Книга представляет собой учебное пособие высшего уровня, предназначенное магистрантам и аспирантам – людям, которые уже имеют базовые знания в теории литературы; автор ставит себе задачу не излагать им бесспорные истины, а показывать сложность науки о литературе и нерешенность многих ее проблем. Изложение носит не догматический, а критический характер: последовательно обозреваются основные проблемы теории литературы и демонстрируются различные подходы к ним, выработанные наукой XX столетия; эти подходы аналитически сопоставляются между собой, но выводы о применимости каждого из них предлагается делать читателю. Достижения науки о литературе систематически сопрягаются с концепциями других, смежных дисциплин: философии, социологии, семиотики, лингвистики. Используется опыт разных национальных школ в теории литературы: русского формализма, американской «новой критики», немецкой рецептивной эстетики, французского и советского структурализма и других. Теоретическое изложение иллюстрируется разборами литературных текстов.
© С. Зенкин, 2018
© ООО «Новое литературное обозрение», 2018
Введение
Эта книга – учебное пособие
Из этого принципа вытекают три следствия[3].
Во-первых, наша книга не описывает
Во-вторых, наша книга не является
В-третьих (развивая ту же мысль), наша книга стремится не сводить имеющиеся теоретические идеи в какую-либо стройную и непротиворечивую систему, а, наоборот, показывать
Сложность, о которой идет речь, в немалой степени обусловлена междисциплинарным положением теории литературы. Наиболее продуктивные концепции этой дисциплины связаны с идеями других наук – философии, социологии, лингвистики, семиотики; она разделяет с ними общие понятия и схемы мышления. Нашей целью было как можно лучше показать это взаимодействие, но не смешивать разные дисциплины; поэтому в книге часто излагаются «чужие», не собственно литературные концепции, но в большинстве случаев это изложение выносится в отдельные фрагменты, обозначенные мелким шрифтом и словом «Подробнее». (Таким же способом выделяется и более детальное изложение некоторых теоретических концепций, а также подробные разборы примеров из литературы.) Уделяя много внимания идеям, импортированным в теорию литературы из других наук, мы практически исключаем из рассмотрения обратный процесс – экспорт литературно-теоретических идей в такие недавно сложившиеся дисциплины, как «культурология», «постколониальные исследования», «исследования идентичности» и т. п.
Мы не стремились – да это было бы и невозможно осуществить – равно обозреть все многочисленные школы в теории литературы, существовавшие и до сих пор существующие в мире. Изложение по необходимости тяготеет к нескольким из них, имевшим наибольшее влияние, – таким, как русский формализм, французский и советский структурализм, рецептивная эстетика. Соответственно наша книга, в отличие от некоторых широко известных учебников[5], не образует связной, последовательной
В книге цитируется и излагается множество публикаций ученых из разных стран. Разумеется, из каждой работы приходится извлекать лишь некоторые положения, наиболее существенные для рассматриваемой конкретной проблемы. Мы старались не перегружать книгу лишними цитатами и ссылками; используются, как правило, книжные издания теоретических трудов и лишь в отдельных случаях – журнальные публикации. Теоретические идеи хоть и претендуют на универсальный характер, но возникают в определенное время и в определенном месте; поэтому, в целях их исторической локализации, первая ссылка обычно содержит дату написания или первой публикации текста (монографии или статьи), а для переводов иностранных текстов – дату их выхода на языке оригинала, в квадратных скобках; дальнейшие ссылки даются в сокращенной форме. По возможности для цитат используются уже опубликованные русские переводы, иногда – переводы на третьи языки; при цитировании русских версий указывается фамилия переводчика, кроме случаев нашего собственного перевода. Цитаты из классических литературных текстов не снабжаются библиографическими ссылками.
Значительную часть текста книги занимает пересказ чужих идей, и это создает деликатную проблему. Она заключается не в заимствовании идей как таковом – учебное пособие по своему жанру не претендует на оригинальность всех излагаемых в нем концепций, – а в опасности их искажения. Отбор, сокращение, изложение «своими словами» – все эти широко осуществляемые при пересказе операции деконтекстуализируют и перекодируют оригинал, привнося в него смыслы, которых мог не иметь в виду автор. Иногда мы оговариваем такие смысловые сдвиги, но эксплицировать их все значило бы сделать изложение неимоверно громоздким, да это, собственно, и невозможно – всех семантических и логических нюансов не уловить. Кроме того, за пересказом идеи у нас часто следует ее интерпретация – развитие, обобщение, приложение к новому материалу и т. д., что может еще дальше увести от ее изначального содержания. Такие операции обычно отделяются от пересказа специальными маркерами – например, выражениями типа «можно предположить, что…», сигнализирующими о наших собственных гипотезах по поводу изложенной выше концепции. Однако и эти меры предосторожности срабатывают не всегда, и текст книги нередко представляет собой осмос, трудноразличимое взаимопроникновение двух мыслей – излагаемого теоретика и излагающего его труд интерпретатора. Средневековые книжники различали три функции человека, творчески работающего с текстом: «автора», «компилятора» и «комментатора». В нашей книге эти функции чередуются, и если прямые цитаты представляют собой «авторский» текст, достоверно воспроизводящий (пусть и в переводе) мысли цитируемого теоретика, то за текст «компиляторский» (пересказы) и «комментаторский» (дополнения и замечания) всецело несет ответственность автор настоящей работы, включая ответственность за возможные неточности изложения, ошибочные толкования и неоправданные экстраполяции идей. Такая уязвимость интерпретирующего дискурса побуждает к скромности: отчасти именно поэтому мы не ищем у излагаемых авторов мелкие ошибки (которые, конечно, случаются у каждого ученого), останавливаемся преимущественно на сильных сторонах их концепций, а их критику стараемся вести лишь на уровне общих проблем, обрисовывая границы применимости каждой теории. Насколько успешной оказалась такая научная и вместе с тем творческая стратегия – судить читателю, но в принципе она представляется правомерной постольку, поскольку речь идет об интерпретации не застывших догматов, а живых, продуктивных идей.
Книга завершает собой многолетний труд по сбору и систематизации литературно-теоретических идей и понятий. Многие из анализируемых здесь чужих работ ранее рассматривались в рецензиях и обзорах, публикуемых нами в журнале «Новое литературное обозрение»; ряд классических, а также и новых теоретических трудов (например, уже упомянутая монография А. Компаньона) вышли по-русски в наших переводах и с нашими сопроводительными статьями; некоторые фрагменты будущей книги были представлены на конференциях и изложены в научных публикациях[7]. На протяжении ряда лет общая концепция и конкретное содержание будущего учебного пособия «обкатывались» на лекциях по курсу «Теория литературы: Критический курс», читавшихся для аспирантов-филологов Российского государственного гуманитарного университета. Внимательность и взыскательность его слушателей обеспечили первую проверку наших мыслей, а их вопросы и критические замечания позволили в ряде случаев существенно уточнить и обогатить наш текст. Наряду со слушателями лекционного курса, мы выражаем глубокую признательность коллегам, которые в разных формах, устно и письменно, откликались на мысли, изложенные в этой книге, и помогали в их дальнейшей разработке.
Наконец, эта книга стала результатом индивидуального исследовательского проекта «Литературная теория XX века: проблематика и результаты», выполненного автором в Научно-образовательном центре РГГУ в рамках государственного задания № 2014 / 167, проект № 2772.
Глава 1
Критика
Теория и практика изучения литературы исключительно динамично развивались в XIX – XX веках и дали яркие, хоть и неоднозначные результаты. Прежде чем разбирать их конкретные идеи, следует обрисовать их общее положение, их место среди других дисциплин, их основные формы. Такое картографическое описание вообще является эффективным методом изучения культуры: содержание того или иного культурного дискурса или отрасли знания во многом определяется именно их внешней организацией, границами и соседством. Наука должна как можно больше задумываться о собственных пределах – не бросаться очертя голову в поиски «глубинной сущности», а выяснять свои границы, внешние связи, которые могут затем отражаться в связях внутренних. Этот принцип особенно важен для современной теории литературы, для которой исследование внешних характеристик предмета
В дальнейшем изложении мы будем опираться на несколько понятий, описывающих разные виды профессиональной интеллектуальной деятельности, применяемой к художественной словесности. Эти понятия –
Наука о литературе – деятельность одновременно теоретическая и практическая; выработка общих понятий и моделей сочетается в ней с экспертизой и селекцией конкретных культурных объектов, высказываний, текстов. Сложность в том, что вырабатывать оценочные суждения, определять достоинство произведений, отбирать из них лучшие, формировать канон – все это задачи и самой литературы как социального института, которая включает в себя не только собственно произведения, но и их оценки, их репутацию (см. ниже, § 13). Стало быть, по своей деятельности наука о литературе сближается с изучаемым ею дискурсом и оттого затрудняется в определении своей собственно научной специфики. Ей нелегко «вытащить себя» из собственного предмета, занять по отношению к нему объективную, внешнюю позицию. Свойственные ей саморефлексия, самоописание и самоосмысление – это как раз попытки отделить себя от литературы как таковой.
Одну из таких попыток предпринял швейцарский историк литературы и интеллектуальной культуры Жан Старобинский. В статье «Отношение критики» (2001) он наметил гипотетическую трехэтапную (где этапы диалектически вытекают один из другого) историю аналитического мышления о литературе, которое он именует не «наукой о литературе», а
По мысли Старобинского, критика проходит несколько стадий развития, первая из которых еще не содержит ничего собственно научного. Эта, так сказать, «критика-1» – традиционная, хорошо известная нам деятельность, которую мы чаще всего и называем «критикой» и в ходе которой тексты словесности, вообще произведения культуры сравниваются по качеству; она отделяет лучшие тексты от худших, оценивает их и их авторов; древняя культура отражает такую деятельность в мифах о состязании-агоне, которому, как в современном спорте, требуется судья. Такая деятельность может иметь предметом только профанные, светские тексты, поскольку тексты священные по определению не подлежат оценке и критическому суждению. Поэтому критика как особый вид культурного дискурса может исторически возникнуть лишь в более или менее обмирщенной культуре, где религиозность не охватывает всех сфер жизни. Ее первой функцией становится отбор собственно художественного материала, отделение художественных текстов от нехудожественных (или от плохих художественных) – формирование корпуса литературы как таковой. Такая критика – неотъемлемая часть литературы, необходимая литературе для самоопределения.
Второй этап эволюции – то, что по-русски называют «критикой текста» или «текстологией», а в европейских языках то же понятие часто покрывается термином «филология», который в русском языке может означать вообще любые исследования словесности, включая лингвистику[10]. Эта вторая форма критики тоже возникла в античности, но получила особенно мощное развитие в эпоху Возрождения, когда сошлись сразу два стимула к этому развитию: идейная установка на
На третьем этапе возникает новейшая деятельность свободной интерпретации, которая, отказавшись от представления о незыблемости текста или его смысла, стремится истолковать этот текст по-новому; ее суждения и прочтения приобретают творческий, «учредительный» характер. Ее задача – обогащать текст современными интерпретациями, вычитывать в нем (а бывает, что и «вчитывать» в него) нечто новое. Для этого есть разумные основания: у нас ведь больше исторического, культурного опыта, чем у первых читателей, у нас более сложные инструменты мышления, поэтому мы можем извлечь из текста больше, чем наши предшественники. Но такая «смыслоучредительная» «критика-3» нуждается в самоконтроле – в новой селективной деятельности, подвергающей отбору уже не тексты, не их версии, а их критические
Можно сделать три общих замечания по поводу этих форм критики. Во-первых, исторически они не сменяют одна другую, а прибавляются одна к другой, то есть возникают в разные исторические эпохи, но затем продолжают жить параллельно. В частности, в наши дни сосуществуют все четыре перечисленные формы: и вкусовая критика новых произведений (в газетных и журнальных статьях), и филологическая критика старых текстов (в научных трудах и академических, «критических» изданиях памятников), и интерпретация классики (в статьях, монографиях, учебных курсах), и теоретическая критика интерпретаций (в специальных работах по теории). Во-вторых, во всех своих формах критика, вообще говоря, работает не с целостным корпусом словесности, а с некоторой его частью. В самом деле, задача «критики-1» именно в том, чтобы выделить из этого корпуса тексты, которые составят классический канон, а остальные отбраковать и забыть; три следующие формы критики, «критика-2», «критика-3» и «критика-4», изначально занимаются уже только этим каноном или, во всяком случае, опираются прежде всего на него. Их реальным объектом является не литература вообще, а только «хорошие», классические тексты, то есть этот объект определяется не по независимым, чисто научным критериям, а с учетом традиций самой литературы. В-третьих, по ходу своего развития критика все более отдаляется от проблем
Как уже сказано, критика второго рода исторически именуется
В качестве настоящей научной дисциплины филология начала складываться в романтическую эпоху, когда немецкий филолог-классик Фридрих Август Вольф в «Пролегоменах к Гомеру» (1795) выдвинул задачу создания интегральной историко-филологической науки, способной описать своими методами все богатство культуры, духовной жизни народа в определенную эпоху; непосредственно речь шла о воссоздании античной культуры. Научные амбиции общей филологии были связаны с успехами общего языкознания, которое вместо нормативно-кодифицирующих описаний того или иного современного или древнего языка занялось сравнительно-историческим изучением разных языков, ветвящихся, как предполагалось, от общего корня (в частности, для индоевропейских языков такой корень искали в санскрите). Каждый язык сложен и подобен живому организму; через его «внутреннюю форму», через его строение и развитие можно постичь всю культуру, весь духовный мир того или иного народа.
Подробнее. Внутренняя форма – одно из важнейших понятий немецкой философии и гуманитарных наук XIX века. Вильгельм фон Гумбольдт ввел его в работе «О различии строения человеческих языков и его влиянии на духовное развитие человечества» (1830–1835). Вероятным источником этой идеи можно считать кантовское понятие «априорных форм чувственного восприятия» (пространства и времени) – то есть таких форм, которые, в отличие от внешних форм вещей, сами не подлежат опытному познанию, например наблюдению, а образуют внутренний аппарат этого познания. Сходным образом Гумбольдт отличает внутреннюю форму языка от его объективно наблюдаемых форм (например, звуковых) и определяет ее как «чисто интеллектуальную сторону языка»[11], от которой зависит связь звука со смыслом и образование самого этого смысла. В другом месте своей работы Гумбольдт подчеркивает подвижно-творческий характер языковой формы: «она представляет собой сугубо индивидуальный порыв, посредством которого тот или иной народ воплощает в языке свои мысли и чувства»[12]; уже в XX веке Ноам Хомский использовал эту идею формы как языкотворчества, разрабатывая свою теорию порождающих структур в языке. Внутренняя форма – это наиболее глубинное основание различий между языками, источник языковой относительности; в позднейшей лингвистике этот принцип относительности описывается «гипотезой Сепира – Уорфа». Частным аспектом внутренней формы языка является внутренняя форма
На такие воззрения и опиралась филология XIX века, фактически мыслившая себя как
Филологическая история литературы отличается от «просто» истории – скажем, военной или экономической (зато сближается с некоторыми тенденциями в истории идей): она имеет дело с живым, поныне актуальным материалом. Историография обычно занимается завершенным, ушедшим в прошлое, тем, что стало «достоянием истории»; историки неохотно изучают современность и даже порой склонны считать такие занятия профанацией науки. Напротив того, история литературы работает с материалом, который хоть и возник в прошлом, но переживается нами как актуальная, фундаментальная часть нашего нынешнего духовного опыта. Изучаемые ею тексты мы читаем и перечитываем до сих пор (пусть даже по обязанности в школе), и они по сей день открываются нам новыми сторонами. Такие тексты называются
В XIX веке дисциплинарным партнером и конкурентом филологии служила философия, особенно та ее область, которая называлась эстетикой. В наши дни эти две дисциплины далеко разошлись и не всегда хорошо понимают друг друга (пример – критика филологии в эстетике Михаила Бахтина и его неоднозначная репутация в среде современных филологов); а сто лет назад они разными способами исследовали один и тот же объект – художественную словесность. Классическая эстетика пыталась объяснить искусство, включая искусство словесное, с помощью понятия
Прежняя поэтика и эстетика были принципиально предвзяты; направление филологии исключало предвзятость. Те искали настоящего эпоса, лирики, драмы; филология пыталась уяснить себе различные роды эпоса, лирики, драмы[13].
Философская эстетика выработала высоко обобщенные категории, позволявшие выводить из логического абсолюта конкретные возможности художественного творчества. Ее грандиозные системы XIX века, такие как эстетика Гегеля, – по крайней мере в той их части, что касалась
С такими надеждами филологи XIX века приступили к исследованию не только древних, но и современных литератур. В романтическую эпоху изучение своей культуры, литературы своего народа приобрело важнейшую политическую функцию. В это время окончательно оформились основные европейские нации, а нация определяется прежде всего своим самосознанием: ее главный объединяющий фактор – не общий расовый или этнический тип, не совместное проживание на некоторой территории, не общая государственная история, а самоидентификация людей, то есть их принадлежность к общей культуре, что позволяет им осознавать себя, скажем, «немцами» или «итальянцами» даже в отсутствие единого национального государства. В этих условиях литература и язык воспринимаются как средство национального самосознания, которые следует изучать и развивать для формирования и поддержания своей национально-культурной идентичности. Идея обучать детей в школах «родной речи», родной литературе возникла именно в ту эпоху. Тогда же и в университетах возникают «филологические факультеты» (или «факультеты словесности», как они называются на некоторых языках), соединяющие изучение языка и художественной литературы. При всей эпистемологической нечистоте задач новой филологии, соединявшей научно-исследовательские моменты с культуростроительными и идеологическими, она была попыткой заново связать литературу и язык как две неразрывные части национальной культуры. В XIX веке филология стала престижной, общественно необходимой наукой, хранительницей сокровищ национального самосознания. Филолог выполнял великую миссию, представление о которой дошло до наших дней, проявившись, например, в высоком культурном статусе, каким обладали российские филологи в позднесоветскую эпоху. В коллективном воображении сложилась идеальная фигура такого ученого: это человек огромной эрудиции,
Однако эта филологическая утопия, возникшая в эпоху романтизма, очень быстро начала давать трещины. Стали появляться симптоматичные фигуры «беглых» филологов, порывающих с собственной дисциплиной и уходящих на другие дисциплинарные поля. Замечательным примером служит Фридрих Ницше: он получил филологическое образование и некоторое время преподавал филологию в Базельском университете, но скоро отошел от этой науки и вступил в противоборство со своими бывшими коллегами[14]; из филолога он сделался философом, правда философом неакадемического, эссеистического толка. А в XX веке от филологии стала постепенно отмежевываться лингвистика: она ориентируется на изучение речевой коммуникации, живого (прежде всего устного) взаимодействия людей посредством слов, тогда как классическая филология неявно исходила из «установки на изучение мертвых чужих языков, сохранившихся в письменных памятниках»[15].
Филологическое исследование литературы, размежевавшись с эстетикой, дрейфовало от обобщающих историко-эстетических построений к позитивистскому сбору всевозможных (не только языковых) фактов культуры, все меньше претендуя на крупные обобщения. В некоторых языках и научных традициях различаются понятия
История литературы нацелена на
Таким образом, мораль, религия, метафизика и прочие виды идеологии и соответствующие им формы сознания утрачивают видимость самостоятельности. У них нет истории, у них нет развития[16].
Как уже сказано, данная тенденция в развитии филологии сближает ее с историографией. У филолога и историка разное отношение к тексту, хотя они оба имеют дело по большей части именно с текстуальными документами и памятниками прошлого. Дело историка обработать документ – в историографии это называется «критикой текста», – выделить в нем достоверные факты, отбросить все остальное и дальше оперировать только этими проверенными фактами, уже вне исходного текста: «Текст источника подлежит исторической критике, которая по мере своего движения устраняет текст. Если он плохо рассказывает о событиях, он не нужен; если хорошо рассказывает, он тоже нужен недолго, потому что можно переходить к событиям»[17]. Филолог же интересуется текстом постоянно и бесконечно, не смущаясь его зачастую «заведомой вымышленностью», находя в нем не замеченные ранее смыслы и перетолковывая его вновь и вновь. И филолог, и историк часто составляют
Конвергенция филологии с историографией показывает, что филология в своем развитии повторяет путь критики, описанный Жаном Старобинским. Начав с глубокой озабоченности языком, его внутренним строением и его основополагающей функцией в составе национальной культуры, она затем постепенно отходит от языковых проблем; в своей позитивно-фактографической форме она все менее является
Идея научно изучать художественную словесность не есть что-то очевидное и от века существовавшее. Наука о литературе гораздо моложе, чем сама литература; как оформленное институциональное предприятие она складывается лишь в XIX веке, вместе с программой интегральной филологии. До тех пор в школе и университете «литература» не изучалась как отдельный предмет. Изящную словесность, ее тексты и законы преподавали иначе, под названием
Аристотель определял риторику (в одноименном трактате) как искусство убеждения. Ее предмет – коммуникация, и этим она отличается от философии как способа познания; философия доискивается до истины, а риторика работает с мнениями, заботясь не столько об их истинности, сколько о практическом успехе. Она шире художества и нужна всем, кому приходится кого-то убеждать: проповедникам, преподавателям, политикам, адвокатам, рекламным агентам и т. д. Согласно другому определению, восходящему к поздней античности, риторика – искусство изящной прозаической речи, красноречия. Каждое из этих определений отражает одну из сторон реальной риторической практики, которую разделяли на три жанра: судебный, политический и эпидейктический (хвалебный). Судебный и политический жанры описываются первым, функциональным определением риторики (оратор стремится в чем-то убедить судей или членов собрания), эпидейктический жанр – скорее вторым, формальным определением (задача ритора – не практическое убеждение, а эстетический эффект).
Риторика была одним из двух традиционных способов описания словесности, который, подобно филологическому, возник в античности и продолжал существовать в средние века и в эпоху Возрождения. Как уже сказано, филологическим исследованием текстов занимались в Европе монахи-бенедиктинцы; а в XVI веке возник еще один монашеский орден, который также уделял большое внимание работе со словом, но работал с ним по-другому: он занимался систематическим изучением словесности не с целью сбора и изучения старых памятников, а с целью производства новых текстов. Это был орден иезуитов, который, независимо от своей дурной политической репутации, внес большой вклад в развитие европейской риторики. Иезуиты разработали и преподавали практическое учение о словесности как изящной, правильной, убедительной речи. С этой целью орден создал сеть учебных заведений, которые до сих пор существуют в странах Европы и в которых особое внимание уделяли словесному искусству – учили писать и говорить. Итак, задолго до возникновения современной науки о литературе у нее уже были две предшественницы: бенедиктинская филология и иезуитская риторика.
Подъем новой, интегральной филологии в XIX веке нанес сильный, почти смертельный удар риторике. Риторика была скомпрометирована, в большинстве стран надолго изгнана из учебных программ, и само это слово получило знакомый нам уничижительный смысл «пустой, ложной, аффектированной велеречивости». Ее место в школе и университете заняли филологические дисциплины – история литературы и «пристальное чтение» (
Как уже сказано, в своем развитии история литературы постепенно отступает от собственно филологических задач, уделяя все меньше внимания языковому, словесному аспекту литературы. Реакцией на такое «обессловеснивание», а равно на растущую произвольность идеологических и биографических интерпретаций литературы, стало появление в XX столетии нового научного дискурса, который унаследовал многие идеи традиционной риторики и получил название
Источниками, поставщиками таких моделей послужили для нее
Одним из первых, принципиально важным этапом становления этой новой дисциплины стала деятельность
Такая спецификаторская установка русского формализма, в дальнейшем усвоенная и западной теорией литературы, позволила восстановить союз между наукой о литературе и наукой о языке. Возрождая на новой концептуальной основе методологическую программу классической филологии, теория литературы XX века попыталась вновь связать литературу и язык на уровне их общих глубинных структур. Выделив обобщенную структуру языка, можно далее изучать его бытовое, научное, философское, художественное применения – они мыслятся как частные подсистемы в системе общенационального языка. Одной из таких подсистем является и литература; в ней действуют все общие законы языка, но кроме того добавляются еще и специфически художественные законы и структуры, которые, однако, по своему характеру аналогичны языковым. Поэтому современная теория изучает литературу на тех же основаниях, с помощью тех же методов, понятий и схем, что и обычную нехудожественную речь.
В рамках теории литературы взаимодействуют и порой конфликтуют две несовпадающие традиции, каждая из которых восходит к старинным, гораздо более давним практикам работы со словом. Это
Термин «поэтика» восходит к одноименному сочинению Аристотеля, до сих пор широко используемому в теоретической рефлексии о литературе. На протяжении многих веков этот термин обозначал аналог риторики, от которой поэтика отличалась по предмету: она трактовала о стихотворной речи, а риторика – о прозаической. В отличие от риторики, этот род знания был слабо институционализирован в научно-образовательной системе (то есть мало преподавался) и в значительной степени поддерживался высказываниями самих поэтов об искусстве[19]. Новый расцвет поэтики в XX веке совпал с возникновением структурной лингвистики и реабилитацией риторики: все эти дисциплины занимаются объективным, «техническим» описанием словесных текстов. Сегодня граница между поэтикой и риторикой проходит не через различие поэзии и прозы, а через понятие литературности (художественности): поэтика сосредоточивается на изучении художественных текстов (поэтических, прозаических, смешанных), риторика же занимается разными видами нехудожественного дискурса (журналистского, политического, рекламного и т. д.). Но граница эта зыбкая, и, как уже сказано, теорию художественной речи могут называть «неориторикой».
Что касается герменевтики, то это не научная дисциплина, а скорее метод или искусство, подобно тому как искусством долгое время была филология: герменевтика – это искусство понимания, толкования текстов. Она нередко рассматривается как один из методов науки о литературы, хотя ее главными теоретиками были не филологи, а философы: Фридрих Шлейермахер, Мартин Хайдеггер, Ханс Георг Гадамер, Поль Рикёр. Восходя к древнейшим практикам библейской экзегезы, она изначально занималась текстами не художественными, а священными и законодательными; в этом она отличалась от «критики-1» по Старобинскому, которая применима только к текстам профанным, не-основополагающим и допускающим разные оценки. Герменевтическому изучению подлежат особо важные тексты, которые передаются из поколения в поколение; они требуют не просто сохранения и восстановления изначального смысла (это задача филологии, «критики-2»), но и новых истолкований («критики-3»). Например, религиозный или государственный законодатель, издавший когда-то закон, не мог предвидеть, в каких новых обстоятельствах этот закон будет работать, и рано или поздно возникает вопрос, как этот закон изменить, исправить или заново истолковать, для чего нужно лучше уяснить исходное намерение законодателя. Подобные задачи и решает герменевтика. Поскольку же в новоевропейской культуре в число важнейших текстов национальной и мировой традиции попадают классические художественные произведения, то герменевтический метод применяется и к ним.
Подробнее. Поэтика и герменевтика соотносимы с риторической и философской традициями исследования литературы. Так, Морис Бланшо, продолжая размышления Мартина Хайдеггера об искусстве, считал задачей «критики» (в его понимании – герменевтики) не контекстуализировать произведение в духе филологии, а, наоборот, извлекать его из всякого контекста, создавать вокруг него «доброкачественный вакуум», в котором «безмолвное и незримое литературное произведение как раз и обретает свое подлинное бытие»[20]. Современный германо-французский исследователь Михаэль Кольхауэр описал целую серию понятийных оппозиций, по которым различаются традиции изучения литературы, ориентирующиеся на поэтику (во Франции) или на герменевтику (в Германии):
Расхождение между поэтикой и герменевтикой как двумя разными способами изучать текст выявилось в методологической дискуссии, которая состоялась во франкоязычных странах в середине 1960-х годов, в героическую эпоху становления новой теории литературы. Среди ее участников были Жан Старобинский, Жерар Женетт, Ролан Барт.
В первоначальной версии (1967) уже упомянутой выше статьи Старобинского «Отношение критики» «критикой» фактически называлась именно герменевтика[22]. Автор рассуждал так: задача критика / герменевта – целостное постижение смысла, он должен понять произведение как тотальность. В его распоряжении имеются частные «техники», помогающие это делать: философия, лингвистика, поэтика, – которые находят в тексте свой собственный материал, дают ценные описания отдельных его элементов и структур, но не претендуют на целостное его понимание. Каждая из них вычленяет из текста лишь один свойственный ей аспект. Ни одна из них не может задать алгоритм для перехода от одного аспекта к другому, ни одна техника не умеет сама вывести нас к другой технике. Такое движение между ними регулируется уже не абстрактной методологической программой, а личностным, рискованным творчеством критика, которое Старобинский обозначает как
Подробнее. Одной из частных форм критического пути является
В те же годы французский структуралист Жерар Женетт вступил в диалог с герменевтикой с позиций поэтики, предложив заключить методологическое соглашение между этими двумя подходами к тексту – разделить между ними материал литературы[23]. Герменевтике можно отдать тексты, которые интуитивно (пусть и не очень точно) понятны каждому носителю нашей культуры. Однако бывают и тексты другого рода, которые на наш сегодняшний взгляд темны, – это тексты древние, инокультурные, написанные в принципиально иной ситуации, в ином контексте, для иных читателей; таковы мифы, фольклор, памятники архаических и экзотических литератур. В них изначально был смысл, но сегодня для нас он потерян, забыт и невнятен. Предпонимание подобного текста невозможно или, по крайней мере, затруднено. Именно к такого рода текстам и должен применяться объективный анализ поэтики, реконструирующий смысловые структуры без опоры на чье-либо субъективное предпонимание. Проще говоря, герменевтический метод подходит для работы со «своими» текстами, которые нам уже более или менее прозрачны, он позволяет обогатить и уточнить наше понимание их; напротив того, «чужие» тексты приходится изучать безличными методами структуральной поэтики.
Позднее, углубляя свою мысль, Женетт противопоставлял методы герменевтики и поэтики как временной и пространственный[24]. Это можно объяснить так: «путь» герменевта, как и всякий путь, – временной процесс, необратимо развивающийся от непонимания к пониманию. Даже когда он оформляется как логический герменевтический круг, он все равно делится на временные фазы. В него включен субъект со своей уникальной временнóй жизнью; в нем важны такие моменты, как незнание будущего, медленное вчитывание в текст, начиная с нулевого уровня, и постепенное наращивание знаний. Даже на стадии конечного синтеза мы не можем отвлечься от временного пути, который мы прошли. Теоретическая поэтика предлагает иной, пространственный подход к тексту: текст и литература в целом представляют собой нечто единовременно обозримое, созерцаемое как целостный объект, как статичная система синхронных отношений (по-гречески слово theoria именно и значит «созерцание»). Скажем, в художественном повествовании часто происходят деформации времени (сдвиги рассказа назад и вперед по отношению к ходу событий, повторы, убыстрения и замедления и т. д.), но поэтика, в лице того же Женетта, описывает их не через темпоральный опыт читателя или героя, а через абстрактную структуру, подобную структуре грамматических категорий (см. § 32). То есть она даже само время в тексте изучает посредством не временных, а (квази) пространственных структур! На более общем уровне вся литература в целом рассматривается ею как совокупность текстов, которые не вытянуты в хронологическую линию литературной эволюции, а соседствуют друг с другом в едином пространстве интеллектуального взаимодействия, где любые тексты соприкасаются между собой в силу своей связи со структурой литературного языка; в терминах Фердинанда де Соссюра, все они образуют «речь» (parole) этого языка (langue), конкретные проявления его общей структуры.
Подробнее. Швейцарский лингвист Фердинанд де Соссюр в книге «Курс общей лингвистики» (1916), подготовленной посмертно его учениками, сформулировал общие принципы структурного изучения языковой деятельности, прежде всего оппозицию
В ходе той же методологической дискуссии крупнейший теоретик французской поэтики Ролан Барт выпустил книгу «Критика и истина» (1967), где предложил различать два уровня описания литературы:
Концепции Старобинского и Барта одновременно и сходны и различны. В них обеих два разных подхода к художественному тексту организуются по двум иерархическим уровням, соответствующим оппозиции единого / множественного. У Старобинского на низшем уровне располагается ряд отдельных «техник», объективно описывающих частные аспекты текста, а на высшем уровне – уникально-личностное, целостное прочтение этого текста. У Барта на низшем уровне помещается множество более или менее субъективных критических прочтений текста, а на высшем – единое, целостное и объективное описание его структур наукой о литературе. То есть у Старобинского на более низком этаже – объективность и множественность технических прочтений, а на более высоком – уникальное субъективное толкование. У Барта же на нижнем этаже – субъективность и множественность критических интерпретаций, а на верхнем этаже – единая и объективная научная концепция. Такой сложный обмен логическими атрибутами показывает, как структурно близки и вместе с тем различны подходы поэтики и герменевтики.
На практике их различие оказывается зыбким и неустойчивым, что подтверждается эволюцией теории литературы. Поэтика желала бы отмежеваться от недостаточно «научной» герменевтики, стремясь к методологической строгости, к объективному анализу и исключению субъективных интерпретаций. Однако уже в «Критике и истине» Барт оговаривался, что «наука о литературе» в чистом виде еще не существует и даже непонятно, сможет ли появиться: «Если подобная наука однажды возникнет…»[26]. Для него это была наука если не утопическая, то проективная. Фактически сферы «критики» и «науки о литературе» тесно сближаются. Поскольку наука о литературе – это наука о формальных условиях существования содержаний, то форма рассматривается в ней не сама по себе, а как предпосылка смысла; но это значит, что наука о литературе работает на самой границе между досмысловыми, еще не осмысленными, чисто формальными структурами текста – и их смысловым наполнением. Объектом такой науки должно быть не конкретное содержание символов (его интерпретирует критика / герменевтика), а только сама их поливалентность, многозначность. То есть наука о литературе – целостное описание форм, но все время готовое распасться на множество конкретных содержательных интерпретаций.
Барт исходит из разграничения пустых, зато абсолютных форм, изучаемых объективной наукой о литературе, и полных, но зато и относительных смыслов, возникающих в этих формах и толкуемых на свой страх и риск субъективной критикой. Но он слишком хорошо ощущает динамику художественного произведения, чтобы удовлетвориться таким статично-бесконфликтным разграничением объектов. Он старается показать их взаимодействие и, с одной стороны, создает дискретную концепцию литературного текста, разделенного по уровням в соответствии с соссюровской моделью языка / речи, а с другой стороны, стремится как можно более сблизить эти два уровня, уловить обобщенную форму в такой момент, когда она вот-вот наполнится конкретным содержанием.
Динамическая неустойчивость представления о тексте ведет к новому дисциплинарному разделению или расслоению дисциплин уже в рамках теоретической науки о литературе, что отчасти проявилось в различии ее названий. Формальное описание системы художественной словесности (особенно таких ее надфразовых уровней, как повествование, стихотворный ритм и т. п., которые выходят за рамки компетенции лингвистики) остается предметом собственно
О том, теорией
Слова
Таких автометатекстов довольно много в литературе, которая часто вводит в свои произведения программу их чтения, подобно тому как к современным техническим изделиям обязательно прилагается инструкция для пользователя или же как Стендаль, служа дипломатом в Италии, однажды послал своему министру в Париж шифрованное письмо и по рассеянности вложил в тот же конверт листок с шифром[32]. Автометатекстом будет литературный текст, содержащий в себе чьи-либо рассуждения о литературе: он непосредственно, «открытым текстом» формулирует программу, с помощью которой предлагается читать его и литературу вообще. Так, в одной из глав «Дон Кихота» подробно обсуждается жанр рыцарского романа, а вся книга представляет собой пародию на этот жанр, героем которого воображает себя Дон Кихот. С одной стороны, роман Сервантеса сам является пародийно преображенным, деформированным рыцарским романом, а с другой стороны, он включает в себя такие романы в качестве одного из объектов, о которых в нем говорится. Автометатекстами часто являются самые глубокие и сложные тексты художественной литературы, они описывают (или отражают, или моделируют) не только внешнюю, внетекстуальную реальность, но и свое собственное устройство и организацию литературы в целом. Наконец, при особо углубленной интерпретации (ее часто называют
Итак, теория литературы – это методологически разнородное предприятие. Она не исчерпывается научно-отвлеченным описанием абстрактных структур, одним из самых любопытных ее предметов становятся такие тексты, где литература сама себя интерпретирует, сама себя теоретизирует. В очередной раз выясняется, что деятельность теории укоренена в собственном устройстве литературы: сама литература – в отличие от обычного языка, предмета лингвистики, – тяготеет к тому, чтобы создавать в своих произведениях собственное метаописание. В естественном языке можно достаточно четко противопоставить уровни «языка» и «речи», как это делал Соссюр. В художественной литературе эти два уровня – «язык» как абстрактная структура и «речь» как непосредственная деятельность – склонны сливаться воедино. Поэтому возможна научная и вместе с тем творческая деятельность, основанная на признании их единства; но это рискованная деятельность, так как объективный анализ автометатекста легко подменить субъективным произволом, выражающим личную или социальную позицию читателя, интерпретатора, критика. Есть опасность поддаться коллективным вкусам, предрассудкам и расхожим идеям, которые обозначаются термином
Подробнее. Понятие идеологии возникло в конце XVIII века у французских философов позднего Просвещения, определявших ее как обобщенную логическую дисциплину о способах формирования и сочленения идей в человеческом мышлении (Антуан Дестют де Траси, «Элементы идеологии», 1801–1815). Но скоро в повседневном употреблении тем же словом стали обозначать совсем иное: искаженную, часто просто лживую концепцию жизни, которую мы слепо принимаем сами, зато замечаем и критикуем у других. Французскому социологу Раймону Арону принадлежит остроумное определение: «идеология – это идеи моего противника»[33], то есть у «меня» – настоящая истина, а у «него» – идеология. В сходном, но диалектически углубленном смысле это понятие было определено Карлом Марксом («Немецкая идеология», 1845) – как
Здесь точка соприкосновения и конфликта между идеологией и теорией литературы. Идеология – грозная соперница науки о литературе и одновременно один из ее объектов. Теоретики, занимаясь интерпретацией текстов, подобно всем людям испытывают давление бытующих в обществе идеологических представлений, а потому и сама их теория может стать предметом идеологической критики. Некоторые теоретики вообще подчеркивают не столько конструктивные, позитивные задачи своей науки, сколько ее критическую, негативную функцию. Антуан Компаньон пишет, что по отношению к литературе и к массовым представлениям о ней современная теория является не учителем, не слугой, даже не нейтральным соседом, но «неугомонным оппонентом»[34]. Подобно филологии в ее героическую эпоху XIX века, современная теория – это этически и социально необходимое предприятие, но теперь она не столько закладывает, сколько расшатывает, релятивизирует основы традиции; ею обеспечивается то оппонирование, которое требуется литературе и культуре для плодотворного развития. В отличие от поэтики, она «иронична», то есть не просто нейтрально описывает, но и полемически деконструирует, «развинчивает» литературные структуры, разлагает их на элементы и показывает их относительный, социальный, идеологически односторонний характер.
В конечном счете правильно будет рассматривать теорию литературы (по крайней мере в ее новейшей радикальной версии) не как статичную, раз и навсегда определенную клетку во вневременной таблице, в классификационной схеме наук или дискурсов о литературе, а скорее как уникальное
Возвращаясь к проблеме картографирования дискурсов о литературе, приходится признать, что в их классификацию неизбежно вторгается фактор истории, временного развития, причем самые содержательные, самые плодотворные моменты этого развития – именно те, когда статичная классификация реорганизуется, приходит в движение. Ее элементы находятся не в нейтральном отношении системного подчинения, они конфликтуют между собой, подготавливая историческую трансформацию всей системы. Дисциплинарная карта дискурсов о литературе – это карта, развивающаяся во времени, и изображенные на ней границы изменчивы, постоянно пересматриваются под действием как необходимо-концептуальных, так и случайно-исторических факторов.
Глава 2
Литература
Слово
Джонатан Каллер приводит мысль другого теоретика, Джона Эллиса, который сравнивал термин «литература» с термином «сорняк»: это слово не имеет точно определенного референта, при различном устройстве сада или поля одни и те же растения оказываются то «сорняками», то законными обитателями; так не существует и мусора, а бывают только вещи, лежащие не на своем месте. Марсель Детьен отмечал сходный смысл негативно-остаточной категории, который имело слово «миф» в Древней Греции[36]. Но не только негативные понятия так двусмысленны, позитивно оцениваемое понятие художественной литературы тоже не обладает точным референтом. «Вероятно, литература подобна сорняку»[37]; в это понятие могут включаться или исключаться из него самые неожиданные факты.
Любому русскому читателю приходилось слышать высказывания типа «Евтушенко – это не поэзия», «ну разве Пригов – это поэзия?». В таких случаях говорящий не хочет сказать, что данные стихотворцы писали тексты, которые по каким-то внешним, четко опознаваемым признакам не подходят под понятие
Итак, понятие «литература» исторически подвижно по содержанию и может дублироваться отрицательным двойником «литературщины». Принадлежность произведения к литературе (или хотя бы к «хорошей» литературе) постоянно оспаривается, это качество «быть литературным фактом» то приписывается отдельным текстам, то отнимается у них. Так обстоит дело в эмпирическом литературном процессе, и теоретическая рефлексия должна его осмыслить.
Проблема определения границ литературы не составляла трудности в XIX веке: спекулятивная эстетика, например эстетика Гегеля, давала дедуктивную дефиницию литературы «сверху», определяя ее как один из видов искусства, каковое само считалось одной из форм познания / осуществления мирового духа или закономерностей социально-исторического развития. Такой подход до сих пор влиятелен в России – большинство учебников теории литературы начинаются с главы о месте литературы среди других искусств. Однако в начале XX века был поставлен вопрос об индуктивном определении литературы, то есть не о том, чем она вся в целом отличается от прочих форм культурной деятельности, а о том, чем ее конкретный факт отличается от конкретных фактов не-литературы: «Тогда как твердое
Литературный факт (если считать таковым
В начале 1920-х годов Роман Якобсон предложил заново определить предмет поэтики:
Поэзия есть язык в его эстетической функции.
Таким образом, предметом науки о литературе является не литература, а литературность, т. е. то, что делает данное произведение литературным произведением[41].
Эта теоретическая программа позволяла переориентировать изучение литературы с экстенсивного на интенсивный путь, направить его не вширь, а вглубь. Прежняя наука о литературе (позитивистская филология рубежа XIX – XX веков) была всеядной, готовой анализировать все, что находила в текстах: идейное содержание, психологию авторов и героев, социальные положения и конфликты, отразившиеся в произведении, философские и религиозные проблемы, которые в нем сказались. Все это как будто реальные элементы произведения, но они не специфичны для его литературного качества и могут исследоваться на другом, нехудожественном материале. Скажем, классовую структуру общества XIX столетия лучше изучать не по роману Пушкина или даже Бальзака, а по статистическим данным и документам эпохи.
Наряду с переходом от экстенсивной модели к интенсивной, в предложении русских формалистов заменить
Понятие литературности оказалось методологически плодотворным, в 1960-е годы оно легло в основу структуралистского подхода к изучению литературы. Однако определить литературность трудно. То, что Якобсону казалось ее очевидными определяющими признаками, при более осмотрительном описании выглядит лишь одним из возможных решений. Попытки найти общий знаменатель всех литературных текстов не дали однозначного результата, и разные теоретики стали признавать невозможность определить его непротиворечивым образом.
В начале 1970-х годов эту проблему попытался систематически рассмотреть французский ученый болгарского происхождения Цветан Тодоров[42]. Определять литературность, рассуждает он, можно по двум критериям:
Функциональное определение может быть бесхитростно-традиционным – например, «произведение литературы должно нравиться своему читателю» (существует с XVII–XVIII века) – или глубокомысленно-философским, например у Хайдеггера, «обоснование бытия через слово». Однако любые функции произведения внеположны ему, а потому не описывают литературность
При тематическом определении критерием литературности (художественности) обычно выступает
…задача поэта – говорить не о том, что было, а о том, что могло бы быть, будучи возможно в силу вероятности или необходимости. Ибо историк и поэт различаются не тем, что один пишет стихами, а другой прозою (ибо и Геродота можно переложить в стихи, но сочинение все равно останется историей, в стихах ли, в прозе ли), – нет, различаются они тем, что один говорит о том, что было, а другой – о том, что могло бы быть[43].
Хотя вымышленность, фикциональность – действительно важная черта литературного дискурса, но в качестве определяющего признака художественной словесности она работает плохо. В современной литературе ко многим художественным текстам вообще неприложимо понятие подражания (такова большая часть поэзии – и чем дальше, тем более значительная); существуют документальные художественные тексты, которые не являются фикциональными; не все вымыслы, и даже не все бескорыстные вымыслы, относятся к литературе. Легко согласиться, что не является художественным фактом вымысел мошенника, – ну а фантазии ребенка, бред душевнобольного, пересказ сновидений, «свободные ассоциации» пациентов психоаналитика (пример Ц. Тодорова)? Такие «тексты» могут задним числом включаться в состав литературы, но при этом проходят некоторую селекцию, а это как раз и значит, что вымышленность – недостаточное определение литературности.
Структурное определение литературы можно также образовать по формальному признаку: ее тексты отличаются особой упорядоченностью, соответствием частей. Литература определяется как дополнительно организованный язык, причем образующееся при этом добавочное сообщение может подавлять, делать второстепенным основное языковое значение текста. В разных вариантах структурного определения выступает на первый план одна или другая сторона этого процесса. Стенли Фиш предложил различать два типа таких определений – message-plus definition (литература добавляет к языковому сообщению свое собственное – согласно, например, Майклу Риффатеру) и message-minus definition (литература подавляет языковое сообщение – согласно Айвору Ричардсу, Роману Якобсону)[44]. У таких определений имеется почтенная историческая традиция. От Фридриха Шиллера («Письма об эстетическом воспитании человека», 1795) идет общая эстетическая идея об искусстве как преодолении содержания формой: например, ужасные и отталкивающие факты в искусстве преображаются и доставляют наслаждение читателю или зрителю. В XX веке эту идею развивал, именно на материале словесного творчества, русский психолог Лев Выготский[45].
Однако, показывает Тодоров, структурный критерий литературности также слишком широк: есть много видов нелитературной, но повышенно организованной (риторической) речи – реклама, пропаганда, судебное красноречие и т. д., где можно встретить практически все приемы речи художественной. Вообще, любая речь является системно упорядоченной по каким-то особым, специфическим правилам; мы никогда не говорим «на языке вообще», а всегда на каком-то специфическом дискурсе (научном, рекламном, педагогическом и т. д.), отвечающем критерию системной упорядоченности. В этом отношении они мало отличны от дискурса художественного.
Тодоров, конечно, знал, как предлагал определить структурный критерий литературности сам изобретатель последней категории – Роман Якобсон[46]. Его концепция исходит из понятия
Подробнее. Поэтическая функция, по Якобсону, является элементом шестичленной системы функций высказывания, которые, в свою очередь, зависят от шести факторов языковой коммуникации, имеющих место в любом речевом событии. Эти факторы следующие: 1)
Якобсоновская концепция поэтической функции продолжает двухвековую рефлексию об уникальности
Так постоянно происходит в поэзии: она оперирует различными повторами – звуковыми, синтаксическими, смысловыми (синонимы, парафразы). В информационном отношении это парадокс: повторы повышают избыточность сообщения, получается, что речь становится менее информативной; и именно так мы переживаем это в обычной, нехудожественной речи. Мы смущаемся, случайно сказав что-то «в рифму» в разговоре, – но воспринимаем это как норму в стихах. Мы прерываем повторяющегося оратора, но легко миримся со смысловыми повторами у поэта. Зачем же нужны такие повторы? Юрий Лотман, заново обдумывая якобсоновскую схему шести функций, видел в этом ритмизацию речи, переводящую ее из внешнего регистра во внутренний – в режим
Якобсон назвал эстетическую, «литературную» функцию высказывания
Поскольку «гармония» – это характерное свойство стихотворной речи, а «вымысел», вызывающий слезы, – для той эпохи прежде всего принадлежность сентиментального романа, то пушкинские строки читаются как метонимическая перифраза: «я буду наслаждаться поэзией и прозой».
Итак, структурное определение литературы в свою очередь распадается на два варианта (тематический и формальный), которые приблизительно описывают две разные части литературы – один прозу, другой поэзию. Нельзя ли свести их к чему-то третьему или один из них к другому?
Некоторые теоретики пытались их соединить – но Ц. Тодоров подвергает критике эти попытки. Так, классик англосаксонской «новой критики» Нортроп Фрай в своей «Анатомии критики» не занимается специально проблемой литературности: для него очевидно, какими текстами должна заниматься критика, проблему составляет скорее специфика самой критики. Тем не менее он все же касается двух разных определений литературы – через вымысел и через упорядоченность – и сводит их к общему основанию: в обоих случаях целью литературы оказывается нечто
Для всех языковых структур в литературе решающей является направленность значений вовнутрь самой литературы. Внешние значения и связанные с ними требования являются в данном случае второстепенными в силу того, что литературные произведения не претендуют на роль описательных или утвердительных суждений и, следовательно, не являются ни истинными, ни ложными…[51]
Писатель производит высказывания без внешнего денотата, которые образуют фикциональный мир, параллельный реальному, обладающий собственной связностью, но не совпадающий с реальным миром. Такие миры создаются не только в литературе, и ими занимается особая отрасль логики и нарратологии (см. ниже, § 33).
Подробнее. Аналитическая философия XX века выделила особый род
При вымышленном повествовании речь отвлекается от внеречевой действительности и создает сама себе фикциональную действительность: происходит перенос внимания с внешнего на внутреннее. Аналогичная ситуация, по Фраю, и с поэзией: в нормальном (референциальном) высказывании нас интересует нечто выходящее за пределы самого высказывания, а в поэтической речи мы отвлекаемся от внешней действительности и сосредоточиваем внимание на языковых элементах, образующих высказывание, то есть тоже замыкаемся в рамках внутреннего.
При более тонком анализе две «внутренности» не вполне совпадают; недаром понятие вымышленных миров разработано в логике, а понятие поэтической функции – в лингвистике. Эти определения относятся к разным дисциплинам и по-разному описывают свой предмет. В первом определении речь идет о
Тодоров, не углубляясь далее в анализ этих определений, делает следующий шаг в своем критическом размышлении. Если литература, говорит он, так плохо сводится к одному определению, то это потому, что она, как и вообще язык, состоит из разных дискурсов, из разных жанров[53]. Художественные дискурсы связаны с разными внехудожественными дискурсами, у них есть «нелитературные „родственники“»[54]. Лирическое стихотворение и молитва имеют между собой больше общего, чем то же стихотворение и исторический роман; между стихотворением и романом нет специфического структурного сходства, а есть только функциональное. В этом смысле еще Юрий Тынянов определял поэтический жанр оды, соотнося его с традицией красноречия – прозаического, не собственно литературного («Ода как ораторский жанр», 1927). Границы дискурсов выходят за пределы литературы, вместо единого и замкнутого множества текстов получаются множественные дискурсы, охватывающие как литературные, так и нелитературные тексты; тем самым понятие литературы распадается. В результате критики ее структурные определения оказались рассогласованными, не соответствующими друг другу, не описывающими однозначно ее границ; поэтому приходится возвращаться к функциональному определению, формулируя его в самой общей и разочаровывающей форме: литература – это все, что называется, признается литературой. Ролан Барт еще раньше формулировал тот же вывод в более парадоксальной форме: «Литература – это то, что преподается, вот и все»[55].
Формула Барта – не пустой парадокс, а новое функциональное определение литературности, только не конкретно-лингвистическое, как у Якобсона, а абстрактно-эстетическое, когда литературная (художественная) функция текста сводится к подписи или имени. Сделать нечто художественным объектом – значит назвать, объявить его таковым: подобная практика распространена в современном искусстве (концептуализм, ready-made); сходным образом происходит уступка имени (бренда, франшизы) в современной моде и патентном праве; наконец, и некоторые тексты современной литературы отличаются намеренной, демонстративной нелитературностью, нарушают любые структурные определения литературы, однако функционируют в культуре наравне с литературными (скажем, поэзия уже упомянутого выше Дмитрия Пригова). Для «кооптации» текста в состав литературы может служить его (под) заголовок, художественное и техническое оформление (например, в виде книги), каналы его распространения, когда сам процесс обращения текста служит знаком его литературности. На филологическом факультете изучаются более литературные тексты, чем на юридическом: стало быть, стоит начать преподавать некоего автора филологам, чтобы его тексты сделались литературными. Надо признать, что такое определение литературы неудобно для ее профессиональных исследователей – оно равносильно признанию, что у них нет устойчивого предмета, определенного по своей сущности, а есть только зыбкое множество текстов, которые по каким-то случайным, разнородным основаниям признаются литературными.
По скептичному выводу Дж. Каллера,
вопрос «Что такое литература?» возникает не оттого, что люди опасаются спутать историческую хронику с романом или предсказание судьбы на упаковке печенья – со стихотворением. Этот вопрос возникает потому, что критики и теоретики надеются, будто ответ на этот вопрос будет способствовать выявлению наиболее адекватных методов анализа литературных произведений и дискредитации методов, не учитывающих фундаментальных свойств литературы[56].
Иными словами, разные дефиниции литературы на самом деле даются для определения не самой литературы, а разных методов ее анализа – для их сравнения, утверждения или отрицания. Фактически это означает признание, что существуют разные виды литературности, позволяющие по-разному очертить корпус литературных текстов.
Итоги долгой дискуссии об определении литературы и литературности подводит Антуан Компаньон. Во-первых, констатирует он, объем понятия литературы исторически переменчив, в разные эпохи в его состав входит разный набор жанров. Во-вторых, социальные функции литературы противоречивы и также не позволяют дать ей однозначное определение: литература обучает читателей господствующим моделям мышления и поведения – но и оспаривает, подрывает эти модели (ср. § 14). В-третьих, как мы уже видели, критерием литературности
Попытку примирения, взаимной артикуляции двух подходов к литературности предпринял Жерар Женетт, применяя примерно ту же логику теоретического компромисса, что и при разделе «сфер влияния» между поэтикой и герменевтикой (см. § 4). В книге «Вымысел и слог (Fictio et dictio)» (1991), опираясь на статью Тодорова «Понятие литературы», он вместо попыток построить единое определение литературности поставил себе задачей описать реальную множественность и изменчивость этих определений, разделить разные типы литературности. Он продолжает жест критической философии Канта: анализирует разные возможности нашего мышления (в данном случае – о литературе); сходным образом Мишель Фуко сопоставлял взаимно неконгруэнтные определения гуманитарных наук, зависящих от устройства «эпистемы», то есть историко-культурной формации[60], а непосредственным образом Женетт опирается на американского философа и эстетика Нельсона Гудмена, предложившего заменить эссенциалистский вопрос «What is art?» вопросом эмпирическим: «When is art?»[61], то есть, в нашем случае, спрашивать не «что такое литературность?», а «когда имеет место литературность?». Ответ на этот вопрос будет различным для разных типов текста: для одних – «всегда», для других – «при определенных условиях».
Женетт предлагает разграничивать не литературу и нелитературу (вне-литературу), а
Согласно его теории, центральное ядро литературы образует некоторое количество текстов, которые всегда будут признаваться литературными, независимо от нашего ценностного отношения к ним; а ее периферию – другое множество текстов, которые становятся или перестают быть литературными в зависимости от обстоятельств. Тексты первого рода принадлежат к литературе потому, что воспроизводят определенные устойчивые литературные формы: например, относятся к определенным жанрам или просто написаны в стихах. Такая неизменная, постоянная форма литературности называется у Женетта
Что же касается литературной периферии, то по Женетту она, вообще говоря, не хуже и не лучше центра, и между ними не бывает динамических напряжений и переворотов. Периферию образуют всевозможные тексты, которые обычно относятся к нелитературным жанрам, но в определенных обстоятельствах могут причисляться к литературе. Женетт приводит в пример некоторые произведения историографии: действительно, книги Геродота, Мишле или Карамзина сегодня часто читаются как художественная словесность, в их изложении есть некоторые качества, которые интересны нам не меньше, чем историко-фактическое содержание. Другим примером могут служить упоминавшиеся еще Тыняновым (в статье «Литературный факт», 1924) личные письма: некоторые из них, в некоторые эпохи, перечитываются множеством посторонних людей как образцы художественной словесности, независимо от той непосредственной роли, которую они могли играть в отношениях автора и адресата. В терминах Якобсона, в них происходит перегруппировка функций: одни функции высказывания (референциальная, эмотивная, конативная и т. д.) отступают на задний план в читательском восприятии и вытесняются другой функцией – поэтической. Такая кооптация в состав литературы может захватывать целые жанры, а может применяться «в виде исключения» к отдельным текстам или даже их фрагментам; они обладают
Концепция Женетта признает невозможность определить литературность по однозначному структурному критерию. Однако из этого не следует, что наука вообще должна отказаться от исследования данной проблемы: между разнородными определениями имеются специфические отношения, которые сами образуют структуру – не жестко-логическую, а мягко-эмпирическую.
В терминах логики, литература как множество текстов представляет собой не
Исторический характер кондициональной литературности еще более очевиден. Она приписывается тексту обычно задним числом, после того как минует момент его нелитературной актуальности. При своем появлении, для современников этот текст не относился к литературе. Речи Цицерона против Катилины сочинялись не как художественные произведения, а как политические выступления, преследовавшие прагматическую цель – убедить римский сенат осудить Катилину (то есть в них доминировала конативная функция); но прошло время, Катилина и даже сам Цицерон стали восприниматься не как реальные деятели, а как полулегендарные персонажи, а потому и данные тексты перестали служить инструментальным высказыванием и начали изучаться как образец правильной латинской речи – они сделались литературными, в них возобладала поэтическая функция.
Таким образом, Женетт разделяет множество литературных текстов на два сегмента, которые эволюционируют с разной скоростью: центральное ядро остается (относительно) неизменным, тогда как периферия по определению изменчива. Это «горизонтальное» членение литературы на две области сходно с «вертикальным» делением языка и литературы на постоянную область правил и абстрактных форм («язык» по Соссюру или предмет «науки о литературе» по Барту) и исторически развивающуюся область словесной практики (соссюровская «речь» или предмет бартовской «критики»); в более отдаленной перспективе это членение, конечно, воспроизводит платоновскую оппозицию мира сущностей и мира явлений (ср. женеттовский термин «
Анализ логической неоднородности литературных понятий – важный теоретический жест Женетта, предвосхищенный за два года до него (и в руководимой им книжной серии) в теории литературных жанров Жаном-Мари Шеффером, который поставил себе задачей исследовать не разные жанры словесности, а разные логики их определения (см. ниже, § 20).
До сих пор обсуждались возможности классифицировать
Существует представление, широко применяемое в быту: литературный текст, его качество можно опознать по любому фрагменту – взять пробу текста, прочтя из него произвольный абзац или строфу. Предполагается, что текст – как бы однородная субстанция вроде меда или творога, которую можно «отведать» в любой ее точке. Фактически при этом мы оцениваем упорядоченность формы текста, пользуясь вторым структурным критерием литературности: проверяем, насколько «хорошо написан» данный фрагмент, насколько он внутренне связен и насыщен. Однако такой критерий может и не сработать. Допустим, мы вздумали оценить таким способом – пробой в произвольном месте – роман Достоевского «Бесы». Нам попался в этом прозаическом тексте стихотворный пассаж, казалось бы, он должен быть хорошим образцом для пробы, ведь он обладает повышенной формальной упорядоченностью по сравнению со своим окружением, – но на самом деле это стихи капитана Лебядкина, специально сочиненные как дурно написанный текст, как пародия на литературу.
Перед нами пример неоднородности художественного текста, в разных сегментах которого могут присутствовать и соединяться друг с другом разные, более или менее художественные дискурсы. Литературность завершенного,
Если вернуться к казусу со стихами Лебядкина, то их эффект основан именно на том, что их стихотворный дискурс и обрамляющий их роман Достоевского обладают разной литературностью, причем для понимания этой разницы нам не хватит женеттовской теории. Стихи, как мы помним, конститутивно литературны по второму (формальному) структурному определению литературности, но и романная проза конститутивно литературна, только по первому (тематическому) структурному определению. Нельзя сказать, что роман «Бесы» могли когда-то не признавать литературным: даже читатель, видящий в нем прежде всего «антинигилистический» памфлет, понимает, что это все же не прямое политическое высказывание, а тенденциозная художественная проза; роман определяется здесь по конститутивным признакам – таким, как вымышленная фабула и персонажи, а также жанровый подзаголовок «роман». Стихи и роман противопоставляются в данном случае именно как
Внутренняя разнородность текста заставляет заново обдумать его природу и культурный статус. Отдельные его сегменты поддаются описанию через структурное определение литературности, но его целостная характеристика может оказаться иной. Она зависит от
При разграничении логического и лингвистического определения литературности (§ 8) мы уже встречались с понятием
Подробнее. Проблема текста и дискурса уходит в самые корни науки о словесности. Еще Вильгельм фон Гумбольдт предложил различать в теории языка два аспекта духовной деятельности – ergon и energeia, то есть результат и процесс этой деятельности (а не способность к работе, как в нашем физическом термине «энергия»). «Язык не есть продукт деятельности (Ergon), а деятельность (Energeia) ‹…›. Язык представляет собой постоянно возобновляющуюся работу духа…»[65]. Он не есть нечто ставшее, созданное и стабильное, но процесс творчества, самовыражения духа. То же концептуальное разграничение применимо ко всем явлениям культуры: их можно рассматривать как процесс и как результат, как развертывающиеся во времени и как локализованные в пространстве. Романтическая лингвистика стремилась уловить в языке момент временного становления, свойственный бесконечному дискурсу.
С другой стороны, филология XIX века, как она сложилась после Вольфа, тоже опиралась на представление о подвижном тексте, но эта подвижность носила характер не духовного творчества, а скорее механического комбинирования элементов. Михаил Ямпольский характеризует эту дисциплину как «науку непонимания»[66]: не пытаясь схватить целостный смысл завершенного текста, она разлагает этот текст на гетерогенные фрагменты и дискурсы (например, гомеровский эпос – на независимые друг от друга сказания аэдов), каждый из которых подлежит скорее опознаванию, чем пониманию. Эта наука трактует о не-смысловых факторах словесности, а решение о смысле (событии) их соединения принимают уже другие дисциплины – например, философия или герменевтика.
В этом междисциплинарном контексте и следует различать дискурс и текст, или (по Лотману) открытый и закрытый текст. Дискурсов существует достаточно много, хотя и меньше, чем текстов: дискурсами являются не только естественный язык, но и его варианты (диалекты, социолекты), а также невербальные языки. В одном и том же национальном языке сосуществуют разные дискурсы – ценностные (идеологические), стремящиеся утвердить в обществе определенную систему нормативных представлений и борющиеся между собой, или же чисто групповые (например, профессиональные), мирно разделяющие между собой сферы влияния. Общим для них всех является неограниченный характер: каждый дискурс, как и язык в целом, может применяться бесконечно, с его помощью можно производить бесконечно много разных высказываний. Дискурс осуществляется на основе более или менее стабильного «языка» – системы виртуальных правил, категорий, единиц (слов, букв, фонем); но сам он представляет собой бесконечную и открытую актуальную «речь». В отличие от него, текст тоже актуален, но закрыт, ограничен, сказан / написан раз и навсегда; выражение «закрытый текст» – скорее плеоназм. У языкового текста всегда есть начало и конец – первое и последнее слово или книжная страница.
Эти два аспекта – открытый и закрытый – языковой деятельности мы часто называем одинаково. Так, слово «речь» означает по-русски и ничем не ограниченное говорение (Цветаева: «Поэт – издалека заводит речь. Поэта – далеко заводит речь»; речь бесконечна, в том числе и по последствиям), и текст с началом и концом («произнести речь»). Та же двойственность – во французском языке со словами discours и langage. Однако эти два аспекта важно различать в теории литературы, потому что фактически именно с ними связаны два разных типа литературности: конститутивная и кондициональная. Первая из них определяется устойчивыми признаками, то есть качествами однородного языкового пространства: если повествование фикционально, то все его события по крайней мере отчасти вымышленны, если перед нами поэтический текст, то все его части обладают повышенной формальной упорядоченностью по сравнению с бытовой прозаической речью. Правда, действие этого правила ограничено приемом композиционного
Таким образом, конститутивная литературность соотносима с дискурсом, а кондициональная – с текстом. Соединяя термины Женетта и Лотмана, можно сказать, что конститутивная литературность – это литературность открытого текста, а кондициональная – литературность закрытого текста. Текст, обладающий кондициональной литературностью, изначально принадлежал к нелитературному дискурсу и, для того чтобы попасть в литературу, должен был обособиться от него; нужно, например, чтобы из дискурса парламентского красноречия выделился такой текст, как речи Цицерона против Катилины. Нелитературный дискурс парламентского красноречия развивается, неограниченно порождая новые тексты, и некоторые из них могут оказаться кондиционально литературными, но они возникают лишь окказионально: мы не можем написать новую речь Цицерона против Катилины, это будет в лучшем случае подражание или пародия. В отличие от него, литературный дискурс сонета тоже способен к неограниченному развитию, порождая все новые конститутивно литературные тексты. Хотя сонет синтагматически завершен и определяется именно как синтагматическая структура (правилами чередования строк и рифм), но он, во-первых, допускает бесконечную парадигматическую вариацию (число возможных новых сонетов неограниченно), а во-вторых, даже в синтагматическом плане его тексты могут циклизироваться в рамках более крупной формы – венка сонетов.
Поскольку в современную эпоху литература составляется скорее из текстов, чем из дискурсов, скорее из произведений, чем из жанров, то возрастает роль
Итак, в составе литературы есть не только тексты, но и дискурсы, открытые тексты или надтекстуальные типы; Ж. Женетт назвал их
Дискурс и текст можно определять как две вневременные категории, различающиеся лишь абстрактно и описывающие два уровня организации словесности. Однако в исторической перспективе их различие оказывается не умозрительным, а реальным: по этой оппозиции культура делит собственную продукцию на «текстуальную» и «дискурсивную» части. С течением времени первая из них выдвигается на центральное место, а вторая более или менее оттесняется на периферию, дисквалифицируется. Мотивировки дисквалификации могут быть разными – эстетическими (открытые тексты считаются упрощенными, стереотипными), этическими (их обвиняют в безнравственности), идеологическими (в них усматривают угрозу господствующим ценностям); но важны не эти мотивировки, а фундаментальное различие двух видов творчества. В своем самосознании литература не узнает самое себя: не отдавая себе в этом отчет, она выводит за свои рамки ряд собственных произведений, в ней есть некоторый «отверженный», не совсем признанный разряд фактов – и это не столько тексты, сколько дискурсы.
В новоевропейской культуре это саморазделение прошло через две исторические фазы. Первоначально нелитературной частью словесности считался
Массово повторяющаяся продукция фольклора обладает особым семиотическим статусом, о чем писали Роман Якобсон и Петр Богатырев в статье «Фольклор как особая форма творчества» (1929), применяя к определению фольклора соссюровское разграничение языка и речи. Произведения фольклора располагаются в плоскости абстрактной системы, они ориентированы на язык, и все его произведения проходят «предварительную цензуру коллектива»[67]. Такое произведение «внелично и существует только потенциально, это только комплекс известных норм и импульсов, канва актуальной традиции, которую исполнители расцвечивают узорами индивидуального творчества, подобно тому как поступают производители parole по отношению к langue»[68]. Повторяясь в вариациях у разных певцов или сказителей, фольклорный сюжет присутствует в сознании каждого слушателя, который ждет от исполнителя верного воспроизведения этого сюжета и подвергает «цензуре» (осуждению, забвению) любую нарушающую его инновацию. Напротив того, литература, с ее лично-авторским характером, с ее усиливающейся установкой на новизну и оригинальность текста, ориентирована на «речь» – то есть на актуальность и неповторимость конкретного высказывания. В фольклоре все внесистемное отмирает, в литературе оно имеет большие шансы включиться в новую, нарождающуюся систему; фольклор работает «на заказ», по заранее известному шаблону, тогда как литература – «на сбыт», исходя из непредсказуемых изменений рыночного спроса[69].
До романтической революции в культуре фольклорное творчество обычно считалось неполноценной, низменной частью словесности. Это правило подтверждали даже немногие исключения: скажем, в «Мизантропе» Мольера главный герой ценит выше классицистической поэзии народную песенку о короле Генрихе, но это суждение компрометируется его характером чудака-«мизантропа», то есть выражается лишь посредством художественного компромисса. После романтиков оценка фольклора радикально изменилась: литература стала искать в фольклоре свои корни, видя в нем первородное национальное творчество, не испорченное чуждыми началами. Это не мешало ему оставаться на периферии современного литературного процесса, но в культуре прошлого он занял почетное место наряду с художественной классикой.
После романтической реабилитации фольклора разделение культуры на «настоящую» и «ненастоящую» приняло другую форму. Литературу стали делить, уже в рамках печатной словесности, на высокую и массовую (сходным образом кинематограф разделяется на «авторский» и «жанровый»). «…Массовая литература представляет собой фольклор письменности и письменность фольклора»[70]. Массовая беллетристика, подобно фольклору, выполняет учебно-воспитательную функцию в культуре[71]; в отличие от фольклора, она производится индустриальным методом, как рыночный продукт, и все же обладает структурными соответствиями с фольклором – стереотипностью, повторяемостью и относительной анонимностью: хотя ее создатели более индивидуализированы, чем фольклорные сказители, но их индивидуальность часто представляет собой биографическую легенду (в культе «звезд» и т. п.). Массовая и элитарная литература предназначены соответственно для
Подробнее. Массовая литература состоит не из отдельных романов, а из циклов и серий, обычно связанных личностью героя. Серия отличается от цикла своей хронологической организацией, она включает в себя «сиквелы» и «приквелы» успешных нарративных произведений, содержащие регулярные отсылки к предыдущим или следующим частям серии. Этот принцип серийно-хронологической организации усиливается в современной словесности и подчиняет себе не только массовую беллетристику (его еще почти не было, например, в цикле рассказов Артура Конан Дойля о Шерлоке Холмсе), но и некоторые формы «высокого» творчества (романные циклы – точнее, серии – Бальзака или Фолкнера, соединяющие географическое «единство места» с достаточно определенной хронологией эпизодов и, главное, сквозными персонажами, переходящими из романа в роман).
Так культура в новой ситуации, в условиях новой техники производства и потребления текстов, по-новому осуществляет структурное деление на «верх» и «низ», на центр и периферию. Повторяющийся в истории феномен, когда одна из частей словесности исключается из состава литературы, заставляет усложнить и динамизировать женеттовское разграничение двух типов литературности. Подвижной, неокончательной оказывается не только кондициональная, но и конститутивная литературность; граница между центральной и периферийной зонами литературы может смещаться в обе стороны, кондиционально литературные факты кооптируются в литературу, но и конститутивно литературные факты могут выводиться за ее рамки. Некоторый разряд словесного творчества расценивается обществом – по крайней мере временно – как нелитературный, недостойный литературы, несмотря на то что он отвечает критериям конститутивной литературности (таким, как вымышленный сюжет или стихотворная организация). Два типа литературности вступают в конфликт, борются за господство.
Дискурсы – это
Русские формалисты предложили для характеристики социального контекста литературных высказываний понятие
Подробнее. Понятие «литературного быта» у теоретиков русского формализма вырабатывалось на основе специфической семантики русского слова «быт» и во взаимодействии с официальной идеологией коммунистической партии в 1920-е годы. Слово «быт», которое плохо переводится на иностранные языки, является семантическим дублетом «бытия», но быт – это ненастоящее, низко оцениваемое бытие (отвергаемая часть материальной культуры). Как литературно-художественный термин это слово уже в дореволюционной критике применялось для обозначения неисторической, негосударственной, повседневной реальности (в таких выражениях, как «бытописательство» и т. п.). Советская пропаганда провозгласила лозунг «борьбы за новый быт», разделяя старый быт и проектируемый новый. Старый быт расценивался как противник: он диффузен (у него нет центра, который можно было бы захватить или уничтожить – в отличие от государственной власти), традиционен (он глубоко въелся в людей, медленно изменяется), приватен (на него трудно влиять прямыми мерами государственной политики). Быт – это инерция материального потребления, препятствующая импульсу революционных преобразований; во фразеологии 1920-х годов быт враждебен человеку – «любовная лодка разбилась о быт» (Маяковский), «квартира моя занята бытом, а сам я живу между рамами» (Шкловский – Тынянову)[72].
В этом идеологически заряженном слове русские формалисты выделили один смысловой момент: быт – это иное по отношению к культуре, хотя и осваиваемое ею, вовлекаемое в ее состав. За гранью культуры есть какая-то другая потенциальная культура, которая обычно признается не-культурной (уже знакомая нам схема «неузнавания» культурой самой себя – см. § 9). Между бытом и культурой, бытом и литературой возникают динамические отношения, которые могут осмысляться по нескольким моделям.
Первая модель – модель
Вторая модель – модель
В статье «Литературный факт» Тынянов противопоставляет «литературный факт» и «литературный быт» (то есть собственно литературные и не-совсем-литературные явления). Они соотносятся как центр и периферия, но перетекают друг в друга, их соотношение обратимо:
И текучими оказываются не только
Литература может не только прирастать краем-бытом, ее явления могут и возвращаться в быт, дисквалифицироваться, что относится не только к приграничным зонам литературы, к колонизируемым ею областям, но и к ее «метрополии», центральной части. Такая идея литературной относительности созвучна позднейшей концепции литературности по Женетту, но более радикальна. У Женетта «метрополия» конститутивной литературности незыблема, даже если ее жанры совершенно изжили себя и утратили всякую продуктивность: никто больше не пишет классических трагедий, но этот мертвый жанр остается литературным, он не «уходит в быт»[75], не отбрасывается в приватную, не признанную в культуре игру. У Тынянова же колония и метрополия могут меняться местами.
Чтобы такое взаимообращение было возможно, центр и периферия литературы должны быть примерно однородными по содержанию – образовываться текстами или хотя бы дискурсами (у Тынянова – жанровыми). Они имеют словесную природу, и литературный быт по определению вербален. Эта мысль повторяется в ряде статей Тынянова: «Литературная система соотносится с ближайшим внелитературным рядом – речью, с материалом соседних речевых искусств и бытовой речи»[76]. В данном случае, в статье «Ода как ораторский жанр», говорится о конкретном родстве между «литературным фактом» классической оды и фактом «быта» – искусством красноречия. В статье «Литературный факт» Тынянов высказывает более общее положение: «Быт кишит рудиментами разных интеллектуальных деятельностей. По составу быт – это рудиментарная наука, рудиментарное искусство и техника»[77]. Сходным образом много позже и Ролан Барт писал, что «литература заключает в себе много разнообразных знаний» и «работает как бы в пустотах, существующих в теле науки»[78]: «знание» здесь занимает место тыняновского «быта», но соотношение его с литературой обратное – не быт содержит в себе рудименты искусства и литературы, а сама литература – рудименты всевозможных знаний (переворот в отношениях центра и периферии, напоминающий тыняновскую модель переворотов между центром и периферией литературы).
Наконец, третья модель отношений литературы и «быта» была предложена еще одним теоретиком русского формализма – Борисом Эйхенбаумом в статьях «Литературный быт», «Литература и писатель», «Литературная домашность» и других текстах из сборника «„Мой временник“» (1929). Для Эйхенбаума литературный быт – это
Сегодня литература – это кружок дилетантов, собирающихся для чтения своих стихов или вписывающих их в альбомы «прекрасных соотечественниц», завтра – это толстый «общественно-политический» журнал с редакцией и бухгалтерией[81].
В салоне или кружке культивируется дилетантизм без оплаты, мастерство автора измеряется суждениями друзей; в журналистике требуется профессионализм, за нее платят по регламентированным правилам, и литератор ищет одобрения не столько в узком кругу редакции (нередко конфликтуя с нею), сколько у неограниченного числа незнакомых ему читателей-подписчиков. Две формы литературного быта соотносятся с общеэстетической оппозицией центростремительного / центробежного осуществления художественных произведений, обращенных к концентрированному / рассеянному потребителю: литературный кружок стоит в одном ряду с театральным спектаклем, вернисажем, презентацией книги, чтением стихов на стадионе, а журнал – с распространением книжного тиража, выпуском кинофильма в прокат, телепередачей, публикацией в Интернете. Литературный быт является одним из факторов смены литературных форм: например, в литературном салоне циркулируют короткие, по большей части стихотворные тексты, а в журнале печатаются романы, часто с продолжением – и вот в эпоху перехода русской литературы от кружковой формы быта к журнальной Пушкин в своем творчестве эволюционирует от стихов к прозе. При этом процесс изменения литературного быта обратим, может пойти вспять; литература то становится публичным делом, отрываясь от приватного бытования, то возвращается к нему – «уходит в быт». Отношения литературы с бытом у Эйхенбаума столь же двусторонни, как у Тынянова, но здесь формы творчества связываются с формами социального взаимодействия людей. Если Тынянов полагал, что «быт соотнесен с литературой прежде всего своей речевой стороной»[82], то есть маргинальными жанрами словесности, то для Эйхенаума – социальной стороной, включая отношения власти, обмена, ответственности.
Итак, исследование «литературного быта» ведет к расширению материала, изучаемого наукой о литературе: от культуры, которая властно осваивает внешний «быт», через динамическое взаимодействие «литературных» и «бытовых» жанров словесности – к изменчивым отношениям между текстом и его социальным, не-словесным контекстом. Этот контекст возникает при обмене не столько словами, сколько другими знаками и ценностями – гостеприимством и престижными знакомствами в кружке или салоне, деньгами и массовой популярностью в журнально-издательской экономике. Обобщающей категорией для такого рода фактов будет не филологическое понятие
В современной теории и историко-литературной практике отношения литературы и «быта» активно дебатируются, хотя не всегда в этих терминах. Заново сформулировать проблему попытался Олег Проскурин: историк литературы изучает не тексты как таковые, а социальные происшествия, которые выражаются, но не исчерпываются текстами литературы; в них происходит борьба за власть, за чье-либо признание или дискредитацию, но в них проявляются и крупные исторические перемены. При этом литературный быт не только участвует в формировании литературы извне, но проводит и обратное влияние, служа «каналом, через который сама литература воздействует на соседние (а опосредованно и на более удаленные) „ряды“ или „социальные практики“: культуру, политику, формы социальной жизни»[83]. Например,
Проскурин опирается на новую концепцию взаимодействия литературы и социальной жизни, выдвинутую в 1980-х годах англо-американской школой «нового историзма». Согласно ей, литературные и нелитературные (например, идеологические, государственные и т. д.) тексты находятся в двустороннем взаимодействии, так что литература не только «отражает» в себе актуальные политические дискурсы, но и сама может их формировать. В пушкинскую эпоху «Николай I, достаточно равнодушно относившийся к русской литературе, поневоле сообразовывался в своей деятельности с булгаринскими фиктивными моделями»[84]; «беллетризованные доносы» Фаддея Булгарина имели свою поэтику, питались романными клише, и через их посредство литература (пусть и не самая передовая) формировала действия государственной власти, ее видение национальной жизни. Отношения власти могут интерпретироваться как проекция вымышленных (в данном случае даже «измышленных», в уголовном смысле слова) текстов. Быт как текст подминает, подчиняет себе быт как институт.
Другим развитием формалистской теории литературного быта были исследования Юрия Лотмана, названные им «поэтикой бытового поведения» и, кстати, оказавшие влияние на лидера школы «нового историзма» Стивена Гринблатта[85]. В работах о русской культуре XVIII века Лотман отмечал воздействие литературы на поведение людей и объяснял его специфическими обстоятельствами европеизации русской культуры[86]. Насильственно насаждаемые западные схемы поведения представали в сознании людей не как естественные процессы, а как жестко кодифицированные знаковые системы. Как лидеры культуры, так и ее рядовые агенты (во всяком случае, дворяне) подчиняли свою жизнь семиотическим образцам, структурированным по тем же параметрам, что и художественные произведения. В русской бытовой культуре XVIII века выделяются разные
Есть основания полагать, что
Здесь литература проецирует свои модели в быт через посредство отдельной личности, которая берет на себя неблагодарную роль проводника ее влияния в нелитературной жизни.
Еще одна предложенная Лотманом категория текстуализации жизни – категория
Лотман смело экстраполирует понятие «текст» на факты, которые обычно текстом не признаются. Это более радикальный тезис, чем распространение понятия «литературности» на периферийные, непризнанные, но все же тексты культуры (Тынянов). Можно ли считать, что жизнь и смерть человека – текст? С такой точки зрения жизнь осмысляется как осуществление некоторого проекта, замысла, подлежащего оценке, но, вероятно, не каждую человеческую жизнь можно трактовать таким образом. Возможно, именно поэтому в качестве своей опорной категории Лотман выбирает не
Открытие семиотики и поэтики поведения показывает вторичный, культурно обусловленный характер таких властных видов деятельности, как экономика и особенно политика; оно как бы сбивает с них спесь. Вместе с тем, распространяясь едва ли не на весь мир, текстуальность утрачивает собственную определенность. Когда не остается ничего кроме текстов, когда в «постмодернистском» духе любому социальному факту «вменяются свойства текста»[92], то текстуальная сфера как таковая исчезает. Весь мир превращается в литературу, у которой больше не остается «своего иного»; расширяясь до бесконечности, она перестает быть собой.
Таким образом, понятие литературы, стоит начать его расширять за рамки собственно литературных текстов, порождает сначала понятие (около)литературного быта – то есть текстов и практик, формирующих литературу и испытывающих ее воздействие, – потом поэтику поведения (не обязательно
Глава 3
Автор
§ 11. Внешний и внутренний автор
Относительность текста и не-текста находит продолжение в относительности литературного авторства – инстанции одновременно социальной и текстуальной, означивающей и означиваемой. Создавая литературное произведение, автор этим самым актом превращает ситуации и структуры общественного действия в структуры текста. Соответственно у него две ипостаси, внутренняя и внешняя: собственно
В современной литературе фигура автора стала спорной, проблематичной не только на уровне теоретической рефлексии, но и в неотрефлектированных, повседневных жестах, практикуемых по отношению к авторам художественных текстов. В старину поэты и писатели были традиционными героями риторических похвальных слов, предвосхищавших типичную структуру литературоведческих монографий XIХ – XX веков: «имярек: жизнь и творчество». В этих и других текстах господствовала именно похвала, а не сатира, авторство рассматривалось как заслуга индивида, знак его превосходства. Однако в XIX веке художника и поэта начали представлять в амбивалентном образе клоуна[93], а в литературном быту возникла не менее двойственная фигура «проклятого поэта». В современной культуре регулярно повторяется жест ниспровержения классиков, совершаемый либо для обновления форм творчества (первую такую революцию совершили романтики, отвергнувшие литературный канон классицизма), либо в чисто сенсационных целях, ради коммерческого успеха. Сюда же относятся периодически повторяющиеся попытки отрицать авторство того или иного классика, доказывая, что его произведения на самом деле принадлежат кому-то другому (вследствие плагиата или подставного авторства); классическая филология долго обсуждала так называемый «гомеровский вопрос», до сих пор иногда вспыхивают споры об авторстве произведений Шекспира и т. д. Эта странная мода лишний раз демонстрирует неустойчивый статус
В современную эпоху получила распространение идея «истории искусства без имен» (см. § 37), исключающая личность автора из числа факторов литературно-художественной эволюции. Создание отдельного произведения стали также представлять как самопроизвольный процесс, не зависящий от внешней авторской воли. Писатели не раз признавались, что их сюжеты развиваются сами собой, порой неожиданно для автора. Еще в конце XIX века Стефан Малларме объяснял подобные явления принудительным давлением языка, говоря о «речевом исчезновении поэта, уступающего инициативу словам»[94]: автор, подчиненный языку, оказывается элементом собственного текста. Для описания такой внутритекстовой проекции автора американская «новая критика» сформулировала понятие
Критика идеи авторства получила особенно радикальное развитие в 1960-е годы, благодаря структуралистской теории литературы и авангардным течениям в самой литературе (французский «новый роман» и т. п.). В 1968 году Ролан Барт опубликовал статью «Смерть автора», годом позже Мишель Фуко выступил со статьей «Что такое автор?», и оба текста имели большой резонанс.
Барт доказывает, что история понятия «автор» имеет свои пределы, у нее есть начало и конец. В современном виде это понятие сложилось в конце эпохи Возрождения благодаря таким идейным течениям, как английский эмпиризм, французский рационализм и протестантский принцип личной веры, которые совместно заложили идею автора как самодеятельного субъекта знания и творца создаваемых им произведений. Его мифическими атрибутами сделались «вдохновение» и «гений», и стало казаться, что через фигуру автора естественно трактовать содержание созданных им текстов. В позитивистской литературоведческой традиции неявно предполагается (хотя никогда не утверждается открыто), что тексты научно выводимы из документированной биографии их автора, где можно найти источник их замысла.
В последнее столетие, продолжает Барт, этому традиционному представлению противопоставляют идею самопорождения текста, идущую от Малларме. Современный «скриптор, пришедший на смену Автору»[96], – это эмпирический агент письма, подчиненный собственному тексту, от него не зависит главное в этом тексте, его структура; он не творец, властный над текстом, а одна из его фигур. Он не столько «умирает», то есть исчезает полностью (Барт сам впоследствии признавал, что метафора «смерти автора» была слишком сильной и ныне стоит задача «возвращения к автору»)[97], сколько умаляется, «делается меньше ростом, как фигурка в самой глубине литературной „сцены“»[98]. Ослабление авторского начала не означает, что в произведении стройная форма заменяется хаотичным беспорядком: текст сохраняет упорядоченность, только возникает она не по личной воле автора, а по объективной логике языка и культуры.
Если Барт показывал историческую относительность понятия авторства, то Фуко осуществляет его философскую критику. Это понятие зависит от вида текста: все тексты кем-то написаны, но этот «кто-то» не всегда может быть назван их
Подробнее. В терминах аналитической философии (к которой не принадлежал Мишель Фуко), по-видимому, можно сказать, что авторское имя, в отличие от имени гражданского, не является
Исходя из этой критики авторства, Фуко предлагает заменить понятие
Концепция авторства у Фуко – сильная и убедительная, однако она мало касается специфики
Об этой последней проблеме в тот же период размышлял и Михаил Бахтин, чьи «рабочие записи 60-х – начала 70-х годов» были опубликованы посмертно. Самый важный его фрагмент на эту тему таков:
Проблема «образа автора». Первичный (не созданный) и вторичный автор (образ автора, созданный первичным автором). Первичный автор – natura non creata, quae creat; вторичный автор – natura creata, quae creat. Образ героя – natura creata, quae non creat. Первичный автор не может быть образом: он ускользает из всякого образного представления. Когда мы стараемся
В отличие от Фуко, Бахтин, судя по контексту его заметок, изучает именно ситуацию
Бахтин конструирует фигуру первичного автора путем вычитания: исключает из нее любое конкретное «слово» или «образ», которые всегда принадлежат какому-нибудь вторичному автору. Такой мысленный ход напоминает классификацию функций высказывания у Романа Якобсона (см. § 7): поэтическая функция ориентирует высказывание на чистую форму, тогда как любые его содержания (референциальное, метаязыковое, эмотивное…) распределяются по другим функциям. Первичный автор по Бахтину – тоже чистый формотворец. Будучи молчалив, он не имеет
Теория литературы в XX веке много занималась критикой авторства: ставила автора в относительное и подчиненное положение к процессу литературной эволюции и к структуре его собственного произведения, выводила из-под его власти содержащиеся в тексте дискурсы и смыслы, отделяла от него условные внутритекстуальные фигуры-проекции и сводила его к молчаливому и без-образному присутствию «первичного автора». В итоге она, однако, так и не выполнила программу «истории искусства без имен» и стала возвращаться к идее авторства как базовой единицы литературного движения. Это соотносимо с исчерпанием авангардистских тенденций в литературе «постмодернистской» эпохи: в известном смысле можно сказать, что литература пережила и опровергла собственную теорию. Восстановление понятия автора идет по двум направлениям – герменевтическому (через авторскую интенцию) и социологическому (через писательскую биографию).
Как отмечает Антуан Компаньон, у понятия автора есть эпистемологическая основа, минимальное убеждение в авторстве, которого не сумела поколебать теоретическая критика. Доказательством служит факт, взятый не из внешней социальной реальности (истории цензуры, авторского права или хотя бы чужого читательского опыта), а из собственной деятельности исследователей литературы, из многовековой филологической традиции: раз мы, филологи, с давних времен систематически ищем авторский смысл произведений, значит, у этих произведений должен быть и какой-то автор, хотя бы реконструируемый. Филология издревле широко пользуется методом
Текст, даже не обязательно литературный, всегда является
Подробнее. Как уже сказано, это относится не только к литературным текстам. Действительно, история вопроса об интенции старше теории литературы; эта проблема возникла уже в римском праве, при необходимости выяснения исконного смысла документов – законов, договоров, завещаний, – которым должен руководствоваться суд. Этот смысл может затемниться с течением времени (из-за смены поколений, изменения реальных обстоятельств, появления новых правовых актов) и требует нового осмысления; Компаньон приводит в пример Соединенные Штаты Америки, где «все политические вопросы рано или поздно ставятся в форме вопросов правовых, то есть вопросов о толковании и применении конституции»[109], и в таких спорах сторонники «изначального замысла» отцов-основателей сталкиваются со сторонниками «живой конституции». Обе позиции по-своему обоснованны: с одной стороны, если закон все время перетолковывать по-другому, то это не закон, а с другой стороны, «права живых» (в случае литературы – читателей) не должны становиться «заложниками авторитета мертвых»[110] (авторов).
Сходные проблемы стояли и перед богословской экзегезой, с давних времен применявшей к священным текстам аллегорические толкования. В отличие от современной исторической критики Библии, ищущей исходного смысла текста, средневековая экзегетика вычитывала в ней (а также в других, профанных текстах, например у Вергилия) религиозно-провиденциальные смыслы, которых не имели в виду писавшие их. Обе задачи – толкование законов и толкование священных текстов – это типичные задачи герменевтики, которые лишь позднее были перенесены на исследование художественной словесности (см. § 4). Всякий, кто изучает исторически возникшие тексты, вынужден либо исследовать факты его истории, позволяющие объяснить его смысл, либо обозревать позднейшие применения данного текста – скажем, судебную практику по данному закону или религиозные диспуты о данном догмате.
Герменевтика, которой занимается не только специалист-аналитик, но и любой вдумчивый читатель, обогащает толкуемый памятник новыми смыслами, поэтому замысел автора, формулируемый им в паратекстуальных высказываниях (предисловиях, интервью и т. д. – см. § 18) и даже непосредственно в самом тексте (в металитературных отступлениях), не обязательно совпадает с тем, что видим в тексте мы; отождествлять их, сводить содержание текста к тому, что «сознательно имел в виду сказать автор», – типичная «интенциональная ошибка» литературного анализа[111]. Авторские комментарии к тексту всегда не вполне адекватны самому тексту, так как отделены от него во времени (делаются обычно после его написания), а главное – в системе культурных дискурсов: одно дело, если автор изъясняется на литературном языке-объекте, когда сочиняет свой текст, другое дело – на критическом метаязыке, когда его комментирует. Текст может содержать в себе важные элементы, не осознаваемые самим автором и постепенно обнаруживающиеся в ходе интерпретаций, получаемых текстом в культуре. Разные группы читателей и критиков находят в нем подтверждение своих представлений о литературе, образцы утверждаемых или осуждаемых ими принципов творчества. Так происходит уже сразу после первой публикации, а многие произведения имеют еще и позднейшую читательскую судьбу, переживая собственного автора и вбирая в себя новые, уже не авторские интенции.
Объясняя это взаимодействие, А. Компаньон предлагает различать
В каждом читателе сидят как бы два человека:
У текста есть один авторский смысл (он нам «интересен») и открытое множество исторических значений, отражающих разные модусы «взволнованности» разных читателей. Смысл и значение (значения) образуют уже знакомую нам схему центра / периферии: смысл – относительно стабильное семантическое ядро произведения, а значение – подвижный и переменчивый шлейф интерпретаций. Философским прообразом этой схемы является оппозиция ноумена и феномена, вещи в себе и вещи для нас, а в платонической традиции сущность считается непознаваемой – о ней можно только строить гипотезы. Так и со смыслом текста: мы можем его абстрактно постулировать, стремиться к нему в своей филологической работе, но подступиться к нему удается только через обманчивые, заведомо неполные внешние источники (например, те же авторские паратексты). С другой стороны, можно сопоставлять, анализировать и интегрировать применения, которые текст получал и еще может получать в ходе своего исторического бытования, – но тогда мы изучаем уже не смысл, а значение. В первом случае мы читаем полное академическое собрание сочинений автора (включающее письма, интервью и т. п.), а во втором – журнальные подшивки и сборники критических статей, просматриваем инсценировки, экранизации, отклики других писателей, зафиксированные бытовые суждения о данном тексте и т. п. Позитивистская филология выделяла и охотно изучала один из этих последних источников – влияние данного текста на другие художественные тексты, его «судьбу» в литературе (литературная судьба «Фауста» и т. п.), что позволяло собирать некоторые данные о его исторических значениях. Современная наука, уделяющая преимущественное внимание опыту читателей, занимается сходными исследованиями, но расширяет круг источников, выходя за рамки собственно художественной словесности, нередко пользуясь количественными методами (статистикой тиражей, переводов, инсценировок, подражаний), осуществляет контент-анализ читательских откликов, мнений о произведении. Такие исследования бывают очень ценными, и все же следует понимать: значения текста мало что говорят о его смысле, к которому у нас нет прямого доступа. Авторскую интенцию приходится постигать апофатически, через то, что ею не является. Такие методы хорошо известны в естественных науках: мы не можем непосредственно наблюдать электрон, но можем фиксировать оставляемые им следы в пузырьковой камере; так же и вирусы детектируются по антителам, которые вырабатывает зараженный ими организм.
Дискуссия об авторстве и интенциональности получила новый толчок благодаря теории
Подробнее. Теория речевых актов выросла из понятия «языковых игр», предложенного в 1930–1940-х годах Людвигом Витгенштейном в его «Философских исследованиях», и была впервые сформулирована Джоном Л. Остином в книге «Как словом делать дело» (How to Make Things with Words, издана посмертно, в 1962 году)[113]. Остин выделил в языке особую группу высказываний, которые самим актом своего произнесения / написания совершают названное в них действие («Объявляю вас мужем и женой», «Завещаю свою коллекцию музею» и т. п.), а потому должны оцениваться в категориях успешного / неудачного: например, провозглашенное совершение брака может не состояться, оказаться неудачным, если выяснится, что жених или невеста уже состоят в нерасторгнутом браке. Такие высказывания называются
Теория речевых актов важна для исследования литературы – не только в том банальном отношении, что литературные герои часто совершают иллокутивные действия по ходу сюжета (клянутся, признаются в любви, оскорбляют друг друга и т. п.), но и потому, что в качестве речевого акта можно рассматривать само создание литературного произведения автором. Иногда (см. § 35) это трактуется в терминах
Хотя понятие речевых актов доказало свою продуктивность, в частности при анализе авторской интенции, его применение сталкивается с серьезными трудностями. Уже сам Остин признавался, что определение перформатива «вязнет» в оговорках, в многочисленных социальных условиях, которым должно отвечать высказывание, чтобы быть перформативным: необходима устойчивая процедура (скажем, обряд бракосочетания), соответствующие ей участники, они должны относиться к ней всерьез…; и эти условия наименее строго выполняются в литературе и искусстве. Актерская игра на сцене не перформативна (вопреки буквальному смыслу английского выражения performative arts): ведь если актер, играя роль короля, объявит кому-нибудь войну, то никакая реальная война от этого не начнется. Литературный речевой акт всегда «неудачен», сколь бы мастерски он ни симулировался автором: «Удача всегда несет на себе печать неудачи, одним из главных названий которой служит у Остина „литература“»[115]. Реальное же действие, которое совершает автор, сочиняя свой текст, не обязательно является
Интенциональная теория авторства сталкивается еще с одной трудностью: понятие интенциональности шире, чем понятие авторства, им покрывается также множество неавторской художественной продукции, прежде всего фольклорной. Фольклорный «текст» (термин, как уже сказано, условный – см. § 9) несомненно является связным и намеренным, он предназначен производить то или иное речевое действие – например, служить для «отплаты» или «ответного дара» в многочисленных ритуалах обмена фольклорными текстами, от старинных народных песен до современных анекдотов. Однако этой интенциональности еще недостаточно для того, чтобы полагать в нем какое-либо авторство, разве что постулировать абстрактно-коллективного «народного автора».
Чтобы заполнить зазор между интенциональностью и авторством, некоторые теоретики предлагают ввести понятие «интенции произведения», имманентно заложенной в структуре самого текста и отличной как от авторской интенции (уникальной и всегда ограниченной по сравнению с реальным содержанием произведения), так и от читательских интенций (множественных и не ограниченных ничем). По этому пути пытался идти в своих поздних теоретических работах Умберто Эко. В книге «Пределы интерпретации» он различает для любых произведений три интенции – intentio auctoris, intentio operis и intentio lectoris[118]. Предполагается, что у произведения есть какое-то собственное «намерение» нечто сказать, не совпадающее ни с узким замыслом автора, ни с безграничным читательским произволом. В своей книге о переводе Эко вновь подчеркивает обязанность переводчика-интерпретатора «воспроизвести намерение – не скажу «автора», но
Как мы видим, вопрос об авторе в литературе выходит за рамки абстрактно-эстетической или философской проблематики, к которой в основном сводилась дискуссия о внутреннем и внешнем авторе. Понятие автора и его намерения (интенции) имеет практическую задачу в литературном анализе: оно призвано ставить «пределы интерпретации», служить критерием, позволяющим отделять приемлемые толкования текста от неприемлемых. Выясняется, однако, что этот ограничитель интерпретации трудно практически установить, что в демократически устроенной культуре, не навязывающей императивного толкования канонических текстов, авторская интенция ничем принципиально не отличается от читательской; они на равных борются за осмысление текста и могут даже подменять одна другую. Теоретики литературы любят приводить в качестве притчи рассказ Хорхе Луиса Борхеса «Пьер Менар, автор „Дон Кихота“»: французский литератор начала XX века переписывает слово в слово – фактически просто
§ 13. Писательская биография
Писатель – как бы изнанка автора, другая сторона одного и того же субъекта, обращенная не к своим произведениям, а к «литературному быту», к социальным условиям, где он работает. Автор соотносится с текстами (как их создатель, ответственный собственник, внутренний фактор структуры – «имплицитный автор»), а писатель – с другими писателями и с институтом литературы. Автор разделяется на внутреннего и внешнего, писатель же отстоит от текста еще дальше, чем внешний автор: для него текст – не форма его бытия, в отрыве от которой он вообще не существует, а лишь средство профессионального самоосуществления.
Обращаясь от автора к писателю (даже если эмпирически речь идет об одном и том же лице), мы из сферы филологии переходим в область социологии литературы. С социологической точки зрения, писатель не творец, производящий художественные произведения, а «агент», субъект определенной
Юрий Лотман отмечал внешнюю, социокультурную обусловленность биографии как формы чьей-то жизни: «Далеко не каждый реально живущий в данном обществе человек имеет право на биографию. Каждый тип культуры вырабатывает свои модели „людей без биографии“ и „людей с биографией“»[122]. Биография бывает у индивидов, в чем-то отклоняющихся от традиционной нормы поведения – либо в сторону ее превышения (герой, святой), либо в сторону ее нарушения (юродивый, шут). Чтобы в одну из таких категорий попал и писатель, должен был измениться культурный статус его текстов – они должны были утратить абсолютный авторитет и рассматриваться как продукты свободного творческого выбора:
С усложнением семиотической ситуации создатель текста перестает выступать в роли пассивного и лишенного собственного поведения носителя истины, т. е. он обретает в полном смысле слова статус
Такой переворот в культуре Лотман датирует эпохой романтизма, когда писательская биография становится не просто распространенным жанром литературы, но и формой реального поведения самих писателей: они «не просто живут, а создают себе биографии»[124], и типичным содержанием такой биографии (развернутой во времени, в отличие от маски и условной роли, о которых Лотман писал ранее в работах о поэтике бытового поведения, – см. § 10) является «акт постепенного самовоспитания, направленного на интеллектуальное и духовное просветление»[125].
По мысли Лотмана, писательская биография – а стало быть, и писательская
Материальная автономия позволяет литературному полю вырабатывать собственный
Литературное поле поддается картографированию. Все его «агенты» занимают на нем какое-то место и обычно стремятся сменить его на лучшее. Бурдье приводит в качестве примера роман Флобера «Воспитание чувств», где социальная диаграмма литературного поля прямо наложена на карту Парижа XIX века: каждый персонаж этого романа о людях культуры связан с определенной социальной средой, его перемещения в городе соответствуют стратегии его карьеры – например, переселение главного героя с «университетского» левого берега Сены на «буржуазный» правый[128]. Разумеется, далеко не каждый роман поддается такому моделированию; в общем случае на диаграммах Бурдье размещаются не вымышленные персонажи, а реальные агенты того или иного поля.
Поскольку литературное поле – это структура, система различий, то успех на нем зависит от размежевания: новые агенты противостоят старым и конкурируют между собой. Каждое произведение, каждый писатель должны как можно сильнее отличаться от других, чтобы образовывать новую позицию на поле. Отсюда характерные для современной литературы процессы галопирующей дифференциации: стремительная смена школ, полемические манифесты, возникновение такого феномена, как
Подробнее. Диаграмма литературных позиций, которую рисует Бурдье, отображает структуру «рынка символических благ»[129], где, как и на обычном экономическом рынке, выделяются два вида литературных предприятий, с длинным и коротким сроком окупаемости, с опорой либо на символический, либо на экономический капитал. По одну сторону располагаются авангардисты и эстеты, не ищущие широкого признания; они пишут для элиты, для узкого круга ценителей и лишь в будущем могут рассчитывать на конвертацию символического капитала в материальный и на переход своих книг в категорию классики, приносящей доходы наследникам автора; по другую сторону – собственно классики (живые), официальные литераторы, авторы коммерческих бестселлеров – все те, для кого репутация в автономной среде второстепенна, кто ориентируется на внешние, гетерономные формы капитала. И те и другие писатели стремятся к успеху, но первый путь длиннее, он проходит через опосредование символическим капиталом. В эпоху обособления литературного поля возникает даже возможность карьеры по принципу «чем хуже, тем лучше» – стратегия «проклятого» автора, сознательно обрекающего себя на узкую известность среди the happy few и принимающего специальные меры, чтобы затруднить собственное признание, предупредить преждевременные роды своей репутации. Такой «проклятый» писатель, отвергаемый (справедливо или нет) публикой, нередко слывущий опасным, скандально неприемлемым, неудобоназываемым, в дальнейшем может быть канонизирован без реабилитации, именно как «свое иное» господствующей культуры. Одним из первых примеров такой канонизации стала литературная судьба маркиза де Сада, писавшего в эпоху романтизма: цензурируемый (хоть и многими читаемый тайно) в ХIХ веке, он сделался предметом поклонения в XX веке в качестве гениального изгоя, ныне его сочинения издаются в престижных сериях, о его творчестве пишут крупнейшие мыслители. И наоборот, современное биографическое литературоведение, особенно популярное, систематически ищет в биографиях признанных, респектабельных писателей скандально неблагоприличные, компрометирующие факты, зная, что публика особенно падка именно на них[130]. Современный культурный образ писателя амбивалентен, в том смысле в каком антропологи говорят об
Итак, Бурдье изучает деятельность писателя в рамках специфического литературного пространства, а не социального универсума вообще. В XIX–XX веках обычной ошибкой социологического литературоведения, особенно марксистского, было объяснять творчество писателя неспецифическими социальными факторами, такими как его классовое происхождение и / или позиция в классовой борьбе. Как показал опыт, такая «трансцендентная» социология литературы оказывается беззащитной против идеологической догматики; более перспективна социология «имманентная» (термин В. Эрлиха – см. § 10), изучающая посредующие инстанции между общесоциальными процессами и оборотом литературных текстов. Личность и текст, писатель и автор соединяются в социальной реальности, но не в социуме вообще, а в его конкретной подсистеме под названием «литература».
Вместе с тем намеченная Пьером Бурдье типология писательских стратегий как раз не специфична для собственно писательских карьер. Она равно применима и к литераторам, и к художникам, независимо от словесной или несловесной специфики их творчества, что и объяснимо: те и другие суть разные виды
Из этой общей модели Бурдье делает некоторые конкретные выводы, которым посвящена вторая, методологическая часть его монографии «Правила искусства». Первый из них – гипотеза о «гомологии между пространством литературных произведений, определяемых в их собственно символическом содержании, а особенно в их
Гомология, о которой идет речь, затрагивает не только производство собственно литературных текстов, но и металитературный дискурс критики, включая деятельность теории литературы, которая отвечает общей тенденции автономного поля к рефлексивному самоочищению. Многие ее категории – это заново отрефлектированные термины литературной борьбы, изначально использовавшиеся одними школами и направлениями против других. Когда-то они могли служить обвинениями и презрительными кличками, но затем, по мере забвения своего генезиса, обретают нейтрально-академическое значение: таковы понятия «искусство для искусства», «декаданс», «реализм» (последний в пору возникновения термина мог служить мотивировкой судебного приговора – например, на процессе Флобера по делу о «Госпоже Бовари»). Эти пейоративы затем подхватываются самими осуждаемыми, превращающими оскорбление в самоназвание, а далее попадают в руки теоретиков, избавляясь от оценочных коннотаций и стабилизируясь в более или менее формализованных понятиях (но все же никогда не формализуясь до конца). Таким образом, теория литературы не свободна от соучастия в истории литературных репутаций, она более или менее сознательно оперирует категориями литературной борьбы, если не сегодняшней, то вчерашней. Оттого эти понятия так трудно свести в систему: их возникновение было обусловлено не только познавательными, но и конъюнктурно-конкурентными задачами, и их невозможно до конца «отмыть» от полемической ангажированности.
Второй вывод Бурдье возвращает нас к проблеме писательской биографии. Самый статус писателя (а стало быть, и «право» на литературную биографию) формируется работой литературного поля, как результат конкурентной борьбы:
Одной из главных ставок в литературном (и ином) соперничестве является монополия на литературную легитимность, то есть, в числе прочего, монопольное право авторитетно говорить, кому позволено называться писателем…[132]
Писателем является не каждый, кто пишет стихи или прозу: он становится таковым благодаря оценкам его деятельности. Общество решает, кто писатель, а кто нет. Это можно проиллюстрировать известным эпизодом из истории русской литературы. В 1964 году на процессе Иосифа Бродского, обвинявшегося в «тунеядстве», судья Савельева спрашивала подсудимого: «А кто это признал, что вы поэт? Кто причислил вас к поэтам?» – на что тот «растерянно» отвечал: «Я думаю, это… от Бога…»[133]. Со стороны судьи такие претензии к поэту были грубым произволом, превышением полномочий: не дело юстиции проверять «причисление» гражданина к творческим людям, а тем более наказывать того, кто не прошел эту проверку. Однако для социологии литературы подобные вопросы не лишены смысла, так как поэтами не рождаются «от Бога» и даже не становятся, а
Формируемая не только личными инициативами, но и внешними оценками, литературная биография является обязательной принадлежностью писателя. В автономном литературном поле каждый писатель должен иметь биографию, историю своих позиций на поле; он не может быть никому не ведомым лицом, и если его биография неизвестна или незначительна, то ее выдумывают. Вымышленные писательские биографии, по замечанию Лотмана, характерны для XIX века:
Ярким свидетельством роста культурной значимости биографии писателя становится появление псевдобиографий. Создание личности писателя становится разновидностью литературы (Козьма Прутков). В XVIII в. существовали поэты без биографии. Теперь возникают биографии без поэтов[135].
В такой культурной ситуации появляется и феномен «наивного художника» или «писателя-самородка», который не совершает действий, позиционирующих его на соответствующем поле, и включается в его структуру задним числом, усилиями критиков или коллекционеров, словно ready-made, случайный внешний предмет, «причисляемый» к искусству волевым актом современного художника. Пьер Бурдье приводит в качестве примера французского живописца конца XIX века:
У таможенника Руссо нет «биографии», его жизнь лишена событий, достойных изложения или фиксации ‹…› в соответствии с логикой, которая позже найдет свое крайнее выражение в продукции, объединяемой под рубрикой «сырое искусство» [art brut], т. е. в своего рода
Аналогичные примеры можно найти и в литературе: так, в России сходным механизмом был, по-видимому, выработан феномен Сергея Есенина, неотъемлемой частью которого является биографическая легенда о поэте, включая конспирологические версии его гибели. Писатель-«самородок», независимо от художественного достоинства его произведений, – это нулевой элемент структуры поля, осмысляемый через его позднейший статус в системе. Массовое появление таких «самородков» начиная с XIX века знаменует собой обособление поля, функционирующего как автономная машина по производству литературных репутаций.
Поскольку для биографии важны не только отношения писателя к своим текстам, но и, в еще большей мере, его отношения с литературным полем, то возможен и совсем парадоксальный персонаж – писатель, который ничего не пишет. Радикальный его вариант можно найти в новелле Андре Моруа «Карьера» (или «История одной карьеры»): ее герой, не создав ни одного произведения, но зато имея друзей в литературно-художественной среде, высказываясь о чужих книгах, периодически объявляя о собственных творческих замыслах, сумел составить себе репутацию значительного литератора – и загубил ее в одночасье, когда его все-таки заставили написать книгу и она оказалась провально плохой… Это, конечно, гротескное художественное преувеличение, но и в реальности бывает, что писатель по каким-либо причинам надолго или даже навсегда перестает писать, оставаясь при этом участником литературного процесса. Примером может служить «литературное отречение» Артюра Рембо, который еще совсем молодым человеком забросил поэзию, уехал из Франции и остаток жизни занимался торговлей в колониях, в то время как на родине росла его поэтическая слава. Он ничем больше не заявлял о себе в художественной словесности, но он в любой момент мог бы написать или сказать что-то новое, и, пока он был жив, это обеспечивало ему позицию на литературном поле. Такой биографический сценарий возможен опять-таки в эпоху автономизации поля; ранее прекращение писательской деятельности означало бы уход из литературы, теперь же оно позволяет сохранить место в ее структуре.
Глава 4
Читатель
§ 14. Свободный читатель
«Рождение читателя приходится оплачивать смертью Автора»[137], – писал Ролан Барт в конце своей знаменитой статьи. Этот прагматический поворот к читателю, которым отмечено развитие литературной теории в XX веке, продолжает собой замену «писательской» риторики на «читательскую» историю литературы или «пристальное чтение» в школьном и университетском преподавании (см. § 4); еще одно проявление того же процесса – свобода сценических и кинематографических интерпретаций, «творческих прочтений» литературной классики, провозглашаемая в современной культуре. «Текст обретает единство не в происхождении своем, а в предназначении»[138], – поясняет Барт; вместо почтения к авторскому замыслу, который всегда скрыт где-то в прошлом и до которого нужно специально доискиваться, утверждается осмысление текста здесь и сейчас, его освобождение от императивной авторской власти. Демистификация Автора сопоставима с рационализацией бессознательного в психоанализе: перефразируя Фрейда («там, где было Оно, должно стать Я»)[139], можно сказать «там, где был Автор, должен стать Читатель». Автор таинственно отсутствует, читатель актуально присутствует, а поскольку читателем (и далеко не всегда – автором) художественных текстов изначально является любой их исследователь, то вопрос о читателе – это еще и саморефлексия тех, кто занят наукой о литературе[140].
Читательская публика играет решающую роль в функционировании литературы как социального института. Достоинство художественного произведения определяется в ходе оценочной работы, то есть все его оценки, независимо от их субъекта и формы (критика, канонизация, прославление, анализ, теоретизирование), включаются в его историю. История произведения – это кумулятивная история его рецепции и оценки. Она необратима: даже если новое поколение пересмотрит старые оценки (прославит «проклятого» поэта, дисквалифицирует модного или официального сочинителя), старые оценки останутся в произведении как отправная точка переоценок, то, с чем они спорят. По формулировке Пьера Бурдье, «наука о художественных произведениях имеет своим предметом не только материальное производство самого произведения, но и производство его ценности или, что то же самое, веры в его ценность»[141]. Многочисленные оценки произведений и авторов – публичные и приватные, письменные и устные – не менее важны для развития литературы, чем собственно творческая деятельность литераторов. Кроме написания текстов, в литературный процесс входят выступления критиков, отборочная деятельность издателей, присуждение премий, суды над писателями, всевозможные бытовые высказывания об их книгах. В отличие от самих произведений литературы, «вера в ценность» этих произведений не имеет текстуальной природы – она может выражаться, например, статистическими данными о числе купленных экземпляров книги или ее библиотечных выдач, она может даже иметь денежное выражение (издательскую прибыль). Бурдье склонен ограничивать участников этого процесса кругом агентов литературного поля, то есть профессиональных оценщиков; но фактически в нем принимают участие и бесчисленные рядовые читатели. Высказываясь о книге – или просто читая или не читая ее, – они выступают не только как пассивные потребители, но и как активные ценители. Их оценки сталкиваются и часто противоречат друг другу, но в сумме образуют результирующую – «веру в ценность произведения», которая не всегда фиксируется в документах и определяется историком лишь по косвенным данным: показателям тиражей и продаж, социологическим опросам и т. д. Процесс общественной оценки развивается центробежно – от узкой группы «первочитателей», читателей-экспертов к более широкому кругу непрофессиональных читателей, чья реакция может и пойти вразрез с суждениями знатоков. Соединенными усилиями всех этих людей формируется литературный
Если от этой обобщенной социально-статистической перспективы обратиться к опыту индивидуального читателя, то его можно изучать с функциональной точки зрения, задаваясь вопросом «для чего служит чтение?».
Рита Фелски предлагает различать четыре прагматические функции литературного чтения. Во-первых, оно служит для
Книга Р. Фелски по своему духу связана с течением так называемой «этической критики»[146] в современной американской эстетике (Марта Нуссбаум, Ноэл Кэрролл и др.), которая стремится уравновесить вариативность семантики текста однозначностью его прагматики: текст может много чего значить и толковаться на разных уровнях, но все читатели примерно одинаково ощущают,
Некоторые модальности этого воспитания выделяет Мариель Масе, опираясь на анализ книг, где сами писатели (Пруст, Сартр и др.) изображают процесс чтения художественной литературы. Она отмечает воздействие чтения на
Читательское воспитание – это воспитание
Это было показано на материале греческой трагедии: читатель является таким персонажем, который присутствует, пусть и скрытно, при сцене и один лишь понимает то, чего не понимает ни один из партнеров по диалогу; у него двойной (а значит, в потенции и множественный) слух[150].
Парадоксальная свобода не-чтения, которую упоминает Барт, широко реализуется в современной цивилизации: люди все чаще знакомятся с литературными произведениями не путем собственно чтения книг, а по косвенным источникам – через цитаты, фрагменты, экранизации, критические или рекламные отзывы. Популярные книги обрастают целой индустрией «производных продуктов», от телесериалов до нагрудных значков. Если вспомнить оппозицию двух способов означивания (см. § 8), то можно сказать, что при таком «чтении» литература потребляется в режиме узнавания, а не понимания, завершенный и целостный текст превращается в бесконечно фрагментарный дискурс. Насыщенность культурной среды производными текстами и продуктами позволяет нам «знать» и «узнавать» вообще не читанные книги, причем так бывает не только с рядовыми читателями, но и с профессиональными филологами: в древних литературах им приходится изучать отсутствующие тексты, дошедшие до нас лишь во фрагментах, чужих пересказах и цитатах, а в современной литературе текстов так много, что даже самый трудолюбивый исследователь не в состоянии освоить их все de visu и, работая над широкими по охвату темами, вынужден пользоваться вторичными источниками информации. Этот феномен непрямого чтения отмечал сам Барт в другом своем произведении:
Книга, которой я не читал и о которой мне часто
Развивая ту же мысль, Пьер Байяр написал практическое наставление с провокативным заголовком «Как разговаривать о нечитанных книгах?»[152]. Такие разговоры, доказывает он, нечто большее, чем блеф, когда говорящий пытается блеснуть ложной эрудицией; в них отрабатывается важный навык образованного человека – умение локализовать текст в пространстве культуры (опознавать его жанр, направление и т. д.) и выделять в нем общую структурную схему, каковую можно усвоить и понаслышке, без чтения. В ходе обсуждения прочитанных, нечитанных, (полу)забытых и т. п. текстов наша работа с ними приобретает коллективный характер. В конечном счете мы
§ 15. Имплицитный читатель
Функциональный взгляд на чтение позволяет предположить и другое – что функции чтения заложены в структуре самого текста. Как признавал Барт в «Смерти автора», «читатель – это человек без истории, без биографии, без психологии, он всего лишь
Промежуточный уровень между внешне-эмпирическим и внутритекстуальным читателем образует
В художественной литературе отношения адресанта и адресата усложняются: они не заданы жестко, их можно варьировать и демонстративно нарушать. Объем памяти предполагаемого читателя становится переменным параметром текста. Скажем, автор стихотворного послания вводит в него подробности, заведомо известные формальному адресату (рассказывает его биографию и т. д.), фактически обращаясь к другой, более широкой и не столь осведомленной аудитории. В бытовой сфере сходным образом строятся заздравные речи и тосты: говорящий напоминает присутствующим вполне знакомые им факты биографии чествуемого лица, провозглашает их во всеуслышание, «городу и миру», чем подчеркивает высокое достоинство героя торжества.
Примером противоположной стратегии служит, по Лотману, структурирование аудитории у Пушкина, вводящего в текст «Евгения Онегина» кружковые намеки и цитаты из неопубликованных текстов своих друзей, которых не может знать массовый читатель. Последнему тем самым внушают, что он каким-то образом причастен к узкому кругу знакомых автора:
Таким образом, пушкинский текст, во-первых, рассекал аудиторию на две группы: крайне малочисленную, которой текст был понятен и интимно знаком, и основную массу читателей, которые чувствовали в нем намек, но расшифровать его не могли. Однако понимание того, что текст требует позиции интимного знакомства с поэтом, заставляло читателей
Если от читательской аудитории (имплицитной, формируемой текстом) перейти к индивидуальному читателю (также имплицитному), то его деятельность можно моделировать согласно двум метафорам, которые могут встречаться и вместе у одних и тех же теоретиков. Первая из них сложилась в «континентальной» теории литературы – это метафора
Подробнее. Метафора исполнения уподобляет деятельность читателя игре музыканта, интерпретирующего чужое произведение и восполняющего моменты неопределенности, которые имеются в нотной записи (они могут затрагивать скорость и громкость звучания, длительность некоторых нот и пауз и т. п.). Такая деятельность разворачивается во времени, но, вообще говоря, не предполагает необратимости, накопления опыта: от новой интерпретации всегда можно вернуться к старой. Напротив того, метафора читательского ответа делает акцент на необратимости читательского переживания, где загадки сменяются разгадками, а читатель проходит некоторый непредвиденный герменевтический путь; не просто с героями происходят какие-то события, но самому читателю приходится давать ответы на ряд вопросов, задаваемых ему произведением. Поскольку обратимость и необратимость – признаки соответственно пространства и времени, то теория читательского ответа противостоит теории исполнения / восполнения как временная модель – пространственной. Время читательского пути – это время не синтагматической развертки текста, не сюжетного действия и тем более не исторического движения литературы, а индивидуальное время интерпретации, знакомства с текстом, когда мы еще не знаем, «чем все кончится» (или, наоборот, уже знаем это, перечитывая текст).
Метафора чтения как исполнения текстуальной программы идет не от лингвистики или семиотики, а от феноменологической философии и эстетики, от отмеченной выше (§ 4) «немецкой» традиции исследования литературы, изучающей преимущественно процесс чтения, а не письма. Феноменологическая эстетика литературы разрабатывалась польским последователем Эдмунда Гуссерля – Романом Ингарденом, размышлявшим об онтологическом статусе художественного произведения как субъективного образа реальности. Ингарден выдвинул идею неполной определенности,
Схематичность
Диспропорция языковых средств и описываемой реальности объясняется дискретной структурой любого вербального языка в отличие от континуальности внешнего мира; или, иначе, конечной информационной емкостью любого текста в отличие от бесконечного множества элементов, образующих тот или иной реальный объект. А говоря об «условиях эстетического восприятия» литературы, Ингарден имеет в виду специфическую работу чтения –
Подробнее. Читательская работа, как она мыслится у Ингардена, подобна одному из стандартных риторических приемов –
Следует также отметить, что концепция Ингардена неявно ограничена по материалу: судя по разбираемым примерам, читатель заполняет лакуны текста только применительно к описанию
Идеи Романа Ингардена были развиты в 1960–1970-е годы в Германии теоретиками Констанцской школы рецептивной эстетики – Вольфгангом Изером и Хансом Робертом Яуссом. Если Ингарден сосредоточивал внимание на индивидуальном опыте читателя, встречающегося с литературным текстом, то Изер (автор термина «имплицитный читатель», ставшего заглавием одной из его книг) стремится поставить этот опыт в культурный контекст, показать внешнюю обусловленность работы читателя, определяемой не только его личностью и не только структурой текста. В самом деле, заполнять лакуны в фикциональном мире можно по-разному, сообразуясь или не сообразуясь с культурным фоном, а этот фон не исчерпывается фактическим правдоподобием (историческими костюмами и т. п.), он включает в себя ценностные моменты. Если я воображаю героиню романа с глазами какого-то ценимого мною цвета (скажем, синего), то это характеризует не роман, а только мои личные вкусы. Если же я приписываю героине синие глаза потому, что этот цвет глаз особо ценится в данной культуре, – то это предположение включается в интенциональную структуру произведения, пусть даже в его тексте и нет прямых упоминаний о красоте синих глаз. Культурная традиция подсказывает читателю тот или иной способ восполнения лакун в фикциональном мире, то есть факторы, определяющие эту деятельность читателя, шире произведения как такового. Обычно мы легко читаем текст потому, что много читали до него, и этот культурный опыт позволяет нам составить себе представление о том, как читать и новые тексты:
Устранение элементов неопределенности, которым обязательно сопровождается любой акт понимания фикционального текста, может осуществляться только при помощи заранее установленных ориентиров. Необходимо поэтому выяснить подразумеваемый текстом код, который в качестве такого ориентира воплощает в себе смысл текста[161].
Упомянутый здесь «код» понимается в ином смысле, чем код в семиотике, хотя, употребляя это слово, Изер учитывал недавние на тот момент семиотические работы Юрия Лотмана. Набор культурно определенных читательских представлений и установок, задающих работу восполнения лакун, чаще называется у Изера
Подробнее. Судя опять-таки по конкретным примерам Изера, этот механизм текстуальной динамики работает преимущественно в нарративной или драматической литературе, где есть действующие лица и их личные перспективы, ценностные точки зрения; последние «могут взаимно компенсироваться, противопоставляться, выстраиваться в градацию или сменять одна другую»[162], образовывать иерархии, которые по ходу действия трансформируются и даже опрокидываются. Процесс чтения такого текста идет через идентификацию с персонажем, выбор которого может меняться по ходу чтения, из-за того что читатель по-новому представляет себе организацию репертуаров. Например, при одной перспективной структуре положительные социальные ценности связываются с главным героем, а второстепенные персонажи оцениваются как низкие и недостойные (ситуация «Дон Кихота»); при другой структуре дело обстоит наоборот – второстепенные персонажи несут положительные ценности, оспариваемые главным героем (романтическим, ироническим). Упрощенно говоря, нужно уметь понять, какой герой по-настоящему главный. В ходе чтения мы убеждаемся либо в обоснованности положительных ценностей, несмотря на неудачи героя, либо в их дискредитации, несмотря на множественность их носителей. Нам предлагается переходить с одной точки зрения на другую, с фоновых персонажей – к главному, выделять главную фигуру из фона; эта фокусировка внимания составляет одну из центральных проблем
Некоторые аспекты рецептивной динамики можно описывать также с помощью теории речевых актов. Пример Изера: Гамлет оскорбляет Офелию, намекает на ее распутство – это его иллокутивное действие, но не реальное, а симулированное; в контексте пьесы Шекспира истинное намерение Гамлета не в том, чтобы унизить Офелию, и от компетентного читателя требуется понимать всю сложность ситуации – не только вымышленность самих Гамлета и Офелии, но и притворность, провокативность поведения Гамлета. Частные иллокутивные функции, выполняемые персонажами, подчинены главной иллокутивной функции, характеризующей то, что делает сам текст, а он может и разоблачать, опровергать притворные поступки и слова героев.
Итак, читатель вовлечен в процесс событий, происходящих в книге: он отождествляет себя с каким-то персонажем, сопереживает его репертуару и пытается уяснить себе его окончательную перспективу; она может быть спорной, противоречить общественным представлениям и личным убеждениям читателя, исподволь заставляя его мысленно разыгрывать чужое восприятие, чужое прочтение. В этом моменте ему может пригодиться
Подвижность рецептивной структуры текста заставляет мыслить чтение уже не как восполнение отдельных «мест неполной определенности», а в рамках другой модели чтения – как деятельность, где текст задает читателю вопросы и требует искать на них ответы. Так, при первом прочтении текста читатель еще не может охватить взглядом его целостное устройство и познает его изнутри, шаг за шагом, словно в лабиринте; этот процесс освоения незнакомого текста изучает сегодня когнитивная лингвистика. Иначе происходит процесс
Умберто Эко различает несколько типов литературных произведений в зависимости от их открытости для читательской интерпретации и повторного чтения.
Модель читательского ответа применяется Стенли Фишем, который на ее основе создал понятие
Именно интерпретативные сообщества, скорее чем текст или отдельный читатель, производят значения и ответственны за возникновение формальных характеристик текста. Интерпретативные сообщества образуются из тех, кто разделяет интерпретативные стратегии не для чтения, а для написания текстов, для создания их особенных характеристик. Иными словами, эти стратегии существуют до акта чтения и тем самым определяют форму читаемого, а не наоборот, как обычно предполагается[167].
Интерпретативные сообщества включают в себя читателей (включая и писателей, поскольку те тоже читают книги), но их стратегии предназначены «не для чтения, а для написания текстов», то есть их коллективные стратегии имеют творческий характер, они сами «определяют форму читаемого», форму литературного текста. «Тексты – это наши прочтения их; мы сами пишем поэмы, которые читаем», – скептически резюмирует мысль Фиша Антуан Компаньон[168]. Подобные декларации читательского всевластия могут использоваться в науке постольку, поскольку найдутся объективные методы для различения интерпретативных стратегий и формируемых или сообществ. Эмпирические исследования читательских реакций и вкусов (подобные опыты проводил еще в 1920-е годы Айвор Ричардс, опрашивая своих студентов) позволяют доказать существование таких сообществ, но не уточнить их специфику: разные группы читателей по-разному реагируют на одни и те же тексты, но как формируются эти группы? Ответ на этот вопрос может дать только история чтения, о которой пойдет речь в последней главе (§ 38).
Глава 5
Текст
§ 16. Текст – оценочное понятие
После автора и читателя, казалось бы, уместно рассмотреть третьего субъекта эстетического процесса в литературе – героя. Однако, в отличие от автора и читателя, герой имеется не во всех родах художественной литературы. Его нет в лирике (бывает только имплицитный «лирический герой», который не совершает поступков), почти никогда нет в эссеистике. Поэтому проблема героя – более частная, чем проблемы автора и читателя, к ней имеет смысл обратиться позднее, а сейчас на очереди стоит вопрос о
Согласно самому широкому лингвистическому определению, текстом является любое связное (то есть не возникшее случайно) словесное выражение. Но теория литературы и семиотика культуры не могут удовольствоваться такой дефиницией. Они исходят из функционального представления о слове: слово не вещь, оно не существует отдельно от человека и его действий. Поэтому наука должна задаваться вопросом о том, какие действия со словом и над словом она изучает. Если же она пренебрегает этим вопросом – значит, она фактически изучает действие своей собственной интерпретации слова, то есть работает в автореференциальном режиме. Такая наука рискует оказаться безответственной игрой или идеологической манипуляцией: опасность, все время грозящая филологии.
Текст – не самодовлеющий объект, а средство для каких-то функций и действий. Так, в металингвистике Бахтина и членов его кружка функцией текста считается
Действительной реальностью языка-речи является не абстрактная система языковых форм и не изолированное монологическое высказывание и не психофизиологический акт его осуществления, а социальное событие речевого взаимодействия, осуществляемое высказыванием и высказываниями[169].
Спустя два десятилетия Михаил Бахтин, друг и возможный соавтор Волошинова, продолжил ту же мысль, подчеркивая, что «каждое отдельное высказывание – звено в цепи речевого общения. У него четкие границы, определяемые сменой речевых субъектов (говорящих)…»[170]. У высказывания, в отличие от текста, имеется прагматика, есть говорящий субъект и адресат – другой субъект, партнер по диалогу. Между высказываниями устанавливаются отношения вопроса / ответа, утверждения / возражения, приказания / исполнения – отношения, которых не может быть между текстами. Высказывание – это «событие жизни текста», которое «всегда разыгрывается
Перефразируя Хосе Ортегу-и-Гассета, писавшего, что «я – это я и мои обстоятельства»[173], можно сказать, что высказывание – это текст плюс обстоятельства его производства, восприятия, передачи, хранения.
«Высказывание как единица речевого общения», по Бахтину, отличается «от единиц языка (слова и предложения)»[174]. Фактически оно отличается и от
Бахтинская теория текста фактически предполагает ситуацию прямой слышимости партнеров: они могут обмениваться устными или письменными репликами в режиме регулярного контакта (беседы, переписки). Напротив того, филология обычно изучает другие функции текста, дистантные и односторонние операции с ним: архивирование, публикацию, канонизацию, комментирование, интерпретацию памятника словесности. При всех этих действиях автор и читатель / филолог не слышат друг друга, а отношения между ними лишены взаимности: читатель может задавать вопросы тексту, но автор реально не может на них ответить, его ответы можно лишь воображать. Это не значит, что при таком отношении слово неизбежно превращается в «безгласную вещь»[175], – его можно мыслить и как динамический процесс, совершающийся вне сознания современного читателя, то есть
Иногда я люблю говорить, что читать книгу – значит рассматривать ее автора как уже мертвого, а книгу – как посмертную. Действительно, именно после смерти автора наше отношение к книге становится целостным и как бы неприкосновенным: автор больше не может ответить, нам остается только читать его произведение[176].
Соотношение двух ситуаций и функций слова можно определить через оппозицию
Об этом прагматическом механизме культуры писал в ряде своих работ Юрий Лотман. Он исходит из сформулированного им общего принципа, который уже упоминался выше, в § 9: культуре свойственно моделировать свое иное – соответствующую ей не-культуру. В своем собственном представлении она никогда не равна самой себе, всегда выделяет в себе «настоящую» и «ненастоящую» культуру. То, что считают культурой данного общества сами его члены, не совпадает с тем, что считают ею внешние наблюдатели.
В частности, с точки зрения культуры не всякое сообщение есть текст, многие сообщения расцениваются как бросовые и исключаются из корпуса «культуры». Мотивы такой квалификации и дисквалификации исторически изменчивы, это решение не вытекает из универсальных критериев, не для всех равно приемлемо. Культура предписывает некоторым текстам быть таковыми; качество «быть текстом» является привилегией, правом на сохранение, тиражирование, преподавание. Текст связан с понятием письменности, которая в древних культурах служила для фиксации не любых, а прежде всего важных, ценных сообщений. Именно потому, что тексты как категория ценностно отделены от не-текстов, для каждого индивидуального текста тоже важна его отдельность, изолированность в массиве культуры.
Подробнее. В монографии «Структура художественного текста» (1970) Лотман так определяет основные признаки текста (не обязательно литературного)[178]:
1)
2)
3)
В других работах Лотмана свойства и функции текста определяются несколько иначе: 1) текст
…для того чтобы данное сообщение могло быть определено как «текст», оно должно быть как минимум дважды закодировано. Так, например, сообщение, определяемое как «закон», отличается от описания некоего криминального случая тем, что одновременно принадлежит и естественному, и юридическому языку…[180].
Таким образом, текст обладает особой системой смысла, отделяющей его от обычных языковых сообщений на данном языке; эта
Неполное совпадение этих определений текста объясняется, видимо, тем, что перечисленные Лотманом признаки текста являются необходимыми, но не достаточными, то есть обладающее ими словесное выражение культура может и не признать настоящим текстом: она как бы ратифицирует текстуальность текстов – например, многих устных высказываний (произведений фольклора, крылатых слов). Словесное искусство в принципе предназначено производить одни лишь тексты и поэтому окружено особой, священно-таинственной ценностной аурой, по-разному осмысляемой в обществе; однако это не значит, что тексты существуют только в искусстве.
Из трех признаков текста, указанных Лотманом в «Структуре художественного текста», важнейшим (возможно, логически вбирающим в себя остальные) является отграниченность: текст не сливается ни с другими текстами, ни тем более с массой не-текстуальных сообщений. Пределы текста располагаются по двум осям – парадигматической и синтагматической: в первом случае они отграничивают его от виртуально сходных с ним словесных объектов, а во втором – от тех словесных объектов, которые с ним актуально соседствуют.
На парадигматической оси текст соотносится с рядом словесных комплексов, которые внешне сходны с текстом, но отличаются от него своим устройством и / или своей функцией в культуре.
Текст соотносится с
Текст соотносится со своими
Так, с позиции автора текст может выступать как незаконченный, находящийся в динамическом состоянии, в то время как внешняя точка зрения (читателя, издателя, редактора) будет стремиться приписывать тексту законченность. На этой основе возникают многочисленные случаи конфликтов между автором и издателем[183].
Культура, как уже сказано выше, стремится подвести черту под каноном – не только ограничивая круг канонических текстов, но и пресекая попытки (даже авторские!) изменять такие тексты и устанавливая иерархию между собственно «текстом» и «вариантами». Вариативность текста, более или менее обузданная и регламентированная в новоевропейской культуре книгопечатания, вновь усиливается в наши дни при свободном воспроизведении текстов в Интернете.
Текст соотносится с
Теоретическое исследование литературы стремится выделять абстрактные структуры, реализуемые разными текстами. Жерар Женетт предложил называть такие повторяющиеся структуры, на основе которых образуются классы текстов,
Внетекстовые, или архитекстуальные, структуры, в которые включается текст, делают его неравным самому себе и отличают от целостного
Совершенно очевидно, что употребление некоторого ритма в системе, не допускающей других возможностей; допускающей выбор из альтернативы одной или дающей пять равновероятных способов построения стиха, из которых поэт употребляет один, – дает нам совершенно различные художественные конструкции, хотя материально зафиксированная сторона произведения – его текст – остается неизменной[188].
Подробнее. Противопоставляя тексту
Оппозиция текста и произведения, лишь бегло намеченная Лотманом (чаще всего он пользуется этими терминами как взаимозаменимыми), была решительно утверждена Роланом Бартом, причем распределение признаков между этими двумя понятиями у него едва ли не обратное. В начале 1970-х годов, развивая идеи своей ученицы Юлии Кристевой, Барт сформулировал не столько дескриптивное, сколько проективное понятие Текста: в нем не описывается существующая культурная реальность, а выдвигается программа построения новой, невиданной литературы, которая лишь фрагментарно просматривается в литературе уже существующей. Традиционная литература создавала и до сих пор создает «произведения», «тексты для чтения» (textes lisibles), а для передовой литературы Барту требуются новые понятия: «Текст» с заглавной буквы, «текст для письма» (texte scriptible)[190] или просто «письмо» (последнее понятие само эволюционировало в его творчестве – см. ниже, в § 24). Разнобой терминов обусловлен именно зыбко-проективной, утопической природой того, что ими обозначается. Произведение представляет собой ограниченный объект, а текст – в принципе бесконечная деятельность письма и / или чтения: «Произведение может поместиться в руке, текст размещается в языке ‹…›
Итак, отношения между произведением и текстом могут мыслиться двумя противоположными способами, согласно двум аспектам литературного факта как такового: с одной стороны, это материально выраженный и если не однозначно понимаемый, то одинаково опознаваемый инвариант; а с другой стороны, деятельность варьирования, перечитывания и переписывания текстов в культуре. Эта двойственность впервые была отмечена Гумбольдтом, который разграничивал в самом языке два начала – ergon и energeia, ставшее и становление (см. § 9). Оппозиция текста / произведения близка к уже рассмотренной выше оппозиции текста / дискурса.
Выдвинутая Кристевой и Бартом идея Текста как открытой деятельности, превосходящей замкнутое «произведение», получила разработку в двух позднейших литературно-теоретических концепциях. Во-первых, это теория
Во-вторых, та же идея фактически послужила опорой для новой программы исследования писательских черновиков –
…предпочтение отдается не конечному продукту, а процессу его производства, не написанному произведению, а процессу письма, не тексту, а текстуализации, не единичному, а множественному, не конечному, а возможному, не застывшему раз и навсегда, но виртуальному, не статичному, а динамичному, не структуре, а генезису, не высказыванию, а акту высказывания, не форме книги, а энергии письма[194].
Подвижный комплекс черновых вариантов, восстанавливаемый генетической критикой как самостоятельный факт культуры, а не как технический полуфабрикат для реконструкции канонического текста, Бельмен-Ноэль назвал
Подробнее. Генетический метод неявно поддерживает традиционно-филологическую связь с литературным каноном: черновики обычно сохраняются от одних лишь признанных произведений литературы, они-то и попадают в поле зрения генетической критики. Он также ограничительно трактует литературную
§ 18. Синтагматические пределы текста
Словесный текст имеет линейную природу, у него есть начало и конец. Эти элементы часто подчеркиваются в нем специальными приемами, функция которых состоит в смене точки зрения – с внешней на внутреннюю (зачин) и наоборот (концовка). Борис Успенский в книге «Поэтика композиции» (1970) различает в этой смене точки зрения психологический, пространственно-временной и идеологический аспекты, из которых наиболее подробно разбирает второй: например, текст может открываться широкой пространственной панорамой (точка зрения «с птичьего полета»), а заканчиваться остановкой времени, вплоть до «превращения всех в позы», как в финальной «немой сцене» «Ревизора» Гоголя[195]. Поскольку различие внутренней и внешней точек зрения подразумевает наличие в тексте героя (персонажа), то подробнее оно будет рассмотрено ниже, в § 32 и 36.
Словесная культура в целом устроена иначе, чем отдельный текст, – ее элементы (высказывания, тексты) могут не только следовать друг за другом во времени, но и соседствовать в пространстве. Поэтому синтагматические границы текста, образующие его
Паратекст – пограничная зона текста, и его образуют весьма разнородные элементы, одни из которых включаются в состав собственно текста, а другие публикуются отдельно от него. Таковы имя автора, заголовок и подзаголовок, эпиграф, посвящение, авторские после- и предисловия, интервью и критические статьи автора, посвященные объяснению своего произведения, а также и некоторые другие элементы. Паратекст создает плавный переход от текста к не-тексту (другому тексту), что отличает ситуацию художественного текста от резкой смены речевых субъектов, обозначающих границы высказываний в обычном речевом обмене, по Бахтину (см. § 16); его элементы могут принадлежать разным лицам – например, авторское предисловие и издательская аннотация, заголовки самой книги и книжной серии, где она печатается. Адресация этих элементов тоже вариативна: большинство из них предназначены равно всем читателям, но некоторые (посвящение, эпиграф) могут обращаться и к конкретным лицам (меценату, мэтру). В плане взаимодействия между автором и героем паратекст образует зону абсолютного господства автора, так же как и некоторые другие элементы текста; например, в заголовках отдельных глав герой, если он вообще есть, обычно фигурирует как чистый объект рассказа: ср. типичные резюмирующие заголовки в старинных романах – «Глава такая-то, в которой с нашими героями происходит то-то».
Определяющая функция паратекста – метатекстуальная, то есть он задает в кратком или развернутом виде программу чтения текста, его код. Это очевидно в авторских пояснениях, содержащихся в предисловии или в интервью; но так же работают и более мелкие элементы паратекста. Среди них особенно выделяются
Автор текста не обязательно обозначается его подлинным именем: вместо него может стоять псевдоним или криптоним, нередко наделенные коннотативным смыслом: они сообщают об ономастических модах, о воображаемой стратификации общества (псевдонимы «благородные» или, наоборот, подчеркнуто «демократические») и с самого начала заявляют о некоторой идеологической тенденции. Даже настоящее, «паспортное» имя автора оформляется по-разному в зависимости от рода текста / издания: так, в русском узусе XX века сочетание «имя и фамилия» при указании авторства является «литературным», «фамилия и инициал» – «журналистским», а «фамилия и два инициала» – «научным»; отчество автора почти никогда не указывается в полном виде, и тем более демонстративно выглядит отступление от этой традиции («Дмитрий Александрович Пригов»). Наконец, имя автора нередко дополняется или заменяется описательными характеристиками, указывающими на его общественную или литературную репутацию, – дворянскими титулами («граф Салиас»), почетными отличиями («Поль Клодель, член Французской академии»), ссылками на прежние сочинения («автор „Уэверли“» – то есть Вальтер Скотт, подписывавший таким образом все свои дальнейшие романы).
Заголовки текстов Женетт предлагает разделять на два типа –
Выше, в § 11, уже отмечалось, что авторское имя не может считаться жестким десигнатором: его десигнативная функция (выделение индивидуального объекта) отступает на второй план перед дескриптивной (характеристикой этого объекта через отношения с другими объектами и общими категориями). Две неэквивалентные номинации одного и того же лица – «сэр Вальтер» и «автор „Уэверли“»» – с давних времен приводятся аналитическими философами как пример различия этих двух функций имени. Та же функциональная двойственность имени присуща и всем элементам паратекста: они призваны, с одной стороны, заключить текст в динамическую рамку, выделить его как уникальный факт культуры, а с другой стороны – задать программу его чтения и понимания, а значит соотнести с рядом других, более или менее однородных культурных фактов.
Подробнее. Эта проблема – более общая, она выходит за рамки литературы и вообще словесной культуры. Юрий Лотман и Борис Успенский противопоставили два типа сознания и два способа функционирования знаков в культуре: дескриптивный и мифологический. В первом случае мир описывается через метаязык, состоящий из абстрактных категорий (например, «Мир есть материя»), во втором – через метатекст, сложенный из конкретных названий («Мир есть конь», фраза из «Упанишад»)[199]. Сходную оппозицию двух типов мышления ранее предлагал, тоже в связи с характеристикой «первобытных» культур, Клод Леви-Стросс в книге «Дикорастущая мысль» (La Pensée sauvage, 1962), противопоставляя «инженерное» мышление и «бриколяж», «самодельщину». В первом случае работник / мыслитель оперирует специализированными инструментами и материалами, применяемыми для осуществления абстрактно формулируемого проекта, а во втором – подручными средствами, которые могут служить и орудием, и сырьем; их круг замкнут, каждый предмет служит по многу раз для разных функций, и такое мышление привязано к этим своим конкретным предметам. «И с этой точки зрения мифологическая рефлексия выступает в качестве интеллектуальной формы бриколяжа»[200].
Дескриптивное сознание, согласно Лотману и Успенскому, тяготеет к структуре местоимений, имеющих крайне абстрактный смысл (скажем, «это» и «то»), а идеальным языковым выражением мифологического сознания выступает имя собственное, значение которого не может быть определено ссылкой на код и от которого не могут быть образованы общие понятия: «есть множество собак по имени Fido, но они не обладают никаким общим свойством Fidoness, „фидоизм“»[201] (в местоимении такие свойства предполагаются, правда очень обобщенные – ср. термин средневековой схоластики ecceitas, «этость»). В терминах семиотики, имя собственное соотносится напрямую с референтом (денотатом), минуя означаемое; так и мифологическое мышление обходится без общих категорий-означаемых и оперирует конкретными объектами-референтами («конь»). Ориентация «первобытного» мышления на имя собственное объясняет, как показал Леви-Стросс, странную на наш взгляд «логику тотемических классификаций», когда в один и тот же тотемный класс включаются разнородные, ничем не похожие друг на друга лица, животные и предметы: сходным образом одно и то же имя часто носят совершенно разные люди[202]. Мифологическое мышление придает огромное значение акту номинации; главные события человеческой жизни – рождение, переход в новое социальное качество (монашеский обет, замужество, восхождение на престол) – сопровождаются (пере)именованием.
Для теории литературы различение двух типов мышления интересно тем, что литературный текст – образцовый объект культуры, и он тоже может по-разному именоваться: либо в системе абстрактных понятий, либо в системе конкретных имен. Это равно касается трех его элементов: имени автора, названия собственно текста и имени главного героя, которое часто служит названием или входит в его состав. Повышенная значимость этих имен свидетельствует о связи художественного текста с мифологическим, традиционным мышлением. Известно, как интимно и порой даже болезненно воспринимают писатели проблему названия своих произведений. Однажды найденное название – даже самое внешне простое, имя героя – не поддается изменению, в нем заключается для автора вся сущность текста; так запоминают его и читатели.
Итак, теория паратекста затрагивает нечто большее, чем технику внешнего «оформления». Пространственно-временная граница текста своей структурой отражает его общую структуру, которая соотносится со стадиальным состоянием культуры. Разумеется, формы паратекста не связаны жестко с историческим развитием литературы и могут встречаться на разных его этапах, однако их статистическое распределение эволюционирует. Так, в литературе последних двух-трех веков становятся все более частыми авторские предисловия и интервью (иногда весьма многочисленные), зато названия текстов все больше тяготеют к тематическому типу; рематические названия встречаются редко и обычно читаются как стилизованные «под старину», а иногда и как пародийные. Уже Филдинг хоть и озаглавил свой роман рематической формулой «
Глава 6
Жанр
В старинных поэтиках проблема литературных жанров обычно сводилась к их таксономии (классификации). Современная теория, однако, смотрит на дело иначе. «…Жанровая проблематика несводима к проблематике классификации»[203], – отмечает Жан-Мари Шеффер в своем критическом исследовании проблемы жанра. Он же цитирует слова Алистера Фаулера: «Нередко утверждают, что жанры дают нам средство классификации. Это почтенное заблуждение ‹…›. В действительности ‹…› теория жанров служит совсем для другого – помогает в процессе чтения и истолкования»[204].
Жанр служит для понимания – но вместе с тем это тот уровень организации литературы (наряду со
Оппозиция таксономического и герменевтического определения жанров исходит не из предполагаемых внутренних параметров текста, а из реальных операций, которые мы с ним совершаем. Она представляется более точной, чем многозначная, склеивающая разные категории оппозиция «формального» и «содержательного» определения. Действительно, эти категории не эквивалентны. С одной стороны, «содержание» (например, тематика) текстов поддается классификации наряду с их внешними формами, а с другой стороны, некоторые их формально-лингвистические характеристики (например, речевой акт, осуществляемый с помощью текста) требуют понимания. Научные дискуссии вокруг понятия жанра с давних пор развиваются вокруг этого категориального различения.
В европейской традиции первые разработанные формулировки проблемы жанра появились в античности – у Платона и Аристотеля. Они представляют собой чистую таксономию без всяких претензий на герменевтику. Аристотелевская классификация жанров (или родов) поэзии основана на понятии
Предметом подражания (по крайней мере в трагедии) Аристотель считает действия персонажей: «[Итак, трагедия] есть [прежде всего] подражание действию и главным образом через это – действующим лицам»[206]. Тем не менее для различения жанров он использует ценностную иерархию
Подробнее. Терминология у двух греческих философов варьировалась. Платон разграничивает «простое повествование» и «подражание»[208]. Аристотель, называя «подражанием» любое художественное творчество, вынужден обозначать его разновидности как-то иначе, в основном описательно: «[автор] или то ведет повествование [со стороны], то становится в нем кем-то иным подобно Гомеру; или [все время остается] самим собой и не меняется; или [выводит] всех подражаемых [в виде лиц] действующих и деятельных»[209].
В ряде языков имеется специальная грамматическая форма глагола для изложения абсолютно прошлых событий –
Чистое подражание – это, собственно, драматическая игра, которая имеет разный характер в зависимости от того, подражают ли словам действующих лиц или их делам. Подражание делам – воспроизведение этих дел вживе – возможно только на сцене, через телесный мимесис актеров; подражание словам возможно как на сцене, так и вне ее – например, в письменном тексте. Именно подражание словам образует собственно
Два переменных параметра – предмет и способ подражания – дают простую таксономию жанров или родов поэзии, которую можно свести в таблицу. Этого не сделал сам Аристотель, который вообще не составлял таблиц, но это сделал более двух тысяч лет спустя Жерар Женетт, уточняя некоторые из терминов[210].
В таблице Аристотеля – Женетта четыре клетки, одна из которых фактически пуста: повествовательное подражание низким предметам («пародия») почти не имеет примеров в сохранившихся до нас древнегреческих текстах, кроме, возможно, «Войны мышей и лягушек», не упоминаемой Аристотелем. Зато эта клетка обладает предсказательной силой, словно незаполненные клетки таблицы Менделеева: с течением времени вместо «пародии» ее занял новоевропейский реалистический роман, для которого она как будто была зарезервирована заранее; Женетт напоминает авторское определение романа Филдинга «Джозеф Эндрус»: «комическая эпопея в прозе».
Система Аристотеля была усвоена и усложнена позднейшей риторикой; так, Лодовико Кастельветро в XVI веке, скрещивая не два, а больше параметров с разным числом значений, доходил до 94 теоретически возможных жанров. Если следовать такой традиции, то теория жанров сводится к чистой таксономии, не претендующей на какое-либо их истолкование и классифицирующей их наравне с обычными, лишенными смысла вещами.
Принципиально иную концепцию литературных жанров, подготовленную эволюцией эстетической мысли XVIII века, выдвинула в эпоху романтизма немецкая классическая эстетика: Фридрих Шлегель, Шеллинг, Гегель. Эта концепция носит герменевтический характер; построенная на ее основе система «родов и жанров» получила распространение в разных странах, и благодаря ей утвердилось разделение литературы на три рода:
Герменевтическая система жанров структурируется не как свободное комбинирование двоичных оппозиций (у Аристотеля – высокое / низкое, подражание / повествование), а как развитие одной троичной диалектической оппозиции, каждый член которой обладает формальным и содержательным определением. Предполагается, что смыслу однозначно соответствует словесное выражение, то есть понятие литературного рода является двусторонним, обладает двойным солидарным определением: лирика, эпос и драма представляют собой не только формальные типы творчества, у каждого из них есть и своя специфическая тематика; как это часто выражают, «форма неразрывно связана с содержанием». Вопросом о том, какой предмет приличествует какому формальному жанру / роду поэзии, задавались еще авторы античных наставлений по поэтике, регламентируя, например, тематику и метрику стихотворных жанров (см. § 23). Немецкая классическая эстетика продвинулась дальше: форма должна соответствовать не конкретно-эмпирической теме, а обобщенному, идейно-смысловому «содержанию», выражающемуся через тему. Между формой и содержанием постулируется отношение не внешнего «приличествования», а внутреннего «единства», которое и должен герменевтически постигать исследователь литературы.
Подробнее. Романтики, и в частности немецкие философы романтической эпохи, интерпретировали содержание литературы в категориях объективного и субъективного (субъективное – это дух человека, нации, человечества, объективное – внешний мир), причем один из трех литературных родов должен диалектически синтезировать в себе эти два начала, представленные по отдельности в двух других. Распределение родов по категориям могло варьироваться: так, Фридрих Шлегель, признавая субъективным родом поэзии лирику, объективным родом объявлял то эпос, то драму, и соответственно синтетическим родом – то драму, то эпос; в эстетике утвердилось первое из этих определений, благодаря авторитету Гегеля[211]. Такие колебания говорят о том, что спекулятивное соотнесение формы и содержания было, при всей своей глубокомысленности, довольно произвольным, недостаточно подкрепляясь анализом конкретного текстуального материала. Единство формы и содержания, конструктивных и тематических характеристик в теории литературных родов лишь кажется таким естественным и сущностным, как его представляли его создатели.
В самой общей форме идею трех родов словесного творчества можно найти уже у Аристотеля, правда в ином смысле, чем деление на эпос, лирику и драму; позднейшая риторика (например, Диомед в IV веке н. э.) разработала ее как теорию трех видов письма – подражательного, излагательного (включая повествование) и смешанного. Но только в романтическую эпоху она была осмыслена в понятиях диалектики трех родов как последовательной дифференциации мирового духа (у Гегеля).
Герменевтическая система членит литературу «на роды и виды»[212]: первое членение родовое, второе – собственно жанровое; это инклюзивная, иерархическая система, низшие классы которой включаются в высшие. Ее схематическим выражением может служить не таблица, а ветвящийся граф – схема герменевтических путей, по которым идет толкователь, спускаясь от общих типов литературы к ее более частным разновидностям. Такая структура призвана конкретизировать жанровую систему, включить в нее мельчайшие эмпирические вариации письма, возведя их к общим родовым делениям. Однако на практике историческая эмпирика подрывает логическую строгость системы. Понятие формально-содержательного жанра сплетается с понятием
Наряду с вопросом о зависимости или независимости формальных и содержательных, тематических и конструктивных характеристик жанра, вторым проблемным узлом этого понятия является соотношение жанровых характеристик открытого и закрытого текста, которые уже рассматривались выше (§ 9). Жанры можно изучать как типы
В этом смысле полезно будет разграничивать
В самом деле, тематическим определением жанра описывается открытое множество предметов, персонажей, происшествий, которые могут фигурировать в произведении; тематика жанра – это бесконечный материал, из которого можно черпать вновь и вновь. Напротив того, конструктивное определение жанра включает в себя признаки завершенности, длины, концовки. Например, нетрудно определить
Попытку систематизировать жанры дискурса – а не текста – предпринял Нортроп Фрай в своей «Анатомии критики».
Подробнее. Фрай начинает свою классификацию с
Фрай стремится сочетать таксономический и герменевтический принцип в теории жанров. Вслед за Аристотелем он классифицирует литературные произведения по независимым, не соподчиненным между собой параметрам, без иерархического членения на роды и жанры. Вслед за теоретиками эпохи романтизма он приписывает каждому элементу своей системы обобщенно-символический смысл, а вместе с тем стремится учитывать множество жанров новоевропейской литературы. Тематическая сетка модусов, архетипов и мифов накладывается на формальную сетку жанровых категорий; при этом традиционно родственные жанровые понятия получают одни формальное определение (драма), другие тематическое (трагедия). Это неизбежно делает систему менее строгой, ее критерии различения с трудом сводятся к общим принципам, и их релевантность не всегда ясна; по шутливой оценке Цветана Тодорова, система Фрая напоминает «долиннеевские классификации живых существ, в которых без всяких колебаний выделялся класс всех царапающихся животных…»[214]
Еще более существенно другое обстоятельство: эта система жанров не основана на общем понятии литературы, ее критерии берутся из нелитературных областей. Нортроп Фрай не задается проблемой литературности – как уже сказано выше (§ 8), литература для него есть нечто самоочевидное, трудности вызывает лишь ее внутреннее деление. Между тем, по мысли Ж.-М. Шеффера, проблема литературных жанров как раз зависит от определения литературы, от ее специфики по сравнению с повседневной речью, и именно оттого эта проблема остро стоит в словесности, в противоположность другим видам искусства, которые очевидно отличаются от нехудожественной деятельности:
…вопрос «что такое литературный жанр?» ‹…› считают тождественным вопросу «что такое литература?» (или, до конца XVIII века, поэзия). В других же искусствах, например в музыке или живописи, проблема статуса жанров в общем и целом нейтральна по отношению к вопросу о природе этих искусств. Дело в том, что в этих искусствах нет необходимости проводить различие между художественной и нехудожественной деятельностью – по той простой причине, что это художественные виды деятельности по самой своей сути[215].
В терминах Женетта, на которого опирается здесь Шеффер, литературу, в отличие от живописи или музыки, приходится определять как архитекст, ее внешние границы (литературность) продолжаются границами внутренними (жанровыми). Но если составными частями этого архитекста считать формы открытого дискурса, а не завершенного текста, то их система окажется не только выходящей за рамки определенного текста (это от нее и требуется), но и лишенной собственно художественной специфики. В конечном итоге придется признать, что литературы вообще нет, а есть только множество дискурсов, некоторые проявления, некоторые продукты которых по тем или иным причинам признаются литературными. Именно такой скептический вывод делал Тодоров (см. § 8):
…встав на структурную точку зрения, можно утверждать, что каждый тип дискурса, определяемый обычно как литературный, имеет нелитературных «родственников», более близких ему, чем какой-либо иной тип «литературного дискурса». Так, некоторые типы лирических стихотворений и молитва подчиняются большему количеству общих для них правил, чем то же стихотворение и исторический роман типа «Войны и мира». Таким образом, оппозиция между литературой и нелитературой уступает место типологии дискурсов[216].
Трудности, возникающие при попытках составить обобщенную, синтетическую систему литературных жанров, побуждают современных теоретиков к аналитическим концепциям, описывающим, в духе критической философии Канта, лишь
Его критику жанровых теорий продолжил Жан-Мари Шеффер, показавший, что эмпирически разграничиваемые в литературе жанры на самом деле определяются не по одной, а по четырем не сводимым одна к другой логикам: по языковому
Не комментируя здесь всех параметров таблицы, достаточно будет привести по одному примеру «жанровых имен», соответствующих каждому из четырех разрядов. К первому разряду относится надгробная речь, определяемая своим специфическим речевым актом – прощанием с умершим (Шеффер, как и многие современные теоретики, опирается на теорию Остина); ко второму разряду – сонет, правила которого четко кодифицированы; к третьему разряду – европейский роман, жанр без правил, образцы которого связаны между собой лишь процессом подражания и наследования, модулирующим зыбкий жанровый тип; к четвертому разряду – новелла, традиции которой развивались в разных, исторически не сообщавшихся между собой культурах (например, в древнем Китае и европейском Ренессансе) и были сведены в один жанр лишь современной критикой.
Первые три разряда включают в себя «авторские» жанры, тогда как четвертый – «читательские» жанры. Автор всегда знает, какой речевой акт он совершает, по каким правилам пишет (если таковые есть), на каких предшественников ориентируется, но он не может знать, к какому типу схожих текстов отнесут его произведение читатели / критики / историки литературы, способные задним числом переквалифицировать это произведение в какой-нибудь другой жанр четвертого разряда. Эволюция в строгом смысле слова возможна только для жанров второго и третьего разрядов (с точки зрения теоретиков русского формализма – даже для одного лишь третьего; см. § 37): языковые модусы у Шеффера, как и у Женетта, изъяты из эволюции, а аналогические классы вроде «новеллы» составляются по произволу потомков, без хронологической преемственности между их текстами. Последняя колонка таблицы, «отклонение», характеризует динамику жанра – то, что случается, если текст отступает от жанровой схемы; например, в жанре-модусе (первого разряда) результатом будет иллокутивная «неудача» высказывания в смысле Остина:
Если я напишу надгробную речь о человеке, которого считаю умершим, тогда как в действительности он еще жив, то я
Таблица Шеффера охватывает определения как жанров дискурса (например, повествования), так и жанров текста (например, баллады); она соединяет таксономию с герменевтикой, поскольку выделяемые в ней четыре логики образуют стройную систему разрядов, а у каждой из них имеется свой смысл, своя семантическая форма; однако это смысл не самих текстов и не жанров как текстуальных классов, а
§ 21. Внежанровое состояние литературы
В 1970-х годах стали появляться работы, констатирующие исчерпанность жанровых классификаций литературы и необходимость признать ее
Современное литературное сознание пользуется сильно упрощенной системой жанровых классов. Почти все поэтические тексты, кроме больших повествовательных форм, обозначаются одним общим термином «стихотворение», большинство прозаических повествований – термином «роман» (во французской литературной традиции под эту общую категорию подводятся даже короткие рассказы – например, Мопассана или Чехова)[221]. Эволюция романа особенно показательна: в позднеантичной литературе то был маргинальный жанр, даже не имевший определенного названия, ныне же он захватил почти все поле художественной прозы и, как следствие, утратил жанровую определенность и ощутимость, его темы и формы могут быть самыми разнообразными – от классической биографии или описания путешествия до, скажем, словаря. Первый великий роман новоевропейской литературы – «Дон Кихот» – был книгой, пародирующей
Жанровое сознание поддерживается не «высокой» литературой, а массовой беллетристикой: в наши дни «лишь массовая литература (детективы, романы с продолжением, научная фантастика) соответствует понятию жанра, но это понятие не применимо к собственно литературным текстам»[223]. В «Евгении Онегине» автор описывает читательские вкусы героини словами «ей рано нравились романы», – имея в виду жанр четко определенный как по своей форме (большое повествование в прозе), так и по своей тематике (любовные сюжеты, «опасные для сердца дев»). Напротив того, о нашем современнике мы вряд ли скажем, что он любит читать «романы», – это понятие ничего не скажет о его литературных пристрастиях; скорее мы выразимся шире, что этот человек просто «любит читать», «любит читать прозу»; или, наоборот, более узко – «любит читать детективы», «фэнтези», «дамские романы о любви» и т. д. Роман, став слишком всеохватывающей категорией, перестал служить для классификации литературы, зато эту функцию выполняют некоторые его разновидности, принадлежащие к массовой культуре. Жанровое мышление не исчезло, а сместилось с верхнего уровня словесности на нижний, где применяются четкие стереотипные формы, фиксирующие за каждым жанром устойчивые признаки тематики и конструкции. Точно так же в кинематографе понятием
Жанровая и «авторская» словесность нужны друг другу, заимствуют формы друг у друга. Так, чтобы текст «высокой» литературы мог восприниматься как осмысленное образование, а не хаотичное мельтешение оригинальных, но незнакомых и непонятных элементов, необходимо, чтобы в сознании читателя имелся устойчивый репертуар жанровых форм, с которыми соотносились бы, как фигуры с фоном, формы индивидуального творчества. Для правильного понимания оригинальных произведений нужно опознавать стереотипы, которые в них нарушаются. Конечно, эти стереотипы сохранились в старых текстах, но современные читатели обычно мало читают старую литературу (разве что по обязанности в школе); им необходима особого рода современная словесность, широко оперирующая стереотипами и обычно заимствующая их из литературы «высокой», разменивающая ее уникальные находки в повторяющихся клише. Она выполняет педагогическую, обучающую функцию (см. § 9). Именно потому, что у каждого из нас, даже если мы очень культурные читатели, есть память о стереотипных жанрах, мы можем по достоинству оценивать смешение и нарушение этих стереотипов. Каждый образованный читатель иногда бывает или когда-то был (например, в детстве) читателем литературы массовой, что и обеспечивает ему доступ к литературе высокой и изощренной. Массовая словесность особенно естественно потребляется именно в детстве – как обучение чтению; разумеется, не вся она подходит всякому возрасту по тематике и по формальной сложности, но в ней важна сама повторяемость сюжетов и схем: ср. многократное перечитывание книг и пересматривание фильмов детьми и подростками.
В таком контексте, когда современная высокая литература все более освобождается от жанровых схем, следует понимать концепцию жанра, предложенную Михаилом Бахтиным. Бахтин придавал очень большое значение проблеме жанра, хотя так и не создал его систематической теории. В его ранней рефлексии, отразившейся в книге Павла Медведева «Формальный метод в литературоведении» (1928), постулировалось, что «исходить поэтика должна именно из жанра»[224]. В отличие от женеттовского архитекста, который тоже призван служить главным предметом поэтики и частным случаем которого является жанр, у Бахтина – Медведева жанр трактуется не в таксономическом, а в герменевтическом духе: сам Бахтин всегда занимался небольшой группой родственных жанров, генетически связанных с европейским романом, и искал в них смысловое, формально-тематическое единство, не пытаясь включать их в какую-либо общую классификацию; он заботился о судьбе отдельного
Подробнее. Понятие жанра, по Бахтину, должно относиться не к тексту, а к художественному
Попыткой синтетического определения литературного жанра стала бахтинская идея
Жанр живет настоящим, но всегда
Говоря несколько парадоксально, можно сказать, что не субъективная память Достоевского, а объективная память самого жанра, в котором он работал, сохранила особенности античной мениппеи[231].
На протяжении очень длительной истории новые произведения воспроизводят в себе некоторые черты старинных, казалось бы забытых жанров. Бахтин иллюстрирует это «карнавальным» романом, который возник еще в античности под названием «мениппея» и пронес свою специфику сквозь европейскую литературу вплоть до Достоевского и дальше, сохраняя как тематические, так и формальные свои признаки.
Заметим, что о
Таким образом, теория жанра – не то чтобы устаревшая проблема (мы все еще не до конца понимаем устройство жанров классической литературы), но это проблема прежде всего литературы и культуры прошлого; хотя, конечно, не исключено, что в будущем ситуация жанрового сознания вернется вновь и потребует новой рефлексии.
Глава 7
Стих
§ 22. Динамика стиха
Изучением стиха занимается особая филологическая дисциплина –
Стих и проза – одно из базовых членений художественной литературы, не совпадающее с жанровым (некоторые жанры бывают как прозаическими, так и стихотворными или же смешанными). Особенность этой оппозиции в том, что она асимметричная: стих выступает как маркированный член, поскольку составляет условие конститутивной литературности: все стихотворные тексты, даже самые нескладные, признаются художественными. Оттого оппозиция «стих / проза» легко склеивается с оппозицией «поэтический / бытовой язык». Но отношения стиха и прозы можно мыслить и сложнее, учитывая подразумеваемые внетекстовые структуры. Так трактовал генезис форм литературной речи Юрий Лотман, оспаривая представление о первичности прозы, усложнением которой является стих. «В иерархии движения от простоты к сложности расположение жанров другое: разговорная речь – песня (текст + мотив) – „классическая поэзия“ – художественная проза»[234]. Согласно такой зигзагообразной диалектической модели, художественная проза сложнее поэзии. Она ощущается как
На синхроническом уровне художественная проза и поэзия различаются своей преимущественной ориентацией на смысловую или произносительную сторону речи. Например, в них обеих широко применяется прием
В поэзии же, указывает Лотман, имеет место обратный процесс: чтец стихотворения склонен заменять забытое слово ритмически эквивалентным словом, мало заботясь о его смысловой адекватности. То же часто происходит в процессе работы поэта над текстом и фиксируется в его черновиках. Строки Пушкина из первой главы «Евгения Онегина»:
в черновой версии выглядели иначе:
Эти сильно несхожие по смыслу выражения удачно совпали по ритму и рифме, и их замена ни в коем случае не является синонимической; нет никаких оснований думать, чтобы Пушкин сознательно имел в виду бранить книги Шатобриана и г-жи де Сталь; и все же в составе его поэтического текста (или, как выразилась бы точнее современная генетическая критика,
Итак, разные типы повтора – смысловые и звуковые – распределяются по двум разным типам речи. Имеется в виду, однако, не абсолютное наличие / отсутствие и даже не количественная частотность, а динамическое взаимодействие двух факторов – их доминантная / подчиненная позиция по отношению друг к другу. Звуковые повторы в стихе являются релевантными и ценными на фоне смысловых различий, что Лотман показывает на примере рифмы. Рифма – не чисто звуковой эффект, а напряжение между сходством звучания и различием значения. Это видно в оппозиции
Первый пример, искусственно придуманный в аналитических целях, рифмует одинаковые слова, что делает его пустым и художественно неинтересным (сказывается, правда, еще и пародийная снижающая замена «лебеди – гуси»: запрещенный прием со стороны аналитика); второй пример, из Брюсова, – неожиданное столкновение двух разных по смыслу и совпадающих по звучанию словесных форм, которое создает эффектную эротическую метонимию: вместо соприкосновения тел – соприкосновение весел. «Тавтологическая рифма, повторяющая и звучание, и смысл рифмующихся слов, звучит бедно. Звуковое совпадение при смысловом различии определяет богатое звучание»[236], – резюмирует Лотман.
Изучение стихотворной речи обычно делает упор на один из двух характерных для нее структурных факторов: во-первых, это деление на эквивалентные, вообще говоря не совпадающие с грамматическими синтагмами отрезки, – то есть на стихотворные строки, которые обозначаются сверхнормативными паузами при чтении и размещаются «в столбик» на письме; во-вторых, упорядоченное чередование сильных и слабых (для русского стиха – ударных и безударных) слогов внутри этих отрезков, то есть стихотворный
Важным шагом к преодолению традиционной концепции стиха стали стиховедческие работы Виктора Жирмунского, который, углубляя изучение метрики, ограничил роль собственно метра, проведя различие между
Реляционная, протоструктуралистская метрика Жирмунского описывает устройство стиха на чисто звуковом уровне, не касаясь его смысла. Она позволяет объяснить историческое развитие русского стиха, который последовательно переходит от регулярной силлаботоники XVIII века к все большей свободе отступлений от ее схем; при этом новые свободные формы сохраняют преемственную связь с силлабо-тонической моделью, подобно тому как отдельные строки в силлабо-тонической поэзии поддерживают виртуальную связь с метрическим идеальным типом, от которого они непрестанно отступают. Так, русский дольник сохраняет метрическую «оглядку» на регулярные размеры, стих здесь слагается не из однородных, а из разнородных, но при этом правильно чередующихся стоп. Следующей, более свободной формой является акцентный стих, где могут сочетаться любые по внутренней структуре стопы, лишь бы в строке было одинаковое число ударных слогов (фактически такой стих уже невозможно делить на «стопы»); а если еще и слагать стихи с произвольным числом ударений, то получится верлибр. Он отличается от прозы именно тем, что поддерживает связь, пусть и очень отдаленную, с «идеальной нормой» силлаботоники, то есть в нем улавливаются хаотично сочетающиеся стихотворные «стопы» – ямбы, хореи, дактили и т. д. Читая такой стих, мы переживаем его на фоне традиции, ищем и находим в нем остатки метрических структур, и весь в целом он предстает как сложная ритмическая структура со сбивчивым, часто нарушаемым метром. Это динамическая структура – структура колебательного, возвратно-поступательного движения, которое то нарушает, то восстанавливает равновесие метрической схемы. Эта структура реализуется в делении текста на отрезки-стихи: именно оно сигнализирует читателю, что перед ним поэзия, и заставляет угадывать в ней (по крайней мере, в случае русской поэзии) метрические схемы, хотя бы и беспрестанно нарушаемые.
В отличие от модели стиха как варьирования метрического инварианта, разработанной Жирмунским, модель, предложенная Юрием Тыняновым, описывает стих как
Тынянов не занимается метрикой и не исследует регулярные формы стихосложения. Дело в том, что метрическая схема стиха видна при взгляде на него «сверху», когда он уже завершен, тогда как смысл стиха образуется в ходе его последовательного читательского восприятия; этот процесс нельзя обозревать извне, вне развернутой во времени смены элементов; то есть структура стиха по Тынянову, в отличие от его структуры по Жирмунскому, носит временной, а не пространственный характер. В стихотворном ритме важнее всего не метрическая структура (которой может и не быть), а деление текста на строки, в каждой из которых возникает особое состояние речи – «единство и теснота ряда», которые в свою очередь создают «динамизацию речевого материала»[243].
Подробнее. «Единство и теснота стихового ряда» – недостаточно определенная у Тынянова формула, долгое время считавшаяся загадочной по происхождению. Современные комментарии позволяют считать ее ближайшим источником ассоциативную психологию Вильгельма Вундта, содержавшую понятие «единства и тесноты апперцепции» (die Einheit und Enge der Apperception)[244]. Сходные факты описывались, более или менее независимо, и другими философами и психологами рубежа XIX–XX веков: Анри Бергсоном (интенсивная интеграция внутреннего времени), Зигмундом Фрейдом (сгущение и смещение смыслов в психической деятельности, например в сновидениях). В любом случае несомненной представляется
Единство стихового ряда, то есть стихотворной строки, – это ее отграниченность от других строк, заставляющая переживать ее как целостность. А теснота этого ряда означает активизацию не только главных, но и побочных значений слов, реализацию заключенных в них стертых метафор; в словах поэтического текста «появляются колеблющиеся признаки значения»[246], разбивка текста на стихи позволяет акцентировать в них некоторые слова (особенно последние, нередко подчеркиваемые еще и рифмой), придает им большую значительность и смысловое богатство, чем они имели бы в общеязыковой синтаксической структуре. В предельном случае даже совсем лишенные смысла элементы приобретают зыбкий смысловой ореол – именно потому, что помещены в «тесный» стиховой ряд. Заумные (специально вымышленные), непрозрачные иноязычные слова, имена собственные, в принципе не имеющие понятийного значения, оказываются привилегированным материалом для поэтической речи: в силу своей непонятности и непонятийности они оставляют тем большую свободу для комбинирования и для создания импровизированных, окказиональных смыслов. Тынянов, как и его товарищи по формальной школе, охотно приводит примеры заумных или псевдозаумных стихов; таков «пересчет имен» в стихах пушкинской эпохи:
Не обязательно точно вспоминать, какие именно произведения выпускал каждый из этих авторов и издателей и какой конкретно смысл они несут в данном перечислении; их нагнетанием создается особая «лексическая тональность произведения»[247].
§ 23. Семантика стиха
Поэтическая семантика, в трактовке Тынянова, остается неопределенной, ощущается читателем, но не поддается точной дешифровке. Формалистический анализ позволяет отмечать смысловые эффекты, но не дает инструментов для их систематического описания. За это Тынянова критиковал его современник Борис Ярхо: «когда Ю. Тынянов утверждает, что метрическое положение слова придает ему новое семантическое содержание, Ярхо скептически просит точно сформулировать: какое именно?»[248]
Исследование семантических структур стиха стало задачей позднейшей структуральной поэтики. Юрий Лотман вслед за Тыняновым подчеркивал динамический характер отношений между формой и смыслом: в поэзии работают как произносительные, так и смысловые факторы, но их соотношение представляет собой не устойчивое подчинение или мирное сосуществование, а противоборство и деформацию,
Однако теснота стихового ряда может иметь и противоположный результат: активизация неявных и побочных смыслов ведет не к усилению связей между словами, а, напротив, к освобождению слов от связей друг с другом. Ослабляя общеязыковые смыслы ради смыслов окказиональных, поэзия переориентируется с реляционного аспекта языка на его референциальный и исторический аспект. Основные, общеязыковые значения слов образуют структуру языка, они определяются в рамках этой структуры; напротив того, окказиональные ассоциации внеструктурны, и это делает их неисчерпаемо множественными, подобно тому как неисчерпаемо множественны реальные вещи (точнее, наши переживания вещей) и исторические прецеденты словоупотребления. Современная поэзия, начиная с символизма, сознательно стремится к такому эффекту:
Когда незыблемые связи [между словами. –
Такие вздыбленные слова не создают связной картины мира, она все время намечается и ускользает, и не образуют завершающего культурного смысла – «письма», как называет это Ролан Барт. Эффект поэзии сближается с эффектом номинации, не порождающим новых понятийных значений (см. § 18), и стихотворная речь определяется прорывом по ту сторону любых структур, включая и структуры ритмические.
Таким образом, у поэтического слова появляется, или обнаруживается, актуализируется, память символа. Попыткой свести эту темную, недоступную для науки память к объективно регистрируемым структурам, соединив метрику одновременно с семантикой и историей, стала разработанная в русской филологии XX века теория
То, что некоторые схемы стихотворного ритма (метры) ассоциируются с определенной тематикой, не было чем-то неслыханным; так обстояло дело уже в античной поэзии, где метр жестко соответствовал определенному жанру, а жанр, помимо прочего, предполагал определенную тематику. Гекзаметр соотносился с эпосом (то есть с деяниями богов, героев), элегический дистих – с элегией (то есть с любовной и медитативной тематикой), ямб – с диатрибой (с обличением и посрамлением). В современной русской поэзии ямб – универсальный, самый распространенный метр, сочетающийся практически с любым сюжетом, и все же новоевропейские поэты помнят о его античной специфике и иногда дают своим сборникам стихов рематический заголовок «Ямбы» (Андре Шенье, Огюст Барбье, Александр Блок): дело не в том, что эти стихи написаны ямбами, которых во французском стихосложении вообще нет, а в их общественно-политической тематике, нередко диктующей поэту обличительный тон.
Итак, в древней поэзии связь метра и смысла (темы) была эксплицитной, ей учили в школе, а отступление от этой устойчивой связи воспринималось как ошибка стихотворца. В современной же поэзии
Подробнее. Одним из пионеров такого исследования стал Кирилл Тарановский, который, опираясь на замечания формалистов Осипа Брика и Романа Якобсона, систематически изучил семантику русского пятистопного хорея. Этот размер часто встречался в былинном стихе, где не было регулярной расстановки слогов и стоп, но все же многие отдельные строки по звучанию соответствовали данной модели и при этом часто сочетались с тематикой
Как объяснить такую корреляцию метра и смысла? Иногда она возникает вследствие сознательного подражания одного автора другому, как в вышеприведенном примере из Маяковского: поэт вводит в свой текст метрическую и отчасти смысловую цитату из предсмертных стихов Есенина («До свиданья, друг мой, до свиданья…»), которому и посвящен данный текст. Некоторые размеры до сих пор сохраняют четкую связь с определенной литературной традицией, а значит и с определенным кругом тем: гекзаметр отсылает к античности, терцины – к «Божественной комедии» Данте. Можно предполагать, что некоторые метры соотнесены с определенными настроениями и даже действиями посредством телесного мимесиса (см. об этом явлении в § 35); примерно в том же смысле многие поэты и критики вслед за Артюром Рембо (сонет «Гласные») пытались – не слишком успешно – определить «естественную» семантику некоторых звуков или фонем, и сам факт создания этих разных, противоречащих одна другой кодификаций свидетельствует о характерной для поэзии озабоченности сочетаниями звука и смысла, деформацией смысла под действием звука. Сам Тарановский допускал, что русский пятистопный хорей, по крайней мере в своей типичной неполноударной форме, сближается с ритмом человеческой ходьбы, откуда и «дорожные» ассоциации этого метра. Но такое физиологическое объяснение нельзя распространить на все разнообразные случаи семантической окраски метра.
Михаил Гаспаров, который вслед за Тарановским провел широкое исследование русских стихотворных размеров с точки зрения их семантической окраски, отдает предпочтение не «природному», а «историческому» объяснению, согласно которому художественный текст мыслится не как органическая
Глава 8
Стиль
У термина
В применении к собственно словесному (но не обязательно художественному) стилю данное понятие неоднократно меняло свой смысл, опиралось на разные базовые критерии. Эти трансформации в европейской литературно-критической традиции растянулись более чем на две тысячи лет, и в них сложно взаимодействовали две концепции:
В античной и средневековой риторике и поэтике эти две концепции стиля соединялись в компромиссной форме ограниченного плюрализма: стилей
Подробнее. Образцом латинской речи считался Вергилий, и в качестве мнемонического инструмента для преподавания теории стиля была создана схема «Вергилиева колеса», элементы которой размещались по концентрическим кругам, разделенным на три сектора-стиля[257]. Последние соответствуют трем основным произведениям Вергилия и обозначают низкий стиль пастушеских эклог («Буколики»), средний стиль дидактической поэмы о земледелии («Георгики») и высокий стиль героического эпоса («Энеида»). Эти три стиля представляют собой три регистра
Новоевропейская критическая мысль пересмотрела риторическую концепцию стиля. Литературный стиль по-прежнему стараются трактовать как содержательный, смысловой фактор, а не просто внешнее украшение речи; но содержанием считают теперь уже не готовую, заранее данную тематику (предметы, сюжеты), а интеллектуальное
В речи Бюффона новую трактовку получает и плюрализм стилей: он обусловлен уже не предметом, а личным творческим вкладом автора. Знаменитую фразу Бюффона «стиль ‹…› – это сам человек»[260] сегодня часто понимают в смысле разнообразия индивидов: «сколько людей – столько и стилей», «у каждого человека свой стиль». На самом деле логика Бюффона иная: конкретное содержание дискурса, например научные идеи, представляют собой безличный материал для творческой работы, они могут быть адекватно переняты одним автором у другого и даже более успешно развиты им; подобно поэтическим образам по позднейшему высказыванию Виктора Шкловского, они «ничьи», «божьи»[261]. Все это, продолжает Бюффон, не принадлежит самому пишущему человеку, а вот стиль – «это сам человек». Исторически такая идея отражала юридические «споры о копирайте», развернувшиеся в XVIII веке: их участники приходили к выводу, что право интеллектуальной собственности может распространяться не на содержание текста (идеи, высказанные одним автором, далее принадлежат всем, являются общественным достоянием), но лишь на его форму. А в терминах позднейшей философии и филологии можно заключить, что стиль в понимании Бюффона – это
В дальнейшем критика окончательно разделила монистическое и плюралистическое понимание стиля. Монистическую концепцию чаще высказывают писатели, рассуждающие о творчестве: для них стиль – это идеально совершенное состояние языка, которого они добиваются. Флобер в своих письмах не раз употреблял выражение «заниматься стилем» (faire du style) в смысле «заниматься литературным творчеством» и видел в стиле своего рода магическое средство для воссоздания реальных вещей. Гёте определял стиль (скорее, впрочем, в изобразительном искусстве, чем в литературе) как высшее познание действительности, диалектический синтез объективного «простого подражания» и субъективной «манеры»:
Если
В XX веке продолжением этой традиции выступают различные теории
Стилистический плюрализм чаще разделяют критики, сравнивающие между собой «манеры» разных авторов. Именно в их практике фраза Бюффона «стиль – это сам человек» была переосмыслена в знакомом нам индивидуалистическом духе: «oratio vultus animi» (
Подробнее. Оригинальную концепцию стиля – сначала плюралистическую, а затем монистическую – предложил в послевоенную эпоху Ролан Барт; термины у него сильно варьируются, а критерием для определения понятия служит
Барт фактически «воскресил стиль в его риторическом смысле»[270], разделив его на две составляющие: индивидуальную (собственно «стиль») и социально-политическую («письмо»). Наиболее интересным, не изученным до тех пор был второй элемент, благодаря которому речь приобретает актуальное идеологическое содержание. Стиль и письмо оба плюралистичны, но их множественность имеет разный характер – у стиля природный, а у письма социокультурный. При этом плюрализм письма является ограниченным, так как определяется набором общественных позиций, которые та или иная историческая ситуация предоставляет людям для интеллектуального самоопределения.
Сам Барт сосредоточивается именно на анализе социально-дискурсивных вариантов речи, обозначающих социальную группу, профессию, идеологию и т. д. и выражающих те или иные отношения власти; в одной из позднейших статей он называет «эти групповые языки
§ 25. Лингвистическая концепция стиля
Как уже было сказано в § 19, стиль наряду с жанром представляет собой
«Стиль неизбежно имеет два аспекта – коллективный и индивидуальный; пользуясь современными терминами, одной своей стороной он обращен к
Коллективные стили-социолекты носят социально-групповой и ситуативный характер, то есть употребляются в зависимости от обстоятельств, окружающей среды и речевого жанра; их изучали и изучают ученые разных стран (в русской лингвистике – Лев Якубинский, Виктор Виноградов и многие другие), которые не всегда различают их художественное и практическое применение. Той же проблеме посвящены некоторые работы Михаила Бахтина – «Слово в романе», «Проблема речевых жанров» (см. § 21). Бахтин особо сосредоточивается на устройстве
Для теоретического определения таких коллективных стилей часто применяется понятие
Подробнее. Коннотация по-разному определяется в разных дисциплинах. Джон Стюарт Милль в своей логике предлагал различать коннотативные и неконнотативные имена: «Неконнотативный термин – это такой, который означает [signifies] только субъект или только атрибут. Коннотативный термин – это такой, который обозначает [denotes] субъект и предполагает [implies] атрибут»[273]. Слова «Джон» или «Лондон» означают только конкретный объект или лицо (логические субъекты); слова «белизна» или «длина» означают только логические атрибуты; а вот слово «белый», с одной стороны, обозначает (denotes) разнообразные предметы-субъекты соответствующего цвета (снег, бумагу и т. д.), а с другой стороны, «предполагает или, на языке ученых,
Логическое определение коннотации по Миллю приложимо лишь к отдельным словам («именам»), а не к целым текстам или дискурсам, поэтому его трудно использовать при анализе литературы. Более удобным может показаться другое понимание термина, часто встречающееся в лингвистике, а также и в расхожем, неакадемическом словоупотреблении: коннотация сводится к
Для теории литературы наиболее перспективной оказалась не логическая и не лингвистическая («эмоционально-выразительная»), а семиотическая трактовка коннотации, которую предложил глава Копенгагенского лингвистического кружка Луи Ельмслев. По его определению, «существуют ‹…› семиотики, план выражения которых является семиотикой, и существуют семиотики, план содержания которых является семиотикой. Первую мы будем называть коннотативной семиотикой, вторую – метасемиотикой»[276]. Каждый элемент коннотативной языковой системы кроме своей обычной функции внутри системы еще и
Ельмслев приводит примеры коннотативных языковых систем: «Стилистическая форма, стиль, оценочный стиль, средство, тон, говор, национальный язык, региональный язык и индивидуальные особенности произношения»[278]. Таким образом,
Эти литературно-игровые опыты свидетельствуют, однако, о серьезной проблеме: при переносе семиотического понятия стиля, опирающегося на идею коннотации, в исследование художественной литературы это понятие делается шатким и едва ли не излишним. Если в практической, нехудожественной речи обычно имеется существенное денотативное сообщение, как минимум не уступающее по значимости коннотативному, то в художественном тексте денотативное сообщение может быть ничтожным, пустым, избыточным в силу многократного повторения (как в упомянутых выше стилистических вариациях), и весь смысл текста сосредоточивается в коннотативном сообщении. Но тогда это последнее перестает быть собственно коннотативным, то есть дополнительным; теперь это и есть основное значение, то есть оппозиция денотация / коннотация фактически перестает работать. Одновременно отменяется и другая оппозиция – стиля и темы (или «сюжета»): поскольку стиль значим и опознаваем, то он может вобрать в себя все смысловое содержание текста или, во всяком случае, стать его доминантным фактором, оттеснив на второй план то, «о чем» в нем говорится. Так действительно часто происходит в литературе, и не только в ее особых экспериментальных образцах: мы читаем многие тексты «ради их стиля», стиль является их специфическим сообщением, а тем самым утрачивает свою коллективную природу и предстает как индивидуальный стиль-идиолект.
Проблему идиолекта приходится исследовать не столько объективно-лингвистическим, сколько герменевтическим методом, пытаясь через углубленное описание стиля постичь мировоззрение писателя. Оно выражается не прямыми заявлениями, а содержательно нагруженными языковыми эффектами. В отличие от сверхиндивидуальных и легко опознаваемых черт коллективного стиля, эти эффекты обычно скрыты, рассеяны в тексте и отчетливо идентифицируются лишь внимательным аналитиком.
Классиком такой герменевтики стиля был австрийский (в дальнейшем работавший в США) филолог Лео Шпитцер. Принимая гумбольдтовское представление о языке как «внешней кристаллизации внутренней формы»[279] (см. § 26) и метод герменевтического круга (см. § 4), он в то же время стремился дать «более научно строгое определение индивидуального стиля – определение лингвиста, которое бы заменило случайные и импрессионистические замечания литературных критиков»[280]. Регистрируя языковые аномалии, характерные для стиля того или иного писателя, Шпитцер выводит из них определенное отношение автора к описываемому им миру; так, необычно частые каузальные союзы у французского прозаика начала XX века Шарля-Луи Филиппа свидетельствуют о его неявном сообщничестве с изображаемой им средой, чьи причинные объяснения событий он косвенно разделяет; а массированное применение причудливых неологизмов в прозе Рабле или Селина сигнализирует об особом состоянии культуры в эпохи преобразования французского языка, которое стимулирует словотворчество в литературе. Таким образом, индивидуальный стиль содержателен, как и стиль групповой: он может выражать эстетические отношения автора к его героям, а иногда и общие исторические перемены в культуре: «стилистическое отклонение индивида от общей нормы должно знаменовать исторический шаг в развитии письма, через него должна открываться перемена в душе эпохи»[281]. Прослеживая распределение мелких, нередко служебных элементов языка (тех же каузальных союзов), Шпитцер развивает в отношении прозы тот же метод, что разрабатывался другим европейским эмигрантом в Америке – Романом Якобсоном под названием «грамматики поэзии» (см. § 23); и, как и Якобсон, он не предполагает, что эти незаметные закономерности стиля опознаются писателем. Соответственно и содержащиеся в них симптомы глубинной психологии нередко не сознаются даже самим автором, так что изучение стиля, предлагаемое Шпитцером, идет по пути «творческого сближения феноменологии и психоанализа»[282]. Определяемый через коннотацию, литературный стиль индивидуализируется, теряет непосредственную опознаваемость, из знака превращается в симптом.
Чтобы все же сохранить идею коллективного стиля, теория вынуждена вновь пересматривать его определение и искать для него иное логическое основание, нежели коннотацию. Так поступает Жерар Женетт в книге «Вымысел и слог» (1991). Вместо коннотации он использует для определения стиля более общее понятие
Подробнее. Слово или выражение, с одной стороны, отсылает к какому-то смыслу, к тому, чем оно само не является, – это его сигнификативная функция, значение; а с другой стороны, оно само входит в класс аналогичных слов или выражений, служит его примером – это его экземплификативная функция. Русские слова «глаза», «очи» и «буркала» обозначают один и тот же орган зрения, их звучание и написание никак не мотивированы его природой и связаны с ним дистантно, что и делает возможными разные обозначения одного и того же предмета; с другой стороны, каждое из этих трех слов представляет собой пример определенного класса слов – стилистически нейтральных, поэтических, просторечных, – и их отношение к этому классу носит близкий, недистантный характер, хотя принадлежность слова к тому или иному классу остается немотивированной.
По Женетту, «стиль – это экземплификативная функция дискурса в оппозиции его денотативной функции»[283]; его образуют все те приемы, эффекты, акты речи, в которых используется принадлежность слов к разным классам. Таким образом, экземплификация – более широкое понятие, чем коннотация, им охватываются не только факты вторичного значения, но и приемы буквально
Концепция Женетта кое в чем уязвима: в критике уже указывалось, что его определение стиля как «экземплифицирующего аспекта языка»[284] слишком широко. Хотя все факты стиля подводятся под понятие экземплификации, обратное неверно – не всякий факт экземплификации является стилистическим: так, литературные тексты могут экземплифицировать свой жанр, свою идеологию[285]. Определение Женетта охватывает не только собственно стиль, но и такие факты, которые мы обычно не относим к этой категории. Кроме того, коннотативные системы (вторичные коды) и незнаковые экземплификативные классы нелегко различать на практике: достаточно тому или иному повторяющемуся факту экземплификации стать опознаваемым приемом, как он начинает коннотировать определенный стиль, который делается значимым элементом стилистической парадигмы; граница между значащим и незначащим легко смещается, подобно границе кондициональной литературности, не случайно упоминаемой тут же самим Женеттом[286]. Важно, однако, помнить, что понятие стиля образуется именно на этой границе смысла: его невозможно сконструировать, оставаясь внутри чисто знаковых процессов и категорий. В силу этого идея стиля плохо помещается в дисциплинарном поле лингвистики – отсюда ее кризис в пору торжества структурной лингвистики (1960-е годы), едва не завершившийся полным отказом от этого «ненаучного» понятия[287].
Классическая риторика, расчленяя свой предмет, выделяла несколько его частей, из которых для теории литературы наиболее важны три: inventio, compositio, elocutio[288]. «Инвенция» могла пониматься либо как изобретение аргументов для убеждающей речи, либо как нахождение словесных ресурсов для речи хвалебной. «Диспозиция» – это примерно то же самое, что «композиция» текста, по современной терминологии; на ней, в частности, основана стилистическая концепция Бюффона (мысли сами по себе ничьи, а вот их «диспозиция» – персональная). «Элокуция» предполагает, что риторическое высказывание есть образец украшенной, искусственно обработанной речи, причем эта обработка касается только ее выражения: содержательная сторона текста относится к inventio и dispositio. Стиль, по риторическому учению, образуется именно на уровне «элокуции»; когда Бюффон переносил его на уровень «диспозиции», в его жесте читался кризис и скорый упадок классической риторики, который в дальнейшем пытались преодолеть неориторические теории XX века.
Если лингвосемиотическая концепция стиля опирается на понятие коннотации, то языковой предпосылкой риторической концепции стиля служит
…энтропия языка (H) складывается из определенной смысловой емкости (h1) – способности языка в тексте определенной длины передать некоторую смысловую информацию, и гибкости языка (h2) – возможности одно и то же содержание передать некоторыми равноценными способами. При этом именно h2 является источником поэтической информации. Языки с h2=0, например искусственные языки науки, исключающие возможность синонимии, материалом для поэзии быть не могут[289].
Для поэтического творчества язык должен быть гибким, то есть избыточным, неэкономным в своих знаковых ресурсах, что сильнее всего проявляется именно в синонимии. Вместе с тем, с точки зрения лингвистики, полная синонимия невозможна: элементы языка, различные по выражению, всегда хоть как-то да различаются и по смыслу, хотя бы своими вторичными коннотативными сообщениями; в знаменитом примере Готлоба Фреге, даже если немецкие слова Morgenstern и Abendstern в плане референции обозначают одно и то же небесное светило – планету Венеру, – в плане семантики их смысл различен: в одном случае это «утренняя звезда», в другом «вечерняя звезда». Напротив того, украшение речи по определению не должно менять ее смысл; соответственно в риторике стиль трактуется как «экспрессивное, аффективное или эстетическое подчеркивание (emphasis), которое прибавляется к информации, передаваемой языковой структурой, без изменения смысла»[290]. Автор этого определения, американский теоретик французского происхождения Майкл Риффатер тут же спешит уточнить его: речь идет о том, что в той или иной точке на синтагматической оси речи слово получает более или менее «сильный» показатель интенсивности, который откладывается на оси парадигматической[291]; а Антуан Компаньон, пересматривая рассуждения Риффатера и других авторов, предлагает более мягкий критерий гибкости языка, заимствованный у Нельсона Гудмена:
…для спасения стиля не обязательно верить в точную и абсолютную синонимию – достаточно признать, что можно очень по-разному говорить весьма сходные вещи и, наоборот, весьма сходным образом говорить вещи очень разные[292].
Согласно такой осторожной концепции, оппозиция между стилистически окрашенными и стилистически нейтральными элементами речи является не абсолютной, а градуальной: совсем нейтрального и бес-стильного языка, по-видимому, не бывает, есть лишь более или менее сильные, более или менее заметные отклонения от этого гипотетического нулевого уровня. В отличие от соссюровской лингвистики, риторика занимается речью, а не языком; вместо дискретного членения языка на отличные друг от друга стили в речи образуется плавный переход стилистических эффектов разной интенсивности. Факты коннотации, изучаемые в лингвосемиотических теориях стиля, должны быть
Филология XIX века пыталась усвоить, вобрать в себя некоторые достижения угасающей риторики, и в частности выработать новую теорию стиля, или поэтического языка. Такова концепция образного языка, предложенная Александром Потебней и исходившая из гумбольдтовской идеи
В слове мы различаем:
Внутренняя форма, объясняет Потебня, – это образ, например метафора, заложенная в этимологическом значении слова и забываемая при его обычном, нехудожественном употреблении. Поэтический эффект основан на «восстановлении для сознания внутренней формы»[294], на оживлении стертого образа. Потебнианская оппозиция содержания и внутренней формы походит на оппозицию денотации / коннотации, но если коннотативное сообщение присовокупляется извне к сообщению денотативному, то внутренняя форма, как ясно по ее названию, извлекается
Русские формалисты переняли и серьезно трансформировали потебнианскую концепцию поэтического языка. В одной из первых статей Виктора Шкловского содержалась критика Потебни:
Язык поэтический отличается от языка прозаического ощутимостью своего построения. Ощущаться может или акустическая, или произносительная, или же семасиологическая сторона слова. Иногда же ощутимо не строение, а построение слов, расположение их. Одним из средств создать ощутимое, переживаемое в самой своей ткани построение является поэтический образ, но только одним из средств[296].
Актуализация «строения» слова, того, что в нем содержалось раньше, – не единственное средство
Ощутимость стиля является его определяющим критерием и в «структурной стилистике» Майкла Риффатера, которую он строил в полемике с французским структурализмом (называя его «французским формализмом», в противоположность формализму русскому). Структурализм изучает не только явные, но и латентные – незаметные читателю, нередко даже автору – структуры, а Риффатер бракует последние как нерелевантные:
…никакой элемент текста не может актуализировать структуру, если он не является предметом выборки, навязывающей его читательскому восприятию. Иными словами, никакая языковая единица не может обладать структурной функцией, если она не является также стилистической единицей[297].
С точки зрения Риффатера, стилистические приемы (а следовательно, и структурные единицы художественного текста) существуют лишь при том условии, что они заметны читателю; незаметный прием – значит неудачный, несостоявшийся прием. В своих собственных разборах текстов Риффатер даже идет на филологическое самоограничение, ставя жесткий критерий отбора и проверки фактов: чтобы зарегистрировать в тексте стилистический прием, необходимо иметь документальное подтверждение, что он уже кем-то ощущался в качестве такового. Филологу следует не полагаться на собственное восприятие текста, которое часто предвзято и обманчиво, но разыскивать факты чужой реакции на этот текст. Если, допустим, найдется письмо автора со словами «вот какую метафору я придумал», – значит, это в самом деле метафора; если какой-нибудь критик-зоил писал «это плохой, нескладный паратаксис» – значит, паратаксис действительно имел место
Подробнее. Такая установка отчасти сближала Риффатера с другими критиками структуральной поэтики – например, с памфлетом Раймона Пикара «Новая критика или новый обман?» (1965), где Ролану Барту и другим французским «новым критикам» предъявлялся упрек в том, что они произвольно модернизируют содержание классических текстов, вычитывая в них такие смыслы, которых не мог иметь в виду автор, – например, забытые, уже неактуальные для его эпохи метафорические значения слов: эти «внутренние формы», в терминах Потебни, должны как-то специально актуализироваться в тексте, чтобы включаться в его структуру. Однако, в отличие от традиционной французской филологии, Риффатер не пытался восстанавливать исходный «авторский» смысл текста и опирался прежде всего на его читательскую рецепцию; критикуя структурализм, он тем не менее неявно разделял идею «смерти автора».
Знаменитый структурный анализ сонета Бодлера «Кошки», выполненный Клодом Леви-Строссом и Романом Якобсоном (1962) по методу «грамматики поэзии» и описывающий распределение реляционно-грамматических форм в тексте с целью вскрыть его латентную, не ощущаемую большинством читателей структуру, вызвал множество возражений и альтернативных разборов того же сонета. Одна из таких статей принадлежит Майклу Риффатеру. Для корректного отбора релевантных черт текста он конструирует воображаемого «среднего читателя» (average reader, во французской версии его статьи – «архичитателя»), образуемого рядом «информантов»: самим Бодлером (но не как автором, писавшим стихи, а лишь как
Стилистический прием – это отклонение от языкового правила или узуса при сохранении неизменного смысла; он придает тексту ощутимость и поэтическое качество, но не привносит в него нового содержания; он и может быть опознан именно потому, что имеются два относительно равнозначных выражения, различающихся лишь на уровне формы. Если бы они существенно различались еще и на уровне содержания, имел бы место уже не стилистический эффект, а семантическая трансформация – текст выражал бы другую мысль. Такие ощутимые, но более или менее синонимические отклонения в традиционной риторике назывались
Дух риторики полностью заключен в этом сознании возможного зазора между языком реальным (языком поэта) и подразумеваемым (т. е. тем, где использовалось бы простое и обиходное выражение) языком, который достаточно мысленно восстановить, чтобы определить пространство фигуры[299].
Жерар Женетт, критик и воскреситель риторики в XX веке, оговаривается, что идею отклонения правильно определять как отступление от
В фигуральном языке преодолевается, по крайней мере иллюзорно, произвольность знаков, свойственная естественному языку; благодаря фигурам язык преодолевает собственную условность. Обычное отношение между означающим и означаемым в языке – произвольно (или, по более осторожной формулировке, немотивированно)[301], тогда как в риторике связь между первичными знаками текста и их вторичным фигуральным значением кажется аналогической. Уильям Уимсет характеризовал этот эффект, пользуясь терминами Чарльза Сандерса Пирса, как превращение условного знака-символа в изобразительный иконический знак[302]. Сходным образом и классическая риторика, отмечает Женетт, любила «постулировать согласие между духовным состоянием автора или персонажа и духовным состоянием читателя» и тем самым толковать «значения в терминах детерминизма, представляя смысл как причину и / или следствие»[303]: например, инверсия (гипербатон) якобы объясняется тем, что «сильное чувство нарушает порядок вещей, стало быть, и порядок слов»[304]. В такой интерпретации произвольный знак-символ заменяется даже не иконическим знаком, а каузально детерминированным знаком-индексом. Продолжая «иконическую» традицию в изучении фигур, Юрий Лотман отмечал, что «при любом логизировании тропа один из его элементов имеет словесную, а другой – зрительную природу, как бы замаскирован этот второй ни был»[305]. Примером могут служить условные символы абстрактных сущностей: правосудие – абстрактное понятие, включенное в дискретную систему языковых категорий и поддающееся логическому анализу, – символизируется целостным чувственным образом весов; разумеется, весы как реальная вещь разделяются на дискретные части, в них можно различать чашки и коромысло, однако это будет анализ не знака или образа, а именно вещи, внезнакового референта. Таким образом, Лотман сходится с Женеттом, но на более общем уровне, чем поэтика. При формировании фигуры происходит переход от дистантно-прерывных отношений семиозиса к близко-непрерывным отношениям мимесиса. Степень реальности или иллюзорности этого перехода – спорный вопрос, так как с когнитивистской точки зрения фигура (особенно метафора) действительно порождает знание о связях между вещами.
Коль скоро фигуры по определению ощутимы, то, значит, их восприятие читателем носит динамический характер, переживается как затруднение, которое нужно преодолеть, редуцировать. В большой рецензии на книгу Жана Коэна «Структура поэтического языка» (1966) Жерар Женетт объяснял, что в поэтическом языке происходит не просто отклонение от нормы, а «редукция отклонения; это отклонение от отклонения, отрицание, неприятие, забвение, упразднение отклонения»[306]. Отклонение, осуществляемое фигурой, – мощный, стихийно-энергетический эффект речи, он сам по себе не упорядочен и подобен вспышке, взрыву. Задача художника – обуздать, рационализировать этот взрывной эффект, нормализовать его. Если, скажем, в тексте возникла метафора, то работа стиля состоит в том, чтобы включить ее в более или менее развернутую (не обязательно метафорическую) конструкцию, которая сделает ее мотивированной и тем самым восстановит смысловую связность текста. Что получается при отсутствии такой работы, показывает сюрреалистическая метафора – предельная форма (уже не) фигуральной речи: ее члены не связаны никакими последовательными ассоциациями, и слова в таком тексте, по метафорическому выражению Ролана Барта, стоят дыбом.
Редукция, нормализация аномалий, возникающих в фигуральной речи, является задачей не только автора, но и читателя. Примером может служить текстуальный эффект, который редко упоминают в числе фигур стиля:
Возникающие в тексте аномалии, блокирующие его развитие, вынуждают к интертекстуальному чтению. Это связано с тем, что всякий «нормальный» нарративный текст обладает определенной внутренней логикой. Эта логика мотивирует наличие тех или иных фрагментов внутри текста. В том же случае, когда фрагмент не может получить достаточно весомой мотивировки из логики повествования, он и превращается в аномалию, которая для своей мотивировки вынуждает читателя искать иной логики, иного объяснения, чем то, что можно извлечь из самого текста. И поиск этой логики направляется вне текста, в интертекстуальное пространство[307].
Та же динамика действует не только на уровне отдельного текста (пусть даже рассматриваемого в интертекстуальном окружении), но и в диахронической перспективе эволюции поэтического языка. Чтобы фигура существовала как фигура, она должна быть ощутимой, а не просто мыслимой. Стоит забыть об этом критерии ощутимости, и мы рискуем впасть в самые фантастические заблуждения: в любом тексте найдется множество псевдофигуральных выражений. Автор одного современного учебника теории литературы (увы) привела слово «амазонка» у Лермонтова как пример
Эти примеры говорят еще и о другом: в ходе развития языка и культуры то, что не было фигурой, может ею стать (если ту же «амазонку» упомянет в своих стихах современный поэт, это слово уже будет стилистически окрашено); и наоборот, новая, свежая фигура может со временем стереться от частого употребления, утратить ощутимость и сделаться стандартным выражением, фиксируемым в словарях. Этот последний процесс называют
Фигуры находятся в процессе становления и старения, и он развивается на разных уровнях культуры – не только в высокой литературе, но и в повседневном разговорном языке. Мы не можем сказать двух-трех фраз, не употребив ни одной фигуры, и известны слова французского ритора XVIII века Дюмарсе: «Базарный день богаче риторическими фигурами, чем несколько дней академических заседаний»[308]. Другое дело, что эти фигуры имеют свойство лексикализоваться, фигуральное значение слова становится одним из его обычных значений. Такие значения, вытекающие одно из другого путем метафорического или метонимического сдвига, перечисляются одно за другим в словарной статье; они больше не являются фигуральными, именно потому, что попали в словарь, не ощущаются как новации. В противоположность лексикализации идет обратный процесс обновления и остранения фигур в поэзии – путем оживления внутренней формы слова по Потебне или композиционной сшибки внешних форм по Шкловскому; в обоих случаях фигуральному значению стремятся вернуть ощутимость.
Итак, синтагматическое развитие фигуры внутри текста и ее диахроническое развитие от текста к тексту регулируются одной и той же логикой «взрыва / структуры»[309]: энергетическая вспышка фигуры постепенно редуцируется и нормализуется игрой структур, которая затем сменяется новой обновляющей вспышкой фигуральности.
Подробнее. Эти два процесса – внутритекстовой и историко-эволюционный – легко совмещаются в одном произведении, например в хрестоматийном стихотворении Лермонтова «Парус». Заглавное существительное (и замещающее его местоимение «он») последовательно меняет свой смысл в ходе развития текста, этот смысл делается все более фигуральным. В первых строках никаких смысловых фигур вообще нет, здесь в буквальных терминах описывается картина, созерцаемая поэтом: далекий корабль не виден, в тумане лишь белеет его парус. В последующих строках («что ищет он в стране далекой…» и т. д.) словом «парус / он» обозначается уже весь корабль, а далее и мореплаватель, который им управляет; первый сдвиг значения – синекдоха (от части к целому), второй – метонимия (по пространственной смежности); впрочем, синекдоху тоже нередко считают видом метонимии – действительно, парус одновременно и составляет часть корабля и располагается рядом с ним, натянут на его мачте. В последней же строфе («а он, мятежный, просит бури…») речь идет уже не о мореплавателе – ни один реальный моряк не станет сам на себя накликивать шторм; слово «он» относится к «мятежной» душе поэта-романтика, к лирическому герою, который просит бури и ищет в ней покой. Этот последний сдвиг значения – уже не метонимический, а метафорический: корабль с парусом в море и поэт на берегу разделены большой дистанцией и лишь уподоблены по некоторым признакам. Так развивается синтагматика фигур; в историко-эволюционном же плане эти фигуры неравноценны: метонимическая замена «корабля» на «парус» воспринимается как слабая, избитая фигура и проходит почти незамеченной при чтении, потому что она была лексикализована еще в классической поэзии. Развивая эту метонимию, вводя в нее новые детали (подразумеваемый персонаж мореплавателя, который служит посредующим, промежуточным звеном в переносе значения), поэт обновляет ее переживание в финале стихотворения, построив на ее основе романтическую метафору «смелый мореплаватель – бурная, мятежная душа», – и вместе с тем с ее же помощью нормализует, литературно мотивирует эту метафору. Процесс редукции фигур не обязательно совпадает по направлению с линейным развитием текста: нормализация новой фигуры может предварять самое фигуру, скрещиваясь «на встречных курсах» с актуализацией фигуры старой.
Динамика развертывания / редукции прослеживается и в истории самой риторики, в ее классификации фигур. Современная классификация предложена в книге «Общая риторика», выпущенной группой бельгийских ученых из Льежа, которые объединились под названием «Группа μ» (от
Метаплазм – это чисто формальное изменение одного слова, например поэтическая
Классификация «Группы μ» экономна, так как исходит из дескриптивной лингвистики, то есть из читательского восприятия текста. Так же и в истории культуры собственно риторической, «авторской» установке на усложнение каталога фигур (он мог насчитывать многие десятки диковинных для сегодняшнего слуха названий) противостояла герменевтическая, «читательская» тенденция к упрощению. В средние века она сводила все переносные значения текста к одной общей фигуре
Подъем риторики в XVII–XVIII веках проявился в том, что аллегория была «лексикализована», кодифицирована в условном мифологическом языке барокко и классицизма и фактически сама сделалась одной из риторических фигур. В современной же культуре идет, по выражению Женетта, последовательное «сокращение риторики»[311]: ее сводят сначала к теории фигуральной речи (то есть к elocutio – оставляя в стороне другие ее части, inventio и dispositio); последнюю в свою очередь ограничивают тропологией (теорией «однословных» смысловых фигур – метасемем, по терминологии «Группы μ», – оставляя в стороне метаплазмы, метатаксис и металогизмы); а далее из всего множества тропов выделяют два базовых – метафору и метонимию.
Подробнее. Различие метафоры и метонимии в традиционной риторике определялось через внеязыковые референты слов: метафора заменяет одно слово другим по сходству обозначаемых ими предметов, а метонимия – по смежному положению этих предметов. Современная наука считает такое определение слишком грубым и стремится очистить его от всяких ссылок на внеязыковую действительность, свести его к чисто логическим или семиотическим категориям. Теоретики XX века – Жерар Женетт, Поль де Ман, Умберто Эко и другие – соотносили его с оппозицией экстенсионального объема и интенсионального содержания в понятии, с соссюровской оппозицией языка и речи[312].
Одной из наиболее влиятельных является лингвистическая теория Романа Якобсона, изложенная им в статье «Два аспекта языка и два типа афазии»[313]. Она основана на данных психопатологии, которые касаются не только клинических пациентов, но и каждого из нас: всем нам случается в процессе речи или письма забыть нужное слово – это и есть элементарный случай афазии, нарушения речи. В такой ситуации мы можем вести себя по-разному, в зависимости от того, какая из двух функций языка – селекция или комбинация – у нас в данный момент более активна. В первом случае мы пытаемся ввести забытое слово в ряд эквивалентных (либо приискиваем ему синоним, либо заменяем его общеродовым термином, пусть даже самым неопределенным типа «эта штука»), а во втором случае ищем ассоциации с другими словами и понятиями, сочетающимися с забытым (вместо «черное» афазик говорит: «тот цвет, в который одеваются на похороны»). Замена членов по оси селекции (один синоним вместо другого) является метафорической, а замена по оси комбинации (в якобсоновском примере – исходя из подразумеваемой полной синтагмы «на
Между тем «сокращение» риторики, как отметил Женетт, идет еще дальше: в повседневной критической практике метафора выдвигается на более важное место по сравнению с метонимией, а последнюю даже пытаются представить как частный случай метафоры; Джонатан Каллер констатировал в 1981 году, что «сегодня метафора – уже не фигура среди других фигур, а фигура фигур, фигура самой фигуральности»[316]. Такое привилегированное положение метафоры объясняется тем, что она не просто дает нам (как и все фигуры) иллюзию мотивированности знака, но исходит из предполагаемой необходимой сущности сравниваемых предметов, а не из их случайного соположения, как в метонимии. Метафора – сакральная фигура, а метонимия – профанная: одно дело, когда вещи походят друг на друга, заставляя нас угадывать их тайное родство, другое дело, когда они просто находятся рядом. Этим объясняется превознесение метафоры у многих поэтов и критиков; однако в реальном художественном тексте метафора часто производится метонимической работой и не существует без нее. Мы видели это в «Парусе» Лермонтова, а Женетт подробно показывает, что даже такой метафоричный писатель, как Пруст, на самом деле широко применяет «метафоры с метонимической основой»[317], где «вертикальное» уподобление предметов поддерживается сетью «горизонтальных» ассоциаций, образующих целый мир соположенных вещей. Так, например, в знаменитом эпизоде с пирожным-мадленкой, напоминающим прустовскому рассказчику о его детстве, метафорическое сходство двух вкусовых ощущений дает толчок для метонимического расширения воспоминаний:
…истинное прустовское чудо состоит не в том, что пирожное, смоченное в чае, имеет тот же вкус, что и другое пирожное, смоченное в чае, и пробуждает воспоминание о нем; чудо скорее в том, что это второе пирожное воскрешает собой комнату, дом, целый город…[318]
Метафора (иногда называемая «образом») с давних пор считается фундаментальным познавательным приемом нашего мышления. Еще Джамбаттиста Вико и Жан-Жак Руссо гадали об образно-метафорическом характере первобытного языка, с помощью которого древние люди осваивали мир. Ольга Фрейденберг писала, что в архаической метафоре ее два члена расценивались не как «подобные», а как идентичные друг другу:
Современная метафора может создаваться по перенесению признака с любого явления на любое другое («железная воля»). Наша метафора выпускает компаративное «как», которое всегда в ней присутствует («воля тверда, как железо»). ‹…› Но античная метафора могла бы сказать «железная воля» ‹…› только в том случае, если бы «воля» и «железо» ‹…› были синонимами ‹…›.
В контексте образного мышления метафора исторически выполняла функцию понятия[319].
Познавательная функция метафоры активно изучается и сегодня, главным образом в рамках когнитивных исследований. Лингвист Джордж Лакофф и логик Марк Джонсон в книге «Метафоры, которыми мы живем»[320] показали, что наше повседневное мышление основано на
Приходится различать, как это предлагал Джонатан Каллер, два вида метафор или два способа понимания метафоры – via philosophica и via rhetorica[321], то есть метафора бывает когнитивной и риторической. В когнитивной метафоре акт замены происходит в пространстве между знаком и референтом (вещью), поэтому он является актом познания – новый предмет именуется уже известным словом, и так мы вырабатываем новые понятия. В риторической метафоре акт замены происходит между разными значениями одного слова или выражения, в отсутствие реальных вещей, поэтому здесь не образуется нового знания, а лишь обогащается и украшается язык. Для художественной литературы специфично скорее использование риторических метафор.
Если в современной теории литературы метафоре, фактически поглотившей прочие традиционные фигуры, все же противостоит что-то иное, то это не столько метонимия, сколько другой дискурсивный эффект, который, как и упомянутая выше цитация, редко причисляется к фигурам: это
Пограничное положение топоса среди фигур стиля связано с тем, что он
Современная наука рассматривает топику исторически – не только как вневременную традицию, но и как принадлежность определенной, ушедшей в прошлое культурной формации. В наши дни «говорить общими местами» – это уничижительная характеристика чьего-либо дискурса; в старину же такой была нормальная риторическая практика. Это продемонстрировал на богатом материале Эрнст Роберт Курциус в монографии «Европейская литература и латинское средневековье»[325]; опираясь на нее, Сергей Аверинцев и Александр Михайлов в 1980-х годах сформулировали концепцию «риторической эпохи», которая в западноевропейских литературах продлилась вплоть до романтической революции[326] и характеризовалась законом «готового слова».
В эту эпоху топика задавала устойчивый фонд эпитетов, формул, мотивов, и черпавший из него поэт стремился не «правдиво изображать» реальность, а следовать традиции. «Готовое слово» – это малореферентное или слабореферентное слово, оно не зависело от конкретного содержания – наоборот, старое слово формировало себе новое содержание. В такой культуре были невозможны ни радикальное стилистическое отклонение (отклонения по большей части кодифицировались, лексикализовались как стандартные риторические фигуры), ни неограниченный плюрализм стилей (все стили были заданы раз и навсегда). Такая культура не считалась с существующим в обществе реальным разноречием и стремилась поддерживать неизменные нормы, выработанные еще в древности. В период ее господства проблема определения и трансформации стилей не могла быть актуальной. Лишь в современную эпоху, когда литература начала ставить себе задачей оригинальное и точное выражение – реалистическую иллюзию объективного мира или искреннюю передачу субъективных переживаний, – понятие стиля вышло на первый план и возникло напряжение между его монистической и плюралистической, риторической и лингвистической концепциями, а вместе с тем и разнообразные попытки «сокращения риторики» и сведения всех ее фигур к одному или двум основным типам. Таким образом, постановка проблемы стиля в современной теории отчасти обусловлена задачами самой литературы, которая в последние два столетия на практике переосмыслила свое представление о художественности.
Глава 9
Рассказ
§ 28. Проблема «чистого рассказа»
При слове «литература» нам приходит в голову прежде всего повествовательная проза, хотя на самом деле повествовательность (а тем более прозаичность) не является ни необходимым, ни достаточным конститутивным условием литературности: не все литературные тексты нарративны, и есть много нехудожественных нарративных текстов. Чтобы стать литературным, повествованию даже не обязательно быть вымышленным: существуют художественно-документальные повествования, основанные на реальных фактах. Тем не менее теоретики нередко рассматривают феномен рассказа (повествования)[327] как художественный по своей сущности, от которой отпадают и отдаляются реальные повествовательные тексты наших дней. За этим стоит романтическая философия языка и культуры: первичным и идеальным состоянием языка считается поэтическое (художественное) состояние, которое в истории затемняется, разменивается на прозаические и практические применения, так что художественными остаются лишь некоторые привилегированные случаи словесного творчества.
Этим объясняются попытки реконструировать идеальный, очищенный от позднейших наслоений архетип рассказа (понятие «простого повествования» встречалось, как мы видели, уже у Платона – см. § 19). Такие синтетические, умозрительные определения рассказа имеет смысл рассмотреть в первую очередь, прежде чем обращаться к его аналитическим теориям.
В книге филолога и переводчика Бориса Грифцова «Психология писателя», напечатанной через много лет после смерти автора и соединяющей немецкую философскую традицию с идеями русского формализма, проблеме повествования посвящены две главы – «Новелла» и «О старинном веселом ремесле». Новелла, по Грифцову, достигла настоящего художественного состояния в Италии эпохи Возрождения, после чего утратила свою жанровую самостоятельность и творческую свободу. Дело тут в особом, уникальном душевном состоянии людей Ренессанса – «счастливом расположении духа ‹…› ясном сознании своих целей, соответствии замысла и средств к его осуществлению»[328]. Поэтому в ренессансной новелле «нет ничего исключительного, особо глубокого и даже специально писательского. Наоборот, такой именно вид искусства может принять обыватель, в хорошем смысле этого слова, испокон веков живущий обыкновенный человек, если только он откажется от суеты и злобствования, от преувеличений и теоретизации»[329]. По сравнению с этим простым рассказом сегодня перед нами его усложненные и искаженные формы. В более общем плане Грифцов противопоставляет два разных отношения художника к творчеству, классическое и романтическое, – стремление оставаться вне своего произведения или же сливаться с ним. Первая установка была особенно присуща «старинным» писателям: они «готовы были скромно считать себя лишь рассказчиком материала, вовне данного, который нужно только возможно складнее расположить, возможно явственнее показать»[330]. Новые же, романтические рассказчики не доверяют материалу, нарушают его естественное развитие, забегают вперед и т. д.
Сходную модель исторической судьбы повествования предлагал Вальтер Беньямин. Его статья «Рассказчик» очень богата идеями; здесь нас интересует только проводимое в ней различие между чистым
Непредсказуемость поступка, не соответствующего своим мотивам и обстоятельствам, составляет характерный признак
Подробнее. У Геродота («История», III, 14) египетский царь Псамменит, побежденный и плененный Камбисом, молча глядит на позор и гибель своих детей, но неожиданно начинает плакать при виде «одного из старых застольных друзей», оказавшегося в нищете. «Геродот ничего не объясняет, – комментирует Беньямин. – Его сообщение очень скупо. Поэтому данная история из времен Древнего Египта способна спустя тысячелетия вызывать у нас удивление и размышление»[333]. Доказательством тому «Опыты» Монтеня (I, II), который, приведя рассказ Геродота, начинает гадать, почему пленный царь реагировал столь странным образом. Беньямин излагает обоих авторов по памяти: на самом деле Геродот тоже объяснял поведение Псамменита (приводя его же собственные слова), и именно это объяснение повторил за ним Монтень, далеко не столь подробно, как изложено в статье Беньямина. Ненамеренно искажая тексты, последний стремится резче противопоставить два идеальных типа повествования – простое сообщение фактов без всяких комментариев и психологизирующий рассказ, где одно объяснение громоздится на другое.
Важным свойством чистого рассказа является его устная воспроизводимость, то есть такое повествование функционально сближается с фольклорным, слушатель которого в дальнейшем сам становится рассказчиком:
И чем естественней рассказчик удерживается от психологической детализации, тем выше их [рассказываемых им историй] шансы на место в памяти слушающего, тем совершеннее они связываются с его собственным опытом, тем с большим желанием он рано или поздно перескажет их другим[334].
Исследователи интертекстуальности и бродячих сюжетов знают, что чаще всего мигрируют самые простые, «голые» сюжеты, которые легко вписываются в новые структуры, становятся предметом новых художественных обработок, профессиональных и любительских. Иначе обстоит дело с сюжетами современной литературы: они почти никогда не заимствуются целиком, только отдельными эпизодами. Прочитав современный роман, мы не станем пересказывать его друзьям и знакомым, скорее мы посоветуем им прочесть его самим; так поступает и газетная критика, рекомендуя публике новую книгу, но избегая излагать ее сюжет (применительно к кинофильмам это называется «спойлерами»). Пересказать роман было бы слишком трудно – пришлось бы, не путаясь, изложить все сложные мотивировки фабулы, – а главное, неловко и неуместно: эта история уже однажды зафиксирована в печати, и ее незачем возвращать в оборот вариативных пересказов. Пережитком старинного чистого рассказа в наши дни, по-видимому, является комический анекдот, который тоже охотно повторяют (нередко с вариациями) и из которого тоже исключены объяснения: растолковывать анекдот значит загубить его.
Таким образом, старинный рассказ функционально отличен от современного. Типичная его функция – давать жизненные советы (сказка как урок), тогда как сегодня даже анекдоты выполняют иные функции – чаще всего провокативные (в сексуальном, политическом плане и т. д.). Старинный рассказ обращен к памяти, служит для запоминания; для нас же эта мнемоническая функция затемняется массовой практикой современного повествования, которое не требуется запоминать: при необходимости книгу всегда можно перечитать. Чистый рассказ – механизм увековечения событий, заслуживающих памяти сами по себе, в силу внутренней ценности; а увековечить – значит спасти от забвения, от смерти. Такой рассказ ведется не о чем угодно, а о смерти или по крайней мере ввиду смерти, перед лицом смерти, убивающей людей и стирающей память; акт повествования служит именно для сопротивления смерти (Шехерезада). Подобно романтической теории жанра (см. § 19), беньяминовская теория повествования исходит из принципа солидарности темы и конструкции; чем свободнее повествование от внешних мотивировок, тем четче проступает в нем экзистенциальное содержание – близость человека к смерти.
Наконец, старинный рассказ и современный роман задают разный статус героя, о котором идет речь: в первом случае он лишь иллюстрация некоторой типичной
Оппозицию, намеченную Вальтером Беньямином, спустя несколько лет разрабатывал и Михаил Бахтин, формулируя ее как жанровую оппозицию
Проблемой происхождения наррации и первозданной формы рассказа занималась также Ольга Фрейденберг. Подобно Беньямину (их тексты появились независимо друг от друга в одном и том же 1936 году), она отмечает магическую функцию древнего рассказа, служившего оберегом от смерти: «акт рассказывания, акт произношения слов осмыслялся как новое сияние света и преодоление мрака, позднее смерти»[339], что проявлялось в обычаях вечерних посиделок со «страшными рассказами», а также в легендах о рассказах, которыми задерживают, предотвращают смерть (сказки Шехерезады). Для первобытного сознания рассказ подобен жертвенному животному, его можно принести на алтарь божества, как поступает в конце своих приключений герой апулеевского «Золотого осла». Таким функциональным статусом древнего рассказа определяется его место в тексте:
В противоположность нашему рассказу античный рассказ имел в композиции произведения свое определенное структурное место. Он никогда не начинал произведения, никогда не стоял в его конце. Место его – в середине общей повествовательной композиции, внутри анарративной части[340].
Если в современном романе повествование самостоятельно, служит общей рамкой, в которую включаются отдельные ненарративные сегменты (описания, лирические отступления и т. д.), то в древнейшей словесности, утверждает Фрейденберг, дело обстояло наоборот: наррация образует частный, подчиненный момент более общего ненарративного словесного комплекса; такая структура была затем кодифицирована в структуре риторической речи, где термином narratio обозначалось изложение событий дела (например, судебного), в отличие от обсуждения доказательств и оценки действий участников. Сходным образом функционируют и мифы, время от времени излагаемые Сократом в диалогах Платона: они образуют инородную вставку в развитии рассуждений, знаменующую пределы логоса. Когда философ не может больше философствовать, он начинает рассказывать.
Помещенные в плотную рамку слов и ритуальных действий, древний рассказ, его события и герои
Нарративная модель, предложенная Ольгой Фрейденберг, может показаться странной, ею, например, явно не описывается античный эпос: в самом деле, гомеровские поэмы никому не преподносятся и не посвящаются, начинаются in medias res и не занимают срединного композиционного положения в каком-то более обширном тексте. Действительно, Фрейденберг неявно выводит эпос за рамки «наррации», так как в нем нет рассказчика. Эпос не повествуется никем, в нем бывают только вторичные рассказчики вставных историй, например Одиссей, излагающий свои приключения на пиру у феакийцев. Напротив того, для Фрейденберг, как и для Беньямина, наррация всегда исходит от кого-то. Для нее это принципиально зависимый, подчиненный вид словесности, который лишь в позднюю эпоху, начиная с эллинизма, обособляется, порождая «античный роман», события которого связаны между собой каузальными мотивировками, как и в современной нарративной литературе.
Четыре рассмотренных выше теоретика, один немецкий и три русских, расходятся в частных моментах, но сходятся в общей установке на
Как фабула этот элемент определяется в направлении к полюсу тематического единства завершаемой действительности, как сюжет – в направлении к полюсу завершающей реальной действительности произведения[341].
Тем любопытнее, что позднее, разграничивая эпос и роман, Бахтин по крайней мере частично возвращается к оппозиции эпического чистого рассказа, опирающегося прежде всего на фабульный материал, и романического повествования, акцентирующего диалогическое взаимодействие современного автора с героями былых событий, то есть сюжетную обработку фабулы.
Эти корреляции говорят о том, что перед нами фундаментальная проблема теории, к которой с разных сторон подступаются теоретики различного толка. Можно еще напомнить, что, по мысли Пьера Бурдье, поиски «чистых» типов художественного творчества, освобожденных от внешних, в частности идеологических, мотивировок, характерны для эпохи автономизации литературного поля (см. § 13); то есть развитие теории литературы в очередной раз оказывается откликом на новые исторические запросы самой литературы.
Если от историко-типологических построений обратиться к анализу общих, вневременных форм, то рассмотренная выше оппозиция имеет своим соответствием различение двух компонентов повествования, которое наметил еще Аристотель. С одной стороны, рассказ излагает
В XX веке аристотелевские термины получили расширительный смысл: так, Нортроп Фрай объясняет понятие dianoia как «вдохновляющую мысль» художественного произведения и далее уточняет, что mythos и dianoiaпредставляют собой ответы на вопросы «Что произойдет в это истории?» и «Что значит эта история?»[344]. Фактически он перетолковывает термины Аристотеля согласно двум параметрам
Возможно еще более современное толкование аристотелевских категорий, опирающееся на теорию речевых актов (см. § 12): mythos характеризует повествовательный текст в его констативном аспекте (изложение событий, которое может быть более или менее верным), а dianoia – его перформативную, иллокутивную функцию, то есть действие, которое он осуществляет и которое может быть только успешным или неуспешным. Его содержание, вообще говоря, не исчерпывается одним лишь действием «повествовать» – оно может также «убеждать», «поучать», «разоблачать» и т. д.
Наконец – и это, пожалуй, перспективное понимание проблемы, – можно полагать, что и mythos и dianoia каждый по-своему
Подробнее. Подобно тексту, действие или поступок обладают осмысленностью, и в обоих случаях смысл отделен от непосредственно совершающегося события, может сообщаться ему задним числом, в ходе текстуальной интерпретации и / или практического развития. Поль Рикёр выделил несколько структурных сходств между ними: текст и действие всегда материально выражены, не могут оставаться чисто ментальными фактами; они автономны от собственного автора (мы не знаем, «как слово наше отзовется» и какие отдаленные последствия будет иметь наш поступок); они преодолевают непосредственную ситуацию, в которой были высказаны / осуществлены (их смысл может жить своей жизнью в дальнейшем); они адресованы бесконечному числу потенциальных «читателей» (интерпретаторов, продолжателей)[345]. История человеческих действий представляет собой историю «практического понимания»[346], практического осмысления совершившихся ранее событий посредством новых поступков. В монографии «Время и рассказ» (1983) Рикёр обосновывает внутреннюю осмысленность событий, излагаемых в повествовании: они взаимно «интерпретируют» друг друга еще до акта повествования о них и независимо от него. Смысловой обмен между текстами и поступками не отменяет, однако, различия между ними; это особенно относится к
Для теории литературы особенно любопытны некоторые элементарные жанры – их можно назвать
Другим примером могут служить
Подробнее. Возможны еще и другие, порой весьма парадоксальные примеры такого рода из числа систематических нормативных жанров. Карлхайнц Штирле показал нарративную подкладку в таком тексте, как
В таких микронарративах редуцирован, угнетен mythos, и все видимое содержание текста представляет собой dianoia. Их можно обозначить общим термином
Семиотический механизм, сходный с exempla, работает и в крупных текстах – таких, как старинная
Итак, в повествовании есть две составные части – собственно событийная последовательность и осмысляющее ее нарративное знание. Их двойственность затрудняет формальную дефиницию повествования. В самом деле, что это такое – повествование, рассказ?
Вольф Шмид различает два исторически сменяющих друг друга определения – «классическое» и «структуралистское». Согласно первому из них, «основным признаком повествовательного произведения является присутствие ‹…› посредника между автором и повествуемым миром» (мы уже встречали такое определение в § 19, в аристотелевской классификации видов мимесиса); согласно второму, повествовательные тексты «излагают, обладая на уровне изображения мира темпоральной структурой, некую
Ни одно из этих двух определений не описывает точно множество текстов, которые мы на практике признаем повествовательными. Центральным элементом первого определения является
Таким образом, два определения повествования приходится не разделять, а соединять; заключенные в них условия нарративности – событийность (образующая mythos) и акт рассказа (в ходе которого рассказчик осмысляет события, сообщает им dianoia) – должны находиться в отношении не дизъюнкции, а конъюнкции.
Для лучшего понимания этой проблемы следует вникнуть в понятие
Слово «история» обладает характерной двузначностью: это и ряд особым образом упорядоченных событий («случилась такая история»), и особый вид знания и сообщения о событиях («войти в историю»); по-латыни эти значения различаются как res gestae и historia rerum gestarum. Предполагается, что в самой структуре реальных или вымышленных событий «истории» должно содержаться организующее, осмысляющее начало, которое определяет их нарративную природу. События в «истории» примыкают друг к другу во времени, иногда даже включаются одно в другое (одно действие может быть частью другого: битва – часть войны), но они соотносятся не только хронологически, а еще и как-то иначе.
Специфику этого их соотношения выясняет Артур Данто, исследуя исторический (а не литературный) нарративный дискурс в его отличии от хроникального, летописного – то есть одного из видов парадиегетического дискурса, о котором уже говорилось выше. Если представить себе «идеального хрониста», абсолютно достоверно знающего все совершающиеся события и немедленно и точно фиксирующего их в своей летописи, то он отличается от историка тем, что
Критерий Данто позволяет отделить повествование не только от хроники – изложения реальных событий публичной жизни; он работает и на уровне событий частных и / или вымышленных. В бытовой словесной культуре есть жанры, аналогичные исторической хронике:
Подробнее. Парадиегетические жанры тем важнее отличать от собственно повествовательных, что последние нередко маскируются под них – в формах романа-хроники, эпистолярного романа или романа-дневника, имитирующих записи, которые ведутся изо дня в день. Иногда такая имитация применяется не в художественных, а в философских текстах – например, в «Столпе и утверждении истины» Флоренского, тексте, построенном как письма безымянному другу, точные датировки которых связывают это философско-теологическое сочинение с литургическим календарем. Автору было важно – вероятно, в целях благочестивого самоумаления, христианской аскезы – представить свою теодицею в форме духовно-бытового, а не институционального текста, на полпути между настоящим трактатом и романом, не навязывая читателю ни дискурсивную, ни даже повествовательную логику.
Итак, излагаемые в повествовательном тексте события специфически интегрированы, «намагничены», связаны не простым хронологическим соположением, а имплицитными взаимными отсылками. Но природу этой связи определить нелегко, и поэтому Бланшо пользуется интуитивной метафорой «намагниченности», а Данто абстрактно постулирует двойную референцию «нарративных предложений», которая далеко не всегда так заметна в тексте, как во фразе о начале Тридцатилетней войны. Можно предположить, что такая двойная референция объективно содержится лишь в
Часто думают, что повествовательные события связаны между собой причинно-следственными отношениями; но фактически эти отношения в значительной мере иллюзорны. Причинность в повествовании – слабая, искусственно наведенная, текст не столько убеждает нас в ней, сколько внушает ее нам. Эту иллюзию отмечал Ролан Барт:
…есть все основания считать, что механизм сюжета приходит в движение именно за счет смешения временной последовательности и логического следования фактов, когда то, что случается
Функция «романического тона», то есть повествовательности, писал Барт в другом тексте, – «маскировать структуру под внешностью события»[354]. Согласно научной картине мира, каждый факт сверхдетерминирован, обусловлен целым рядом одновременно действующих причин, а в повествовании ему обычно приписывается одна-единственная, то есть многомерная каузальность подменяется однолинейной; той же иллюзией, кстати, объясняется и исторический фатализм («история не имеет сослагательного наклонения»), внушаемый чтением повествовательных сочинений на исторические темы. Нарративная логика оперирует не силлогизмами, а энтимемами – неполными силлогизмами, в которых систематически опускается бóльшая посылка: есть событие и его последствие, но недостает надежного общего правила, регулирующего их взаимосвязь. Если такие правила все-таки намечаются рассказчиком, то они смутны, часто противоречат друг другу, имеют множество исключений и вообще плохо подтверждаются ходом рассказа: «Все счастливые семьи похожи друг на друга…» – нельзя сказать, чтобы такой закон отчетливо реализовывался в «Анне Карениной». Получается квазикаузальная цепь событий, где dianoia лишь иллюзорно объясняет mythos. Опыт гадательной дешифровки таких неполных, неопределенных цепочек составляет часть нашей антропологической памяти, восходящей к самым далеким доисторическим временам; по остроумной гипотезе Карло Гинзбурга, «возможно, сама идея рассказа (как чего-то отличного от заговора, заклинания или молитвы) впервые возникла в обществе охотников, из опыта дешифровки следов»[355]. Нарративное знание – это знание предположительное, постоянно корректируемое, образующееся методом проб и ошибок без устойчивых правил и опирающееся на толкование ненадежных, неоднозначных следов, улик и симптомов; таким знанием оперируют охотник-следопыт, детектив, врач-диагност.
Подробнее. Современная теория культуры серьезно относится к такому несистематическому знанию, порождающему, например, мифические представления о судьбе того или иного народа – его происхождении, перипетиях истории, роковом предназначении. Они особенно распространены с эпохи романтизма, когда сложилась идея
В русской нарратологии вместо термина «история» часто употребляется слово «сюжет», трудно переводимое на иностранные языки, хоть и заимствованное из французского. По-французски sujet – это просто
В фольклористике различают
Эти два измерения повествовательной конструкции породили два конкурирующих подхода к описанию сюжета – риторический и реалистический[358]. Риторическое описание дедуктивно, идет от повествования как целого к отдельным событиям, а реалистическое индуктивно – от отдельных событий к повествованию как целому. В первом случае исходным является понятие о
Риторическая нарратология получила сильный импульс благодаря теориям русской формальной школы, особенно благодаря введенному ею различению в повествовательных текстах
В современной теории термины «сюжет» и «фабула» редко употребляются в строгой концептуальной оппозиции, но идея их разграничения была усвоена и обогащена структуральной поэтикой 1960-х годов. Ролан Барт, опираясь на идеи Ц. Тодорова и Э. Бенвениста, разграничил в повествовательных предложениях уровни
Согласно Аристотелю, сказание (mythos, сюжет) должно обладать известной целостностью, «а целое есть то, что имеет начало, середину и конец ‹…›. Итак, нужно, чтобы хорошо сложенные сказания не начинались откуда попало и не кончались где попало, а соответствовали бы сказанным понятиям»[363]. Сказание должно также иметь достаточный объем, «внутри которого при непрерывном следовании [событий] по вероятности или необходимости происходит перелом от несчастья к счастью или от счастья к несчастью»[364].
Здесь поставлен вопрос о синтагматической структуре повествовательного или драматического сюжета. Аристотелю важна ограниченность его объема – именно поэтому он дает специальные дефиниции очевидным, казалось бы, понятиям начала и конца: «Начало есть то, что само не следует необходимо за чем-то другим, а, [напротив], за ним естественно существует или возникает что-то другое. Конец, наоборот, есть то, что само естественно следует за чем-то по необходимости или по большей части, а за ним не следует ничего другого»[365]. Эта озабоченность конечным, ограниченным характером сюжета могла объясняться тем, что Аристотель стремился отделить литературное сказание (mythos) от
Проблема мифа чрезвычайно сложна и выходит за пределы наших задач, даже если иметь в виду только использование мифа в литературе, или даже только в литературе Нового времени[367]. Здесь мы ограничимся вопросом о
Юрий Лотман попытался реконструировать гипотетический генезис литературного сюжета, выделив в исходной досюжетной ситуации культуры два типа текстов. «В центре культурного массива располагается мифопорождающее текстовое устройство»[368], создающее тексты без начала и конца, которые синхронизированы с циклическими процессами смены сезонов, времени суток и т. д. и не сообщают ничего неизвестного, зато обеспечивают непрерывность течения этих процессов через безличный ритуал. Они устанавливают норму, служат для классификации, упорядочения мира; говоря о бесконечно повторяющихся явлениях, они лишены сюжета, время в них стоит или вращается на одном месте. В них действует тенденция к отождествлению различных персонажей: ночь, смерть, зима отождествляются не как условные фигуры, а как разные ипостаси, разные имена для одного и того же (ср. концепцию древней метафоры у О. Фрейденберг, § 27); поэтому фактически не бывает и конфликта – разные персонажи сливаются воедино и не могут конфликтовать друг с другом. Входя в состав синкретического, вербально-акционального знакового комплекса, такие тексты неразрывно связаны с ритуальным действом, и их можно
На профанной периферии культуры (обычное для Лотмана членение культуры на центр и периферию, развивающее тыняновскую концепцию литературного факта; см. § 10) располагается второе «текстопорождающее устройство, организованное в соответствии с линейным временным движением и фиксирующее не закономерности, а аномалии»[369]. Оно порождает сообщения о новостях и случайных эксцессах, добавляющие интересные подробности к общему принципу; Лотман обозначает их термином
Подробнее. Слово «анекдот» употребляется у Лотмана не в смысле комического рассказа в современном фольклоре, а в более старинном значении – любопытной «историйки». Анекдот – минимально краткое повествование, в нем нет «объема», которого требовал Аристотель от сюжетных сказаний. Он образует третий вид парадиегетических жанров, наряду с гномическими и хроникальными, – именно
Миф и анекдот, по Лотману, – это два досюжетных элемента словесной культуры. Для появления сюжетного повествования необходимо было снять, нейтрализовать их оппозицию. Сюжетное повествование представляет собой синтез повторяющего сам себя мифа и уникально-точечного анекдота. Для синтагматики повествовательного сюжета особенно важна развертка и дифференциация изначально единых мифических персонажей, например их удвоение – в фигурах близнецов, двойников и т. д., которые в мифе были бы разными ипостасями одного лица.
Подробнее. В своей концепции сюжета Лотман опирался на антропологическую теорию мифа, предложенную Клодом Леви-Строссом:
Мы будем рассматривать миф так, как если бы он представлял собой оркестровую партитуру, переписанную несведущим любителем, линейка за линейкой, в виде непрерывной мелодической последовательности; мы же постараемся восстановить его первоначальную аранжировку[371].
При нормальной записи ноты партитуры фиксируют одну и ту же музыкальную мелодию, разложенную по разным инструментальным партиям «в столбик», одна под другой, то есть у этой записи двумерная, линейно-многослойная структура; как музыкальные ноты на одной вертикальной линии в этой записи образуют один аккорд, так и сходные мифологические мотивы составляют один обобщенный мотив, но его элементы развернуты по горизонтали, в синтагме сказания. Сопоставляя обработанные, литературно зафиксированные мифы и мифы бесписьменных первобытных народов, Леви-Стросс показывает, что их эпизоды повторяют друг друга как вариации одной той же синтагмы и разрабатывают одну и ту же семантическую оппозицию. Так, в фиванском цикле греческих мифов это вопрос о происхождении человека: возникает ли человек хтонически, из земли, или же рождается подобно животным? По ходу развертывания мифологического предания то один, то другой член этой оппозиции усиливается или ослабляется: из посеянных Кадмом зубов дракона вырастают из земли вооруженные воины; люди то чудовищно гипертрофируют свои родственные связи, то преступно отрицают их (Эдип убивает отца и женится на матери, раздор и война братьев сменяются сестринским подвигом Антигоны, которая в конце концов гибнет, заживо похороненная
Понимаемый в таком динамическом смысле, миф движется к самопреодолению – его разные «музыкальные партии» развертываются в цепочку, структурируемую процессом медиации, и в итоге образуют замкнутый литературный сюжет. В этой точке и берет его Лотман. Центральное «мифопорождающее устройство» культуры было целостным пространственным образованием, которое теперь преобразуется в дискретную линейную структуру и тем самым сближается с дискретными периферийными текстами культуры – анекдотами. «…Центральная сфера культуры строится по принципу интегрированного структурного целого – фразы, периферийная организуется как кумулятивная цепочка, образуемая простым присоединением структурно самостоятельных единиц»[372]. На литературной стадии культуры происходит «перевод мифологического текста в линейное повествование»[373] и возникает
Говоря о «фразовом» и «кумулятивном» построении сюжета, Лотман пользуется уже указанной выше оппозицией «циклических» и «кумулятивных» сюжетов в фольклоре (§ 30), но логические атрибуты этих понятий у него иные. За профанно-кумулятивным сюжетом можно лишь
В современной литературе эта двойственная природа сюжета проявляется в ценностной иерархии повествовательных произведений. Дидактическая литература, включая, например, соцреализм, требует от читателя извлекать из рассказа «идейное содержание» – «мораль» в широком смысле слова; развлекательная литература предлагает лишь следить за развитием интриги (таков ее mythos, который в данном случае далеко расходится со значением нашего современного слова «миф»); наконец, наиболее высокие образцы нарративной литературы сохраняют колебание между этими двумя способами организации. Из бесконечного текста-мифа невозможно делать завершенные выводы, dianoia образуется лишь в тексте, имеющем начало и конец, но внутри него некоторые приемы позволяют сохранить сходство с циклическим текстом мифологического типа. Таков, например, личностный параллелизм героев при их идеологической противопоставленности: они непохожи друг на друга, но движутся параллельными курсами, решают сходные проблемы. Например, в романах Достоевского вокруг Раскольникова роится несколько персонажей-спутников, а одна «гамлетовская» фигура проблемного героя-наследника разделяется на четырех братьев Карамазовых. В современном повествовательном тексте создается смешанная структура – не чисто кумулятивная, но и не собственно мифическая, в ней есть открытая цикличность и взаимоналожение действующих лиц, но также и завершенное развитие событий, стремящихся к финалу.
Разным аспектам повествования соответствуют разные методы его технического анализа.
Подробнее. В 1950-е годы книга Проппа стала известной на Западе и получила большой отклик в науке; ее автора задним числом «кооптировали» в русскую формальную школу, к которой он не принадлежал. Клод Леви-Стросс написал об этой книге большую статью[375], где, при сугубом уважении к заслугам русского ученого, предложил расширить материал исследования с «грамматики» на «лексику» фольклора, рассмотреть сказку в контексте общих семантических структур традиционной культуры и тем самым выйти за рамки чисто формального описания, подвергнув неповествовательные элементы сказки такому же дистрибутивному анализу, как и нарративную структуру: мы видели выше (§ 31), как он сам, анализируя миф об Эдипе, выделял одну и ту же структуру и в событиях, и в несобытийных элементах вроде имени героя. Пропп ответил Леви-Строссу «обиженной статьей»[376], где открещивался как от «формализма», пренебрегающего историческим содержанием текстов, так и от «структурализма», якобы рассматривающего тексты в умозрительно-философской перспективе: «Проф. Леви-Стросс имеет предо мной одно весьма существенное преимущество: он философ. Я же эмпирик, притом эмпирик неподкупный…»[377]. Это методологическое недоразумение продолжало собой двойственность подходов к повествованию, сложившихся в русской теории 1920-х годов и обусловленных двойственностью самого повествовательного текста: он может пониматься как открытый (у Леви-Стросса) или закрытый (у Проппа).
Структуральная нарратология 1960-х годов воспроизвела эту двойственность методов на новом историческом витке. Устройство открытого рассказа стало предметом изучения у Альгирдаса Греймаса и Клода Бремона, причем каждый из них взял один из двух аспектов пропповской схемы, рассчитанной на закрытые тексты, – действующих лиц или события-функции, – и распространил эту схему с одного фольклорного жанра на все многообразие повествовательных текстов, включая открытые дискурсы.
Литовский лингвист Греймас, ставший лидером Парижской семиотической школы, в книге «Структурная семантика» (1966) предложил рассматривать повествование как большую, сверхфразовую структуру; то есть в его лице лингвистика осуществила экспансию на такой уровень речевой деятельности, который обычно ею не изучается. Говоря о повествовании, Греймас сосредоточил внимание на парадигматике действующих лиц –
Подробнее. Например, в актантной структуре Евангелия четко различаются отправитель – Бог-отец; получатель – народ иудейский или же все человечество в целом (актант один – актеров много); помощники – апостолы, Иоанн Креститель, Мария Магдалина и т. д.; противники – фарисеи, книжники, судьи; субъектом сюжета является, конечно, Иисус, а вот объекту не соответствует ни одного актера. Такая неполнота структуры говорит о специфике данного повествования и данного героя: Иисус существо совершенное и не имеющее потребностей, желаний и стремлений, у которых был бы объект. Иную актантную схему являет рыцарский роман, генетически связанный с волшебной сказкой: здесь налицо ось поиска (рыцарь ищет Грааль, то есть Христа, чья кровь была собрана в эту чашу), ось коммуникации (отправитель – Бог / король / дама, получатель – король / дама), ось борьбы (помощники и противники, по-разному оформляемые в разных текстах). Однако дама является не только отправителем, но и объектом желания рыцаря: один актер занимает сразу две актантных позиции.
Актантная схема Греймаса – это машина для выработки бесконечных текстов. Однажды запущенная в ход, она может работать сколь угодно долго, варьируя отношения актеров и актантов по ходу действия (противники примиряются, становятся помощниками, объект любовного влечения превращается во врага или наоборот и т. д.). В современной массовой культуре образцом такого бесконечного рассказа является телевизионная «мыльная опера». Схема Греймаса описывает не только собственно повествовательные, но и неповествовательные, нехудожественные и невербальные тексты. Историк Мишель Леруа применил ее для анализа обличительной литературы XIX века, направленной против иезуитов[379]; она приложима и к внеязыковому опыту людей: все мы в повседневном сознании мыслим себя «субъектами» некоего стремления, «отправителями» или «получателями» некоторой информации или благ, участниками борьбы, где у нас есть «помощники» и «противники».
Если Греймас анализировал повествовательную парадигму, то синтагматическую развертку нарративного текста изучал Клод Бремон[380], выделяя в ней типичные секвенции – последовательности обобщенных событий (функций, как называл их Пропп). Минимальная такая секвенция включает три элемента: возможность совершения действия, совершаемое действие, последствия совершенного действия; то есть намерение героя нечто сделать, само действие, результат. Далее секвенции могут складываться одна с другой: результат первого действия станет возможностью для второго и т. д.; они могут быть полными и неполными (намерение реализуется или нет), в последнем случае это вырожденные одно- или двучленные секвенции; внутри каждого члена могут содержаться секвенции второго уровня (действие разлагается на составные части). Трехчленная схема Бремона, по-видимому, восходит к стандартным трехчастным конструкциям в диалектике (тезис – антитезис – синтез) и риторике (вступление – основная часть – заключение). Все события оцениваются по отношению к главному герою-
Попытку выработать синтетическую теорию повествования, объединяющую оба его аспекта, выделенные Проппом, и вместе с тем специфичную именно для вербальных повествовательных
Это заставило Барта пересмотреть свою теорию в книге «S / Z» (1970). В классическом «тексте для чтения» (о значении термина см. § 17) он выделяет пять кодов, элементы которых накладываются друг на друга и образуют контрапункт; в отличие от бахтинской «полифонии», здесь нет лично определенных голосов, а лишь обобщенные «партии». Только один из этих кодов является собственно нарративным – это «голос Эмпирии» (
В отличие от Греймаса, Бремона и Барта, Жерар Женетт в «Повествовательном дискурсе» (1972) берет предметом своего исследования не бесконечный
Сюжет-фразу можно понимать, а не только прослеживать ее развитие, и это понимание предполагает анализ отступлений от нейтрального, «простого» способа рассказать ту же историю, – то есть анализ
Сказка, новелла, роман – комбинация мотивов; песня – комбинация стилистических мотивов; поэтому сюжет и сюжетность являются такой же формой, как рифма[385].
Инструментарием для нарративного анализа служит Женетту, как и другим структуралистам, лингвистика – а именно грамматика французского глагола, с категориями времени, модальности, залога. Выбор части речи закономерен, так как события обозначаются прежде всего именно глаголами. Напротив того, выбор французского языка произволен: в разных языках грамматическая система глагола не совпадает (так, у русского глагола имеется категория вида, отсутствующая во многих других языках), но как Аристотель выводил универсальные категории логики из категорий греческой грамматики, так и Женетт счел возможным взять базовую грамматическую схему нарратологии из своего родного языка.
Подробнее. Повествовательные фигуры
Заслугой Женетта стало четкое выделение второго аспекта модальности – фокализации. Еще начиная с Генри Джеймса, писатели и теоретики литературы – Клинт Брукс, Роберт Пенн Уоррен, Франц Штанцель, Уэйн Бут и другие – размышляли о «точках зрения», игра которыми составляет важнейший прием современной повествовательной прозы. Уточнение, внесенное Женеттом, позволяет очистить эту категорию от антропоморфизма (анализа гипотетических личностей персонажей, рассказчика, автора) и свести ее к формальной системе повествовательных режимов. Женетт предложил различать в «точке зрения»
…то, что я здесь называю
Современная литература часто играет на несовпадении этих двух аспектов: излагает факты, известные одному из персонажей, но от лица не самого этого персонажа, а автора / рассказчика; или, наоборот, от лица персонажа сообщает больше, чем он мог знать по обстоятельствам фабулы. Такую повествовательную фигуру – зазор между формально обозначенным источником речи и объемом сообщаемой информации – Женетт и называет
Нарратология Женетта, как и структуральная поэтика в целом, стремится редуцировать
Философско-эстетическую критику такого подхода предложил Поль Рикёр в большом труде «Время и рассказ»[390]. Во втором томе он трактует о художественном повествовании и ставит ту самую задачу, которой избегает структуральная нарратология: описать повествование как переживаемый опыт. Рикёр разграничивает три уровня такого опыта, называя их не
В качестве примеров Рикёр разбирает романы «Миссис Дэллоуэй» Вирджинии Вулф, «В поисках утраченного времени» Пруста и «Волшебная гора» Томаса Манна. Два последних произведения – романы воспитания, то есть принадлежат к особому литературному жанру, воспроизводящему процесс постепенного самопознания, становления личности героя; этим и задается структура временного опыта, осмысляемого в истории самого персонажа и в дискурсе рассказчика; например, у Томаса Манна они различаются как серьезная история героя и иронический дискурс рассказчика, который более устойчив, менее ответствен перед ходом времени. В отличие от модели Женетта, у Рикёра рассказываемая история сопротивляется повествовательной деформации; это не пластичный материал для нарративных фигур, а экзистенциальный опыт, обладающий собственной плотностью и проступающий сквозь сколь угодно искусственную конструкцию рассказа. Надо признать, что и структуральная нарратология в своих конкретных разборах подходит к этой проблеме: тот же Женетт показывает, как в первом томе романа Пруста нарушения временного порядка массивны и требуют от читателя больших усилий для их дешифровки, но затем эти колебания постепенно затухают, словно повествовательный дискурс нашел устойчивую точку опоры и перестал раскачиваться взад и вперед[393]; здесь как раз и сказывается темпоральный и жизненный опыт героя-рассказчика – он нашел устойчивое направление рассказа и более не должен лихорадочно метаться между разными событиями своей биографии. Его опыт миметически воспроизводится в прихотливом развитии повествовательного дискурса, в трансформациях нарративного времени.
Итак, обзор различных теорий рассказа показывает, что ключевой проблемой этих теорий является взаимная артикуляция двух осей повествовательного текста – горизонтальной и вертикальной; эти оси могут получать различное содержательное толкование – в виде оппозиций чистый / мотивированный рассказ, mythos / dianoia, фабула / сюжет, фигуры / временной опыт. Углубленный анализ повествовательного текста подводит к проблеме мимесиса.
Глава 10
Референция
Референция – буквально «соотнесенность», связь текста с внешним миром; Роман Якобсон называл
Чтобы распутать проблему референции, следует разделить три традиционных понятия, часто ошибочно отождествляемые:
Вымысел является одним из признаков
Подробнее. Поэты и критики, особенно французские, еще с конца XIX века размышляли о том, что поэтическое слово может не вызывать к жизни свой предмет (согласно распространенному магическому представлению), а, наоборот, отрицать, отменять его. Так, Стефан Малларме объяснял, что поэзия растворяет реальный предмет в идее:
Я говорю: цветок! и, вне забвенья, куда относит голос мой любые очертания вещей, поднимается, благовонная, силою музыки, сама идея, незнакомые доселе лепестки, но та, какой ни в одном нет букете[394].
Полвека спустя Морис Бланшо распространил эффект дереализации на любое, не только поэтическое слово. Обозначить кого-либо или что-либо словом – значит в потенции его уничтожить:
Конечно, мой язык никого не убивает. И все же, когда я говорю «эта женщина», в моем языке возвещается и уже присутствует реальная смерть; мой язык хочет сказать, что вот этот человек, находящийся здесь, может быть отделен от себя самого, исторгнут из своего существования и присутствия и внезапно погружен в небытие, где ни существования, ни присутствия нет; в моем языке по самой его сути выражается возможность такого уничтожения; он в каждый момент недвусмысленно намекает на подобного рода событие. Мой язык никого не убивает. Но если бы эта женщина не могла в действительности умереть, если бы ей в жизни ежеминутно не грозила смерть, связанная и соединенная с нею сущностной связью, – тогда бы и я не смог осуществить то идеальное отрицание, то отсроченное убийство, каким является мой язык[395].
Наконец, сходную интуицию развивал и Ролан Барт в уже цитировавшейся выше (§ 23) главе из книги «Нулевая степень письма», имея в виду поэзию сюрреалистического типа:
Ослепительная вспышка поэтического слова утверждает объект как абсолют; Природа превращается в последовательность вертикальных линий, а предметы со всеми своими возможностями вдруг поднимаются в рост: как одинокие вехи высятся они в опустошенном и потому жутком мире. Эти слова-объекты, лишенные всяких связей, но наделенные неистовой взрывчатой силой, слова, сотрясаемые чисто механической дрожью, которая таинственным образом передается соседнему слову, но тут же и глохнет, – эти поэтические слова не признают человека: наша современность не знает понятия поэтического гуманизма – эта вздыбившаяся речь способна наводить только ужас, ибо ее цель не в том, чтобы связать человека с другими людьми, а в том, чтобы явить ему самые обесчеловеченные образы Природы – в виде небес, ада, святости, детства, безумия, наготы материального мира и т. п.[396]
Приведенный выше пассаж из Барта, при всей метафоричности используемых в нем выражений, показывает, что есть и чего нет в современном поэтическом языке. Этот язык не игнорирует отдельные «предметы» реального мира, но он лишает их «связей» друг с другом, отрывает от синтаксиса и представляет обозначающие их слова «вздыбившимися», «как одинокие вехи». Такой мир утрачивает связность – а следовательно, как раз и перестает быть целостным
Такая негативная поэтическая референция помогает определить «от противного» специфику художественного вымысла: он представляет собой особый способ гипотетического мышления «как если бы», предполагающего упорядоченность объектов мира, в отличие от «вздыбленной» референции современного поэтического дискурса. Его противоположностью является не «документальность» – она как раз легко сочетается с вымыслом, чему примером множество романических повествований «на основе реальных фактов», – а дезинтеграция целостного мира, к которому могла отсылать еще даже поэзия классического типа. Дезинтеграция носит глобальный характер, она затрагивает не отдельный «цветок» или «эту женщину», но мир как целое и, соответственно, человеческого субъекта, который должен его представлять и мысленно интегрировать.
В отличие от современной лирики, «сюжетная» литература (повествовательная и драматическая) по сей день создает тексты, представляющие связную
Движущие силы жизни изображаются в драме лишь постольку, поскольку они ведут к центральным конфликтам и являются движущими силами данной коллизии. В эпопее, напротив, жизнь является в ее широчайшей полноте[399].
Степень подробности референции может зависеть не только от жанра, но и от исторического типа культуры. Эрих Ауэрбах сравнивал в этом отношении (следуя романтической традиции, идущей от Шатобриана) две древние культуры – греческую и еврейскую, различая полноту, самодовлеющую непрерывность мира в «Одиссее» и разреженность, дискретную функциональность диегезиса в Ветхом завете:
В одном [тексте] законченный и наглядный облик ровным светом освещенных, определенных во времени и пространстве, без зияний и пробелов соединенных между собой явлений, существующих на переднем плане: мысли и чувства высказаны; события совершаются неторопливо, с расстановкой, без большого напряжения. В другом – из явлений выхватывается только то, что важно для конечных целей действия, все находящееся между ними лишено существенности; время и пространство оставлены без определения и нуждаются в особом истолковании; мысли и чувства не высказаны, их лишь подсказывают нам молчание и отрывочные слова…[400].
Литература библейского типа если что и «изображает», то не мир в целом, а обобщенные схемы мышления о нем, воспроизводит в повествовании абстрактные идеи «тварности», «историчности» и т. п. Такой схематичностью произведения обусловлена его
Даже если сказание не сразу выдает себя элементами чудесного, повторами, беззаботным обращением со временем и пространством и т. д., оно все равно быстро распознается по своему строю. Действие легенды протекает гладко. Все, что противоречит развитию, мешает и вызывает трение, все лишнее ‹…› обычно оказывается стертым. История, которую мы пережили сами или о которой узнали от ее участников, протекает несравненно менее последовательно, противоречивее, запутаннее[402].
В современных терминах, во всех этих случаях речь идет о «полноте» или «связности»
Подробнее. В принципе скудость деталей свойственна любым воображаемым объектам по сравнению с действительными. В феноменологии нередко цитируют замечание французского философа и эссеиста Алена о том, что на фасаде воображаемого здания нельзя сосчитать колонны:
Многие, по их словам, хранят в памяти образ Пантеона и, как им кажется, могут легко представить его себе. Тогда я прошу их об одной любезности: сосчитать колонны, поддерживающие фронтон; и они не только не могут их сосчитать, но даже не могут и попытаться это сделать. Между тем нет ничего проще этой операции, если только перед глазами у них реальный Пантеон. Что же такое они видят, когда воображают его себе? Видят ли они вообще что-нибудь?[403]
Мысленный опыт Алена упоминался его учеником Жан-Полем Сартром в качестве иллюстрации тезиса о
Онтологическая неполнота вымышленного мира проявляется в повествовательной литературе, вопреки нарративной иллюзии, будто этот мир слагается из причинно-следственных цепочек (см. § 30). На самом деле, как показал Томас Павел, здесь не действует закон логического следствия, то есть импликации вымышленного факта не принадлежат миру, где фигурирует сам этот факт. Известно, что Бальзак сознательно ставил себе задачу создать в своих романах целостный мир, аналогичный реальному; и вот, например, в этом мире есть вымышленный персонаж Вотрен – но нет и никогда не было его предков, хотя по идее их существование вытекает из его собственного[405]. Это можно объяснить так: при попытке проследить родословную Вотрена она рано или поздно неизбежно пришла бы в конфликт с реальным устройством мира: скажем, выяснилось бы, что на месте и во время предполагаемого предка Вотрена жил какой-то другой человек, у которого были другие потомки. Возможный мир бальзаковских романов непротиворечив лишь постольку, поскольку никто не пытается проделывать такие разыскания. Указанный Павелом фикциональный парадокс оставался неявным у Бальзака, но он обнажен и усугублен в распространенных сегодня
Итак, в отличие от повествовательной dianoia, которая включает в себя множество подразумеваемых смыслов, фикциональный mythos содержит только то, о чем прямо сказано в тексте, никакие домыслы и имплицитные выводы здесь неуместны. В этом отношении теория фикционального
В периоды, мирно наслаждающиеся стабильной картиной мира, его неполноту, разумеется, сводят к минимуму ‹…›. Зато переходные и конфликтные эпохи стремятся, напротив, максимизировать неполноту фикциональных текстов, которые теперь считаются отражающими черты разорванного мира[406].
Возможный мир художественного вымысла должен быть, с одной стороны, относительно абстрактным, прореженным по сравнению с миром реальным; с другой стороны, он должен сообщаться с этим реальным миром – иначе он просто не будет осознаваться в качестве
Анализ возможных миров литературы продолжил Вольфганг Изер в книге «Вымышленное и воображаемое». Из двух категорий, вынесенных в ее заголовок,
Предложенное Изером понятие о вымысле как методической деятельности развито в монографии Анке Хенниг и Армена Аванесяна, посвященной частному, казалось бы, вопросу – функциям глагольного презенса в современной литературе. Авторы книги поставили в оппозицию две традиционные категории, которые на протяжении веков казались едва ли не солидарными, –
Рассказывание и
Предельным случаем такого сдвига доминанты являются встречающиеся в современных текстах (у Клода Симона, Освальда Эггера и других писателей) эффекты, которые позволяют представить вымышленным самого автора текста, причем именно в момент своего письма. Ненормативное употребление презенса как раз и обозначает такую специфическую форму «смерти автора», когда последний не исчезает, но фикционализируется: «Спустя еще одну неделю слышно, как я говорю» (Эггер). В теории речевых актов настоящее время глагола первого лица служило необходимым условием перформативного высказывания, этой грамматической формой утверждалась абсолютная, здесь и сейчас, реальность говорящего и совершаемого им речевого акта («Объявляю вас мужем и женой» – см. § 12); литература, однако, может подрывать эту конвенцию и делает самый акт художественной речи актом вымысла. В результате художественная онтология становится важнее нарратологии; позиция читателя, переживающего акт рассказывания, преобладает над позицией автора / рассказчика, создающего нарративные конструкции.
Как уже сказано, возможный мир литературного вымысла метонимически сополагается с реальным миром, заимствуя из него некоторые элементы – местности, вещи, персонажей, события. Этим может объясняться нередкая путаница двух проблем – вымысла и правдоподобия: последнее тоже создается преимущественно приемами метонимического типа, о чем писал Роман Якобсон. Одним из факторов реалистического правдоподобия, отмечал он, является «характеристика по несущественным признакам» и «уплотнение повествования
Однако, подобно тому как контрфактические элементы вымышленного мира могут противоречить миру реальному иногда явно, а иногда лишь имплицитно, – так и разные элементы текстуальной референции, включая «привлеченные по смежности» и заимствованные из мира реального, различаются мерой и формой своего правдоподобия. Вымышленный мир, а соответственно и описывающий его текст
Традиционное понятие правдоподобия было сформулировано еще Аристотелем: «говорить не о том, что было, а о том, что могло бы быть, будучи возможно в силу вероятности или необходимости»[414], – то есть правдоподобное произведение следует принятым мнениям (доксе) о вероятности и необходимости. О том, что эти мнения условны, свидетельствует их жанровая вариативность: никто, например, никогда не усматривал «неправдоподобия» в говорящих животных из басен, тогда как в других старинных жанрах – скажем, в рыцарском романе – говорящие звери уже нарушали норму правдоподобия, образуя выделенные точки аномалий, которые в классической поэтике носили название «чудесного».
Для новоевропейской литературы, создававшейся в «риторическую эпоху» XVII–XVIII веков, специфическим фактором правдоподобия стала служить связность и последовательность характеров и страстей в нарративном или драматическом сюжете, в изображении человеческих
Культурный перелом, происшедший в романтическую эпоху, привел к тому, что классическое (риторическое) правдоподобие уступило место иному, которое как раз и описывал Якобсон, говоря о «реализме»; в отличие от эссенциалистского принципа, действовавшего в классической словесности, современная литература отдает предпочтение «несущественным признакам» и свободным, не отсылающим ни к какому типу персонажам и поступкам. Результат такой техники обычно даже называют другим термином – не «правдоподобием», а
Современная литература отходит от правдоподобия «типов»; референциальная иллюзия в ней переживается не тогда, когда мы можем предсказать поведение персонажа по его «характеру», а, наоборот, когда эта схема характера бывает резко нарушена. Выше (§ 28) уже говорилось о том, как Вальтер Беньямин ретроспективно распространял на Геродота и Монтеня современную поэтику психологически необъяснимых реакций; а Лео Берсани подчеркивает в читательском переживании текста моменты непредсказуемых эмоций («желаний»), индуцируемых инородными телами в его структуре:
В формальных терминах, [читательское] желание есть своего рода опухоль структуры; это болезнь отъединения, которая развивается в некоторой части структуры, не поддается определению через другие ее части и скандальным образом заявляет о своем родстве с другими, внеструктурными элементами[416].
В некоторых своих точках структурно упорядоченное повествование аномально «вспухает», утрачивает функциональную прозрачность: герой обретает свободу от собственного характера, поступает «нетипично». Возникающую при этом иллюзию его реальности может переживать не только читатель, но даже и автор, чей структурный замысел внезапно нарушается «самовольством» персонажа: отсюда не раз выражавшееся писателями удивление по поводу неожиданных поступков их вымышленных героев (Пушкин о замужестве Татьяны Лариной и т. п.). На самом деле такой непредвиденный поворот сюжета нужен самому автору для создания «реалистического» эффекта.
В современной литературе правдоподобие связано с эстетикой оригинальности, с интересом к уникальной историчности человека, к неповторимости его лица и судьбы. Иен Уотт показал, как становление европейского реалистического романа уже с XVII века сказывается в повышенном внимании к частным, конкретным фактам: место действия, среда, внешность героя и т. п. больше не обозначаются родовыми терминами, а описываются как нечто уникальное, независимое от общих понятий и традиционных риторических фигур. Так, у литературных героев появляются «реальные» фамилии – то есть не «значащие» (морально-оценочные), не условно-жанровые (например, комедийные или идиллические), не социально-типичные (скажем, аристократические, преобладавшие еще во французском романе XVIII века), а уникально-случайные, ничего не значащие, нередко странные именно своей несоотнесенностью ни с каким кодом: как известно, Бальзак, а за ним и другие писатели искали такие фамилии для своих персонажей на городских вывесках. И. Уотт указывает, что в английской литературе XVIII века еще уживались два разных рода фамилий – с одной стороны, отрицательного персонажа могли звать «мистер Бэдмен», а с другой стороны, Даниэль Дефо нарекает своего героя «Робинзон Крузо» и дает специальное этимологическое пояснение: «Фамилия отца была Крейцнер, но, по обычаю англичан коверкать иностранные слова, нас стали называть Крузо». В первом случае имя метафорически отсылает своей внутренней формой к сущностному типу «дурного человека», а во втором – вырабатывается в силу случайного, внешне-метонимического взаимодействия немецкой фамилии с традициями английского языка[417].
Имена собственные – одна из категорий языка, которые получают свое точное значение (не понятийное, а предметно-референциальное) лишь в рамках конкретного коммуникативного акта. Называя кого-то по имени, которое может быть весьма распространенным, мы всякий раз подразумеваем то лицо, о котором идет речь в данном разговоре; так же функционируют личные местоимения и другие
Таким образом, неожиданные, «нетипичные» поступки героев – это лишь одно, собственно нарративное проявление нового, «реалистического» правдоподобия, знаками которого часто служат также неповествовательные детали (по терминологии Барта – индексы; см. § 32). Вспоминая анализ гомеровского текста у Эриха Ауэрбаха (см. § 33), можно сказать, что в повествовании иллюзию непосредственного присутствия реального мира создают «излишние» подробности. Такие сегменты текста функционирует как имена собственные (хотя и необязательно являются ими грамматически), как самодостаточные сгустки знаковой материи, не растворимые до конца никакими общими понятиями и контрастирующие с системной упорядоченностью «типов».
Подробнее. В Советском Союзе все гуманитарии обязаны были знать определение художественного реализма, сформулированное Фридрихом Энгельсом в письме английской писательнице Маргарет Гаркнесс (1888): «На мой взгляд, реализм предполагает, кроме правдивости деталей, правдивое изображение типичных характеров в типичных обстоятельствах»[418]. В этой дефиниции сталкиваются две исторически сменяющие друг друга идеи правдоподобия, причем автор явно отдает предпочтение не новой поэтике «правдивых деталей», а старому, классическому правдоподобию «типов». Высказывание Энгельса предвосхищает эстетический консерватизм марксистской ортодоксии, которая противилась многим литературным новациям XX столетия, даже у левых и коммунистических писателей.
Семиотическое функционирование «правдивых деталей» объяснил Ролан Барт, противопоставив этот
Чтобы восприниматься как аномалии на фоне других, системно-функциональных нарративных сегментов, такие «незначащие» подробности не должны быть слишком частыми; если перенасытить ими текст, это ослабит повествование, которое будет спотыкаться на каждом шагу о собственные детали. Иногда, впрочем, писатель намеренно добивается такого эффекта, увеличивая в тексте долю индексов и катализов за счет кардинальных повествовательных функций и заменяя связно развивающийся сюжет чередой микрособытий, «тропизмов» (Натали Саррот).
В качестве локального, точечного отступления от нормы условности, принятой в тексте, «эффект реальности» представляет собой одну из
§ 35. Мимесис слова и тела
Вымысел и правдоподобие – такие формы референции, где нет настоящего
Прежде всего, литературное произведение, как и любое другое словесное высказывание, представляет собой речевой акт, который может
Далее, если от акта высказывания обратиться к самому высказыванию (точнее, тексту), то в нем может быть
Подробнее. Мимесис отличается от семиозиса (сигнификации, знаковой коммуникации) своим
Литературное произведение можно было бы мыслить как синтез этих двух начал культуры – семиотического и миметического, в том смысле что оно с помощью дискретных единиц языка создает континуальное подобие реального мира, его «словесный образ», со всеми субстанциально-«иконическими» коннотациями последнего слова[428]. Реально, однако, филология не пытается разработать такую концепцию глобального произведения-образа, предпочитая описывать отдельные, произвольно вычлененные из него «художественные образы» людей, вещей, событий и т. п. Их природа не поддается точному определению, а в текущей критической практике обычно толкуют не о собственно визуальных образах, а об образных психических представлениях, иногда еще и смешивая их с фигуральными (то есть «образными») значениями слов.
Наряду с визуальным образом, нам знаком по опыту еще один континуальный по природе объект – наше собственное тело. Оно состоит из частей, которые мы умеем называть, но не можем провести точных границ между ними (в каком месте кончается голова и начинается шея?), в нем происходят непрерывные биохимические процессы, и воспринимаем мы его не как внешний, отдельный объект, а как неотрывную часть нашего существа. В силу этого тело изначально предрасположено к мимесису, который оно постоянно осуществляет в жизни (в подражательном поведении), на сцене, а также и в литературе. Это не тот мимесис, о котором говорила классическая теория; он служит фактором не
Одной из его форм является рефлекторный мимесис, бессознательно-телесное взаимоподражание, свойственное различным живым существам, включая людей; всем известна, например, физиологическая заразительность чихания или зевания, когда тело конвульсивно, вне контроля со стороны субъекта отзывается на реакции других тел. Литература использует такой мимесис в эффектах комизма, когда текст сам по себе может и не иметь конвульсивной природы, но в него встроен механизм, стимулирующий смеховые конвульсии у читателя. Сюда же относятся различные формы
В современной науке опыты анализа такого конвульсивно-телесного мимесиса предпринимал Михаил Ямпольский[430]; а Валерий Подорога расширил его исследование в двухтомной книге о художественной литературе, которая так и называется «Мимесис»[431]. Он различает несколько видов мимесиса, один из которых («внешний» мимесис) покрывается нашими категориями вымысла и правдоподобия, а другой («межпроизведенческий» мимесис) соответствует рассмотренному выше мимесису слов. Наиболее оригинален мимесис «внутрипроизведенческий», под которым понимается формотворческая деятельность, осуществляемая в литературном произведении и, как показывают конкретные разборы Подороги, моделируемая по образцу того или иного телесного, психофизиологического опыта. Это особенно сказывается на перцептивной структуре произведения – на том, как моделируется в нем
Исследования телесного мимесиса в литературе заставляют поставить вопрос о том,
§ 36. Герой как миметическая фигура
В связи с проблемой мимесиса, а не ранее, уместно рассмотреть и проблему
Отношения автора / читателя с персонажем и героем опосредованы словами, оформлены языком, на котором написан текст, но способ этого опосредования различен; его можно описывать либо через игру знаковых
Подробнее. Эти две перспективы скрещиваются в феномене
В отличие от обычного языка, в литературной терминологии фантастика определяется как противоположность не реальности, а
Именно коллизией разных семиотических систем объясняет этот эффект фантастики Цветан Тодоров. Фантастика романтического типа, по его определению, характеризуется «двойственным восприятием событий со стороны читателя»[434], которое запрограммировано структурой текста. Читатель получает от текста двусмысленную информацию: ему дают понять, что перед ним правдивое (а не условно-аллегорическое) повествование, подчиненное данным житейского опыта, но по некоторым указаниям ему приходится сделать вывод, что в этом мире случаются противоречащие этому опыту сверхъестественные происшествия. Тодоров отмечает, что «такие же колебания может испытывать и персонаж», однако это последнее условие «может оказаться невыполненным»[435]. Действительно, герой фантастического рассказа иногда напряженно гадает, имеет ли он дело с чудом или же со случайным стечением обстоятельств, иллюзией и т. д.; но он может и не переживать никаких сомнений, быть непреклонным рационалистом или, наоборот, безоглядным визионером.
На самом деле, о чем не упомянул Тодоров, личность героя все же принципиально важна для фантастического рассказа, но в другом отношении. Фантастика – это семиотический перепад в мере условности, но кроме того это и чей-то экзистенциальный
Фантастика требует не только нарратологического, но и феноменологического объяснения: ее эффект потому оказывает на нас столь сильное воздействие, что заставляет ощутить инаковость и одновременно существенность другого человека: мы миметически сопереживаем опыту героя именно как
Другими проявлениями той же трансформации стали новые приемы мимесиса слов – передачи речи и мысли героя в литературном тексте. Таковы несобственно прямая речь, где «мы узнаем чужое слово не столько по смыслу, отвлеченно взятому, но прежде всего по акцентуации и интонированию героя, по ценностному направлению его речи»[436]; такова повествовательная фокализация, изложение от лица «ненадежного рассказчика» (unreliable narrator), который не просто «рассказывает неправду», но, по определению Уэйна Бута, расходится в этом с нормами имплицитного автора, превосходит его в неправдивости[437]; наконец, таков
Итак, герой образует средоточие миметических процессов литературного произведения, выделенную «фигуру мимесиса» в его структуре. Автор / читатель находится с ним не в отношении репрезентации (субъект – объект) и не в отношении сигнификации (означающее – означаемое), а в интерсубъективных отношениях – в отношении
Прежде всего, литературные герои, как и реальные люди в жизни, могут имитировать один другого, брать друг друга за образец. Тем самым они вступают в миметические отношения, в частности начинают желать чего-то или кого-то в подражание друг другу. Рене Жирар, описавший этот феномен
Другое возможное поле исследований открывается при изучении особой нарративной фигуры, кратко упомянутой выше при изложении нарратологической теории Ж. Женетта (§ 32), –
Недаром Достоевский заставляет Макара Девушкина читать гоголевскую «Шинель» и воспринимать ее как повесть о себе самом, как «пашквиль» на себя; этим он буквально вводит автора в кругозор героя[444].
Еще одним новым подступом к проблеме мимесиса является популярная в последние годы теория
Пространственно-временной опыт героя (а косвенно и читателя) исследовался уже задолго до того, как сложилось понятие фикционального погружения. В частности, мировую известность получил термин
Подробнее. До тех пор, пока мы не выбрались из лабиринта, мы не можем составить себе представление о его форме, он блокирует наши языковые и мыслительные способности; в классической эстетике так определяли опыт
Наконец, если обобщить последние замечания, то выделяется еще один тип миметических отношений в литературе – мимесис познания, который Антуан Компаньон, развивая некоторые идеи Нортропа Фрая и Поля Рикёра, называет
В нем, стало быть, нет ничего от копии. Он образует особую форму познания человеческого мира, описываемую уже не анализом повествовательного синтаксиса, который стремились выработать противники мимесиса, а совсем иным типом повествовательного анализа, включающим фактор времени познания[453].
Есть ряд жанров, открыто указывающих на то, что в них речь идет о познании, – детектив, роман воспитания. Их текст изоморфен собственному объекту: читая роман, читатель повторяет тот самый процесс познания, в котором участвует его герой; он настраивается на тот же ритм, чередующий загадки и разгадки, затруднения и их разрешения; в терминах Барта (§ 32), в таких текстах доминирует
Подробнее. С помощью категории анагнорисиса можно объяснить другую нарратологическую идею – различение сюжета-фабулы и сюжета-ситуации (§ 30). Эти два вида сюжета взаимодействуют между собой, и отдать предпочтение тому или другому можно лишь в рамках законченного текста. Например, Дон Кихот, словно фольклорный дурак, ничему не научается при каждой своей новой неудаче, он живет в бесконечно повторяющемся сюжете-ситуации. Сюжет «Гамлета» тоже отчасти образует рекуррентную ситуацию «помех к осуществлению мести», которая в принципе могла бы повторяться бесконечно; стремления героя и его отношения с другими персонажами не меняются, он лишь снова и снова возвращается в одну и ту же позицию. Однако в такую схему не вписывается исходное событие пьесы: Гамлет
Такой сюжет побуждает читателя отождествиться с героем повествования как субъектом познания, и этот мимесис не имеет ничего общего с изображением «типов». Типичный герой
Возвращаясь вновь к вопросу о возможности чистого рассказа (см. § 28), мы обнаруживаем, что такой рассказ подрывают не столько психологические мотивировки и оценки, сколько заложенная в его структуре возможность рассказа о познании. Поскольку герой может набираться опыта, менять свое поведение на основе этого опыта, постигать инициатические тайны, выяснять свои истинные отношения с другими персонажами, все это осложняет чистую событийность повествования. Повторение варьирующихся событий уступает место более ответственному однократному опыту героя; именно тогда, по словам Вальтера Беньямина, «мораль истории» уступает место «смыслу жизни». Из приключений Дон Кихота, несколько огрубляя дело, можно вывести общую практическую мораль – «в жизни следует сообразовываться с реальными обстоятельствами», – а в случае с Гамлетом приходится думать об уникальном смысле его жизни: сумел ли Гамлет реализовать полученное им знание, восстановить справедливость в мире, и какой ценой? Впрочем, даже и сюжеты, по ходу которых герой не приобретает никаких знаний, можно трактовать как минус-прием, «нулевую степень анагнорисиса»: мы можем и «Дон Кихота» читать как роман воспитания, видя в злоключениях героя систематически неудачное познание мира и с надеждой ожидая новой, более удачной попытки.
Миметическое желание, металепсис, фикциональное погружение, хронотоп, анагнорисис – все эти категории, до сих пор еще недостаточно систематизированные, характеризуют с разных сторон новое понимание мимесиса, которое сильно расходится с принятым в классической эстетике. Как это вообще свойственно современной теории, они переносят внимание с творческой деятельности автора, «изображающего» некоторый предмет, на герменевтический опыт читателя, постепенно уясняющего смысл произведения, разбирающегося в его соотнесенности с реальным миром и нередко вступающего в отношения личностной коммуникации с литературным героем.
Современная наука о литературе исследует не только наследие древних классиков, как веками поступали классическая риторика и поэтика, но и опыт литературы последних столетий, что заставляет ее вырабатывать новые идеи и категории и наполнять новым смыслом старые, такие как категория мимесиса. Вместе с тем временная подвижность изучаемого материала настоятельно требует от нее теоретически осмыслить
Глава 11
История
Литературные произведения создаются и циркулируют в культуре на протяжении времени; но само по себе это еще не дает оснований называть такой процесс
Подробнее. В Советском Союзе, с одной стороны, возводили в догмат марксистский социально-экономический детерминизм, а с другой стороны, пытались вопреки дроблению на национальные традиции обосновать понятие
Современная
Чаще всего историческое изучение литературы
Начиная с XIX столетия основной объяснительной моделью истории литературы служила
Эволюционные отношения могут мыслиться по-разному: как собственно наследование и как борьба за выживание.
Конфликтность отношений между писателем и традицией еще более заостряет Харольд Блум. В основе его концепции – психоанализ, и автор не просто выделяет абстрактные схемы отношений между старым и новым писателем, но и показывает, как они проявляются непосредственно в текстах. Поэмы, утверждает он, пишутся не о внешних предметах и не о себе самих – они пишутся о других поэмах: «Значением стихотворения может быть только другое стихотворение»[458]. В тексте мы прочитываем сложные отношения автора с теми, кому он наследует. Эти отношения толкуются, вслед за Фрейдом, по схеме эдиповского конфликта: отец-предшественник является для сына-последователя идеалом для подражания, но одновременно и соперником; он дает новому поэту сразу два противоречивых указания: «Делай как я» (пиши, следуя моему примеру) и «Не смей делать как я» (подражание тебя погубит). Психолог и антрополог Грегори Бейтсон в работах 1950–1960-х годов назвал такую ситуацию «двойным принуждением» или «двойным посланием» (double bind)[459]. Новый поэт восхищается творчеством предшественника, но понимает, что должен найти способ не поддаться влиянию, для чего служат приемы продуктивных
Подробнее. В одном тексте, образуя «карту превратного чтения», могут последовательно сменять друг друга все шесть фигур: синтагматика текста воспроизводит этапы отношений писателя со своим предшественником. Поэт одновременно и осуществляет эти отношения в жизни, и рефлектирует их в содержании текста, превращая текст в автометатекст, самоописание авторского творчества (см. § 5); по Блуму, это происходит прежде всего на уровне тематики, а не формы, и анализ стихов сводится у него к толкованию тематических мотивов. Так, в начале поэмы Роберта Браунинга «Чайльд Роланд» (или «Роланд до Замка Черного дошел») рыцарь направлен по ложному пути неким стариком: это фигура
Таким образом, текст интересует Харольда Блума как арена противоборства не двух традиций или систем, а двух лиц; для каждого текста можно установить если не одного, то нескольких авторов, от влияния которых отбивается поэт. В принципе эта модель эволюции не специфична для литературы и даже для искусства в целом: так развиваются отношения предшественников и преемников на любом поприще, и оригинальность теории Блума лишь в использовании поэтического текста как особого тематического материала для психоанализа.
Филиационную модель можно прилагать к преемственности не только писателей, но и текстов, образующих эволюционные линии; чаще всего при этом речь идет о наследовании сюжетов, жанров, стихотворных форм, а в последнее время также их семантических ореолов (см. § 23). В XIX веке были попытки описать эту эволюцию в биологических терминах; так, французский критик Фердинанд Брюнетьер писал, что литературный жанр «рождается, растет, достигает совершенства, приходит в упадок и наконец умирает»[461], – то есть уподоблял жанр отдельному живому организму, который, однако, не может в строгом смысле слова «эволюционировать», эволюционируют лишь биологические виды. Вообще, филиационная модель эволюции была рыхлой и содержала много противоречий; попытки обосновать ее данными других дисциплин (биологии, психоанализа) чреваты либо искажением заимствуемых концепций (Брюнетьер подменяет филогенез онтогенезом), либо редукцией литературы к этим неспецифическим концепциям (Блум сводит литературную эволюцию к эдиповской схеме Фрейда).
Новую,
Социальная роль поэта не может быть понята из анализа его индивидуальных качеств и навыков ‹…›. Пушкин не создатель школы, а только ее глава. Не будь Пушкина, «Евгений Онегин» все равно был бы написан. Америка была бы открыта и без Колумба[463].
В формалистической теории эволюция трактуется
Диахронический механизм наследования при системно-динамической модели литературной эволюции называется
…Наследование при смене литературных школ идет не от отца к сыну, а от дяди к племяннику. ‹…› В каждую литературную эпоху существует не одна, а несколько литературных школ. Они существуют в литературе одновременно, причем одна из них представляет ее канонизированный гребень. Другие существуют неканонизированно, глухо ‹…›. Но в это время в нижнем слое создаются новые формы взамен форм старого искусства, ощутимых уже не больше, чем грамматические формы в речи, ставшие из элементов художественной установки явлением служебным, неощутимым. Младшая линия врывается на место старшей ‹…›. Каждая новая литературная школа – это революция, нечто вроде появления нового класса ‹…›. Побежденная «линия» не уничтожается, не перестает существовать. Она только сбивается с гребня, уходит вниз гулять под паром и снова может воскреснуть, являясь вечным претендентом на престол[467].
Подробнее. Идея канонизации младшей линии в литературе является вариантом более общей объяснительной схемы, утвердившейся с романтической эпохи и распространенной в современной культуре. Согласно этой схеме
Системно-динамическая модель объясняет
Две модели литературной эволюции соответствуют разным эпохам исторического развития литературы. Филиационная модель более подходит для традиционной и «риторической» словесности, которая, подобно фольклору, воспроизводит одни и те же признанные формы и общие места (пусть и с отдельными конфликтами между писателями-соперниками), а системно-динамическая модель выработана на материале современной литературы, где идет стремительная смена направлений и школ, стремящихся максимально различиться, расподобиться между собой.
Как уже говорилось в § 9–10, литература не сводится к производству текстов. Она включает в себя также их потребление (чтение), и этот процесс тоже обладает историческим измерением.
Индивидуальный читатель обычно не переживает в собственном опыте историю чтения: можно говорить об «истории» восприятия им отдельных произведений, но не закономерной смены его форм. Зато исторический характер носят формы читательского поведения, не являющиеся собственно чтением: акты чествования или, наоборот, посрамления писателей (они, правда, более характерны не для литературы, а для зрелищных искусств – например, в театре автора пьесы могут встретить овацией, а могут и освистать), деятельность читательских клубов, фан-сообществ и т. д. На формы и навыки восприятия художественной словесности влияет историческая эволюция ее материальных носителей: слушание устных текстов отличается от собственно чтения текстов письменных, рукописный свиток или кодекс читаются иначе, чем печатная книга, журнал или газета с романом-фельетоном; сегодня мы присутствуем при массовой замене бумажных изданий электронными. Существенны и другие исторические перемены в техническом обращении с текстами: например, переход от чтения вслух к «глазному» чтению (по сообщению блаженного Августина, первым человеком, начавшим читать книги «про себя», не проговаривая вслух, был в IV веке его наставник Амвросий Медиоланский) или возникновение и эволюция публичных библиотек, позволяющих не приобретать книги, а брать их на время. Все это ценный материал для внешней, не-текстуальной истории чтения[471].
Но историю чтения можно изучать и во внутреннем аспекте, как умственную работу читателей над текстами. Такую программу исследований выдвинул один из лидеров Констанцской школы Ханс Роберт Яусс в программной статье «История литературы как вызов литературной науке» (1967). Под «историей литературы» подразумевается здесь не эмпирическая «литературная история», а целостный исторический нарратив, который пытались строить ученые XIX века (см. § 3). Создаваемая Яуссом рецептивная эстетика позволяет вернуться к такой задаче, очистив ее от идеологических догматов вроде «национального духа» и сберегая ее от редукции, которой подвергают литературу марксизм и формализм. Эти две теории, пишет Яусс, фактически подставляют на место реального читателя ученого – либо социолога, историка общества, либо филолога, знатока литературных приемов; но литература пишется не для филологов и не для социологов, и восстановить ее подлинную историю можно только через непосредственное читательское восприятие.
Основным операциональным понятием для решения этой проблемы служит
…Расстояние между заданным горизонтом ожидания и появлением нового произведения можно определить как эстетическую дистанцию. Исторически она объективируется в спектре реакций публики и суждений критики: внезапного успеха, непризнания, шока или признания лишь единицами, медленного или запоздалого понимания[473].
По замечанию А. Компаньона, такая схема характеризует главным образом
Подробнее. Будучи филологом, Яусс ищет нарушения горизонта ожидания не через социологический анализ культуры того или иного времени, а через внутренний анализ самих литературных произведений, подкрепляя его анализом реакций публики. Он сравнивает, например, интерпретацию мифа в трагедиях французского классицизма XVII века и немецкого неоклассицизма XVIII века – в «Ифигениях» Расина и Гёте. Именно миф, в его античных и новоевропейских трактовках, образует последовательные горизонты ожидания, с которыми работают драматурги. В греческом мифе заключены ужас и несправедливость – невинную дочь царя Агамемнона приносят в жертву ради успеха его похода на Трою; чтобы сгладить этот эффект, Расин заменяет архаический горизонт ожидания гуманистическим, вводя этическую мотивировку – идею верности дочери отцу: Ифигения не гибнет пассивной жертвой, но проявляет высшее человеческое достоинство, добровольно идя на смерть. Происходит ценностный сдвиг: древний читатель ужасался произволу богов, современный же должен, в результате богословской казуистики Расина, оправдывать этот произвол, реализующийся через свободные моральные отношения между людьми. В свою очередь Гёте, показывая Ифигению уже спасенной от гибели (чудесно перенесенной в Тавриду), делает следующий шаг в демифологизации и гуманизации мифа: речь теперь идет уже не об оправдании воли богов, а о том, что человек, достигший ясности отношений с другими людьми, может и с богами говорить на равных. Ради утверждения такого гуманизма осуществляется вторичная мифологизация, формируется новый горизонт ожидания: на место богов ставится идеальная женственность – миф, которым будет определяться один из важнейших горизонтов ожидания в культуре XIX века. Зачатки этого мифа Яусс ищет в дошедших до нас отзывах современников на трагедию Гёте; немецкая публика усвоила миф об идеальной женственности, а тем самым и редуцировала, сделала мало ощутимым для нас содержавшийся в этой трагедии исторический эффект новизны: «Когда история рецепции «Ифигении» достигла стадии эстетики неоклассицизма, это историческое содержание «Ифигении» полностью развеялось и свелось к внутренней жизни: оно сделалось теперь „душевной драмой“»[475].
Итак, история литературы – это история смены и борьбы горизонтов ожидания; одной из ее форм может быть возвращение к прежнему, забытому горизонту – так, писатель романтической эпохи Гёте реактивизирует мифологию в сюжете, который предшествующая классическая традиция (Расин) уже научилась демифологизировать. Через голову классицистического аллегоризма культура романтической эпохи оживляет мифологическое сознание в древних преданиях и даже умеет создавать новые мифы вместо древних.
Произведения содержат в себе собственный горизонт ожидания, программу своего прочтения, но она может согласовываться, а может и приходить в конфликт с существующими ожиданиями публики. Произведение либо подтверждает уже знакомые публике ценности, схемы, идеи, либо критикует и ставит их под вопрос. Первый случай – это тривиальная массовая словесность, а также учительная, доктринальная литература (соцреализм и т. д.), где повторяются одни и те же схемы. Второй случай – высокая литература модерна, которая нередко ставит читателя в тупик и заставляет пересматривать свои ожидания. Эта тенденция усиливается в современной культуре в связи с распадом жанрового сознания (см. § 21). Классическому читателю достаточно было коротко обозначить стандартный жанр текста, например в подзаголовке, современному же читателю приходится сообщать развернутый алгоритм чтения уникального текста, который в свою очередь может вступать в игру схождения-расхождения с реальным текстом, как в случае с «проницательным читателем» Чернышевского (см. § 15). Опознаваемая структура жанра делает опознаваемой и систему ценностей, актуализуемых при чтении текста; но произведение может и нарушать эти схемы, а читатель – перечитывать по-новому старое произведение. В ходе этих перечитываний репутация старых книг эволюционирует: меняется горизонт ожидания, с которым они соотносятся.
Подробнее. Яусс разбирает в качестве примера читательскую судьбу двух французских романов, вышедших в свет почти одновременно, – «Госпожи Бовари» Гюстава Флобера (1856) и «Фанни» Эрнеста Фейдо (1858). Сюжетом обоих романов был адюльтер, но если «Фанни» была встречена благосклонно, то «Госпожа Бовари» вызвала шок, и писателя привлекли к суду, обвиняя в «реализме», то есть эстетизации нравственного порока. Обвинение фактически строилось на том, что автору приписывали высказывания, представлявшие собой несобственно прямую речь персонажей, – в них-то и искали безнравственную тенденцию. Произошел сбой в горизонте ожидания: публика (включая судей и чиновников прокуратуры) привыкла читать романы, где автор сам раздает оценки персонажам, а французское общество тех лет требовало от литературы, изображая порок, осуждать его. Флобер, передоверив все оценочные высказывания своим героям, заставил публику самостоятельно определять свое отношение не только к технике романного повествования, но и к проблемам семьи и брака; неумение публики распознавать и интерпретировать новые нарративные приемы дестабилизировало ее формальный горизонт ожидания, а тем самым ставило под вопрос и ее моральные привычки – содержательный горизонт ожидания. Таким образом, художественный прием писателя, сбивший с толку его первых читателей, стал фактором не только литературной, но и социально-нравственной истории. В дальнейшем, по мере его освоения публикой, книга Флобера получила признание, тогда как роман Фейдо, осуждавший героиню-прелюбодейку и ничем не нарушавший читательских ожиданий, был скоро забыт.
Метод Яусса исходит из того, что проблемы, поднимаемые литературой, исторически контекстуализированы: это всегда те проблемы, которые могли переживать и формулировать в своих реакциях читатели соответствующей эпохи. Поэтому в своем рецептивном анализе «Госпожи Бовари» Яусс касается вопросов семейной морали, но не затрагивает метафизические мотивы пустоты, безмолвия и т. д., потому что современники не замечали их в романе. Онтологическая проблематика была вписана или «вчитана» во флоберовский текст лишь при дальнейшей его рецепции, в частности при его прочтениях теоретиками «нового романа» XX века. У Флобера она присутствовала разве что потенциально, и для ее актуализации требовались новые толкователи. Итак, читательская рецепция развивается как подтверждение или опровержение горизонтов ожидания, а смена читательских поколений позволяет выделять в произведении новые (или хорошо забытые старые) горизонты ожидания.
Вольфганг Изер также пытался ввести историческое измерение в свою теорию чтения: «Отношение между текстом и читателем устанавливается весьма различными способами в разные эпохи»[476]. В частности, европейская литература последовательно освобождает читателя от предзаданных установок восприятия – или, что то же самое, все более усложняет эти установки, предоставляя читателю все большую свободу в выборе и интерпретации[477]. Роман XVII–XVIII веков использовал устойчивую систему моральных ценностей и ролей: однозначно различались положительные и отрицательные герои, и читателю оставалось лишь распознать, кто есть кто; в «хорошо закрученном сюжете» это не всегда бывает ясно сразу, но в итоге читатель справляется с такой задачей. Роман ХIХ века сделал возможными произведения без положительного или вообще без главного героя (Теккерей), где «правильная» моральная позиция не выражена никем из персонажей и лишь реконструируется из их сравнения; на общем фоне не выделяется отчетливо никакая центральная фигура, и читатель должен не просто расставлять героев по местам в готовой структуре, но самостоятельно ее формировать, определяя, какие ценности вовлечены в данное произведение. Соответственно и взгляд на эти ценности тоже становится критическим, без положительной авторской позиции: в самом деле, какова эта позиция в «Госпоже Бовари» или «Мертвых душах»? Модернизм XX века делает следующий шаг к структурной неопределенности: ставит под вопрос реальность изображаемого мира, как в «Улиссе» Джойса. Вместо авторского дискурса, воплощающего объективную точку зрения, развертывается ряд условных дискурсов, смешивающих реальное и вымышленное. Модернистская литература (Хорхе Луис Борхес, французский «новый роман» и т. д.) систематически подрывает референциальную иллюзию, смешивает разные вымыслы и «реальности», и читателю приходится решать не только моральные, но и онтологические проблемы. В своем вековом развитии европейская повествовательная литература последовательно повышает меру
Таким образом, не только эволюционная теория Яусса, рассматривающая коллективные горизонты ожидания, но и теория Изера, описывающая феноменологию индивидуального чтения, имеет свое историко-эволюционное измерение: ею предполагается освободительный нарратив, процесс последовательного выдвижения читателя на центральное место в работе литературы. Правда, это весьма абстрактная эволюция; она реконструируется скорее спекулятивно, чем позитивно, и с трудом поддается конкретизации. История эмансипации читателя оказывается самопроизвольной сменой эпох, а не динамическим процессом конкуренции и столкновения конкурирующих начал, называть ли их «школами», «направлениями», «культурными кодами» или «горизонтами ожидания».
Как и все современные теории чтения, немецкая рецептивная эстетика демократична: она показывает, что литературный процесс не направляется узкой элитой писателей и критиков, но решающим образом зависит от работы читателей, реагирующих на тексты. Историческое измерение литературы заключается не в процессе ее производства, а в процессе ее восприятия, и потому в литературе в буквальном смысле правит народ, читательская публика (ср. позднейшую идею Бурдье о «производстве ценностей» в литературе – § 14). Впрочем, одной из форм такой читательской работы является творческое «перечитывание» текста другими писателями, которые в собственных произведениях переосмысляют классику, подражают ей или критически отталкиваются от нее. Как отметил А. Компаньон[478], уже позитивистская история литературы охотно изучала этот специфический, профессиональный вариант читательской рецепции – «творческий отклик», «влияние» и «литературную судьбу» того или иного произведения или писателя. В этом особом случае чтение оказывается равно письму, а рецептивная эстетика смыкается с традиционной историей авторов и текстов.
Наряду с собственно историческими аспектами диахронического изменения литературы, выделяемыми либо в производстве текстов (эволюции), либо в их потреблении (чтении), современная теория изучает и другой тип диахронических отношений в литературе, который не имеет систематического характера (Тынянов назвал бы его не эволюционным, а генетическим) и практически исключает необратимое, то есть историческое, развитие. Его называют термином
Подробнее. Аналитическое определение этого понятия предложил Жерар Женетт[479]. Все разнообразные отношения текста с другим текстом он обозначает общим термином – не «интертекстуальность», а
Среди отношений между двумя целостными текстами (Женетт называл это гипертекстуальностью) выделяются два особых случая – пародия и геральдическая конструкция.
В конце XX века для теоретической мысли наиболее важным оказался феномен не гипертекстуальности (внешней или внутренней), а интертекстуальности – то есть точечное, неупорядоченное взаимодействие текстов через отдельные цитаты, реминисценции, отсылки. Радикальную теорию такого процесса предложила, еще до Женетта, Юлия Кристева, и обычно именно ее понимание интертекстуальности имеют в виду, когда употребляют это слово.
Подробнее. Кристева опиралась на бахтинскую идею диалогического слова и полифонического романа (в 1960-е годы, переехав из Болгарии во Францию, она стала там первым пропагандистом и интерпретатором Бахтина) и на рукописи Фердинанда де Соссюра об анаграммах, как раз тогда же введенных в научный оборот. Бахтин в своих книгах о Достоевском и Рабле предложил интерсубъективную концепцию слова: в слове звучит не один, а по крайней мере два разных голоса, принадлежащих разным собеседникам, и его смысл складывается из разных сознаний и из гетерогенных смыслов. Что же касается Соссюра, то, будучи специалистом по индоевропейскому языкознанию, он долгое время искал в древних санскритских стихах анаграмматические структуры, подозревая, что в них могут быть зашифрованы имена богов. Историческим образцом такой комбинаторной герменевтики была Каббала. Соссюр собрал много материала, но при жизни так и не предал печати свои изыскания[482]; это не решились сделать даже его ученики, издавшие по студенческим конспектам главный теоретический труд учителя – «Курс общей лингвистики». Действительно, филологическое открытие Соссюра, связанное с древними анаграммами, выглядело парадоксально и нарушало логику языка: анаграмматические перестановки букв или фонем не подчиняются никаким законам, поэтому наличие или отсутствие анаграмм в тексте невозможно строго доказать, они могут оказаться иллюзией филолога. Хуже того, анаграммы разрушают смысловое единство текста: у него есть нормальный, сколь угодно сложный смысл, образуемый его элементами и структурными связями, но оказывается, что есть и второй смысл, возникающий при смене мест элементов и в принципе никак не связанный с первым.
Идея интертекстуальности у Кристевой предполагает, что в любом тексте культуры прочитываются следы, отражения, более или менее точные цитаты из бесконечного числа других текстов. Каждое слово много раз употреблялось раньше, а равно и многие словесные конструкции, приемы, формулы. Текст включает в себя все эти свои интертекстуальные связи, независимо от сознательных намерений автора, – даже если тот не собирался никого цитировать и никому подражать:
…любой текст строится как мозаика цитаций, любой текст – это впитывание и трансформация какого-нибудь другого текста. Тем самым на место понятия
Радикальный шаг, сделанный Кристевой по сравнению с вековой филологической традицией (к которой принадлежали и Бахтин, и Соссюр), заключался именно в отрицании авторской ответственности за интертекстуальные эффекты. По ее мысли, намеренное цитирование и даже знание старого автора новым не является необходимым условием интертекстуальной переклички. Такие переклички выходят за рамки не только эволюционной, но и исторической модели, так как определяющий для истории уникальный временной опыт человеческой жизни заменяется здесь спонтанной игрой в принципе бессмертных слов. Вместо модели развития получается комбинаторная модель, где все тексты соседствуют и потенциально сочетаются друг с другом в общем пространстве мировой библиотеки (иллюстрацией может служить рассказ Борхеса «Вавилонская библиотека»); они соединены неупорядоченными,
Современная наука о литературе сравнительно мало использует идею эволюции – во всяком случае, не пытается больше строить на ней какие-либо «большие рассказы». Обобщающие истории национальных литератур пишутся главным образом как учебники для студентов и школьников, их ценность – нормативно-педагогическая, а не научно-исследовательская. Вместе с тем концепция ризоматической интертекстуальности, хоть и применяется во многих эмпирических работах, тоже вызывает сопротивление своим отказом от установления каких-либо законов литературного развития; от нее фактически давно отошла даже ее создательница Ю. Кристева. Наука ищет если не новых форм историзма, то новых способов объяснять диахронические изменения в текстуальных практиках литературы.
Сравнительно консервативным способом такого объяснения была трансисторическая идея «большого времени», которую высказывал в последние годы жизни Михаил Бахтин[485]. Он имел в виду, что значительное произведение литературы раскрывает себя на протяжении многих веков, постепенно развертывая заложенные в нем сложные культурные смыслы. Одним из проявлений такого процесса следует, видимо, считать «память жанра», о которой уже говорилось выше (§ 21) и которая, по мысли Бахтина, транслирует сквозь века устойчивые жанровые структуры. Исторические перемены жанра воспроизводят одни и те же конфигурации тематики и конструкции, одни и те же связки «формы» и «содержания». Эти два аспекта текста не вполне независимы: жанр может до неузнаваемости менять их соотношение, но на каком-то новом этапе, в новом произведении восстанавливаются старые архетипические структуры. В качестве примера Бахтин приводил реконструированный им гипотетический жанр античной литературы –
Другой возможный способ разрешить противоречие между интертекстуальностью и историей – изучение проблем
Итак, перевод помещает оригинал в некую, по крайней мере до определенной степени, – иронически выражаясь, – более завершенную сферу языка, из которой его уже не переместить с помощью какой-либо передачи и до которой он, напротив, способен возвышаться все вновь и вновь в разных своих аспектах[487].
Примеры такого возвышающего перевода, когда переводчик творит новое качество переводимого текста и новое состояние своего языка, известны: Лютер – переводчик Библии; Жуковский – переводчик европейской поэзии. Работа такого переводчика неизбежно представляет собой misreading, «превратное» чтение оригинала, почти по Харольду Блуму; но в данном случае агентами этого процесса являются не частные индивиды, а стоящие за ними целые культуры.
Еще один возможный метод: перенести процессы исторической эволюции и интертекстуальности в предысторию литературного текста – в
Наконец, новейшую программу изучения отношений между текстами выдвинули активно развивающиеся в последние годы
Применение количественно-статистических методов сближает историю литературы с новой формой историографии, выработанной французскими историками XX века из школы «Анналов»[490]: речь идет об исследовании так называемой
Как и концепция «памяти жанра», такой метод признает исторически релевантными структурные сходства текстов, между которыми невозможно проследить генетические связи; как и теория перевода, он включает тексты в широкий контекст языковых культур, описывает массовый экспорт текстов и текстуальных структур из одной культуры в другую; как и генетическая критика, он учитывает огромный процент отбраковки литературы в ходе ее создания и распространения – на один окончательный текст произведения часто приходится множество отброшенных черновиков, а на одного признанного писателя-классика – множество его неудачливых, забытых соперников.
Большой объем обследуемого материала побуждает изучать его не только временное, но и пространственное распределение – строить статистические модели распространения литературных фактов по территории стран, регионов, континентов. Эти модели не обязательно привязаны к государственным границам – создателями и носителями той или иной «национальной» литературы могут оказаться иммигранты, «субальтерны» из нынешних или бывших колоний, представители различных языковых и культурных диаспор. Сделавшись историей диффузных
Таким образом, новые методы исторического исследования сулят в перспективе географическую универсализацию литературных штудий и, быть может, создание объективно обоснованной и не ограниченной каким-либо каноном истории всемирной литературы.
Заключение
Теория литературы в современном понимании термина развивается уже около ста лет. В ней успели смениться несколько значимых школ, в разное время занимавших лидирующее место: русский формализм 1920-х годов, американская «новая критика» 1930–1950-х, французский и советский структурализм 1960-х, а затем немецкая рецептивная эстетика, международный постструктурализм и т. д., вплоть до новейших «цифровых гуманитарных наук». Это развитие не обходится без конфликтов: полемика между школами, порождающая альтернативные, не согласующиеся друг с другом подходы ко многим проблемам, сопровождается и общим недоверием к теоретизированию со стороны многих филологов, историков литературы. О «сопротивлении», которое встречает теория, отрывающаяся от эмпирической практики, толкуют уже давно[491], а в последнее время звучат суждения и о «конце» и «смерти» теории, об исчерпанности ее познавательных перспектив.
Теория литературы действительно подошла к некоторому рубежу, где пора подводить итоги ее развития; на это указывают по крайней мере два факта.
Во-первых, начиная с постструктуралистской эпохи происходит расползание, неудержимое расширение предмета теории, особенно в ее англо-американском варианте. Теория
Во-вторых (это обстоятельство связано с первым), поворот науки о литературе от автора к читателю, о котором не раз говорилось выше, парадоксальным образом ведет к отказу от герменевтических методов, составлявших непременное достояние традиционного филолога. Хотя герменевт – это просто особо внимательный, методологически сознательный читатель, но для того, чтобы он мог применять свою технику толкования, необходимо понятие об авторе и авторской интенции, которую он пытается понять. Когда же литературный текст рассматривается независимо от авторских намерений, как результат действия безличных социокультурных сил и реализация надындивидуальных структур, то на место почтительного читателя-толкователя заступает либо субъект вольной культурной игры, не связанный никакими обязательствами перед интерпретируемыми текстами (в таком бесшабашном образе нередко представляют себе теоретиков «деконструктивизма»), либо внешний наблюдатель массовых культурных процессов, который описывает литературу «с чужих слов», сам не читая ее текстов.
В условиях такого дисциплинарного передела, когда филологическая наука о литературе рискует раствориться в составе иной, по-другому устроенной и даже, возможно, не совсем научной науки, а теория литературы XX века стала если не причиной, то проводником процесса, приведшего ее к этому состоянию, – одной из стратегий ее сохранения становится критическое и историческое самоосмысление. Этим объясняется значительный рост исследований по интеллектуальной истории, написанных, как правило, филологами и посвященных истории самой теории литературы, ее происхождению и контекстам, в которые вписывались ее свершения. Отчасти такая задача стояла и перед настоящей книгой, хоть она и не является историческим повествованием.
В исторической и метатеоретической рефлексии о теории литературы можно выделить три подхода: литературный, идеологический и культурологический.
Объяснять развитие теории литературы через развитие самой литературы – естественный и широко практикуемый метод. Так поступают, например, многие историки русского формализма, соотносящие эту научную школу с русским футуризмом (с которым у нее действительно было много связей – и личных, и идейных) и, шире, с русской литературой революционной эпохи[493]. Так поступает, уже применительно ко всей международной теории, Антуан Компаньон, считая ее главным интеллектуальным актом авангардистскую радикализацию идей и критику «здравого смысла». Теория видится ему как
Теорию литературы пытаются объяснять также внелитературными и вненаучными факторами, прежде всего социальным и идейным развитием XX века. Терри Иглтон в своем уже упоминавшемся (см. Введение) учебнике ищет для каждой из сменяющихся теоретических школ, по выражению марксистской критики,
Наконец, рождение и развитие теории можно объяснять исходя из специфической языковой и культурной ситуации. Англо-болгарский историк идей Галин Тиханов отмечает в этой связи, что многие выдающиеся теоретики XX века – Виктор Шкловский, Борис Эйхенбаум, Юрий Тынянов, Михаил Бахтин, Роман Ингарден, Дьёрдь Лукач, Альгирдас Греймас, члены Пражского лингвистического кружка, болгарские структуралисты-эмигранты Цветан Тодоров и Юлия Кристева и другие – были выходцами из восточноевропейского региона, претерпевшего сильные политические и культурные преобразования после Первой мировой войны. Многие из этих ученых были евреями, людьми двойной, а то и тройной культурной идентичности; многие вынуждены были покинуть родину, порой даже неоднократно менять страну; образцовыми (и очень крупными) фигурами такого типа являлись космополит Роман Якобсон или беженец из нацистской Германии Вальтер Беньямин. Подъем теории между двумя мировыми войнами мог быть обусловлен распадом империй и становлением новых государств – иногда национальных, иногда неоимперских, но все равно беспримерно новых, как СССР, – что стимулировало в одних случаях межкультурный диалог (например, между чешской и немецкой культурами в межвоенной Праге), а в других случаях просто резкий культурный слом, приводивший к «остранению» сложившихся традиций, заставлявший читать одну традицию глазами другой и потому задумываться об общих законах творчества, выступающих при этом сломе[496]. Как известно, Юрий Лотман считал дуализм, наличие минимум двух разных кодов вообще необходимым условием культуры[497], а Михаил Бахтин выводил из ситуации «многоязычия» возникновение
При любом объяснении очевидно, что литературная, идеологическая или культурная ситуация, породившая «теорию», вряд ли может повториться; косвенно об этом свидетельствует именно то, что эта дисциплина столь активно изучается ныне
Библиография[499]
Аверинцев С. С. Риторика и истоки европейской литературной традиции. М., Языки русской культуры, 1996.
Аверинцев С. С. Филология // Большая советская энциклопедия. 3-е изд. Т. 27. М., 1977.
Аристотель. Поэтика [IV в. до н. э.] // Собр. соч.: В 4 т. Т. 4. М., Мысль, 1984.
Ауэрбах Э. Мимесис: Изображение действительности в западноевропейской литературе. М., Прогресс, 1976 [1946].
Байяр П. Искусство рассуждать о книгах, которых вы не читали. М., Текст, 2012 [2007].
Барт Р. Избранные работы: Семиотика. Поэтика. М., Прогресс, 1989.
Ролан Барт о Ролане Барте. М., Ад Маргинем пресс, 2012 [1975].
Барт Р. Система Моды. Статьи по семиотике культуры. М., Изд-во им. Сабашниковых, 2003.
Барт Р. Фрагменты речи влюбленного. М., Ad Marginem, 1999 [1977].
Барт Р. S / Z. М., РИК «Культура» – Ad Marginem, 1993 [1970].
Бахтин М. М. Собр. соч.: В 6 т. М., Русские словари; Языки славянской культуры, 1997–2012.
Белинский В. Г. Полн. собр. соч. Т. 5. М.; Л., АН СССР, 1954.
Беньямин В. Маски времени: Эссе о культуре и литературе. СПб., Symposium, 2004.
Бланшо М. Литература и право на смерть [1949] // Новое литературное обозрение. № 7. 1994.
Блум Х. Страх влияния. Карта перечитывания. Екатеринбург, Издательство Уральского университета, 1998.
Богатырев П. Г. Вопросы теории народного искусства. М., Искусство, 1971.
Бурдье П. Поле литературы [1982] // Новое литературное обозрение. № 45. 2000.
Бурдье П. Практический смысл. М., Институт экспериментальной социологии; СПб., Алетейя, 2001 [1980].
Бюффон Ж.-Л. Леклерк де. Речь при вступлении во Французскую академию [1753] // Новое литературное обозрение. № 13. 1995.
Веселовский А. Н. Избранное: Историческая поэтика. М., РОССПЭН, 2006.
Веселовский А. Н. Неизданная глава из «Исторической поэтики» // Русская литература. 1959. № 2.
Гаспаров М. Л. Метр и смысл: Об одном из механизмов культурной памяти. М., РГГУ, 1999.
Гаспаров М. Л. Работы Б. И. Ярхо по теории литературы // Ученые записки Тартуского государственного университета. Вып. 236. Труды по знаковым системам IV. Тарту, 1969.
Генетическая критика во Франции: Антология. М., ОГИ, 1999.
Гинзбург Л. Я. О психологической прозе. Ленинград, Советский писатель, 1971.
Гоготишвили Л. А. Непрямое говорение. М., Языки славянских культур, 2006.
Греймас А.-Ж., Фонтаний Ж. Семиотика страстей: От состояния вещей к состоянию души. М., ЛКИ, 2007 [1991].
Грифцов Б. А. Психология писателя. М., Художественная литература, 1988 [1924].
Гудков Л., Дубин Б., Страда В. Литература и общество: Введение в социологию литературы. М., Изд-во РГГУ, 1998.
Гудков Л. Д., Дубин Б. В. Раздвоение ножа в ножницы, или Диалектика желания // Новое литературное обозрение. 2001. № 47.
Гурмон Р. де. О стиле, или о письме [1900] // Вопросы литературы. 1990. № 4.
Дубин Б. В. Слово – письмо – литература. М., Новое литературное обозрение, 2001.
Дюбуа Ж., Эделин Ф., Клинкенберг Ж.-М., Мэнге Ф., Пир Ф., Тринон А. Общая риторика. М., Прогресс, 1986.
Европейская поэтика от античности до эпохи Просвещения: Энциклопедический путеводитель. М., Intrada, 2010.
Зенкин С. Н. Введение в литературоведение (Теория литературы). М., Институт европейских культур; Изд-во РГГУ, 2000.
Зенкин С. Н. Работы о теории. М., Новое литературное обозрение, 2012.
Женетт Ж. Фигуры: Работы по поэтике. Т. 1–2. М., Изд-во им. Сабашниковых, 1998.
Жирмунский В. М. Теория стиха. Ленинград, Советский писатель, 1975.
Жолковский А. К., Щеглов Ю. К. Работы по поэтике выразительности. М., Прогресс, 1996.
Ингарден Р. Исследования по эстетике. М., Изд-во иностранной литературы, 1961.
История всемирной литературы: В 8 т. М., Наука, 1983–1994.
Каллер Дж. Теория литературы: Краткое введение. М., Астрель; АСТ, 2006 [1997].
Кольхауэр М. С двух сторон литературы: Fabula gallica et germanica // Республика словесности: Франция в мировой интеллектуальной культуре. М., Новое литературное обозрение, 2005.
Компаньон А. Демон теории: Литература и здравый смысл. М., Изд-во им. Сабашниковых, 2001 [1998].
Кристева Ю. Избранные труды: Разрушение поэтики. М., РОССПЭН, 2004.
Культ как феномен литературного процесса: Автор, текст, читатель / Отв. ред. М. Ф. Надъярных, А. П. Уракова. М., ИМЛИ РАН, 2011.
Лахманн Р. Демонтаж красноречия: Риторическая традиция и понятие поэтического. СПб., Академический проект, 2001 [1994].
Леви-Стросс К. Первобытное мышление. М., Республика, 1994 [1962].
Леви-Строс К. Структурная антропология. М., Наука, Главная редакция восточной литературы, 1983.
Левченко Я. С. Другая наука: Русские формалисты в поисках биографии. М., Издательский дом Высшей школы экономики, 2012.
Лотман Ю. М. Анализ поэтического текста: Структура стиха. Ленинград, Просвещение, 1972.
Лотман Ю. М. Избранные статьи. Т. 1–3. Таллин, Александра, 1992–1993.
Лотман Ю. М. История и типология русской культуры. СПб., Искусство – СПб., 2002.
Лотман Ю. М. Культура и взрыв. М., Гнозис, 1992.
Лотман Ю. М. Об искусстве. СПб., Искусство – СПб., 1998.
Лотман Ю. М. Пушкин. СПб., Искусство – СПб., 1995.
Лукач Г. Исторический роман // Литературный критик. 1937. № 7–1938. № 12.
Медведев П. Н. Формальный метод в литературоведении: Критическое введение в социологическую поэтику. М., Лабиринт, 2003 [1928].
Мелетинский Е. М. Поэтика мифа. М., Наука, Главная редакция восточной литературы, 1976.
Мешонник А. Рифма и жизнь. М., ОГИ, 2014 [1989].
Михайлов А. В. Языки культуры. М., Языки русской культуры, 1997.
Моретти Ф. Дальнее чтение. М., Изд-во Института Гайдара, 2016 [2013].
Немецкое философское литературоведение наших дней. Изд-во Санкт-Петербургского государственного университета, 2001.
Пинский Л. М. Ренессанс. Барокко. Просвещение. М., Изд-во РГГУ, 2002.
Подорога В. А. Мимесис: Материалы по аналитической антропологии литературы. Т. 1. М., Культурная революция; Логос, Logos-altera, 2006; Т. 2 (1). М., Культурная революция, 2011.
Потебня А. А. Эстетика и поэтика. М., Искусство, 1976.
Поэтика: Сборники по теории поэтического языка. I-II. Петроград, 18 гос. типография, 1919.
Проблемы литературной теории в Византии и латинском средневековье / Отв. редактор М. Л. Гаспаров. М., Наука, 1986.
Пропп В. Я. Морфология волшебной сказки. М., Лабиринт, 2001 [1928].
Пропп В. Я. Фольклор и действительность: Избранные статьи. М., Наука, Главная редакция восточной литературы, 1976.
Проскурин О. А. Литературные скандалы пушкинской эпохи. М., ОГИ, 2000.
Светликова И. Ю. Истоки русского формализма. М., Новое литературное обозрение, 2005.
Семиотика. Т. 1–2. Благовещенский гуманитарный колледж, 1998 [М., Радуга, 1983].
Cемиотика и искусствометрия. М., Искусство, 1972.
Серль Дж. Логический статус художественного дискурса [1975] // Логос. 1999. № 3 (13).
Старобинский Ж. Поэзия и знание: История литературы и культуры. Т. 1–2. М., Языки славянской культуры, 2002.
Структурализм: «за» и «против». М., Прогресс, 1975.
Тарановский К. Ф. О поэзии и поэтике. М., Языки русской культуры, 2000.
Теория литературных стилей: Типология стилевого развития Нового времени. М., Наука, 1975.
Теория литературных стилей: Типология стилевого развития XIX века. М., Наука, 1977.
Теория литературных стилей: Современные аспекты изучения. М., Наука, 1982.
Теория метафоры. М., Прогресс, 1990.
Тиханов Г. Почему теория литературы возникла в Центральной и Восточной Европе? // Новое литературное обозрение. № 53. 2002.
Тодоров Ц. Введение в фантастическую литературу. М., Дом интеллектуальной книги; Русское феноменологическое общество, 1997.
Томашевский Б. В. Теория литературы (Поэтика). Ленинград, Госиздат, 1925.
Топоров В. Н. Миф. Ритуал. Символ. Образ: Исследования в области мифопоэтического. М., Прогресс, 1995.
Тынянов Ю. Н. Литературная эволюция. М., Аграф, 2002.
Тынянов Ю. Н. Поэтика. История литературы. Кино. М., Наука, 1977.
Успенский Б. А. Семиотика искусства. М., Языки русской культуры, 1995.
Французская семиотика: От структурализма к постструктурализму. М., Прогресс, 2000.
Фрейденберг О. М. Миф и литература древности. М., Наука, Главная редакция восточной литературы, 1978.
Фрейденберг О. М. Поэтика сюжета и жанра: Период античной литературы. Ленинград, Гослитиздат, 1936.
Ханзен-Лёве О. Русский формализм. М.: Языки русской культуры, 2001 [1978].
Хенниг А., Аванесян А. Поэтика настоящего времени. М., РГГУ, 2014 [2012].
Хрестоматия по теоретическому литературоведению / Издание подготовил Игорь Чернов. Тарту, Издательство ТГУ, 1976.
Шартье Р. Письменная культура и общество. М., Новое издательство, 2006.
Шеффер Ж.-М. Что такое литературный жанр? М., Едиториал УРСС, 2010 [1989].
Шкловский В. Б. Гамбургский счет: Статьи – воспоминания – эссе (1914–1933). М., Советский писатель, 1990.
Шкловский В. Б. О теории прозы. М., Федерация, 1929 [1925].
Шмид В. Нарратология. М., Языки славянской культуры, 2003.
Эйхенбаум Б. М. «Мой временник». СПб., Инапресс, 2001 [1929].
Эйхенбаум Б. М. О литературе. М., Советский писатель, 1987.
Эйхенбаум Б. М. О поэзии. Ленинград, Советский писатель, 1969.
Эйхенбаум Б. М. О прозе. О поэзии. Ленинград, Художественная литература, 1986.
Эко У. Открытое произведение: Форма и неопределенность в современной поэтике. СПб., Академический проект, 2004 [1962].
Эко У. Роль читателя: Исследования по семиотике текста. СПб., Симпозиум; М., Издательство РГГУ, 2005.
Эко У. Сказать почти то же самое: Опыты о переводе. СПб., Симпозиум, 2006 [2003].
Элиот Т. С. Назначение поэзии. Статьи о литературе. Киев, AirLand,1996.
Эрлих В. Русский формализм: история и теория. СПб., Академический проект, 1996 [1955].
Эткинд А. Новый историзм, русская версия // Новое литературное обозрение. № 47. 2001.
Якобсон Р. О. Работы по поэтике. М., Прогресс, 1987.
Якобсон Р. О. Язык и бессознательное. М., Гнозис, 1996.
Ямпольский М. Б. Демон и лабиринт: Диаграммы, деформации, мимесис. М., Новое литературное обозрение, 1996.
Ямпольский М. Б. Память Тиресия: Интертекстуальность и кинематограф. М., РИК «Культура», 1993.
Ямпольский М. Б. «Сквозь тусклое стекло»: Двадцать глав о неопределенности. М., Новое литературное обозрение, 2010.
Яусс Х.-Р. История литературы как провокация литературоведения [1967] // Новое литературное обозрение. № 12. 1995.
Albalat A. L’ Art d’ écrire, enseigné en vingt leçons. Paris, A. Colin, 1992 [1899].
Art and Ethical Criticism / Edited by Garry L. Hagberg. Malden (MA) & Oxford, Blackwell Publishing, 2008.
Bal M. Narratologie: Les instances du récit. Paris, Klincksieck, 1977.
Bally Ch. Traité de stylistique française. Stuttgart, Winter, 1909.
Barthes R., Bersani L., Hamon Ph., Riffaterre M., Watt I. Littérature et réalité. Paris, Seuil, 1982.
Barthes R. Œuvres complètes. T. I-III. Paris, Le Seuil, 1993–1995.
Barthes R. La Préparation du roman I et II: Cours et séminaires au Collège de France (1978–1979 et 1979–1980). Paris, Seuil / IMEC, 2003.
Blanchot M. Lautréamont et Sade. Paris, UGE, 1967.
Blanchot M. Le Livre à venir. Paris, Gallimard, Folio Essais, 2003 [1959].
Booth W. C. The Rhetoric of Fiction. The University of Chicago Press, 1967 [1961].
Bourdieu P. Les Règles de l’ art. Paris, Seuil, 1992.
Bremond C. Logique du récit. Paris, Seuil, 1973.
Brunetière F. L’ Évolution des genres dans l’ histoire de la littérature. Paris, Hachette, 1914 [1890].
Les chemins actuels de la critique. Paris, UGE, 1968.
Culler J. The Pursuit of Signs. Ithaca, Cornell UP, 1981.
Curtius E. R. Europäische Literatur und lateinisches Mittelalter. Bern, A. Francke, 1948.
Detienne M. L’ Invention de la mythologie. Paris, Gallimard, 1981.
Eagleton T. Literary Theory: An Introduction. Oxford, Blackwell, 1983, 1996.
Eco U. Les Limites de l’ interprétation. Paris, Bernard Grasset, 1992 [1990].
Felski R. Uses of Literature. Malden (MA) & Oxford, Blackwell Publishing, 2008.
Fish S. Is There a Text in This Class? The Authority of Interpretive Communities. Cambridge, Mass., Harvard UP, 1980.
Foucault M. Dits et écrits I. 1954–1969. Paris, Gallimard, 1994.
Fowler A. Kinds of Literature: An Introduction to the Theory of Genres and Modes. Oxford University Press, 1982.
Frye N. Anatomie de la critique. Paris, Gallimard, 1969 [1957].
Genette G. Palimpsestes: La littérature au second degré. Paris, Seuil, 1982.
Genette G. Seuils. Paris, Seuil, 1976.
Girard R. Mensonge romantique et vérité romanesque. Paris, Grasset, 1961.
Hernadi P. Beyond Genre: New Directions in Literary Classification. Ithaca and London, Cornell University Press, 1972.
Iser W. L’ Acte de lecture: Théorie de l’ effet esthétique. Bruxelles, Mardaga, 1997 [1976].
Iser W. The Fictive and the Imaginary: Charting Literary Anthropology. Baltimore and London, Johns Hopkins UP, 1993.
Iser W. Indeterminacy and the Reader’ s Response in Prose Fiction // Aspects of Narrative / J. Hillis Miller, ed. New York, Columbia UP, 1971.
Jameson F. The Prison-House of Language: A Critical Account of Structuralism and Russian Formalism. Princeton UP, 1972.
Jauss H.-R. Pour une esthétique de la réception. Paris, Gallimard, 1978 [1975].
Lacoue-Labarthe Ph., Nancy J.-L. L’ Absolu littéraire: Théorie de la littérature du romantisme allemand. Paris, Seuil, 1978.
Macé M. Façons de lire, manières d’ être. Paris, Gallimard Essais, 2011.
Man P. de. The Resistance to Theory. Minneapolis and London, University of Minnesota Press, 1986.
Métalepses: Entorses au pacte de la représentation / Sous la direction de John Pier et Jean-Marie Schaeffer. Paris, École des hautes études en sciences sociales, 2005.
Miller J. H. Speech Acts in Literature. Stanford University Press, 2001.
Où en est la théorie littéraire? (Textuel. № 37.) Paris, 2000.
Pavel T. L’ Univers de la fiction. Paris, Seuil, 1988 [1986].
Poulet G. Études sur le temps humain. T. 1–4. Paris, Plon, 1949–1968.
The Re-Enchantment of the World: Secular Magic in a Rational Age / Edited by Joshua Landy and Michael Saler. Stanford University Press, 2009.
Ricœur P. Du texte à l’ action: Essais d’ herméneutique II. Paris, Le Seuil, 1986.
Ricœur P. Temps et récit. T. 1–3. Paris, Seuil, 1983–1985.
Riffaterre M. Essais de stylistique structurale. Paris, Flammarion, 1971.
Ryan M.-L. Narrative as Virtual Reality: Immersion and Interactivity in Literature and Electronic Media. Baltimore, Johns Hopkins University Press, 2001.
Schaeffer J.-M. Pourquoi la fiction? Paris, Seuil, 1999.
Spitzer L. Études de style. Paris, Gallimard, 1970.
Starobinski J. La Relation critique. Paris, Gallimard, 1971.
Todorov Tz. Les catégories du récit littéraire // Communications. 1966. № 8.
Villemain A.-F. Cours de littérature française: Tableau de la littérature au XVIIIe siècle. T. II. Paris, Didier, 1841 [1829].
Watt I. The Rise of the Novel. London, Chatto and Windus, 1957.
Wimsatt W. K., Jr., Beardsley M. C. The Verbal Icon: Studies in the Meaning of Poetry. Lexington: The University of Kentucky Press, 1954.
Ассман Я. Культурная память: Письмо, память о прошлом и политическая идентичность в высоких культурах древности. М., Языки славянской культуры, 2004 [1992].
Башляр Г. Поэтика пространства. М., Ad Marginem, 2014 [1958].
Бейтсон Г. Экология разума. М., Смысл, 2000.
Бенвенист Э. Общая лингвистика. М., Прогресс, 1974.
Вёльфлин Г. Основные понятия истории искусства. М.; Л., Academia, 1930 [1915].
Вигдорова Ф. А. Право записывать. М., АСТ, 2017.
Волошинов В. Н. Философия и социология гуманитарных наук. СПб., Аста-Пресс, 1995.
Выготский Л. С. Психология искусства. М., Искусство, 1965 [1925].
Гадамер Х.-Г. Истина и метод. М., Прогресс, 1988 [1960].
Гегель Г.-В. – Ф. Лекции по эстетике [1835–1838, посмертная публикация]. Т. 1–2. СПб., Наука, 1999.
Гегель Г.-В. – Ф. Феноменология духа [1807] // Гегель. Сочинения. Т. IV. М., Соцэкгиз, 1959.
Гегель Г.-В. – Ф. Философия права. М., Мир книги; Литература, 2009 [1820].
Гёте И.-В. Об искусстве. М., Искусство, 1975.
Гинзбург К. Мифы – эмблемы – приметы. М., Новое издательство, 2004.
Гудмен Н. Способы создания миров. М., Идея-пресс; Праксис, 2001 [1978].
Гумбольдт В. фон. Избранные труды по языкознанию. М., Прогресс, 1984.
Гуревич А. Я. Исторический синтез и Школа «Анналов». М., Индрик, 1993.
Данто А. Аналитическая философия истории. М., Идея-Пресс, 2002 [1965].
Делёз Ж., Гваттари Ф. Что такое философия? М., Институт экспериментальной социологии; СПб., Алетейя, 1998.
Ельмслев Л. Пролегомены к теории языка. М., КомКнига, 2006 [1943].
Йейтс Ф. Искусство памяти. СПб., Университетская книга, 1997 [1966].
Кант И. Критика чистого разума [1781] // Кант И. Сочинения. Т. 3. М., Мысль, 1964.
Кольридж С. Т. Избранные труды. М., Искусство, 1987.
Кроче Б. Эстетика как наука о выражении и как общая лингвистика. М., Изд-во М. и С. Сабашниковых, 1920 [1902].
Лакофф Дж., Джонсон М. Метафоры, которыми мы живем. М., Едиториал УРСС, 2004 [1980].
Левинас Э. Избранное: Тотальность и бесконечное. М., СПб., Университетская книга, 2000.
Леруа М. Миф о иезуитах: От Беранже до Мишле. М., Языки славянской культуры, 2001.
Лиотар Ж.-Ф. Состояние постмодерна. М., Институт экспериментальной социологии; СПб., Алетейя, 1998 [1979].
Литературные манифесты западноевропейских романтиков. М., Изд-во Московского университета, 1980.
Малларме С. Сочинения в стихах и прозе (двуязычное издание). М., Радуга, 1995.
Маркс К., Энгельс Ф. Избр. соч.: В 9 т. М., Политиздат, 1984–1988.
Найман А. Рассказы об Анне Ахматовой. М., КоЛибри, 2016.
Ницше Ф. Рождение трагедии. М., Ad Marginem, 2001 [1872].
Остин Дж. Избранное. М., Идея-Пресс, Дом интеллектуальной книги, 1999.
Платон. Государство [IV в. до н. э.] // Собрание сочинений в 4-х томах. Т. 3. М., Мысль, 1994.
Соссюр Ф. де. Труды по языкознанию. М., Прогресс, 1977.
Уайт Х. Метаистория: Историческое воображение в Европе ХIХ века Екатеринбург, Изд-во Уральского университета, 2002 [1973].
Уорф Б. Л. Отношение норм поведения и мышления к языку // Новое в лингвистике. Вып. 1. М., Прогресс, 1960.
Флобер Г. О литературе, искусстве, писательском труде: Письма. Статьи. Т. 1–2. М., Художественная литература, 1984.
Фрейд З. Введение в психоанализ. Лекции [1917–1933]. М., Наука, 1991.
Фуко М. Слова и вещи: Археология гуманитарных наук. СПб., A-cad, 1994 [1966].
Шпенглер О. Закат Европы: Очерки морфологии мировой истории. Т. 1–2. М., Мысль, 1993–1998 [1918].
Эккерман И.-П. Разговоры с Гёте в последние годы его жизни. М., Художественная литература, 1981 [1836].
Alain. Système des Beaux-Arts. Paris, NRF, 1926 [1920].
Aron R. L’ Idéologie // Recherches philosophiques. 1937. T. VI.
Blumenberg H. Arbeit am Mythos. Frankfurt am Main, Suhrkamp, 1979.
Deleuze G., Guattari F. Mille plateaux: Capitalisme et schizophrénie 2. Paris, Minuit, 1980.
Derrida J. La Vérité en peinture. Paris, Flammarion, 1978.
Koselleck R.
Kripke S. Naming and Necessity. Cambridge (Mass.), Harvard UP, 1980 [1972].
Mill J. S. A System of Logic, Raciocinative and Inductive. New York, Harper & Brothers, 1882 [1843].
The New Historicism / H. Aram Veeser (ed.). New York and London, Routledge, 1989.
Ortega y Gasset J. Obras completas. Vol. I. Madrid, Ed. Taurus / Fundación José Ortega y Gasset, 2004.
Sartre J.-P. L’ Imaginaire. Paris, Gallimard Idées, 1980 [1940].