Три недели покоя

fb2

В повести «Три недели покоя» рассказывается о жизни Владимира Ильича в период подготовки и выпуска газеты «Искра». Печатать «Искру» решено за границей, и Владимир Ильич, вернувшись из ссылки, собирается ехать в Женеву. Надежда Константиновна ещё находится в ссылке в Уфе. Владимир Ильич приезжает к ней повидаться. Здесь и радость встречи с Надеждой Константиновной, и работа для «Искры», и судьбы разных людей.

Мария Прилежаева

Три недели покоя

1

Прими сходни. Носовую отдай.

Капитан в белом кителе, с могучими плечами и кирпичного цвета лицом командовал, стоя на мостике, прочно расставив ноги, — настоящий морской волк из повестей Станюковича. Немного странно было, что такой видный капитан с трубным голосом командует таким скромным пароходиком, однопалубным, с двумя десятками, не больше, пассажирских кают, забитой простым людом кормой и мешками заграничного риса в трюме, доставляемого по назначению.

— Прими сходни. Носовую отдай.

Грохоча, поехали сходни на пристань. Борт затворился. Куда-то вдоль палубы побежал матрос. Стекала вода с каната, улёгшегося витками у борта, как гигантская кобра.

— Кормовую отдай. Задний тихий.

Пароход прогудел низким басом, у Марии Александровны сжалось сердце. Этот гудок над Волгой так знаком Короткий, гулкий, будящий эхо. Она любила слушать его голос: «До свидания. Отплываем».

Под колёсами зашлёпала вода, и сразу пристань с оживлённой, летней толпой провожающих в цветных шарфах и шляпах-канотье, с беспорядочно наваленными ящиками, бочками, от которых резко пахло селёдкой, отодвинулась и стал виден Нижний, и чем дальше на середину Волги, разворачиваясь по течению, отходил пароход, тем отчётливее был виден Нижний на горах, радостная зелень Откоса, высокого, круто идущего вниз. Стены Кремля уступами сходят с гор и вновь поднимаются вверх, спокойные и тяжёлые. Башни с пустыми глазами бойниц. Вот они, знакомые башни. Коромыслову башню, пожалуй, не видно.

Они часто к ней приходили.

Мария Александровна почувствовала в груди холод волнения. Не ожидала, что далёкое оживёт в ней с такой силой.

О Коромысловой башне рассказывали легенду. На Нижний Новгород напали враги. Обложили город вражеские войска — ни входа, ни выхода. Насмерть стояли нижегородцы, не сдавались врагу. Съедены запасы, не осталось воды, погибать стали люди. Одна девушка решилась, взяла коромысло и вёдра и до рассвета пошла на речку Почайну за водой. Речка Почайна быстро сбегала тенистым овражком к Волге. Тайным ходом дошла девушка до Почайны, но вражеские дозоры заметили, напали. Стала она коромыслом отбиваться, сносить врагам головы с плеч. Да ударила о сосну и сломала. Тогда лишь одолели враги смелую девушку. Держали совет: «Когда женщины у нижегородцев такие смелые, то каково же нам будет, если мужчины выйдут из города?» И отступили от Нижнего Новгорода. А смелую девушку нижегородцы с великими почестями похоронили под башней и назвали башню Коромысловой.

Тогда они любили приходить к Коромысловой башне. Отсюда открывалась глазам Волга и впадение в Волгу Оки. Они любили долго идти вдоль кремлёвской стены, то говорить, то молчать и глядеть на Волгу.

Тридцать лет назад в Нижнем началось её семейное счастье. Она привязалась к этим местам. Иногда приходила к Волге, как на свидание. Илья Николаевич давал в классах уроки, а она соберётся в лавку за провизией или в город по какому-нибудь делу, а сама быстрее туда, на Откос.

Утрами тут пусто, просторно. Внизу под Откосом раскинулась Волга. Величавая, будто не течёт, а лежит. А жизнь кипит вовсю. Перекликаются пароходы, шустрые лодчонки снуют взад-вперёд, на полверсты растянулся караван грузно осевших в воду баржей, и тугой парус, кренясь набок, надуваемый ветром, сам как ветер Как она любила всё это! Она возвращалась домой. На душе свет, в глазах кружатся серебряные зайчики — нагляделась на Волгу, всю в солнечных пятнах. Но она помнила всё, что нужно её дому, и, вернувшись, принималась за работу со свойственной ей аккуратностью. Длинная, из четырёх комнат, квартира в первом этаже мужской гимназии чиста безупречно! Ни вещички зря. Ни соринки. Светло. Кисейные занавески. Цветы. И её душа, её радость — рояль.

Когда наступало время обеда, она надевала платье к лицу, поправляла причёску. Наверное, сейчас как раз в классах звонок. Уроки кончились. Выхватив ранцы из парт, сломя голову несутся гимназисты по лестницам. Даже отсюда, из квартиры учителя, слышен топот, словно табун жеребцов скачет.

— До свидания, Илья Николаевич!

— Илья Николаевич, а как вы относитесь…

Минут на пятнадцать кто-то крутолобый, упрямый задержит его своими вопросами. Он возвращается с уроков довольный. Как заманчив обеденный стол, покрытый накрахмаленной скатертью! Веселящая чистота в их доме, какой-то особенный умный уют. А заметил ли он её складненькое платье? Увидел. Заметил.

Потом, после обеда, когда он перескажет ей уроки и беседы с учениками, выльет огорчения и радости дня и все мысли, какие родились за день, она сядет за рояль. Любимый час. Свечи на рояле, слабо колышутся желтоватые языки. Колышутся тени, шаря по нотам, трогая клавиши, пробегая по его лицу, наискосок от неё, над роялем. Оперся о рояль. Она любила в те вечера играть Моцарта. Звонкий, светящийся Моцарт подходил к их счастью. Она была сдержанна, тиха, Моцарт за неё говорил. Как давно, как давно была молодость!

А пароходик набирает силу, пыхтит. Долгий глубокий гудок. И два коротких. Приветствие встречному. Здорово! Путь добрый.

Трёхпалубный, общества «Кавказ и Меркурий», «Владимир Мономах», весь белый, парадный, выставляя высокую грудь, шёл снизу. Длинная волна не спеша накатила от «Владимира Мономаха». Пароходик качнуло.

Нижний уже позади. Зелень Откоса, стены Кремля, купы темнолистых лип, опоясавших берег под набережной, налепленные один к другому, тесные, шумные причалы и толпящиеся у причалов пароходы; огромный паром, от утренней зари до заката прилежно пересекающий Волгу туда-назад, полный телег, лошадей и народу, нарядная яхта и медленный плот — всё позади.

Пароходик усердно плюхает плицами, с шумом и брызгами крутится вода под колёсами, за кормой бурлит пенистый хвост. Чайки, толпясь, провожают пароход, рассекают острыми крыльями воздух, падают к воде и с криком взмывают в синее сияние неба. Но постепенно редеют, отставая. Берега просторней, безлюдней. Правый берег высок, но уже не той высотой, что в Нижнем.

Когда в давнем 1863 году она приехала в Нижний, вчера ещё Машенька Бланк, ныне Мария Александровна Ульянова, жена старшего преподавателя физики, получившего назначение в Нижегородскую гимназию, она вглядывалась в город с благодарным любопытством, благодарила его уже за то, что здесь будет строить свою семью. Многолюдный, деятельный город. В нём была торжественность древнего Кремля, в храмах которого шли пышные и благолепные службы, пели церковные хоры, гудели колокола, гул и звон их растекались по Волге и заречным лугам. Каждый камень Кремля и старинных площадей говорил об истории. О сражениях и борьбе за Отечество. О вдохновении народном. «Люди посадские, люди торговые, люди ратные! Поднимать надо весь народ. Не за один свой город, не за Нижний Новгород, а за всю землю Русскую».

Был город богатых торговых рядов, битком набитых отечественными и привозными товарами, город ярмарки, в начале века перекочевавшей сюда из Макарьева. На ярмарку съезжались со всей России и изо всех стран купцы торговать, здесь хотелось стать живописцем, чтобы схватить кистью неописуемо пёстрый, разноцветный хаос одежд, лиц и красок, красок.

Город пристаней: вверх и вниз от Нижнего шли десятки ярмарочных пристаней, сотни складов товаров. Всюду продавали, покупали, всюду торговля.

Был ещё другой Нижний. Там, на окраинах, в Кана-вине и Сормове, незнакомый, далёкий Марии Александровне город заводов и фабрик.

В её жизни всегда было сильно духовное. Чистота в доме, определённое раз и навсегда для каждой вещи место, педантическая аккуратность, строгий порядок дня — это форма. А содержанием были любовь, книги, искусство, музыка, труд. Она трудилась не покладая рук, чтобы её дом был чист и красив. И всё же когда-нибудь её стройный мир стал бы тесен ей. Но родились дети. В городе Нижнем родились первые дети. Анна. И старший сын Саша.

Жизнь наполнилась новым, тревожным, бесценным.

Когда дети подросли, мать водила их на Откос. Было радостно приходить сюда вместе с ними. Впечатления жизни являлись как бы снова впервые. Она старалась глядеть на мир глазами детей. Как они видят? Видят ли они эту Волгу с шестидесятиверстными лугами на том берегу, синеватым туманом окутанные дали, эти стога, молчаливые и одинокие, что-то зовущее и печалящее в зрелище заволжских стогов; пароход плывёт навстречу раскалённому полдню, полыхают пламенем окна на палубе, отражая солнце. Сонный плеск волн о берег, они набегают вкрадчиво и тихо и откатываются, таща песок и ракушки, — это качается Волга, расшатанная нескончаемым ходом барж и судов мимо Нижнего.

Вечерами она читала детям знакомые ей с детства книги, но сейчас они опять стали новы, мать наслаждалась их новизной. Играла на рояле. Радовалась, что они слушают, мечтательно и серьёзно, как отец. Или играла вместе с ними в разные игры. И следила внимательно, как растут их характеры.

Мария Александровна так задумалась, что совсем позабылась: где она и что вокруг. На пароходике между тем вступала в права обычная жизнь. Слышался звон расставляемой в салоне посуды. Несколько пассажиров появилось на палубе.

Проплывают берега. Слева покосы. Веет с лугов запахом свежескошенных трав. Бабы в белых платках шевелят сено. Резвый конь несёт по лугу телегу, и парень стойком, в розовой рубахе, вздутой на спине пузырём, крутит в руке конец вожжей, и видно, здоровье и молодость распирают ему грудь.

Встали высокостволые прямые осокори, загородили луга. Вода под ними темна и прохладна; наверное, ходят в воде непуганые язи и окуни, и на долгие вёрсты безлюдье по берегу. Но берег приподняло, глинистый обрыв упал в воду, изрытый стрижиными гнёздами, в глазах зарябило от мелькания чёрных, узких, как лезвия, стрижиных крыл. И появилась деревня.

Мария Александровна глядит на проплывающую мимо деревню и вспоминает деревню своего детства и юности — Кокушкино, недалеко от Казани. Не детство и юность вспоминаются ей. Не заросший сиренями сад, не берёзовый и липовый парк позади двухэтажного деревянного дома с колоннами, не весёлый, в душистых некошеных травах спуск к реке Ушне, где ждёт разогретая солнцем лодка, осокой ощетинилась река у берегов и, как блюдце, лежат на воде глянцевитые листья кувшинок. Не то поэтичное, порывистое и ясное, что зовётся детством и юностью. Совсем иное вспоминается.

Илья Николаевич умер. Пришла ещё страшнее беда.

Жизнь делилась до 1 марта 1887 года и после 1 марта.

Тысяча восемьсот восемьдесят седьмой год в деревне Кокушкине. О, какой год! Зима этого года была вьюжной, морозной. Буранами заносило деревню до окон. Вьюги выли, снежные вихри мутно неслись по полям, кривыми сугробами переметало дороги, трещали в саду надломленные сучья деревьев. В трубах дома стонало, свистело. Как она помнит кокушкинские бессонные ночи!..

Сашу казнили в мае месяце тысяча восемьсот восемьдесят седьмого года. Они не говорили об этом. Мать видела, как вся истончилась, стала, как прутик, как усохшая былинка, Аня. Тенью бродила по низеньким комнаткам флигеля. Или с немым плачем стояла долго, не двигаясь, где застигло отчаяние. «Девочка, ты тоскуешь, ты погибаешь».

Аню выслали под надзор полиции в деревню Кокуш-кино после Сашиной казни. Володю позднее за студенческую сходку в Казани. Мать хлопотала, подавала прошения. Добилась, что обоим назначили высылку в деревню Кокушкино.

Может быть, Володин приезд Аню спас. Он тоже тосковал, но в нём не умирала жизнь. Он не сдавался.

Дети! Вы говорили о жизни, о смысле жизни, о перестройке общества. Читали целыми днями, а к вечеру выходили из дому и бродили по саду, протаптывали тропку в снегу и говорили, говорили Та кокушкинская зима навсегда вас сдружила.

Была обыкновенная семья. Интеллигентная, хорошая, дружная, но обыкновенная. Стала семья революционеров.

«А ты? Ты старшая в доме. Отца нет. Tы мать. Они твои дети».

Она уважала их. Любовалась их трудом и упорством. Уважала их труд. Но был ли хоть день, прожитый спокойно?

«Здравствуй, моя Волга, долго мы с тобой не видались».

Пароходик шёл и шёл всё дальше, оставляя позади Нижний Новгород. Пёстрые, летние, изменчиво шли по бортам берега.

Старая женщина с белыми волосами стояла у борта. Хрупкая, в тёмном платье из лёгкой материи, падавшей складками до полу. Что-то благородное было в её манере очень прямо держаться, не сгибая спины, в её грустной задумчивости. Нет, она не грустна сегодня.

Мария Александровна вздохнула глубоко, полной грудью. Сладко пахнет покосами. Веет ветерок, вольный, волжский. «Здравствуй, моя Волга, долго мы с тобой не видались. Все мои дети родились и выросли на твоих берегах». Она оглянулась на детей. «Мне не снится, мы вместе, и много ещё дней впереди».

Они сидели на скамье. Она, улыбаясь, к ним подошла. Положила руку на плечо сыну.

— Присядь к нам; как ты себя чувствуешь, мамочка? — спросил Владимир Ильич.

— Всё не верю, что мы вместе, ты с нами, — сказала она.

Он молча погладил маленькую руку у себя на плече.

2

Совсем недавно Владимир Ильич жил в Пскове. И то воскресное утро было тоже недавно. Как всегда, началось оно звоном церквей. Ровно в шесть зазванивал гулкий колокол монастыря по ту сторону реки Великой.

Десятки певучих и плавных, басистых и жиденьких колоколов подхватывали «божий глас» в центре, в луговом Завеличье и высоком Запсковье, изрезанном крутыми горами, где ветшали развалины былых укреплений и башен.

Трезвонила звонница Василия «на горке», колоколили у Николая «со усохи», у Покрова «в углу», у Воскресенья «со стадища» (каких только исконных здесь не хранилось названий!); несчётное множество монастырей и церквей усердствовало друг перед другом в искусстве обрядного звона, и далеко по окрестным полям разливалось тягучее пение меди.

Владимир Ильич был на ногах задолго до колоколов, сзывающих православный народ к ранней обедне.

Солнце, поднявшись над крышами, хлынуло в кисейные занавески окна, наполняя комнату мягким сиянием, и разбудило Владимира Ильича.

Он отдёрнул занавески. В окно глянуло лазурное небо. Двое суток дождило. Ситничек — меленький дождик — сеял и сеял, нудно, без передышки, а в эту ночь разнесло обложные тучи, и засверкало, блистая омытой зеленью, чистое утро. Город ещё не просыпался, только на мостовой ворковали и гулили голуби-сизяки.

Потом зазвонили колокола, но к тому времени Владимир Ильич уже заканчивал письмо. Опасаясь выдать на случай жандармской проверки свою радость, он в сдержанных выражениях сообщал, что, доживая в Пскове последние дни, паки и паки возносит благодарности здешнему, выше всех ожиданий, здоровому климату, но что злосчастный катар требует всё же полечиться ещё за границей и что псковский полицмейстер дал на отъезд разрешение. Дело в шляпе, можно собирать чемодан!

Владимир Ильич выдвинул ящик стола полюбоваться заграничным паспортом. Он только его получил.

Слишком уж важен этот магический документ, выпускавший его из-под надзора российской охранки! С отъездом за границу связаны планы дальнейшей партийной работы, в подготовке к которой протекла вся шушенская ссылка и почти три месяца в Пскове. Почти три месяца непрестанного труда, связей, знакомств, встреч с социал-демократами, совещаний, обдумываний, в результате которых издание за границей нелегальной газеты «Искра» решено окончательно.

О планах издания «Искры» Владимир Ильич мог бы исписать четыре, пять десять страниц, но так как малейший намёк грозил непоправимой бедой, именно в этом месте пришлось ставить точку. Владимир Ильич заклеил конверт и надписал адрес: «Уфа. Угол Тюремной и Жандармской».

«Ничего себе, весёленький адресок!» — усмехнулся он, подставляя конверт под солнце, чтобы просохли чернила.

Стол стоял у окна и весь был залит солнечным светом. Владимира Ильича потянуло на воздух, куда-нибудь в поле или на берег реки, где майский ветерок несёт из садов запахи цветущих груш и яблонь. Он спрятал письмо в карман и на цыпочках вышел из комнаты, намереваясь улизнуть незамеченным. Хозяева непременно затеяли бы завтрак, а Владимиру Ильичу до страсти хотелось выбежать на волю, пока улицы пусты и листья барбарисовых и жасминных кустов за садовыми изгородями росятся жемчужными каплями вчерашнего дождика.

Предосторожности были напрасны. Квартирохозяева, аптекарь Лурьи с супругой, мирно почивали, поскольку аптека в воскресный день заперта.

Владимир Ильич решил отдохнуть и больше не думать об издании «Искры». Полный отдых!

Ноги сами привычным путём привели его к библиотеке, где он порядком просиживал над всевозможными справочниками, так как для заработка и чтобы не вызывать подозрений полиции служил в Пскове статистиком.

«Да, письмо!» — вспомнил Владимир Ильич и возле библиотеки опустил в почтовый ящик конверт с адресом: «Уфа. Угол Тюремной и Жандармской Надежде Константиновне».

Они приехали туда прямо из Шушенского. Надежде Константиновне назначено отбывать в Уфе остающийся год ссылки, и там, в этом городе, полном политических ссыльных, буквально в первые же часы после поезда, когда с непривычки ещё пошатывается под ногами земля, начались поиски необходимых для организации «Искры» людей.

Первостепенно важно собрать стойких марксистов, ах как важно! Договориться: «В чём сейчас наша цель?»

Люди, с которыми, вернувшись из Шушенского, Владимир Ильич встречался в Уфе, Москве, Петербурге, Смоленске, наконец, в самом Пскове, поражались тому, что этот человек с тёмным от сибирских ветров загаром так хорошо знает состояние революционного дела в России и с такой бесстрашной трезвостью судит о нём.

«Понять главную черту движения!» — вот о чём размышлял Владимир Ильич долгие месяцы в ссылке.

Когда поезд перевалил Уральский хребет, оставив позади белый столб, извещавший, что Азия кончилась, не за горами страстно ожидаемое дело, теперь совсем уж не за горами, перед умственным взором Владимира Ильича картина революционного развития в России рисовалась резко и живо во всей её сложности.

Ничего с собой не поделаешь! Он вышел побродить напоследок по Пскову, но голова продолжала работать. Он думал и думал. О том, что рабочее движение широко и могуче, но раздроблено. А среди интеллигентов разноголосица, путаница. Экономизм грозит увести рабочих в болото. Опасно! Не смертельно опасно, но закрывать глаза на шатание мысли нельзя. Трижды нельзя! «В чём же задача? Разойтись с теми, кто мешает движению. И возобновить истинно революционную партию. Это сделает „Искра“. И для этого нужно Стоп! Условлено: отдых, не думать».

Библиотека давно осталась позади.

Мощённые булыжником улицы вывели Владимира Ильича на берег Псковы. Колокола умолкли. Некоторое время куда-то вдаль катилось замирающее эхо медного гула, и вдруг Владимира Ильича остановила тишина.

С высокой кручи берега как на ладони открывалось Запсковье. Яркий купол неба над весёлой толпой крыш, купающихся в белых озёрах цветущих яблонь; золочёные луковки храмов, изящные звонницы, похожие издали на детские игрушки; тёмные развалины крепостной стены с взбежавшей на самый верх одинокой берёзкой.

Владимир Ильич удивлённо и радостно обозревал открывшийся взгляду простор, едва ли не впервые за все эти месяцы увидев весну и неотразимую прелесть старого Пскова. Внизу, под ногами, спешила к устью Пскова, спотыкаясь о валуны и брызгаясь радужной на солнце пеной. Весь берег над Псковой пылал одуванчиками и тонко звенел.

Сначала, после колоколов, слышно было лишь тишину. Теперь Владимир Ильич различал много звуков: щебет какой-то красногрудой птицы, перелетавшей с ветки на ветку в саду и следившей за ним чёрными глазками; жужжание пчёл над цветами; плеск воды о валун; шелест листьев; казалось, даже вздох лепестка, падающего с яблони. Владимир Ильич шёл мимо садов. Порой садовая изгородь подступала к самому краю обрывистого берега, и тогда, цепляясь за траву или ветки кустарника, он с юношеской ловкостью одолевал преграды.

Красногрудая птица продолжала следить за ним чёрными бусинками, прыгая в ветках и щебеча.

— Спасибо за компанию! — улыбнулся Владимир Ильич.

Как недостаёт Нади, особенно в это чудесное утро!

В Шушенской ссылке были две полосы: до приезда Нади и после. До: работа, чтение, письма из дому, изредка встречи с соседями по ссылке — Кржижановским, Старковым, беседы с крестьянами, снова письменный стол, одиночество и ожидание. После: та же работа и счастье, оттого что рядом она.

Однажды они пошли побродить по окрестностям Шушенского. Выдался жаркий день мая, как сейчас в Пскове. Владимир Ильич прихватил бурнус и платок Надежды Константиновны.

— Эк вы навьючились! Ни тучки на небе, — удивилась Елизавета Васильевна.

Она была смешлива и постоянно подшучивала над Владимиром Ильичем, считая его человеком, не приспособленным к быту.

Может быть, так. Но что касается бурнуса, дорогая Елизавета Васильевна, надо знать непостоянство сибирского климата! В полчаса навалится с севера ветер, сам Ледовитый океан подует холодным дыханием, — глядишь, а вместо носа сосулька.

— Ох уж ваша Сибирь!

Надина мать называла его старожилом села «Шу-шу-шу». Большого волостного села, растянувшегося версты на две по плоской низине. Хибары бедноты и переселенцев отодвинуты в проулки, где не просыхает грязь по колено, а на главной улице выстроились кулацкие избы, срубленные из пихтовых, железной прочности брёвен. Заборы дворов как крепостные стены. За заборами стонут журавли колодцев, хрипло гавкают цепные псы. Возле шинков в базарные дни пьяные драки.

А помещения для школы в Шушенском нет.

Владимиру Ильичу казалось: как ни старается Надя храбриться, её страшит с непривычки это угрюмое, глухое село.

Она вышла на улицу в беленькой кофточке, заплетя волосы в тугую толстую косу.

Шушенские бабы, пожалуй, осудят. Замужней женщине не полагается носить девичью косу.

Удивительно, до какой степени Надя равнодушна ко всякого рода условностям! Просто не понимает их. Как дитя!

Владимир Ильич засмеялся.

— Что? — спросила она, улыбнувшись в ответ.

Он вёл её к Шуше — неказистой речонке с низкими берегами, заросшими тальником, где водились дикие утки.

— Симпатичная речуха, ей-ей! — жизнерадостно говорил Владимир Ильич. — В давние времена на юге Енисейской губернии и здесь, при впадении Шуши в проток Енисея, жил народ динлины. Динлины и дали речушке имя «Шу-шу», что означает слияние двух вод. Не правда ли, славно?

Владимир Ильич без конца вспоминал местные бывальщины, придававшие поэтическую окраску неприветливым сибирским краям, где первое время чувствуешь себя всё-таки очень заброшенным, очень!

— Зато зимой, когда всё покроет снегами, засеребрится инеем тальник над Шушей.

Она остановилась, побледнев от волнения.

— Пусть рудники, вечная мерзлота, Северный полюс — нигде я не унывала бы вместе!

— В таком случае здесь-то уж и вовсе недурно! — воскликнул Владимир Ильич. — Здесь-то уж совсем хорошо! Особенно, когда забредёшь на такой необитаемый остров.

В самом деле, они попали на остров. Расшатанные лавы привели их через речонку на продолговатую луговину, вытянутую между «двумя водами» — Енисея и Шуши. Левый берег Енисея приподнялся, как бы обнося остров валом, а за ним, вдалеке, высились Саяны.

Обычно над Саянами клубился туман. Или, перевалившись через горные гребни, вдоль отрогов ползли сизые тучи, роняя по склонам клочья дымящихся облаков.

Или стояли недвижно, накрыв вечные ледники тяжёлыми шапками.

Сейчас словно раздвинуло занавес, и Саяны открылись от подошвы до вершин, облитых серебряным снегом.

— Как торжественны! — сказала Надя.

А цветы! Зелёный островок весь расцвечен кусточками крупных синевато-лиловых цветов, которые Надя приняла за тюльпаны, удивившись, что они запросто растут на лугу. А это всего-навсего обычные луговые цветы со смешным названием «пикульки». Владимир Ильич положил бурнус в траву и побежал рвать пикульки, что было не так-то легко, потому что их длинные стебли крепки, как проволока, а корни ушли вглубь, цепко ухватившись за землю. Он нарвал целый ворох пикулек, изрезав руки острыми, как осока, листьями.

Где вы увидите такое празднество красок, эту силищу жизни? Здесь в лесах растёт волшебный цветок марьин корень, в половину человеческого роста. У него алый венец с золотой сердцевиной. Он раскрывается, когда идёт коренная вода Да ведь вы, европейцы, не знаете, что такое коренная вода! Вы не знаете нрава Енисея! Он мчится, как необъезженный конь, падая с круч Саян, и, когда среди лета в горах тают снега, наступает второе половодье, вторая весна.

Надя обеими руками крепко прижимала к груди лиловый ворох пикулек. Владимир Ильич увидел в глазах её слёзы.

— Боюсь больших слов, — сквозь улыбку и слёзы заговорила она. — Не умею сказать, что чувствую. Не будем ничего скрывать друг от друга, что ни случись! В нашей жизни всё будет правда. Да? В работе, в жизни. Только правда! Во всём!..

За воспоминаниями Владимир Ильич не заметил, как свернул от Псковы и очутился на тихой Сенной улице. Там в одном доме не раз устраивались тайные встречи с товарищами, обсуждались программа и направление «Искры». Если бы Владимира Ильича заботила только программа! Вся подготовка газеты лежала на нём. Вся организация дела. Шифр для сношений с русскими агентами «Искры». Связи с корреспондентами. Перевозка газеты из-за границы в Россию. Распространение.

Всю эту гибкую и энергичную жизнь будущей «Искры» надо наладить. И для этого в первую очередь надо создать сеть агентов «Искры».

«Трудно нам врозь, но для дела так важно, что некоторое время Надя побудет в Уфе, — думал Владимир Ильич. — Войдёт в связи с рабочими. Надя в Уфе. В Москве сёстры и брат. И в Самаре товарищи есть. В Екатеринославе Бабушкин. В Петербурге Радченко и „Абсолют“, подруга Нади, — Елена Стасова Надо создать армию агентов!»

У «Искры» есть и будут друзья!

«Мы создадим трибуну для всенародного политического обличения царизма! „Искра“ будет этой трибуной!» — думал Владимир Ильич.

Мысли и образы кипели в мозгу. Владимиру Ильичу представлялось: вот каменщики закладывают камни грандиозной, от века не виданной стройки. Тянут нить, чтобы указать направление кладки. Так наша «Искра» даст ту нить, за которую может схватиться каждый революционер.

Владимиру Ильичу представлялись леса вокруг стройки, обозначавшие контуры здания. Так наша «Искра» станет лесами величайшего прекрасного здания — Партии! По лесам «Искры» поднимутся революционеры, рабочие, новые социал-демократические Желябовы! Выпрямятся во весь исполинский свой рост, развёрнут богатырские силы и поведут народ на расправу с позором и проклятием России — царизмом!.. И разгорится всенародный пожар.

3

Пароход шёл и шёл. Все последние месяцы после ссылки Владимир Ильич так напряжённо был занят, что сейчас как-то даже не верилось: Волга, цветные берега, синева неба, тишь, плывём, уплываем вниз от Нижнего.

Вчера ещё только он проводил в Нижнем собрание нижегородских марксистов. Весьма полезный получился разговор! Обо всём столковались, все вопросы обсудили, условились о связях. Спасибо Софье Невзоровой! Благодаря ей в Нижнем так дружно собрались неизвестные раньше Владимиру Ильичу, так необходимо нужные для дела люди.

— Молодец Софья Павловна! — потирая ладони, довольно приговаривал Владимир Ильич.

А ведь это Анюта вспомнила о Софье Невзоровой и послала телеграмму в уездный городок Бобров, Воронежской губернии.

Это было после приезда Владимира Ильича из Пскова в Подольск. Подольская дача Ульяновых этим летом была не в Городском парке, как прошлый год, но также далеко от вокзала, в противоположном конце города и опять на Пахре, но только на другом берегу — уютный домик в мамином вкусе, с весёлыми обоями и жёлтыми полами, где в мезонине ожидала Владимира Ильича специально для него предназначенная комнатка. Всё в бревенчатом домике на Пахре ожидало Владимира Ильича и готовилось к встрече! Это лето тем и хорошо и значительно, что он приехал пожить с ними недолго после Шушенской ссылки и Пскова. Недолго пожить с ними перед отъездом за границу.

Между тем работа, которую Владимир Ильич в глубокой конспирации упорно и неутомимо вёл, не остановилась и здесь, на подольской даче. Необходимо было до отъезда за границу повидать как можно больше полезных и нужных людей, как можно больше вовлечь в работу агентов, распространителей и корреспондентов «Искры». Они решали судьбу огромного дела. Газета будет выходить за границей, а назначается она для России, читать её будут главным образом здесь, в России. Русский пролетариат, русская демократическая интеллигенция — вот будущие читатели, агитаторы, помощники «Искры».

О том, как добиваться, чтобы «Искра» попадала к русским читателям, как в Германии или Швейцарии (время покажет) получать от русских корреспондентов информацию о русской общественной жизни и статьи для газеты, — об этом хлопотал Владимир Ильич все месяцы в Пскове! И в Подольске. Вызванные конспиративными письмами, в Подольск приезжали товарищи. Искровцы всё прибывали.

Наконец решено: отдых. Полный отдых, полное ничегонеделание. Едем в Нижний. От Нижнего вниз, на пароходе, втроём: мама, он и Анюта. Они мечтали об этом плавании на пароходе. Конечно, главная цель — увидеться с Надей. Владимир Ильич молчал, но соскучился страшно!

Но мог ли он допустить, чтобы остановка в Нижнем не была использована для «Искры»? Для встречи с нижегородскими передовыми рабочими и марксистами, пока день или два надо будет доставать в Нижнем билеты и ожидать парохода. В крайнем случае можно и лишний денёк пробыть в Нижнем, лишь бы наладить нужные связи, найти необходимых людей. Как? Проездом, в незнакомом городе, где, кроме Пискуновых, Владимир Ильич, пожалуй, никого и не знал? И Пискуновых-то знал мельком.

Раньше в Нижнем были весьма надёжные товарищи. Владимир Ильич нижегородцев знал по Петербургу, Петербургскому «Союзу борьбы». Был Анатолий Ванеев.

Кружки на рабочих заставах, выпуск нелегальной книги «Что такое „друзья народа“», подготовка стачек, замысел первой партийной газеты (так и не суждено ей было появиться на свет), сибирская ссылка, протест против оппортунистического кредо, обсуждение протеста в селе Ермаковском — всё связано с ним. Ванеева нет. Навеки лежит в сибирской земле, на кладбище в подтаёжном селе Ермаковском.

Был в Нижнем надёжный товарищ Михаил Сильвин. И его сейчас в Нижнем нет — в Риге, в солдатах. Были сёстры Невзоровы, курсистки, бестужевки. Семь лет назад, в 1893 году, когда Владимир Ильич приехал в Петербург с тщательно обдуманной, смелой задачей дать новое направление рабочей борьбе, соединить марксизм с рабочим движением, одна из первых встреч с петербургскими молодыми марксистами произошла в комнате нижегородок — сестёр Зинаиды и Софьи Невзоровых на Васильевском острове. Владимир Ильич хорошо помнил эту встречу. Она была поворотной в жизни петербургских марксистов.

Сестёр Невзоровых тоже нет сейчас в Нижнем, — Зинаида с Глебом Кржижановским не вернулись из ссылки (два года ещё назначит судьба скитаться им по Сибири), а Софья…

— Постой, Володя, — пришло тогда Анне Ильиничне, — что, если попробовать? Вызвать Софью? Наверное, она может помочь.

Владимир Ильич обрадовался:

— Удачная мысль!

И в Бобров из Подольска полетела телеграмма, спешно вызывающая Софью Невзорову с мужем. Софья Невзорова отсидела тюрьму, теперь в захолустном Боброве, Воронежской губернии, отживала срок высылки под гласным полицейским надзором; муж, Шестернин, служил в Боброве городским судьёй. Простой народ называл Шестернина «наш судья». Случай по тем временам исключительный.

Они прикатили немедленно и два дня прожили в Подольске. Два дня, полных воспоминаний, веселья, дружбы, купаний в извилистой быстрой Пахре и долгих, до ночи, разговоров об «Искре», о возобновлении партии. После этих разговоров Софье Невзоровой поручено было поехать в Нижний раньше Ульяновых, подготовить и собрать нужный народ для встречи с Владимиром Ильичем по поводу «Искры».

— Повезло нам, что вы нижегородка, Софья Павловна, весьма и весьма повезло! — пожимая на прощание ей руку, говорил Владимир Ильич. — До скорого свидания в Нижнем! Будьте осторожны, пожалуйста!

В Нижнем многим был известен собственный дом промышленника, купца I гильдии Феофилакта Семёновича Пятова, двухэтажный, на каменном фундаменте, шитый досками, с дубовыми дверями. Промышленник давно умер, и зять его Павел Иванович Невзоров, человек строгих и старозаветных взглядов на жизнь, скончался, выросли дети Невзорова, а дом на Полевой улице все звали по деду пятовским.

Полевая улица уходила одним концом в поле, была просторна и широка, мостовая зарастала травой, позади ухоженных, прочных домов стояли сады. Тихо, сонное царство. Посреди сонного царства дом Пятова выделялся оживлением и людностью. Так повелось, когда в доме выросли дочери Невзоровы — Софья, Зинаида, Ольга и Августа. Вначале соседи объясняли это просто: много молодых людей ходит к Невзоровым — невесты на выданье. Бесприданницы, правда. Когда умер дед, семью постигла финансовая катастрофа, в один день стали Невзоровы из богачей неимущими. Невесты обеднели. Зато хороши. Софья, как королевна, С горделивой осанкой и классическим профилем; в русском духе Зинаида — пышная, с дивной косой и затупленным носиком; совсем другая Августа, чернобровая, южная — неизвестно откуда в Нижнем, на Волге, и уродилась такая южанка. К таким невестам да чтоб женихи не ходили!

Потом стали замечать: что-то не так ходят к Невзоровым. Как «не так» — объяснить не умели, но не похожая на всё существование Полевой улицы шла жизнь у Невзоровых. Неясным, беспокоящим духом исполнен был старый дом купца Пятова, хотя по виду в нём всё как у всех: столовая с дубовым буфетом, небольшая зальца с зеркалами и мебелью в чехлах, мамашина спальня с киотом и перинами, комнатки сестёр. В этих-то комнатках и пряталась тайна, скрытая от обывателей улицы. То появится среди бела дня человек с чемоданом, видно, тяжёлым. А из дому уйдёт пустой. Спустя некоторое время одна из двух старших сестёр или обе, Софья и Зинаида, выйдут из подъезда, в тальмах, по моде тогдашнего времени, спокойные, обычные, и только если уж очень внимательно вглядываться, можно заметить, как тщательно запахнуты тальмы, будто что-то под ними спрятано.

В рабочих районах сестёр знают и ждут. Сёстры переправляют туда листовки, брошюры. Ведут среди рабочих кружки. Объясняют рабочим «Капитал» Карла Маркса.

Потом сёстры уехали в Петербург учиться и лишь в каникулы прибегали на старые явочные квартиры говорить о Петербургском «Союзе борьбы», учить рабочих марксизму.

Однажды заметили люди чужого человека на улице. Стоит против дома Пятова, глазами входящих обшаривает. «А ведь это сыщика к Невзоровым поставили», — пополз шепоток. Некоторые стали обходить стороной дом Пятова, особенно если сёстры на каникулах в Нижнем.

И как гром: в Петербурге арестовали двух старших.

Сюда, в дедовский дом, приехала Софья Невзорова с подольской дачи Ульяновых. Когда добивалась в Боброве у полицейских властей позволения на кратковременный выезд, писала в прошении, что к матери в Нижний, так и вышло. Вот он, Нижний. Вот дедовский дом на Полевой улице. Постарел. Краска облезла. Окна закрыты. Весь какой-то покинутый.

Одним духом взбежала Софья Павловна по чёрной лестнице. Кухарка вскрикнула, увидев молодых: словно с неба свалились! Софья Павловна впереди мужа торопливо шла по дому, ища мать. Горько её обидеть: в кои-то веки приехала дочь и в первый же вечер надо убегать из дому. Не в первый вечер, а сразу, едва выпив чаю с домашним калачом, наспех рассказав домашние новости.

— Мама, извини, после наговоримся досыта, а завтра у меня будут проездом друзья, известить надо кое-кого.

И исчезла. И о внучатах почти ничего не успела сказать. «Стало быть, то не оставлено. Не для матери, для своего тайного дела в Нижний приехала. Ни тюрьма не отбила, ни дети».

Мать посидела, сухо сжав губы, с морщинкой на лбу. Кликнула кухарку и, к великому её удивлению, отпустила на завтра на полные сутки в деревню к родне.

Софья Павловна в сопровождении мужа обходила по городу знакомых социал-демократов. Человек двадцать знала она верных людей по Нижнему Новгороду, интеллигентов и рабочих. Коротко: завтра в шесть, на Полевой, в доме Пятова…

И дальше. Колесила по городу.

А назавтра приехали в Нижний из Подольска Ульяновы. Устроились в нумерах. Привели себя в порядок и отправились прогуляться по городу. С печалью и радостью узнавала Мария Александровна, улицы. Многое переменилось в Нижнем. Не шутка — больше тридцати годов утекло. Стало шумней, суетливее. Провели трамвай вместо конки, появилось электричество.

Марии Александровне непременно хотелось показать детям мужскую гимназию на Благовещенской площади. Длинное жёлтое здание с флюгером на крыше, фонарями у парадного подъезда, — здесь, в этой гимназии, и служил Илья Николаевич, тут и квартира наша была, вон по фасаду окна Анюта, помнишь ли?

Марии Александровне хотелось постоять на Откосе, высоком, открытом, где всегда ходит ветер, — сюда в молодости прибегала она на свидания с Волгой. Хотелось пошагать, как шагала когда-то с маленькими Аней и Сашей по набережной, — так же длинными вереницами беззвучно тянутся вдоль Волги баржи, без устали бегает наискосок от Нижнего к селу Бору, попыхивая дымком, небольшое судёнышко, идут белые пароходы.

— Покой, — с лёгким вздохом сказала Мария Александровна, глядя с Откоса на Волгу, на голубеющие дымкой заволжские луга, озерца на лугах. Перед восходом солнца, когда заря заливает небо, эти пойменные луговые озёрца становятся розовыми.

— Покой. Три недели покоя. Да, Володя? — сказала Анна Ильинична.

Он кивнул. По его брызжущему оживлением взгляду, мягкой улыбке Анна Ильинична понимала, как ему хорошо, как благодарен он маме за эту поездку.

Ровно в шесть Владимир Ильич поднимался по чёрной лестнице в доме Пятова на Полевой улице. Софья Павловна, возбуждённая, встречала у входа.

— Все извещены и пришли. Народ стоящий. И рабочие есть.

Она повела Владимира Ильича в столовую с дубовым буфетом, громким маятником деревянных часов и портретом промышленника Пятова в тёмной раме.

Народу собралось порядочно. Сидели у стола и на плетёных стульях вдоль стен. Владимир Ильич узнал нижегородца Василия Александровича Ванеева, брата покойного Анатолия, и энергичным шагом направился к нему через комнату, пожал руку. Был ещё знакомый по весенней нижегородской встрече проездом из Шушенского — литератор Десницкий. Вот Пискунова что-то не видно. С ним тоже Владимир Ильич познакомился в тот приезд. Владимир Ильич помнил: шатен, с бритым подбородком, небольшими усиками, подвижный, спорщик, чем-то похожий на Чехова. В прошлый приезд Владимиру Ильичу дали его адрес, часа полтора они тогда говорили.

Нижегородцы знали об Ульянове, что самое тесное имел отношение к Петербургскому «Союзу борьбы»; что видный марксист, автор нелегальных книг и брошюр и легальной, вышедшей в Петербурге, — «Развитие капитализма в России», где немало метких и точных страниц отдано Нижегородской губернии и развитию в губернии промыслов; что Ульянов недавно из ссылки; но чего сейчас от него надо ждать, нижегородцы не знали.

Владимир Ильич заметил, при его появлении в комнате смолкли, но не почувствовал стеснения. Дело, которое он затевал, было так существенно важно, что Владимир Ильич откинул от себя всё лишнее, внутренне подобрался. Надо было вовлечь этих людей в работу, опасную, каждодневную, неэффектную, трудную. В Москве, Пскове, Петербурге, Риге, Подольске, Смоленске и других городах, где после Шушенской ссылки Владимир Ильич легально и нелегально бывал, он разыскивал и собирал необходимых людей, объяснял, призывал, агитировал, распределял поручения, договаривался о подготовке и распространении подпольной противоправительственной партийной газеты. То, чему в Шушенской ссылке было отдано столько дум и бессонных ночей, становилось реальностью. «Искры» ещё не было, но условия для её бытия создавались.

Это было позавчера и вчера. В Нижнем Новгороде. А сегодня они плывут на пароходе. Дальше, дальше уплывают от Нижнего.

Будто и не было города. Встанет крутая гора, карабкается по склонам дубовый лесок. Или на вёрсты протянется луг, повеет сенокосным, кружащим головы запахом. Погудев на всякий случай, прижимаясь к бакенам, кажущим фарватер, пароходик огибает посреди Волги остров с отвесным приверхом. Черёмухи едва не метут ветвями борта пароходика, буйно разросся тальник, томятся перезрелые травы по пояс. Остров проплыл, за ухвостьем жёлтой косой длинно легла песчаная отмель.

Владимир Ильич с Анной Ильиничной сидели за столиком под окнами своих кают, мама прилегла отдохнуть, они были одни; палуба пуста, только ближе к корме стояла у борта совсем юная особа в сиреневом платье с оборочками и соломенной шляпой от солнца да хромой господин с седыми бакенбардами в потёртом пиджаке, припадая на левую ногу, шагал по палубе. Когда господин приближался, они умолкали, а потом снова принимались вспоминать, что было в Нижнем, и обмениваться мнениями.

— На Нижний можно рассчитывать, вполне можно, а? — всё повторял Владимир Ильич.

И Анна Ильинична, радуясь, как и он, тому, что в Нижнем всё удачно сложилось, поддакивала:

— Да, да, Володя! — любя брата и любуясь им.

Близко они подружились в ту жестокую зиму, когда оба были высланы в деревню Кокушкино. После уже не было такой тесной дружбы и близости, больше жили врозь, и ссылка Володина надолго их разлучила, и теперь Анна Ильинична заново узнавала брата, и всё в нём было ей дорого.

Она подняла руки, поправляя чёрные колечки волос.

— Хорошо, Володя, как всё складывается хорошо! И отлично после такой твоей напряжённой работы побыть одним, никому мы здесь не знакомы, никто не наблюдает за нами.

4

Она ошибалась. За ними наблюдали. И пристально. Особа в сиреневом платье, стоявшая у борта недалеко от кормы, довольно часто и всё настойчивее поглядывала на них из-под полей шляпки. Она была прехорошенькой, эта молодая особа, на вид не старше девятнадцати лет. Волосы того коричневатого цвета, чуть позолоченного, который называют каштановым, искусно опускались на уши, сужая полное личико с ямочками на щеках, прямым носиком, свежим детским ртом и светло-голубыми глазами. Такую внешность обычно называют кукольной, тем самым не предполагая под ней сколько-нибудь значительного содержания. Барышня давно наблюдала за Владимиром Ильичем и Анной Ильиничной, может быть, потому, что никого больше на палубе не было, кто привлёк бы внимание. Впрочем, нет, не потому «О чём они разговаривают целый час с таким увлечением? Никак не наговорятся. Боже мой, майн готт, как им, должно быть, интересно друг с другом!»

Она заметила этих людей ещё на пристани. Провожали их красивая дама и мужчина, должно быть, муж дамы. Что такое? Софья Невзорова! Она, боже мой, майн готт! Лизочка Самсонова, когда-то приготовишка нижегородского института благородных девиц, прекрасно знала выпускницу Софью Невзорову. Софья Невзорова была хороша, прелестна, приготовишки бегали за ней. Их было четыре сестры. Сестёр Невзоровых классные дамы ставили в образец, таких обаятельных, умных и светских. Сёстры Невзоровы уехали в Петербург продолжать образование на Бестужевских курсах, как вдруг — страшно, странно — Софью и Зинаиду арестовали и посадили в тюрьму. За что? «Тсс! — шикали классные дамы. — Они опозорили наш институт». Институт благородных девиц потрясён и шокирован. Наши воспитанницы, сёстры Невзоровы! За что их посадили в тюрьму? Говорят, они против царя. Против царя?! О! Какой ужас, чего можно ждать, если даже наши воспитанницы…

Лиза Самсонова пыталась представить: как это, что это? Портрет государя при орденах и ленте, с бахромой эполет на плечах в полный рост нерушимо высился до потолка в институтском актовом зале. А сёстры Невзоровы в тюрьме, на соломе, на хлебе с водой, за решёткой. Погублены. Клеймо на всю жизнь: тюрьма, они были в тюрьме. Зачем они погубили себя?

И вот через несколько лет в солнечный день в пёстрой толпе провожающих на пристани — Софья Невзорова. Почти всё так же стройна и тонка, с улыбающимся лицом. Лиза, окружённая совсем другим обществом, не посмела к ней подойти. «Владимир Ильич! Анна Ильинична!» — услышала Лиза. Это те, кого провожает Софья Невзорова. Значит, брат и сестра.

Теперь понятно, почему Лиза не собиралась выпускать их из поля зрения: разбирало любопытство, что за люди друзья её институтского кумира, странной и обворожительной Софьи Невзоровой. Что за люди? Сначала она занялась сестрой. Оценила по достоинству платье. Скромное, светло-серое, со вкусом. В институте, который Лиза окончила два года назад, им прививали вкус и уменье одеваться без претензий и купеческого шика. Платье одобрено. И сама Анна Ильинична понравилась Лизе.

Они сидели с братом на палубе, разделённые столиком. Анна Ильинична поставила локти на столик, опёрлась подбородком на ладони, вся подалась к брату, и лицо её с длинными чёрточками чёрных бровей выражало нетерпеливый интерес и внимание. Чёрные колечки волос выбивались у висков, мешали глазам, она откидывала волосы лёгким жестом и снова слушала, и губы дрожали от смеха. «Лёгкая. Чувствует очень. Весёлая, — определила Лиза. — Очень мне нравится!»

Теперь займёмся братом. Кем может он быть? Лиза привыкла в Нижнем видеть купцов и промышленников, составлявших, по её наблюдениям, самую могущественную часть рода людского, но человек этот, немного скуластый, с высоким лбом и удивительно изменчивым взглядом, то прищуренным, то открытым, то смеющимся, то вдруг страшно серьёзным, человек этот, которого на пристани называли Владимиром Ильичем, был совсем в другом духе. Не промышленник. Совсем не промышленник. Те тяжёлые, важные. Барин? Тоже нет. Слишком просто одет, ничего барского. Кто же? Учитель? Может быть. Да, скорее всего. Итак, определено: учитель. Преподаёт литературу в нашей Нижегородской мужской гимназии, рассказывает о Карамзине и Державине.

Тут Лиза увидела, к ним подошла мать. Маленькая женщина с чёрным кружевом на белых волосах, и у обоих, особенно у Владимира Ильича, улыбкой осветилось лицо. Он любит мать. Взрослый мужчина и так трогательно любит мать, как хорошо!

Куда они едут? В Казань? Почему они едут в Казань на этом пароходишке, где такие плохонькие каюты даже первого класса, на таком простеньком, почти убогом судёнышке? Пётр Афанасьевич едет на нём, потому что хозяин — член акционерного общества, хочет удостовериться, как на их пароходике, что. Ведь ежедневно из Нижнего в Казань отплывают роскошные трёхпалубные, с салонами, музыкой и даже электричеством пароходы общества «Кавказ и Меркурий» или судовладельца Зевеке. Нет, наверное, они едут не в Казань. Куда же?

Вот какое следствие вела молодая особа в сиреневом платье, пока позади неё не раздался внушительный голос:

— Природой любуетесь, Елизавета Юрьевна?

Мужчина лет сорока, полный, розовый, с толстым носом, русой бородой, разделённой на два острых клина, и щегольски подстриженными усиками, подходил к ней, одетый пёстро и заметно — в клетчатые брюки желтоватого тона, светлый жилет, пиджак цвета горчицы; бриллиантовая булавка держала белый шёлковый галстук, два перстня с бриллиантами красовались на волосатых пальцах.

— Природой любуетесь?

Да. Такие прекрасные виды.

— Виды прекрасные. А я, признаться, вздремнул. Дела собралось перед дорогой. Ночью почти что не спал.

— У вас всегда много дела.

Такое моё назначение. У каждого своё назначение. Ваше — украшать жизнь.

— Комплименты говорите, Пётр Афанасьевич, — не потупляя глаз, видно привыкшая к его комплиментам, ответила она.

— Не комплименты, а сущая правда. Сущая правда, и доказывать нечего. А здесь побогаче бы надо, жемчуга сюда просятся.

Он потянулся пальцем к её тоненькой шейке с простеньким медальончиком на ленте. Она отстранилась. Невольно кинула взгляд в сторону, где разговаривали брат и сестра. Ушли. Никого не было на палубе.

— Скромница, Елизавета Юрьевна.

— Вы знаете, я не люблю.

— Скромница. И славно. Одобряю. Надоели разные сами виснут, тьфу! А вы всё молчите, — пытливо сказал он.

«Верно, — подумала Елизавета Юрьевна, — молчу. Не знаю, о чём говорить, совершенно не знаю, как дурочка».

Солнце коснулось её руки. Волга повернула, и солнце пекло теперь эту сторону палубы, накалило обшивку.

— Вам не полезно на солнце, — сказал Пётр Афанасьевич.

— Почему?

— Вам нехорошо загорать. Надо беленькой там показаться, во всей вашей красе.

Она вспыхнула и нахмурила брови.

— Батюшки мои! Ха-ха-ха-ха! — весело разгремелся он. — Как вам серчать-то к лицу!

— Я думаю, что всё это напрасно, эта поездка, — хмурясь, сказала она.

— И совсем не напрасно, Елизавета Юрьевна. Разве вам не нравится прокатиться по Волге?

— Нравится, но…

— А давайте без «но». Боитесь, что встретят плохо?

— Боюсь? Нет. Ведь я с вами, — сказала она.

— Вот умница, милая вы моя, ответит-то, как королева.

— С вами не боюсь, но всё равно неприятно, будто на выставку еду.

— С вашей красотой никакие выставки не боязны. Хоть каждый день, только славы прибавится. Что же, обедать пойдём, Елизавета Юрьевна? Прошу.

Он подал ей руку. Но палуба была тесна и, сделав неловко два шага, он вынужден был пустить её вперёд, сам пошёл сзади, улыбаясь довольной улыбкой, глядя на её узкие девичьи плечи, тонкую талию и волны оборок на подоле.

Обед был в разгаре. Места в салоне почти все были заняты. Официант, изгибаясь, проводил Петра Афанасьевича к оставленному для него столику на две персоны возле окна. Не поднимая глаз, Елизавета Юрьевна увидела за соседним столиком Анну Ильиничну с братом и матерью. «Значит, судьба мне с ними познакомиться», — подумала Елизавета Юрьевна. Такая в голову ей засела фантазия. Так как фантазии наши никто не в силах разгадать, мы вольны воображать что хотим, улетать в поднебесье, опускаться на дно океанское, любить кого пожелаем.

«Если бы Анна Ильинична была моей сестрой, такая милая, — фантазировала Елизавета Юрьевна, расправляя сиреневое платье и усаживаясь спина спиной к ней. — Звала бы меня Лизой. Никто на свете не зовёт меня Лизой, кроме подруг, а теперь и подруг не осталось. А что, интересно, как бы она посмотрела на мой жребий?»

Она придвинула стул насколько возможно ближе к соседям и навострила уши, намереваясь подслушать, о чём они говорят.

— Балык, икра свежая, салат из дичи, — заказывал Пётр Афанасьевич.

Она прислонилась к спинке стула и услышала позади себя немецкую речь. Долетали обрывки фраз. Она не всё слышала, но всё же различила, что речь идёт об оставшихся дома: как жаль, что с ними нет Маняши, Мити и Марка, а то уж совсем было бы всё хорошо, и как приятно плыть по Волге, и не будем думать о том, что впереди скоро снова разлука.

— Мамочка, — услышала Лиза мужской голос за тем столиком, быстрый, немного с картавинкой, — буду всё это время пользоваться твоим и Аниным обществом, чтобы упражняться в немецком.

— Теперь тебе особенно важно владеть в совершенстве немецким, — сказала сестра.

— Прошу вас, Елизавета Юрьевна. — Пётр Афанасьевич предлагал ей салат, должно быть, довольно давно, глаза его спрятались в щёлки и недоумённо глядели, маленькие и тёмненькие, почему-то напоминая ежа. — Задумались?

— Да, простите.

Она прикоснулась губами к рюмке с вином, взяла немного салата. «Отчего теперь ему особенно важно владеть в совершенстве немецким? Отчего скоро разлука? Какая разлука? А ведь они, наверное, не догадываются, что их понимают», — подумала Лиза, вся вспыхнув.

— Что с вами? — подозрительно насторожился Пётр Афанасьевич.

— Нет, что вы, просто так, от вина, — ответила Лиза. «Не буду больше подслушивать, стыдно».

— Не узнаю вас, Елизавета Юрьевна, какая-то рассеянность словно что потеряли.

— Ах, пустяки!

Пётр Афанасьевич выпил коньяку, побарабанил пальцами, глянул в окно.

— Вон селишко какое-то по берегу тянется.

— Да.

— Ни одной крыши под дранкой, солома гнилая одна.

Она промолчала. Почему-то у них не вязался разговор. До неё доносились немецкие слова с того столика. Говорили о какой-то книге, Лиза не уловила названия, но поняла, что Владимир Ильич хвалит книгу за правду, а сестра возражает, что правда книги трудна для простого читателя, автор мудрствует и любуется своими мудрствованиями.

— А ведь ты права, Анюта, — рассмеялся Владимир Ильич, — пожалуй, верно: любуется. Этот автор и в жизни любуется собою. Но всё же в книге есть правда.

— Опять вы задумались? — услышала Лиза.

— Простите.

— Я вас спрашиваю, вам угодно ухи? — сухо предложил Пётр Афанасьевич.

— Да, спасибо. Я люблю стерляжью уху.

— Рад, — холодно бросил он.

«Зачем я его сержу, он такой добрый ко мне», — подумала Лиза.

Он выпил коньяку и язвительно:

— Ведь вас воспитывали в институте благородных девиц?

Да, её воспитывали в институте благородных девиц. Мариинский институт на Верх не-Волжской набережной в Нижнем. Трёхэтажное унылое здание цвета грязноватой синьки, с крыльями на задний двор, садиком по фасаду. Чахлая акация и жиденькие кусты сирени в саду. Вход. Вестибюль. Четыре толстые колонны поддерживают низкие потолки. Сдавленно, скучно. Вспоминать даже не хочется об этом бездушном доме.

— Извините, Пётр Афанасьевич, я не расслышала, что вы сказали. О! Какой вы строгий, оказывается.

— Строгий, да, когда вызовут Дамам к лицу улыбаться.

«Ведь он уже высказывал эти свои взгляды», — мелькнуло у Лизы.

К концу обеда он был порядочно пьян и внушительно и долго говорил о своём предприятии и о выгоде, какую получит в итоге. Лиза делала вид, что слушает, но так скучно, неинтересно, уж лучше бы говорил ей любезности, по крайней мере приятно.

— Перед обедом сон золотой, после обеда серебряный, — сказал Пётр Афанасьевич, покончив с мороженым. — Воспользуемся и серебряным, а? Но не думайте, что я всегда этакий соня.

— Нет, что вы, я знаю, вы деловой человек, такой деловой человек. А я прогуляюсь.

— Гуляйте, любуйтесь природой. Природа, цветы, соловьи, девичьи мечты! Ну, помечтайте, лапочка моя, помечтайте, есть о чём, а я воспользуюсь счастливой своей способностью: едва на подушку — и сплю, что значит у делового человека чистая совесть.

Лиза прогуливалась по палубе. Плыли мимо поля, леса. Покажется мыс, высоко встанет над Волгой. На мысу белая церковь с оградой — монастырь, вон и звон слышен. Покой и грусть разливаются по полям вместе со звоном.

С каким волнением ожидала Лиза это путешествие! Татьяна Карловна поздравляла, давала советы. А Лиза гордилась. «Бог послал счастье сиротке», — говорила Татьяна Карловна.

«Да, бог послал счастье. Не буду больше рассеянной с Петром Афанасьевичем. Он хороший человек, хороший, хороший».

В двух шагах она увидела Владимира Ильича. Он стоял один у борта, задумчивый и тихий. Лиза проследила, куда он глядит. Монастырь уже позади, берёзовая роща на пологом холме. Стройна, будто прибранная — так просторно в ней и чисто. Хочется взбежать на этот холм, в эту стройную рощу. Лиза медленно прошла мимо Владимира Ильича. Владимир Ильич её не заметил.

Наверное, и она не заметила бы его и не обратила внимания, если бы не провожавшая в Нижнем Софья Невзорова, которая была странной и таинственной загадкой для Лизы.

Она сделала круг по палубе, раздумывая, сказать или нет? «Если обернётся, скажу». Она подходила второй раз, он стоял всё в той же задумчивой позе, роща уже уплывала назад, новый вид разворачивался по борту парохода: глинистый обрыв с домиком бакенщика и сигнальной мачтой. Позади домика сосновый лес, могучий мачтовый лес — стволы сосен тёмные снизу, а вверху от солнца раскалённо-жёлтые.

Внезапно Владимир Ильич обернулся и взглянул на подходившую Лизу. Она потерялась от неожиданности, хотя только что думала: «Если бы обернулся!» — и, смущаясь, краснея, скоро-скоро:

— Вы говорите по-немецки, может, вы думаете, вас не понимают, но я понимаю, я сижу рядом за столом и всё слышу.

Он удивился её признанию, для него оно тоже было неожиданностью; он улыбнулся, как она выпалила без передышки: «я сижу рядом за столом и всё слышу».

— Вот как, — сказал он, — деликатно с вашей стороны, спасибо.

И, возможно, хотел ещё что-то Лизе сказать, но от смущения она не задержалась, выпалила и скорее ушла, даже невежливо, как она сразу ушла, закрылась в своей каюте первого класса и долго сидела, сложив на коленях руки и думая, прилично или нет, что заговорила с чужим мужчиной, и что, может быть, надо было спросить о Софье Невзоровой, и что Петру Афанасьевичу не надо обо всём этом знать.

5

Елизавета Васильевна прислушалась у двери — ничего не слыхать. Вошла. Ходики с медными гирями постукивали в крошечной столовой, меряя время. На столе ронял лепестки срезанный шиповник в вазе. Через столовую — ход в спальню, как называлась у них отделённая аркой часть комнаты, тесная, с узенькой кроватью у стены, да столик ещё стоял у окна.

— Ленивица, вставать пора, день давно на дворе, — с ласковым укором сказала Елизавета Васильевна.

— Полно, мама, вон на ходиках восемь утра, какой ещё день! Не хочется вставать, поваляться хочется. Вправду ты сказала — ленивица.

Елизавета Васильевна присела на край кровати, погладила дочь по щеке. Щека тёплая, розовая ото сна. Заглянула в глаза — в глубине глаз то застенчивое, тайное, что читала мать последние дни после письма из Москвы.

— Соскучилась?

— А ты разве не соскучилась, мама?

— Ловлю себя, что всё в окошко поглядываю, будто увижу: вот идёт, как, бывало, в деревне. Тоже, однако, соскучилась.

Надежда Константиновна рассмеялась её сибирскому словечку «однако», которым мама любила при случае щегольнуть. Откинула одеяло — в самом деле пора вставать.

— Давно бы так, а я кофе сварю. — И Елизавета Васильевна ушла варить кофе.

Надежда Константиновна легко вскочила с постели. Жёлтый крашеный пол приятно холодил босые ноги. А на улице жарко с утра. Окно мезонина выходит на крышу первого этажа. От крыши душно, пахнет железом и краской. Улицу почти не видно за крышей. Пыльная, скучная улица. Тюремная, — в конце тюрьма, тюремный замок, как здесь называют. Угол Тюремной и Жандармской, ничего себе адресок!

«В Шушенском сбегала бы окунуться в речке», — подумала Надежда Константиновна. Она всё ещё вспоминала Шушенское, плохо привыкая к Уфе, где предстояло ей доживать срок ссылки до марта 1901 года, то есть ещё девять месяцев, одной, без Володи. Никак не привыкнуть к Уфе! Наверное, оттого, что без Володи. «А зачем привыкать? Терпеливо переживу девять месяцев, и всё, и не так уж и много, перетерпим авось».

Она оделась.

Елизавета Васильевна внесла кофе и булку. И газету. Елизавета Васильевна первая прочитывала утром газету и делилась, о чём нынче пишут. В газете писали об англобурской войне.

Без меры пользуясь восклицательными знаками, поэтесса Бестужева-Рюмина увещевала:

Смирись, Британия! Убойся гнева божья! Смирись! Смирись, пока ещё есть время! Пока с небес не грянет божий гром!

Льстиво расписывался переезд высочайшего двора на летний сезон в Ливадийский дворец, по случаю чего, ко всеобщему удовольствию, устроено было электрическое освещение ялтинского мола.

И почти ежедневно в газетах — об опустошительных, грозных пожарах. По всей России горели избы, надворные постройки, скот.

За час уничтожались деревни. Выгорали города. Полыхали склады в столице.

«Штаты Петербургской пожарной команды давно устарели», — жаловалась газета «Новое время».

— Эка! В столице и то устарели, что о деревнях говорить, — качнула головой Елизавета Васильевна.

— Бедная наша Россия: грады бьют, засухи сушат, пожары палят, — сказала Надежда Константиновна. — Ну, мама, хоть и ленивица я, а хочешь не хочешь, надо в поход.

Она взяла ридикюль и зонтик от солнца. Не забыла положить в ридикюль телеграмму. Телеграмму получили вчера.

— С голоду не падай, пообедать приходи, — притворно ворчливо сказала мать.

До урока оставалось полчаса. Идти недалеко. «Прогуляюсь», — решила Надежда Константиновна. Она старалась больше ходить, особенно в утренние часы, когда жара терпима. Ходьба успокаивала её, она нервничала последние дни, жила ожиданиями, подгоняла время, а оно еле тащилось и никогда не казалось таким ненужным и тягостно долгим, хотя всё было заполнено делом — кружком, книгами, необходимыми встречами и вот этим уроком. Урок был летний, то есть временный, но у неё уже было приглашение на постоянный в семью тоже богатых уфимских купцов, — этот урок ей передавала одна знакомая ссыльная, у которой к осени кончался срок ссылки. И переводы были, так что заработок обещал быть на зиму приличный.

«Завтра, послезавтра, послепослезавтра Пять дней. Как ещё долго. Да нет, что я, совсем недолго, всего пять дней, только пять дней! — повторяла про себя Надежда Константиновна, идя теневой стороной, постукивая зонтиком о тротуар. — Вторник, среда, четверг, пятница Ну, не буду больше считать. Буду думать о другом. Буду думать об Игнатке».

Игнатка был её ученик, купеческий сын, гимназист второго класса. Купеческий дом, в двух кварталах ходьбы, был одноэтажный, длинный, многооконный, весь украшенный деревянными кружевами, над каждым окном будто кокошник из тонкой резьбы, кружевные бордюры под крышей. Богатый купеческий дом!

Парадное крыльцо в будние дни держалось на крюке. Надежда Константиновна вошла через двор. Во дворе, мощёном, с прорастающей между булыжником травкой, стояли конюшня, каретник, погреб, летняя кухня, набитый дровами сарай, поленница дров в человеческий рост выложена по забору — всё прочно, крепко, на сто лет. Для занятий с сыном отведена была нежилая, без употребления комната с деревянным диваном у стены и большим квадратным столом посредине.

— По географии я тебе задавала — начала урок Надежда Константиновна, садясь за квадратный стол против ученика.

Основным предметом у них была грамматика, с которой Игнатка сильно был не в ладах, но заботливые родители просили учительницу и другие науки повторять, чтобы не позабылись за лето. Игнатка, курносый, рыжеватый, весь в веснушках мальчишка, был понятлив и любопытен, однако усердием совсем не отличался. Едва учительница за дверь — учебники в стол, более важные дела и занятия манили Игнатку: на целый день речка, или лес, или до самозабвения лапта на пустыре, тут уж не до уроков.

— Ну что же, Игнатка, я велела тебе выучить о реках Сибири.

— В Сибири есть река Енисей Надежда Константиновна, а вы сами расскажите, а? Больно вы складно рассказываете.

— В Сибири есть река Енисей. Видел бы ты, Игнатка! — Надежде Константиновне ясно и резко представилось: в верховьях могучий, крутой, неожиданный, вырвется на луга, будто удивится простору, затихнет, течёт плавно и ровно, но встанут на пути кручи и скалы, зажмут в коридор, и снова кипит, кидается, мчится. Дикий. Красота его дикая. — Слушай, Игнатка, слушай же, вот какой Енисей.

Она учила его ежедневно три часа. В конце третьего часа в комнату входила Александра, девица лет семнадцати, старшая дочь, толстая и сытая, с пуговичным носиком, тоже рыжая:

— Мамаша спрашивают, может, чаю хотите?

— Нет, спасибо, я спешу.

Случалось, Надежда Константиновна засиживалась дольше срока, когда каким-то рассказом или книжкой завлечёт ученика так, что и об удочках и о лапте позабудет. Но сегодня Надежда Константиновна сразу после урока заторопилась уйти.

К кому пойти? К Цюрупе? Александр Дмитриевич Цюрупа жил рядом по этой же улице в неважнецком и низеньком домике, зато с садом, где розовые мальвы, кусты жасмина, сирени, гул пчёл и чириканье птиц и ничто не напоминает о городе.

Весёлый кудрявый блондин с яркими глазами, весь яркий, Александр Дмитриевич Цюрупа не был сослан в Уфу. Лишь на время бежал сюда от засад, облав и арестов в родных местах. Восемь лет назад Цюрупа был ещё юношей, и тогда уже на родной его Херсонщине была установлена за ним жандармская слежка. Сидел в тюрьме. Был под надзором. Снова тюрьма. Едва выпускали на волю, занимался статистикой, а между тем изучал народную жизнь, организовывал социал-демократические кружки и с дерзкой отвагой неутомимо вёл революционную пропаганду среди рабочего класса. Вот какой человек жил в низеньком домике, где под окнами нарядно цвели пышные мальвы. Надежда Константиновна очень ценила этого человека. Но решила всё же идти сейчас не к нему, а к Ольге Ивановне Чачиной. Ольга Ивановна Чачина — подруга по Петербургу, по «Союзу борьбы».

Дела какого-нибудь неотложного не было. Можно идти, можно не идти. Она шла, потому что чувство радости, с каким она проснулась сегодня утром, не давало оставаться одной. «С кем-нибудь поделиться!»

Она шла немощёной, неровной улицей, пересечённой оврагом. Исполины осокори, пожелтевшие до времени (должно быть, точили корни черви), уже роняли сухие листья, ветер гнал их, кидая с шорохом под ноги. Старая Уфа на горе, с красными крышами посреди огородов, за-виделась слева, уютная и приглядная издали. А прямо одиноко рисовалась на синем небе мечеть. Старики башкиры шли на молитву к мечети медлительные, с выражением святости на коричневых лицах. Зелёные сапаны — флаг Магомета зелёный, уважаемый цвет мусульман, цвет тишины и надежды, оттого халаты стариков почти все зелёные, — белые чалмы поверх тюбетеек, ичиги на ногах из козьего хрома, галоши, которые надлежит оставлять у порога мечети. Старики шли молчаливо и, когда здоровались, складывали обе руки, вытягивая в знак приветствия и склоняя смиренно головы.

Здесь, в виду мечети, на перекрёстке жила Ольга Ивановна Чачина. Надежда Константиновна не знала, что у Чачиной гости.

— Знакомьтесь, всего неделю как приехали. Сестра из Нижнего, муж сестры, Александр Иванович Пискунов, статистик Нижегородской управы. Проведать приехали, как я здесь, высланная, живу под надзором полиции.

Ольга Ивановна Чачина, простенькая, скромная, представляла гостей, кивая в сторону зятя и сестры, а руки держала на весу, красные от малинового сока. Сёстры чистили малину на варенье.

— Надежда Константиновна Ульянова, — представила Чачина.

Большелобый шатен, сероглазый, с небольшими усиками, похожий бы на Чехова, да не хватало пенсне, легко поднялся из-за стола, заваленного книгами:

— Этой весной Ульянов был у меня в Нижнем проездом.

— Владимир Ильич Ульянов мой муж, — сказала Надежда Константиновна.

— Так мы же с ним спорили! Сражались!.. О чём? В основном о направлении рабочей борьбы.

И Пискунов принялся высказывать свои мысли о рабочем движении.

«Как это далеко от того, что делает Володя», — подумала Надежда Константиновна. Но не старалась разубеждать Пискунова. Он был молодой, впечатлительный, нервный. У него дёргалось левое чуть припухшее веко и руки всё время были в движении — откидывали и приглаживали волосы, брали карандаш, крутили. Ольга Ивановна Чачина погрозила зятю пальцем, измазанным малиновым соком:

— Совершенно, совершенно я с тобой не согласна. Путаник ты, Саша. Надя, а у тебя нет ли новостей?

Надежда Константиновна решила, что пора поделиться телеграммой с товарищами, и, достав из ридикюля, дала Чачиной.

— Вон что! — воскликнула Чачина. — Во-он оно что! А она молчит. Что же ты молчишь, Надя? Радость-то! Радуешься?

Надежда Константиновна молча кивнула.

— А Петербург как весь вспомнился! — нахлынуло на Ольгу Ивановну. — Верно, вспомнился? Один раз приходит Владимир Ильич: Лалаянца в тюрьму засадили. Я — «ах да ах». А кто такой Лалаянц, не слыхала. Оказалось, самарский социал-демократ, прислали этапом отсиживать в петербургской одиночке, в Крестах, самой угрюмой тюрьме. В Петербурге у Лалаянца родных никого. Владимир Ильич говорит, а я всё только киваю, сочувствую. Наконец он: «Да что вы, не понимаете разве, невеста для свиданий нужна!»

Бог ты мой! Меня аж в краску вогнало. Так благодаря Владимиру Ильичу невестой Лалаянца заделалась. После тюрьмы, правда, больше не виделись. Один раз повидались, и всё. Я это к тому, — обращаясь к сестре и зятю, закончила Чачина, — чтобы немного нарисовать вам его. Большая в нём душа, к людям внимательная.

— Гм, — сказал Пискунов, — а по Нижнему судя, для него всего прежде политика.

— Зачем политика, если не для людей? — спросила Надежда Константиновна.

— А то вот ещё, Надя, однажды, помнишь ли, в Петербурге было — продолжала Чачина.

Начав вспоминать Петербург, «Союз борьбы», рабочие кружки и стачки, своё участие в них, всю свою тогдашнюю жизнь, молодую и мятежную, полную борьбы, деятельности, сердечных увлечений и волнений ума, они могли бы заговориться до вечера. Но Надежда Константиновна всё время держала в голове, что у неё назначена одна необходимая встреча, поглядывала на часики и минута в минуту, как ни жаль уходить от Пискуновых и Чачиной, явилась на Торговую площадь, где условлено было встретиться с Иваном Якутовым.

Гостиные ряды обнесли Торговую площадь, пестрило в глазах от товаров и вывесок:

БУЛОЧНАЯ И КАЛАЧНАЯ. ГОРЯЧИЕ КАЛАЧИ, САЙКИ, ПЫШКИ, БАРАНКИ. КНИЖНАЯ ТОРГОВЛЯ.

Покупаю держаные книги дороже всех. Продаю картины, разные рамы.

ВСЁ ДЛЯ ИЗЯЩНОГО ВКУСА. ДАМСКИЕ НАРЯДЫ.

НОВИНКИ. ПОСЛЕДНИЙ КРИК МОДЫ!

Возле ПОСЛЕДНЕГО КРИКА стоял Иван Якутов. Молодой рабочий, длинный, в круглых очках, отчего глаза казались круглыми, птичьими, коротко остриженный, в кепке.

— Ничего себе, нашёл место, конспиратор, возле дамских нарядов, — тихо смеясь, сказала Надежда Константиновна, становясь рядом с ним у витрины, крикливой и пёстрой от кисейных и шёлковых платьев и кофточек.

— А что, вот эта голубенькая, с прошивочками очень бы Наташе моей подошла.

— Прелесть ваша Наташа! — откликнулась Надежда Константиновна.

— Пока Наташа со мной, ничего меня не страшит. Хоть на Сахалин. Руки — моя надежда, — он приподнял руки, широкие рабочие руки, поглядел с любопытством, — руки моя надежда да жена моя Наташа.

— Руки мастеровитые, жена Наташа ещё того лучше, а Сахалин ни к чему. Здесь дела хватает. Когда?

Надежда Константиновна имела в виду, когда приходить заниматься с кружком, она вела кружок рабочих железнодорожных мастерских. Иван Якутов был её учеником и связным.

— А хороша кофточка! Разорюсь-ка я, куплю Наташе, а ей-богу, куплю! — восклицал Якутов.

Надежда Константиновна увидела: двое подгулявших мещан в картузах и жилетах поверх ластиковых рубах проходили мимо в обнимку.

— Завтра в семь соберёмся, — сказал Якутов, пропустив гуляк-мещан.

— Поняла. До свидания.

— Задержитесь чуток. Ещё одно дельце есть, — Что?

— Дельце такое… Приезжий человек тут один, с медеплавильного завода прибыл, тамошние ребята направили. Сознательный, а с другой стороны — Якутов помедлил, ища слово. — В рассуждениях некоторых Да вы лучше сама с ним побеседуйте.

— Где он сейчас, этот приезжий человек?

— У меня. Бездомный. Сказал я ему, что придёте.

Она поглядела на часики. Увы! Напрасно дожидается мама с обедом. Подогревает на керосинке, кутает кастрюлю в подушки, курит в досаде.

Иван Якутов квартирует в другом конце города, на Заводской улице. Вся из халуп Заводская улица, из жалких домишек с оконцами у самой земли, никаких там наличников с резьбой, ни деревянных узоров, только и радости — огородик на задах, где пышные малины привязаны к палкам, раскидисто стоит куст смородины, да грядки две огурцов, да кудрявятся бороздки картофеля.

Оттуда, от Заводской улицы, недалеко до вокзала, рельсовых путей, железнодорожных мастерских, слышны пароходы на Белой. Тут живёт рабочий класс Уфы.

Надежда Константиновна кивнула Якутову, и из осторожности они разошлись. Через всю Уфу она пошагала на край города, на Заводскую улицу. «Не сердись, мама, родной мой дружок, опять не поспеваю обедать. Завтра, послезавтра, послепослезавтра Пять дней. Как ещё долго; пять дней!»

6

Может быть навеянные петербургскими воспоминаниями Чачиной, всю дорогу воображались Надежде Константиновне картины такого недавнего, такого далёкого прошлого.

Она жила с матерью на Знаменской улице в многоэтажном доме с изрядно полинявшим фасадом, крутыми лестницами и обычным каменным петербургским двором, достоинство которого состояло в том, что он был проходным. Именно по этой причине и ещё потому, что Надежда Константиновна была «чистой», то есть пока за ней не было установлено слежки, сбор для обсуждения материалов первого номера готовящейся к выпуску нелегальной газеты «Рабочее дело» назначили в крошечной, но сравнительно безопасной квартире Крупских.

Безопасность её в значительной степени зависела от того, что старший дворник этого пообтрёпанного временем дома к Крупским относился с особым доверием, выделяя их среди пёстрого населения десятков квартир как самых обходительных и спокойных жильцов. Относительно барышни Крупской, служившей в Управлении железных дорог, у старшего дворника не возникало никаких подозрений, сколько ни пугал его «интеллигентами» околоточный надзиратель, вызывая для инструкций по наблюдению за неблагонадёжным элементом столицы. Старшему дворнику внушали: надо глядеть, глядеть и глядеть. Он глядел. Однако, что касается Крупской, наша барышня не какая-нибудь стриженая курсистка с пахитоской во рту — тиха, стеснительна, знакомства водит приличные. Да и мамаша при ней подозрительных личностей в дом не пустит.

В этот вечер дворник заметил: к «нашей барышне» поднялся незнакомый ему визитёр с букетом цветов. Шёл восьмой час, самое время для гостей, визитёр с таким ликующим видом нёс свой букет, упакованный от мороза в глянцевитую бумажную обёртку, что сомнений быть не могло: в доме затевается семейное празднество. Уж не женишок ли объявился? Дай бог. Не век ей, бедненькой, по службам бегать.

Прошёл ещё гость, чуть рыжеватый, лобастый господин в каракулевой шапке, из-под которой зорко поблёскивали карие глаза. По всей видимости, сослуживец не особо важный.

Никого, кроме этих двоих, старший дворник не видел: пока отгребал снег от парадного, остальные посетители, воспользовавшись проходным двором, поднялись чёрной лестницей.

Молодой человек, преподнёсший Надежде Константиновне букет тёмных роз, был студент университета Михаил Сильвин, немало всех удививший своей светской галантностью. Надежда Константиновна смешалась, принимая цветы.

Дорого, пожалуй, они стоят зимой, — заметил кто-то.

— Дороговато, ничего не скажешь, — согласился Сильвин, радуясь, как гимназист, своей выдумке. — Зато отменно изящная конспирация!

Он вытащил из букета сложенный вчетверо лист бумаги — рукопись статьи Ульянова «О чём думают наши министры?».

О чём они думают в наступившие против их воли удивительные времена, когда революционной организацией уже охвачены все крупнейшие заводы столицы, создан центр, направляющий работу всех рабочих кружков и районов, и готова к изданию марксистская боевая газета, которая для министров едва ли не опаснее бомбы? А ведь прошло немногим больше двух лет после того вечера на Васильевском острове, когда молодые петербургские марксисты собрались вокруг приехавшего с Волги Ульянова!

Старший дворник угадал: сегодняшняя сходка у Крупской и верно похожа на праздник. Однако не семейный, хотя Елизавета Васильевна, как и дочь её, подвижная и лёгкая женщина лет пятидесяти, без сединки в молодых волосах, смастерила пирог с клубничным вареньем, который гости в один миг умяли, после чего занялись важнейшим своим делом — обсуждением газеты. Разошлись поздно. Владимир Ильич позже всех.

— Очень и очень дорога мне в этой газете статья о министрах, Владимир Ильич! В ней самый гвоздь. Послушайте только! Нет, вы послушайте!

Надежда Константиновна выбрала из пачки рукописей на столе статью Ульянова и, торопясь, чтобы он не перебил, прочитала почти на память:

— «Министр смотрит на рабочих, как на порох, а на знание и образование, как на искру: министр уверен, что если искра попадёт в порох, то взрыв направится прежде всего на правительство».

— Владимир Ильич! Как точно и верно: взрыв направится на правительство! А убийственная ирония в адрес министра!.. Впрочем, что это я разъясняю вам ваши же мысли?

Она рассмеялась.

В этот вечер они много смеялись, хотя собрались по архисерьёзному поводу. Скорее бы дожить до завтра! Завтра Анатолий Ванеев переправит рукописи в лахтинскую подпольную типографию — и первый номер рабочей марксистской газеты выйдет в свет. И сделан ещё шаг вперёд. Семивёрстный шажище!

— Что всего более радостно, — шагая, по обыкновению, из угла в угол комнаты, говорил Владимир Ильич с тем особенным искристым светом в глазах, который она так любила, — в чём наша сила — это появление рабочего нового типа. Пока министры обмениваются секретными письмами относительно пагубы знаний для рабочего класса, в жизни сложился тип сознательного, знающего революционера-рабочего. Проморгали министры!

Он сощурился. От глаз к высоким вискам, играя смехом, побежали морщинки.

«Уже и морщинки!» — с лаской подумала Крупская.

— Ванеев — сущее золото! — как бы без перехода и связи продолжал он, листая рукописи на столе. Мысль о трудном и рискованном деле, которое предстоит назавтра Ванееву, заботит его страшно. — Сокровище наше Ванеев! Скромен, твёрд, смел. Идеал революционера!

Надежда Константиновна втихомолку улыбнулась. Расхваливать товарищей Владимир Ильич мастер. Удивительный дар у этого человека — откапывать в людях достоинства! Откопает и уж с таким пылом возьмётся расписывать, что послушать его — в их кружке каждый на свой лад сокровище.

А разве не так? Надежда Константиновна ужасно, ужасно любит товарищей!

— На редкость хороший у нас подобрался народец! — подхватил Владимир Ильич, как всегда мгновенно улавливая ход её мыслей.

Его способность отгадывать душевное её состояние трогала Надежду Константиновну. Он понимал её, кажется, лучше, чем она сама. Ни с кем не было ей так легко и свободно.

— Однако пора позаботиться о рукописях!

Второй экземпляр газетных статей оставлен у Крупской — так решили сегодня на случай провала Ванеева.

— Нет ли у вас тайничка? — окинув взглядом комнату, спросил Владимир Ильич.

Сгрёб рукописи со стола и, присев на корточки, принялся засовывать за буфет.

— Здесь незаметно. Выйдет газета, уничтожим эту улику. Клад для жандармов, не к ночи будь сказано.

Наступила ночь. Город мирно засыпал за окном. Елизаветы Васильевны не слышно: должно быть, тоже уснула. Как всегда, они заговорились.

— Не хочется мне от вас уходить, — сказал Владимир Ильич.

Она вспыхнула, отчего-то смутилась и глядела на него молча, с открытой и беспомощной нежностью. Он нагнулся к столу над розами. Едва уловимый, тонкий запах шёл от них.

— Жалко, что не я вам их принёс, — сказал Владимир Ильич.

«Ах, постойте, я сама притащу вам охапку фиалок! — воскликнула она мысленно. — Вот наступит весна. Или нет, для чего мне дожидаться весны!»

Ничего подобного вслух она не сказала. Проклятая стеснительность всю жизнь губила её. Держала в цепях. Все слова на запоре.

— До завтра, — сказал Владимир Ильич, думая о том, что с каждым днём ему всё труднее разлучаться с нею даже до завтра. — Завтра прибегу к вам сломя голову.

Она молча кивнула.

Владимир Ильич медлил, странно серьёзно всматриваясь в её притихшее лицо с плотно сомкнутым ртом и счастливым блеском в глазах. Вдруг, словно испугавшись, что это строгое мгновение уйдёт, он потянулся к ней, взял её руку:

— Вы позволите мне называть вас Надей?

В эту ночь его арестовали. Арестовали весь центр и актив «Союза борьбы». Газета погибла.

И ещё один вечер представился ей. Осенний, холодноватый, с хрустальной ясностью воздуха. В Летнем саду кружились, падая, листья. Стройны и тихи мосты над каналами. Владимир Ильич утащил её побродить над Мойкой.

Взявшись за руки, они перешли Мойку возле царских конюшен. Извилиста петербургская набережная. Город с экипажами, огнями, витринами приглушённо шумит вдалеке. Здесь грустновато, пустынно. Где-то здесь умирал застреленный Пушкин. Они не знают, где дом, в котором жил Пушкин. Всякий раз, забредая сюда, они тщетно ищут среди задёрнутых шёлком и кружевом окон то, из которого он угрюмо следил за утренней прогулкой царя верхом вдоль набережной.

Нас было много на чёлне: Иные парус напрягали, Другие дружно упирали В глубь мощны веслы

Надежда Константиновна оборвала стихи. «Помнит Владимир Ильич дальше?»

Вдруг лоно волн Измял с налёту вихорь шумный… Погиб и кормщик и пловец!..

«Нет, нет!» — внутренне похолодела она.

— «Я гимны прежние пою», — договорил Владимир Ильич.

«Он весь в этом сказался», — подумала Надежда Константиновна.

Однако вот и Заводская улица, дом Ивана Якутова. Приезжий здесь её ожидает.

7

Четверть века назад появился в городе Уфе человек из другой губернии, по имени Кондратий Прокофьевич. Было ему под сорок, рослый, лобастый, с бородой лопатой и умными, сверлящими, как свёрла, глазами, жёлтыми, ястребиными, — так насквозь и глядят! Приехал не просто так, а с задачей. В те поры вокруг Уфы ещё лежали на сотни вёрст нетронутые башкирские земли. Кондратий Прокофьевич поселился в Уфе, огляделся не торопясь. По реке Уфимке (как называют местные жители) до самой Уфы стояли леса. Боже мой, какие леса! Дубовые, сосновые, роскошные, царственные. Водились лоси, ходили медведи, а человеческая нога не всюду ступала в этих девственных лесах на башкирских немереных землях.

Кондратий Прокофьевич обжился, огляделся, спустя некоторое время вошёл в дружбу с нужным чиновником, неделю поил и между пьянками обстряпал при способстве чиновника дельце: приобрёл участок леса на реке Уфимке. Небольшой, в двести десятин всего. За бесценок. По восьми копеек за десятину. И тотчас заложил в земельном банке в десять раз дороже против стоимости. В скором времени на этот начальный капиталец, приобретённый от выгодной сделки, куплен был новый участок леса, в десять раз больше первого, по той же грошовой цене. И тоже заложен. И ещё. И ещё. И на вырученные таким способом деньги за каких-нибудь года три Кондратий Прокофьевич почти задаром приобрёл сто тысяч десятин строевого превосходного леса. Целая Бельгия могла бы уместиться во владениях Кондратия Прокофьевича.

Со всем пылом удачника, энергией предпринимателя, алчностью собственника занялся новоявленный капиталист промышленной деятельностью. Поставил лесопильный завод, и пошли валить лес! И пошли, пошли вырубать великолепные башкирские липы, могучие дубы, гордые мачтовые сосны. Где только можно сплавлять по реке, лес сводили без пощады и жалости. Спешили, как воры. Оставляли на месте бывшего леса-красавца торчать голые пни. Вёрсты и вёрсты — всё пни. Лесные горькие кладбища. А на Уфимке и Белой появились бесчисленные плоты, беляны и барки купца I гильдии Кондратия Прокофьевича, Гнали брусья, брёвна, сплавляли тёс. Сплавляли изделия из леса, ложки и плошки. Вовсю кипела торговля!

Уже стал Кондратий Прокофьевич кумом городского судебного следователя и с другими необходимыми чиновниками и промышленниками завёл знакомства. И всё валил лес. Всё валил. Аппетит разгорался. Крылья у фантазий отрастали. Был Кондратий Прокофьевич миллионщиком, но остановиться не мог. Новые миллионы манили.

По берегам Уфимки во владениях Кондратия Прокофьевича леса были сведены, дальше расчёта нет валить, дорого обойдётся доставлять лес к реке. Узнал купчина, в одном уезде есть весьма подходящая местность, вся перерезана множеством сплавных речонок и речек, нетронутые дивные леса хвойных пород покрывают прекрасную местность. «Быть моими лесам», — задумал купец. Сказано — сделано. Кондратий Прокофьевич принялся совершать купчую крепость, рассчитывая вскорости отхватить новый завидный кусок, — застучат топоры, завизжат пилы, встанут пристани на безвестных речонках, поплывут плоты.

Надо было созвать сход башкир, владевших лесами, для подписания договора о продаже. Волостной старшина, с головы до ног купленный ловким купчиной, побоялся сзывать сход — уж очень заметно обманный был договор, — решил поодиночке вызывать башкир в волостное правление. Сколько лесу продаётся, почём за десятину — врал без стеснения. Башкиры ставили тамгу, уходили. Потом обсуждали, что сделано, горевали, что поддались на обман. Некоторые возвращались требовать подпись обратно: самим нужны леса. Старшина и писарь гнали прочь. Тогдашним разорителям башкирских земель не представлялось, чтобы башкир, тёмный и дикий — они и за человека его не хотели считать, — посмел воспрепятствовать поощряемой властями купеческой деятельности. Вдруг…

Бурунгул Хазбулатов в свой черёд вызван был старшиной ставить тамгу на договоре. Пришёл. Сам купец был в волостном правлении. Прибыл из города, недовольный, что дело затягивается. Сидел у стола. Ястребиные, жёлтые со сверканием глаза так насквозь и сверлили.

— Нет моего согласия продавать лес, — сказал Хазбулатов.

Старшина в удивлении нахмурился, а купец сказал:

— Дурак! Зачем тебе лес, он у вас нечищеный стоит, подлеском заглушённый, сгниёт он у вас.

— Дурак, зачем говоришь неразумные речи? — хладнокровно ответил башкир.

Купец вскипел, взъярился:

— Ты, ты, ты собака башкирская!

Замахнулся кулаком. Башкир на него замахнулся. У купца всё лицо перекосилось от злобы — не привык к таким дерзким ответам, давно привык к «что угодно-с».

Старшина и писарь кинулись разнимать, — Старшина орал, брызгал слюной, пинал Хазбулатова, топал.

Хазбулатов своё:

— Нет моего согласия. В лесах наших наши деды и прадеды бортничали, коней пасли по полянам.

— В кутузку его, башкира вонючего! — распорядился волостной старшина.

Связали руки, оттащили, втолкнули в кутузку. Была зима, стужа, ветер. Худо одетый, голодный башкир продрожал в нетопленной кутузке полные сутки.

— Одумался? Ставь тамгу, — велел старшина дрожащему, поруганному, ошеломлённому своим бесправием башкиру. Купец сидел, поглаживая бороду.

— Не буду ставить.

— Чёрт с ним, — молвил купец. — Одумается, да поздно. Поплачешь ты у меня!

По округе летел слух. «Обман, подлог, старшину подкупили, писаря подкупили, грабят нас, дедовские леса отнимают». Башкиры не шли ставить тамги на договоре. Дотянули до лета. И случился пожар. Загорелось ночью. Вспыхнуло волостное правление, где хранились бумаги на покупку башкирских лесов. Загорелась изба Хазбулатова невдалеке от правления. Поднялся ветер, понёс горящие клочья соломы с крыш, пошёл огонь мести подряд — в полчаса десяток изб смёл. Вой, плач, конское ржание огласили ночь. Хазбулатов с женой спросонок выскочили из полыхающей избы. Юлдашбая, сынишку сонного, вытащили. А девчонка обгорела, через два дня умерла. И скотина сгорела. Конь сгорел.

Прискакал стражник из города. Ещё не погасили по= жара, стражник прискакал. Почему-то опять очутился в деревне купец, примчал на тройке. Хазбулатова схватили, скрутили руки. Связанного допрашивали: «Ты поджёг, ты?» Волостной старшина бил его, связанного, кулаком в скулы.

«Из мести поджёг, собака башкирская, на каторжных работах сгною», — сказал купец.

Хазбулатов сплюнул кровь из разбитого рта. Понял — плохи его дела.

Пять лет продержали Хазбулатова в тюрьме за поджог.

Когда выпустили, вернулся домой, не узнал жену — сморщенной старухой стала жена. Сына не узнал. Был весёленьким, ясным мальчишечкой, стал угрюмым волчонком. Научился по-русски: «Подайте ради христа».

Избы у Хазбулатова нет. Хозяйства нет. Коня нет. А леса перешли купцу. Бумаги сгорели в правлении, и башкиры не сумели доказать, что леса их не проданы. Где-то по казённым палатам ходило башкирское прошение с жалобой на самоуправство купца, а купец пока что валил вековые ели и сосны, добавляя сотни десятин лесных кладбищ в Уфимской губернии.

Взял Хазбулатов жену и сына и ушёл из родных мест, далеко, за пятьсот вёрст, на медеплавильный завод в посёлке Баймак. Поставили на заводе сторожем. Один сторож с винтовкой сторожит, а Бурунгулу Хазбулатову колотушку дали. Ходи, колоти, отпугивай недобрых людей. Ходил ночами у заводских складов, колотил в колотушку.

Ослабел от тюрьмы, обессилел от бед, руки тряслись, липким потом обливалась спина. Заболел Хазбулатов чахоткой.

На заводе много было башкир. И в окрестностях жили башкиры. Приносили Хазбулатову кумыс. «Пей кумыс, Бурунгул, от кумыса встанешь».

Но и кумыс уже не помог. Не встал Хазбулатов. Перед смертью мучили злые видения, вспыхивало в мозгу прошлое: бил старшина кулаком в подбородок, в скулу, а купец, разглаживая бороду: «Прощайся с конём, Хазбулатов! С жизней прощайся».

Чу! Слышно топот и ржание коня. Товарищ мой, конь! Где ты, друг мой верный, мой конь?.. Смертной тоской ноет грудь. Вот отчего заболел Бурунгул Хазбулатов чахоткой — от тоски. «Отомсти, Юлдашбай. Не будет тебе счастья, ни радости, ни удачи, ни жизни, — отомсти».

Они сидели в тесной низенькой комнате в избушке Ивана Якутова на Заводской улице. Три окошка выходили на улицу, низкие, почти над землёй. Избушка скособочилась, величавый осокорь стоял подле; раскачивая ветвями, мёл вершиной синеву небесного свода, весь шумел и волновался от ветра. Слышались свистки паровоза. С тревожным чувством ловила Надежда Константиновна тягучий гудок парохода. Они были вдвоём. Иван Якутов оставил их, побежал к себе в железнодорожные мастерские. Вошла из сеней Наташа, молоденькая жена Якутова, с засученными рукавами — стирала в сенях, — постояла у порога. Юлдашбай замолчал, она ушла. Он говорил резко, отрывисто, упёршись в пол глазами, мешая русские слова и башкирские. Смолкал, опять говорил. Кончил. Поставил кулак на стол.

— Что будете делать теперь, Юлдашбай?

— Приехал в Уфу.

— Что будете делать в Уфе?

— Нельзя было мне там оставаться. Наш кружок на заводе накрыли. Трое арестованы, мне товарищи дали знать, взял на заводе расчёт и сюда.

— Трудно здесь с работой, ну да авось помогут уфимцы, — сказала Надежда Константиновна.

— У меня не одна цель — работа.

— Кружок?

— И кружок. Якутов сказал, примут в кружок. И другое есть на душе.

— Что же, Юлдашбай?

— Искать купца буду, — тихо ответил он.

— Зачем?

— Выслежу.

Он к ней подался. Неукротимое, дикое — память предков-кочевников — поднялось в глазах, огромных и мрачных, похожих на два чёрных угля.

— Убью.

Надежда Константиновна молчала. Молча разглядывала его. Он весь был из мускулов, руки, должно быть, железные (подкову согнут), поджарый, с широкой грудью и с узкой талией. Лицо словно высечено из тёмного камня, плоское и неподвижное. Вся душевная жизнь его — сила и лютость — были в глазах. Не убьёт. Про убийство не говорят, не признаются. Говорит, значит, знает: не будет этого. Иссушит себя, измучает бессильной ненавистью.

— Юлдашбай, убьёте, что толку?

— Месть. Отец велел перед смертью.

— Отец был от болезни в бреду.

Юлдашбай, нагнув голову, медленным сумрачным взглядом исподлобья мерил её. Доверять или нет? Полагаться ли? Кто она? Чего от неё можно ждать?

— Товарищи из завода прислали к Ивану Якутову — верный, говорят, человек, надеяться можно.

— Хорошо, что вас к нему прислали, — верный человек Иван Якутов, — согласилась Надежда Константиновна.

— Иван Якутов сказал, есть женщина, умная. Отвори, говорит, перед ней настежь всю душу, она в тюрьме за рабочих сидела, а сейчас в ссылке. Надежда-апай, я вам всё открыл.

— Спасибо за доверие, Юлдашбай. Но ведь и я в ответ должна быть совсем откровенна с вами?

— Правильно говорите, Надежда-апай.

— Так вот что я скажу вам, Юлдашбай: я этого купца знаю.

Он отшатнулся. Смутное, злобное тенью прошло по лицу.

— Я догадывалась, что плохими средствами он добыл богатство, — сказала Надежда Константиновна, — а разве богатства добываются честными средствами? Ведь вы же знаете, богатства всегда от грабежей и злодейства. Напрасно всё же вы задумали его убивать. Убьёте — зашлют навечно на каторгу.

— Трусить учите? — презрительно просвистел Юлдашбай.

— Юлдашбай, вы позвали меня, чтобы поддакивала? Или чтобы своё говорила?

— Говорите своё.

— Убьёшь купца — наследники найдутся, — перешла на «ты» Надежда Константиновна. — Не остановится ни торговля, ни лесной его грабёж. Пущена машина. Да разве ты не знаешь, Юлдашбай! Слышал, царя убивали?

— Ну, слышал.

— Новый царь вступил на престол. Был Александр Второй, стал Александр Третий. И вся разница.

— Чему ты меня учишь, Надежда-апай? — тоже отвечал он на «ты». — Объясни, чему учишь?

— Борьбе. Царя, купцов не поодиночке, всех разом надо прогнать.

— То борьба, а то месть. Отец наказал. Не велишь сердцу: терпи. Отец перед глазами. В могилу его затолкали. Не могу забыть.

Он понурился. Уныние и сумрачность всё больше овладевали им.

«Юнец ещё, — думала Надежда Константиновна, глядя на его вздрагивающие ноздри и сжатый рот. — Совсем, совсем юнец. Иначе разве стал бы делиться с посторонним человеком своими сумасшедшими планами? Сказали:

Надежде-апай доверься, он и доверился, ах, юнец! Сама судьба, Юлдашбай, зовёт тебя к борьбе. Твоё несчастье зовёт. Но что это, как неверно я рассуждаю! Разве только несчастливые люди вступают на революционный путь? Я ведь вот счастлива. И подруги мои, Зина и Софья Невзоровы. И все мы вовсе не от бед пошли на борьбу. Надо осторожнее с ним, а то вот такие застенчивые и самолюбивые люди иной раз наперекор и решаются».

Они сидели и думали каждый свою думу. Неизвестно, о чём думал Хазбулатов, но отчуждённо молчал.

— Юлдашбай, ты веришь, что придёт время, прогоним царя и купцов?

— Это долго. Сейчас не хочу терпеть. Сердце жжёт.

— Как мне тебя убедить, Юлдашбай! Надо жить общей борьбой, общими пролетарскими целями! Ведь ты социал-демократ.

— Уводишь. Мать тоже уводила: смирись, Юлдашбай, перетерпи, пережди.

— Никогда не скажу я «смирись»! — вспылила Надежда Константиновна, — В твоей матери её материнский страх говорил. Ты не знаешь меня, Юлдашбай. Я не смирная. Юлдашбай, ты много читаешь? Какие ты книжки читал?

— Много книжек читал. А такую не встретил, где бы про отца было написано, что избу сожгли, сестрёнку сожгли, коня сожгли, отца в тюрьму заперли, а мать от горя зачахла.

— Стой, стой, Юлдашбай, есть книжки, в которых об этом написано!

— Может, и есть. Я про свою жизнь без книг знаю.

Он отвернулся.

— Видно, ты отталкиваешь меня, Юлдашбай, — сказала Надежда Константиновна. — Не хочешь со мной и товарищами нашими дружить.

— Как не хочу! А зачем приехал? Меня из кружка с письмом к Ивану Якутову прислали. Ехал для борьбы. А купец — моя беда, моя доля. Не умею в себе заглушить.

— Юлдашбай, можешь ты мне обещать, что ничего не сделаешь без совета со мной?

Он вперил в неё угольный взгляд, выпытывая и колеблясь. Медленно покачал головой:

— Не знаю.

— Ты прямой человек, Юлдашбай. Но всё-таки я тебя прошу: не делай ничего без совета. Юлдашбай, как по-башкирски товарищ?

— Иптэш.

— Иптэш — товарищ, запомню…

8

В Казани они не сошли.

Со счастливой беспечностью своих девятнадцати лет Лиза проспала Казань — и как пароход приставал, как отдавал капитан команду зычным капитанским голосом, как матрос кидал чалку, как кипела пеной под колёсами вода, — всё проспала. Проснулась — тихо, вода не шлёпает о днище, стоим. «Чем мне для начала заняться?» — думала Лиза, сладко потягиваясь после сна на пружинистом диване. «Ага, помню, помню». Она помнила уроки Татьяны Карловны, не оставлявшей и после института над ней попечения. Татьяна Карловна давала Лизе уроки светского тона: в путешествии надо менять туалеты, как требует этикет. «Пять-шесть платьев мало-мальски приличных есть у тебя?»

Пять, пожалуй, найдётся. Лиза перебрала и перемеряла все их и для Казани оставила простенькое, из сарпинки, в белые и лиловые полосы. Приоделась, поглядела в зеркало, сделала причёску, напустив на уши каштановые с золотинкой волосы, понравилась себе, улыбнулась и вышла на палубу.

Пётр Афанасьевич сказал, что, пока стоит пароход, придётся ему уехать по делам. «Не беспокойтесь, не ждите, по возможности проводите время приятно».

Палуба была пуста, пароход пуст, все уехали в город за шесть вёрст от пристани, и Лиза не знала бы, чем занять время, но подошёл официант из салона и, почтительно нагибаясь, сказал, что «завтрак готов-с, велено пригласить барышню, когда встанут-с».

Лизе нравилась почтительность, какой здесь, на пароходе, её окружали горничные, официанты и сам капитан с квадратными плечами и лицом кирпичного цвета. Лизе нравилось, что все любили её.

— Данке! — привычно поблагодарила она по-немецки и прошла в столовый салон, решив заказать на завтрак пирожки с вареньем и кофе.

— Прикажете рыбу? Цыплёнка?

— Нет, пирожки с вареньем.

Официант с полусогнутой спиной попятился и почтительно удалился.

Она путешествовала, как знатная дама из переводных романов, которыми была полна её голова, и старалась подражать этой выдуманной даме из дешёвеньких книжек. «Чем бы заняться теперь? — съев пирожки, задала себе Лиза вопрос. — Сходить разве посмотреть, что за пристань».

Пристань в Казани была бестолкова и сумбурна, набита народом, полна суеты, криков. В Казани был не один, а много причалов, наверное не меньше двадцати, поставленных на воде под песчаным обрывом плечом к плечу, заваленных ящиками, кулями; товарные и пассажирские, для пароходов дальнего и местного следования — всё вперемежку. На обрыве над пристанью толпились кабаки и лавчонки; на солнцепёке полукольцом выстроились десятки извозчиков, кидавшихся на зов пассажиров, хлеща кнутами смирных коней, гикая, крича по-татарски и по-русски, вздымая тучи пыли из-под колёс и копыт; крикливые грудастые бабы торговали за деревянными ларями всяческой снедью; и на причалах, меж причалами и у самой воды, на брёвнах, перевёрнутых ящиках и прямо на песке сидели, лежали, стояли какие-то до черноты загорелые люди в рваных кацавейках и куртках, засаленных штанах, ватных шапках. Все, как один, белозубые, взгляд у всех колючий и дерзкий, разбойничий. «Грузчики», — догадалась Лиза, видя за спинами у некоторых прикреплённые через плечи приспособления для ношения грузов, под названием «подушки», хотя ничего похожего на подушки в них не было.

Непонятное что-то происходило на причале, к которому пришвартовался пароход. Грузчики, их было человек девять, сидели на полу вдоль борта и в проходе, расставив ноги, и курили махорку. Молча. Лица упорные, словно задались целью сидеть и молчать. Впрочем, двое лежали на животах, подложив руки под головы, должно быть спали; у этих двоих (Лиза увидела) на голых пятках углём выведена была цифра 6.

— Не хозяин я, сам подневольный: что прикажут, моя обязанность — выполни. Ежели бы воля моя, отчего не уважить? Я не прочь, я согласен, да надо мной тоже власть, — каким-то неестественным, тонким и в то же время вроде бы внушительным голосом говорил человек в полотняном пиджаке и картузе, подстриженный в кружок, с козлиной бородкой, будто из пакли.

— Что вы молчите? Что? Молчите-то что?

— Наше слово сказал, — ответил старший из грузчиков, татарин, весь измеченный оспинами. — Наше слово сказал, твоя говори.

И раздавил об пол цигарку с махоркой.

— Леший с вами, коли так, — плюнул человек в картузе. — Много чести вам кланяться. Других подряжу. Вашего брата на пристани пруд пруди.

Ушёл, скрипя сапогами со сборёнными голенищами. Всем своим видом показывая: «Коли так, леший с вами!» Никто из грузчиков не шевельнулся поглядеть вслед. Сидели словно каменные.

— Ходи, ищи, — бросил татарин вдогонку.

Лиза стояла, держась за борт, перегнувшись, глядела вниз. Один, молодой, тёмный, как цыгдн, с шапкой путаных, круто вьющихся в кольца волос, поднял глаза, обвёл её медленным взглядом и равнодушно отвернулся, будто не живая девушка с белой кожей, в платье из полосатой сарпинки была перед ним, а кукла. Она в досаде прикусила губу. Как он смеет так отворачиваться, грузчик какой-то!

Тот, в картузе, возвратился. Глаза растерянно бегали, и чувствовалась в нём озабоченность.

— Ладно, вставайте, четыре с половиной даю, в убыток себе. Во всей Казани больше не возьмёте. Подите суньтесь, дороже нигде не дадут. Четыре с полтиной идёт?

Татарин вытащил из голенища обрывок газеты, оторвал клочок, вынул кисет из кармана и не спеша стал крутить цигарку.

— Онемел, сидит как идол! Слышишь, что ль? Ежели бы я хозяином был!.. Всего-то приказчик, не в своей воле Отвечай, что молчишь?

— Наше слово сказал.

— «Сказал, сказал»!.. Задолбил, как дятел. Позову других — останетесь с шишом.

— Зови. На чужое место наш не пойдёт.

— Со-ли-дар-ные, — дразня, выговорил приказчик. Сорвал картуз, вытер круглую, как блюдечко, лысину и отчаянно: — Леший с вами, вставайте! Пятёрку даю на артель. Да бегом, пошевеливайсь, слышь, пароходу расписание есть, ждать нас не будет. Вставай, говорю! Переспорили, черти, ваша взяла, грузи за пятёрку!

Татарин молча ткнул пальцем в голую пятку лежащего рядом. Тот зашевелился, повернулся другой щекой на закинутые руки и пустил долгий храп.

— Шесть целковых давай, написано: шесть на артель, — сказал татарин.

Приказчик снова сорвал с головы картуз, шлёпнул себя по коленке, нахлобучил картуз, подпёр кулаками бока, плюнул, не зная, как ещё показать всю степень негодования.

Он ненавидел грузчиков за своё бессилие, за их упорство, за то, что они побеждали; он уже чувствовал: придётся ему уступать.

— Что за торговля? Чего не поладили?

С парохода сходил капитан. Грузный, плечистый, нахмуренный.

— Загодя ладить надо, поздно теперь.

Приказчик сам знал, что поздно, знал свою вину, что загодя не уломал старшого в артели — схитрить хотел, перед самой погрузкой выторговать в свой карман, да не вышло.

— Упёрлись на своём. Капитана постыдились бы, черти! Вон публика смотрит. Ребята, а ну, вставай за пятёрку, а ну, подымайсь!

Уже собиралась толпа вокруг происшествия, любопытные полукольцом окружили сидящих грузчиков и приказчика с капитаном. Лиза увидела в толпе Владимира Ильича. Значит, в Казани они не сошли. Лиза отчего-то обрадовалась. С удивлением читала она какой-то особенный интерес на лице Владимира Ильича. И сочувствие. Кому он сочувствует? Он стоял, откинув полы пиджака, спрятав руки в карманы; взгляд его, острый и внимательный, перебегал с одного на другого, обежал капитана.

— Никудышные людишки! Ты им лучше, а они тебе хуже, — жаловался приказчик, рассчитывая, не вмешается ли капитан своей властью.

— Сам виноват, по глупости своей смутьянство плодишь, — буркнул тот. — Мне через полчаса пароход отправлять, я из-за тебя расписание не стану ломать, улаживайся.

Круто повернувшись, капитан побежал по трапу на пароход, быстро и живо, несмотря на грузность. Казалось, он убегал.

«И капитан отказался», — поняла Лиза.

Она нашла взглядом в толпе Владимира Ильича и ясно прочитала на его лице торжество. Он торжествовал. Он был рад. Он сочувствовал грузчикам.

В глубине души Лиза тоже сочувствовала грузчикам, особенно тому, молодому, который равнодушно от неё отвернулся. Несмотря на дерзость, грузчик Лизе понравился своей независимостью. И капитан с бычьей шеей и лицом кирпичного цвета сейчас Лизе нравился больше, чем когда услужливо изгибался перед членом правления акционерного общества Петром Афанасьевичем.

— Пользуетесь, а? Пользуетесь? — тыча кулаком в сторону грузчиков, ярился приказчик. — Полиции захотели? Бунтуете? Малый, эй, малый, мчись за полицией! Э-эй, полиция! Я вас, дармоеды, под бунт подведу, я вас упеку.

Раздался первый удар колокола.

По крутой дороге с обрыва по направлению к пристани, кутаясь в облаке пыли, катила коляска. «Тпрруу!» — натянул кучер вожжи, лихо подкатив к причалу. Конь гнедой масти с подвязанным хвостом и подрезанной гривой стал, роняя комья ржавой пены с удил. Из коляски с лакированными крыльями соскочил Пётр Афанасьевич. Увидел Лизу на палубе, махнул перчаткой. На причале всё орал проклятья и ругань приказчик, все сидели молча окаменевшие грузчики.

— Подлый народишка! — входя через минуту к Лизе на палубу, говорил Пётр Афанасьевич, разодетый в чесучовый пиджак, красный галстук и светлые брюки, — франт, как всегда. — Бездельники, пользуются случаем сорвать с хозяина, а приказчик, видать, дурак, заварил кашу, а расхлёбывать не умеет, — гнать таких без жалости надо!

— Им не хочется задёшево работать, — полуспрашивая, сказала Лиза.

Он в недоумении на неё поглядел.

— Каждому своё. Не всем ездить в каютах первого класса.

Она покраснела. На что он намекает?

— Ну, ну, ну, сердитенькая моя, не к лицу вам думать о грузчиках. Как спалось, прынцесса моя, какие сны виделись?

Внизу на причале надрывался до сипоты голос приказчика:

— Последний раз спрашиваю: совесть есть у вас, окаянные, идолы? Нет совести, бессовестные. Коли так, леший с вами, уступаю. Клади в гроб живого, грузи за шесть.

Вмиг произошла перемена. Словно ветром подняло грузчиков. Все, как один, на ногах. Двое лежавших вскочили, будто не спали. «Подушки» на спины. Татарин что-то сказал, и не шагом, а рысью, бегом они кинулись на задний борт причала, где лежали мешки, и уже тащили на спинах. Бегом, бегом, бегом. Пригибаясь от тяжести, но молодо, споро.

— Как ловко работают! — невольно вырвалось у Лизы.

— Проучить бунтовщиков надо бы, волю взяли! — с жёсткой нотой сказал Пётр Афанасьевич. — А вас не должно это интересовать. Не дамское занятие.

Лиза не слышала раньше в его голосе такого холода, не замечала в глазах этого льда.

Она сидела в каюте под вечер у окна, сплетя пальцы, положив на колени руки. Татьяна Карловна выговаривала за привычку сплетать пальцы — дурная привычка! Сидела, глядела в окно.

Пароход вошёл в Каму. Тёмный еловый лес встал по берегам, всё сузилось, стало теснее, не было волжской широты и простора.

Мимо окна, припадая на левую ногу, с толстым томом под мышкой прошагал хромой господин в поношенном пиджаке, тот, что всё любил гулять по палубе; и затем начался разговор, который Лиза не старалась услышать, но волей-неволей услышала, потому что происходил он почти у неё под окном.

Говорил хромой господин.

— Давеча, в Казани на пристани, мы наблюдали картинку сопротивления рабочих масс эксплуатации, не так ли? Миниатюрную забастовку, не так ли? Да, классический пример забастовки, и вы, сочувствуя ей, нравственно поддержали.

— Я не делился с вами, — перебил сдержанный голос Владимира Ильича.

— Не имеет значения, — перебил хромой господин. — Всякий порядочный интеллигент в данной ситуации нравственно поддерживал грузчиков, ибо нам с вами, милостивый государь, как интеллигентам, интеллигентному пролетарию, скажу про себя, глубоко противно всякое хищничество в любом его виде.

— Что вы хотите доказать? — спросил кто-то.

— Не доказать, а рассказать. Об одном происшествии из собственного опыта, приведшем к драматическим изменениям всю мою жизнь.

— Тоже забастовка? — услышала Лиза голос небрежный и жёсткий.

Пётр Афанасьевич тут. Что-то заныло у Лизы внутри. Зачем он тут? Ведь он держался в стороне, ни с кем не заводил на пароходе знакомства. Ей стало неловко. Она со страхом ждала, как он покажет себя в этом обществе.

— Происшествие следующее, — пренебрегая вопросом, продолжал хромой господин. — Изволите видеть, книга.

Должно быть, он показал собеседникам толстую книгу, которую нёс под мышкой.

— Энциклопедия, — сказал Владимир Ильич.

— Правильно заметить изволили. Том пятый; энциклопедия, том пятый, издания 1891 года. Девять лет назад выпущенный, в 1891 году. Брокгауз и Ефрон, извольте заметить. Уважаемая и солидная фирма, не так ли?

— И что же? — видимо заинтригованный, спросил Владимир Ильич.

— Энциклопедия Брокгауза и Ефрона, для создания коей существовал и существует поныне аппарат учёных редакторов, корректоров и прочих литературных деятелей, а также разных начальствующих лиц. Среди последних в оное время было лицо, ныне по старости лет, а более из-за невоздержанного образа жизни закончившее земное поприще; упомянутое лицо все бразды правления держало в руках, главным образом касательно выплаты денег. Натерпится, бывало, литературная братия, ибо у этого лица обыкновение было задерживать выплату. Хоть неделю, хоть три дня, а задержит. Нрав такой жадный. «Как, батенька, неужели редакция перед вами в долгу? Неужели в долгу? Ой, запамятовал! Ей-богу, запамятовал!» Будучи по роду своей работы острословной и быстро находчивой, литературная братия дала угнетателю прозвище «беспамятная собака», что быстро облетело редакцию и до адресата дошло, а дабы и потомкам стало известно.

Слышно было, хромой господин листает страницы энциклопедии.

— Дабы и потомкам осталось известно Угодно прочесть?

— Что такое! — изумлённо сказал Владимир Ильич. Расхохотался: — Да нет, не может быть, ерунда какая-то!

— Читайте вслух. Что там? — требовал чей-то голос.

— «Беспамятная собака — собака, жадная до азартности», — внятно прочитал хромой господин.

— Что-что? Ха-ха-ха! Но ведь бессмыслица!

Господа, невероятно! Дайте взглянуть.

Дайте мне! «Беспамятная собака — собака, жадная до азартности». Так и написано. Господа в энциклопедии, в солидном издании такое дают определение? Чушь.

— Не чушь, а способ борьбы с эксплуатацией, — сказал хромой господин.

На несколько мгновений стихло. И Лиза услыхала насмешливое:

— Выдумают тоже. Эксплуатация! Способ борьбы!

«Пётр Афанасьевич. Он. Боже мой, зачем он здесь?

Что он скажет? Ну, что ты скажешь?»

— Всех этих борцов ваших гнать! — услышала Лиза.

Он, Пётр Афанасьевич.

— Выгнали, — ответил хромой господин. — Вашего покорного слугу выгнали. Имел несчастье быть одним из корректоров. Младшим корректором. Младшего в наказанье и выгнали.

— Не подпускать на сто вёрст!

— Не подпускают. Девять лет безработный. Умственный пролетарий. Случайными работенками кое-как перебиваюсь.

— Поделом. Не вольничай.

И твёрдой походкой мимо окна Лизы прошёл Пётр Афанасьевич, в чесучовом пиджаке и красном галстуке.

Должно быть, там наступила неловкость. Постепенно все разошлись. Нет, не все. Лиза услышала голос Владимира Ильича:

— Вы говорите: способ борьбы. Наивно, забавно! Сорвали зло, насладились местью, читателей энциклопедии поставили в тупик — читатель-то подоплёки не знает, — а результаты? Нет, грузчики боролись умнее.

— Вот, вот, вот! Я ещё в Казани на пристани заметил, что вы…

— Не всё надо замечать и не всё, что замечено…

— Доводить до всеобщего сведения, — подхватил хромой господин. — Итак, наша борьба против эксплуататора не нашла у вас одобрения?

— Какая же это борьба! Литературное озорство. Нельзя не засмеяться. А толку?

— Но порыв, благородная нерасчётливость молодости…

Должно быть, Владимир Ильич не поддержал разговора. Немного спустя господин прохромал мимо окна, неся под мышкой энциклопедию; у него было жёлтое лицо с острым носом, он горбил спину и казался одиноким и старым.

До ночи Лиза просидела одна у окна каюты, сказавшись больной. На душе было смутно. Неясно и смутно. Стремительно темнело. Со всех сторон надвинулся сумрак, глухой чернотой укутался лес, река вздулась, косые волны откатывались из-под колёс, пробежал ветер, поднял рябь на реке. Темно-синяя туча, распустив космы седых облаков, быстро ползла навстречу пароходу, затворяя небо; змеистые молнии чертили тучу, урчал и перекатывался из края в край неба гром, нарастая и близясь. Туча пришла, нависла, расширилась, и крупные капли дождя часто запрыгали по воде. Сквозь дымящуюся пелену дождя лесистые кручи камских берегов глядели ненастно и серо.

9

Подплывали к Уфе. Вдоль берега Белой шёл из Сибири товарный состав. Обогнал, серое облако дыма ещё летело, развеиваясь. Уже видна была пристань, толпа встречающих на пристани, а Уфы не видно. Пристань расположилась под высокой горой, раскиданы сады по горе, цветные крыши глядят из садов — это окраина, а вся Уфа там, за горой, по холмам и увалам, перерезана оврагами, и две реки, Белая и Уфимка, обнимают её, как в кольцо сплетённые руки.

Капитан в белом кителе, прямя спину и выкатывая могучую грудь, отдаёт команду на мостике. Пароходик пыхтит, плюхает вода под колёсами. Пароходик старается показать себя перед Уфой молодцом.

— Прямо держи! — командует капитан. — Готовь носовую.

Лиза, притихшая, стоит у борта возле Петра Афанасьевича. Пароход подплывает к Уфе, приходит конец Лизиной воле. А была ли воля?

Она взяла под руку Петра Афанасьевича. Во всём свете один Пётр Афанасьевич проявляет о Лизе заботу. Он один у неё. Добрый Пётр Афанасьевич. Впереди красивая богатая жизнь. Чего ей ещё? Чего ей страшиться?

Она поискала глазами Ульяновых. Все трое тоже стояли у борта. Так Лизе и не пришлось познакомиться с ними, только случайно узнала фамилию да кланялась, когда приходилось столкнуться на палубе. Кажется, они избегали знакомства. Из самолюбия Лиза старалась скрыть это от Петра Афанасьевича, но была задета и бросила свои наблюдения. Только сейчас краешком глаза смотрела. Они тоже были неспокойны, приближаясь к Уфе. Особенно Владимир Ильич. Лиза видела, он бледнее и молчаливей обычного, ожидание чувствовалось в его позе и взгляде. Капитан отдавал последнюю команду. Забурлило, забилось под колесом. Заскрипел борт парохода. Полетела чалка на пристань. Причаливаем.

Лиза заметила: Владимир Ильич преобразился, стал будто моложе и легче, весь подался вперёд, и тогда Лиза увидела на пристани молодую женщину. Невысокую, тонкую, в белой кофточке, как будто совершенно простую и удивительную. Удивительно было выражение лица. Выражение не таящейся, открытой, огромной любви. Она была гладко причёсана, под маленькой шляпкой коса, уложенная венцом на затылке, тяжелила ей голову. Она прижимала руки к груди и смотрела на Владимира Ильича не отрываясь, пристально, строго, серьёзно. «Какая она! Какая? Не знаю. Она удивительная».

Впрочем, когда спустили сходни, она, уже обыкновенная женщина, среди первых взбежала на палубу, в белой кофточке, обыкновенная молоденькая женщина, раскрасневшаяся и оживлённая.

— Мария Александровна, здравствуйте! — Она целовала и обнимала её. — Здравствуй, Анюта, загорела-то как, всю речным ветром обдуло. А не изменилась ничуть, всё такая же молодая.

— Надя, Надя! — восклицала Анна Ильинична. — Сколько не виделись, три года не виделись, дай на тебя поглядеть, милая, здравствуй, что же ты с Володей-то не здороваешься Где ты, Володя?

— Володя, — сказала та, которую Анна Ильинична называла Надей.

Он её обнял.

— А вон нас встречают, громко, на весь пароход, сказал Пётр Афанасьевич, — вон, видите, Елизавета Юрьевна, глядите, встречают! — И замахал шляпой, крича: — Кондратий Прокофьевич, папаша крёстный, Кондратий Прокофьевич! Ну, Лизавета Юрьевна, красавица Лизанька моя, — сжимая ей локоть, шёпотом, щекоча ухо усами, — королевна недоступная…

Четырёхместный лакированный экипаж, запряжённый парой вороных сытых коней, был подан за ними; кучер сидел на козлах в красной рубахе и плисовых штанах, наряженный, будто на представление в театре, а Лизу Кондратий Прокофьевич, крепкий старик лет шестидесяти, с квадратной бородой и жёлтыми ястребиными глазами, усадил возле себя на заднем сиденье, подсунув под спину подушку.

— Знакомы будем крестница, богом данная. С личика ничего, подходяще.

Оглядел с головы до ног, расправил на две стороны бороду и снисходительно:

— Щуплая больно. Мода, что ли, такая?

Пётр Афанасьевич, немного сконфуженный его грубой прямотой, начал было о чём-то деловом, но старик оборвал:

— Помолчи. Про дела будем, пообедавши, дома. Дело не волк, в лес не убежит. Выискал себе игрушечку, а? Мы, бывало, брали в жены чтоб поздоровше, барствовать-то не с чего было, ни с чего начинали. А то ещё лучше, чтоб в кубышке у невесты для первого оборота маленько велось. Не до игрушечек было, как в кармане ветер свистел.

— Течение жизни, прогресс, — заметил Пётр Афанасьевич.

— Это, что ли, прогресс-то? — Старик ткнул пальцем на его фиолетовый галстук.

— Приходится, дело требует, — вежливо возразил Пётр Афанасьевич, с тайным смешком поглядывая на его долгополый старомодный сюртук.

— Тянись, поспевай, — ухмыльнулся старик. И Лизе: — Ты, кралечка, не робей; привезли тебя в дом, на всю Уфу почитаемый, выдадим замуж честь по чести, прогремим со свадьбой на всю губернию — знай наших, — ежели уж крестничек по сиротству своему поклонился, чтобы посажёными родителями быть. В обиду своих не дадим, мы за своих горой, наш род на том держится Эй, Гаврила, покажи удаль!

Гаврила на козлах гикнул, шевельнул вожжами, зазвенели о булыжник подковы, кони понесли экипаж и скоро подомчали к длинному, с множеством окон, изукрашенному слишком уж даже узорной и богатой резьбой деревянному дому. Распахнулась дверь на парадном крыльце, и, входя в сени, Лиза услышала быстрый топот, восклицания, смешки, ахи и увидела мелькающие за дверьми и над перилами лица.

— Не робей, кралечка, — сказал Кондратий Прокофьевич, — бабьё от любопытства с ума посходило. — Захлопал в ладоши: — Бабьё, эй, обед подавай!

Сразу с парохода их повели обедать в парадную столовую, с геранями, штофными занавесками, горкой, уставленной хрусталём и фарфором, и богато накрытым столом. От кушаний рябило в глазах. Заливные осетры и поросята, икра, грибы, маринады, кулебяки, расстегаи.

— Кушай, крестничек, — угощала хозяйка с тройным подбородком и пуговичным носиком, в шумящем платье, в браслетах и кольцах. — А вас уж не знаю, как называть.

— Лиза.

— Что же вы так невестой с женихом на пароходе и ехали, рядышком, что ли?

Тоже большая и толстая, с пуговичным, как у мамаши, носиком, с веснушками на белой коже, тоже в браслетах и кольцах, дочь, поднеся ко рту кружевной платок, давилась смехом.

— Рядышком ли, нет ли, дело не ваше, цыц! — оборвал Кондратий Прокофьевич.

— Больно уж против обычаю. Чтобы жених-то с невестой да до свадьбы — не унималась хозяйка.

— Коммерция подвернулась, в Звенижском Затоне механические мастерские проездом посмотреть интерес был, ну и решил, поплывём пароходом, — объяснил Пётр Афанасьевич. — Пароходишко-то нашей компании, тоже поглядеть надо было.

— Да ты не объясняй, все грехи свадьбой прикроешь, запрут языки-то, примолкнут, — успокоил Кондратий Прокофьевич.

Лиза сидела ни жива ни мертва. Где она? Что с ней? Сколько часов они просидят за столом? Кухарка всё вносит новые блюда. Хозяйка потчует, Пётр Афанасьевич ест, пьёт, все едят. У Кондратия Прокофьевича жирные губы, крошки в бороде.

— Кушайте. Или не по вкусу кушанья наши? — сказала хозяйка и поджала губы.

— Злятся, — усмехнулся Кондратий Прокофьевич. — А на что? На то злятся, — обратился он к Лизе, — своя невеста без места — зависть и точит, как ржа железо Александра, не плачь, набегут на приданое твоё женихи.

— Александре нашей года не вышли, не перестарок, плакать-то От неё не уйдёт — чай, не нищая, кого пожелает, того и выберем, — с достоинством возразила хозяйка.

— Про то и речь, что налетят на приданое. Красоты бог не дал, а миллион-то на что?

«Господи! — взмолилась Лиза в душе. — Когда это кончится? Эта казнь, унижение! Зачем я здесь? А он почему молчит? Почему он за меня не заступится?»

Пётр Афанасьевич ёл, пил, со вкусом вытирая после рюмки салфеткой усы, за Лизу не заступался, но всё пробовал перевести разговор на другое, вставляя вопросы про Уфу, торговлю, каких-то давних знакомых, какой-то уфимский завод, владельцем которого он, Пётр Афанасьевич, был. Лиза просидела обед, не подняв глаз, едва притронувшись к пище.

— Тихую игрушечку отыскал, — пьянея, сказал Кондратий Прокофьевич.

— Не простая игрушечка — потомственного дворянского звания.

— Нашими капиталами и княжна не побрезгует, а?

После обеда Александра проводила Лизу в отведённую для неё комнату в два окна на улицу, с полосатыми половиками, пышной кроватью и зеркальным шкафом.

— Давай помогу наряды развесить, — вызвалась Александра. — И всё? — увидев пять Лизиных платьев. — Всё и наряды?.. Вот так наряды — смех! А приданое где?

— Приданое, — Лиза запнулась, ища выход, ненавидя эту толстую, с пуговичным носиком. — Приданое в Нижнем. Ведь мы в Нижний после свадьбы вернёмся.

— А-а, — поверила Александра. — А подвенечное?

— Подвенечное…

Господи боже мой! У неё нет подвенечного. В чём она будет венчаться? Пётр Афанасьевич сказал — не надо ни о чём беспокоиться, и Татьяна Карловна сказала: «Пётр Афанасьевич всё берет на себя. Доверься. Он старше. Он» О! Как трудно, как трудно жить! Где Пётр Афанасьевич? Почему он бросил меня с этой толстой и злой? Зачем он привёз меня сюда, в эту противную Уфу? Ах, скорее бы свадьба!

— Подвенечное после пришлют, — через силу промолвила Лиза.

— Как ты его приворожила-то? — любопытствовала Александра. — Околдовала ты его, богача да красавца, чай, за ним со всего Нижнего невесты гонялись! А как вы на пароходе-то ехали, как чужие или как, а?

— Пока мы невенчанные, он даже Лизой меня не смеет назвать, — вскинув голову, надменно ответила Лиза.

Но мужество изменило ей, лицо удлинилось, рот жалко сложился, сейчас польются слёзы.

— Александра! — позвал голос матери.

Александра ушла. К счастью, ушла. А Лиза опустилась на пышную постель с пуховой периной и горой подушек. Сплела пальцы. «Не буду плакать. Ни за что. Слышите, вы, ни за что! Завидуйте мне. Я красивая.

Скоро буду богатой. У меня всё будет, что захочу. Завидуйте мне. Завидуйте мне!»

Она прикусила губу, чтобы не заплакать. Перед глазами встала молодая женщина в белой кофточке, как её увидала на пристани, когда подплывал пароход. Лизе врезалось в память выражение лица её, удивительное выражение не таящейся огромной любви.

10

Марии Александровне не понравилась Уфа, душная и пыльная, несмотря на сады, с душными и пыльными, немощёными улицами. Не понравилась квартира Крупских — крошечные комнатки в мезонине; из столовой и спальни (если можно назвать столовой и спальней тесные клетушки, разделённые аркой) вид на крышу, пышущую жаром и разогретой краской. Лестница такая узкая, что приведись чуть потолще человеку подниматься, застрянет на второй же ступеньке — ни взад ни вперёд. А крутизна! Марию Александровну утомляла эта крутая, извилистая, узкая лестница — годики-то немолодые всё же. На пароходе отдохнула, а здесь, хотя с заботой и лаской встречена Надей и Елизаветой Васильевной, как-то не могла и не могла приспособиться. И уголка своего нет в этих комнатушках-коробочках, а она привыкла, чтобы был свой уголок, быстро устала в чужом месте и на второй день начала собираться домой. Задача у Марии Александровны была: добиться для сына перед отъездом за границу свидания с женой. Власти не давали Владимиру Ильичу разрешения на поездку в Уфу. Мария Александровна ездила в Петербург выхлопатывать сыну и себе разрешение. Себе — потому что Владимира Ильича одного в Уфу не пускали.

— Спасибо, Мария Александровна, — сказала Надя.

Другая свекровь, может, осталась бы недовольна, что мало выражено благодарности. «Спасибо». И всё. «Спасибо» — а чего стоило Марии Александровне добиться, сколько выдержки и такта в разговорах с чиновниками! Но Мария Александровна понимала свою стеснительную невестку, боящуюся пуще всего громких слов. Не вышло у них и откровенного, по душам разговора. Ждали встречи, мечтали! Надежда Константиновна после напишет Маняше: «Когда я получила письмо от Володи, что вместе с ним приедут Мария Александровна и Анюта, я очень обрадовалась и всё думала, как поговорю с Анютой и о том, и о другом. Хотелось поговорить о многом. Но когда они приехали, я чего-то совсем растерялась и растеряла все мысли».

Мария Александровна видела, понимала, что растерялась, растеряла все мысли их милая Надя. Слишком, может быть, скромная, если можно скромной быть слишком.

— Идите, иди, Надя, показывай Владимиру Ильичу Уфу, — гнала Елизавета Васильевна, догадываясь, как надо дочери побыть с Владимиром Ильичем вдвоём, как мало им времени, с каждым днём меньше. — Идите, идите. — Она легонько подталкивала Владимира Ильича к двери.

Анна Ильинична тоже ушла. Сказала, что хочет одна посмотреть город.

— Поброжу пешком по Уфе. Новый город только пешком и узнаешь, и в одиночку надо, чтобы, не отвлекаясь, глядеть.

Две матери остались одни. Елизавета Васильевна взяла было папиросы, но отложила, неуверенная, как посмотрит Мария Александровна на её курение, хорошо ли. «Не буду, пожалуй». Они знали друг друга, но редко, едва ли не впервые оставались вдвоём. Елизавета Васильевна позвала гостью вниз, посидеть в саду возле их диковинной берёзы: растёт в два ствола. Как две сестрицы-близняшки, почти от самого корня пускают ветви стволы, да такие ветви раскидистые, всегда с какой-то стороны прохладная тень от их двустволой берёзы, солнце не пробьётся сквозь густую листву.

— Посидим, отдохнём.

Мария Александровна поблагодарила, но отказалась. Узкая в три колена из двадцати пяти ступенек лестница была ей трудна.

— Тогда дома посидим, — охотно согласилась Елизавета Васильевна.

«Она живая и умная, — подумала Мария Александровна. — Недаром Володя к ней привязался».

И ещё подумала: «Она заменяет Володе меня. И, должно быть, всегда так и будет. Другая мать рядом с ним будет, она».

Эта мысль только теперь так ощутимо и материально явилась ей и почему-то поразила. «В Шушенском жили вместе. И за границу она поедет за ними. И будет там их оберегать и жалеть».

Ей хотелось сказать Елизавете Васильевне что-то приятное и значительное, и она сказала, как довольна Володиной женитьбой, как «все мы ценим Надю и любим».

Елизавета Васильевна от удовольствия засмеялась и не сдержалась — закурила всё-таки.

— Свекровина одна похвала ста похвалам равна.

— Ах, да какая же я свекровь, — никакая!

— А я не тёща тогда, — заявила Елизавета Васильевна. — Мы нашим детям друзья, вот кто мы.

— Вы правы, вот это вы правы. Вот это самое точное вы нашли определение. Спасибо, что вы чувствуете так же, как я…

Владимир Ильич и Надежда Константиновна, оба ходоки, шагали так скоро, словно взялись за полдня исходить всю Уфу. Когда Анна Ильинична заявила, что намерена в одиночку узнавать новый город, Надежда Константиновна промолчала. Она до такой степени не умела фальшивить, что не могла хоть немного солгать даже из любезности: «Анюта, зачем тебе одной идти знакомиться с городом, идём вместе».

Нет, не сказала. А если бы сказала, как удивилась бы Анна Ильинична!

С того первого мига, когда на палубе причаливающего к пристани парохода среди других пассажиров Надежда Константиновна увидела дорогое лицо, чувство острого счастья охватило её. И не покидало. Она слышала, что говорят вокруг. Говорила сама. Хлопотала, хозяйничала. Радовалась Анюте и Марии Александровне. А в душе повторялось и пело одно: «Володя, Володя, Володя».

Они ушли вдвоём из дому, почти убежали, пока не явились Цюрупа, Крохмаль, Свидерский. Непременно придут! Владимиру Ильичу до крайности нужно встретиться с ними и, как в Нижнем, Риге, Пскове, других городах, повести необходимейший разговор об «Искре» и партии, но сейчас, взявшись за руки, беспечные и свободные, они быстро шагали вдвоём центральной улицей города, застроенной купеческими особняками. Свернули где-то влево, в кривой переулок, тенистый от садов, душистый от липового цвета. Снова шли прямо, снова свернули. Вон впереди завиднелась мечеть с высокой крышей, изящно и тонко рисуясь на синем занавесе неба.

— Здесь живёт Чачина, — сказала Надежда Константиновна, поравнявшись с домом на перекрёстке, в виду мечети.

Чачину Владимир Ильич знал с петербургских времён. Простая, неуклончивая, хорошая марксистка, хороший товарищ.

Они ушли вдвоём из дому.

— Да, да, она! А у неё гости, сестра с мужем Пискуновым из Нижнего.

— И Пискунова знаю, если это тот, похожий на Чехова, только без пенсне. Если тот, так я его знаю. В Нижнем, когда из Шушенского ехали, встретились.

— Он, именно он, Володя; знаешь, куда я тебя веду? На Случевскую гору. Красивейшее место в Уфе. Необыкновенное место! Володя…

Голос у неё оборвался, она стала. Она не умела, совсем не умела говорить большие слова, она их боялась. Владимир Ильич понял, взял её руку, крепко прижал к щеке.

— Спасибо маме, не видать бы мне без мамы Уфы.

— Милая Мария Александровна! — откликнулась Надя.

Немного они постояли и пошли дальше, на Случевскую гору.

Случевская гора — окраина Уфы, противоположная вокзалу и пристани, тоже над Белой, широким полукольцом обнимающей город. Здесь Белая резко вильнула от города в сторону. Случевская гора падает отвесно, с высоты её видны извилины убегающей Белой, пёстрые, жёлтые, голубые, цветные луга, островки липовых рощ на низком луговом берегу, соломенные кровли слобод, неуклюжий, еле ползущий паром и дорога на Оренбург под шатрами столетних вязов екатерининского времени.

Пузатый пароходик с зелёными боками и чёрной дымной трубой тянул связанный из сосновых стволов плот длиной в полверсты. На плоту построен домик, сушится на верёвке бельё, баба варит в котелке обед, подкидывая чурки в костёрик, разложенный на каменьях. Простая, вечная жизнь проплывала внизу под горой. Рыбачьи лодки точечками усеяли реку. Навалом лежали у лесных пристаней на той стороне тёмные от воды брёвна. А там, за пристанями, слободками, цветными лугами и липовыми рощами, раскинулись синеющие, затуманенные на горизонте дали.

Отчего дали манят? Отчего тревожат, волнуют, и покоят, и что-то торжественное и величавое будят и поднимают в душе?

Надежда Константиновна молчала.

Тишина, свет глаз, звук голоса, каждое движение её говорили Владимиру Ильичу о том, чего она почти не сказала словами.

— Ты рассказывай, ты, ну, Володя, пожалуйста!

В письмах, даже химических, он не мог всё рассказать ей о четырёх с половиной месяцах разлуки. Она хотела знать всё. Самым подробнейшим образом хотела знать о главном и неглавном. Неглавного не было. «Как ты жил, я хочу знать, где отдыхал, с кем был? Но прежде, конечно, о деле».

— Нет, сначала скажи, как ты жил. Ну, какая комната была? Куда выходило окно? Вот ты просыпаешься…

— Просыпаюсь и первым долгом: Надя! Каково тебе там в Уфе, на углу Тюремной и Жандармской!

Они смеялись. Всё было весело, всякий пустяк смешил. Владимир Ильич заразительно хохотал, и она смеялась в ответ его смеху и радости. Владимир Ильич снял пиджак, постелил на земле, она села на пиджак, он рядом, в траве, и они вдруг затихли после шуток и смеха, и хорошо было тихо молчать и глядеть на эти цветные роскошные дали за Белой.

Но было не только счастье. Было беспокойство.

— Надюша, а то?.. Что говорит доктор? Как идёт леченье?

Она была нездорова. Приехав из Шушенского, лечилась, лечение было затяжное и нудное, ей не хотелось говорить о таких скучных материях. Но он настойчиво спрашивал с ласковой бережностью.

— Ничего, Володя, всё идёт своим чередом, немного подлечиваюсь, всё нормально идёт. Ну, честное слово. Давай же, Володя, о Пскове.

И то, что Владимир Ильич почти в первый же день рассказывал ей о Пскове и своей работе там, именно ей, как никому, рассказывал с охотой, волнением, боясь упустить всякую мелочь, это и значило, как велика была их близость и связь.

Псков — Плескова по-древнему — стоял на мысу, образованном реками Великой и Псковой, когда-то воинственный, теперь провинциальный городок, хотя и губернский. Церквей уйма: и Василий «на горке», и Николай «со усохи», и Покров «в углу», и Воскресенье «со стадища». А заводов и фабрик, когда приехал Владимир Ильич, раз-два — и обчёлся. Оттого что рабочего класса в Пскове немного, власти не опасались высылать сюда неблагонадёжных лиц после тюремного срока. Высылались под особый негласный и гласный полицейский надзор за противоправительственную деятельность. На год, на два или на несколько месяцев. Много неблагонадёжных лиц служило статистиками в губернской земской управе. Владимира Ильича знали, читали написанную в Шушенском книгу «Развитие капитализма в России». Она стала марксистским учебником для социал-демократов, эта книга. Автора книги встретили хорошо, с интересом. Об этом Владимир Ильич рассказывал скупо.

Сразу в Пскове отыскались товарищи. Старый товарищ по Петербургскому «Союзу борьбы» Любовь Николаевна Радченко с двумя малолетними дочками жила высланной в Пскове. Приехали товарищи по сибирской ссылке — муж и жена Лепешинские. Приехали специально встретиться и поговорить о деле старые друзья по «Союзу борьбы», отбывавшие ссылку в разных местах, — Юлий Мартов, Александр Потресов, Исаак Лалаянц. Новые друзья появились. И, наконец, на квартире Любови Николаевны Радченко, в низеньком кирпичном домике, — совещание. Реальная, практическая подготовка «Искры». В полном смысле практическая. Созданы искровские группы. И даже деньги на первое время на создание «Искры» добыты.

— В один прекрасный, как говорится в беллетристике, день — весело рассказывал Владимир Ильич. — В одно воскресное утро…

Интересная личность Александра Михайловна Калмыкова! Вдова сенатора, учительница, владелица книжного склада в Петербурге на Литейном проспекте, издательница марксистской литературы. Годы не трогают её. Разве прибавилось морщинок у глаз да седые нити на висках чуть побелили тёмные волосы. А улыбка всё та же, молодая и умная, тот же проницательный взор, та же лёгкая поступь, и душа отзывчива на всё новое и смелое.

Вечером в субботу, закрыв книжный склад и отпустив служащих, Александра Михайловна отправляется на еженедельное совещание Вольного экономического общества. Там идёт оживлённое обсуждение научных проблем, учёные прения. Александра Михайловна выступает, как всегда, деловито. А к концу заседания незаметно исчезнет. Варшавский вокзал. И ночной скорый поезд уносит Калмыкову из столицы.

Утренний Псков в воскресенье гудит от колокольного звона. Далеко по окрестностям растекается медное пение. Несколько минут Калмыкова слушает звон. Важная, в элегантном пальто, в шляпе с вуалеткой. Станционный жандарм вытягивается перед важною дамой, прибывшей в купе первого класса скорого поезда.

Она в задумчивости слушает, дивясь искусству обрядного звона. Затем, поманив пальцем извозчика, куда-то едет с вокзала.

— Узнаю Александру Михайловну! — тихонько воскликнула Надежда Константиновна. — Характер крупный, сложный, своеобычный.

Один раз, другой, третий приезжала Калмыкова в Псков. Всё с ночным поездом, по субботам, прямо с заседания Вольного экономического общества. Прямо к Владимиру Ильичу. Обсуждают издание «Искры». Калмыкова соглашается субсидировать «Искру».

«Искра» будет. Всё ближе. Всё вероятнее.

Владимир Ильич замолчал. Сощурившись, глядел в бесконечные дали за Белой, цветные и солнечные.

Надежда Константиновна любила это душевное его состояние, когда он удовлетворён и доволен сделанным, тем, что достигнуто. И уже видит дальше.

Не умеет останавливаться. Не умеет. Не может. Видит дальше и дальше. Идёт дальше и дальше.

11

Лиза не знала, кто и когда распорядился, — впрочем, зачем хитрить, кто мог распорядиться, как не Пётр Афанасьевич? Но через день в доме появилась портниха с помощницами. Посыльные из магазинов принесли куски материй: шелка, поплина, кружев, прошивок, и зала, скучно и холодно обставленная комната, с пальмами в кадках по углам и обитой синим бархатом мебелью, превратилась в портняжную мастерскую. Застучали швейные машины, обрезки материй усыпали пол. Лизе шили подвенечное платье и полдюжины послесвадебных, визитных и для приёма гостей. Назначили свадьбу. Пётр Афанасьевич пожелал, чтобы всё было богато, достойно красоты невесты и миллионного состояния жениха. Жениха своего Лиза теперь почти не видала. Он поселился в меблированных нумерах, найдя такое устройство приличным и удобным. Здесь, в Уфе, у него были важные коммерческие дела — продавал Кондратию Прокофьевичу оставленный отцом в наследство уфимский лесопильный завод, небольшой, но прибыточный, о котором Пётр Афанасьевич говорил: «Мал золотник, да дорог», на что папаша крёстный, поглаживая бороду, отвечал: «Не дороже, чай, денег».

Торговля шла туго.

Пётр Афанасьевич, из занятости редко с Лизой встречаясь, сделал ей строгое предупреждение: лишнего родне не говорить, о тех двух обстоятельствах помолчать.

— Да не краснейте, чего там краснеть, муж и жена — одна сатана, никаких промежду нами не может быть тайн, когда через две недели законной супругой вас назову. А с чужими и даже роднёй о том — тсс, молчок. Да не краснейте, я ведь вас не корю.

Он не корил, но она стыдилась. Горьким и стыдным в Лизином прошлом было то, что её отец, потомственный дворянин, был непробудным пьяницей, пропил и спустил всё имение, остался без крыши, в полном смысле слова просил подаяние и, когда удавалось что-то выклянчить у бывших знакомых или вовсе не знакомых людей, пропивал до гроша, в пьяном виде бесчинствовал и умер в белой горячке, проклятый за нищету и позор и ненавидимый Лизиной матерью. Несчастная Лизина мать ненадолго пережила мужа. Рыдая, целовала перед смертью Татьяне Карловне руки: «Не киньте сиротку. Проклятый, за гробовой доской не прощу, как ты нас погубил!»

О скверном и тёмном в своём детстве, при воспоминании о чём становилось трудно дышать, никому не рассказала бы Лиза — Татьяна Карловна выдала. Хитрый Пётр Афанасьевич сумел выудить — выдала.

А второе Что в том? Она не понимала. Нет, понимала, отчего и это Пётр Афанасьевич желает скрывать. Самолюбие страдало в ней, она притворялась:

— Не понимаю. Зачем? Что тут стыдного? У вас странные взгляды.

Он взял её руку и, хозяйски поглаживая:

— А вы, душенька моя, Елизавета Юрьевна, привыкайте: взглядов моих всенепременно и обязательно надо вам слушаться.

— Вечно слушаться! Вечно только слушаться, слушаться!

Её детскость трогала Петра Афанасьевича. Её сердитая стыдливость и детскость умиляли его.

— Да-к ведь слушаться-то легче, прынцессочка, нежели обо всём своими мозгами ворочать.

И, чмокнув её в щёчку, уколов бородой, он уходил заниматься коммерческими операциями с крёстным папашей, ворочать мозгами. Лиза смотрела в окно, как он идёт по двору, богатырского сложения, розовый, полнолицый, в зелёном с дымчатыми полосками галстуке. Садится в экипаж на высоких рессорах с лакированными крыльями. Прислонившись лбом к стеклу, Лиза смотрела, пока коляска не скроется.

— Невеста! Где ты, невеста? Примеривать кличут, невеста, — звала Александра.

— Не смей меня так называть! — топнула Лиза.

— А что, не правда, хи-хи? Как он тебе предложенье-то делал, с поцелуями или как? А? А? Расскажи.

Предстоящая свадьба, портнихи, разговоры и толки на Лизин счёт, приготовления к празднованиям — всё это вносило захватывающее содержание в пустые дни Александры. Капот даже сбросила, с утра затягивалась, шумно в корсете дышала, неотступно следила за Лизой, а сама втайне всё чего-то ждала для себя, каких-то изменений судьбы. Конечно, примерки Лизиного подвенечного платья без Александры не обходились.

— Тощая какая, кости одни, за что он тебя полюбил?

— Любовь, она привередница, — возражала старшая портниха, с булавками во рту ползая по полу, ровняя Лизе подол. — Прямей стойте, барышня, будто один бочок повыше у вас И ваш черёд настанет, Александра Кондратьевна, тогда уж царскую свадьбу сыграют папаша.

— Вовсе тела нету, — искренне дивилась Александра, оглядывая Лизу.

От её выпытывающих жадных оглядываний Лизе становилось неловко и совестно. Хотелось спрятаться. От бесстыдных Александриных расспросов, хмурости хозяйки, огромной, толстой, с пуговичным носиком, всегда немилостивой к Лизе Агафьи Петровны, фальшивых улыбок портних и двусмысленной, какой-то подмигивающей доброты Кондратия Прокофьевича. Спрятаться, убежать! Жених не замечал ничего. Не желал замечать.

— С людьми надо ладить, особливо ежели полезные люди. Вы им улыбнитесь, сердитенькая, они и подобреют.

— Он милушку-то свою начисто бросил? Справки навела? — допытывалась Александра.

— Какую милушку?

— Хи! Совсем, что ли, дурочка? Монахом жених сорок лет её дожидался, хи-хи!

Тошно Лизе. Трудно, страшно. Написать Татьяне Карловне? Что написать? Она, Татьяна Карловна, и подтолкнула, она благословила Лизу.

«Надеяться не на что. Моего жребия хочешь?»

Жребий Татьяны Карловны — классная дама института благородных девиц, длинная, плоская старая дева с мученическим лицом. Синее платье, жиденький пучок на затылке, лорнет в морщинистой руке.

«Мадемуазель, становитесь в пары. Мадемуазель, на занятия».

«Мадемуазель, неприлично оглядываться».

«Нет, нет, нет. Не хочу», — пугливо думала Лиза.

«Будешь дамой, богатой, нарядной дамой, — рисовала Татьяна Карловна. — Особняк, выезды, дача в Ялте, на море. Море увидишь. Узнаешь свободу. Где деньги, там и свобода».

«А он?»

«Что он? Влюбился в тебя. Глупенькая, держи его, обеими руками ухватись и держи. Красивых много. Тебе билет в лотерее достался. Послал бог счастье за материнские слёзы. Вместо матери благословляю тебя. Держи своё счастье, не упускай».

Лиза шла из комнаты в комнату. Отворит дверь — пусто. Крашеные полы, пальмы в кадках, бархатные гардины, шкафчики с позолоченными инкрустациями, нитяная скатерть на комоде, семейные фотографии на стенках — смесь богатства и мещанства. Книг нет. Ни книжки во всём доме. Комнаты, комнаты. Чужой скучный дом. Пусто. Вдруг Ещё в одну комнату отворила Лиза дверь и Та молоденькая женщина с удивительным лицом, удивительным выражением счастья и света, которую она увидала на пристани, была здесь, в комнате. Купеческий сын Игнатка, сидя против неё за столом, что-то писал.

«Учительница. Учит Игнатку, — не сразу сообразила Лиза. — Как странно, ведь к ней приехал муж, отчего же она ходит на уроки? У нас в Мариинском институте не было замужних учительниц. Учительницы не бывают замужние. Я её нашла. Она здесь. Жена Владимира Ильича. Я нашла её».

Сейчас Лизе казалось — всё время она только и думала о жене Владимира Ильича, в белой кофточке, с тяжёлой косой, всё время искала её.

— Вам что-нибудь нужно? — услышала Лиза.

— Можно, я здесь побуду? — несмело спросила она.

Жена Владимира Ильича удивилась, вопросительно подняла брови.

Комнаты, комнаты. Чужой скучный дом. Пусто.

— Это наша невеста. Из Нижнего. Жениться с папашиным крестником будут, — объяснил Игнатка.

— Можно, я здесь побуду?

Игнаткина учительница, всё ещё удивляясь, ответила:

— Как вам угодно. Пожалуйста.

— Её Лизой зовут, — продолжал объяснять Игнатка.

— Садитесь, Лиза, но вам скучно покажется. У нас обыкновенный диктант, — сказала учительница и продолжала диктант: — «Перед лицами высшими Хвалынский большей частью безмолвствует, а к лицам низшим, которых, по-видимому, презирает, но с которыми только и знается, держит речи отрывистые и резкие».

«Какие странные она диктует слова, — думала Лиза. — У нас не было таких диктантов».

Что-то, должно быть, уловив в её лице, учительница сказала:

— Тургенев. «Записки охотника». Знаете?

— Немного, — ответила Лиза.

— Почему немного? Где вы учились?

— В Мариинском институте, в Нижнем.

«Сказать ей, что я знаю Софью Невзорову? — подумала Лиза. — Почему не сказать? Что я всё чего-то боюсь, опасаюсь чего-то?»

— Надежда Константиновна, в слове «речи» ять пишется? — спросил Игнатка.

«Вот как её имя: Надежда Константиновна. Вот и узнала: Надежда Константиновна Ульянова».

— Надежда Константиновна, вы слышали про Софью Невзорову?

Надежда Константиновна в изумлении положила книжку на стол, опустила руки на книжку. «Эта барышня, купеческая невеста, знает Софью Невзорову? Впрочем, чему удивляться? Ведь она окончила Мариинский, что и сёстры Невзоровы. Но почему она их связала со мной?»

— Знаю Софью Невзорову, — сдержанно ответила Надежда Константиновна и продолжала диктант из «Записок охотника».

Лиза поняла: она не стремится завязать с ней знакомство. Отчего все Ульяновы сторонятся Лизы, вежливо избегают её? Ей стало жалко себя. Она сидела, опустив голову, покорно, безмолвно.

«Странная купеческая невеста», — подумала Надежда Константиновна.

— Ну, дай-ка взгляну. Ошибка. Ещё ошибка. Игнатка, пора бы уж тебе пограмотней стать. А теперь слушай.

Она вслух дочитала тургеневский рассказ «Два помещика»:

— «Чюки-чюки-чюк! Чюки-чюк! Чюки-чюк!

— Это что такое? — спросил я с изумлением.

— А там по моему приказу шалунишку наказывают Васю-буфетчика изволите знать?»

Надежда Константиновна дочитала, любопытствуя, глядела на Лизу. Лиза вспыхнула, догадавшись: «Она для меня прочитала». И нахмурилась:

— Гадость.

— Что — гадость?

— Взрослого человека порют. При крепостном праве было. Теперь нет. Теперь нельзя издеваться.

— Вы думаете? — усмехнулась Надежда Константиновна. — Игнатка, задаю тебе на завтрашний день.

«Задаст и уйдёт», — поняла Лиза.

— Я из Нижнего на пароходе приехала, на том, что и Владимир Ильич. Я и сестру его узнала, и мать.

И, торопясь, Лиза стала говорить, как в Казани Владимир Ильич сочувствовал забастовщикам-грузчикам, да, да, она видела! Как он любит мать, какой благородный, должно быть, человек!

— Он насовсем к вам приехал? Вы теперь, наверное, не станете уроки Игнатке давать? Вам полегче станет?

Он сам, должно быть, учитель? Или чиновник? Где он будет служить?

Она сыпала вопросы, в душе прося: «Не уходите, не оставляйте меня». Надежда Константиновна молча слушала её вопросы, не отвечая. Нетронутое что-то показалось ей в этой Лизе, хотя она и барышня и невеста купца-миллионщика. Но Надежда Константиновна спешила домой. Владимир Ильич ждёт. Ни часа, ни полчаса, ни минуты не хотела, не могла она урывать от скупого и малого срока, какой они дали себе перед долгой разлукой. Опасной разлукой.

Надежда Константиновна поднялась.

— К сожалению, я тороплюсь.

«Ты видишь, тебя избегают, Лиза. Ты далека этим людям. Ты не нужна им. Они другие. У них всё другое. Им тебя не понять. Тебе их не понять».

Рассудок внушал ей: надо проститься. Уйти, забыть.

— Можно, я вас провожу?

Может быть, Надежда Константиновна отказала бы, но не успела. Лиза стремглав выбежала из комнаты. Только не встретить бы Александру, спаси бог, не встретить бы! Вбежала к себе. Соломенная шляпка, накидка, ридикюль из белого сафьяна с бисером — подарок Петра Афанасьевича, — и через две ступеньки, рискуя сломать каблуки, — во двор, за ворота. Надежда Константиновна не ожидала Лизу, — уже за воротами, уже вдалеке по улице видна её гибкая фигура в чёрной юбке и беленькой кофточке. Учительница. «Милая учительница, не убегай от меня. Научи меня, учительница».

— Надежда Константиновна, ещё я хочу вас спросить, — догнав её, говорила Лиза, лишь бы говорить, не молчать, идти с ней, — когда я была в институте, Татьяна Карловна, наша классная дама, а мне ближе, чем классная дама сказала, что Софью Невзорову, сестёр Невзоровых посадили в тюрьму.

Надежда Константиновна резко остановилась. Оглянулась. Вокруг не видно людей.

— Об этом не говорят на улице, — сказала Надежда Константиновна строго, Лиза послушно:

— Не буду. Если бы кто-нибудь мне объяснил, я поняла бы, — сказала Лиза.

Ни на час, ни на полчаса, ни на минуту не могла Надежда Константиновна опоздать домой. Ни минуты не могла, не хотела отнимать у отпущенного её счастью короткого срока! Кто эта хорошенькая девочка? Купеческая невеста?

— Кто ваш жених? — спросила Надежда Константиновна.

— У него завод и ещё что-то дела, — А вы?

— Что — я?

— Чем вы занимались? Занимались вы чем-нибудь?

Лиза отвела лицо. Что сказать? Слишком памятен и нешуточен был запрет Петра Афанасьевича.

— Ничем, — ответила Лиза.

— Вот мы пришли, — сказала Надежда Константиновна, берясь за ручку калитки. — Прощайте, я пришла.

Она кивнула. Они остановились у невысокой загородки, за которой виднелся деревянный дом с мезонином, росли вдоль дорожки кусты сирени и жимолости и двустволая, пышная, как шатёр, поднималась возле дома берёза, кидая на землю прохладную тень. От берёзы, из тени, навстречу Надежде Константиновне лёгкой походкой шёл человек. Владимир Ильич! Быстрый, с крупным выпуклым лбом и искрящимся взглядом из-под бровей, слегка сломанных. Надежда Константиновна спешила к нему, уже не помня о Лизе, отстранив её от себя. Обернулась и ещё раз коротко:

— Прощайте, Лиза.

12

— Мы переживаем крайне важный момент в истории русского рабочего движения и социал-демократии. Движение широко и глубоко разлилось по всем уголкам России. Кружки рабочих и социал-демократов интеллигентов повсюду. Всюду спрос на социал-демократическую литературу. Правительство чувствует силу движения и преследует нас. Битком набиты тюрьмы, переполнены ссылки. Но ничто не остановит движения. Оно растёт, входя всё глубже в рабочий класс. Но кустарно, раздробленно. Нужна новая, более высокая форма. Нужна Российская социал-демократическая партия, которая объединила бы нас. Такая партия была, был первый её съезд весной 1898 года в Минске. Жандармерия арестовала массу людей. Партии фактически не стало. Мы должны возобновить её. Создать заново. Как? Что для этого нужно? В первую очередь нужна общая литература партии, чтобы она обсуждала вопросы всего движения в целом, общие нужды, наши взгляды и мнения. Короче говоря, нам нужна наша, социал-демократическая, боевая газета. Мы не можем дальше жить без газеты. В нашей газете мы будем писать о нуждах рабочих, политике, о Программе и возобновлении партии, целях нашей борьбы.

Владимир Ильич говорил энергично, коротко, ясно, с полной убеждённостью и знанием дела. Ни одного пустого слова. Ни одного пышного слова.

Но картина общественной жизни и положение русской социал-демократии рисовались с такою свободой, как будто человек этот не прожил около трёх лет в ссылке в Сибири. Он вернулся из дальних мест, зная больше, чем собравшиеся здесь, видя глубже и шире.

Надежда Константиновна в стороне, у окна, почти спрятавшись за кадкой лимонного деревца, выращенного Инной Кадомцевой вопреки всем законам ботаники в резко континентальном уфимском климате, сама незаметная, видела всех, читала на лицах внимание, готовность соглашаться с Владимиром Ильичем, идти с ним. Она знала: всякий раз, слушая Владимира Ильича, люди испытывали душевный подъём.

Она кинула взгляд на Пискунова. За Пискуновым шла слава спорщика. Он был дотошный во всяком вопросе, особенно политическом. В нижегородскую весеннюю встречу Пискунов не соглашался с Владимиром Ильичем, отчаянно спорил. А сейчас? Сидит, положив ногу на ногу, обхватив колено руками, взлохмаченный, с повисшим на лоб чубом, — воплощённая пристальность.

Не ему ли говорит Владимир Ильич, что газета «Искра» намерена обсуждать все оттенки наших взглядов и мнений? У Пискунова вопросительно вырвалось:

— Да?

— Да, да и да! Необходима полемика. Необходимо открыто обсуждать все разногласия, нельзя прятать. Если есть несогласия, давайте спорить, убеждать. Но не приказывать. Нельзя приказывать: думай так. Будем учиться убеждать. Наша газета «Искра» намерена это делать.

Пискунов отпустил колено, ухватил пятернёй бритый подбородок. «Будем учиться убеждать. Если наша „Искра“ намерена это делать».

Как нелегко, медленно, словно одолевая ухабы и кручи, складываются у некоторых людей убеждения. Как не вдруг образуются взгляды. Зато, может быть, прочно? Может быть, такие, самостоятельные, непоспешные, только после долгих размышлений принимающие позицию люди и есть самые верные?

— Разумеется, наша «Искра» намерена убеждать, разъяснять, агитировать, — быстро говорил Владимир Ильич. — Наша «Искра» намерена вовлекать в борьбу рабочий класс прежде всего! Но не только рабочих. Всех честных борцов против царизма. К какому бы классу ты ни принадлежал, если ты противник царизма, если ненавидишь насилие, эксплуатацию, политический гнёт, мы зовём тебя разоблачать гнусный самодержавный политический строй. Наша газета намерена это делать.

— Правильно! — откликнулся кто-то.

«Как хорошо вы слушаете, как отзывчиво, мои дорогие товарищи», — думала Надежда Константиновна, видя из своего уголка, из-за кадки с лимонным деревцом, и Александра Цюрупу, руководившего вместе с ней кружком в паровозоремонтных мастерских; и Кадомцеву Инну, с душой, кипящей порывами и мечтами, а внешне подтянутую; и студента Свидерского, всегда с Марксом, цитатами и необычайно глубокомысленным видом в свои двадцать два года; мужа и жену Пискуновых; и похожую на текстильщицу, простенькую и твёрдую, как алмаз, Ольгу Чачину; и хорошо Надежде Константиновне знакомого Ивана Якутова, в круглых очках, рабочего того типа, которых особенно ценил Владимир Ильич, полагая в них решающую силу движения.

Никто из собравшихся на уфимском совещании в июне 1900 года не мог угадать своей грядущей судьбы. Что дано каждому из них совершить? Совершить ли подвиг? Сделать что-то большое и крупное? Или скромно и честно, в отпущенную меру способностей послужить делу рабочего класса? Не знал и Иван Якутов. Знал одно, что навечно связан с социал-демократией. Что идеи и мысли, которые слышит сейчас от Владимира Ильича, будут навечно его путеводной звездой.

Наступит 1905 год. Грянет первая революция в России. В Уфе рабочие поднимут восстание. Во главе рабочего вооружённого восстания пойдёт молодой, долговязый, в круглых очках, похожий на добрую птицу Иван Якутов. Поведёт рабочую гвардию на штурм капитализма, и председателем небывалой в мире Уфимской республики рабочий класс выберет Ивана Якутова.

Революцию сломят. Раскидают, разрушат Уфимскую республику 1905 года, а Ивана Якутова приговорят к повешению во дворе обнесённого крепостными стенами тюремного замка, что в конце Тюремной улицы.

Не дрогнув, будет он умирать на тюремном дворе, свято веря: вслед за 1905 годом придёт другой год — победы революции и рабочего класса. Да здравствует жизнь!

Он будет умирать, а вся тюрьма, прощаясь, будет петь. Во всех камерах люди будут стоять и петь революционные грозные песни и клясться: не забудем рабочего-революционера Ивана Якутова, не простим палачам.

Надежда Константиновна знала и привыкла, что Владимир Ильич во всё вносит новое, яростно разрушает рутину. Привыкла и не привыкла, всегда удивляясь. И в петербургскую пору создания «Союза борьбы за освобождение рабочего класса», и в Шушенском, когда созвал в селе Ермаковском семнадцать ссыльных социал-демократов, чтобы подписать протест против кредо Кусковой, против оппортунизма, политического мещанства, и сейчас, на встрече с уфимскими социал-демократами, Владимир Ильич был неожидан и нов. Уфимские социал-демократы, все люди честные и порядочные, жили до сих пор монотонно, даже вяло. Кружки (и то немного, совсем немного), книги. А дальше?

Как вольный ветер в застоявшийся воздух врывался план создания «Искры» в довольно-таки обыденное существование уфимских социал-демократов последнего времени. Большое, практическое, далеко зовущее дело открывалось перед ними! Владимир Ильич уловил отклик товарищей. Обрадовался. Стало легче, проще, ближе сделались ему эти люди.

Он говорил стоя, любил ходить, говоря. Но в тесной комнатке, битком набитой людьми, пространства для ходьбы почти не оставалось. Надежда Константиновна видела, он был возбуждён и, как всегда в этом радостном возбуждении, стал еще талантливей, ярче, ещё убедительней.

— Мы видим свою цель, которую и будет всячески пропагандировать «Искра», в завоевании рабочим классом политической власти. Наша цель и задача: свержение царского строя, уничтожение капитализма, устройство социалистического общества. «Искра» — первый шаг на этом пути. Путь долгий, нелёгкий. Но единственный — вот что глубоко нам надо понять.

Надежда Константиновна взглянула туда, где позади всех, за спиной Ивана Якутова, стесняясь незнакомых людей, сидел Юлдашбай. Трудно жилось Юлдашбаю, работы в Уфе не находилось, изредка разве удавалось потаскать грузы на пристани. Жилья не было, жил у Якутова, ночевал, пока лето, в садочке в шалаше. Плохо было ему. Совсем было бы плохо, если бы не Иван Якутов и Надежда Константиновна.

Они с Якутовым позвали Юлдашбая на сегодняшнюю встречу, — это было его вступлением в уфимскую группу Владимир Ильич заметил его лицо, характерное, башкирское, с обжигающими чёрными глазами. Даже сидя, стеснённый чужою обстановкой, он был стремительно прям, весь напряжён и нацелен. Владимир Ильич заметил его.

— Наша цель — устройство такого общества, в котором все народы будут равны, — наверное, ему, особенно ему, говорил Владимир Ильич. — Каждый самый малый народ будет развиваться свободно. Жить, подчиняясь общим разумным законам. У каждого народа будет своя грамотность, свои книги, свои учёные, свои великие люди.

— Для нас, башкир, нет школ, — хмуря брови, перебил Юлдашбай.

— Будут. Когда мы победим и устроим социалистическое общество, обязательно будут и школы, и книги, и грамота. А великие люди есть и теперь. Салават Юлаев был великим сыном башкирского народа. Слышали о своём соотечественнике Салавате Юлаеве?

Юлдашбай молча кивнул. Чёрные его глаза жгли и требовали: говори.

Владимир Ильич угадал особенное что-то в этом юноше, глубоко пережитое, непокорную, гневную силу души.

— Слыхали о Салавате Юлаеве? Башкир, герой крестьянской войны. Предводитель тысячных отрядов башкир. Всадник на коне.

— У меня нет коня! Башкира нет без коня! — выкрикнул Юлдашбай, резко бледнея. Приложил ладонь к груди. Худая рука поднималась на груди — там бурно колотилось сердце крутыми толчками.

Владимир Ильич мгновение молчал, внимательно вглядываясь в Юлдашбая. Надежда Константиновна хотела объяснить, кто он и что. Не надо. Владимир Ильич понял всё сам.

— У пролетариев ничего нет. Только рабочие руки. — Владимир Ильич вытянул к Юлдашбаю обе руки. — И здесь — он тронул лоб.

Плоское лицо Юлдашбая дрогнуло, губы сжались, морщина перерезала лоб.

— Салават Юлаев повёл башкир против баев и русских помещиков. Поразительно способным был полководцем! И поэтом.

Его били плетьми, — сказал Юлдашбай.

Нас тоже сажают в тюрьмы, не церемонятся, — ответил Владимир Ильич. — Наступит время — и мы победим. Наступит время — будет власть пролетариата.

— Когда? — нетерпеливо выкрикнул Юлдашбай.

— Власть пролетариата сама не придёт. Надо подготавливать. Всем вместе. Нельзя врозь и вразброд. Нам надо быть вместе. Твёрдо знать, куда мы идём.

— Мы с Надеждой-апай говорили об этом, — кивнул Юлдашбай. — Я читал. Я знаю.

— Давайте в нашу «Искру» заметки о жизни башкир, об угнетении башкир, — доверительно сказал Владимир Ильич. — Вы обязательно должны это делать, всенепременно! Это и есть подготавливание условий для революции.

— Буду, — сказал Юлдашбай.

Все слушали их диалог. Надежда Константиновна думала: «Наверное, Юлдашбай прочно войдёт в наше движение. Думающий человек. А уж сколько эксплуатации и национального унижения перенёс и классового угнетения Всё за то, что Юлдашбай будет с нами».

Интересным получалось это собрание. Все были расшевелены и растревожены. И всё же у некоторых Владимир Ильич заметил сомнения. Пискунов взъерошил волосы, как леший. Обхватил колено, весь согнулся, весь был неспокоен. «Честный человек, нелегковерный», — мелькнуло у Владимира Ильича.

— Ну, давайте выкладывайте.

Так и есть, Пискунов выложил кучу вопросов, за каждым стояло сомнение. Где будет издаваться «Искра»? Когда? Кем? На какие деньги? Да разве возможно в на-шей-то полицейской России?

Владимир Ильич не боялся сомнений.

Вы спрашиваете — где? «Искра» будет выходить за границей. Налажены связи с заграничным центром социал-демократов, группой «Освобождение труда». Проведена разведка, проведена подготовка.

Какими силами будет издаваться «Искра»? Нашими. Силами социал-демократов и рабочих, корреспондентов и агентов многих российских городов, с которыми меня нет коня! Башкира нет без коня! — выкрикнул Юлдашбай, резко бледнея.

На какие деньги? Деньги на первое время добыты. Есть люди, которые дают и будут давать на издание нашей противоправительственной партийной газеты.

Когда выйдет первый номер «Искры»? Скоро. В этом, тысяча девятисотом году.

«Боже! — думала Надежда Константиновна. — И всё это Володя сделал, наладил за какие-нибудь четыре месяца после Шушенской ссылки!»

13

— Собрания да собрания, встречи да встречи. Вчера, третьего дня, каждый день — мало раз, по два раза на дню Приехал муженёк навестить перед заграницей жену, а жену и не видит.

— Вот уж вымысел, совершеннейший вымысел, Елизавета Васильевна, — с Надюшей мы неразлучны, — ответил Владимир Ильич.

— На народе ваша неразлучность, в рассуждениях да спорах. Нет того, чтобы, как все люди, погулять, полюбоваться окрестностями.

— А вот и не угадали: как раз сегодня собираемся, как все люди, любоваться окрестностями.

— Куда вам! Прособираетесь, кто-нибудь опять прибежит, снова до ночи конспирация.

— Нет, мамочка, — рассмеялась Надежда Константиновна. — Володя! Знаешь, куда мы с тобой сегодня закатимся?

Сегодня они собирались закатиться в одно восхитительное местечко. Надежду Константиновну водили туда однажды уфимцы. Идти через весь город до Белой.

Между Случевской горой и крутыми склонами старой Уфы на левый берег Белой ходит паром. На берегу там, верстах в шести, есть поляна. Мощные осокори с зеленовато-серой корой стоят по краям поляны, под порывами ветра шум листьев накатывается, как волны морские. И вперемежку с осокорями встали древние липы, листья у них тише, спокойнее, а кора не зеленоватая, а тёмная, изрыта морщинами, и гудение шмелей, тонкое жужжание пчёл, запахи мёда текут и не утекают под липами. Вступишь на поляну — тяжёлая, разогретая солнцем трава высотой до плеч обовьёт и обнимет тебя. Надо с усилием раздвигать траву, — такой непроходимой она гущины. Разведёшь руками — шажок. Дальше разведёшь — ещё шажок. Всё тяжелее идти в густой траве. В глаза тебе смотрят цветы, синие, алые, оранжевые, голубенькие, жёлтые, — вся трава из цветов, вся цветная, душистая, кажется, можно взять воздух в ладонь. Где ты? В каком дивном и невиданном мире? В цветном, зелёном, волнующемся океане трав.

— Что за чудо, Надюша! — воскликнул Владимир Ильич. — Сию минуту идём поглядим.

— Слишком скоры, однако, — охладила Елизавета Васильевна, — у меня обед сейчас сварится. Потолкуйте пока, а я щи подгоню.

Как быстро летит время! Как эти облака. Вон видны из окошка, светлые и лёгкие, с пронзёнными солнцем краями. Вот и не видны уже. Улетели. Летит время, как облака. Осталась неделя до отъезда Владимира Ильича за границу. Никто не определяет им сроки. Может быть, не неделя осталась, а больше, дней десять. Как они сами решат. Если десять дней, это ещё ничего, это ещё порядочно. А сегодня они пойдут на тот удивительный луг, весь в цветах Через десять дней Владимиру Ильичу уезжать. Он доволен достигнутым в России. Достигнуто многое: целую сеть искровских групп оставляет по разным городам в России. А там, за границей?.. Сначала Швейцария. В Швейцарии, в эмиграции живут члены русской марксистской группы «Освобождение труда». Плеханов, Засулич, Аксельрод.

Надо с ними обсудить, как будем вместе издавать газету. Возможно, будем издавать и журнал. Как будем редактировать? Кто будет вести черновую тяжёлую редакторскую работу? Как? Как будет Плеханов? Что скажет Плеханов? Как встретит? Как отнесётся к их планам?

Владимир Ильич поднялся и быстро, взволнованно зашагал по диагонали в их низенькой комнатке. Тесно в комнатушке. «Уйдём, Володя, туда, на цветную поляну, обнесённую осокорями и липами, там свободнее думается. Небо над головой. Мысли какие-то торжественные толпятся в душе, а люди представляются величественными, как эти осокори».

— Он правда величественный, — сказал Владимир Ильич о Плеханове. — Крупный. Да, да, величественный, крупный, — словно споря с кем-то, приподнято сказал Владимир Ильич.

— Наверное, — согласилась Надежда Константиновна.

Она не видала Плеханова, но знала его книги и знала влюблённость в него Владимира Ильича и расчёты на помощь в издании «Искры».

— Да, да! — с горячностью снова воскликнул Владимир Ильич.

Надежда Константиновна подумала: «Наверное, Володя оттого горячится, что гонит от себя малейшие колебания, закрывает глаза на недостатки Плеханова, будто их решительно нет. Плеханов для него с молодых лет идеал. А в глубине души опасается, вдруг при близкой встрече идеал юности поколеблется. Или несогласие разделит их. Это было бы драмой, очень худо было бы для дела».

Она так подумала, и нетерпеливая нежность залила её сердце. Захотелось охранить Владимира Ильича от разочарований, может быть, зря и вообразившихся ей, уберечь от горя и испытаний, измен, увести на тот луг, в зелёный океан трав.

Тут Елизавета Васильевна внесла щи, и они сели обедать, а затем уйдут любоваться окрестностями, «как все люди». Тем более приезжие. За обедом Надежда Константиновна решительно заявила, что, как хотите, ни за что не будет говорить о делах. И через минуту:

— Да, вчера была важная, важная встреча, верно, Володя? Все остались очень преданы «Искре». Всколыхнулись, загорелись. И заметь, Володя, Пискунов-то вовсе обратился в нашу веру. Теперь в Нижнем будет прочная база для «Искры». Пискуновы приедут из отпуска, Ольга Чачина после ссылки вернётся. И рабочие в Нижнем надёжные Да что это я снова о деле? Отдых, отдых! Лучше расскажу о другом, совсем из другой оперы расскажу.

Она рассказала о Лизе. Её тронуло, как Лиза говорила о Владимире Ильиче и во всех Ульяновых уловила особинку. Надежду Константиновну тронуло это.

— Хорошенькая девочка, но решительно неоригинальна, институточка, — ответил Владимир Ильич.

— Нет, Володя, какая-то в ней есть непосредственность.

— Допускаю. И известная доля порядочности есть. (Владимир Ильич не забыл, как на пароходе Лиза предупредила, что понимает немецкий.)

— Что ж вы хотите: и хорошенькая, и порядочная, — чего вам ещё? — сказала Елизавета Васильевна.

— В самом деле, Володя, ты уж слишком к ней строг. Право, она ничего.

— Когда хорошенькая девочка продаётся или позволяет себя продавать.

— Она невеста, — возразила Надежда Константиновна.

— Ничего не меняется, оттого что невеста. Узаконенная форма купли-продажи. Она юна и красива, он коммерсант, делец с туго набитой мошной, вдвое старше её, весьма поживший, потасканный жуир и пошляк, берёт в жены институточку для придания дому особого шика, а она с ангельской невинностью позволяет себя покупать, облекая куплю-продажу в романтический флёр. Старая пошлая история, весьма распространённая и благословляемая буржуазной моралью.

— Ну и разделал! — удивилась Елизавета Васильевна. — Под орех разделал!

— Не прав? — быстро спросил Владимир Ильич.

— Прав-то прав, да историй этаких на каждом шагу, а как с ними поборешься?

— Только изменением всего строя, экономики, политики, законов, взглядов, морали.

— Э-э, батюшка мой, это когда-то будет…

— Можно войти? — послышалось из соседней комнаты, куда был вход снизу по узенькой лестнице.

— Полюбовались окрестностями! — с насмешкой шепнула Елизавета Васильевна. — Где уж! Политика вас разве отпустит? Входите, кто там?

Вошла барышня в сиреневом платье.

Надежда Константиновна внутренне ахнула, смешалась и, кидая растерянный взгляд на мать и Владимира Ильича:

— Это Лиза.

— Я к вам пришла.

Был воскресный день. По воскресеньям у Кондратия Прокофьевича обед бывал ранний и долгий. Подавались заливная осетрина пудового веса, поросёнок под хреном, немереными фунтами ставилась в Хрустальных вазах икра, готовилась окрошка со льдом, жарились индейки и всякие другие стряпались жирные и пряные кушанья, и какой-нибудь почётный гость непременно сидел за обильным столом, уставленным домашними настойками и покупными дорогими винами. В это воскресенье гостем была важная персона, зачем-то, видимо, хозяину нужная, — жандармский полковник, тучный, толстоносый, невыразительной внешности, известный на всю Уфу любитель поесть и попить. Впрочем, и хозяин с хозяйкой кушали с отменным аппетитом.

— Третьего дня проезжаю по служебным обязанностям в нужном направлении мимо вашего дома, барынька от вас из ворот выбегает. В шляпке, в кофточке беленькой, не барынька, а репетиторша, как можно по книгам понять, как я и понял, репетиторша, но что-то личность знакомая. Вглядываюсь: так и есть, под гласным надзором, ссылку у нас, в Уфе, доживает, Надежда Константиновна Ульянова-Крупская, ваша учительница.

Лиза вся обмерла. Учительница Надежда Константиновна ссыльная. Тоже ссыльная? Что это значит, что все ссыльные, кого Лиза знает, необычные люди? Сёстры Невзоровы. Красивы, умны. А Надежда Константиновна? Лиза видела её два раза. Она обаятельна. Лёгкая, тоненькая, с пушистой косой, с каким-то особенным, серьёзным и пристальным взглядом.

— Что такое «гласный надзор»? — небрежно спросила Лиза.

Татьяна Карловна учила: любопытство есть не что иное, как невоспитанность. Надо скрывать любопытство. Если уж крайне любопытно что-то узнать, надо, если ты находишься в обществе, придать вопросу безразличный тон, сделать вид, что в общем-то тебе всё равно.

— За что бывает гласный надзор? — безразличным тоном спросила Лиза.

— Гласный надзор, барышня, — запивая поросёнка вишнёвой настойкой и всё более от еды и водки краснея, охотно объяснял жандармский полковник, — гласный надзор — значит, приходи в назначенный день и час в полицейский участок, отмечайся, что я, такая-то поднадзорная личность, нахожусь, где начальство предписало мне быть, и без позволенья не имею намерений и прав в иные места отъезжать.

— Срамота-то! — дёрнула плечами хозяйка. Ожерелья и браслеты забренчали и зазвенели на её обширной груди и толстых запястьях.

— За что? — безразлично спросила Лиза.

— За выступления против власти.

— А мы к Игнатке нашему её допускаем! — испугалась хозяйка.

— Игнатку нашего политикой не завлечёшь, — отмахнулся Кондратий Прокофьевич. — И не станет она на Игнатку пороху тратить. Зато науку всякую политические смыслят насквозь. — И жандарму, поблёскивая ястребиными глазками: — Строже надо за ними глядеть! Вы икорки-то, икорки испробуйте.

Жандармский полковник зацепил ложкой зернистой, лакового блеска икры.

— Людишки мои донесли, к учительнице вашей супруг проездом за границу пожаловал. И он из таковских. Людишкам своим приказание дал последить.

— Срамота-то!

Лиза успешно усвоила институтские уроки Татьяны Карловны: громко удивляться и слишком открыто показывать чувства не принято в обществе. Надо быть сдержанной, неболтливой, спокойной. Лиза откушала окрошки и жареной индейки, правда совсем маленькие порции.

— Талию соблюдаете? — любовно улыбнулся Пётр Афанасьевич.

Она ему нравилась. Она вся ему нравилась, с тоненькой талией, невинными голубыми глазами, всем поведением.

Лиза заученно ему улыбнулась.

После обеда мужчины уселись за ломберный стол играть в преферанс, а Лиза ушла к себе, заперлась, встала у окна, хрустнула пальцами и вдруг заломила руки, в таком одиночестве, безысходном одиночестве. Что делать? Куда бежать? Бежать ли к ним, этим прекрасным и особенным людям, которых ссылают и назначают под гласный надзор? Бежать, предупредить, что жандармский полковник грозится, что людишки его последят Какая в этом для Ульяновых таится опасность, Лиза не совсем понимала. Но что-то унизительное, тёмное было в угрозе полковника.

«Пойду и скажу: знайте, за вами собираются следить. Непременно пойду и скажу. Вдруг что плохое с ними случится? Скорее, скорее надо сказать им, что жандармский полковник».

Она надела соломенную шляпу, перчатки и выскользнула из дома, никем не замеченная. Но на улице сомнения её охватили. «Зачем я иду? Что с ними случится, если жандармские людишки станут за ними следить? Разве Ульяновы делают что-то против закона? Зачем я иду, ведь Ульяновы не хотят меня знать, они меня избегают».

И может быть, она не пошла бы, если бы за воротами почти не столкнулась с высоким юношей, плоское, неподвижное, как из камня, лицо которого и чёрные глаза, жгучие и настойчивые, остановили её. Она вспомнила, что уже видела юношу.

Где? Когда? Не раз она видела из окна на улице возле дома это плоское смугловато-бледное лицо, странно напряжённое, с выпытывающим и ищущим взглядом. Это был он.

— Вы из этого дома? — спросил Юлдашбай.

— Да.

— Дочь хозяина?

— Нет.

— Что вы делаете в доме?

— А вам что?

— В этом доме живут подлые люди.

Он прислонился к стене дома и хмуро и презрительно глядел на неё.

У Лизы горько заныло сердце. Как трудно жить, как трудно. Она не знает, как разобраться ей в жизни. Нет у неё близких людей, кто помог бы. Татьяна Карловна? Худая, постная, с вытянутым лицом и правилами на каждый жизненный случай?

Пётр Афанасьевич? «Прынцессочка, позвольте шейку поцеловать, украшеньице жизни моей».

Лиза хрустнула пальцами. Звук, похожий на сдавленный плач, вырвался из горла. Юлдашбай внимательно на неё поглядел.

— Вы не ихняя?

— Нет. А вы кто?

— Грузчик, — ответил Юлдашбай.

— Грузчик? — изумлённо, почти в страхе спросила Лиза.

Казанские грузчики и их забастовка стояли у неё перед глазами. И чувство будто недозволенного кем-то, жуткого и дерзкого участия и интереса к ним, тем казанским бастующим грузчикам, вновь поднялось в ней.

— Ты грузчик?

— Был раньше рабочим, заводским. Буду снова рабочим. Когда-нибудь поступлю на завод. Да разве ты понимаешь?

— Понимаю, понимаю. Ты не думай. Я не богачка.

Они заговорили на «ты», и преграда между ними как будто разрушилась.

Они уже шли рядом, почти плечом к плечу, торопливо уходили от дома. Лиза хотела разузнать, кто же они, хозяева длинного, выкрашенного под кирпичную краску многооконного дома, с кружевной резьбой деревянных наличников, с двумя фонарями возле подъезда и комнатами, где мещанские половики, позолота и богатая бронза? Кто они? Хозяйку и хозяйскую дочь она ненавидела. К Игнатке равнодушна. Жених? Он другой, он другой! Любит Лизу. Знаете ли вы, что такое любовь? Когда на всём свете у тебя никого нет, вдруг приходит любовь. Лиза выйдет замуж и будет образовывать Петра Афанасьевича, научит его слушать музыку «Бойся моей судьбы, — говорила Татьяна Карловна. — Я тоже когда-то была молодой».

Лиза не сказала о женихе Юлдашбаю. Почему-то не сказала.

— А хозяин? — спросил Юлдашбай.

Хозяин хороший. Он один только и добрый, он один смеётся и шутит и зовёт Лизу игрушечкой.

Высокий, выше Лизы на целую голову, Юлдашбай к ней нагнулся, близко заглянул в глаза и тихо, страшно:

— Хозяин — убийца.

Лиза беззвучно охнула, подняла руки к горлу. Она обыкновенная, совсем обыкновенная барышня, институтка, читала «Дворянское гнездо», а о Чернышевском даже не слышала. Отчего на неё сваливаются такие странные встречи, такие жестокие слова сваливаются на неё?

— Я видела тебя из окна. Ты всё ходишь мимо дома, — сказала Лиза.

— Хочу увидеть убийцу отца, — ответил Юлдашбай. — Запомнить хочу.

— Расскажи — робко и отчаянно попросила Лиза.

Они шагали по улицам, пока Юлдашбай не рассказал Лизе всю историю своей семьи и Кондратия Прокофьевича.

После этого Лиза побежала к Ульяновым.

Лестница была узка. Оборки платья, колыхаясь, касались перил. Двадцать пять лестничных ступенек были так круты, что Лиза задыхалась, когда взбежала наверх. От крутизны ступенек или от смущения? Ведь в тот раз, когда она проводила Надежду Константиновну до калитки, ей ясно сказали: «Прощайте, Лиза».

Она увидела низкую комнату, в одной половине стояла кровать под пикейным одеялом, в другой половине, с побелённой печью, небольшой, как всё в этой квартире, была кухня, чистая, уютная кухонька. Дверь из этой комнаты вела в следующую, ещё меньшую, с продолговатым столом у окна, за которым кончали обедать.

— Здравствуйте, — сказала Лиза и, увидя пожилую женщину во главе стола, сделала реверанс. И окончательно смутилась, сердитый румянец кинулся ей на щёки. Пожилая женщина, широколицая, гладко причёсанная, с насмешливой добротой глядела на Лизу. «Наверное, смешливая, любит смеяться», — подумала Лиза.

— Здравствуйте, тёзка, — сказала пожилая женщина.

— Почему тёзка?

— Потому что я тоже Елизавета Васильевна.

— Откуда вы моё имя узнали?

— Да-к ведь только что Наденька Лизой вас назвала. — И Елизавета Васильевна, так и есть, рассмеялась.

Владимир Ильич поднялся предложить стул:

— Садитесь, пожалуйста.

Он был сдержан и вежлив. Надежда Константиновна была не в своей тарелке, не зная, как вести себя с Лизой. Неприятно, что они сейчас лишь о ней говорили, судили её, а она тут как тут, и, хотя наверняка не слышала их суждений, всё равно неприятно, что пришла в это именно время. Надежда Константиновна досадовала, что Лиза пришла. Кажется, в прошлый раз могла бы понять.

Надежда Константиновна собрала — посуду и понесла в кухню. Пускай без неё займут эту гостью, пусть уж мама.

— А Анны Ильиничны нет, — сказала Лиза.

— Совершенно верно, — согласилась Елизавета Васильевна. — Уехали домой. Погостили и уехали. В гостях хорошо, а дома лучше.

Елизавета Васильевна закурила, и это несвойственное дамам занятие удивило и неизвестно отчего ещё более расположило к ней Лизу. Она тоже необычна, Елизавета Васильевна, необычна по-своему.

Такие наблюдения кружились в голове Лизы, пока она собиралась с духом сообщить о причинах своего появления здесь…

— Я пришла.

— У нас посетители не в диковинку. Владимир Ильич с Надей люди молодые, общительные, не сидеть же кротами в норе.

Лиза заметила, что разговор с ней поддерживает одна Елизавета Васильевна. Надежда Константиновна, собрав со стола, даже не села, а скрестила руки на груди и стояла, прислонившись к стене у арки, должно быть, ждала поскорее избавиться от непрошеной гостьи. Владимир Ильич тоже молчал.

«Нет, эти люди мне далеки, далеки», — подумала Лиза.

Почему-то спокойствие сошло на неё, она перестала смущаться и подробно рассказала о жандармском полковнике.

Наступила пауза. Елизавета Васильевна тихо курила папиросу и не вмешивалась. Елизавета Васильевна знала многие дела зятя и дочери, но старалась быть ненавязчивой и, когда что-то решалось, не выставляла вперёд своё мнение. Если бы Лиза могла разгадать, она узнала бы, какую бурю сожалений и симпатии поднял её рассказ в Надежде Константиновне, стоявшей всё так же без движения у арки, ведущей в соседнюю спаленку. «Эта девочка мне понравилась с первого взгляда. Что-то в ней наивное, светлое. Но слишком уж купеческая невеста, да ещё в таком неприятном доме, потому я от неё отвернулась. Конечно, она обиделась, а вот подавила же самолюбие, пришла предупредить. Значит, первое моё впечатление от этой девушки, похожей на куклу, было верно, значит, внешность обманчива. Как приятно находить хороших людей!»

— Спасибо за предупреждение, Лиза, — ответил Владимир Ильич. — Но пусть вас не беспокоит служебное рвение жандарма. Скорее всего, усердие его от подпития, ведь жандармский-то полковник знает отлично, что за нами нет никаких оснований следить, — ответил Владимир Ильич.

Надежда Константиновна опустила глаза. Хотелось обнять, расцеловать девочку, хотелось спросить: «Да расскажите же, кто вы, откуда, что привело вас в этот жестокий купеческий дом, представляете ли вы, какая жизнь вас ожидает?» Но Надежда Константиновна понимала сдержанность Владимира Ильича. Нельзя рисковать. Остаётся десять дней. Надо вырваться Владимиру Ильичу за границу. Осторожность, осторожность. Один неверный шаг — и погублено дело. «Искра» должна выйти в этом, 1900 году. Осторожность, осторожность.

А Лиза снова задохнулась, как недавно, взбегая на лестницу. Её вежливо поблагодарили. Теперь остаётся встать и услышать: «Прощайте, Лиза».

— Пожалуйста, я вас прошу не говорите никому, что я к вам приходила. Я потихоньку от них.

Она не наклонила головы, стараясь быть светской, стараясь скрывать в обществе чувства, как учила Татьяна Карловна. Но две едкие слёзы выкатились из её небесно-голубых глаз и поползли вдоль носа к губам. И она не нашла за корсажем платка и вытерла слёзы согнутым пальцем. Владимир Ильич вскочил. Не встал, а вскочил. Смятение отразилось у него на лице. Эти две горючие слёзы и согнутый палец вдруг открыли ему всю Лизу. Одиночество, сиротство, душевное неустройство её.

У вас нет родителей?

Нет.

Кто-нибудь близкий у вас есть?

Нет.

— Как — нет? А жених? Ведь тот человек, с которым вы ехали на пароходе, ваш жених?

— Да.

— Ему вы тоже не сказали, что идёте к нам?

Нет, нет, конечно, нет! Но он другой. Он не такой, как они. Он меня любит. Когда мы поженимся, я уверена, я буду на него влиять, он никогда не станет грабить и разорять людей, как Кондратий Прокофьевич, никогда, никогда. Я буду влиять на него. Ненавижу купцов!

А идёте замуж за купца.

Он другой.

Миленькая моя, другой или не другой, да вы-то любите ли его? — участливо сказала Елизавета Васильевна.

С таким участием, такой прозорливостью, что Лиза почувствовала — здание, которое она строила под руководством Татьяны Карловны, прочное, как крепость, здание её счастья заколебалось, трещины зазмеились вдоль стен.

Впрочем, не будем обсуждать Лизино счастье. Ей уже было неловко и совестно за свои две слезы.

— Я ценю его любовь, — гордо ответила Лиза. — И вообще сейчас уже поздно.

— Если поздно, нет смысла и обсуждать, — сказал Владимир Ильич.

И Лизе оставалось уйти, потому что из-за её гордости откровенного разговора не получилось.

— А если бы не поздно? — робко промолвила она.

Владимир Ильич стоял против неё и глядел пристально, таким вглубь проникающим взглядом, что Лиза вдруг поняла: он знает о ней всё. Знает то, в чём даже наедине с собой она боялась признаться.

— Если бы не поздно?..

— Тогда я ответил бы так, — сказал Владимир Ильич, проводя ладонью по своему огромному лбу. — Ответил бы, что грустно, очень грустно, когда женщина ищет в замужестве не любовь и основанную на взаимном уважении дружбу, а устройство, житейский комфорт. Отвратительно и ещё раз отвратительно, ибо чем такой брак, основанный на расчёте, прикрашенный лицемерными фразами, чем такой брак лучше.

Он не закончил фразы. Резким жестом откинул полы пиджака, сунул руки в карманы и, слегка расставив ноги, слегка наклонившись вперёд, заговорил с терпеливой настойчивостью, стараясь, чтобы она поняла:

— В современном обществе, не среди рабочих, а в высших классах современного общества, всё продаётся, всё покупается, всё лживо насквозь. Лжива мораль, которая, казалось бы, должна осуждать брак по расчёту, а она освящает брак по расчёту. Освящает рабство женщины, продающей себя в законные жены. Вы возразите: у неё не было выхода. Да, в буржуазном обществе не просто женщине найти выход, но возможно, возможно, возможно! Если она честна.

Вот Лиза и услышала то, что до сей поры ни единый человек не сказал ей.

— Лучше знать, чем не знать. Всегда лучше глядеть правде в глаза.

— Я ведь вам сказала, что «если бы», — увернулась Лиза.

— Да, да, — ответил Владимир Ильич.

Он прекрасно понимал её хитрость. Странное дело, эта слабенькая девчонка вызывала в нём жалость, когда, в сущности, основной поступок её жизни, может быть, стоил презрения.

Она медлила уходить. Какую-то зацепочку, пусть махонькую, хотелось ей с собой унести, чтобы иметь предлог вернуться сюда. Она увидела за аркой возле узенькой железной кровати столик и на нём стопку книг. Она вспомнила, что давно не читает, в купеческом доме нет книг, ни одной книги, кроме Игнаткиных учебников. Любопытно узнать, что читают в доме Ульяновых, в этих крошечных комнатках, за этим продолговатым обеденным столом (другого нет), у этой стеклянной семилинейной керосиновой лампы?

— Можно вас попросить…

— Да, пожалуйста. Но что бы вам дать? Что вы любите? Что вас интересует? Да, а чем вы занимались до того ну, пока не стали невестой?

Владимир Ильич быстро, живо кидал вопросы, а сам вытаскивал одну за другой книги из стопки на столике, выбирая Лизе для чтения, но, видимо, ожидая сначала ответа.

Чем она занималась? На этот вопрос женихом её наложено строгое запрещение. Пётр Афанасьевич пожелал скрыть от уфимской родни, что после института Лиза была гувернанткой. Да, гувернанткой в богатом и образованном купеческом доме. Место за столом для гувернантки в этом образованном доме было в самом конце, на углу. С ней говорили тоном приказа.

Её спрашивали: «Как вели себя дети? Как сегодня успехи в немецком?»

Её предупредили, беря в гувернантки: «Никаких романов и флиртов».

«Тебе хочется навсегда остаться старой девой, в подчинении, в чужом доме? — спросила Татьяна Карловна, когда однажды Лиза, стыдясь и страшась, прибежала сказать, что Пётр Афанасьевич сделал ей предложение, а она не решается, не знает, как отвечать. — Тебе хочется всю жизнь служить в гувернантках?»

— Скверно, по опыту знаю, — сказала Елизавета Васильевна. — Сама была гувернанткой. Круглой сиротой в институте воспитывалась, сразу со школьной скамьи в гувернантки.

«Как я», — почему-то обрадовалась Лиза.

— В помещичьем доме служила. Культурные люди, — усмехнулась Елизавета Васильевна, — а крестьян обдирали, буквально душили. Знаю я эту публику, помещиков, смолоду насмотрелась. Не приведи бог быть гувернанткой! — Она махнула рукой.

— Конечно, должность гувернантки весьма подчинённая и даже унизительная, — заговорил Владимир Ильич.

— Куда уж унизительней! — вставила Елизавета Васильевна.

— Но можно быть учительницей в школе, — обращаясь к Лизе, мягко продолжал Владимир Ильич. — Учительница — это уже как-то шире, самостоятельнее, до некоторой степени. Правда, и учительницей нелегко устроиться.

Тут вмешалась Надежда Константиновна:

— А про устройство в учительницы — это я знаю. Когда кончила гимназию, как мечтала поступить учительницей в деревенскую школу! Нет, не удалось, не нашла места.

— Не спорю, трудно доставать работу по сердцу и заработок самый скромный не просто раздобыть, особенно женщине, но чувство достоинства надо в себе сохранять. Воспитывать в себе чувство достоинства вопреки всем неблагоприятным обстоятельствам нашего времени, — сказал Владимир Ильич. — Гм, что же вам дать почитать? — снова обратился он к Лизе. — Развлекательного нет. Умственное напряжение любите?.. Как ты на сей счёт думаешь, Надя? — спросил Владимир Ильич, полистав какую-то книгу и показывая раскрытую страницу.

Она взглянула:

— Боюсь, не трудновато ли будет? — но протянула Лизе: — Это книга статей Добролюбова. Есть тут статья «Когда же придёт настоящий день?». Читали?

Лиза смутилась. Нет, не читала, даже не слышала.

— Не мудрено, — успокаивающе сказал Владимир Ильич. — Добролюбов для публичных библиотек запрещён. У нас не публичная библиотека, но всё же лучше эту книжечку другим не показывайте. Вот между нами и тайна. Возможно, поначалу нелегко будет вчитываться, но непременно вчитайтесь, непременно, — весьма много нового для себя откроете.

Видно, он загорелся убедить Лизу вчитаться, постигнуть то новое, что заключено в этой книге. Он всячески её агитировал.

— Добролюбов — ваш земляк, тоже был нижегородцем. Могучий, прекрасный талант!

— Погиб совсем молодым, — добавила Надежда Константиновна.

Господи! У Лизы сердце заныло, так нравились ей эти люди, эти поднадзорные, на которых жандармский полковник грозился выпустить своих ищеек! У них как дома. Сердечно. Почему она не может быть всегда с ними? Какая пропасть их разделяет?

Она взглянула на раскрытую страницу, как передала Надежда Константиновна книжку. «Стучи в барабан и не бойся», — прочитала она по-немецки эпиграф из Гейне. Какие слова! Таких слов ей ещё не встречалось. Она взяла Добролюбова и ушла, пообещав в душе, что, сколь ни мудрёна статья Добролюбова «Когда же придёт настоящий день?», одолеет, и тогда, может быть, перекинется через пропасть узенький мостик.

Экая былиночка робкая, куда ветром подует, туда и согнёт, — сказала после её ухода Елизавета Васильевна. — Напрасно вы Добролюбовым да речами своими её поманили. Ведь говорит же, что всё решено. Да и купчик её, видно, не из самых плохих, жила бы в райском неведении. А так только сомненья посеете. А зачем?

— Не узнаю вас, Елизавета Васильевна! — вскричал в изумлении Владимир Ильич. — Не узнаю, не узнаю! Да хоть неудовлетворённость посеять в сонной душе, если другого нельзя! Да хоть лучиком света осветить робкое сердце. Всё, что можно мятежного и гневного разбудить, надо повсюду будить, повсюду! В каждом человеке надо будить недовольство этим подлым рабским строем, где ничего нет святого Пусть хоть не останется безмятежно спокойной, хоть совесть проснётся. А может…

— Голубчики вы мои дорогие, — вздохнула Елизавета Васильевна, — идите-ка погуляйте, идите на свой луг, дни-то бегут.

А луг, оказалось, был скошен. Обнесённый живой изгородью из лип и осокорей, чистый и прибранный, луг был уставлен копнами свежего сена. Молодые глянцевито-чёрные грачи ходили по скошенному лугу и при виде людей поднялись и, торопливо махая крыльями, перелетели подальше. Полная-полная тишина. Листы не шевелились. Лишь доносилось негромкое посвистывание птиц. Солнце ещё не ушло за верхушки осокорей и поверх дерев слало сюда уже не горячие, спокойные под вечер лучи.

— Обманула тебя. Нет моего океана! — ахнула Надежда Константиновна.

— А сено разве плохо? Слышишь, как пахнет? Восхищенье одно!

— Полтора часа протопали, полюбоваться хотели травами, а их покосили, — сокрушалась Надежда Константиновна.

— Он и скошенный, твой луг, куда как хорош! Покос, значит, лето на вторую половину переваливает. Вон, гляди, грачиные выводки подросли.

Владимир Ильич наслаждался. Этот прелестный скошенный луг, величавая тишина громадных осокорей, и вечереющее спокойное солнце, и молодые грачи, что-то хлопочущие, копающие клювами землю, — всё поднимало в нём радость. А душистые копны манили кинуться в сено. Владимир Ильич вдыхал густой аромат сена, Надежда Константиновна подошла.

— Ты рад? Тебе нравится?

— Очень, очень и очень! Помнишь, в Шушенском ходили за речку, там вроде острова, и стога стояли, в Сибири зародами они назывались?

— Помню. Там другое. Широко! Горизонты огромные, Саяны видны.

— Славный ты здесь разузнала пейзажик, уютный. Город близко, а будто и нет. Во всём свете одни.

— Когда будешь далеко, вспомни всё это, этот наш луг, — поведя вокруг рукой, сказала Надежда Константиновна.

Они сидели в низу копны, рядом, чувствуя тепло друг друга.

— Не грусти, Надюша. Постарайся не очень грустить.

— Постараюсь. Дела много, некогда будет грустить, — сказала она. — Как время быстро идёт Чему я рада, это что не зря ты здесь с людьми повидался. Горячую поддержку «Искре» нашёл.

— Важно, что была подготовлена почва. Это ты, твоя работа, — ласково улыбнулся Владимир Ильич.

— Почему-то Лиза не идёт из головы, — сказала Надежда Константиновна. — Пропадёт она в купеческом доме, а, Володя?

— Может, и приспособится, — ответил Владимир Ильич. — Так и так возмутительно безнравственная история! Но большинство привыкло к безнравственности, равнодушно проходит мимо. Даже одобряют. А ты заметила, Надя, среди наших товарищей, возьми Кржижановских, Лепешинских, Старковых, Ванеевых, Сильвиных, Невзоровых, Бабушкиных или наших новых уфимских друзей, Пискуновых, Якутовых, вспомни всех наших — какие все прочные и честные браки, чистота отношений, поэзия отношений! А ведь все люди сугубо занятые политикой. Иначе и быть нельзя. Ты можешь, Надя, представить коммунистическое общество, где бы процветала безнравственность? В нём могут сложиться новые экономические отношения, всё по Марксу в области производства, новый политический строй, но если мораль осталась по-прежнему лживой, совесть продаётся, — разве можно такое общество называть коммунистическим обществом? Нет и нет! Что же до Лизы Чем ей помочь? Жалко её.

— Не знаю. Наверное, нечем, не знаю, — сказала Надежда Константиновна. — Что ещё растревожило меня в Лизином приходе: едва ли напрасно грозился жандарм.

— Не так страшен чёрт, как его малюют, — отшутился Владимир Ильич. — Тем не менее будем ещё осторожнее. Знаешь, Надюша, какое событие было со мной в Петербурге?

Он не писал ей об этом.

14

Событие было такое.

Доживались в Пскове последние дни. Заграничный паспорт в кармане. Хлопот порядочно было с добыванием паспорта. Всё позади. И хлопоты, и бесконечные совещания по поводу «Искры». И денежный вопрос на первое время решён. Значительную часть денег на «Искру» дала Калмыкова. Перед отъездом Владимир Ильич зашил в жилетный кармашек больше тысячи.

Незадолго до отъезда приехал в Псков повидаться из Полтавы Юлий Мартов. Без конца бродили псковскими улицами, мимо древних церквей. Сидели на берегу Великой — плавно несущей ясные воды, обсуждали издание «Искры» и дальнейшие планы. Мартов тоже готовился уезжать за границу. И об этом говорили.

Затем обоим пришла в голову мысль: по дороге из Пскова, когда будут совсем уезжать, завернуть в Петербург. Въезд в Петербург Ульянову и Мартову после ссылки был запрещён.

Но так хорошо и удачно всё шло и так полезно было бы повидаться в Петербурге с некоторыми необходимыми людьми, что Владимир Ильич раззадорился: авось и это сойдёт.

Некоторые предосторожности всё же предприняли. Решили ехать не на Варшавский вокзал, где легко нарваться на шпиков. Поехали из Пскова до Гатчины. Из Гатчины, на беду свою, повернули в Царское Село, не сообразив того, что там шпики больше, чем где-либо, наблюдают за каждым лицом. Там их и приметили.

Когда на следующее утро в Петербурге выходили из подъезда квартиры на Большом Казачьем переулке, где ночевали, два дюжих молодца выросли возле каждого. Вмиг откуда-то появились извозчики. Владимира Ильича и Мартова посадили на извозчиков. Повезли.

Всё произошло так внезапно и быстро, что Владимир Ильич растерялся. Не стал спорить с жандармами. Бесцельно. Молчал, чтобы не выдать жандармам растерянности. Неужели провал? Неужели всё пойдёт прахом?

Владимир Ильич соображал, какие при обыске в жандармском управлении могут открыться улики? Заграничный паспорт? Зашитые в жилетку деньги? Неопасно. Законно. Заграничный паспорт выдан законно. Деньгам можно найти объяснение. Получены из разных редакций. За статьи, за перевод книги Вебба. Можете справиться.

Одна была грозная улика. Не успел отослать химическое письмо Плеханову, где всё, что сделано и достигнуто для издания нелегальной противоправительственной «Искры», излагалось подробно. Для конспирации Владимир Ильич написал это письмо на листке с придуманным счётом, но риск был слишком велик. Единственный выход — проглотить листок, пока не доставят в охранку. Как проглотить? Жандармы уселись в пролётке по бокам, цепко держат за локти. Не пошевельнуться, не только вытащить из кармана листок. Если в охранке даже не догадаются проявить это письмо, химические чернила, случается, сами проступают от времени. Тогда…

— Надя!

Владимир Ильич взглянул на неё. Она сидела, полузакрыв глаза, с бледным лицом, прямая, лишь затылком прислонясь к сену. Что, если бы тогда, в питерской охранке, проявили письмо! Что было бы? Страх её обуял. Снова тюрьма. Снова Сибирь, какой-нибудь Енисейск или Туруханск, с лютыми стужами, надолго, на долгие годы. И всё его дело отодвинулось бы надолго, на долгие годы. И сейчас его не было бы здесь, возле неё. Не было бы этого луга, тихих лучей уходящего солнца, запаха сена, этой лохматой, манящей, милой копны.

— Ах, Володя!

Он понял её бледность. Её любовь, запоздалый, неразумный, такой естественный страх.

— Что ты, Надюша! Что ты так взволновалась? Пронесло грозу. Десять дней продержали в камере, а там вернули и деньги, и паспорт. И письмо вернули целёхоньким. Вообрази, полицейского чина приставили проводить до Подольска. Для верности, чтобы точно знать, куда выбыл из столицы. Умчалась гроза, прочь, прочь морщины с чела! Что за поэт такие стихи сочинил?

— Какие же это стихи? — слабо улыбнулась она. — Это ты меня успокаиваешь.

Они долго сидели на лугу под копной. Солнце ушло за ограду деревьев. Грачи осмелели и деловито ходили совсем поблизости, копаясь в земле. Потом поднялись все разом, и чёрная тучка исчезла из глаз.

Они толковали о том, что через девять месяцев Надежда Константиновна приедет за границу. Может быть, через девять с половиной месяцев. Работы уйма, время пробежит незаметно, много будет работы по «Искре». А Владимиру Ильичу не стоит затягивать пребывание в Уфе. Пожалуй, через неделю пора и уезжать.

Прощай, наш луг. Неувиденный зелёный океан трав, прощай.

15

Брат и сестра разговаривали у окна, возле того лимонного деревца, где выбрала себе местечко Надежда Константиновна, когда в доме Кадомцевых происходила встреча Владимира Ильича с уфимскими рабочими и социал-демократами. Сестра сидела, облокотившись на кадку с деревцем. Брат возле стоял. Это был юноша, на вид лет семнадцати, темноволосый и хмурый.

— Эразм, ты пойдёшь с нами, — говорила сестра Инна, молодая девушка, но постарше его.

— Кто ещё будет?

— Не надо задавать вопросов.

— Ладно. Но о нём ты мне обещала сказать. Это не вопрос. Мне и Свидерский, и Цюрупа говорили Я хочу знать о нём самую суть.

Инна побарабанила пальцами о край цветочной кадки.

— Не надеешься на меня? — подозрительно спросил Эразм.

— Вполне надеюсь, Эразм. Подожди здесь.

Она встала и вышла.

«Не хотела говорить. Я её вынудил», — хмуря брови, подумал Эразм.

Но она уже вышла. Изо всей семьи Эразм больше всех любил сестру Инну. Она работала фельдшерицей в Златоусте, сейчас, как и он, приехала к родителям в Уфу в отпуск. Они не виделись целыми зимами, но дружба не рушилась, общие взгляды их связывали, стремление к значительной жизни. Эразм писал сестре письма на двадцати страницах — излияния ума и сердца. Встречаясь, они никогда не говорили о пустом и обыденном. Он любил в сестре её независимый, вольный, бунтарский нрав. Сам был бунтарского нрава. В их семье вообще не было смирных людей, хотя отец служил всего лишь писарем в казённой палате с восемнадцатирублевым месячным жалованьем. Правда, плюс к тому столярничал, делал изумительные вещи из дерева. Отец был крещёным татарином. А прадед Кадомцевых в наполеоновскую войну командовал полком башкир и татар, со славой доведя полк до Парижа Не от того ли далёкого предка передалось Эразму влечение к военным наукам, искусству полководства? Можно ли это влечение совместить с революционными взглядами? Ибо главное в жизни Эразма, основное, важнейшее было, есть и будет — революционное дело. Вот что сближало его с сестрой Инной — революционное дело, к которому он настойчиво себя приготавливал. В родительском доме витал свободолюбивый дух. Отец и мать читали запрещённые книги. В доме постоянно появлялись «политики». Все уфимские ссыльные бывали у них. Таков был дом Кадомцевых в городе Уфе на Пушкинской улице, где сейчас возле цветочной кадки стоял в раздумье угрюмый на вид семнадцатилетний Эразм.

Сестра Инна вернулась, неся свёрнутую в трубку брошюру.

— Нелегальная брошюра. Если хочешь знать, кто он, прочитай для начала немного, что отчёркнуто.

Эразм впился в отчёркнутые карандашом мелкие строки.

«Пролетариат должен стремиться к основанию самостоятельных политических рабочих партий, главной целью которых должен быть захват политической власти пролетариатом для организации социалистического общества».

Кровь прилила, гулко застучала в висках. «Захват политической власти! Организация социалистического общества!» Вот цель, ради которой стоило жить. Ясно выраженная цель. Вопрос только в том: как? Но об этом ведь они и толкуют всё время. Они — это Цюрупа, Свидерский, Якутов, Инна, Пискуновы и Чачина, знакомые Эразму социал-демократы. И он, приезжий, объединивший вокруг себя всех, о котором все говорят, что он выдающийся марксист и практик революционной борьбы, что умеет ставить реальную цель.

«Пролетариат должен поддерживать всякое революционное движение против существующего строя, являться защитником всякой угнетённой народности или расы».

Разве не верно? И верно, и ясно, будто твоя собственная мысль, а он услышал твою мысль и высказал вслух.

Эразм быстро пробежал две странички. Отчёркнуто: «На своих крепких плечах русский рабочий класс должен вынести и вынесет дело завоевания политической свободы».

«Моя мечта быть военным? Как совместить? — пронеслось в уме. — А захват политической власти? Разве голыми руками можно взять власть?»

— Пока довольно, — сказала Инна, беря у него брошюру. — Некоторое представление составил, кто таков Владимир Ильич?

Эразм кивнул.

Он был неразговорчив. Скрытность его Инне известна. Можно не повторять, что брошюра нелегальная.

— Вот что, Эразм, постарайся собраться скорее. Надень кадетскую форму.

Он бросил на неё короткий взгляд. Разумеется, он не спросил, зачем надо для этой прогулки одеться кадетом. Впрочем, не таким уж был Эразм недогадливым.

Через четверть часа они вышли из дому и направились к центру. Эразм помнил, что задавать вопросы не надо.

В двух кварталах от Центральной улицы возле них очутился незнакомый человек. Средних лет, ничем не заметный, с чёрным бантиком галстука, в шляпе и с тростью и выпущенной из нагрудного пиджачного кармашка голубой каёмкой платка.

— Брат Эразм, — представила Инна.

— Кадет Оренбургского Неплюевского корпуса, — шаркнув и выпятив грудь, отрапортовал Эразм. (Раз уж велели показываться кадетом, пожалуйста.) Инна не назвала подошедшего. Он приподнял шляпу, открывая густую шевелюру, растущую буйно и как попало.

— Идём в парк, — сказала Инна.

Они пошли в городской парк, замыкающий Центральную улицу. Дальше город кончался, крутой берег обрывался над Белой, цветистые луга раскинулись на той стороне.

— Как у вас в корпусе? — вежливо спросил незнакомец.

— Кому как, — ответил Эразм.

— А вам? — уже более любопытно спросил тот.

— Мне вот как: в первый год был подвергнут наказаниям сто восемьдесят один раз. Ставили «на стойку» против воспитательского кабинета. Навытяжку, без движения на пятнадцать минут. Без обеда. В карцер.

— Батюшки мои, за что такие немилости?

— Один воспитатель, например, наказывал за «оскорбление взглядом».

— Это что?

Эразм притворно пожал плечами: не могу знать, сами судите.

— Да вы всмотритесь в него, — усмехнулась Инна. — Всмотритесь в этого кадета. Какой у него взгляд? Разве не опасный? Можно ли не засадить в карцер юношу с таким угрюмым, непонятным, вызывающим взглядом, таким…

Она сделала неопределённый жест в воздухе, она издевалась, ненавидела их корпусные порядки, калечившие и ломавшие юношей. Правда, её Эразм не таковский. Эразм не сломался, хотя его изо всех сил ломали. Сначала бунтовал против кадетских порядков. Потом нашёл другой, единственный путь. Она, Инна, помогала ему.

А я рабочий, — сказал незнакомец, — с Урала. Малышев.

И снова пожал руку Эразму. По-другому пожал, по-товарищески.

«Э-э! — смекнул кадет. — Значит, тросточка для отвода глаз».

Владимир Ильич и Надежда Константиновна тем временем прогуливались липовой аллеей городского парка. День был летний, яркий. В небе ходили белые облака. Ветерок шевелил ветви лип. Листья шелестели. Солнечные пятна, пробиваясь сквозь листья, качались под ногами на песчаной дорожке. Рябило в глазах от кружения солнечных пятен. Они медленно шли.

— Надо нам, Надюша, урвать свободный денёк да выбраться на лодке подальше, да с удочками, да уху бы сварить на бережку где-нибудь, а, Надюша? — сказал Владимир Ильич.

— Я не прочь, не откажусь от лодки и от ухи не откажусь. Мы с тобой далеко не все окрестности, Володя, облазили. Много чего вокруг Уфы я ещё не показала.

— А что мне про окрестности Цюрупа сказал! Знаешь ли, Надя, есть здесь на берегу Дёмы, знаменитой аксаковской Дёмы, деревня Ка-ра-я-ку-пово. Кумысолечебница там. Пейзаж чудесный, а что важнее пейзажа, есть там один любопытный человек. Студент из учительской семинарии, башкир. Нашего лагеря. Неплохо бы повидаться. Послать бы для разведки Юлдашбая к нему?.. А их нет и нет.

Владимир Ильич с беспокойством поглядел в даль аллеи, которой они медленно шли.

— Погоди, ещё три минуты осталось, Инна точна, как — не досказала Надежда Константиновна. — А вон и они!

В конце аллеи показались брат и сестра Кадомцевы и тот человек, видеть которого Владимиру Ильичу крайне было необходимо и важно.

Со многими местностями всей России были налажены связи, а с Уралом — нет. Единственным уральцем, с которым через Инну Кадомцеву была обещана связь, был этот рабочий, социал-демократ, товарищ Малышев, оказавшийся проездом в Уфе, и его-то Владимир Ильич нетерпеливо и заинтересованно ждал. Решили не рисковать видеться дома. Отъезд недалёк. Совсем обидно было бы провалиться под самый конец. И вот в один летний день, когда в синем небе курчавились и шли облака и ветер летел, неся запахи отцветающих лип, в городском уфимском парке проходила эта встреча — такая существенная для революционного рабочего движения. Довольно чинная компания — две дамы, двое мужчин и кадет — прогуливалась вдоль липовой аллеи. Кадет давно понял свою роль; выпячивал грудь и прямил плечи, на которых красовались погоны. Владимир Ильич и Малышев, едва познакомившись, вступили в разговор. Эразм шёл под руку с сестрой крайний в ряду и старательно вытягивал шею, чтобы услышать, о чём они говорят, но не слышал.

Доносились лишь отдельные слова: «искра», «социал-демократия».

В парке было людно. Они направились вглубь, в берёзовую аллею. Здесь от белизны берёз день казался ещё светлее и радостнее. В белых облаках не пряталось солнце. Солнечные узоры скользили на жёлтом песке.

Нашли скамейку, где поблизости не видно людей. Сели. Владимир Ильич и Малышев все говорили. Владимир Ильич вызывал глубокий интерес в Эразме Кадомцеве. Человек, призывающий к смене политического строя! Сейчас, в наше время…

Несмотря на юный возраст, Эразм имел некоторый жизненный опыт, по кадетскому корпусу знал, что это — наше время: «Кругом а-арш! В карцер, на сутки!»

Сидя на другом конце скамьи, Эразм поглядывал на Владимира Ильича. Жизнерадостен. Полон энергии. С ним нельзя быть прохладным — заражает кипением мысли. Вот беда, а Эразм всё не может решиться, кем быть. Революционер и будущий юнкер Павловского военного училища в Санкт-Петербурге — совместимо?

А Надежда Константиновна рассказывала Инне о своей работе над брошюрой. Ещё в Шушенском начала писать брошюру о женщине-работнице, теперь статья подходит к концу, посмотрим, что скажет Владимир Ильич. В Шушенском, когда задумывала брошюру, Владимир Ильич одобрял.

— Как милы, как хороши наши белостволые берёзки! — воскликнет вдруг Инна, обращаясь к Эразму: значит, к скамейке приближается прохожий или близко прогуливается парочка.

— Ты права, берёзки хороши, — громко согласится Эразм.

Затем Инна и Надежда Константиновна возвращаются к своим темам. О брошюре, о рабочих кружках. Владимир Ильич и Малышев продолжают тихий разговор. Говорит больше Владимир Ильич. Малышев слушает. Лицо у него становится задумчиво-строгим, воодушевление какое-то на его малоприметном лице. И Владимир Ильич, видно, удовлетворён разговором. Вынул записную книжечку. Что-то энергично черкнул, спрятал в карман, хлопнул по карману весёлым жестом.

— Основные вопросы мы с вами решили, — донеслось до Эразма.

«А я? Нет, это полная бессмыслица — колебаться в моём положении, — думал Эразм. — Но ведь вот Свидерский считает же, что марксист не может служить офицером? И многие, я знаю, так думают. Но тогда, если среди офицеров совсем не будет марксистов, кто будет вести революционную работу в армии? Или вспомним декабристов. Разве не были они военными? Нет, Свидерский неправ, и я напрасно колеблюсь. Мои колебания только доказывают мой половинчатый и нерешительный характер. Что может быть несноснее и хуже людей половинчатых?»

Так Эразм занимался самоанализом и бичевал себя за свои колебания, пока не заметил приближающуюся пару и обернулся к сестре, готовясь услышать восхищение берёзками.

Плотный господин, с розовыми полными щеками, в клетчатом жилете и розовом галстуке, вёл под руку барышню. Подойдя к скамейке, барышня вся загорелась и задыхающимся, как показалось Эразму, голосом произнесла:

— Здравствуйте.

Надежда Константиновна и Владимир Ильич ответили:

— Здравствуйте.

Господин, держа её под руку, с ледяным спокойствием не повёл взглядом. Прошли.

— Разве вы не узнали мы вместе ехали на пароходе? — отойдя на достаточное расстояние, несмело спросила Лиза.

— Мало ли кто ехал на пароходе.

— Но она, Надежда Константиновна учит Игнатку.

— Вы даже имя поинтересовались запомнить, — неторопливо повернул к ней голову Пётр Афанасьевич.

— А почему бы нет?

— Вот что, Елизавета Юрьевна. Мне наплевать, что полковник болтал на обеде. Их жандармское занятие подозревать да выслеживать — с этими, видать, попался впросак, вон с кадетом гуляют, — а только я вам скажу, что знакомства наши в дальнейшем будут с разбором. Учителя и разная студенческая публика не наша компания. Нам не подходит, по нашему положению даже и смешно. Наше общество отборное, из видных людей, и я мечтаю, что вы, моя хозяюшка, научитесь держать тон, как надо быть. Как кому поклониться, кого как принять, кого допустить, а кому на порог показать. Гордости побольше иметь надо, волшебница моя. Больно уж просты. Привыкать надо повыше держать головеночку: не кто-нибудь я, а супруга законная Петра Афанасьевича.

Встреча в парке продолжалась два часа.

Владимир Ильич рассказал всё нужное Малышеву, накачал всеми необходимыми знаниями и советами по поводу «Искры». Взял адреса. Теперь и к Уралу дорожка проложена.

Некоторое время после ухода Малышева они ещё оставались в берёзовой аллее на скамье. Владимир Ильич словно только теперь увидел стройность берёзок и чистоту стволов. А какая зелёная, почти весенняя травка! А синева какая глубокая между плывущими, яркими от солнца облаками!

Эразма по-настоящему Владимир Ильич заметил тоже только теперь. На душе у Владимира Ильича было легко и спокойно, и оттого, может быть, хмурость и строгость семнадцатилетнего юноши позабавили его, а может быть, тронули.

— Итак, собираетесь стать генералом? — поглядев на погоны Эразма, сказал Владимир Ильич. И серьёзно: — Революционным генералом, конечно?

По привычке, рассеянности, из смущения, ошеломлённый вопросом, Эразм вскочил, выкатил грудь колесом:

— Точно так.

Владимир Ильич потянул его за руку:

— Сядьте.

— Вы считаете, что можно быть революционным генералом? — спросил Эразм, глядя в упор и с надеждой на этого немного скуластого, чуть рыжеватого, с прищуренным смеющимся взглядом человека, который жил целью создать социалистическое общество.

— Настанет время — очень и очень нам будут нужны свои генералы, — ответил Владимир Ильич.

Он понятно и просто объяснил Эразму, почему и зачем нам будут нужны свои революционные генералы.

Потом они разошлись. И Владимир Ильич с Надеждой Константиновной пошли через весь город к себе, в мезонин купеческого дома на углу Жандармской и Тюремной улиц.

16

«Стучи в барабан и не бойся. Стучи в барабан и не бойся». Слова гремели в ушах, как оркестр. Как праздничный звон колоколов. Торжественно сопровождали Лизу. Необычайно важный смысл был в этих словах, хотя не вполне ею разгаданный. Они звали не туда, куда не всем был открыт доступ.

— Ты чего радуешься? Радуется чего-то, — сказала Александра за завтраком, видя тайную улыбку Лизы, чуть скользившую возле губ.

— Стало быть, есть причины на то, — ответил Кондратий Прокофьевич, поглаживая бороду с обычной нечистой ухмылочкой.

Лиза ушла и заперлась в своей комнате. «Если позовут, не откроюсь. Ах, надоели вы мне, до смерти надоели!»

Но сегодня было любопытно на душе. Словно в предчувствии необыкновенного чего-то.

Она подошла к своей пышной, из двух перин, постели и из-под верхней перины достала книжку Добролюбова со статьёй «Когда же придёт настоящий день?». Лиза спрятала её потому, что, во-первых, как сказал Владимир Ильич, Добролюбов был запрещён, хотя только для публичных библиотек, но всё же Во-вторых, потому, что тогдашний её приход к Ульяновым был тайной. И книжка была тайной, страшившей и волновавшей её. Лиза помнила, что сказал Владимир Ильич: «Вам откроется новое». Что это новое? Какое оно? В самом названии статьи заключалось что-то заманчивое и тревожащее. «Когда же придёт настоящий день?»

Первые страницы разочаровали Лизу. Вернее сказать, почти ничего не поняла. Но Владимир Ильич сказал, нужно умственное напряжение. Она читала, долбила каждую фразу, стараясь вникнуть в скрытый для неё смысл. Ум оставался холодным, воодушевление гасло. Одно Лиза поняла, что Добролюбов настроен против чувствительных барышень. Почему? Слишком трудно для Лизы разъяснял Добролюбов своё ироничное отношение к чувствительным барышням. Она не привыкла читать такие сложные книги.

Отложила. Подошла к окну. Окно её комнаты выходило в переулок. Пыльный пустой переулок. Лиза скучно смотрела на пыльный переулок, на дощатый забор соседнего дома. Вздохнула. Тот мир, из которого к ней пришла эта непонятная книга, слишком высок, недоступен. Что ж, сдаться? Зачем-то всё-таки Владимир Ильич выбрал для неё именно эту статью.

Она вернулась к книге и стала читать. Со скукой. Понимая, однако, что повинна в этой скуке она, Лиза, а не Добролюбов, которого Владимир Ильич назвал могучим талантом.

Лиза всё-таки хотела добраться до сути, усердно читая, как когда-то усердно учила в институте уроки Постепенно что-то забрезжило. Словно обрызнуло росой, мысль оживилась. Она со вниманием стала следить за рассказом Добролюбова о девушке, по имени Елена, из «Накануне» Тургенева. Начала понимать: она из того мира. Такой, наверное, была в девятнадцать лет политическая ссыльная Надежда Константиновна. Задумчиво-серьезная юность, жажда деятельности, добра для других…

Лиза жадно, поспешно читала.

Хотелось подумать, но она не могла остановиться. Нет, стоп. «То презрение или, по крайней мере, то строгое равнодушие к ненужным излишествам богатой жизни» Стоп, стоп. Ведь и Владимир Ильич говорил об этом. «Если бы было не поздно, я ответил бы так. Грустно, когда женщина ищет в замужестве не любовь и не дружбу, а устройство, житейский комфорт». Так он ответил. Он сказал: отвратительно. Так он сказал. Не надо думать об этом. Не буду думать. Не буду.

Вдруг она всхлипнула. Громко. Она чувствительная барышня, — странные, непонятные чувства нахлынули на неё. Она читала дальше. «Ей нужно было чего-то больше, чего-то выше, но чего — она не знала, а если и знала, то не умела приняться за дело», — читала Лиза. Боже мой, боже, это о ней, о Лизе, сказал Добролюбов! Боже мой, боже мой, вот зачем Владимир Ильич дал Лизе статью Добролюбова, чтобы подсказать: ты тоже хочешь «чего-то больше, чего-то выше» Да! Но дальше. Елена хочет счастья и добра для людей, она не может быть спокойна, когда вокруг людские несчастья и горе. «Постойте, а я? А Татьяна Карловна? А Пётр Афанасьевич? Что мне Татьяна Карловна! Что мне Пётр Афанасьевич! Я, я, Лиза Самсонова, кто я, какая, куда я стремлюсь, где моя цель, сколько тысяч вёрст отделяет меня от Елены? От сестёр Невзоровых? От Ульяновых?»

Слишком возбуждённая, Лиза не могла дальше читать. Оставила книгу. Прошлась по комнате, сцепив пальцы. Стала к окну. Чей-то знакомый облик, показалось ей, мелькнул у забора. Всё-таки потому её так захватила Елена, что есть какая-то, пусть смутная схожесть между Еленой и ею. Ведь есть? Скажите, ведь есть? «Томительное ожидание чего-то». И Лиза прожила свои девятнадцать лет, ожидая. Чего?

Она снова схватилась за книгу. Теперь она прочитала статью до конца. Не во всё вникая, что-то оставалось вне её разумения, но вся душа её была перевёрнута. Она не могла оторваться от строк Добролюбова, когда он рассказывал ей, Лизе, какой бывает любовь. Когда находишь в любимом свой идеал. Любишь стремления его, ясность и силу души.

Лиза, Лиза, а ты? А твоя любовь, Лиза?.. Она отодвинула книгу. Не думать. Нельзя думать. Нет, она не может не думать. Кому сказать? С кем поделиться? Лиза, с кем ты поделишься? Она снова вспоминала разговор с Владимиром Ильичем. Потому так сильно и действует на неё Добролюбов, что она помнит, что сказал Владимир Ильич. Разве он не прямо сказал? Он прямо сказал: «Если ты честна, ищи выход». Лиза, ты честна?

Она ходила по комнате, сжимая щёки ладонями, сцепляла пальцы. Всё перевернулось, рухнуло, рушилось. Она думала о Елене, о её трудной судьбе. О своей судьбе думала. Спрашивала себя: «А я? Я? Я? Чего-то выше, чего-то больше».

Вот чего она всегда ожидала. «Чего-то выше, чего-то больше». «Ну, Татьяна Карловна? Что скажете, Татьяна Карловна? Молчите, Татьяна Карловна, не хочу слушать вас».

Машинально Лиза очутилась снова возле окошка. Прислонилась к стеклу. Лоб горит. Мозг горит. Пыльная пустая улица. Что это? Она отшатнулась и, прячась за занавеску, потаённо глядела. На той стороне, у дощатого забора, стоял человек. С плоским, будто высеченным из бело-жёлтого камня лицом и бровями чёрными и узкими, как ласточкины крылья. Юлдашбай. Она растворила окно. Он увидел её и закивал. Она приложила палец к губам. Тихо закрыла окно. На цыпочках (сердце бухало) подошла к зеркальному шкафу, схватила, что попалось под руку, — газовый дымчатый шарф, подарок Петра Афанасьевича, и, накинув на плечи, вышла из комнаты. Не встретить бы Александру. Господи, спаси, не встретить бы! Сердце бухало. Она юркнула из двери в другую комнату, ещё в другую — и на двор. Никого. Только дворник в подоткнутом холщовом фартуке колол дрова у сарая, звонко тюкая топором по берёзовым поленьям. Лохматый пёс сипло гавкнул у будки, громыхнув железной цепью. Она перебежала через двор, подбирая подол кисейного платья, стараясь тише стучать каблуками, не оглядываясь, боясь — вдруг окликнут. Юлдашбай, умник, ушёл от дома вперёд. Она его догнала. Странно, она чувствовала себя с ним свободно и просто, будто с детства знала.

— Зачем ты пришёл? Опять хозяина выслеживаешь? — спросила она.

— Нет. Пришёл за тобой.

— Но ведь я могла не посмотреть в окно.

— Стоял бы, ждал, пока посмотришь.

Она оглядела его. В синей косоворотке, перетянутой кожаным поясом, поджарый, мускулистый, руки железные, чёрные, с влажным блеском глаза.

— Что-то произошло у тебя, Юлдашбай?

— Угадала. Радость. Великая радость. Пришёл к тебе с радостью. Кому рассказать? Тебе. Я больше не грузчик, вот что у меня.

— Так плохо быть грузчиком?

— Плохо. Нынче есть работа, завтра нет. Как милостыня. Стой, дожидайся. Беззаконие. Что приказчик назначит, получай. Нынче даст, завтра нет. Откажешься — выгонят вон. Люди пьют от обиды. Не хочу! Настоящей жизни хочу.

Господи боже! И Юлдашбай о настоящей жизни говорит. Все куда-то рвутся. Идут.

— Поступил в железнодорожные мастерские. Теперь рабочий я, поняла? Иван Якутов, друг мой, товарищ, устроил в мастерские. Рэхмэт, спасибо Ивану Якутову. Спасибо! Знаешь, что он для меня сделал? Великое дело сделал. Теперь я не один. Работу люблю, товарищей люблю. Пришёл тебе сказать. А ещё, — Он без умолку говорил, возбуждённый и счастливый. Чёрные его глаза горели. — Слышала ты такие слова? — оглянувшись, нет ли поблизости прохожих, понизив голос, говорил он. — Пролетариям нечего терять, только цепи. А приобретут целый мир. Слышала такие слова? Такие поднимающие слова?

— Нет, — поддаваясь его возбуждению, сказала Лиза. — Нет, не слыхала. Юлдашбай, откуда ты узнал?

— Есть такая книжка. Люди дали, хорошие люди Нет, не скажу. О чём книжка? Как переделывать мир. Долой всё старое. Баев — к чёрту! Хозяев — к чёрту! Богатых — к чёрту! Не сердись, что ругаюсь.

Ты не ругаешься.

— И жизнью будет владеть рабочий класс. Кто не работает, тот не ест. Такая книжка, что глаза открывает. У меня всегда от таких книг — будто счастье пришло. Силы прибавилось. Весело, не страшно — вот какая книга! Не могу сказать, кто дал. Хорошие люди дали.

— Догадываюсь, Юлдашбай. Точно знаю, кто дал тебе эту книжку.

— Молчи о них. Я тогда провожал тебя до калитки. Тсс, молчи, Лиза-йянем.

— Что такое «йянем»?

— Душа моя, Лиза. Радость у меня. Тебе сказать захотел.

— Спасибо, Юлдашбай. Как по-башкирски «спасибо»?

— Рэхмэт.

— Рэхмэт, Юлдашбай. У меня тоже радость сегодня. Эти люди и мне открыли глаза. А такие слова ты слыхал: «Стучи в барабан и не бойся»?

Они давно свернули на другую улицу, вышли на Торговую площадь к Гостиным рядам, к самому центру, кружили по переулкам и улицам. Лиза рассказывала, что испытала. Подробно, старательно, чувствуя, что даже половины того не передаёт, что пережито. Слова подвёртывались такие обыкновенные. Даже приблизительно не могла Лиза рассказать о том, что испытала и пережила сегодняшним утром. О том, как что-то сломалось в ней, рухнуло. А новое Где оно, новое?

— Ты не знаешь, есть, есть, — поспешно заговорил Юлдашбай. — Есть, да не всем подходит.

— Наверное, мне не подходит.

— Как сама решишь. Я решил. Пролетарию нечего терять, кроме цепей Тебе много терять?

— Не знаю.

Она шла, кутаясь в шарф, тихая и грустная. Юлдашбай видел: вот только что улыбалась, ямочки на щеках улыбались, вся была светлая. А то словно туча наползла, похмурела.

— Ты изменчивая вся, — сказал Юлдашбай, — Из дома богатого, а на душе забота. То счастливая, а то прибитая будто.

— Как ты сказал?

— Прибитая. Йянем Лиза, если плохо тебе, через тех людей кликни, те люди меня знают. Если случится беда.

— Чудак Юлдашбай, смешной чудак, несуразности какие-то говоришь. Беда? Откуда беда?

Между тем, в то время когда они так рассуждали, беспорядочно бродя по улицам, Пётр Афанасьевич, с успехом закончив на сегодняшний день коммерческие дела, в спокойном и радужном расположении духа следовал к дому крёстного папаши обедать, покачиваясь на мягком сиденье рессорной коляски, держа в руке свёрток — коробочку с бриллиантовым кулоном, подарок невесте. Настроение было у него превосходное; как обычно, он был наряден, галстук цвета яичного желтка с золотыми отливами украшал на сей раз ярко-жёлтый жилет; здоровый аппетит веселил, ещё более веселили мысли о близкой свадьбе с игрушечкой, куколкой в кисейном платье с оборочками. Как вдруг…

Он не поверил глазам. Откинулся на спинку сиденья. Пригрезилось ему кисейное платье с оборочками? Протёр глаза. Впереди коляски по деревянному тротуару шла пара. Его Пётр Афанасьевич не знал. Синяя косоворотка, широкие плечи, коротко остриженные волосы. Его Пётр Афанасьевич не знал. Она Не может быть.

— Поезжай тише, Гаврила.

«Ох, не надо бы, чтобы кучер увидел». Но кучер уже послушался, натянул вожжи. Холёный гнедой рысак, тонконогий, даже в упряжи гордый, пошёл тихо, коляска катилась почти вровень с ними, чуть отставая. Пётр Афанасьевич не слышал их разговора, но видел, угадывал: разговор шёл душевный, близкий. Они почти касались плечами, и за Лизой, как облако, летел надуваемый ветром дымчатый газовый шарф. Прислонившись к спинке, несколько секунд Пётр Афанасьевич сидел, сжимая футлярчик с кулоном.

— Стой! — громовым голосом внезапно приказал он.

Те услыхали. Он увидел, как, застигнутая врасплох, резко обернулась Лиза, серая бледность разлилась у неё по лицу, упала рука, придерживающая шарф возле горла, в ужасе застыли глаза, теряя яркую свою голубизну, выцветая.

— Извольте сесть в коляску, Елизавета Юрьевна, — жёстко, чуть хрипловато сказал Пётр Афанасьевич.

И она, не простившись, не обернувшись, не взглянув на того человека, медленно, словно под гипнозом, приблизилась. Он подал ей руку. Она поднялась в коляску.

— Пошёл! — приказал Пётр Афанасьевич.

«Что теперь мне будет?!» — было первой Лизиной мыслью. Она не подозревала всей глубины несвободы, подчинённости и страха, какие в ней жили. Не подозревала, что способна испытывать такой ужас перед гневом Петра Афанасьевича. Потом всю её обожгло стыдом и отчаянием. Даже не оглянулась на Юлдашбая! Даже не оглянулась. После сегодняшнего утра, после всего, что пережито над книгой.

Пётр Афанасьевич молчал. Лиза искоса видела его полную тяжёлую щеку, клин надушённой, хорошо расчёсанной, ухоженной бороды, и постепенно возмущение поднималось в ней. «В чём я виновата?»

Возмущение росло, клокотало в ней. «В чём я виновата?» — «Виновата, виновата, — отвечал голос Татьяны Карловны, — барышня, невеста накануне венца ходит по улицам с чужим молодым человеком, — разве прилично?»

— Извольте пройти в дом, Елизавета Юрьевна, — распорядился Пётр Афанасьевич, сходя с коляски первым и подавая ей руку. — Извольте пройти в свою комнату.

Она шла, чувствуя за спиной слегка хриплое и дурное от табака дыхание, слыша мерные тяжёлые хозяйские шаги. Она ссутулила спину. Снова её сковывал страх.

— Кто этот молодой человек? — спросил Пётр Афанасьевич, входя в Лизину комнату, повернув в двери ключ, став спиной к двери.

Она молча, беззащитно на него смотрела.

— Кто этот молодой человек?

Если бы на Лизином месте была Елена из «Накануне» Тургенева, о которой с таким восторгом она читала в статье Добролюбова, восхищаясь её жаждой добра, её правдой, что ответила бы Елена? Если бы на Лизином месте была Надежда Константиновна, что ответила бы политическая ссыльная Надежда Константиновна?

Лиза ответила:

— Не знаю.

— Не знаете, с кем вы гуляли? К кому выбежали на свидание за три дня до венца?

— Не знаю, не знаю.

Оказывается, как легко ей вралось. Непринуждённо и просто. Елена на её месте или Надежда Константиновна ответили бы:

«Не скажу».

Лиза отвечала:

«Не знаю».

— Честное слово, не знаю, — глядя на жениха небесно-голубыми глазами, прижав к груди руки, уверяла она. — Вышла прогуляться. Подходит человек. Заговорил. Просто так, ни о чём. Вы видели, я даже ему не кивнула. Обрадовалась, что вы появились.

Лиза сочиняла всё это, а в голове проносилось: «Стыд, ложь. Пусть, всё равно. Только бы не выдать имя. Не узнали бы имя. Схватят, нашлют жандармских ищеек, погубят».

— Не знаю, не знаю. Вышла погулять.

— Вот что-с, — бледнея, оттягивая душный галстук на шее, тихо произнёс Пётр Афанасьевич, — до венца извольте-с сидеть дома. Выходить одной на прогулку не извольте-с, про-о-шу. Про-о-шу, — хрипло повторил он и вышел.

Лиза опустилась на стул, закрыла ладонями лицо. Когда открыла, Александра стояла у двери. Любопытство, испуг, жалость чередовались на её пятнистом от веснушек лице.

— Чем ты его прогневила? Дверью-то как махнул, аж дом затрясся. Что ты сотворила-то, как разошёлся? Задабривать теперь тебе его надо! А?

В беленькой, как украинская хата, кухоньке с крошечной, без пятнышка печкой, посудной полочкой, задёрнутой полотняной занавеской, — всё махонькое, словно бы игрушечное, — Елизавета Васильевна решала задачу, как поаккуратнее уложить для Владимира Ильича подорожники, собственноручно состряпанные пирожки, котлеты и прочую снедь, без которой немыслимо отпустить зятя в дорогу. Кухонные заботы не очень по душе Елизавете Васильевне, да ничего не попишешь: надо. А для Владимира Ильича даже и вовсе охота Елизавете Васильевне похлопотать хотя бы и на кухне. Она укладывала пирожки в дорожную сумку и грустила, что снова зять уезжает. В Самару, в Подольск к родным, а там в неизвестный путь, за границу.

И их уфимский дом опустеет. Люди, товарищи по-прежнему каждый день будут прибегать к Наде по разным партийным делам, но дом опустеет. Как полон он жизни, новых мыслей, неожиданных замыслов, ярких бесед, споров и движения, когда здесь Владимир Ильич! И его говора, неподражаемо-ульяновского говора, не будет слышно. И его искрящихся глаз, никогда не тусклых, никогда не скучных, не будет.

«Да что это я расхныкалась, авось не на век расстаёмся!» — мысленно прикрикнула на себя Елизавета Васильевна. А какой насмешник Владимир Ильич! Наверняка жди уморительной шуточки, как увидит её подорожники. Какая это будет шуточка, Елизавета Васильевна угадать не могла, но в предвкушении рассмеялась. А потом опять загрустила. А потом рассердилась, что с утра в комнаты набились провожающие и люди понять не хотят, что последние часочки остались до поезда, хочется же Наде с Владимиром Ильичем побыть напоследок вдвоём. Разговоры, разговоры. Где там! У них и в мыслях нет уходить.

Действительно, две маленькие комнатки Надежды Константиновны, вернее, одна, разделённая аркой, была полна провожающих, и разговоры не умолкали, никто не глядел на часы.

Представлял ли Владимир Ильич всю силу своего обаяния, своего дара увлекать и привлекать к себе людей? Свою власть внушать беззаветную веру в революционную, поставленную им всегда конкретную цель? Свою способность вызывать к себе любовь людей?

Едва ли он думал об этом. Он сам слишком предан был делу. Сам любил людей. Сейчас, видя собравшихся в тесной комнатушке уфимцев, Владимир Ильич с радостью думал, что все они надёжные искровцы, что на уфимскую группу можно рассчитывать, а ведь совсем недавно никого из них он не знал. Не знал вот этого старого народника, жизнерадостного и крепкого старика, известного уфимского врача-психиатра Аптекмана, который был близок когда-то к Плеханову, называл Плеханова Жоржем, в ссылке был с Короленко, лечил Глеба Успенского и сейчас, сидя на стуле посреди комнаты, в чесучовом костюме, навесив белую панаму на палку и опираясь на неё, язвительно рассказывал о последних городских событиях.

— Решили наши отцы города устроить для рабочих праздничный концерт с песнопениями, — похохатывал доктор. — Пока пелись духовные песни, публика мало-мальски терпела. А как чтение про Палестину началось, не выдержали, валом повалили из залы. Так забота промышленников о духовном просвещении рабочего класса ничем и не кончилась.

— Ничего себе умники, духовными песнями да Палестиной вздумали рабочих кормить! — рассмеялся Владимир Ильич.

Аптекман пришёл попрощаться с Владимиром Ильичем, наказывал кланяться за границей Жоржу Плеханову. Он говорил о Жорже Плеханове с уважением, но в то же время и с лёгкой насмешливостью.

— Небожитель. К собственной персоне столь высокого преисполнен почтения, что невольно на цыпочках вокруг него начинаешь ходить.

— Ну, ну, Плеханов действительно крупный человек и талантище, — возразил Владимир Ильич.

— Такой крупный, что, того и гляди, придавит. Впрочем, молчу. За границей поближе приглядитесь, сами увидите.

Аптекман распрощался и, постукивая палкой, ушёл. Остальные не уходили. Сейчас, в последние часы все особенно поняли, как привязались к Владимиру Ильичу, как не хочется, чтобы он уезжал. Но разговоры, как всегда при прощании, когда всё важное уже известно и высказано, велись разбросанные — о том о сём. Заговорили о литературе. Пискунов, патриот Нижнего Новгорода, говорил о своём знаменитом земляке Максиме Горьком. Никто с ним не спорил, но Пискунову казалось, люди не вполне понимают, как велик и самобытен этот новый талант! Как необычайно и сильно выражает самосознание пробуждающегося класса наших дней! Четверть века назад Горького быть не могло. Гений приходит именно теперь, как выразитель жизнеутверждающей мощи сегодняшнего великого русского рабочего класса.

— Не правда ли? Не так ли? — обращался Пискунов за поддержкой к рабочему Ивану Якутову.

Но Якутов боялся громких слов, и хотя всё, что Пискунов говорил о Горьком, было верно, Якутов лишь скромно поддакивал:

— Ничего, хороший писатель, подходящий писатель.

У Пискунова были две слабости. Во-первых, неистовый его патриотизм нижегородца. Он любил Нижний, тщеславился им, знал всю его историю и все его сегодняшние события, улицы, закоулки, красоты и древности, всех более или менее известных людей. «Нижний — сосед Москве ближний». Второй его гордостью было знакомство с писателем Горьким. Тут уже никто не мог идти с Пискуновым в спор и ни в какие сравнения. Горького читали и чтили все. А знал, встречал его, разговаривал с ним один Пискунов. Было чем погордиться.

— Господа! — заговорил, прерывая Пискунова, Свидерский. — Разве не заметили вы, что русская литература вообще переживает подъём, и подъём, связанный именно с пробуждением рабочего класса!

Все знали, что Свидерский трёх фраз не может сказать без цитаты из Маркса, и цитаты посыпались. Разумеется, в подтверждение своего вывода Свидерский заявил, что «не сознание определяет жизнь, а жизнь определяет сознание», и всячески принялся развивать эту мысль. Затем красноречиво и долго доказывал, что «рука об руку с разложением старых условий жизни идёт и разложение старых идей», опять же цитируя Маркса. Затем вмешался Цюрупа, высокий блондин, красивый, с прямым и настойчивым взглядом.

— Вот мы, социологи, марксисты, политики, — начал Цюрупа, — изучаем процессы общественного развития, историю классов, взаимоотношения классов, а приходит писатель приходит Чехов, тихий, в пенсне, возможно и Маркса не читывал, и пишет «Человека в футляре». И что же? Увиден и создан общественный тип. Таков удел гения.

— Что ты хочешь сказать? Гениям не обязательно изучать Карла Маркса? — загорячился Свидерский.

— Помилуй, вовсе не то Хочу сказать о зрячести гения.

Разговор решительно принял литературное направление. Владимир Ильич поглядывал на того и другого из споривших, любуясь задором и темпераментом своих новых товарищей. Но взгляд перешёл на сидевшую, как обычно, не в центре, а сбоку, в сторонке, молчаливую Надю, притихшую, должно быть не слышавшую, что вокруг говорится, и сердце больно стеснилось. Уезжать всегда лучше и легче, чем оставаться. Он уезжает, она остаётся. Владимир Ильич сделал полшага, еле заметно прикоснулся к её волосам. Но все заметили. Вдруг все поняли, что совсем немного времени осталось до поезда, что давно пора уходить, что просто бессовестно они засиделись.

Все разом поднялись с места, начались прощания, улыбки, слова, все толпились вокруг Владимира Ильича и опять не могли разойтись.

Владимир Ильич обнимал товарищей, каждому что-то на прощание сказал.

— Рад, что мы с вами прочно стали единомышленниками, — Пискунову.

У Пискунова нервно задёргалось веко, заходил на шее кадык.

— Да. Прочно. И я рад.

Якутову Владимир Ильич сказал:

— Паки и паки прошу посылать рабочие корреспонденции в «Искру»! И Юлдашбая не оставляйте, не отпускайте его от нас, — просил Владимир Ильич Якутова.

Инне Кадомцевой:

— Передайте кадету, что революционные генералы вот как нам будут нужны!

И Цюрупе, и Свидерскому — всем нашёл сказать что-то доброе, именно для него предназначенное. И настойчиво:

— Товарищи, помните «Искру».

Товарищи толпились вокруг, никак не могли окончательно распрощаться, пока не вошла Елизавета Васильевна.

— Не бойся гостя сидячего, бойся гостя стоячего, — довольно-таки прямо заявила Елизавета Васильевна и без церемоний выпроводила гостей.

Взглянула на дочь. Она сидела на стуле, молчаливая и тихая. Владимир Ильич стоял возле.

— Батюшки мои, подорожники вам надо собрать, — сказала Елизавета Васильевна и скорей ушла в кухоньку, где давно приготовленные в аккуратном пакете дожидались Владимира Ильича подорожники. Елизавета Васильевна взялась помыть чашки и расколола одну. Дело не делалось. Всё валилось из рук. Она закурила папиросу и вышла на балкон. «Трудное счастье твоё, Надя. Всё-то разлуки. То в тюрьму забрали — разлука. После Шушенского разлука. И сейчас. Всё разлуки да жандармские слежки. А ведь не променяла бы ни на что своё трудное счастье? То-то и есть».

Надежда Константиновна после ухода гостей будто очнулась. Лихорадочная деятельность её охватила.

— Володя, давай напоследок проверим ещё пожитки твои. Деньги — раз. Удостоверься, зашиты надёжно в кармашке; пуговицы у пиджака на месте, петли на месте, — приговаривала она, проверяя пиджак. — Записная книжка с адресами. Шифр замечательный, в случае неудачи ни за что не разберутся, такой шифр заковыристый. А чемодан? Давай-ка проверим, всё ли в порядке, не забыто ли что?

Она громко хлопотала, пряча от Владимира Ильича глаза, из которых не уходила тревога. Тот петербургский арест всё вспоминался ей, не давал покоя. Пока не доберётся до заграницы Володя, вся душа изноет. Каждую минуту могут схватить: в Самару заявится, а там шпик стережёт.

Но, понятно, от Владимира Ильича она свои опасения скрывала. Только, пожалуй, была шумнее обычного да всё отводила глаза.

— Надюша, посидим тихо, — сказал Владимир Ильич, беря её за руку.

Посидим.

— Не думай ты о том, — сказал Владимир Ильич.

Оказывается, он прекрасно догадывался о её тревогах и страхах.

— Не буду думать о том, — поспешно согласилась Надежда Константиновна. — Буду ждать твоих писем оттуда. Только, пожалуйста, не коротко пиши, закрутишься там с делами, но всё равно пиши длинные письма, изволь писать длинные-предлинные письма. Немножко скучай обо мне.

— Скучать-то буду порядочно, — ответил Владимир Ильич.

Встал. В задумчивости прошёлся по комнате.

— Ещё две-три встречи здесь в России и…

И Надежда Константиновна вновь поняла, с какой упорной и фанатической верностью он весь предан своему величавому замыслу, как полна душа его могучих идей, как тверда и смела его душа.

— Знай же, Володя, — сказала она, — все связи по «Искре» я буду держать в руках, буду с тобой связываться, буду добывать и высылать тебе корреспонденции, буду распространять здесь «Искру».

— Знаю, Надюша, — ответил Владимир Ильич.

Елизавета Васильевна стояла на балкончике, когда вдали зацокало по мостовой и вскоре у калитки сада остановился извозчик. Извозчика прислал Цюрупа. Время на вокзал.

— Голубчики мои, время на вокзал собираться! — крикнула Елизавета Васильевна.

Она старалась соблюдать хладнокровный вид, будто ничего не происходит особенного. Зять уезжает? Ну и что? Мало ли какие у людей бывают дела и надобности. Она увидела светлое, какое-то решительное выражение лица своей дочери. «Не поймёшь их, — подумала мать, — другая бы слёзы при расставании лила».

Зятю она сказала:

— Владимир Ильич, вы теперь на холостяцкое положение переходите, так в случае не забудьте — иголки с нитками в уголке чемодана засунуты.

— Премного благодарен, Елизавета Васильевна, — раскланялся Владимир Ильич. И серьёзно: — Берегите себя. И Надю мне берегите, пожалуйста. А славные нам перепали уфимские денёчки, Надюша! Великолепно отдохнул. Пора и честь знать, за работу, милостивый государь, за работу!

Он подхватил чемодан. Елизавета Васильевна к извозчику провожать не пошла. Стояла на балкончике. Вот от калитки Владимир Ильич обернулся, махнул шляпой. Сели в пролётку. Извозчик тронул. Уехали.

Издалека слышно по мостовой цоканье подков. Тише. Дальше. Уехали.

18

Воспоминание о том, как она испугалась тогда на улице внезапного оклика Петра Афанасьевича, как ушла от Юлдашбая, не оглянувшись, бросила его — ноги отяжелели от страха, словно по пуду, как жалко она испугалась, — воспоминание об этом непрестанно мучало Лизу. Трусливая, лживая! И всё это после статьи Добролюбова, после того, как она собиралась пойти к Владимиру Ильичу и сказать: «Спасибо. Вы мне открыли глаза. Я тоже хочу, чтобы пришёл настоящий день. Только скажите мне, какой он, как к нему приблизиться».

Разве теперь может она идти, когда так трусливо и стыдно сбежала от Юлдашбая? «Стучи в барабан и не бойся». Не для неё эти слова, эта смелость, этот порыв. Она нищая — вот кто она.

— Да стойте же, барышня, что вы неспокойная нынче какая, самый важный час наступает, лиф требуется по фигуре уладить, четверть часика, ради господа бога, постойте, не двигайтесь, — упрашивала и ворчала портниха, накалывая на Лизе булавками подвенечное шуршащее платье со шлейфом. Лиза стояла перед зеркалом в зале, с голыми плечами, опустив вдоль тела голые тонкие руки. Как подурнела! Из зеркала уныло глядит худое лицо, бледное, с синевой под глазами, с опущенным ртом. Все, даже хозяйка, Лизина посажёная мать, замечали: не на пользу пришлись невесте уфимские калачи и сдобные булки, — приехала тощей, а теперь и вовсе как прут.

— Верно говорят, не родись красивой, а родись счастливой, — рассевшись в кресле, толковала посажёная мать. — Взять хоть бы тебя, Лизавета. Какая уж такая твоя красота, где она? С лица спала — ничего и нет, не осталось. Сухая да квёлая, слова ласкового не вытянешь, не улыбнётся, в глазах хмурость, а худа!.. Батюшки, глядеть не на что, а ведь вот полюбил! Добро бы приданое завидное было. Так ведь нет, кому сказать, не поверят: без приданого берёт, как есть без приданого, с двумя платьишками вывез себе невесту из Нижнего города, изо всех выбрал кралю. Я не корю, наше дело сторона, крестник поклонился, чтобы свадьбу сыграть, мы не против, отчего не уважить, я просто к слову, что, мол, привалило бесприданнице счастье, невест богатых сколько хочешь, а он на тебе, выбрал! Вот что любовь-то делает.

Любовь, она беспощадная, — сквозь булавки во рту процедила портниха.

— А я, Лизавета, хоть ты губы дуешь на нас ни за что ни про что, а я тебе совет дам, как дочери. Ты перед мужем аршин-то проглотив не ходи, ты пониже перед ним, поулыбчивей, а то пора пройдёт — заскучает муженёк с такой царевной-несмеяной, недотрогой. Тогда хватишься.

— Завлекать надо, — сказала портниха. — Да стойте, барышня, грудь у вас сильно волнуется, лиф не заколешь никак. Ах! — вскрикнула она, увидя вошедшего Петра Афанасьевича.

Лиза увидела Петра Афанасьевича в зеркало. Он вошёл и остановился у двери и глядел на неё, полураздетую, каким-то незнакомым взглядом, оценивающим и тяжёлым. Инстинктивно Лиза обхватила руками голые плечи.

— Уйдите, — глядя на него в зеркало, сказала она. Он стоял. Она обернулась и, не помня себя, топнула ногой: — Разве вы не видите, я раздета? Уйдите!

Он постоял секунды две, покачиваясь с носка на каблук, уступчиво усмехнулся и вышел.

Лиза дрожала, у неё прыгали губы, ноги опять ослабели, противно и жалко.

— И-и, девушка, — поправляя и бренча на запястьях браслетами, сказала посажёная мать, — он тебя бережёт, другой попользовался бы в своё удовольствие, — наш-то вон какой с тобой обходительный. Чем ты его купила?

— Не я его, он меня покупает! — исступлённо крикнула Лиза.

И заломила руки, закинула голову. Но опомнилась. Показывать им своё отчаяние? Своё бессилие? Им показывать? Нет!

Продолжая играть золотыми браслетами на толстых запястьях, посажёная мать сказала:

— А ты покрикивать-то погоди, сначала окрутить под венцом надо, дурочка, тогда уж характер свой и выказывай. Да только с нашим много не накапризничаешь, не зря Кондратию Прокофьевичу, папаше крёстному, племянник родной. Наш-то живо уймёт.

— Стойте, барышня, горе мне с вами — три дня до свадьбы осталось, а у нас с подвенечным шитья да шитья.

Разбитая, прибрела Лиза к себе в комнату, когда ловкие пальцы портнихи кончили общупывать её, застучала швейная машина и можно было не слушать больше наставлений посажёной матери. Уйти, запереться, скрыться от них. С некоторых пор у неё появилась привычка, войдя к себе, прислониться к стене лбом и постоять так. Глупая привычка. Как будто, если ты упёрлась в стену лбом, что-то тебя озарит. «Не написать ли Татьяне Карловне?» — подумала Лиза. Зачем? Разве она поймёт, что сейчас происходит в Лизе? Лиза сама не понимает. Обрывки мыслей горячечно бродят в голове, сердце томится, вся душа ноет и мечется. «Стучи в барабан и не бойся». А Лизе хочется крикнуть: «Спасите!» Она боится. Крик стоит в горле, как воткнутый кол, душит и давит. Всегда она была робка, робка. Всего боялась с детства. Отца с бычьими, налитыми кровью глазами, его пьяных речей, проклятий матери, институтских учителей, сухих и казённых, дортуара с рядами одинаковых железных кроватей. Всяких изменений боялась. Всё ожидала чего-то дурного, нехорошего. Татьяна Карловна сказала: «Тебе нужен такой муж, такой сильный и властный, чтобы всецело управлял тобою и твоей жизнью».

У неё не было подруг. Те щебечущие барышни в пелеринках, потупляющие глазки, полные секретов и сердечных тайн, — разве подруги? Неужели сёстры Невзоровы вышли из нашего Мариинского института, где низкий и мрачный вестибюль, холодные классы и всё пропитано казённым духом?.. А Елизавета Васильевна?.. Значит, по-разному кончают институты? Если бы у Лизы был более смелый характер! Если бы тот мир, в который случайно она заглянула, был чуточку ближе!

Она взяла Добролюбова. Книга Добролюбова — единственное, что связывало её с тем миром. Мостик через пропасть. Разве когда-нибудь у Лизы хватит решимости перейти через пропасть? Она взяла Добролюбова и ненасытно и горестно принялась читать статью с середины, с той страницы, где начинался рассказ о Елене. Но скоро отложила. Хотелось подумать. Мысль настойчиво возвращалась к Владимиру Ильичу. Что он хотел разбудить в ней? Какой замысел был у него?

Лизе очень помнился Владимир Ильич на пароходе, оживлённый, полный внутренней жизни, ласковый и дружный с матерью и сестрой. Лиза тогда уже догадалась, что они из иного мира.

Или Лиза помнила сцену в Казани, когда приказчик грозился и топал на грузчиков, а они молчаливо стояли на своём, как стена, и Лиза по лицу Владимира Ильича догадалась, что он сочувствует грузчикам, их борьбе. Одна фраза Владимира Ильича особенно врезалась в память: «Надо сохранять в себе чувство достоинства. Воспитывать в себе чувство достоинства». Что он хотел этим сказать? То и хотел, что сказал! Что подло и гадко себя продавать. Вот что он сказал, и ты всё поняла. Но разве я не люблю Петра Афанасьевича? Разве…

В дверь постучали. Лиза не отозвалась. Ещё постучали. Стук. Стук. Стук. Три раза. Требовательно, коротко, резко.

— Я вам заявляю, Елизавета Юрьевна, — переступив порог, сказал Пётр Афанасьевич, — я вам то заявляю, что криков не люблю, а тем паче при людях. Так и знайте на будущее время. А ещё в институте учились! Вас в институте учили, чтобы на мужа кричать?

— Вы мне не муж.

— Цыпочка моя, да ведь скоро…

Он к ней шагнул и с тем появившимся в последнее время взглядом, который страшил Лизу, грубо обнял её. Она в ужасе упёрлась в его грудь кулаками, вырываясь, откидывая голову, чтобы не дать ему губы.

— Не смейте, не смейте!

Несколько секунд они боролись. Он мог бы её смять, изломать своими руками с волосатыми пальцами. Но отпустил. Поправил галстук, всегда новый, кричаще цветной, прогладил на ту и другую стороны бороду, всё ещё тяжело дыша, но понемногу успокаиваясь.

— Ладно — не трону. Невеста. Невеста промышленника Петра Афанасьевича чистой должна быть, как ландыш. Дворянство ваше люблю. Нищее, а дворянство. И вот эту белизну вашу. Беленькая. Пугливая. А я и люблю, что пугливая, дикарочка ты моя нецелованная…

Он ещё поправил галстук, повертел шеей в тугом воротничке. И другим тоном, хозяйским и будничным:

— Что за книжка?

Лиза схватила Добролюбова, спрятала за спину.

— Читаю.

— Читайте на доброе здоровье, развлекайтесь. Хозяйство вам не вести, наймём экономку. Татьяну Карловну вашу управлять домом поставим, лакеев да горничных нагоним, кучер будет, карета, ложу в театре на зиму снимем, шейку вашу бриллиантами и жемчугами увешаем, я из вас королеву сделаю, пусть глядят Что за книжка?

— Вам безразлично.

Он нахмурил лоб, глаза упрятались в щёлки, стали крохотными, как у ежа. Он сделал к ней шаг.

— Как это так — безразлично? Показывайте.

Нет, — сказала она, пятясь от него.

Ей было страшно. Грудь ломило, бешено стучало в висках. Но что-то поднималось внутри, споря со страхом. «Стучи в барабан и не бойся».

— Знайте, у меня есть свои интересы, — сказала она, всё пятясь от него.

— Что-о? — удивился он, и Лиза видела: от души, натурально. — Свои интересы? Интерес ваш один, чтобы мужу нравиться больше. В том всего существования вашего смысл. Вы-то должны понимать, что полюбил я вас. Да что-то радости в лице у вас не вижу. А? Что у вас на душе? А? Ну ладно, пока отдыхайте. Вечерком прогуляемся. Три денёчка девичьей вашей жизни осталось, ди-ка-рочка.

Он повёл по ней взглядом — какая-то тревога была в его неспокойно бегающем взгляде — и оставил её, не с маху притворив за собой дверь.

Она легла на кровать, уткнулась в подушку, подтянула ноги к подбородку и долго-долго лежала в этой неудобной позе, не двигаясь. Лицо её, казалось, ещё похудело, когда она поднялась. Ещё темнее синели подглазья, небесно-голубые глаза глядели тускло, всё в ней увяло и сникло, и не похожа была она сейчас на картинку из журнала мод или фарфоровую куколку.

Проводив Владимира Ильича, Надежда Константиновна возвращалась домой. Долго шла пешком с вокзала, одна. За пять минут до отхода поезда приехал Цюрупа. Проводили, а домой она пошла одна. Надо было сейчас остаться одной! Как ни основательны были доводы разума, что дело требует, что Владимир Ильич рвётся к делу, что чем скорее попадёт за границу, тем лучше для «Искры», для партии, для него самого, тем безопаснее, что не вечность же остаётся жить ей в Уфе, — как ни убедительны были все эти доводы, сердце говорило другое. И стыдливой, безумно застенчивой, сдержанной Надежде Константиновне не хотелось, чтобы люди, даже Ольга Ивановна Чачина, с которой она так дружила, даже Инна Кадомцева или близкий товарищ Цюрупа, видели душевное её состояние. Походит по улицам до полной усталости, перегорит, поутихнет на сердце тоска, тогда вернётся домой. Наверное, мама раскладывает пасьянс, хитря сама с собой, стараясь, чтобы карты легли удачно, предсказывая счастливый путь и исполнение желаний. А завтра вечером кружок у Ивана Якутова. И Юлдашбай будет. Юлдашбай с каждым днём вырастал в её глазах. Как страстно и умно он прочитал «Коммунистический Манифест»! Способный парень.

Надежда Константиновна улыбнулась, вспомнив, как они пришли с Якутовым на вокзал, прибежали из мастерских, вырвались на полчасика, в рабочих засаленных куртках, издали, не приближаясь к вагону, поглядеть на Владимира Ильича. Надежда Константиновна стояла с ним у подножки, заметила их в толпе, легонько подтолкнула Владимира Ильича: «Смотри-ка!» И он заметил. Глазами переговорились. «До свидания, товарищи!» — «До свидания, Владимир Ильич, никогда не забудем!» Он оставил после себя разбуженную мысль, желание действовать, программу деятельности, мечту — всех здесь расшевелил, всколыхнул.

Надежда Константиновна медленно шла, перебирая разные подробности, как он был здесь, в Уфе, две с лишним недели.

Вечер плотнее окутывал город. На Центральной улице фонарщики зажгли фонари. Засветилась в небе неяркая сине-зелёная звёздочка, тихо мерцала. Громадное облако встало на западе лиловой горой. Туда, за эту лиловую гору, уходит поезд, уезжает Владимир Ильич.

Она подошла к дому, когда совсем уже стемнело, и остановилась на минуту у калитки, чтобы передохнуть, окончательно взять себя в руки и, поднявшись по лестнице, отсчитав двадцать пять крутых ступенек, бодро сказать маме: «Мама, чайку, может, нам выпить с тобой?»

И потом рассказать всё подробно, как были на вокзале, о чём говорили, какой был Владимир Ильич, как тронулся поезд и он кричал с подножки «До свидания!», а она шла за вагоном, всё ускоряя шаг, скорее, скорее, почти бегом и наконец отстала.

— Надежда Константиновна! — окликнули из темноты.

От неожиданности она не сразу узнала Лизу.

— Где Владимир Ильич? — спросила Лиза.

— Уехал.

— Как! — воскликнула Лиза. — Уехал! Как — уехал? Как же теперь быть? — потерянно бормотала она.

Надежда Константиновна промолчала и медленно пошла к дому. Лиза следовала за ней.

— Мне непременно надо было его увидать, непременно! — слышала Надежда Константиновна. — Не могу забыть, что он прошлый раз говорил. Думаю, думаю И Добролюбов добавился. Совсем я заплуталась, хотела спросить, заплуталась я.

Надежда Константиновна обернулась к Лизе и в вечерней темноте, сгущённой сумраком сада, долго всматривалась в её осунувшееся лицо, на котором неспокойно сдвинулись высокие брови, сухим блеском блестели глаза.

— Я от них ушла, — сказала Лиза. Что-то в ней оборвалось. Она почувствовала, как ослабели ноги. Ноги у неё подгибались. — Я ушла, — повторила Лиза.

Она не думала этого, когда полчаса назад выходила из дому. Даже шарф не накинула на волосы. Вышла из дому, не зная, куда и зачем. Нет, она знала. Именно Владимиру Ильичу она шла сказать: хочу быть честной. «Чего-то выше, чего-то больше!» — кричало в душе, требовало, звало.

Надежда Константиновна обернулась к Айзе и долго всматривалась в её осунувшееся лицо.

— Я от них ушла.

У неё сами сказались эти слова, и вдруг стало легко, бесстрашно, свободно, словно сняли с плеч неимоверную тяжесть. Она вздохнула глубоко и протяжно.

А Надежда Константиновна вся заспешила, заволновалась, взяла Лизу за руку, повела за собой.

— Идёмте, идёмте к нам, Лиза, скорее. Как же вы ушли? Так, в одном платье? Вырвались от них, убежали. Что будем делать? Придумаем что-нибудь. У меня здесь много товарищей. Завтра переправим вас к кому-нибудь, кто не под надзором Помогут. Уфимцы все народ порядочный. Товарищи у меня все такие хорошие.

Они поднимались узенькой лестницей, и Надежда Константиновна всё оборачивалась, говорила и убеждала Лизу:

— Вы не пугайтесь, вы жизни не пугайтесь. Я так и думала, что вы уйдёте от них.

Она не думала так, но сейчас ей казалось, что думала. Она слышала позади себя на лестнице шаги Лизы и всё настойчивее повторяла:

— Я так и думала.

Елизавета Васильевна сидела при свете семилинейной лампочки в опустелой комнате, читала, куря папиросу. У неё скребло на сердце, уж очень сразу затихло в доме, и она обрадовалась возвращению Нади и Лизиному приходу. Воспрянула духом, пошла вздувать самовар и, узнав, что Лиза оставила жениха, не удержалась, пошутила, как ни серьёзна была ситуация:

— Вот те раз! Всё равно что Подколёсин у Гоголя, помните?

Лиза не помнила, институтская программа воздерживалась от ознакомления барышень с комедией Гоголя.

— Ну, садитесь, садитесь к столу, — звала Надежда Константиновна. — А завтра решим, как нам быть. Только не бойтесь.

Лиза пригладила волосы, села. Огляделась. Увидела простенькую чистую комнату, столик с книгами возле кровати, железные часы-ходики с жёлтыми гирями, увидела выражение доброты и решимости на милом лице Надежды Константиновны и поняла: мостик перейдён, пропасть позади.

19

Мы сидим все, как в воду опущенные, безучастно со всем соглашаясь и не будучи ещё в состоянии переварить происшедшее. Мы чувствуем, что оказались в дураках, что наши замечания становятся всё более робкими, что Г. В. «отодвигает» их (не опровергает, а отодвигает) всё легче и всё небрежнее, что «новая система» de facto всецело равняется полнейшему господству Г. В. и что Г. В., отлично понимая это, не стесняется господствовать вовсю и не очень-то церемонится с нами. Мы сознавали, что одурачены окончательно и разбиты наголову, но ещё не реализовали себе вполне своего положения. Зато, как только мы остались одни, как только мы сошли с парохода и пошли к себе на дачу, — нас обоих сразу прорвало, и мы разразились взбешёнными и озлобленнейшими тирадами против Г. В.

Нас точно прорвало, тяжёлая атмосфера разразилась грозой. Мы ходили до позднего вечера из конца в конец нашей деревеньки, ночь была довольно тёмная, кругом ходили грозы и блистали молнии. Мы ходили и возмущались.

Мою «влюблённость» в Плеханова тоже как рукой сняло, и мне было обидно и горько до невероятной степени. Никогда, никогда в моей жизни я не относился ни к одному человеку с таким искренним уважением и почтением, veneration, ни перед кем я не держал себя с таким «смирением» — и никогда не испытывал такого грубого «пинка». А на деле вышло именно так, что мы получили пинок: нас припугнули, как детей.

Мы сознали теперь совершенно ясно, что утреннее заявление Плеханова об отказе его от соредакторства было просто ловушкой, рассчитанным шахматным ходом.

Ну, а раз человек, с которым мы хотим вести близкое общее дело, становясь в интимнейшие с ним отношения, раз такой человек пускает в ход по отношению к товарищам шахматный ход, — тут уже нечего сомневаться в том, что это человек нехороший, именно нехороший, что в нём сильны мотивы личного, мелкого самолюбия и тщеславия, что он — человек неискренний. Это открытие — это было для нас настоящим открытием! — поразило нас как громом потому, что мы оба были до этого момента влюблены в Плеханова Возмущение наше было бесконечно велико: идеал был разбит.

Так писал Владимир Ильич. Письмо назначалось в Уфу, но отправит он его или оставит дожидаться приезда Надежды Константиновны сюда, за границу, ещё не известно. Он писал, воображая её родное лицо. Если бы Надежда Константиновна была здесь, было бы легче сносить это обрушившееся на него разочарование. Он приехал в Женеву. Плеханов жил в Женеве.

Вместе со знакомым по России Потресовым Владимир Ильич поселился в деревеньке Везене, недалеко от Женевы. Ездили в Женеву встречаться с Плехановым, Аксельродом и Верой Засулич, семнадцать лет назад основавшими здесь, за границей, марксистскую русскую группу «Освобождение труда». Владимир Ильич мечтал выпускать журнал «Зарю» и газету «Искру» в тесной дружбе с группой «Освобождение труда». Был уверен: в Женеве ждёт понимание и крепкая помощь. Но журналисты и социал-демократы Аксельрод и даже Вера Засулич, когда-то бесстрашно стрелявшая в петербургского градоначальника Трёпова, тут держались несмело, ни на что решительно не шли без Плеханова. А Плеханов? Холоден, неоткрыт, непрямодушен. Чего он хочет, этот величественный человек? Как любил его Владимир Ильич! Как безгранично верил Плеханову долгие годы! Что стало с ним? Хитрит. По всем вопросам, связанным с печатанием «Искры», держится непрямо, уклончиво. Где выпускать «Искру»? Кто будет в редакции? Какие статьи печатать в первую голову? Кому делать редакторскую черновую работу?

Георгий Валентинович Плеханов желал одного — властвовать.

Но ведь надо дело делать! Дебаты, дебаты. Когда они кончатся? Много протекло бесполезных дней, много пережито тяжких и томительных споров, пока наконец решено: издавать газету будем в Германии, соредакторов шесть, у каждого один голос, у Плеханова два.

Владимир Ильич писал: «По внешности — как будто бы ничего не произошло, вся машина должна продолжать идти, как и шла, — только внутри порвалась какая-то струна, и вместо прекрасных личных отношений наступили деловые, сухие, с постоянным расчётом: по формуле si vis расе, para bellum»[1].

Машина должна идти, как и шла Машинистом в ней, кочегаром, бессменным рабочим — Владимир Ильич. Отойди, и всё смолкнет.

Однако и здесь, за границей, Владимир Ильич в конце концов не оставался один. Постепенно разыскались немецкие товарищи, социал-демократы. Горячо поддержала ульяновские планы издания «Искры» Клара Цеткин.

И однажды Потресов в приятном изумлении: «Вообразите, здесь Бауман!»

Он отбывал с Бауманом ссылку в Вятской губернии, полной лесов, потому и знал о том, что Бауман охотник, и о том, какую решающую роль для него сыграла его охотничья страсть. Перекинув через плечо ружьишко, то и дело дня на три, на четыре уходил бродить по лесам. Власти привыкли к отлучкам охотника. И на этот раз не обратили внимания, что ушёл. Четыре дня. Пять дней. Шесть дней. Хватились: где Бауман? Давно пора вернуться с охоты. Поднялся переполох. Но поздно. Далеко-далеко от уездного городишка Орлова, Вятской губернии, административно сосланный Николай Эрнестович Бауман! В крестьянском зипуне и треухе, с котомкой, сел на пароход, едва не последний в ту осень. По реке Вятке шло «сало», стыла вода, затягиваясь у берегов хрупким ледком, дымились туманы. Пароход тяжело уплывал, толкая и кроша носом ломкие льдины.

Неузнанный, Бауман добрался до австрийской границы. Вот уже и Австрия позади. Лазурь женевских небес. Синее озеро, голубые и лиловые горы, похожие на декорации в оперном театре. Пёстро, людно. Разноязыкая речь. Здесь центр русской политической эмиграции, группа «Освобождение труда».

Владимиру Ильичу понравился дерзкий побег из вятских лесов, он с интересом шёл к Бауману. Каким окажется Бауман при встрече? Вот он каким оказался — молодым, красивым! Открытое лицо, прямые черты, смеющийся взгляд. Только слишком, пожалуй, франтовато одет.

Оказались они почти земляками, — Бауман был из Казани. Заговорили о Волге, Казанском университете, революционных кружках, и через десять минут Владимир Ильич уже не замечал франтоватости Баумана — скорее всего, конспирация.

Заговорили об «Искре», и через несколько часов были единомышленниками полными.

Бауман согласился и с тем, что сейчас опасно выпускать «Искру» в слишком оживлённой Женеве. И с тем, что надо бежать деспотизма Плеханова. И что лучше в Германии, где сильный рабочий класс, организованная социал-демократия, искать для «Искры» пристанище.

Впервые за это смутное время Владимир Ильич облегчённо вздохнул Огляделся. Ну-те, какое оно, голубое женевское небо? Но как раз в эту минуту сизо-серая туча налетела на небо, сильный порыв ветра поднял на озере рябь, крупные капли зашлёпали по воде. Несколько минут дождь шумел, потом тучка умчалась, снова всё прояснело. Пароходик, брызгая из-под колёс, бежал по Женевскому озеру, увозя Владимира Ильича в его жилище в Везене. Скоро — прощай, Везена! И Женева, нарядная, шумная, круглый год торгующая роскошными своими пейзажами, горными тропами, своим щедрым небом и чистенькими пансионами, прощай, Женева! Во всяком случае, пока оставляем тебя.

«Сегодня я совершенно доволен! — мысленно писал Владимир Ильич в Уфу. — Представь, Надя, какая удача! В Женеве среди чужого суетливого люда встретить человека, во-первых, русского, вполне русского, всем своим опытом и существом связанного именно с российской действительностью, во-вторых, революционера до мозга костей, революционера не книжного, а практического, то есть делающего и готового делать революционное дело».

Тут мысли Владимира Ильича невольно опять вернулись к Плеханову, но уже без прежней горькой досады. Заслуги Плеханова в распространении марксизма огромны, будем же уважать его за то, что им сделано. Аксельрод сделал меньше, неизмеримо меньше и едва ли сделает много для «Искры», хотя и входит в редакцию. Потресов? У Потресова то преимущество перед Плехановым, Аксельродом и Верой Засулич, что знает настоящую жизнь. Пока те в эмиграции занимались теорией, Потресов участвовал в русском революционном движении, прошёл ссылку, нюхнул, чем дышит рабочий класс. Но Потресов спорит с Плехановым, а через час начинает терзаться сомнениями, едва ли не готов бить отбой. Потресов поддержит Владимира Ильича, а через час Кто же остаётся? Остаётся Мартов. Но Мартов не приехал пока из России.

Сейчас, встретившись с Бауманом, Владимир Ильич понял: наконец судьба подослала настоящего помощника!

Пока пароходик весело шёл вдоль прелестных цветистых берегов Женевского озера, Владимир Ильич всё думал о Баумане.

Что-то в нём напоминало Ванеева, петербургского друга по «Союзу борьбы» и по ссылке. Что-то сближало с Бабушкиным. Что? Порывистость молодости, революционная пылкость?

Спустя некоторое время они вместе с Бауманом уехали в Мюнхен.

Но первый номер «Искры» вышел не в Мюнхене. Много новых обстоятельств и лиц вовлекалось в историю создания первого номера «Искры».

Точно в положенный час у входной двери маленькой квартирки дома на восточной окраине Лейпцига звонил колокольчик. Кто-нибудь из детей бежал отпереть отцу, и госпожа Рау, не медля ни минуты, несла из кухни фарфоровую миску с фасолевым супом. Глава семьи Герман Рау, лет тридцати пяти, аккуратно подстриженный бобриком, с пышными, слегка закрученными на кончиках усами, всегда жизнерадостный, занимал своё место за столом, усаживались дети, госпожа Рау разливала суп. Но сегодня что-то случилось — Герман Рау опоздал на четверть часа, целых четверть часа! Что с ним? Обычно за обедом разговорчив, пошутит с детьми, перекинется о хозяйстве с супругой. А сегодня? В этот не по-осеннему тёплый день октября, когда жёлтые листья платанов глядели в окна, подобно сотням маленьких солнц, глава семьи до странности был молчалив. После обеда надел шляпу, взял трость и ушёл.

— Папа не в типографию пошёл, — посмотрев в окно, заметила старшая дочь, двенадцатилетняя Эмма.

— Мало ли какие у папы дела, — возразила мать.

Это было верно. Дел у Германа Рау было по горло.

С некоторых пор он стал довольно известен благодаря своей брошюре «Развитие гимнастики в Германии». Спорт был его увлечением. Недаром в его типографии в деревушке Пробстхейд на окраине Лейпцига выпускалась газета рабочего спортивного союза «Арбайтер Турн-цайтунг».

Но сейчас, поспешно шагая своим чётким шагом (всё было в нём чётко), Герман Рау думал не о спорте. Герман Рау с молодых лет был членом социал-демократической организации. Не все знали об этом. Об этом не надо всем знать. Он был дисциплинированным и преданным социал-демократом. Если организации понадобилась помощь Германа Рау, он готов сделать всё.

Вот и нужный погребок с вывеской готическим шрифтом и глубоким сводчатым входом. Осторожно — каменные ступени ведут вниз, каменные плиты пола гулко отвечают шагам, тёмная деревянная дверь. В погребке полумрак. В этот час почти пусто. За стойкой хозяин дымит трубкой, уткнувшись в газету.

Товарищи из Мюнхена писали, что тот человек будет ждать здесь, в погребке.

Герман Рау бегло окинул быстрым взглядом немногих посетителей. За одним столиком привстал молодой человек, высокий, красивый, с удивительно приятным и открытым лицом. Одет изящно, почти щегольски.

— Гутен таг, — на всякий случай сдержанно приветствовал молодого человека Герман Рау.

— Чрезвычайно удачное местоположение этой пивной, — отозвался тот. Это был пароль.

Герман Рау сел. Поставил в угол трость. Повесил на спинку стула шляпу.

— Хозяин, кружку пива!

Он не спеша попивал маленькими глотками холодное пиво, ожидая, пусть приезжий человек сам начнёт говорить. Приезжий свободно говорил по-немецки, однако Рау довольно скоро уловил в нём не немца. Он приехал по рекомендациям и с поручением от мюнхенских социал-демократов, но дело, о котором хлопотал, не касалось германской социал-демократии. Дело связано с русскими.

Рау не удивился, он уже слышал о деле.

Приезжий назвал мюнхенских товарищей. Да, именно от них Герман Рау имел предупреждение. Да и от лейпцигских товарищей тоже.

— Можете вы взять это на себя? — тихо и решительно спросил приезжий, рассказав владельцу типографии всё.

Герман Рау долго молчал. Он не из тех людей, которые бездумно бросают слова. Минут пять молча тянул пенистое пиво из глиняной кружки, пока наконец:

— Подождём с ответом до завтра.

Должно быть, приезжий был нетерпеливым человеком, Герман Рау понял это по тому, как быстро он при его словах сжал кулак и разжал и на секунду нахмурился.

Затем учтиво:

— Благодарю вас, до завтра.

Приезжий не мог знать, что Рау отложил решение вопроса до завтра потому, что он, хозяин нужной русским типографии, не в состоянии был ничего решить сам без согласия одного человека. Человек этот — всего-навсего обыкновенный типографский наборщик, но в данном случае от него зависело всё. Зависело, согласится ли типография Германа Рау отпечатать листок — «Заявление редакции „Искры“» о том, что в ближайшее время начнёт нелегально выходить русская политическая газета, призывающая русских рабочих к борьбе с царём и капиталистами. Это заявление, написанное русскими буквами, сложенное вчетверо, лежало у Германа Рау в пиджачном кармане, жгло ему бок. До сей поры он выполнял уважаемую всеми работу, выпуская в своей типографии в деревушке Пробстхейд на Руссенштрассе, 48, спортивную газету и иногда кое-какие передовые издания. Но нелегальные?.. Но такие, за которые полиция по согласованию с русским правительством может наложить арест, погубить всё предприятие?..

«Мы должны помочь русским товарищам», — сообщали социал-демократы из Мюнхена, где сейчас остановился тот русский, который и затеял всё это — газету «Искра» и организацию партии для борьбы с царём и капитализмом в России.

Да, но Герман Рау ничего не может один. Что скажет Вернер?

Немногие посвящены в то, что Вернер собственно не Вернер, а польский социал-демократ и эмигрант Иосиф Блуменфельд. Трудно представить более обыкновенного и приличного мужчину по внешности! Между тем внутри у него жил бесёнок, постоянно толкающий на всевозможные отважные замыслы, и между тем Иосифу Блуменфельду пришлось из Польши бежать, и, наверное, нет человека, который ненавидел бы больше русский царизм, чем этот типографский наборщик.

Стемнело. Единственный ученик и помощник Рау Пауль Томас улизнул, пользуясь отсутствием хозяина. Иосиф Блуменфельд возился у наборной кассы при свете керосиновой лампы.

— Читайте, — сказал Герман Рау, вынимая сложенное вчетверо «Заявление редакции „Искры“». Он хотел ещё раз послушать, о чём там идёт речь.

Иосиф Блуменфельд читал про себя, медленно переводил каждую фразу. Оттого что чтение шло с остановками, из осторожности шёпотом, содержание казалось ещё более значительным, почти таинственным.

— Будет выходить русская социалистическая газета, — сказал Иосиф Блуменфельд.

— Набирать можете только вы, — ответил Герман Рау. — Вы ведь один у нас в типографии знаете русский язык.

— Хватит меня одного.

— У нас нет русского шрифта.

В этом и заключалась загвоздка. В немецком городе достать русский шрифт не так-то легко. Но недаром островерхий каменный Лейпциг, с узкими улицами, липовыми садами и кирхами, был городом старейшего книгопечатания и книжной торговли. И недаром наборщик Вернер был Иосифом Блуменфельдом. Когда у Иосифа Блуменфельда загоралась душа, он способен был сдвинуть гору.

— Беру на себя, — сказал Иосиф Блуменфельд, и Герман Рау с облегчением и некоторой долей тревоги вздохнул.

На следующее утро приезжий явился в типографию за ответом. Теперь он показался Герману Рау ещё привлекательнее. Какие открытые, словно бы источающие улыбку бывают лица у русских! При вести о том, что типография Германа Рау согласна выпустить «Заявление» о печатании «Искры», а дальше печатать и саму «Искру», приезжий готов был скакать, как мальчишка. Тряс Иосифу руку и всё рвался раздобывать вместе с ним шрифт.

— Излишне, — отверг Блуменфельд, — надо поменьше шуметь.

— Тсс! — приложил приезжий палец к губам.

Между тем раздобывание русского шрифта было делом не таким простым. Был единственный путь — в Лейпциге выпускались для России русские библии, только там можно добыть русский шрифт, конечно, нелегальным путём. Не день и не два понадобились, чтобы разузнать наборщиков Библии, сблизиться, войти в доверие. Порядочно прошло дней, пока наконец Блуменфельд приехал с тележкой и стал в условленном месте, недалеко от одной типографии. Некоторое время спустя тяжёлой походкой вышел знакомый наборщик с подвязанным фартуком. Много не унесёшь зараз свинцового шрифта. Блуменфельд стал спиной, загораживая тележку, наборщик ссыпал шрифт из фартука в мешок на дно тележки и ушёл. Блуменфельд остался ждать второй порции. Только через час из типографии снова появился наборщик с подвязанным фартуком.

— Хватит, не заметил бы мастер. Поезжай, Вернер, пока.

Блуменфельд прикрыл мешок с шрифтом стареньким пиджаком, захваченным из дому для этого случая, и повёз тележку, поглядывая по сторонам с озорным бесёнком в глазах.

«Кто бы подумал, что шрифт, назначенный для печатания Библии, пойдёт на „Искру“, от которой достанется и царям, и попам!»

Эта мысль всю дорогу веселила Блуменфельда.

Дорога сошла благополучно, а в типографии был посторонний. Сосед, хозяин оранжереи, поставляющей в Лейпциг круглый год цветы и свежие овощи, зашёл к Герману Рау покурить и потолковать о политических новостях.

— Что-то твой Вернер привёз, — увидел он в окошко тележку, которую подкатил Блуменфельд.

— Посылал за бумагой, да, видно, не достал, простофиля, — проворчал Герман Рау и, высунувшись в окно, Блуменфельду: — Эй! Вернер, не добыл, вижу, бумаги?

— Велели в другой раз приезжать, хозяин.

Герман Рау покрутил кончики усов, довольный сообразительностью Блуменфельда, а вслух притворно сердито сказал:

— Веди дело при такой неточности, вовсе как будто несвойственной немцам!

— У вас хорошо идёт дело, — возразил сосед, кивая на громоздкий печатный станок фирмы «Кёниг и Бауэр», занимавший едва ли не треть всего помещения типографии Рау.

— Эге, ничего, — согласился печатник, раздумывая о том, что придётся ждать вечера перетаскивать шрифт, а то как бы не собрать любопытных. Вечером они перетаскали с Блуменфельдом груз из тележки, и одна из трёх наборных касс типографии Германа Рау наполнилась русским шрифтом.

Владимир Ильич приехал в Лейпциг в декабре, когда «Заявление редакции „Искры“» было давно отпечатано и отослано в Россию и у Иосифа Блуменфельда был готов набор двух первых страниц газеты. Печатать газету приходилось частями. Было решено: газету откроет статья Владимира Ильича «Насущные задачи нашего движения». Остальные материалы он привёз из Мюнхена, когда начальные две страницы уже печатались в Лейпциге. Он привёз ещё три свои статьи. И присланные из России статьи и заметки. О студенческих волнениях, о военных судах в Варшаве. Об арестах и обысках. О рабочей борьбе. Были письма с заводов и фабрик о произволе и бесчинствах хозяев. Газета обещала выйти боевой и живой.

Владимир Ильич снова — в который уж раз! — прочитывал материалы от первой до последней строки. Поднимался до света. Что-то толкало, торопило: скорее, скорей! Декабрьское утро серо и сыро, в комнате выстыло за ночь, холодно. Зябко поёживаясь после постели, он зажигал спиртовку вскипятить чай и пил из жестяной кружки, заедая куском чёрствого хлеба. Спеша в типографию, он выходил из дому, когда на улицах ещё не рассветало, черно от курток и кепок рабочих, торопящихся к утренней смене. Владимир Ильич любил этот строгий час в Лейпциге, как когда-то любил сливаться по утрам с рабочими толпами в Питере.

Совсем недавно Лейпциг был чужим. Сейчас за несколько дней Владимир Ильич освоился с городом. Ему нравились рабочие районы, кварталы типографий, бессчётное число книжных лавок с разноцветными витринами, нравились его строения в готическом стиле, и старинная музыка, и ратуша с башенными часами, будто из сказки Гримма, и тот дух пролетарской солидарности, который Владимир Ильич испытал на собственном опыте с печатанием «Искры».

Подняв воротник, он торопливо шагал мимо молчаливых домов с черепичными крышами, мансардами, тюлевыми занавесками окон, мимо садов и решёток, газовых фонарей и мелочных лавочек, торгующих всем, от напёрстков до рождественских открыток с зажжёнными ёлками. Навстречу ему по велосипедной дорожке, пригибаясь к рулям, ехали велосипедисты, казавшиеся в туманном сумраке утра какими-то нереальными существами. Шли пешие рабочие, вспыхивали огоньки сигарет.

Но вот рабочий район, типографии и фабрики кончились, загудели гудки, рабочие больше не встречаются. Теперь, громыхая колёсами, едут в город подводы с крестьянским товаром на рынок. Было ещё темно, снег ещё синий, когда Владимир Ильич прошёл железнодорожный мост. Лейпциг позади. Снежное поле по сторонам, чернеет лес вдалеке. Что это? Гром. Стук молотков. Голоса. Это строится памятник Битвы народов. В 1813 году здесь, на полях под Лейпцигом, несколько дней шли бои. Решалась судьба Европы. Русские, пруссаки, австрийцы и шведы вели последние сражения с Наполеоном. Барклай де Толли занял позицию в деревне Пробстхейд.

Удивительные совпадения иногда подстроит судьба! Сейчас именно в этой деревне, в Пробстхейде, мы печатаем «Искру». На Руссенштрассе, улице русских, названной так в память прошедших боёв. Из каких рязанских и владимирских сел и деревень почти сто лет назад сошлись сюда русские сложить головы на немецкой земле?

В России деревню Пробстхейд с каменными двухэтажными домами под черепичными крышами не назвали бы деревней; у нас, в России, не всякому уездному городку под силу выглядеть так солидно и чистенько; но в одном дворе, когда Владимир Ильич шагал мимо, совсем по-деревенски запел петух, в другом, третьем откликнулись, где-то замычала корова, — нет, всё-таки деревня! Хотя единственным, может быть, во всём Пробстхейде деревенским домом была типография Рау. Низкая, с тремя окнами на улицу, она особенно бедно выглядела оттого, что по бокам высились крепкие, как крепости, каменные хоромины зажиточных, видно, крестьян.

Как ни спешил Владимир Ильич, окошки типографии Рау уже светились, все пришли раньше. Иосиф Блуменфельд работал у наборной кассы. Керосиновая лампа висела на железном крюке у него над головой, он сосредоточенно выбирал и вставлял в верстатку шрифт, даже не повернувшись, когда вошёл Владимир Ильич. Ученик Пауль Томас, сидя на корточках, затапливал круглую чугунную печь, дрова трещали, пламя плясало, качались по стенам тени от пламени, жаром тянуло из печки, в типографии было уютно, чувствовалось, что-то особенное связывает собравшихся здесь людей. Этим особенным было печатание «Искры».

— Heute ist wichtiger Tag, ein Feiertag — сказал Герман Pay. Он готовил бумагу для печатания на длинном дощатом столе. Бумага была папиросная, тонкая, ровнять и резать листы требовалось с большой аккуратностью.

— Сегодня важный и торжественный день, — подтвердил Владимир Ильич.

Скинул пальто, молча (чтобы не мешать) постоял возле Иосифа Блуменфельда.

— Теперь совсем уже скоро, — дружески кивнул наборщик.

«Хорошие люди, — мелькнуло у Владимира Ильича, — „Искру“ печатают хорошие люди!»

Скоро Блуменфельд разогнулся:

— Fertig![2]

Тяжело поднял раму с набором и перенёс к тискальному станку. Через две-три минуты Владимир Ильич нетерпеливо впился глазами в только что возникшие строчки.

— Ну? — спросил Герман Рау.

Но Владимир Ильич читал корректуру кропотливо и тщательно.

На дворе рассвело, в типографии погасили керосиновую лампу, наступил день, когда Герман Рау встал за станок печатать заключающие полосы «Искры», Повернул ручку, станок зашумел, валик обернулся вокруг оси, и готовый, ещё сырой лист сполз с машины.

Владимир Ильич держал в руках первый номер газеты. Самый первый. Полный первый номер «Искры». Несколько минут стоял молча. Сбывалось то, о чём он так много думал в ссылке, что готовил с таким трудом и надеждами!

— Пора думать, как будем отправлять в Россию, — сказал Блуменфельд, подходя. И подмигнул, потому что всё уже было обдумано.

Первую партию «Искры», когда тираж будет отпечатан, повезёт в Россию он, Блуменфельд. И, может быть, тот красивый молодой человек с открытым лицом и ослепительно белозубой улыбкой, который приезжал сюда однажды. Фамилия того человека Бауман. Сейчас он в Берлине, достаёт чемоданы с двойным дном.

— Наступает второй этап, не менее важный, — сказал Владимир Ильич. И представил: вот чемоданы с газетами прибывают в Россию. Там в городах, в заводских и фабричных центрах ждут агенты «Искры».

В Нижнем, в Пскове, Самаре, Казани, Смоленске, Москве, Петербурге Владимир Ильич мысленно обошёл все города, где перед отъездом за границу организовал и оставил агентов «Искры», и дошёл до Уфы. В Уфе Надя, Свидерский, Цюрупа Владимиру Ильичу вспомнился Юлдашбай, смуглый крепыш, с плоским лицом и диковатым огненным взглядом. «Юлдашбай наш, — уверенно подумал Владимир Ильич. — А Лиза?» Он вспомнил и Лизу, эту несмелую и испуганную девушку, оттого что знал из письма, что она ушла от жениха. Было ли это порывом, минутным отчаянием? Или это серьёзный уход в иную жизнь? Какая иная жизнь ожидает её? Скорее всего, станет учительницей.

В «Искре» печаталась заметка о положении народных учителей на Дальнем Востоке. О том, что учителя голодают, мёрзнут в жалких конурах. Учителей унижают. И не только на Дальнем Востоке учителя голодают и мёрзнут. Придётся всего этого Лизе хлебнуть и изведать. А дальше? «Искра» писала: «Идите в ряды революционной партии! В вашем положении есть много общего с положением городского пролетариата».

Лиза! Хватит ли твоих силёнок на этот следующий шаг, который полностью изменит всю твою судьбу? Не останавливайся на полдороге. Трудно? Страшно? Не страшись, иди, и ты найдёшь и узнаешь истинный смысл жизни. Владимир Ильич подумал словами из своей искринской статьи:

«Перед нами стоит во всей своей силе неприятельская крепость, из которой осыпают нас тучи ядер и пуль, уносящие лучших борцов. Мы должны взять эту крепость, и мы возьмём её, если все силы пробуждающегося пролетариата соединим со всеми силами русских революционеров в одну партию, к которой потянется всё, что есть в России живого и честного».

«Всё, что есть живого и честного», — повторил Владимир Ильич.

Герман Рау крутил ручку. Станок работал, ученик Пауль Томас подхватывал тонкие листы, на которых в правом верхнем углу было напечатано крупно: «Из искры возгорится пламя».