраморные, похожие на куски мыла. Раскрашивание пасхальных яиц становится своего рода событием, в Венгрии оно сопровождается народными песнями. При этом молодые девушки с особенным тщанием украшают яйцо, предназначенное для жениха: они изображают на нем сердца, целующихся голубков или две соединенные руки. Молодой парень, получивший из рук девушки такое яйцо, может быть уверен в ее любви и верности.

Пасха на улице.

Рис. Г. Бролинга, автотипия «Нивы»

Игры и хороводы на Святой неделе в Восточной Галиции.

Рис. Ю. Коссака

Великая Суббота во святом граде Иерусалиме

В день Великой Субботы во храме у Святого Гроба совершается торжество. Известно оно под разными названиями: сошествия священного огня, низведения священного огня, благодати и исхождения священного огня от Живоносного Гроба.

Задолго до двух часов дня во храме, вмещающем в себя двенадцать тысяч человек и более, давка страшная; народная толпа, в которой преобладает арабский элемент, до такой степени компактна, что невозможно ни малейшее передвижение. Безчисленные галереи верхних этажей, оконные углубления, ниши всякого рода, даже карнизы — все это кишмя кишит народом.

В два часа греческий патриарх в богатом облачении, предшествуемый многочисленным духовенством, тоже облитым золотом, вступает в храм при колокольном звоне и громких кликах народа. Путь с величайшим трудом пролагается отрядом солдат. Духовенство останавливается у Святого Гроба. На дверь Кувуклии (пещеры Гроба Господня) положены печати. Тут находится уже армянский епископ в полном облачении. Патриарх в сопровождении двух митрополитов следует между двух рядов солдат к алтарю православного храма. В царских дверях с него снимают митру, панагии, омофор и все облачение. В белой хламиде, подпоясанный кожаным ремнем, он направляется обратно к Кувуклии. Начинается троекратное шествие вокруг Святого Гроба с хоругвями и пением: «Воскресение Твое, Христе Спасе наш, Ангелы поют на небесех». Офицер снимает печати. Патриарх греческий, а за ним и армянский епископ вступают в придел Ангелов. Дверь Кувуклии запирается.

Ни одна лампада, ни одна свеча не теплится по всему храму. Изредка прорвется в полумрачное пространство здания веселый солнечный луч. Задолго до прибытия патриарха уже раздается глухой, едва сдерживаемый ропот толпы, наэлектризованной нетерпеливым ожиданием. Но в эту минуту все смолкает, все замирает. В народной массе ни единый не осмелится теперь открыть рта, пошевелить пальцем. Тишина гробовая.

Русские паломники, идущие к Пасхальной заутрене у Гроба Господня в Иерусалиме.

Рис. В. Навозова. Автотипия Э. Гоппе

Но вот в боковое отверстие Кувуклии показывается пучок горящих свечей. Во мгновение ока огонь перехвачен ожидавшим тут монахом и непостижимым образом передан в алтарь. Из Кувуклии торжественно является народу патриарх. В обеих руках его пылающие свечи. Все близстоящие бросаются зажигать у него свои пучки, обязательно связанные из 33 свеч. Наступают хаотические минуты, не поддающиеся никакому описанию. Патриарх медленною поступью, молча, шествует к алтарю между двух рядов солдат, нечеловеческими усилиями кое-как сдерживающих напор народных масс. Колокольный звон, барабанный бой сливаются с оглушительными кликами…

О действительности же чудесного появления Святого Огня на Святом Гробе сохранилось безчисленное множество сказаний паломников, имеющих право на доверие к их свидетельству.

Словарь редких и принадлежащих к церковному обиходу слов

Аршин — мера длины, чуть более 0,7 м.

Благовест — колокольный звон, возвещающий о начале богослужения.

Большуха — хозяйка дома.

Важеватый — степенный, представительный.

Верба — не только ветки, которые освящают на праздник вербы, но и гуляние, ярмарка, приуроченные к этому празднику.

Великий четверг — Страстной четверг, день, когда церковь вспоминает о Тайной вечере Иисуса Христа (его трапезе с учениками, когда он установил таинство причащения, то есть Евхаристии).

Ворог — враг.

Воротники — служилые люди, оборонявшие городские стены и ворота.

Вьялица — метель.

Гефсиманский сад — место, где молился Иисус Христос перед тем, как принять крестные муки.

Гладиаторы — участники зрелищных боев в Древнем Риме.

Говеть — готовиться к исповеди и причастию, постясь и посещая богослужения.

Гумно — место для хранения и обработки зерна.

Двенадцать Евангелий — богослужение в четверг на Страстной неделе перед Пасхой, когда совершается чтение двенадцати отрывков из Евангелия о Страстях Христовых.

Домрачеи — музыканты, игравшие на домре (струнном инструменте).

Дортуар — спальня для воспитанников в учебном заведении.

Дьячок — помощник священника, священнослужитель низшего разряда.

Жонкилия — желтый нарцисс.

Загнетка — место на шестке (площадке для посуды) русской печи, куда сгребаются угли.

Затинщики — служилые люди, оружием которых была затинная пищаль (нечто среднее между ружьем и маленькой пушкой).

Заутреня — утреннее богослужение в храме; на Пасху совершается ночью.

Зипун — кафтан без воротника, изготовленный из грубого самодельного сукна ярких цветов со швами, отделанными контрастными шнурами; на Руси такую одежду носили крестьяне.

Катакомбы — подземные галереи, где собирались первые христиане.

Капот — женская верхняя распашная одежда с рукавами, свободного покроя.

Клир — духовенство, церковные служители.

Клирос — место в храме, где находятся певчие.

Конек — пересечение двух скатов кровли на крыше.

Кожух — верхняя одежда из овчины.

Красная горка — народный праздник, приуроченный к первому воскресенью после Пасхи.

Кринолин — юбка колоколообразной формы.

Легионер — воин в Древнем Риме.

Леонбергер — порода крупных собак.

Лучина — тонкая длинная щепка сухого дерева, использовалась для освещения.

Любоначалие — излишняя любовь к власти.

Лянсин — сорт китайского чая.

Мазурка — не только танец, но и сладкая выпечка с орехами или фруктами.

Мироносицы — последовательницы Христа, которые, придя к его гробу, первыми узнали о Воскресении Христовом.

Митра — головной убор епископа.

Мусикийский — здесь: музыкальный.

Мшоный — конопаченный мхом.

Недельщики — судебные приставы.

Обедня — богослужение, во время которой совершается таинство Евхаристии.

Овчина — шкура овцы или сшитая из нее шуба.

Околица — край деревни или села.

Омофор — часть облачения епископа в виде длинной широкой ленты, его носили на плечах.

Оскоромиться — нарушить пост.

Панагия — образ Божией Матери, который носит на груди епископ.

Пасха — название не только праздника, но и творожного кушанья, которое освящали вместе с куличами; петая пасха — освященная.

Патриции — знать в Древнем Риме.

Перепечи — старинное блюдо, открытые пироги с овощной или мясной начинкой.

Плащаница — изображение Спасителя, лежащего во гробе.

Плебеи — простонародье в Древнем Риме.

Пляцки — печенье из сдобного теста.

Погост — кладбище.

Поминочный — поминальный.

Пониток — новая, впервые надетая рубашка, понитяный — новый.

Причт — церковные служители.

Псалмы — церковные песнопения.

Поддевка — верхняя одежда в талию, наподобие легкого пальто.

Разговеться — есть праздничную еду после окончания поста.

Рясны — украшения в форме подвесок.

Салоп — верхняя женская одежда, представляющая собой накидку с прорезями для рук.

Сандал — красную и синюю краску делали из сандалового дерева.

Сахарная бумага — сахар продавался большими кусками — «головами», которые были завернуты в особую плотную синюю бумагу.

Серпуха — полевой цветок, который давал сок желтого цвета, использовавшийся в качестве желтой краски.

Сиг — рыба семейства лососевых.

Снятки — снетки, мелкая рыба.

Стремечки — ступени маленькой лестницы.

Стяжание — приобретение.

Терновник — растение с острыми шипами.

Хламида — мужская длинная одежда.

Царские врата — двери, ведущие в алтарь (самое священное место) храма.

Цымбальцы — цимбалы, струнный инструмент.

Четверговая соль — соль, которую в Чистый четверг готовили особым образом в печи (ставили в жар или закапывали в пепел), а затем освящали в церкви; считалось, что такая соль защищает человека и дает ему здоровье.

Чумаки и обозники — перевозчики товаров (соли, рыбы) на волах.

Наши паломники в Иерусалиме. Освящение куличей и яиц у русского собора