В этой книге собраны рассказы советских писателей о Великой Октябрьской революции.
Для старшего возраста.
«…—
—
—
—
М. ГОРЬКИЙ
ПЕСНЯ О БУРЕВЕСТНИКЕ
Над седой равниной моря ветер тучи собирает. Между тучами и морем гордо реет Буревестник, черной молнии подобный.
То крылом волны касаясь, то стрелой взмывая к тучам, он кричит, и — тучи слышат радость в смелом крике птицы.
В этом крике — жажда бури! Силу гнева, пламя страсти и уверенность в победе слышат тучи в этом крике.
Чайки стонут перед бурей, — стонут, мечутся над морем и на дно его готовы спрятать ужас свой пред бурей.
И гагары тоже стонут, — им, гагарам, недоступно наслажденье битвой жизни: гром ударов их пугает.
Глупый пингвин робко прячет тело жирное в утесах… Только гордый Буревестник реет смело и свободно над седым от пены морем!
Все мрачней и ниже тучи опускаются над морем, и поют, и рвутся волны к высоте навстречу грому.
Гром грохочет. В пене гнева стонут волны, с ветром споря. Вот охватывает ветер стаи волн объятьем крепким и бросает их с размаху в дикой злобе на утесы, разбивая в пыль и брызги изумрудные громады.
Буревестник с криком реет, черной молнии подобный, как стрела пронзает тучи, пену волн крылом срывает.
Вот он носится, как демон, — гордый, черный демон бури, — и смеется, и рыдает… Он над тучами смеется, он от радости рыдает!
В гневе грома, — чуткий демон, — он давно усталость слышит, он уверен, что не скроют тучи солнца, — нет, не скроют!
Ветер воет… Гром грохочет…
Синим пламенем пылают стаи туч над бездной моря. Море ловит стрелы молний и в своей пучине гасит. Точно огненные змеи, вьются в море, исчезая, отраженья этих молний.
— Буря! Скоро грянет буря!
Это смелый Буревестник гордо реет между молний над ревущим гневно морем; то кричит пророк победы:
— Пусть сильнее грянет буря!..
НИКОЛАЙ ТИХОНОВ
АПРЕЛЬСКИЙ ВЕЧЕР
Поздним весенним вечером, третьего апреля тысяча девятьсот семнадцатого года, на второй день пасхи, студент Петроградского университета Анатолий Оршевский шел из гостей — от приятеля своего, тоже студента — Василия Шахова, с которым он спорил весь вечер.
Сначала шел спор за общим столом, где была и праздничная закуска, и водка, а потом этот спор продолжался уже в комнатке Василия, и конца ему не предвиделось. Потом они оба враз прервали спор, засмеялись и Шахов воскликнул:
— Мы же с тобой приятели, не разлей водой — ну, к чему мы так яростно спорим?
— Сейчас спорят все в России. Посмотри, спорят на улицах, на митингах, в домах, спорят бедные и богатые, спорят и в правительстве и в Совете, рабочие и солдаты, крестьяне, все кричат. Не кричать нельзя. Как будет дальше жить Россия, куда пойдет?
— Мы, кажется, опять начинаем все сначала! — ответил, горячась, Шахов. — Ждали мы, ждали, чтобы Романовых свергнуть. Свергли. Народный праздник — все ликовали, от мала до велика. Есть у нас Временное правительство, и с ним согласен и Совет рабочих и солдат. Власть есть, значит, будет и порядок…
— Подожди, дорогой Вася, послушай. Какой же порядок, когда твои министры-капиталисты ничего не делают для народа…
— Как, разве они не у власти?
— Они-то у власти, а смотри, второй месяц революции, а главного нет и в помине?
— Что ты называешь главным?
— Войну надо кончать, а они только что подтвердили: «Война до победного конца!» Крестьянам нужно землю, а они что объявили — удельную землю передали в министерство земледелия, а кому она достанется и когда — неизвестно. Куда же они поведут нас?
— Но Родзянко — опытный политик, председатель Государственной думы!
— Что он, по-твоему, за народ? Смешно, ей-богу!
— Но Керенский, как он говорит, как зажигает своими речами! Как громит старый режим!
— Твой Керенский — адвокат! Это одни слова, слова… А что будет дальше? Надолго их хватит, твоих временных… капиталистов!
— Но подожди, я же сказал тебе, что с ними вместе заодно рабочий и солдатский Совет?
— Знаешь, Вася, — сказал решительно Анатолий. — Я не разбираюсь хорошо в партиях, там и меньшевики, и эсеры, и анархисты, и большевики, но одно скажу, что не понимаю, почему рабочим и солдатам по пути с Временным правительством! Да в самом деле — почему?
Так он шел сейчас домой и мучительно думал, почему получилась такая страшная неразбериха и почему министры, которых справедливо называют министрами-капиталистами, неизвестно куда ведут страну…
Конечно, в те дни в своих мучительных поисках он был не одинок. Действительно, кипела вся страна, а уж о революционном Петрограде и говорить нечего. Вот и сейчас. Праздничный день. Второй день широкого русского праздника — пасхи. Заводы не работают, даже трамваи стоят, а откуда идут эти толпы, эти огромные массы рабочих? Идут, как на демонстрацию, с красными стягами, с песнями, идут и едут на грузовиках. Много людей по-праздничному одетых, много солдат, которые движутся стройными рядами, не очень стройными, но строятся и соединяются с рабочими колоннами. Что тут происходит?
Он сначала, занятый своими мыслями, только проталкивался, но потом уже и проталкиваться стало трудно, потому что колонны занимали места плотно друг к другу, и скоро площадь перед вокзалом была так переполнена, что подъезжавшие грузовики уже не уходили, а оставались среди пришедших. Это море человеческих голов колыхалось все время, потому что надо было давать пройти к вокзалу новым и новым демонстрантам. Что происходит? Финляндский скромный вокзал, видимо, ждал чьего-то приезда?
Теперь Анатолием Оршевским владела другая мысль: увидеть предстоящее событие. Что это будет важное событие, видно было по волнению собравшихся, по шуму голосов, что-то выкрикивавших, как бы приготовляясь кого-то могуче приветствовать. Вдруг над площадью проносилась революционная песня, которую пели недружно, но громко и уверенно. Анатолий понял, что он не пробьется через площадь, и он стал искать места, откуда бы лучше увидеть вход в вокзал. Он нашел грузовик, с которого то слезали, то снова влезали люди. За грузовиком был удобный выступ стены, и в тесноте, достигнув его, он, прижатый к выступу, вскарабкался на него.
Новое оживление было вызвано продвижением моряков, которые, чернея в толпе своими бушлатами и сверкая оружием, проходили в вокзал. Потом стали разворачиваться броневики, чтобы занять нужные им места. Время шло незаметно. Анатолий вслушивался в громкие разговоры, которые слышались вокруг. Кто-то воскликнул: «Будем ждать все равно, хоть всю ночь будем ждать!» Другой голос ответил: «Да нет, говорят, уже Белоостров проехал, а тут уже рукой подать!»
Неожиданно на площади стало светло. Какие-то солдаты из инженерных войск привезли с собой прожекторы.
Анатолий испытывал странное чувство. Он много видел за дни Февральской революции сцен, самых разных, от восторженных до трагических, когда под пулями последних слуг старого режима падали люди, видел митинги и собрания, где бушевали страсти, но тут, в этом скоплении народа, было что-то новое, необыкновенное.
Само ожидание, такое взволнованное и глубоко душевное, какое-то единство, скреплявшее эти бесконечные ряды людей, готовых ждать, не считаясь со временем, появления кого-то, кто, еще не появившись, имеет такую привлекательную силу, что тысячи готовы его поднять на руки, одно это ожидание, затянувшееся на долгие часы, уже настраивало на торжественный и вместе с тем боевой лад.
Дело шло не о красивых словах, революционных фразах, а о чем-то очень серьезном, что может стать судьбой, сражением, переломом истерии.
Много раз повторялось одно имя, и это имя производило на молодого студента сложное впечатление. Это имя он уже слышал. О его носителе иные говорили, как о явлении чуть не враждебном народу, но почему же народ пришел встречать его с такой любовью и доверием? Что объединило солдат, рабочих, матросов, женщин, пожилых людей, молодежь на этой встрече?
Мысли путались в голове Анатолия, но ясно было одно. Он — свидетель необыкновенного, пусть он еще не разобрался в положении, но стоит увидеть то, что сейчас произойдет. Наступили времена каких-то новых устремлений, и надо посмотреть в лицо будущему, отвергнув все маски, которые окружают тебя и тащат в разные стороны. Он первый раз в жизни чувствовал себя в глубине народных масс, и ему было приятно это ощущение, потому что ничего наигранного, ничего ложного здесь, на этой площади, не было. Здесь все дышало жизнью, большими чувствами, великими надеждами.
В двенадцатом часу где-то темноту прорвал гудок, оркестры заиграли все сразу, был слышен шум и свист подошедшего поезда. Клубы дыма вырвались из вокзала. Площадь то замирала до почти полной тишины, то снова начинала наполняться гулом многих голосов.
— Идет! Идет! — раздалось откуда-то от вокзала, но, даже вытянув голову, Анатолий не мог ничего увидеть, кроме группы людей, которая вышла из вокзала и сразу утонула в народной волне. Но площадь, ярко освещенная прожекторами и факелами, осененная знаменами и плакатами, гремела «ура» и под гром оркестров кричала: «Ленин! Ленин! Привет Ленину! Да здравствует революция!»
Как-то вдруг, точно по невидимому сигналу, все стихло, и Анатолий не видел, как Ленин вышел из вокзала на площадь, но когда он поднялся на броневик, он стал отчетливо виден всем, кто был близко.
Ленин был в демисезонном пальто и сером костюме. Он стоил на броневике и, вытянув руку к народу, громко говорил, но только отдельные фразы можно было слышать, хотя слушали внимательно, затаив дыхание. Постепенно из отрывочных фраз складывалось нечто, что доходило до сердец слушавших, и совсем отчетливо услышал Анатолий, как он бросил, как факел, последнюю фразу: «Да здравствует социалистическая революция!»
С народом творилось нечто поразительное. Как будто кто вдохнул в него волну такой оперши, что теперь-то уже нельзя стоять спокойно. Теперь надо двигаться, теперь надо идти вперед. И невиданное шест вне действительно двинулось.
Вся площадь как бы повернулась в одну сторону, и, провожаемый криками и шумом двигающихся тысяч, Ленин еще некоторое время виднелся на броневике, который уже тронулся в путь, но потом сошел с него и, чего Анатолий тогда не знал, сел рядом с водителем, и броневик направился к Финляндскому переулку.
В большой суматохе перестроения машин и колонн Анатолию удалось перескочить с выступа на грузовик и втесниться в стоявшую на грузовике толпу, уже ни на что не обращавшую внимания, кроме как на броневик, который шел впереди.
Теперь начался второй поражающий акт исторической эпопеи этого вечера. Этот удивительный путь входил в глаза отдельными картинами небывалого шествия. Впереди медленно двигался броневик. За ним, уходя в темноту, виднелись несчетные головы, знамена, штыки, броневики, факелы.
Не было конца этому потоку, который останавливался на несколько минут, когда останавливался передовой броневик и Ленин, стоя на подножке, держась за открытую дверь или выходя на улицу, выступал с краткой речью или просто говорил слова приветствия. Открывались окна в домах. Удивленные люди высовывались из окон, прохожие останавливались, пораженные зрелищем.
При появлении Ленина из всех колонн снова гремели приветствия, в воздух кидали шапки и кепки, подымали винтовки, и в ответ идущим сверкали штыки поднятых винтовок у солдат, стоявших по пути вдоль улиц.
Анатолий был потрясен всем виденным. Ночь, а была уже ночь, преобразила лица. Он с захватывающим дух интересом смотрел на этих людей, живших в одном с ним городе, но он никогда не видел таких лиц.
Из тьмы выступали освещенные прожекторами, факелами, фонарями незабываемые лица, на которых можно было прочесть отважную уверенность, беспощадность к врагам революции, восторг, суровую нежность людей, охраняющих самое для них дорогое.
Во всем этом шествии, в поступи многих тысяч, в тяжелом шуме их ног, в говоре, напоминавшем шум большого, встревоженного леса, в песнях, которые вспыхивали, подобно тем факелам, что освещали идущих, было нечто от эпических времен, когда слово «народ» не требует уточнений.
Одно дыхание, одна мысль, одно чувство владели этой массой, двигавшейся через город с торжественной и угрожающей медленностью. Кому же угрожала эта масса, прожигая огнями ночь и сверкая оружием?
Она угрожала тем силам, которые прятались в окружающей темноте, злобно всматриваясь в неповторимое шествие, и готовились, подсчитав свои возможности, завтра же броситься, чтобы остановить, отбросить, разгромить этих людей, так уверенно идущих вперед, в будущее.
В этих людях жила радость, потому что начало новых дней уже было рядом с ними, в них. Революция должна была подняться на высшую ступень, а тревожное волнение росло потому, что было ясно: понадобятся новые жертвы, новые, решающие бои, когда кровь обагрит улицы старого города на Неве.
Это шествие было таким красочным, таким впечатляющим еще и потому, что в нем соединились все те, кто давно, еще с юности, стал под знамена революции, кто шел за Лениным, кто завтра будет драться за Октябрьскую революцию на всех фронтах, кто начнет строительство небывалого в мире рабоче-крестьянского государства, кто кинет вызов всему старому миру и понесет пламя победных знамен до границ старой империи.
Всего этого не мог знать и чувствовать Анатолий Оршевский, студент Петроградского университета. Когда он вскочил в грузовик, то где-то в глубине сознания отметил, что ему просто по дороге к дому удобно включиться в маршрут этого народного шествия (он жил на Лахтинской улице). По мере же развертывавшихся ночных картин, встреч и выступлений Ленина на так хорошо знакомых местах, как угол Новгородской и Боткинской, на Сампсониевском проспекте, на Оренбургской улице, на Большой Вульфовой, он уже чувствовал, что именно ему по дороге с этим народом, идущим так, точно никогда не кончится это шествие.
Ему казалось, что начинается нечто невиданно новое в истории этого многовидевшего, многоиспытавшего города, но что главное еще впереди и он — простой, скромный человек, маленький студент, будет участником чего-то невероятно грандиозного.
Это заражало его волнением, которому пока не было объяснения. Он мог бы только сказать, что он уверовал в то, ему до сих пор неизвестное, что собрало людей на площадь, оторвав их от праздничного отдыха, от своих жилищ, где можно было встречать пасху по старинке, оторвало от всего, что было прошлым, и направило по неизвестному, но героическому пути за этим человеком в демисезонном пальто. Лица выступавшего он не успел хорошо разобрать, но на всю жизнь запомнил его жест и его краткую заклинательную пророческую речь!
И он все смотрел и смотрел и не мог насмотреться…
Утром к нему пришел его друг и постоянный спорщик Василий Шахов. Он сразу сказал:
— Есть новости, специально для спора. Будем спорить сейчас или посидим и поговорим просто о жизни?..
— Нет, спорить не будем, — ответил почти надменно Анатолий.
— Почему?
— Потому что я спорил в поисках будущего. Теперь я нашел, что искал…
— Что же это такое — не секрет?
— Какой секрет! Об этом весь мир уже, наверное, трубит. Ты знаешь, что я по своей специальности — химик, но я люблю и музыку. Химики любят проверять небесной гармонией свои земные формулы. Но ты знаешь, что я занимаюсь и рисованием. Для себя. Так вот я тебе сейчас кое-что нарисую…
— Интересно, неожиданный поворот, — заметил Василий. — Ну, рисуй!
Анатолий взял тушь, лист бумаги и быстро набросал какой-то чертеж, но нет, это был, конечно, не чертеж…
— Позволь, — сказал Василий, — по-видимому, да не по-видимому, а точно, я не ошибаюсь — это броневик?
— Он самый. А теперь…
Василий смотрел растерянно, как на башне броневика вырастала фигура с протянутой вперед рукой, как будто обращенной в большое пространство.
— Броневик вижу, — сказал Шахов, — а кто же это с протянутой рукой? И что за речь он держит?
— Что за речь? Слушай вкратце: «То, что мы совершили, — еще не полная победа. Победа будет впереди. Это еще не та революция, пролетарская революция должна быть впереди, социалистическая революция!»
— Постой, постой! — воскликнул Шахов. — Да это ты же Ленина нарисовал. Это он вчера с броневика у Финляндского вокзала говорил. Ну что ты, кто же пойдет за ним?! Ты видел сам-то его?
— Да! Я видел сам, и я тебе скажу — за ним шел вчера весь народ, все питерцы — и рабочие, и солдаты, и матросы, и женщины, и старики, и подростки вчера шли, а завтра пойдет вся Россия!
— Ты уверен? — нерешительно сказал Шахов. — Почему пойдет за ним?
— Потому что он единственный, может быть, человек сегодня в России, который знает настоящий путь! И я хочу идти этим путем!
— Как же так? — уже растерянно сказал Шахов. — Ты жил, не гадал, вдруг какое-то чудо. Один вечер, и все ясно. Разве так бывает?
— Бывает, ты сам сказал хорошо про чудо. Да, это чудо одного апрельского вечера, и это чудо повернуло не только мою жизнь, а может, и жизнь всей России, а может, и пошире…
Чудо этого апрельского вечера Анатолий Оршевский хранил в памяти до самой смерти. Он погиб на фронте в рядах Красной Армии в 1918 году.
БОРИС ЛАВРЕНЕВ
ДВОРЕЦ КШЕСИНСКОЙ
С вокзала Андрей поехал на Петроградскую сторону. Трамвай шел, гремя и раскачиваясь. Мелькали дома, люди на тротуарах. Андрей цепко держал на коленях свой вещевой мешок с драгоценным грузом и разглядывал город.
Петроград облысел и потускнел за двухлетнее отсутствие Андрея. Дома казались потемневшими, ободранными и жалкими.
Что первым бросалось в глаза и что удивило Андрея — было обилие военных. Когда два года назад он уезжал на фронт, население Петрограда было еще обычным. Человек в военной форме попадался на улице редко, и Андрей даже радовался этому, потому что каждый военный мог оказаться офицером, а зевок в отдании чести мог привести к неприятностям.
Сейчас тротуары были густо закрашены цветом хаки. Это был почти основной цвет человеческой одежды. Солдаты, юнкера, офицеры вкрапливались в толпу целыми косяками. Андрей подумал: «Если бы не революция, так надо было б ходить, не отдирая руку от козырька, чтобы не вляпаться».
Он усмехнулся. Все эти беды, связанные с солдатским положением, провалились в тартарары и никогда больше не возникнут.
Он перевел взгляд на публику в вагоне. У двери, напирая коленями на вещевой мешок, стояла хорошенькая розовая девушка. Встретив любующийся взгляд Андрея, она еще больше порозовела и чуть улыбнулась уголком губ. Андрей тоже покраснел и отвел глаза от девушки и в ту же секунду насторожился. Рядом с девушкой торчал долговязый субъект в коротеньком пиджачке, из рукавов которого выпирали длинные кисти с худыми грязноватыми пальцами. У субъекта были белесые воровские глаза, и он пристально смотрел на мешок Андрея. Андрей нахмурился и на всякий случай подтянул мешок поближе к груди. Солдаты, приезжавшие в полк из Петрограда, рассказывали, что в городе развелось видимо-невидимо ворья.
А в мешке было целое сокровище. Когда в окопах получилась «Правда» с призывом редакции к рабочим и солдатам помочь материально своей большевистской газете, большевики дивизии созвали митинг. На митинге целым лесом рук приняли резолюцию — отдать «Правде» георгиевские кресты и медали. У снарядного ящика, изображавшего трибуну, сели члены большевистской фракции дивизионного комитета записывать сносимые солдатами регалии. К вечеру в списке значилось девятьсот тридцать крестов и медалей, из них больше сотни золотых.
Наутро Андрей выехал в Петроград, командированный комитетом, напихав кресты и медали в мешок. Вес оказался солидный, больше пуда. В вагоне Андрей спал, положив мешок под голову. Было неудобно, проклятые кресты сквозь брезент старались проколоть затылок своими углами, но пришлось терпеть. Оставлять такой груз на багажной полке было рискованно. Комитет дал Андрею наказ сдать собранные ценности в Петроградский комитет партии.
Трамвай глухо гремел по настилу Троицкого моста. Синяя Нева медленно и величественно катилась под устои. Белые огромные облака висели над Петроградской стороной. Андрей встал и выбрался на площадку. Трамвай летел, визжа, с уклона. Остановка. Андрей соскочил с «подножки» вскинул на спину мешок и двинулся к дворцу Кшесинской. Дорогу спрашивать не приходилось. Андрей знал Петроград, как свою ладонь. Но едва он отошел несколько шагов от остановки и кинул взгляд на издавна знакомый облицованный изразцами невысокий особняк за темной зеленью бульвара, как остановился в недоумении и тревоге. Вся мостовая на проезде бульвара и самый бульвар были заполнены несметной толпой, глухо гудевшей и колыхавшейся. То тут, то там над головами поднимались отдельные люди. Они размахивали руками, били себя в грудь. Видимо, кричали, но крика за общим гулом не было слышно.
Андрей растерялся. Он привык к совершенной безлюдности этого проезда. Он запомнил это с детства. Против особняка всегда стоял огромный городовой, весь в медалях, охраняя покой стареющей любовницы императора. Здесь запрещалось проезжать наемным извозчикам и нельзя было останавливаться на тротуаре. Андрей всматривался. В чем дело? Почему такая толпища? Может быть, какая-нибудь беда?.. Нагрянули юнкера или еще какая-нибудь сволочь.
Но тогда нельзя соваться в дом. Заберут или отдуют в лучшем случае, но главное — кресты отнимут. Этого нельзя было допустить ни в коем случае. Андрей стоял посреди мостовой, не зная, на что решиться. К нему подошел невзрачный мужчина с красной повязкой на рукаве, украшенной буквами «ПНМ», — милиционер. На ремне у него ненужно висела ободранная винтовка. Милиционер поглядел на Андрея и осторожно спросил:
— Разыскиваете кого, товарищ?
Андрей в секунду оценил милиционера. Нет, не шпик. И, оценив, решительно спросил:
— Чего это там тамаша такая? Кого раздавили или карманника поймали?
Милиционер хмуро покосился в сторону дворца и с раздражением сказал:
— Ты с неба свалился, солдатик, что ли? Это ж дворец Кшесинской… Тут большевики засели. И народу толчется гибель. Самый беспокойный пост — того и гляди, стрелять начнут.
Андрей усмехнулся. Значит, все благополучно и можно идти. Он кивнул милиционеру. И в ту же минуту услышал автомобильный гудок за спиной. Он обернулся. По натертым, пахнущим смолой торцам бесшумно шла большая, блестящая, новехонькая машина, так непохожая на облупленные фронтовые развалины. Над радиатором ее вился цветной красивый флажок. В автомобиле Андрей различил девушку в форме сестры милосердия, пожилую даму и господина с нерусским длинным лицом, со свислыми блеклыми усами. На голове у господина блестел мягко и тепло атласный плюш цилиндра. Машина шла очень медленно, и Андрей увидел, как господин, взглянув на дворец балерины, брезгливо поджал губы и что-то сказал девушке, видимо злое и насмешливое. В пустых глазах девушки тоже вспыхнула злоба, смешанная с испугом. Машина прошла. Андрей сразу понял седоки злы и боятся этой толпы и этого дома. Ему стало весело.
— Щекочет буржуев, — сказал он милиционеру, кивая на дом. — Видал, как морду перекосило?
— Ему чего, — лениво ответил милиционер, — его дело стороннее. Это английский посол. Каждый день тут на прогулку к островам ездит.
Андрей втиснулся в толпу у дома и, работая локтями, стал продираться к парадной двери. На него огрызались и шипели, но он отмалчивался и упорно пробивался вперед. На крыльце его остановил высокий парень, по виду рабочий, откуда-нибудь с Выборгской стороны. На поясе у него висел наган. Андрей вынул из кармашка гимнастерки мандат. Парень прочел и приветливо улыбнулся.
— Валяй! Хорошее дело. В зало зайдешь, там кого-нибудь спросишь.
Андрей пошел в вестибюль. Здесь была такая же толчея, как и на улице. По лестнице носились люди с кипами бумаг в руках. Они прыгали через три ступеньки. Спросить их о чем-нибудь было невозможно. Пока Андрей выговаривал первое слово вопроса — встречные уносились вихрем и на смену им пролетали новые. Здесь не жили, а кипели. Это был дом, яростно ненавидимый буржуазией и военщиной и беззаветно любимый рабочими и солдатами Петрограда. Одни проходили мимо, сжимая кулаки и мечтая о часе, когда можно будет уничтожить это проклятое гнездо. Другие шли сюда, как домой, со своими нуждами и печалями, со всеми недоуменными вопросами, которых так много ставила перед ними революция. Сюда шли с фабрик и заводов Васильевского острова и Выборгской стороны, из-за Обводного канала, с Лиговки и Волкова, с Голодая и из порта, из казарм бронедивизиона и гренадеров, из кирпичной тюрьмы балтийского экипажа. Шли с резолюциями, с требованиями, по делу и просто так, чтобы потолкаться в этих кипящих комнатах и вдохнуть воздух, пахнущий бодростью и бурей. Сюда привезли на броневике с Финляндского вокзала Ленина, который, не отдохнув, бросился в бой. Сюда по ночам стреляли в освещенные окна из-за верков Петропавловской крепости. Сюда приходили анонимные письма, полные бешенства и страха. Здесь был главный штаб начинавшейся величайшей войны пролетариата.
Андрей втиснулся в белый светлый зал, заднюю стенку которого составляло сплошное окно зимнего сада. Тут было немного попросторней, но та же беготня. В зале стояло несколько столов. Сидевшие за ними были густо обложены посетителями. Все шумело, гудело, наполняло зал немолчным голосом. Андрей растерянно озирался, не зная, к кому подойти; у кого спросить. В эту минуту из боковой двери вышел человек невысокого роста, в сером костюме, держа в руке листок бумаги. Шел он неторопливо, не так, как другие. Губы его под небольшими усами шевелились, как будто он читал про себя написанное на листке. Лицо его показалось Андрею странно знакомым. Человек остановился в двух шагах от Андрея и, подняв голову, обвел взглядом суматоху зала. Андрей воспользовался его остановкой и спросил:
— Слушайте, товарищ. Куда мне сунуться? Я с фронта приехал. Привез кресты дивизии для кассы «Солдатской правды». А тут такая толчея, что не знаешь, куда руки-ноги девать.
Человек прищурился, разглядывая Андрея с мягкой улыбкой.
— Много крестов? — спросил он, заглатывая букву «р».
Андрей брякнул мешком об пол. Обеспокоенные «георгии» ответили дребезгом.
— За девятьсот. Пудик с гаком.
Человек в сером костюме засмеялся.
— Это хорошо… Целый банк в мешке. Пойдемте.
Он взял Андрея за руку и провел на возвышение зимнего сада. У стеклянной стенки сидел за столом плотный, опушенный круглой бородкой, с добрыми и усталыми серыми глазами, добродушно и терпеливо отвечая на вопросы толпившихся у стола солдат. Человек в сером подвел Андрея к столу.
— Михаил Васильевич, — сказал он, — примите товарища. Он с фронта. Привез кресты, пожертвованные товарищами солдатами для «Солдатской правды». Целый мешок. Примите и поговорите с ним о фронтовых делах.
Сидевший за столом спросил Андрея, откуда он, какой дивизии, давно ли приехал. Удивился мешку и приказал поставить его у окна.
— А не сопрут? — усомнился Андрей.
— Нет. Пока я сижу, будьте спокойны, — засмеялся Михаил Васильевич, продолжая расспрашивать Андрея.
Андрей отвечал спокойно и точно. Михаил Васильевич записал некоторые ответы Андрея в блокнот и спросил, долго ли он пробудет в Петрограде.
— Перед отъездом зайдите, я вам литературы подброшу, — закончил он и протянул руку Андрею.
Андрей постоял в нерешительности и вдруг выпалил:
— Я вот насчет того… нельзя ли как-нибудь товарища Ленина повидать.
Михаил Васильевич поднял на него удивленные глаза.
— Так вы же его только что видели, товарищ.
— Где? — спросил Андрей, недоумевая.
— Да вы же с ним ко мне подошли. Товарищ Ленин нас и познакомил.
Страшная обида ударила в сердце Андрею. Он тяжело задышал и зло сказал Михаилу Васильевичу:
— Какого же черта вы мне раньше не сказали!
Михаил Васильевич вскинул голову и хотел рассердиться. Но, увидев отчаянное лицо Андрея, засмеялся.
— Вот чудак, — сказал он, — откуда ж я знал, что вы не знакомы. Идут под ручку, я думал — приятели… Да ничего, вы не расстраивайтесь. Приходите вечером сюда. Владимир Ильич говорить с балкона будет. Вот тогда не только увидите, но и услышите.
Андрей отошел от стола, проталкиваясь к выходу и внимательно оглядывая встречных. У него была надежда еще раз увидеть Ленина. Но Ленина больше не было. Андрей с досадой вышел из дворца, чтобы съездить пообедать. Он решил обязательно вернуться сюда и простоять хоть всю ночь, лишь бы послушать Ленина.
БОРИС ЛАВРЕНЕВ
ВЫСТРЕЛ С НЕВЫ
23 октября 1917 года шел мелкий дождь. «Аврора» стояла у стенки Франко-русского завода. Место это было хорошо знакомо старому крейсеру. Это было место его рождения. С этих стапелей в 1900 году новорожденная «Аврора» под гром оркестра и салют, «в присутствии их императорских величеств», скользя по намыленным бревнам, сошла в черную невскую воду, чтобы начать свою долгую боевую жизнь с трагического похода царской эскадры к Цусимскому проливу.
По мостику, скучая, расхаживал вахтенный начальник. Направо медленно катилась ко взморью вспухшая поверхность реки серо-чугунного цвета, покрытая лихорадочной рябью дождя. Налево — омерзительно грязный двор завода, закопченные здания цехов, черные переплеты стапельных перекрытий, размокшее от дождя унылое пространство, заваленное листами обшивки, плитами брони, бунтами заржавевшей рыжей проволоки, змеиными извивами тросов. Между этими хаотическими нагромождениями металла стояли гниющие красно-коричневые лужи, настоянные ржавчиной, как кровью.
Дождь поливал непромокаемый плащ вахтенного начальника, скатываясь по блестящей клеенке каплями тусклого серебра. Капли эти висели на измятых щеках мичмана, на его подстриженных усиках, на козырьке фуражки. Лицо мичмана было тоскливо-унылым и безнадежным, и со стороны могло показаться, что вся фигура вахтенного начальника истекает слезами безысходной тоски.
Так, собственно, и было. Вахтенный начальник смертельно скучал. С тех пор как стало ясно, что все рушится и адмиральские орлы никогда не осенят своими хищными крыльями мичманские плечи, мичман исполнял обязанности, изложенные в статьях Корабельного устава, с полным равнодушием, только потому, что эти статьи с детства въелись в него, как клещи в собачью шкуру. Он сам удивлялся порой, почему он выходит на вахту, когда вахта обратилась в ерунду. Неограниченная, почти самодержавная власть вахтенного начальника стала лишь раздражающим воспоминанием. От нее сохранилось только сомнительное удовольствие — записывать в вахтенный журнал скучные происшествия на корабле.
Такую вахту не стоило нести. Офицеры с наслаждением отказались бы, если бы не странное и необъяснимое поведение матросов. Нижние чины, внезапно превратившиеся в граждан и хозяев корабля, несли сейчас корабельную службу с небывалой доселе четкостью и вниманием. Матросы держались подчеркнуто подтянуто. Корабль убирался, как будто в ожидании адмиральского смотра. Часовые у денежного ящика и у трапа стояли как вкопанные. Эта матросская ретивость к службе, в то время как ее не требовал и не смел требовать командный состав, казалась офицерам непонятной и даже пугала их.
Вот и сейчас. Вахтенный начальник нагнулся над стойками левого обвеса мостика и лениво наблюдал разыгрывающуюся сцену. Шлепая по лужам, к мосткам, перекинутым со стенки на борт крейсера, шел человек в длинной кавалерийской шинели. Полы, намокшие и отяжелевшие, бились о сапоги, как мокрый бабий подол. На голове шедшего была защитная фуражка английского офицерского образца. Он взошел на мостки. Вахтенный начальник равнодушно наблюдал. С утра до ночи на крейсер шляется всякая шушера. Представители всяких там партий, демократы и социалисты, черт их пересчитает. Еще совсем недавно нога штатского не смела вступить на неприкосновенную палубу военного корабля. А теперь…
Ну и пусть ходит, кто хочет. И чего ради часовой у мостков пререкается с этим типом? Мичман равнодушно, но с тайным злорадством наблюдал, как часовой преградил дорогу посетителю, как тот, горячась, говорил что-то и как часовой, холодно осмотрев гостя с ног до головы, свистнул, вызывая дежурного. Такое соблюдение формальностей было ни к чему, но все же умаслило мятущееся сердце мичмана.
Подошедший дежурный взглянул в предъявленную посетителем бумагу и повел его за собой. Вахтенный начальник разочарованно зевнул и зашагал по мостику, морщась от дождевых капель.
Только что назначенный комиссаром «Авроры» минный машинист Александр Белышев хмуро прочел поданную посетителем бумагу. Уже то, что посетитель представился личным адъютантом помощника министра Лебедева, разозлило комиссара. Он терпеть не мог ни эсеров, ни их адъютантов.
В бумаге был категорический приказ морского министра немедленно выходить в море на пробу машин и после этого следовать в Гельсингфорс в распоряжение начальника второй бригады крейсеров.
— Министр приказал довести до вашего сведения, что невыполнение приказа будет расценено как срыв боевого задания и военная измена со всеми вытекающими последствиями, — сказал адъютант казенными словами, стараясь держаться начальственно и уверенно. Ему было неуютно в этой суровой, блестящей от эмалевой краски каюте, за тонкими стенками которой ходили страшные матросы, и он старался подавить свой страх показной самоуверенностью.
— Ясное дело, — сказал Белышев, поднимая на адъютанта тяжелый взгляд, и вдруг улыбнулся совсем детской конфузливой улыбкой. — Мы и так понимаем, что такое измена, — выговорил он значительно, подняв перед своим носом указательный палец, и по тону его нельзя было понять, к кому относится слово «измена». — Стрелять изменников надо, как сукиных сынов, — продолжал комиссар, повышая голос, и адъютанту морского министра показалось, что глаза комиссара, вспыхнувшие злостью, очень пристально уперлись в его лоб. Он поспешил проститься.
После его ухода Белышев прошел в каюту командира крейсера. Командир сидел за столом и писал письма. Слева от него выросла уже горка конвертов с надписанными адресами. Лицо командира было бледно и мрачно. Похоже было, что он решил покончить самоубийством и пишет прощальные записки родным и знакомым.
Не замечая унылости командира, Белышев положил перед ним приказ морского министра.
— Когда прикажете сниматься? — спросил командир, вскинув на комиссара усталые глаза.
— Между прочим, совсем наоборот, — ответил, слегка усмехаясь, Белышев. — Комитет имеет обратно приказание Центробалта — производить пробу машин не раньше конца октября. Так что придется гражданину верховноуговаривающему вытягивать якорный канат своими зубами, и он их на этом деле обломает. В Гельсингфорс не пойдем и вообще не пойдем без приказа Петроградского Совета, — закончил Белышев официальным тоном.
— Слушаю-с, — ответил командир и сам удивился, почему он отвечает своему бывшему подчиненному с той преувеличенной почтительностью, с какой разговаривал с ротным офицером в корпусе, еще будучи кадетом.
— Посторонних нет?
Вопрос был задан для проформы. Комиссар Белышев и сам видел, что в помещении шестнадцатого кубрика не было никого, кроме членов судового комитета, но ему нравилась строгая процедура секретного заседания.
— А какой черт сюда затешется? — ответили ему. — Матросы понимают, а офицера на веревочке не затащишь.
Белышев вынул из внутреннего кармана бушлата конверт. Медленно и торжественно вытащил из него сложенную четвертушку бумаги, разгладил ее на ладони и, прищурившись, обвел настороженным взглядом членов комитета. Это были свои, испытанные, боевые ребята, и все они жадно и загоревшимися глазами смотрели на бумагу в комиссарских руках.
— Так вот, ребятки, — сказал Белышев, — сообщаю данное распоряжение: «Комиссару Военно-революционного комитета Петроградского Совета рабочих и солдатских депутатов на крейсере „Аврора“.
Военно-революционный комитет Петроградского Совета рабочих и солдатских депутатов постановил: поручить вам всеми имеющимися в вашем распоряжении средствами восстановить движение на Николаевском, мосту».
В кубрике было тихо и жарко. Где-то глубоко под палубами заглушении гудело динамо, да иногда по подволоку прогрохатывали чьи-то быстрые шаги. Члены комитета молчали. И несмотря на то что глаза у всех были разные — серые, карие, ласковые, суровые — во всех этих глазах был одинаковый острый блеск. И от этого блеска лица были похожи одно на другое. Их освещал одинаковый свет осуществляющейся, становившейся сегодня явью вековой мечты угнетенного человека о найденной Правде, которую сотни лет прятали угнетатели.
— По телефону передали из ревкома, что это распоряжение самого Владимира Ильича… Товарищ Ленин ожидает, что моряки не подведут, — добавил Белышев тихо и проникновенно, и опять по лицам пробежал задумчивый и взволнованный свет.
— Ты скажи, Саша, пусть товарищ Ленин пребывает без сомнения, — обронил кто-то, — если он хочет, так скрозь что угодно пройдем.
— Значит, постановлено? Возражающих нет? — спросил комиссар. Он был еще молод, молод в жизни и молод в политике, и любил, чтобы дело делалось по всей форме.
Члены комитета ответили одним шумным вздохом, и это было вполне понятной формой одобрения.
— Тогда предлагаю обмозговать выполнение задачи. — Белышев бережно спрятал в бушлат боевой приказ Петроградского Совета. — Сколько людей понадобится и каким способом навести мост.
— Способ определенный, — сказал, усмешливо скаля мелкие зубы, Ваня Карякин, — верти механизм, пока не сойдется, вот тебе и вся механика.
Но шутка не вызвала улыбок. Настроение в кубрике было особенное, строгое и торжественное, и Ваню оборвали:
— Закрой поддувало!
— Ишь нашелся трепач… Ты время попусту не засти. Без тебя знаем, что механизм вертеть надо.
С рундука встал плотный бородатый боцманмат.
— Полагаю, товарищи, что дело серьезное. На мосту и с той стороны, на Сенатской и Английской набережной, юнкерье. Сколько их там и чего у них есть, нам неизвестно. Разведки не делали. Броневики я у них сам видел. А может, там где-нибудь в Галерной и артиллерия припрятана. От них, гадов, всего дождешься. И думаю, что на рожон переть нечего, а то оскандалимся, как мокрые куры, и дела не сделаем.
— Что ж ты предлагаешь? — спросил Белышев.
— А допрежде всего выслободить корабль из этой мышеловки. Черта мы тут у стенки сотворим. Первое дело — отсюда мы до Английской набережной не достанем через мост. Второе — на нас могут с берега навалиться. Да и где это слыхано, чтоб флотский корабль у стенки дрался! А потому предлагаю раньше остального вывести «Аврору» на свободную воду для маневра и поставить к самому мосту.
— Верно, — поддержал голос, — нужно к мосту выбираться.
Белышев задумчиво повертел в руках конец шкертика, забытого кем-то на столе.
— Перевести — это так, — сказал он, — да кто переводить будет? На офицерье надежды мало. Они сейчас — как черепаха, богом суро-дованная. Будто им головы прищемило.
— Пугнуть можно, — отозвался Ваня Карякин.
Белышев махнул рукой.
— Уж они и так напуганы, больше некуда. Начнешь дальше пугать — хуже будет. Теперь с ними одно средство — добром поговорить. Может, и отойдут. А то они даже самые обыкновенные слова не понимают. Я вчера на палубе ревизора встретил, говорю ему, что нужно с базой поругаться насчет гнилых галет, и вижу, что не понимает меня человек. Глаза растопырил, губу отвесил, а сам дрожит, что заячий хвост. Даже мне его жалко стало. Окончательно рассуждение потерял мичманок. Верно, думал, что я его за эти сухари сейчас за борт спущу. Ихнюю психику тоже сейчас взвесить надо. Земля из-под ног ушла…
— Потопить их всех.
— Рано, — твердо отрезал Белышев. — Если б надо было, так нам бы сперва приказали с ними разделаться, а потом мост наводить. Сейчас пойду с ними поговорю толком. Членам комитета предлагаю разойтись по отсекам, разъяснить команде положение. Да присмотреть за эсеровщиной. А то намутят. Еще сидят у нас по щелям эсеровские клопы…
Кубрик ожил. Члены комитета загрохали по палубе, торопясь к выходу.
…Когда Белышев вошел в кают-компанию, был час вечернего чая и офицеры собрались за столом. Но как не похоже было это чаепитие на прежние оживленные сборища. Молчал накрытый чехлом, как конь траурной попоной, рояль. Не слышно было ни шуток, ни беззаботного мичманского смеха. Безмолвные фигуры, низко склонив головы над столом, избегая смотреть друг на друга, напоминали людей, собравшихся на поминки по только что схороненному родственнику и не решающихся заговорить, чтобы не оскорбить звуком голоса незримо присутствующий дух покойника.
При появлении комиссара все головы на мгновение повернулись в его сторону. В беззвучной перекличке метнувшихся глаз вспыхнула тревога, и головы еще ниже склонились над стаканами жидкого чая.
— Добрый вечер, товарищи командиры! — как можно приветливее сказал Белышев и, положив бескозырку на диванную полочку, весело и добродушно уселся на диван.
Но, садясь, он зорко следил за впечатлением от своего прихода, отразившимся на офицерских лицах. Некоторые просветлели, — очевидно, приход комиссара не сулил ничего плохого, а сам комиссар был все же парень неплохой, отличный в прошлом матрос и не злой. Двое насупились еще угрюмей. Это были кондовые, негнущиеся, ярые ревнители дворянских вольностей и офицерских привилегий, и самое появление комиссара в кают-компании и его независимое поведение резало как ножом их сердца. Но этих было только двое. Остальные как будто оттаяли, и, следовательно, можно было говорить.
— Разрешите закурить, товарищ старший лейтенант? — вежливо обратился Белышев к командиру.
Командир, не отрывая взгляда от стакана, словно искал в нем потерянное счастье, кивнул головой и глухо ответил:
— Прошу.
Белышев достал папироску и неторопливо закурил. Он видел, что офицеры искоса наблюдают за струйкой дыма, вьющейся от его папиросы, и это смешило его. Он глубоко затянулся и внезапно сказал, как оторвал:
— Через час снимаемся.
Офицерские головы вздернулись, как будто всеми ими управляла одна нитка, и повернулись к комиссару. Штурман нервно звякнул ложкой о стакан и, передернув плечами, спросил:
— Позволено знать, куда?
— А почему ж не позволено, — беззлобно ответил Белышев. — Петроградский Совет приказал перевести крейсер к Николаевскому мосту, навести мост и восстановить движение, нарушенное контрреволюционными силами Временного правительства.
Штурман вздохнул и зазвякал ложкой. Жирный артиллерист, бывший прежде заправским весельчаком и не раз смешивший матросов забавными рассказами, а теперь потускневший и слинявший, словно его выкупали в щелоке, не подымая головы, спросил напряженно и зло:
— А приказ комфлота есть?
Белышев пристально посмотрел на него.
— Проспали, товарищ артиллерист, — сказал он спокойно. — Командует флотом нынче революция, а в частности Военно-революционный комитет, которому флот и подчиняется.
— Не слышал, — ответил артиллерист, — я такого адмирала не знаю.
Артиллерист явно задирался и вызывал на скандал. Белышев понял и, не отвечая, снова обратился к командиру:
— Товарищ старший лейтенант, прошу распорядиться.
Командир медленно поднялся. Руки его бессильно висели вдоль тела. Губы мелко дрожали. На него было жалко и смешно смотреть. Командир был выборный. Еще в февральский переворот команда единогласно выбрала его на пост командира после убийства прежнего командира — шкуры, дракона и истязателя. Новый командир был либерал, еще до революции читал матросам газеты и покрывал нелегальщину. Команда искренне любила его, как любила всякого, кто в жестокой каторге флота относился к номерному матросу, как к живому человеку. Команда и сейчас не утратила доброго чувства к этому тихому и мягкому интеллигенту. Но командир был выбит из колеи. Он был во власти полной раздвоенности и растерянности.
— Вы хотите вести крейсер к Николаевскому мосту?
— А то куда же? — удивился Белышев. — Как будто ясно сказано…
— Но… но… — Командир тщетно искал убегающие от него слова. — Но вы понимаете, товарищ Белышев, что это… это невозможно?
— Почему? — тоном искреннего и наивного изумления спросил комиссар.
— Но дело в том… С начала войны расчистка реки в пределах города не производилась, — быстро заговорил командир, обрадованный тем, что уважительная причина технического порядка, прыгнувшая в мозг, дает возможность правдоподобно и без ущерба для революционной репутации объяснить отказ. — Совершенно неизвестно, что происходит на дне. Фарватер представляет собой полную загадку. Я несу ответственность за крейсер как боевую единицу флота. Мы только что закончили ремонт и можем обратить корабль в инвалида, пропороть днище… Я… я не могу взять на себя такой риск.
Артиллерист злорадно и весело кашлянул. Это было явное поощрение командиру. Но Белышев оставался спокоен, хотя мысль работала быстро и ожесточенно. Он понимал, что командир сделал ловкий ход в политической игре. Это было похоже на любимую игру в домино, когда противник неожиданно поставит косточку, к которой у другого игрока нет подходящего очка. Можно, конечно, обозлиться, смешать косточки и прекратить игру, вызвав на подмогу команду, пригрозить. Но хороший игрок так не поступает, а Белышев играл в «козла» отменно.
Он только искоса взглянул на артиллериста, и кашель завяз у того в горле. Потом, обращаясь к командиру, Белышев произнес, напирая на слова:
— Соображение насчет фарватера считаю правильным.
Офицеры переглянулись: неужели комиссар сдаст?
Но радость оказалась преждевременной. Сделав паузу. Белышев продолжал:
— Крейсером рисковать нельзя, товарищ старлейт. Мы за него оба отвечаем. И я под расстрел тоже не охотник… Но приказ есть приказ. Мы должны передвинуться к мосту. Через полчаса фарватер будет промерен и обвехован…
Он с трудом удержался от победоносной усмешки. Удар был рассчитан здорово. Командир проиграл. Ему некуда было приставить свою косточку. Он безнадежно оставался «козлом». В кают-компании стало невыносимо тихо.
Белышев взял бескозырку и пошел к выходу. В дверях остановился и, оглядев растерянные лица офицеров, строго и резко закончил:
— Предлагаю от имени комитета товарищам командирам до окончания промера не выходить на палубу.
— Это что же? Арест? — вскинулся артиллерист.
— Ишь какой скорый! — засмеялся Белышев. — Зачем? Нужно будет — успеем. Просто дело рискованное. Могут внезапно обстрелять, а я за вас, как за специалистов, вдвойне отвечаю. До скорого…
Дверь кают-компании захлопнулась за ним. Офицеры молчали. Это молчание нарушил штурман. Он покачал головой и, как бы разговаривая с самим собой, сказал вполголоса:
— А молодцы большевики, хоть и сукины дети!
Шлюпка покачивалась на черной воде у правого трапа. Расставив вооруженных матросов по левому борту, обращенному к территории завода, осмотрев лично пулеметы и приказав внимательно следить за всяким движением на берегу, Белышев перешел на правый борт к трапу. Четверо гребцов спускались в шлюпку. На площадке трапа стоял секретарь судового комитета, сигнальщик Захаров, застегивая на себе пояс с кобурой. На груди у него висел аккумуляторный фонарик, заклеенный черной бумагой с проколотым в ней иглой крошечным отверстием. Узкий, как вязальная спица, лучик света выходил из отверстия.
— Готов, Серега? — спросил Белышев, кладя руку на плечо Захарова.
— А раньше? — ответил Захаров любимой прибауткой.
— Гляди в оба. На подходе к мосту будь осторожней. Я буду на баке у носового. Если обстреляют, пускай ракету в направлении, откуда ведут огонь. Тогда мы ударим. Ну, будь здоров.
Они крепко сжали друг другу руки. Много соли было съедено вместе в это горячее времечко. И вот веселый, лихой парень, товарищ и друг, шел на тяжелое дело за всех, где его могла свалить в ледяную невскую воду белая пуля.
У Белышева защекотало в носу. Он быстро отошел от трапа. Шлюпка отделилась от борта и беззвучно ушла в темноту. Комиссар прошел на полубак. Длинный ствол носовой шестидюймовки, задравшись, смотрел в чернильное небо. Чуть различимые в темноте силуэты орудийного расчета жались друг к другу. Ночь дышала тревогой. Белышев прошел к гюйсштоку. Неразличимая пустыня воды глухо шепталась перед ним. За ней лежал город, чудовищно огромный, плоский, притаившийся. Город лощеных проспектов, дворцов, город гвардейских шинелей с бобровыми воротниками, город министерских карет и банкирских автомобилей. Город, вход в который был свободен для породистых собак и закрыт для нижних чинов. Белышев чувствовал, как этот город дышит ему в лицо всей своей гнилью и проказой. Этот город нужно было уничтожить, чтобы на месте его создать новый — здоровый, ясный, солнечный, широко открытый ветрам и людям.
Набережные были темны. Фонари не горели. Зыбкие и смутные тени передвигались за гранитными парапетами. Вдалеке, очевидно с петропавловских верков, полосовал сырую мглу бледно-синий меч прожектора. Он то взлетал ввысь, то рушился на воду, и тогда впереди проступали четкие разлеты мостовых арок и вода стекленела, светясь.
Шаги сзади оторвали Белышева от созерцания. Он оглянулся. Член судового комитета Белоусов торопливо подошел к нему.
— Сейчас захватил в машинном кубрике эсеровского гада Лещенко. Разводил агитацию.
— Где? — спросил Белышев, срываясь.
— Не беспокойся. Забрали и засунули в канатный ящик. Пусть там тросам проповедует.
— Смотрите вовсю. Чтоб не выкинули какой-нибудь пакости, — сурово сказал Белышев.
— Комиссар, шлюпка возвращается, — доложил сигнальщик, острые глаза которого увидели в ночной черноте слабые очертания маленькой скорлупки.
— Ну хорошо… А то уж я боялся за Серегу, — мягко и ласково сказал комиссар и направился к трапу.
Со взятой у Захарова картой промера фарватера, влажной от дождевой воды и речной сырости, Белышев вернулся в кают-компанию. Едва взглянув на офицеров, комиссар понял — за время его отсутствия в кают-компании произошли какие-то события и офицерское настроение сильно изменилось. Офицеры уже не были похожи на кур, долго мокших под осенним ливнем. Они выпрямились, подтянулись, и в них чувствовалась какая-то решимость. Казалось, они опять стали военными.
Это удивило и встревожило комиссара. Но, не давая понять, что он обеспокоился переменой, Белышев спокойно направился прямо к командиру и положил на стол перед ним карту.
На промокшей бумаге лиловели сложные зигзаги химического карандаша, которым Захаров прочертил линию благоприятных глубин.
— Вот, — сказал Белышев, — фарватер есть! Не ахти какой приятный, конечно. Можно сказать, не фарватер, а гадючий хвост. Ишь как крутится. Но, между прочим, по всей провехованной линии имеем от двадцати до двадцати трех футов. Значит, пройти вполне возможно, и еще под килем хватит. В старое время штурмана друг другу полдюйма под килем желали, а у нас просто раздолье. С хорошим рулевым вывернемся. Начинайте съемку.
— Офицеры имели возможность обсудить положение и уполномочили меня сообщить…
Тут командир захлебнулся словом и замолчал. Белышев с усмешкой смотрел на его пляшущие по скатерти пальцы.
— Ну, что же господа офицеры надумали?
Командир вскинул голову, как будто его ударили кулаком под челюсть. Мгновенно покраснев до шеи и стараясь смело смотреть в глаза Белышеву, он сказал:
— Поскольку мы понимаем, что перевод крейсера к мосту является одним из актов намеченного политическими партиями плана захвата власти, офицеры крейсера, готовые в любое время выполнить свой боевой долг в отношении внешнего врага, считают себя не вправе вмешиваться в политическую борьбу внутри России. Поэтому… вследствие этого мы… — командир начал запинаться, — мы заявляем, что в этой борьбе мы соблюдаем нейтралитет…
— Так… так… — сказал Белышев беззлобно, кивая головой, и командир покраснел еще гуще.
— Мы ни за какую политическую партию… Мы за Россию… Мы против большевиков тоже выступать не будем…
Белышев сделал шаг вперед и положил свою тяжелую ладонь на плечо командира. От неожиданного этого прикосновения старший лейтенант вздрогнул и молниеносно сел, как будто он был гвоздем и сильный удар молотка с маху вогнал его в кресло. Было ясно, что он испугался.
— Еще бы вы против большевиков выступили! Я так думаю, что у вас и против своей тещи пороху не хватит, — презрительно, но так же беззлобно обронил комиссар и, помолчав немного, покачал головой. — Эхма… а я-то думал, что вы все-таки офицеры. А вы вроде как мелкая салака…
— Ну, ну… комиссар. Просил бы полегче, — ехидно вставил артиллерист. — Посмотрим еще, какая из тебя осетрина выйдет.
То, что артиллерист не трусил, понравилось комиссару. Озлобления у офицеров явно не было. Была полная и жалкая растерянность, которой сами офицеры стыдились. И то, что артиллерист обратился к комиссару на «ты», тоже было неплохим признаком. Пренебрежительное выканье было бы хуже. Ясно одно: офицеры помогать не станут, но и мешать не рискнут. Белышев усмехнулся артиллеристу.
— Навару с меня в ухе, конечно, поменьше, чем с тебя будет, — кинул он, тоже обращаясь на «ты» и как бы испытывая этим настроение. Если артиллерист обидится — значит, он, Белышев, ошибся насчет настроения. Но артиллерист не реагировал.
Тогда комиссар отошел к дверям, захватив карту.
— Поскольку разговор зашел за нейтралитет, команда не считает нужным применять насилие. Вольному — воля, а вам, господа офицеры, до выяснения обстоятельств придется посидеть под караулом. Прошу прощения… Что же касается корабля, авось сами справимся. Счастливо!..
Была полночь. На баке глухо зарокотал якорный шпиль, и канат правого якоря, заведенного в реку, натягиваясь, вздрагивая, роняя капли, медленно пополз в клюз.
Белышев стоял на мостике. Отсюда лежащий под ногами корабль казался громадным, враждебно настороженным, поджидающим промаха комиссара. Желтый круг от лампочки падал на штурманский столик, на карту промера. Темный профиль Захарова, склонившегося над картой, четко выделялся на бумаге. Карандаш в крепких пальцах Захарова медленно полз по фарватерной линии и, казалось, готов был сломаться.
— Нет, — сказал вдруг комиссар злобно и решительно, — не выйдет эта чертовщина…
— Гы про что? — Захаров оторвался от карты и поглядел на Белышева.
— Пойми ты, чертова голова: если запорем корабль, что тогда делать станешь?
Захаров помолчал.
— А что будешь делать, если не выполним приказ Совета? Одно на одно… Так, выходит, риск — благородное дело… Да ты не дрейфь, Шурка. Рулевых я лучших поставил. Орлы, а не рулевые. А я как-нибудь управлюсь. Насмотрелся за четыре года на дело, невесть какая мудрятина по ровной воде корабль провести.
Белышев выругался. Действительно, другого выхода не было. Если Серега берется, может, и выйдет. Парень он толковый.
Мостик затрепетал под его ногами. Очевидно, в машинном отделении проворачивали машину. Знакомая эта дрожь, оживлявшая крейсер, делавшая его разумным существом, ободрила комиссара. Он подошел к машинному телеграфу, нажал педаль и вынул пробку из переговорной трубы.
— Василий, ты? Здорово… Сейчас тронемся.
Крейсер уже отделился носом от стенки. Вода медленно разворачивала его поперек реки. Пора было давать ход. Белышев перевел ручку машинного телеграфа на «малый вперед». Палуба снова вздрогнула. В это мгновение на мостик выскочил из люка вооруженный винтовкой матрос.
— Товарищ комиссар… Белышев! — закричал он.
— Чего орешь? — недовольно отозвался комиссар. — Тишину соблюдай.
— Товарищ комиссар! Арестованный командир просит немедленно прийти к нему.
— Черта ему, сукиному сыну, надо! — выругался Белышев. Скажи — некогда мне к нему таскаться. Пусть ждет, пока операция кончится. Раньше надо было думать.
Матрос замялся.
— Как бы чего не вышло, Белышев, — сказал он, потянувшись к уху комиссара. — Вроде, понимаешь, как не в себе командир. Плачет.
— Тьфу, анафема! — сплюнул Белышев. — Волоки его, гада, сюда. Сам понимаешь, не могу уйти с мостика.
Матрос нырнул в люк. Крейсер набирал ход, выходя на середину реки. Крутом была непроходимая тьма. Голос Захарова сказал рулевым:
— Вон Исаакия макушка поблескивает. На нее правь пока… Одерживай!
— Есть одерживать, — в один голос отозвались рулевые.
Минуту спустя на мостике появился командир в сопровождении конвоира. Шинель командира была расстегнута, фуражка висела на затылке. Даже в темноте глаза командира болезненно блестели.
— Я не могу, — заговорил он еще на ходу, — я не могу допустить аварии корабля. Я люблю свой корабль, я… я помогу вам привести его к мосту, но после этого прошу освободить меня от дальнейшего участия в военных действиях…
Белышев смотрел на искаженное лицо, слабо освещенное отблеском лампочки над штурманским столиком. Он хорошо понимал командира. Он мог бы много сказать ему сейчас. Но разговаривать было некогда. В конце концов, и это большая победа. И Белышев просто сказал:
— Ладно… Вступайте…
Лейтенант шатнулся, всхлипнул, но через секунду выпрямился, и голос его зазвучал по-командирски уверенно, когда он скомандовал рулевым, наклонившись над картой:
— Лево руля!.. Так держать!..
На середине реки внезапно налетел ветер, и хлынул проливной дождь. Все закрылось сетью мечущихся нитей. С мостика не стало видно полубака.
Сигнальщики, подняв воротники бушлатов, поминутно протирали глаза. Крейсер, извиваясь по фарватеру, медленно полз вперед. Мост должен был быть совсем близко, но впереди лежала та же непроглядная серая муть. Того и гляди, «Аврора» врежется в пролет.
— Мо-ост! — диким голосом рявкнул первый, угадавший в темени смутные очертания быков.
— Тише! — шикнул Белышев. — Весь город всполошишь.
Под рукой командира зазвенел машинный телеграф. Сначала «самый малый», потом «полный назад». Судорога машин потрясла крейсер.
— Отдать якорь!
Тяжелый всплеск донесся спереди. Резко и пронзительно завизжал ринувшийся вниз якорный канат. «Аврора» вздрогнула и остановилась.
Командир отошел от тумбы телеграфа и, закрыв лицо руками, согнувшись, пошел к трапу. Белышев не останавливал его. Теперь командир был не нужен.
— Прожектор на мост! — приказал комиссар.
Над головой на площадке фор-марса зашипело, зафыркало, замигало синим блеском. Стремительный луч рванулся вперед, прорывая дождевую мглу. Выступили быки и фермы. Слева у берега крайний пролет был пуст.
— Разведен, — злобно вымолвил Белышев, стиснув зубы и сжимая в кармане наган. Он вспомнил фразу из приказа Совета: «Восстановить движение всеми имеющимися в вашем распоряжении средства ми». Он шумно вздохнул и посмотрел вниз на поднявшиеся стволы носовых пушек. Они застыли, готовые к бою.
Белышев поднял к глазам тяжелый ночной бинокль. В окулярах мост выступил выпукло и совсем близко. Стоило вытянуть руку, и можно было коснуться мокрого железа перил. За ними жались ослеп ленные молнией прожектора маленькие фигурки в серых шинелях. Комиссар различал даже желтые вензеля на белых погонах гвардейских училищ.
Он опустил бинокль и снял с распорки мегафон. Приставил его ко рту.
Мегафон взревел густым и устрашающим ревом.
— Господа юнкерье, — рычало из раструба мегафона, — именем Военно-революционного комитета предлагается вам разойтись к чертовой матери, покуда целы. Через пять минут открываю по мосту орудийный огонь.
На мосту мигнул огонек и ударил едва слышный одинокий выстрел. Пряча усмешку, Белышев увидел, как юнкера кучкой бросились к стрелявшему и вырвали у него винтовку. Потом, спеша и спотыкаясь, они гурьбой побежали к левому берегу, к Английской набережной, и их фигуры потонули там, слизанные тьмой. Мост опустел.
— Вот так лучше, — засмеялся комиссар, поведя плечами. — Тоже вояки не нашего бога.
Он повернулся к Захарову и властно, как привыкший командовать на этом мостике, приказал:
— Вторую роту наверх с винтовками и гранатами. Катера на воду. Высадить роту и немедленно навести мост.
Запел горн. Засвистали дудки. По трапам загремели ноги. Заскрипели шлюпбалки. Вытянувшись по течению, в пронизанном нитями ливня мраке «Аврора» застыла у моста, неподвижная, черная, угрожающая.
День настал холодный и ветреный. Нева вздувалась. Навстречу тяжелому ходу ее вод курчавились желтые пенистые гребни. Летела срываемая порывами вихря водяная пыль.
Город притих, обезлюдевший, мокрый. На улицах не было обычного движения. С мостика линии Васильевского острова казались опустелыми каменными ущельями.
С левого берега катилась ружейная стрельба, то затихавшая, то разгоравшаяся. Иногда ее прорезывали гулкие удары — рвались ручные гранаты. Однажды звонко и пронзительно забила малокалиберная пушка, очевидно с броневика. Но скоро смолкла.
Это было на Морской, где красногвардейские и матросские отряды атаковали здание главного телеграфа и телефонную станцию.
С утра Белышев беспрерывно обходил кубрики и отсеки, разговаривая с командой. Аврорцы рвались на берег. Им хотелось принять непосредственное участие в бою. Стоянка у моста, посреди реки, раздражала и волновала матросов. Им казалось, что их обошли и забыли, и стоило немало труда доказать рвущимся в бой людям, что крейсер представляет собой ту решающую силу, которую пустят в дело, когда настанет последний час.
Среди дня по Неве мимо «Авроры» прошла вверх на буксире кронштадтского портового катера огромная железная баржа, как арбузами, набитая военморами. Команда «Авроры» высыпала на палубу и облепила борта, приветствуя кронштадтцев, земляков и друзей. На носу баржи играла гармошка и шел веселый пляс. Оттуда громадный, как памятник, красивый сероглазый военмор гвардейского экипажа зарычал:
— Эй, аврорские! Щи лаптем хлебаете? Отчаливай на берег с Керенским танцевать.
Баржа прошла под мост с гамом, присвистом, с отчаянной матросской песней и пришвартовалась к спуску Английской набережной. Военморы густо посыпали из нее на берег. Аврорцы с завистью смотрели на разбегающихся по набережной дружков. Но покидать корабль было нельзя, и команда поняла это, поняла свою ответственность за исход боя.
С полудня Белышев неотлучно стоял на мостике. С ним был Захаров и другие члены судового комитета. Офицеры отлеживались по каютам, и у каждой двери стоял часовой.
В два часа дня запыхавшийся радист, влетевший на мостик, ткнул в руки Белышева бланк принятой радиограммы. Глаза радиста и его щеки пылали. Белышев положил бланк на столик в рубке и нагнулся над ним. Через его плечо смотрели товарищи. Глаза бежали по строчкам, и в груди теплело с каждой прочтенной буквой:
«
Белышев выпрямился и снял бескозырку. С обнаженной головой он подошел к обвесу мостика. Под ним на полубаке стояла у орудий не желавшая сменяться прислуга. По бортам лепились группы военморов, оживленно беседующих и вглядывающихся в начинающий покрываться сумерками город.
С точки зрения боевой дисциплины, это был непорядок. Боевая тревога была сыграна еще утром, и на палубе не полагалось быть никому, кроме орудийных расчетов и аварийно-пожарных постов. Но Белышев понимал, что сейчас никакими силами не уберешь под стальную корку палуб, в низы, взволнованных, горящих людей, пока они не узнают главного, чего они так долго ждали, ради чего они не покидают палубы, не замечая времени, забыв о пище.
Он вскочил на край обвеса, держась за сигнальный фал.
— Товарищи!
Головы повернулись к мостику. Узнав комиссара, команда сдвинулась к середине корабля. Задранные головы замерли неподвижно.
— Товарищи! — повторил Белышев, и голос его сорвался на мгновение. — Временное правительство приказало кланяться… Большевики взяли власть! Советы — хозяева России! Да здравствует Ленин! Да здравствует большевистская партия и наша власть!.
Сотней глоток с полубака рванулось «ура», и, как будто в ответ ему, от Сенатской площади часто и трескуче отозвались пулеметы. Было ясно, что там, на берегу, еще дерутся. Белышев сунул бланк радиограммы в карман.
— Расчеты к орудиям! Лишние вниз! Все по местам!
Команда хлынула к люкам. Скатываясь по трапам, аврорцы бросали последние жадные взгляды на город. Полубак опустел. Носовые пушки медленно повернулись в направлении доносящейся стрельбы, качнулись и стали.
Опять наступила чернота октябрьской ветреной ночи. От Дворцового моста доносилась все усиливающаяся перестрелка. Черной и мрачной громадой выступал за двумя мостами Зимний дворец. Только в одном окне его горел тусклый желтый огонь. Дворец императоров казался кораблем, погасившим все огни, кроме кильватерного, и приготовившимся тайком сняться с места и уйти в последнее плавание.
Судовой комитет оставался на мостике. Офицеры по-прежнему сидели под арестом, кроме командира и вахтенного мичмана. Командир, прочтя радиограмму, сказал, что, поскольку правительство пало, он считает возможным приступить к выполнению обязанностей. Мичману просто стало скучно в запертой каюте, и он попросился наверх, к знакомому делу.
Стиснув пальцами ледяной металл стоек, Белышев не отрываясь смотрел в сторону петропавловских верков, откуда должна была взлететь условная ракета. По этой ракете «Авроре» надлежало дать первый холостой залп из носовой шестидюймовки.
Там было темно. Когда от дворца усиливался пулеметный и винтовочный треск, небо над зданиями розовело, помигивая, и силуэты зданий проступали четче. Потом они снова расплывались.
Сзади подошел Захаров.
— Не видно? — спросил он.
— Нет, — ответил Белышев.
— Скорей бы! Канителятся очень.
Белышев ответил не сразу. Он посмотрел в бинокль, опустил его и тихо сказал Захарову:
— Пройди, Серега, к носовому орудию, последи, чтоб на палубе не было ни одного боевого патрона. Потому что приказано, понимаешь, дать холостой, а ни в коем случае не боевой. А я боюсь, что ребята не выдержат и дунут по-настоящему.
Захаров понимающе кивнул и ушел с мостика. Белышев продолжал смотреть.
Вдруг за Дворцовым мостом словно золотая нитка прошила темную высь и лопнула ярким, бело-зеленым сполохом.
Белышев отступил на шаг от обвеса и взглянул на командира. Глаза лейтенанта были пустыми и одичалыми, и Белышев понял, что командир сейчас не способен ни отдать приказание, ни исполнить его. Мгновенная досада и злость вспыхнули в нем, но он сдержался. В конце концов, что требовать от офицера? Хорошо и то, что не сбежал, не предал и стоит вот тут, рядом.
И, ощутив в себе какое-то новое, не изведанное доселе сознание власти и ответственности, Белышев спокойно отстранил поникшую фигуру лейтенанта и, перегнувшись, крикнул на бак властно и громко:
— Носовое… Залп!
Соломенно-желтый блеск залил полубак, черные силуэты расчета, отпрянувшее в отдаче тело орудия. От гулкого удара качнулась палуба под ногами. Грохот выстрела покрыл все звуки боя своей огромной мощью.
Прислуга торопливо заряжала орудие, и Белышев приготовился вторично подать команду, когда его схватил за руку Захаров.
— Отставить!
— Что? Почему? — спросил комиссар, не понимая, почему такая невиданная улыбка цветет на лице друга.
— Отставить! Зимний взят! Но наш выстрел не пропадет. Его никогда не забудут…
И Захаров крепко стиснул комиссара горячим братским объятием.
Внизу, по палубе, гремели шаги. Команда вылетела из всех тюков, и неистовое «ура» катилось над Невой, над внезапно стихшим, понявшим свое поражение старым Петроградом.
НИКОЛАЙ НИКИТИН
ОКТЯБРЬСКАЯ НОЧЬ
Искры паровоза жгли нас. Днем припекало солнце. Нас мочил дождь и сушил ветер. Мы ехали на крыше вагона. На пути от Мценска до Москвы двух человек сбило мостами. Но мы все-таки ехали. Это было в октябре 1917 года. Добравшись до Москвы, мы кое-как устроились в вагон, впихнулись. Ведь мы были не очень разборчивы, я и мой спутник, Егор Петров. Мы были рядовыми Ольвиопольского полка. Наш полк был расформирован. Мы стремились в Петроград, о котором говорил весь мир. Я ехал домой, я в Петрограде родился. А у Егора были совсем иные причины для этой поездки. Да, когда я сейчас вспоминаю о Егоре, мне кажется, что я вспоминаю какую-то сказку. Егор говорил мне, что все солдаты должны ехать в Петроград, чтобы освободить Ленина из плена, что Ленин взят в плен капиталистами. Я с газетами в руках доказывал ему, что это его фантазия, что Ленин избегнул ареста, что по решению партии большевиков он где-то скрывается. Но все мои доводы были бессильны. Егор даже не спорил со мной. Он хмурил брови и, сделав хитрые глаза, шептал мне, что все это брехня, что газеты нарочно замазывают это дело… Каюсь, впоследствии я понял Егора, но в ту минуту он казался мне даже не совсем нормальным человеком. Он почти не ел, не пил в течение последних четырех суток, так он рвался в Петроград.
Мы приехали вечером.
С Николаевского вокзала мы вышли на Знаменскую площадь. Высоко в небе метался зайчик прожектора. Этот таинственный огонек над необъятным, пустынным городом еще больше усиливал беспокойство. Гулкие и тревожные шаги Егора нарушали тишину улиц. Когда мы очутились у наших ворот, сердце мое сжалось от боли. Мы напрасно стучали. Три года жил я этой минутой возвращения, но всегда она представлялась мне совсем иной, чем сейчас. Я думал, что мы пройдем мимо нашего дома под музыку, и соседи, завидев меня, побегут к моей матери, она бросится вниз по лестнице навстречу сыну… Эти мечты были позаимствованы из картин, из книг. Мы же, как воры, не могли попасть в глухо запертый, невзрачный дом на Полтавской улице, неподалеку от вокзала. Егор рассердился и звезданул прикладом о калитку. Тогда из-за ворот мы услыхали испуганный голос:
— Кто там?
— Свои… Солдаты! — басом ответил Петров. — Или ты откроешь, или мы тебе высадим ворота!
— А почему свои? — сказал уже другой голос, более молодой и нахальный.
— С третьего номера… — заторопился я, проговаривая все сразу. — Вернулся с фронта…
За воротами люди советовались. Наконец мы услыхали скрип замка. Я вспомнил этот звук. Калитка открылась не совсем… Она была на цепи… Я увидел нашего домовладельца. Он старался рассмотреть незнакомого солдата.
— Здравствуйте, Семен Семенович… — сказал я.
Я назвал себя, старик ахнул и снял цепочку. Мы очутились в подворотне. Рядом со стариком стоял мальчишка в драповом пальто и в студенческой фуражке. За плечом у него болталось двуствольное ружье.
— Вы что же, на уток собрались или на зайцев? — насмешливо спросил Егор.
Студентик сообщил, что они здесь караулят по приказу комитета спасения родины и революции.
— Да разве революцию спасают под воротами? Что это за комитет?
— В городской думе, — ответил студентик.
— Ах, вот почему весь город на запоре… Нашлись спасители! Народ обманывают… — пренебрежительно оборвал его Егор. — Эх, ты… головка ловка! На головке просвещение, а в головке тьма.
И Егор так выругался, что студентик прислонился к стенке.
Мать согрела нам чаю, подала еды. Егор чувствовал себя прекрасно. Похоже было, что он давно дожидался этого приезда в Петроград. С азартом и увлечением он рассказывал старухе о наших фронтовых делах.
— Наступили торжественные времена, мамаша, — говорил он. — Ленин — народный человек, корень наш… И произрастет дерево, и зацвести должно… Вот ты жалуешься, мамаша, на разруху… А мы, солдаты румынского фронта, рады тому…
Он не успел кончить фразы, как вздрогнуло и даже заныло оконное стекло.
— Восьмидюймовая… — прислушавшись, пробормотал Егор.
Мать перекрестилась.
— Большевики… Восстание у них сегодня.
— Сегодня? То-то, я думаю… Помнишь, комиссар какой-то на вокзале собирал солдат… Я сразу почувствовал, будто что-то началось. Да ты меня заторопил: «Домой, домой!» Вот тебе и домой… А там уж начали! Конечно, с вокзалов начали. А мы домой… Вот дела! Эх, парень, сбил ты меня… Значит, Ленин здесь! А ты говоришь — скрылся.
Егор побледнел и с укоризной посмотрел на меня. Потом, сомкнув брови, он встал, отпихнул от себя табуретку.
— Довольно возились тут с чаями… Пойдем! — приказал он мне.
Мать испугалась.
— Куда же вы, Егор Петрович?
— На улицу! За тем ехали!
Мне очень не хотелось оставлять тепло, свет… Оторванный от всего этого, я по-иному жил на фронте. Там нечего было жалеть. Жизнь была там грубей гвоздя.
— Город покажешь, — глухо проворчал Егор.
Очевидно, он понял, о чем я думал…
Я выбежал из комнаты, мать кинулась за мной. Егор неодобрительно посмотрел на нас обоих. Потом, войдя вслед за нами в кухню, он дотронулся до моего плеча и подтолкнул меня к старухе:
— Все-таки одна ведь на всю жизнь… Простись…
Я чмокнул мать. Он же по-настоящему обнял ее. Она заплакала. Мне сделалось стыдно, я поскорее взял винтовку, и мы ушли.
В темноте на Старом Невском мимо нас шмыгнул какой-то солдат. Егор ловко схватил его за плечо.
— Постой, товарищ… Какого гарнизона?
— Петроградского… Из третьего Финляндского полка. — Парень поправил папаху.
— Ты знаешь… где сейчас Ленин?.. — неожиданно спросил Егор, не выпуская парня из рук.
— Не… не знаю.
— Что это такое? Петроградский гарнизон и ничего не знает.
— Я молодой еще… — оправдывался парень; он глядел на Егора изумленными глазами. — В Смольный поди… Делегаты наши в Смольном всю ночь будут. Там все известно…
Парень принялся объяснять, но Егору уже неинтересно было слушать… Он потянул меня, и мы зашагали дальше, оставив на перекрестке удивленного солдата. Егор часто снимал фуражку, вытирал пот, какие-то мысли томили его. Он требовал, чтобы я вел его самым кратчайшим путем.
Я не узнал Смольнинской площади. Она превратилась в вооруженный лагерь. Грузовики привозили ящики с наганами. Прямо с грузовиков раздавались патроны и оружие красногвардейским отрядам. Баррикады из дров были сложены около Смольного. В саду собирались люди. Некоторые тут же учились револьверной стрельбе. У главного входа стояли орудия. Кто-то тащил в коридор пулеметы. Броневики тарахтели под деревьями, наполняя воздух отработанным, удушливым газом. Смольный в сизом холодном тумане напоминал ярко горящими окнами огромный корабль. Красногвардейцы сказали нам, что в Большом колонном зале идет Второй съезд Советов.
— И Ленин там? — тихо, даже заикнувшись от волнения, спросил Егор.
— Конечно, — коротко ответил рабочий в меховой шапке.
Грудь у него была опоясана пулеметной лентой крест-накрест.
Нервные, быстрые глаза внимательно скользили по Егору, но, успокоившись, он усмехнулся и сказал с какой-то особенной теплотой:
— Там батька… Работает… Но только здесь стоять нельзя, проходите, товарищи.
— Я пойду туда, — шепнул мне Егор.
Я попытался его отговорить:
— Тебя же не пустят!.. Видишь, караул у всех спрашивает пропуск.
— Нет, я пойду… Меня пропустят.
Кто бы мог удержать Егора?.. Какая сила? Он исчез, попросив меня ждать его полчаса…
— Стой там! — сказал он мне.
Я стоял больше часу у деревянного трактира «Хижина дяди Тома», на противоположной стороне огромной Смольнинской площади. Сюда красногвардейцы и солдаты забегали согреться стаканом жидкого чая. Площадь была черна от людей и машин.
Петроград слушал отдаленные раскаты выстрелов. Я думал, что мне уже не встретить Егора. Но он, как всегда, появился внезапно. Расхлябанная машина вдруг заскрежетала, остановилась, обдав меня клубами черного, густого дыма. Сверху, точно с темного неба, я услыхал веселый голос Егора:
— Едем… Садись.
Чьи-то руки помогли мне взобраться. Грузовик дернулся. Я упал на кого-то… Ныряя и качаясь, мы бешено неслись по улицам.
Егор крепко стиснул меня и, торжествуя, прокричал в ухо:
— Видел… Ленина видел!
Наш отряд был отправлен к Летнему саду. Здесь грузовик сбросил нас и опять умчался в темноту.
На берегу Лебяжьей канавки горели костры. Молчаливые, полуобнаженные деревья еще более подчеркивали необычайность этой звездной и почти безветренной ночи, редкие тучи приклеились к небу. Люди говорили шепотом и грели над огнем руки. Разговоры были самые простые.
— У нас сегодня стирка… — задумчиво сказал один из красногвардейцев, молодой парень в новой кожаной тужурке. Он двигался, и куртка на нем хрустела и пахла, точно яблоко.
— Мыло-то достали? — поинтересовался Егор.
— Мыло есть… Все из дому ушли. Папаша мой с Путиловца, брат двоюродный да я… Ну, матери одной скучно.
— Понятно…
Егор вздохнул и вытащил из костра уголек.
— Никого я так не жалею, как женщин, — точно самому себе сказал Егор, закуривая. — Вот мы приставили их к корыту, царствуй у корыта. Вот твое счастье…
— Погоди, скоро забунтует баба, — сказал пожилой рыжий ратник. Выгоревшая фуражка сохраняла еще след от ополченского креста. Он сидел на корточках, впившись взглядом в горящие головни, будто потеряв что-то в костре.
Егор спросил его:
— Какой губернии?
— Вологодские.
— Бабу-то небось согнул в бараний рог?
— Мы воевали… — уклончиво отозвался ополченец.
— Воевали! — заспорил Егор. — А баба твоя не воевала? Сколько у тебя ребят?
— Пяток набрался.
— Видишь… Пять ртов! Пять душ! Надо было отвоевать их, пока ты на службе.
— Верно сказано… — горячо поддержали остальные. — Бабам в наши времена нелегко пришлось…
Один только ополченец еще пытался сопротивляться.
— Погоди, дело не в этом, — говорил он. — На германский фронт меня погнали, я шел! А сюда я пришел добровольно. И ты, и он, и все мы пришли добровольно. Здесь наша воля. За Советскую власть идем. За мир и пострадать можно… А где баба? Почему ее здесь нет?
Егор разозлился:
— Да ведь ты же оставил ее у корыта… Погоди да погоди… Я погожу, и ты погодишь… А время не погодит. Придет время, когда наша баба станет уже не тем, чем была. Будет она вольная. И вот такие, как ты, сознательные на четвертку табаку, поклонятся ей в ножки… Вот какая баба вырастет! Вот и за это, помимо всего прочего, мы сей час идем. Мы идем сейчас по чувству, чтобы всю жизнь перевернуть… Понимаешь?
Люди взглянули на Егора. Догорели костры. Стихла беседа.
Мы посматривали вдаль, ожидая ординарца. Наш командир, опустив голову, спокойно похаживал в стороне от нас. Это не понравилось Егору. Он подозрительно следил за ним. Наконец не вытерпев, задал ему какой-то вопрос. Тот ответил неохотно, односложно. Егор чиркнул спичкой.
— Ребята!.. — крикнул он, осмотрев командира. — Это бывший человек!
Народ обступил их. Офицер испугался. Хриплым голосом он очень длинно и путано пытался объяснить, что в эту ночь ему хотелось своей кровью искупить все грехи перед народом.
— Какие грехи? — Егор неодобрительно крякнул. — О каких грехах мы будем говорить? Расквакался, что старая баба. Ты лучше объясни, почему мы здесь сидим и ждем у моря погоды… Что мы пришли, площадь сторожить?
Красногвардейцы зашумели и увели офицера к Фонтанке. Мы двинулись к пыльному голому Марсову полю. Маленький бронзовый Суворов глядел на север. Мимо нас, пересекая огромнейшую площадь, проскакали галопом две батареи.
— Константиновское училище отступает… — сказал кто-то.
Мы увидели только спины ездовых-юнкеров.
Егор находился в голове отряда. Мы поравнялись с длинным, строгим зданием Павловских казарм. Лепные орлы, раскинув крылья, приготовились лететь с фронтона. По пустым и черным окнам видно было, что в казармах не осталось ни души. Стрельба у Зимнего дворца усиливалась. На углу мерз часовой Павловского полка, кутаясь в короткую пехотную шинель. Мы прошли мимо него, невольно прибавив шагу. Штабной пикет направил нас в сторону Мойки. Везде густой цепью держались вооруженные рабочие и воинские батальоны. Было тесно. Несмотря на это, отряды в торжественном порядке ждали своего часа. Лица, камни, здания, вся эта ночь, нависшая над столицей, говорили о мужестве. Мы мечтали только об одном, чтобы нас скорее послали на штурм дворца. Перестрелка внезапно стихла. Мы ждали криков наступающего отряда. Их не было. Где-то рядом, почти за нашей спиной, захлопал пулемет. Тревога оказалась ложной. Это автомобиль перекатился через горбатый мост канала, стреляя мотором. Медленно пробравшись сквозь наши ряды, он задел нас лучом своей единственной фары.
Три человека прошли вдоль чугунных перил Мойки. Разглядывая нас, они подошли к автомобилю. Затем один из них, коренастый, в шинели и с трубкой в зубах, отделился от своих и пригласил к себе командиров всех отрядов. Я не слыхал, что он сказал Егору, но вслед за этим Егор велел нам построиться. У Певческого моста он разделил нас на три цепи. Я остался в первой, стараясь не терять Егора из виду.
Александровская колонна подымалась в небо, как черная свеча. В Зимнем, скрывавшем старое правительство, то загорались, то гасли огромные окна, как будто люди, спрятавшиеся за ними, увлеклись какой-то странной игрой.
К правому и левому флангу Дворцовой площади часто подъезжали автомобили революционного штаба. Выли сирены броневиков. Люди набрасывались на каждую машину, желая узнать все новости из Смольного. Под высокой красной аркой Росси, за поворотом, на Морской пылали яркие костры, освещая мраморный фасад какого-то банка.
Солдаты сидели около костров, сжавшись в кучу.
Из-за дворцовых баррикад, делая короткие передышки для перемены ленты, взвизгивали пулеметы. Цель представлялась нам близкой. Каждый из нас надеялся живьем взять Керенского… Отовсюду доносились голоса наших отрядов. Они стягивались кольцом вокруг Зимнего. Площадь шумела, точно море. В Александровском саду кто-то зажег факел, озарив кружевные сучья лип. Может быть, это было сигналом, так как сейчас же ответила наша артиллерия с Петропавловской крепости.
Егор приподнялся. Тень его под голубым прожектором на мгновение пересекла стену гвардейского штаба.
— С именем Ленина вперед! — крикнул он.
Я не помню, как это было сказано… Но даже теперь мне вспоминается негромкий голос Егора, который я услыхал среди тысячи людей, гудевших около нас точно огромный улей.
Мы выскочили из-под арки.
Открылись ворота дворца. Юнкера выкатили два орудия. Егор отправил свои цепи навстречу им. Работая винтовкой, мы прорвались к воротам, опрокинув юнкеров, кинулись в подвал, на лестницу, думая оттуда проникнуть дальше, внутрь дворца, и тут наткнулись на огонь засады.
В подвальной тьме мы еле-еле различали друг друга. Часть бойцов осталась в подвале, часть последовала за Егором в коридор первого этажа, тускло освещенный электричеством. Там на полу вдоль окон на грязных матрацах лежали юнкерские роты. Пахло нечистотами и потом. Всюду валялись объедки, мусор, окурки, пустые бутылки из-под старого французского вина. Юнкера пограбили дворцовый погреб.
Среди юнкеров стоял дворцовый слуга, низенький, седой швейцар в длинной темно-синей ливрее, обшитой золотым галуном. На золоте воротника были вытканы черные императорские орлы. Бритые, впавшие, почти черные от ужаса губы бормотали что-то по привычке, по инерции:
— Господа юнкера, так же нельзя… Это воспрещено, господа…
Старик закрыл глаза, как будто душа его не могла вынести всего этого развала. Молодые люди, полусолдаты, полуофицеры, с блестящими шевронами на погонах, именно те, кого он привык считать защитниками порядка, превратили дворец в помойку и толклись здесь точно свиньи.
Юнкера, перепугавшись красногвардейцев и солдат, бросили оружие. Другие решили удрать. Егор не преследовал их. Он ждал, когда к этому месту подтянется весь его отряд… Из группы юнкеров вышел молодой, изящный прапорщик. Угадав в Егоре командира, он отдал ему честь.
— Сопротивление бессмысленно, — сказал он и предложил Егору проследовать вместе с ним в штаб Зимнего дворца.
— Зачем? — спросил Егор.
— В качестве парламентера, — ответил прапорщик. — Мы сдадимся… Насколько мне известно, вы же не хотите зря лить человеческую кровь… Мы — тоже!
Прапорщик покраснел. Егор поверил его детскому волнению и голубым глазам, в которых можно было прочитать страх и надежду. Егор задумался только на минуту. Внезапно его окружили юнкера и так же внезапно ими была открыта стрельба из-за угла вдоль коридора. Мы кинулись к лестнице, отстреливаясь на ходу.
К утру бой стих. Советская власть победила. На булыжнике площади валялись расстрелянные патронные гильзы и разорванная пополам буханка хлеба. Арестованных министров повели по набережной в Петропавловскую крепость. Мы хотели тут же рассчитаться с ними, но моряки нам не позволили. Часовые уже несли караул около дворца. В садике, за оградой с царскими вензелями, лежали убитые в эту ночь матросы, солдаты и красногвардейцы. Их было немного. Здесь я нашел Егора. Глаза широко раскрыты, брови высоко подняты. Я увидел взгляд чистый и спокойный.
Несколько лет назад случайно мне довелось встретить человека, видевшего, как погиб Егор. Он сообщил мне все подробности предательского убийства.
Обезоруженного, избитого Егора поставили к длинному столу, покрытому тонким красным сукном. Маленький бронзовый шандал с двумя зелеными шелковыми колпачками выхватывал из тьмы незначительный кусок почти пустого кабинета.
Инженер Пальчинский, облеченный особыми полномочиями Временного правительства, чувствовал себя диктатором Петрограда. Он сидел за столом, поминутно оглядываясь на окружавших его царских офицеров и генералов. Полувоенная форма нравилась ему. Он наслаждался ею. От измятого дорогого френча пахло шипром. Пальчинский нехотя задержал взгляд на Егоре.
— Ну-с… Что скажете?
Егор молчал.
Брезгливо постучав ладонью по столу, Пальчинский обратился к маленькому вертлявому толстяку в генеральских погонах:
— Меня забавляет одно, ваше превосходительство… На что надеется эта кучка? Ведь через несколько дней все равно мы задавим их.
Егор посмотрел на Пальчинского как на сумасшедшего. Багратуни, ничего не ответив, безразлично выпятил губы. Он стоял у окна, выходившего на площадь. Там вспыхивали выстрелы.
— Россия с нами, — как будто для себя, твердо и тихо сказал Егор.
Тогда оба они, и Багратуни и Пальчинский, обернулись к Егору.
— Разве вся Россия — солдаты? — спросил Пальчинский, и его губы изобразили что-то вроде ядовитой улыбки. Вопросы служили Пальчинскому только предлогом. Очевидно, командир восставших от рядов вызывал в Пальчинском просто экзотическое любопытство и ненависть.
— Россия с нами… — повторил Егор.
— Вы знаете, что вам грозит?
— Что? — Егор усмехнулся.
— Вы ведь офицер?
— Нет.
— Нет? Обыкновенный солдат?
В голосе у Пальчинского прозвенела удивленная нотка, и он даже помог себе жестом.
— Рядовой Егор Петров… Так именует устав! — усмехнулся снова Егор. — Вот что, ваше благородие… Или по-благородному кончайте лавочку, тогда действительно пошлите меня парламентером, или…
Тут он широко и гордо взмахнул рукой.
— А между прочим, что бы со мной ни случилось, вам-то определенно могила! Теперь мы говорим всему миру…
Пальчинский дернул губой, вскочил.
Адъютанты Багратуни вытолкнули Егора. Они убили его двумя выстрелами, здесь же, возле высокой белой колонны.
ВСЕВОЛОД ИВАНОВ
КРЕПКИЕ ПЕЧАТИ
Места наши — земли на душу не больше шагу. А от такой жизни шаг у наших меньше ребячьего.
И вот про землю. Как же — царя свергли, а говорили — как уйдет харь, так и дадут землю.
Спросили Земельный комитет. А тот — с печатями бумагу, что жди, мол, Учредительное собрание, и тогда тебе земля.
Печати крепкие, бумага твердая, не скоро износится.
Видно по всему, долго ждать придется.
Опустили бороды мужики.
— Значит, ждать…
А ждать ты, парень, привык. Вот и жди…
Одного добился Митрий от крестьян — пойти рано утром до первого ближайшего помещика Духанова и «прикинуть на глаз, как там у него и что».
Вышли из деревни, было еще темненько: коленкор серенький, реденький в глазах. Дорога сухая, бесснежная, стылая. Ухабы что шпалы. Ноги в сапогах о них отбили.
Вот оно, имение, очень даже просто взять его. Белая березовая рощица перед ним — не защита. Вырубить — так с одного взмаху хорошим топором. Тюк-тюк, и готово — работы на десять мужиков, а их пришла сотня. Березки, правда, прямые, станом гордые, белотелые, не чета корявым пестреньким деревенским березкам. Иная порода, как человек на другом корму и в холе. Но о чем тут говорить, не в этом дело.
За рощицей звери желтые видны, большеголовые, сердитые, тулово поджарое, как у худой собаки, а головы в лохмах. А пасть ощерена, одна лапа на шаре…
Барская выдумка — мертвыми зверями охранять дом.
Как домина, что твой дворец, — у входа мертвое зверье беспременно.
Кто его боится?
За дурачков считают мужиков господа. Ребят малых такими пугают. Очень просто, взять с места свернуть эти чучела, чтоб глаза попусту не мозолили.
Мужики, сами большеголовые, в больших шапках бараньих, больших воротниках, туго перетянутые опоясками, пригибались, заглядывая между деревьями в помещичью усадьбу.
Дом двухэтажный, белый, крыша легкая, веселая, зеленая.
Опять прикидывает в уме Митрий: «Сорвать такую крышу пара пустяков. Игрушка для мужика. У жука крепче крылья прилажены. Трубы с резьбой — пустая фантазия. Свистнуть только в такую трубу. Вот что хорошо, солидно, крепко — ступени от зверей в дом: широкие, высокие, из мрамора». Хорошо знают крестьяне, какие это ступени: ногу заносишь и чувствуешь — высота и камень дельно, основательно положен. Уважать начинаешь хозяина, когда поднимаешься. Столбы перед окнами из такого же камня, шесть в ряд, тоже, дело видимое, не шутка. Возьмись за один в два обхвата и не свернешь с места. Надсадишься, а он будет стоять все так же выше и сильнее тебя. Тут ни топором, ни грудью не возьмешь, а в такую пору грудь застудишь сгоряча, коли будешь его лапать.
Отольют же свечу господа, никуда ее не повернешь. А на вид, что из воску.
Долго Митрий примерялся к колоннам, нельзя ли их как сокрушить. А без сокрушения ему никак не представлялось возможным захватить помещичий дом.
— Да, тут поработать да поработать надо, — говорили собравшиеся крестьяне, не переступая дальше белой распахнутой ограды в имение.
— Вот кабы они сами, помещики, уразумели, что прошла их пора, надо и честь знать…
Не сообщая своих соображений, Митрий все же подталкивал мужиков:
— Ну что же, ребятушки, надо брать.
— Земля… земля… а тут дом, видишь.
Из толпы выступил старик. Белая борода желтым, загнутым вверх языком лизала его грудь.
— Я вот что, ребятушки, скажу, тут надо наверняка, Митрий Спиридоныч. Вот ежели бы ты, как самый толковей, съездил в Питер, мы и своих коней тебе до станции не пожалели бы, и на билет обчеством собрали бы. Поезжай в Питер устраивать.
Говоря так, старик отводил Митрия от усадьбы, и, слушая его, отходили от усадьбы и мужики.
Когда Митрий это заметил, возвращаться к усадьбе уже никто не захотел.
Места в вагоне Митрию, конечно, не нашлось. Меньше его раздумывали люди, и увесистый багаж и мешки в объем человека оказывались подвижнее и проворнее, чем его тощее, ничем не обремененное тело. Пока он раздумывал, глядя на вагоны, совсем лишенные стекол, мешочники уже совали туда тяжелые мешки и сами лезли вслед за ними, несмотря на ругань и сопротивление помещавшихся в вагоне грудь с грудью.
Пока разглядывал, которая площадка посвободней, все были залеплены до последней ступеньки, и кондуктор, как нищий, упрашивал пропустить его в вагон.
Митрий растерянно хватался за последних бегущих к вагонам пассажиров.
— Куда же, куда же, ребятушки, сесть-то?
Запоздавший солдат отцепил его от своего рукава.
— Какой еще барин — «сесть». А ты не видишь, люди меж вагонами на буферах стоят! «Сесть… сесть».
Это слово злило солдата необычайно. Наконец он разрядился:
— Черт лохматый, полезай на крышу, коли такой седок. — С хохотом махнул рукой на крыши вагонов.
Но крыш вагонов и не было видно: телами человеческими они были крыты. За трубы вентиляторов борьба — наибольшее скопление тел, рук, голов.
В сомнении, где поместиться, шел мимо переполненных вагонов Митрий.
Второй звонок, где тут!
— Полезай, братишка!.. — раздалось с первого у паровоза вагона.
За дымом, завороченным хвостом из трубы паровоза прямо на спину живого вагона, не сразу различил Митрий кричавшего. Целые уголья летели на припавших к крыше пассажиров. На ком-то затлелась одежда, пахло горькой овчиной.
— Горите, братцы! — закричал Митрий.
— Лезь, чертов сын! — свирепо закричал ему парень с вагона, грохоча по кромке кулаком. — Теплей будет у паровоза, руки не смерзнут держаться под дымом.
Совсем растерявшийся Митрий смотрел, как можно взобраться на вагон. Откинули прикрепленную к вагону железную лестницу. Еще не занес он на крышу ногу, как парень, схватив его за шиворот, повалил на чьи-то длинные тощие ноги, вытянутые поперек вагона. Поезд уже тронулся.
— Гни голову! — орал парень, колотя его по затылку.
Митрий даже обиделся и попробовал сопротивляться нахальному парню.
— Вот я тебе дамся, — угрожал он, пытаясь сбросить со спины его руку.
Парень сам лежал, пригнув голову.
— Дашься, как голова отлетит, — прошипел ему парень в самое ухо.
Тут над головой Митрия свистнуло ветром и потемнело. Он понял, что парень не озорник, а благодетель.
Так, не смея приподнять голову, несся он под свистом ветра и дымом паровоза. Когда другие приподнимались, давая отдохнуть спине и поплотнее запахивая живот, промерзавший от железной обивки вагона, Митрий оставался распластанным.
Шуба его во многих местах прогорела, и соседи охотно хлопали его по спине, пожалуй иной раз и без надобности, а так, поразмять захолодевшие руки.
К ночи он уже сам поддерживал и будил засыпавших, ехавших так уже не первую ночь.
В Питере Митрий не бывал раньше. Хватаясь по временам среди толпы за парня, втащившего его на крышу вагона, он вышел на площадь перед вокзалом. Торопиться ему не хотелось. А тут сразу всадник.
— Вот добрый коняга-ломовик, — указал он на памятник Александру III. — Да и мужик дородный. Ха-ха…
— Царизм это, — не глядя, ответил парень.
Он озабоченно прислушивался к стрельбе, доносившейся из города.
— Берут опять чегой-то, — ни к кому не обращаясь, пробормотал он, вытирая обветренные губы. — Верно, слух был: не все взяли — добирают.
Утвердив покрепче увесистый мешок на спине, он пошел к Невскому. Веревочку от тянувшегося по земле красного сундучка он передал Митрию.
— Бери, все равно порожняком идешь.
Митрий охотно поволок деревянный крашеный сундучок.
— Крупа у меня там, на соль выменял, — пояснил парень.
Около больших зеркальных стекол Митрию хотелось постоять, почитать над ними вывески. Сулилось так много, а в окнах ничего. Двери на замках — замки с давней, нетревоженной, скопленной пылью.
Он был так занят этим, что не выделял из общего уличного шума и грохота раздавшуюся по городу канонаду.
Дальше пошли очередь за очередью. Длинные, устойчивые хвосты. Иногда пробегали по улице автомобили с вооруженными людьми на открылках.
— Тоже места не хватает? — спросил Митрий, видавший раньше автомобили.
— Ишь понравилось, — неопределенно буркнул в ответ парень, ускоряя шаги. — Тут надо дотемна домой снести…
Он опять перекинул, плотнее прилаживая к спине, тяжелый, гнувший его мешок.
Прошли четырех коней, уже не так понравившихся Митрию. Дородством не сравнить с первым, что у вокзала. Еще мостик миновали. Пальба слышнее, люди торопливее, суеты больше. Закрытые со всех сторон серые автомобили с пронзительными гудками беспрерывно неслись мимо них.
Митрий отстал от парня, красный ящик еле-еле ползет.
Парень сердито вырвал у него из рук веревочку, и в каких воротах скрылся парень, Митрий не заметил. Он прошел дальше, погнался за кем-то похожим, завернул опять в несколько улиц. Бормотал:
— Кто же обмозгует?.. Кто ответ даст?..
Из переулка — опять площадь. Толпа. Выстрелы. Крики. Красные, блещущие выстрелами приземистые здания… Крики пронзительнее, ярче выстрелов, дружнее пулеметов:
— На приступ! На приступ!
Подхваченный этим криком Митрий едва сам не кинулся в гущу толпы.
— Вот оно, дело-то какое, — захлебываясь словами, глотнул он воздух.
Красный домина почище помещичьего, а схож. Такое же мертвое зверье, наверно. На крыше люди — хозяева, решает Митрий. Плохие хозяева — они не шелохнутся, невозмутимо взирают на всю эту стремящуюся к дверям толпу. И не больше внимания уделяет им толпа.
Напрасно увлеченный Митрий кричит:
— Бейте их, бейте, на крыше!..
Рядом с Митрием — рабочий, штык у него отстегнулся, и, прилаживая его, он взглянул на крышу.
— Что мертвых бить-то!
И Митрий догадался, что фигуры на крыше — это такие же мертвые чучела, как мертвые звери помещика, и бить их незачем. Двери — вот устремление толпы. Вот куда нужно направить удар.
— Чей это дом, братишки? — спросил он у рабочего. — Земли за ним много?
— Дом?! Зимний дворец это, царский дворец, понимаешь?
Из дворца все реже доносились выстрелы. Двери не выдержали, и, напирая на них, ринулась внутрь голова толпы.
Снега пали широкие и твердые. К урожаю. Глубоко увязая в таких снегах, вернулся Митрий в деревню. Молча оглядел обступивших его крестьян, раздвинул руками толпу, словно для того, чтоб больше места занимало его слово, и, прерывая чей-то вопрос «как?», ответил:
— Устроилось.
3ОЯ ВОСКРЕСЕНСКАЯ
ПЕРВЫЙ ДЕНЬ
Нужна была ленинская рука, чтобы включить рубильник революции.
Пушка с Петропавловской крепости дала сигнал к восстанию.
Восстание началось!
Центр города оцеплен. Мосты в руках восставших. Теперь они решают — вздыбить мосты над Невой, преградить путь контрреволюции или предоставить их для колонн спешащих рабочих, солдат, матросов.
Вокзалы в руках рабочих дружин… Телеграф взят… Телефонная станция в распоряжении Смольного… Радиостанция настраивается на дальние волны… Банковские сейфы под охраной рабочих.
Но победа будет полной, когда будет арестовано Временное правительство. А оно засело в Малахитовом зале в Зимнем дворце.
Зимний дворец холодно сверкает зеркальными стеклами, он ярко освещен внутри, словно там в разгаре бал. Но не слышно музыки, у подъезда не стоят кареты, только юнкерские патрули нарушают тишину, топая подкованными сапогами. Автомобили перестали сновать у подъезда Зимнего, их задерживают красногвардейцы, окружившие кольцом Дворцовую площадь. Кольцо сжимается. В Малахитовом зале идет заседание. На повестке дня один вопрос: «Как задушить революцию». Но история уже внесла поправку: «Как спастись» — решают министры.
Смольный светится не только изнутри, но и снаружи. Огромные костры полыхают на площади. В настежь раскрытые ворота вереницей тянутся грузовики, входят колонны Красной гвардии, снуют самокатчики.
Как два факела, светились в эту ночь в темном Петрограде Зимний и Смольный. Один — чтобы погаснуть навсегда, другой — чтобы пылать века.
В Зимнем заседало Временное правительство. Заседало последний раз.
В Смольном действовал Военно-революционный комитет — первый орган власти пролетариата.
Ураган достиг наивысшего напряжения, но он теперь управляем, он страшен тем, против кого направлен, направлен ленинской рукой.
Революция победила!
В 10 часов утра 25 октября Владимир Ильич пишет короткое воззвание «К гражданам России!». Десяток строчек вместил в себя результат борьбы десятилетий.
«Временное правительство низложено…
Дело, за которое боролся народ: немедленное предложение демократического мира, отмена помещичьей собственности на землю, рабочий контроль над производством, создание Советского правительства, это дело обеспечено.
Да здравствует революция рабочих, солдат и крестьян!»
Вечером должен открыться Второй съезд Советов. Меньшевики и эсеры готовы заступиться за Временное правительство, которое уже блокировано в Зимнем дворце. За час до открытия съезда крейсер «Аврора» дал сигнал к началу атаки Зимнего.
Владимир Ильич каждые пятнадцать — двадцать минут посылает самокатчиков к Зимнему. И каждые пятнадцать — двадцать минут получает рапорт: Зимний блокирован. Кольцо сжимается. Кольцо сжалось, начался штурм. И наконец сообщение: Зимний дворец, где засели под охраной юнкеров и женского батальона члены Временного правительства, взят штурмом революционных войск в 2 часа 10 минут в ночь с 25 на 26 октября. Министры арестованы и заключены в Петропавловскую крепость. Керенский бежал.
В одной из комнат Зимнего сидит простоволосая бывшая сестра милосердия бывшего женского батальона. На ней френч бывшего министра-председателя. Керенский содрал с нее платье и головную повязку и в этом наряде пробрался между штурмующими красногвардейцами — они женщин не трогали. Керенского в темном переулке ждала американская машина под американским флагом.
— Какие потери с нашей стороны при штурме Зимнего? — спрашивает Владимир Ильич связного.
— Шесть человек убито.
Ценою этих шести человек спасены жизни сотен тысяч, спасены миллионы. Какая бы резня началась, если бы сигнал к восстанию опоздал и войска правительства Керенского были направлены против пролетариата.
Это бескровная революция, самая бескровная революция в истории человечества.
Меньшевики и правые эсеры покинули съезд. Их проводили возгласами: «Дезертиры! Предатели!..»
— Товарищи! Рабочая и крестьянская революция, о необходимости которой все время говорили большевики, совершилась! — слышит Рахья голос Ленина.
Рахья видит счастливое Ленина лицо и плачет: «Черт возьми, какой ты счастливый, Рахья, что дожил до этой минуты».
Заседание съезда закончилось.
Свердлов трогает Владимира Ильича за рукав:
— Владимир Ильич, вам надо отдохнуть.
— Да, да, — соглашается он, хотя на лице не видно следов усталости. — Где бы поближе к Смольному?
— Пожалуйте ко мне на квартиру, — приглашает Бонч-Бруевич — старый товарищ по партии, по эмиграции. — Надежда Константиновна уже там.
Светает.
Владимир Ильич выходит из Смольного, по привычке, установившейся за сто десять дней подполья, сжимает виски, чтобы приладить парик, и смеется звонко, раскатисто.
— Это просто восхитительно! — говорит он, сняв кепку и проведя ладонью по лысине.
Окружающие Смольный улицы походят на муравейник.
— Как с газетами? — спрашивает Владимир Ильич.
— Все буржуазные газеты закрыты. Сегодня уже не выйдут, в редакциях произведен обыск, бумага реквизирована.
— Надеюсь, все сделано корректно и по закону, по закону повой власти? — допытывается Владимир Ильич.
— Да, да, комиссары имели предписание Ревкома, — отвечает Бонч-Бруевич.
На оживленное лицо Владимира Ильича набежала тень.
— Кстати, Владимир Дмитриевич, — обращается он к Бонч-Бруевичу, — сегодня же надо выписать охранную грамоту Георгию Валентиновичу.
— Плеханову? — удивляется Бонч-Бруевич.
— Да, да, иначе у него могут быть неприятности, кто-нибудь из наших вспомнит о его позиции, и заберут его как контрреволюционера.
— М-да, — покачал головой Владимир Дмитриевич. — А вы знаете, что Плеханов выступил с воззванием к питерскому пролетариату?
— Ну-ну? — заинтересовался Владимир Ильич. — К чему же он на сей раз призывает?
— Говорит, что напрасно питерский пролетариат взял власть в свои руки, накликает разные беды и тяжкие последствия.
— Ну, бог с ним, как говорят. А молодым членам партии надо его изучать, изучать все написанное Плехановым по философии, это лучшее во всей международной литературе марксизма. Без этого нельзя стать сознательным, настоящим коммунистом. Мы введем философию Плеханова в серию обязательных учебников коммунизма.
— А как поступить с Алексинским?
Владимир Ильич только брезгливо махнул рукой.
— Вы знаете, удивительно бодрое утро, даже спать не хочется.
— Ну уж нет, спать, спать и спать, — говорит Бонч-Бруевич.
— Спать, спать, — говорит Надежда Константиновна, встречая его в квартире. — Ни о чем сейчас разговаривать не будем.
— Ну, спать так спать, — согласился Владимир Ильич.
Он проходит в комнату, откидывает одеяло на постели, снимает тяжелые башмаки и со стуком ставит их на пол. Гасит свет. Сидит на кровати и смотрит на светлую полоску под дверью — когда же наконец Владимир Дмитриевич ляжет спать.
Бонч-Бруевич проверил револьверы — заряжены ли? Положил их под подушку.
Владимир Ильич с нетерпением ждет.
Наконец светлая полоска юркнула в темноту.
Затаив дыхание, подрагивая от радостного нетерпения, Владимир Ильич крадучись подошел к письменному столу, накрыл абажур настольной лампы газетой и включил свет. Прислушался — все спокойно. Выбрал из папки, лежавшей на столе, самый лучший лист бумаги. Осторожно обмакнул перо в чернильницу. Под светом лампы кончик пера вспыхнул синим огоньком. По привычке сдавил виски пальцами, но парика не было. Вздохнул с облегчением.
Сверкающий кончик пера прикоснулся к бумаге и застыл.
«Как назвать? — думал Ильич. — Очень важно — как назвать?»
Решение пришло сразу. Глубже опустил перо в чернильницу, и на белом листе бумаги заискрились синим светом слова:
Первый закон новой власти, власти рабочих и крестьян.
Народ победил в революции и должен немедленно ощутить добрые плоды ее.
Ниже, чуть отступя от края, Ильич вывел крупную цифру «1», отчеркнул ее круглой скобкой.
Не отрываясь от бумаги, быстро, четкими буквами написал:
Поставил точку и зажмурился от нахлынувшего счастливого ощущения.
Миллионы крестьян необъятной России. Еще вчера вы были батраками, бедняками, помещичьими холопами; ваши клочки земли — худшие клочки — ютились возле огромных латифундий помещиков, земля, которую вы обрабатывали своими руками, была в плену, недоступна вам и так желанна и так нужна. Труженики деревни, вы проснетесь утром свободными гражданами свободной страны, вся земля ваша, и все, кто трудится на этой земле, тот и пользуется ее благами.
Четко и ровно ложатся на белый лист бумаги простые и великие слова.
На рассвете 26 октября 1917 года вековая мечта мужика, смутная и часто неосознанная, жадно искавшая выхода из неволи, взрывавшаяся войнами под водительством Степана Разина, Емельяна Пугачева, бунтами и расправами над барами и помещиками, была осуществлена победившей революцией пролетариата.
И вот уже не мечта, не программа, которую надо отстаивать, а выстраданный народом, отвоеванный большевиками незыблемый закон. Закон на века!
Владимир Ильич взял лист бумаги за углы, приподнял его и шепотком прочитал. Он чувствовал себя по-человечески счастливым.
Надо немедленно представить съезду Советов, утвердить, размножить в сотнях тысяч экземпляров, скорее разослать во все уголки России. Раздать солдатам, которые повезут в деревню весть о мире и о земле. «А вдруг по дороге за неимением бумаги раскурят и расскажут потом не так, не точно?» Эта мысль встревожила Владимира Ильича. Надо вместе с Декретом выдать каждому пачку бумаги на табак. Хорошо бы получить с издательских складов прошлогодние календари, календари этого года — год-то кончается. И из листков отрывного календаря, наверно, удобнее закручивать козьи ножки. Надо поговорить с Бонч-Бруевичем.
Владимир Ильич не мог сидеть в одиночестве со своим счастьем.
Он осторожно приоткрыл дверь, на цыпочках прошел через комнату Владимира Дмитриевича в столовую, где спала Надежда Константиновна.
А она не спит. Стоит у окна, закутавшись в платок, повернула к нему лицо, глаза сияют. И не удивилась и не попрекнула, что он не спит. Разве уснешь в такую ночь!
— О чем думаешь? — спросил Владимир Ильич.
— О многом. О счастье.
— Я тоже. Хочешь знать, как звучит первый закон новой власти?
— Закон? — Брови у Надежды Константиновны высоко поднялись. — А нельзя по-другому?
— Ты права. Я тоже задумался над этим словом. Слово «закон» связано со всем беззаконием царской России. Уж очень опостылело это слово народу. Я назвал этот закон декретом.
— Декрет… декретум, — повторила Надежда Константиновна, — как во времена французской революции. Что ж, очень хорошо, хоть и иностранное слово. Ну, о чем же он?
— Первые декреты Советской власти будут о мире и о земле.
Надежда Константиновна взяла из рук Владимира Ильича лист бумаги. Стала читать его шепотом, а потом, все более увлекаясь, уже громким голос ом. Она смахивала с лица слезы, мешавшие ей читать. «Вся земля… обращается в всенародное достояние… Все недра земли: руда, нефть, уголь… переходят в исключительное пользование государства…» Это величественно!
— Это грандиозно! Великолепно!
Надежда Константиновна и Владимир Ильич оглянулись. На пороге столовой стоял Владимир Дмитриевич Бонч-Бруевич. Разве можно спать в такую ночь!
— С добрым утром! Поздравляю вас с первым днем Советской власти! — Владимир Ильич идет ему навстречу, широко раскинув руки. — Смотрите, какое чудесное утро! — Он отдернул занавеску на окне.
По булыжной мостовой пляшут солнечные блики, по улицам громыхают грузовые машины, куда-то спешат люди, громко разговаривая, оживленные, возбужденные.
— Володя, мне кажется, что надо тебе подумать о законе, который уже существует, — о восьмичасовом рабочем дне, а твой рабочий день. — Надежда Константиновна взглянула на часы, — длится уже сорок восемь часов.
— Есть закон, но пока нет декрета, — ответил, смеясь, Владимир Ильич. — И не пора ли нам вернуться в Смольный?
НИКОЛАЙ ЧУКОВСКИЙ
ПЯТЫЙ ДЕНЬ
Отставной штабс-капитан Чекалин попал сюда случайно. Он шел по Невскому, в черном пальто, в котелке, в хлюпающих галошах, как вдруг на Морской услышал выстрелы.
Он встрепенулся в восторге. Вена надулась на его желтом виске — штабс-капитану шел шестой десяток. Четыре дня назад большевики свергли Временное правительство, и штабс-капитан мечтал о гибели большевиков. Услышав выстрелы, он свернул на Морскую и быстро зашагал по панели.
Уже издали он увидел патруль юнкеров и понял, что юнкера заняли телефонную станцию. Он мысленно одобрил их, связь необходимо держать в своих руках. Он остановился против телефонной станции как раз в ту минуту, когда юнкера задержали проезжавший по Морской автомобиль.
Это был голубой «фиат», отобранный Реввоенкомитетом у итальянского консула. «Фиат» этот, забрызганный грязью, только что вернулся с фронта, с Пулковских высот, где красногвардейцы сражались с наступавшими на Петроград войсками Керенского и Краснова. В «фиате», кроме шофера, находились трое — член Реввоенкомитета, сопровождавший его матрос и молоденький рабочий табачной фабрики «Дукат», которого называли просто Павлик.
Член Реввоенкомитета спал сидя. Странно было видеть его закрытые глаза на неподвижном лице среди бела дня на шумной, полной вооруженных людей улице. С двадцать пятого числа он ни разу не ложился. Ему удавалось спать только в автомобиле.
Он проснулся, когда юнкер за рукав шинели стал выводить его из машины.
Павлик уже отдал свой револьвер и стоял на торцах, подняв руки, синяя подпоясанная рубаха пузырилась у него на спине. Рядом с Павликом, подняв руки, стоял матрос. Член Реввоенкомитета тоже отдал револьвер и тоже поднял руки.
— А, господин комиссар, очень приятно! — сказал портупей-юнкер, заглядывая в лицо. — Четыре дня назад мы встретились с вами в Зимнем дворце.
— Да что тут смотреть, кокнуть его! — крикнул кто-то из юнкеров и щелкнул затвором.
— Не трогать! — сказал портупей-юнкер. — Он нам пригодится. Ведите во двор!
Павлика, матроса, шофера и члена Реввоенкомитета повели к воротам.
Портупей-юнкер шел рядом с членом Реввоенкомитета.
— Что, спета теперь ваша песенка, господин комиссар? — спросил он.
— Ну что ж, — ответил член Реввоенкомитета. — Зато песня была хороша.
В эту минуту снятый с автомобиля матрос вдруг распихнул юнкеров и нырнул в толпу.
Низко нагнув голову, побежал он через улицу, шныряя из стороны в сторону между шинелями и юбками. Юнкера сразу потеряли его из виду. Он бежал к противоположной панели, как раз к тому месту, где в черном пальто, в котелке, в запачканных грязью галошах стоял отставной штабс-капитан Чекалин.
И штабс-капитан Чекалин, вытащив из кармана револьвер, выстрелил в матроса в упор, в низко опущенную его голову.
Матрос упал ничком на мокрые торцы, потом перевернулся и замер. У него было широкое молодое лицо с черными бровями.
Штабс-капитан спрятал револьвер и наклонился над убитым. Небольшою желтою рукой деловито обшарил он все карманы черного матросского бушлата. Но в карманах не было ничего, кроме одной маленькой скомканной бумажонки. Штабс-капитан вытащил бумажонку, расправил ее и поднес к глазам.
Это был пропуск за № 4051, выданный 29 октября 1917 года военным отделом Петроградского Совета. Отставной штабс-капитан тщательно сложил пропуск и, расстегнув пальто, сунул его себе во внутренний карман.
Тут к отставному штабс-капитану подошел портупей-юнкер и спросил, кто он такой. Штабс-капитан назвал себя и показал свой документ.
— Рад служить правому делу, — сказал он.
У штабс-капитана были вставные челюсти. Они слегка отставали от десен и сухо пощелкивали, когда штабс-капитан говорил.
Портупей-юнкер подумал.
— Следуйте за мной во двор, — сказал портупей-юнкер.
Павлика, шофера и члена Реввоенкомитета ввели в ворота телефонной станции.
В воротах под аркой стоял броневик, на зеленом боку которого было выведено белой краской: «Федор Богданов». Броневик пыхтел и трещал — что-то не ладилось с мотором. Вокруг него возилось несколько юнкеров.
На дворе пленных принял маленький офицер с расцарапанной щекой. Суетливый и беспокойный, он повел их, семеня, торопясь и подскакивая. Подведя их к стене, он скомандовал:
— Становись!
Они стали рядом возле стены.
Павлик заглянул в глаза члена Реввоенкомитета, стараясь по лицу угадать, что их ждет. Там, в Пулкове, среди наскоро вырытых окопов, Павлик привык по этому лицу угадывать, что думать, что делать, чего ждать. Однако теперь лицо члена Реввоенкомитета не сказало Павлику ничего. Но шофер вдруг заплакал. И, видя, как слезы текут по немолодым обветренным щекам шофера, застревая в усах, Павлик понял все.
— Пулемет, за работу! — крикнул офицер куда-то в открытую дверь.
За дверью на лестнице что-то загремело, послышались голоса, но пулемет не появлялся. Офицер с расцарапанной щекой, подождав, оставил пленных под охраной юнкеров и вошел в дверь. Оттуда долго раздавался его срывающийся высокий голос.
Наконец пулемет был вытащен на двор. Его навели на пленных.
— Смирно! — скомандовал офицер.
Павлик прижался плечом к рукаву члена Реввоенкомитета и закрыл глаза.
И вдруг наверху, над головой, услышал он пронзительный, дикий многоголосый визг.
Этот странный визг ошеломил Павлика, и Павлик съежился, жмурясь.
А визг все разрастался, доносясь сразу со всех сторон.
Павлик открыл глаза и поднял голову.
И во всех этажах, во всех окнах за стеклами увидел он женщин. Телефонные барышни смотрели во двор, на пленных и на пулемет, и кричали, стуча в оконные рамы.
Офицер с расцарапанной щекой тоже поднял голову и тоже оглядел этажи. Он, видимо, не знал, как поступить.
— Пулемет отставить! — крикнул он внезапно.
И пулемет оттащили.
Пленных ввели в здание и по длинной лестнице повели куда-то наверх. Потом миновали несколько просторных комнат, уставленных аппаратами. Женщины, толпившиеся по углам, молча провожали пленников глазами. Так довели их до двери, возле которой торчало человек десять юнкеров.
— Вот вам вчерашний министр! — крикнул офицер с расцарапанной щекой, показывая юнкерам члена Реввоенкомитета. — Он стрелял в вас, когда вы защищали Зимний дворец!
Пленных втолкнули в дверь, и они очутились в тесной комнатенке с канцелярским столом. На столе и вокруг стола сидели арестованные. Тут было несколько солдат Кексгольмского полка, охранявших здание перед тем, как его захватили юнкера, да несколько матросов, случайно пойманных на улице.
Член Реввоенкомитета, войдя и усевшись, сразу устало опустил голову на стол.
И сейчас же снаружи, со стороны Морской, послышались выстрелы.
— Это наши! — сказал Павлик члену Реввоенкомитета. — Наши окружают станцию!
Но член Реввоенкомитета ничего не ответил. Он уже спал.
Броневик «Федор Богданов», гремя железом и воняя бензином, выполз наконец за ворота телефонной станции.
Осаждавшие станцию солдаты Кексгольмского полка, красногвардейцы и матросы слегка расступились перед ним. Несколько пуль брякнуло в его броню. И сейчас же в ответ заговорили оба пулемета «Федора Богданова».
Толпа осаждающих отхлынула и побежала, оставляя убитых на опустевших торцах. И «Федор Богданов», неуклюже повернув налево, неторопливо двинулся по Морской, стуча пулеметами и давя трупы.
В него стреляли из окон, в него стреляли с крыш, но пули отскакивали от тяжелой брони. Четыре юнкера, сидевшие согнувшись в гремучей и сумрачной утробе «Федора Богданова», с наслаждением и ненавистью наблюдали, как перед ними бежали и падали матросы и рабочие, не находя никакого прикрытия на узкой и прямой улице, стиснутой домами.
Так «Федор Богданов» дополз до угла, до гостиницы «Астория». Юнкер, сидевший за передним пулеметом, увидел в глазок простор Исаакиевской площади, заставленной штабелями дров, и Николая Первого на бронзовом коне. Площадь казалась пустынной — толпа, заполнявшая ее, спряталась за дровами.
И тут, в этот миг торжества, у «Федора Богданова» разом лопнули покрышки и две камеры.
Трудно установить, отчего это произошло, — то ли шины не выдержали тяжести стальной брони, то ли их пробили пули красногвардейцев. Но броневик остановился.
Стоя на месте, он долго пыхтел, выл и трещал, отрезав проход с площади на Морскую. Пулеметы его работали безотказно, и он по-прежнему поливал площадь пулями, выпуская одну очередь за другой. Он все еще был страшен и смертоносен. Но матросы и красно гвардейцы, следя за ним из-за штабелей дров, уже знали, что он обречен.
Они обошли громаду Исаакия и вернулись между собором и гостиницей «Англетер» на площадь. Угол гостиницы «Астория» загораживал эту часть площади от «Федора Богданова». Здесь нападающиебыли в безопасности.
Отсюда они хлынули к броневику.
И «Федор Богданов», лязгом, грохотом, смертью наполнявший площадь, умолк.
Потеряв «Федора Богданова», юнкера сразу потеряли улицу. Они засели в здании телефонной станции и закрыли ворота, завалив их разным хламом, а Морская наполнилась матросами и красногвардейцами.
Завязалась перестрелка. Юнкера стреляли из окон и из ворот, а матросы — с крыш соседних домов.
Суетливый офицер с расцарапанной щекой — звали его Владимир Михайлович Михаленко — приказал поставить пулемет на крышу станции. Но приказ его не был выполнен, так как никто не знал, где находится лестница, ведущая на крышу. Красногвардейцы все время пытались атаковать ворота. Их разгоняли выстрелами, и они отходи ли, унося убитых, но через минуту снова шли в атаку. Юнкеров могли выручить только подкрепления.
Михаленко ждал подкрепления с часу на час. Ему было известно, что Керенский вместе с войсками генерала Краснова идет из Гатчины через Пулково на Петроград. Пора бы уже этим войскам вступить в город, а их все нет и нет.
Но и в самом городе есть силы, которые могут прийти на помощь осажденным юнкерам. Бывший начальник военного округа полковник Полковников утром занял Инженерный замок и организовал там из меньшевиков и эсеров «Штаб спасения родины и революции». Этот штаб захватил все броневики, стоявшие в Михайловском манеже. Если бы Полковников прислал к телефонной станции хотя бы один броневик на смену погибшему «Федору Богданову», юнкера перешли бы в наступление и могли бы очистить от красногвардейцев все ближайшие кварталы.
Михаленко попытался поговорить с Полковниковым по телефону. Но Инженерный замок на вызовы не отвечал. Там не работал ни один телефон.
Тогда Михаленко призвал к себе Шилина — главного механика телефонной станции. Шилин был человек еще молодой, с небритым и невыспавшимся лицом. Он раздражал Михаленко тем, что, разговаривая с ним, не глядел ему в глаза.
— Вы сами велели мне выключить Инженерный замок, — сказал Шилин.
Это был явный вздор: Михаленко, заняв станцию, приказал Шилину выключить телефоны Смольного и Петропавловской крепости, чтобы лишить большевиков связи. Не мог же он самого себя лишать связи со своим штабом!
Однако Шилин, глядя в угол, упрямо продолжал утверждать, будто ему было приказано выключить, кроме Смольного и Петропавловки, еще и Инженерный замок. «Это он нарочно! — думал Михаленко, разглядывая серое от усталости лицо главного механика. — Тайный большевик…» Он охотно ударил бы Шилина, но опасался, что тогда никак не удастся наладить связь с Полковниковым.
Он велел Шилину немедленно соединить телефонную станцию с Инженерным замком. Шилин ушел к своим аппаратам и долго над ними возился. Михаленко хрипло орал в трубку, вызывая Полковникова, но из трубки в ответ доносился только бессмысленный гул, треск и грохот.
Связь не налаживалась. Шилин во всем винил младших техников, которые не то где-то попрятались, не то в самом начале событий умудрились удрать домой. Михаленко, уже красный от натуги, лаял в трубку, но в ответ раздавались только отдаленные взрывы и раскаты. А время шло, и атаки красногвардейцев на ворота становились все отчаяннее, чаще и упорнее. Нестройный треск винтовок доносился уже со всех сторон, сверху и снизу.
— Позвольте дать совет, — услышал вдруг Михаленко у себя за спиной чей-то скромный, но полный достоинства голос. — Не лучше ли просто послать кого-нибудь в Инженерный замок за броневиком?
Михаленко бросил трубку и обернулся. Перед ним стоял отставной штабс-капитан Чекалин.
Михаленко уже несколько раз видел его, и здесь наверху в коридорах и внизу на дворе, но смутно представлял себе, кто он такой, и в суматохе ни разу к нему не приглядывался. Теперь он впервые оглядел галошки отставного штабс-капитана, его обывательское черное пальтецо и молодящие рот вставные челюсти, которые пощелкивали при каждом слове.
— Ни один дурак не согласится выйти отсюда, — ответил Михаленко. — Мы здесь как в мышеловке.
— Я схожу, — сказал отставной штабс-капитан и показал ему пропуск Петроградского Совета за № 4051, найденный на убитом матросе.
И уже через три минуты штабс-капитан Чекалин, вынырнув как бы невзначай из ворот, подошел к красногвардейской заставе возле Кирпичного переулка. Он показал свой пропуск, и его пропустили.
Неспешно вышел он на Невский. Холодный ветер гнал обрывки листовок, воззваний, газет, накопившихся за бурное и многословное лето. Большинство магазинов и контор было закрыто. Тускло сияла Адмиралтейская игла.
Отставной штабс-капитан повернулся к ней спиной и зашагал по тротуару.
На телефонной станции о нем сразу забыли.
Михаленко отправился разыскивать директора станции инженера Басса, чтобы тот заставил Шилина соединить его с Полковниковым. Инженер Басс находился в одном из самых дальних и безопасных помещений — пули туда долетать не могли, так как окна выходили во двор. Это был эсер, назначенный на должность директора эсеровско-меньшевистской городской управы. Расставив короткие ноги, толстый и лысый, он стоял на письменном столе, среди чернильниц и папок, и держал речь перед собравшимися здесь служащими телефонной станции.
Он предложил принять резолюцию, где говорилось о преданности законному Временному правительству и о необходимости борьбы с подонками общества, захватившими власть. Он особенно настаивал, чтобы в резолюции было выражено доверие генералу Краснову, который шел на Петроград для спасения России от большевиков. Десятка полтора заплаканных телефонисток слушали его, толпясь вокруг стола.
Они спрашивали инженера Басса:
— А когда нас отпустят домой?
— А когда прекратится стрельба?
— А если мы примем резолюцию, нас отпустят домой?..
Увидев Михаленко, инженер Басс спрыгнул на пол с неожиданным для толстяка проворством. Он немедленно согласился оказать Михаленко содействие, отправился с ним в аппаратную, обругал Шилина и принялся сам налаживать связь с Инженерным замком.
И действительно, уже через десять минут Михаленко беседовал с полковником Полковниковым. Полковников говорил мягким басом, в котором преобладали успокоительные интонации. Он предложил Михаленко держаться и ни о чем не беспокоиться. Броневик он прислать обещал, но в несколько неопределенных выражениях. Михаленко почудилось даже, будто Полковников и сам не совсем уверен, есть ли у него броневики. Выслушав еще ряд внушительных и успокоительных фраз, Михаленко повесил трубку.
Слегка приободренный разговором с начальником штаба, он хотел тут же арестовать главного механика Шилина, как несомненного большевика. Но инженер Басс испугался и запротестовал, уверяя, что арест Шилина только усилит нежелательные настроения среди служащих станции. Михаленко хмуро отвернулся и пошел во двор посмотреть, как защищают ворота. Он сразу понял, что дела обстоят неважно.
Юнкера, без толку слонявшиеся по двору, спросили его, скоро ли явится Краснов. Он сообщил им, что через несколько минут на помощь придет броневик, но по угрюмым лицам понял, что это известие не очень их радует.
— Не стоило выступать, если не знали наверняка, что Краснов придет, — сказал один из юнкеров.
И никто не возразил ему.
Мимо проносили раненых. Во время последних атак красногвардейцам два раза удалось подойти к воротам вплотную. Пули попадали подарку, и человек семь юнкеров пострадали.
Затем внезапно появился слух, будто матросы скоро заберутся на крышу станции и начнут поливать двор из пулемета. На чем основан был этот слух — неизвестно, но юнкера то и дело с унынием поглядывали вверх на крышу.
Михаленко понимал, что нужно немедленно предпринять что-то решительное, иначе у осажденных не хватит духу дождаться броневика. Он задумал устроить вылазку и попытаться очистить от красногвардейцев Морскую до угла Невского. В успех этой вылазки он сам не вполне верил, но надеялся, что она приободрит юнкеров, займет их на некоторое время, а там подойдет броневик и решит все дело.
Он приказал строиться под аркой и готовиться к вылазке. Человек двадцать юнкеров сгрудились перед воротами, остальные сделали вид, будто не слышат Михаленко, и продолжали слоняться по двору. Михаленко ничего им не сказал, чтобы не затевать пререканий, которые все равно ни к чему не приведут.
После долгой толчеи осторожно приоткрыли ворота.
И навстречу юнкерам в ворота под арку вошел старик в котелке, в черном пальто и галошах. Это был отставной штабс-капитан Чекалин. Он сделал знак закрыть ворота, и ворота немедленно захлопнулись. Взяв Михаленко под руку, он отвел его в сторону, в угол двора.
— Когда придет броневик? — спросил его Михаленко шепотом.
— Никогда, — ответил штабс-капитан. — Инженерный замок сдался.
Иван Гаврилыч Федоров, командир маленького отряда красногвардейцев-железнодорожников, молчаливый и солидный слесарь, лет сорока, уже четыре раза ходил в атаку на ворота и четыре раза возвращался к Кирпичному переулку, потому что отряд не выдерживал огня. Юнкера отчаянно стреляли из окон станции.
Вместе с Иваном Гаврилычем ходил на ворота его старший сын Афанасий, мальчик лет шестнадцати. Афанасий увязался за отрядом с утра, и отец никак не мог прогнать его домой. Присутствие сына раздражало и тревожило Ивана Гаврилыча, хотя он немного гордился перед товарищами, что у него такой большой и лихой сынок.
— Дурак! — после каждой атаки вполголоса говорил он Афанасию. — Я тебе покажу, как соваться вперед! Погоди, придешь домой, у нас будет другой разговор…
Афанасий отворачивал от отца веснушчатое круглое лицо и отмалчивался, шмыгая носом.
После четвертой атаки Иван Гаврилыч пришел к убеждению, что матросы-пулеметчики, сидящие на крыше против станции, неправильно стреляют. Им надо бы метить по окнам, по этажам, а они осыпают пулями только улицу перед воротами, где и без того пусто. Иван Гаврилыч решил выяснить, в чем дело, и отправился.
Он довольно долго блуждал по каким-то дворам и черным лестницам, наугад разыскивая дорогу. Наконец он попал на чердак и, бредя согнувшись между красными кирпичными трубами, увидел оконце, возле которого стоял пулемет. Над пулеметом возились двое моряков. Один принес в ведре воду, чтобы остудить разгоревшийся ствол, другой лежал рядом ничком на полу.
— Вы бы по окнам, ребята, — сказал морякам Иван Гаврилыч. — Гнать их нужно от окон, а то нам никак до ворот не дойти.
— По окнам нельзя, — ответил матрос, лежавший на полу. — Там бабы. Погляди сам.
Иван Гаврилыч нагнулся и через чердачное оконце оглядел фасад телефонной станции. Во всех этажах увидел он женщин, кучками толпившихся возле подоконников.
— Они нарочно к окнам телефонисток пригнали, чтобы мы стрелять не могли, — продолжал матрос. — За юбками прячутся.
«Да, по женщинам стрелять нельзя, — подумал Иван Гаврилыч. — Нехорошо стрелять по женщинам».
Ему больше нечего было здесь делать, и он побрел к выходу.
Но матрос с ведром остановил его.
— Нужно в атаку вдоль самой стенки идти, — сказал матрос с ведром. — А вы бежите посреди улицы, вот они вас из окон и валят.
«Правильно!» — подумал Иван Гаврилыч.
И сказал матросу:
— Попробую.
Через несколько минут отряд Ивана Гаврилыча уже шел гуськом вдоль стены к воротам. Иван Гаврилыч шагал впереди, низко нагнувшись. За собой Иван Гаврилыч слышал топот многих ног. Там, позади, был и Афанасий. Иван Гаврилыч ни разу не обернулся, но присутствие Афанасия чувствовал беспрерывно.
Едва они дошли до телефонной станции, началась стрельба из окон. Они еще теснее прижались к стене. Юнкерам мешали карнизы, и пули, пролетев мимо, дырявили торцы.
За спиною Ивана Гаврилыча кто-то вскрикнул и с глухим шумом упал. Может быть, Афанасий?
Ивану Гаврилычу мучительно хотелось обернуться и посмотреть.
Но он пересилил себя. Он знал, что если он обернется и увидит убитого Афанасия, он не выдержит и кинется к нему. Тогда весь отряд, идущий за ним следом, остановится, смешается, и атака опять не удастся.
Иван Гаврилыч не обернулся. Он первым дошел до ворот.
Он гулко ударил в ворота прикладом.
За воротами щелкнул выстрел, и Иван Гаврилыч, почувствовав резкий удар в плечо, прислонился к стене. Потом медленно сполз на землю.
Красногвардейцы перескакивали через него на бегу. Их все больше становилось перед воротами. Ворота трещали под ударами прикладов и вдруг распахнулись, лязгнув.
Толпа хлынула во двор, крича и стреляя.
И мимо ног Ивана Гаврилыча пробежал Афанасий. Он размахивал на бегу винтовкой, рот его был открыт.
«Жив!» — подумал Иван Гаврилыч радостно.
Все уже мутилось и путалось перед Иваном Гаврилычем. Он почувствовал, как чьи-то руки подняли его, и потерял сознание.
В комнате арестованных возле запертых дверей дежурило четверо юнкеров. Они запрещали пленникам разговаривать.
Но Павлику все равно говорить было не с кем, так как член Реввоенкомитета спал, положив сухое лицо на стол, а остальных он не знал. Павлик сидел у стола и прислушивался, стараясь по звукам выстрелов понять, что происходит вокруг.
А стрельба становилась все оглушительней, все ближе, все гуще. Стреляли всюду — наверху, внизу, на всех этажах. Синеватые веки члена Реввоенкомитета вздрагивали во сне.
Внезапно дверь приотворилась, и кто-то вызвал юнкеров из комнаты.
Пленники остались одни.
— Им жутко приходится! — воскликнул Павлик, толкнув члена Реввоенкомитета.
Член Реввоенкомитета открыл глаза и поднял голову. Внимательно прислушался он к стрельбе, гремевшей отовсюду. И улыбнулся.
Один из арестованных матросов предложил забаррикадировать дверь. Член Реввоенкомитета выслушал его и подумал.
— Не стоит, — сказал он матросу. — Они продержатся не больше часа.
Он снова опустил голову и, едва щека его прикоснулась к столу, заснул.
Грохот стрельбы еще усилился. Слышно было, как за дверью метались юнкера. Пронзительно и многоголосо плакали женщины.
Потом все внезапно стихло.
И в полной тишине дверь отворилась.
В комнату вошел высокий, полный, краснощекий мужчина, чисто выбритый, в странном одеянии не то альпиниста, не то содержателя тира, с фотографическим аппаратом на перекинутом через плечо ремешке. Он оглядел всех и шагнул прямо к спящему члену Реввоенкомитета. За ним семенил какой-то маленький чернявый человечек в пиджачке.
Краснощекий великан в костюме альпиниста издал глухой свистящий звук и положил руку на плечо члена Реввоенкомитета. Член Реввоенкомитета открыл глаза и поднял голову.
— А, это вы, мистер Вильямс! — сказал член Реввоенкомитета. — Как вас сюда занесло?
Вильямс произнес несколько слов по-английски, а затем заговорил маленький черненький, служивший ему переводчиком.
— Мистер Альберт Рис Вильямс, корреспондент американских социалистических газет, явился к вам посредником для переговоров. — сказал он, обращаясь к члену Реввоенкомитета. — Юнкера просили мистера Вильямса передать, что они готовы сдаться в плен вам лично, на условии…
Член Реввоенкомитета захохотал. Случай действительно забавный: семьдесят шесть вооруженных юнкеров сдаются в плен одному безоружному человеку, да притом своему собственному пленнику!
— А не проще ли им сдаться тем, кто их осаждает? — спросил член Реввоенкомитета.
— Они не решаются вступить в переговоры с толпой, — сказал переводчик. — Они боятся, что толпа перебьет их. Но вам лично они сдадутся охотно, на условии, что вы, как член Реввоенкомитета, поручитесь за их свободу и жизнь.
— Нет, — сказал член Реввоенкомитета. — Попросите мистера Альберта Риса Вильямса передать юнкерам, что эти условия мне не подходят. Я не стану ручаться за их свободу. Двадцать пятого числа, когда мы захватили их в Зимнем, они получили свободу, и вот как они ею воспользовались!..
Переводчик сказал что-то по-английски мистеру Вильямсу, и оба они вышли из комнаты.
Но через минуту они вернулись.
— Юнкера больше не требуют, чтобы вы поручились за их свободу, — сказал переводчик члену Реввоенкомитета. — Они просят вас поручиться только за их жизнь.
— Хорошо, — сказал член Реввоенкомитета. — Пусть несут сюда оружие.
Дверь комнаты пленников была теперь распахнута настежь. За дверью в коридоре стояло полсотни юнкеров. Они испуганно прислушивались к шуму, доносившемуся с нижних этажей, куда уже ворвалась осаждавшая станцию толпа. Они стремились как можно скорее проникнуть в комнату, но у двери стоял матрос и впускал туда поодиночке.
Входя, юнкера бросали на стол винтовки, револьверы, шашки, патроны и подымали руки. Член Реввоенкомитета подходил к каждому и каждого обыскивал. Павлик сортировал и раскладывал оружие, загромождавшее уже весь стол.
Наконец в комнату втолкнули пулемет, тот самый, из которого пленных чуть было не расстреляли во дворе. Павлик поставил его в угол. Шофер осторожно пихнул пулемет ногой и отошел в сторону.
Матросы и красногвардейцы уже заняли все здание. Возбужденные борьбой, многие из них требовали расстрела юнкеров. Но член Реввоенкомитета сдержал свое слово. Он свел юнкеров вниз, во двор, и построил их. Затем дал распоряжение отряду матросов отвести пленных юнкеров под конвоем во Второй гвардейский экипаж для ареста.
Американский корреспондент мистер Альберт Рис Вильямс щелкал фотоаппаратом. Его широкое красное лицо было сковано профессиональным бесстрастием.
На Морской толпа, увидав юнкеров, чуть было не прорвала охранявшую их цепь матросов. Но матросы оказались стойки, и ни одни пленный юнкер не пострадал.
Кексгольмский полк снова принял на себя охрану телефонной станции и выставил в воротах патруль. А член Реввоенкомитета, шофер и Павлик опять уселись в голубой «фиат» итальянского консула, стоявший во дворе.
— В Смольный! — сказал шоферу член Реввоенкомитета.
Лицо его посвежело от сна. Он выспался впервые за четверо суток.
И голубой «фиат» выполз из ворот на Морскую.
В это время штабс-капитан Чекалин, потирая пол галошами, все еще бродил по коридорам и аппаратным телефонной станции. Старый, сгорбленный, в черном штатском пальто, он не был замечен ни испуганными телефонистками, ни солдатами. Он спускался с этажа на этаж, все ниже и ниже, и наконец добрел до двери, ведущей в кухню. На кухне среди медных начищенных баков за кухонным столом сидел человек в поварском колпаке и белом халате. Он пил чай с блюдечка. Лицо его, вымазанное сажей, показалось отставному штабс-капитану знакомым. Это был тот самый портупей-юнкер, который утром задержал на Морской «фиат» Реввоенкомитета.
Портупей-юнкер, ряженный поваром, слегка подмигнул отставному штабс-капитану. Штабс-капитан помедлил у двери и поманил портупей-юнкера пальцем.
Портупей-юнкер поднялся с табуретки, подошел к плите и еще раза два мазнул себя сажей по щекам. Потом вышел к штабс-капитану. Они вместе спустились во двор.
В воротах их остановил часовой. Штабс-капитан показал ему пропуск за № 4051, выданный военным отделом Петроградского Совета. Часовой пропустил штабс-капитана.
— Этот со мной, — сказал штабс-капитан часовому, показав на портупей-юнкера в поварском колпаке.
Часовой пропустил портупей-юнкера.
Темнело, брызгал мелкий дождь. Улицы были уже пустоваты. Они вместе дошли до Невского. На углу, протянув портупей-юнкеру руку, штабс-капитан при свете фонаря взглянул ему в лицо. Вымазанное сажей лицо портупей-юнкера было усталым, печальным. Штабс-капитан разглядел бесформенный нежный рот, окруженный мягким пушком.
«Из хорошей семьи», — подумал штабс-капитан.
И сказал:
— Сорвалось, молодой человек. Ничего не поделаешь, сорвалось…
ВАЛЕНТИН КАТАЕВ
В СМОЛЬНОМ
Родион Жуков ходил по Смольному, разыскивая Ленина.
Недавно совершилась Октябрьская революция. Было образовано временное рабоче-крестьянское правительство — Совет Народных Комиссаров.
Теперь Смольный, по-прежнему продолжая оставаться боевым штабом восстания и центром борьбы со всеми силами контрреволюции, начал понемногу приобретать также некоторые черты государственного учреждения с его обычной, не военной, а гражданской суетой, со стуком «ундервудов», звонками телефонов и даже «курьерами», которые разносили бумаги и чай, впрочем, не в стаканах, а в фаянсовых институтских кружках, иногда, очень редко, покрытых тоненьким ломтем черного солдатского хлеба.
По совету Павловской Родион Иванович сперва отправился в комнату, где временно на казарменном положении жили Владимир Ильич с Надеждой Константиновной.
Часовой — молодой солдат в черных обмотках, с узкими, напряженно-подозрительными глазами — вскинул винтовку, но, узнав известного потемкинца Жукова, тотчас отвел в сторону штык, и Родион Иванович заглянул в комнату. Она была пуста.
Родион Жуков увидел на подоконнике черную дамскую шляпку с воткнутой в нее длинной булавкой с шариком, а на стене — демисезонное пальто Владимира Ильича с потертой бархаткой на воротнике.
Эти самые шляпку и пальто Жуков видел еще до войны в Лонжюмо, под Парижем, где слушал лекции Ленина в партийной школе, и теперь, при взгляде на эти милые, постаревшие вещи, почему-то вдруг с особенной остротой почувствовал все значение того, что происходило сейчас в России.
На лестницах, в высоких, узких, сводчатых, непомерно длинных институтских коридорах, в дортуарах, превращенных в караульные помещения и канцелярии, — всюду беспорядочно толпилось множество самого простого народа: мужиков в армяках и тулупах, в подшитых валенках и лаптях, обросших армейских делегатов, вооруженных рабочих, красногвардейцев с красными повязками на рукавах, матросов из Центробалта и Румчерода, среди которых Родион Жуков нередко узнавал товарищей по эмиграции.
В одном из коридоров на связке солдатских шинелей сидела в короткой жакетке поверх белой блузки с плоеной грудью и в стоптанных ботинках Крупская и, отгоняя от себя рукой махорочный дым, отовсюду плывущий в воздухе, слушала нового народного комиссара просвещения Луначарского, который, топорща большими пальцами коротких рук дряхлый парижский жилет, развивал перед нею план коренной реорганизации народного образования в бывшей Российской империи.
Луначарский вдруг остановился на полуслове и стал близоруко всматриваться в Жукова сквозь мутные стекла старомодного пенсне с пружинкой, в резко-черной оправе, криво сидящего на его крупном дворянском носу.
— Надежда Константиновна, а ведь это Жуков!
— Конечно, — сказала Крупская, подавая Родиону Ивановичу руку. — А вы не знали, что он здесь?
— Пропащая душа! — воскликнул Луначарский. — Когда мы с вами виделись в последний раз? Дай бог памяти: на Капри у Горького в одиннадцатом или на вокзале в Неаполе?
— Не угадали. В Париже, в двенадцатом.
— Верно! В Лувре, не правда ли?
— Да, вы нам показывали Рубенса. Красиво говорили. Мы заслушались.
— Теперь не до Рубенса, — сказал Луначарский.
— Вы не скажете, где Владимир Ильич? — спросил Жуков.
— Какое время! Феноменально! — растроганно и возбужденно проговорил Луначарский, не слыша вопроса Жукова, но разглядывая самого Жукова, его старый, еще времен пятого года матросский бушлат, деревянную полированную кобуру маузера, чем-то напоминавшую новенький школьный пенал, георгиевскую ленту с почерневшей золотой надписью «Князь Потемкин-Таврический». — Да, «Потемкин». — На глазах Луначарского показались слезы. — Вы, Родион Иванович, теперь уже не человек. Вы памятник, легенда. Товарищи, смотрите: это — живое воплощение пятого года! — вдруг воскликнул Луначарский, оглядываясь по сторонам и как бы приглашая в свидетели сотни людей, которые наполняли здание Смольного гулом своих голосов и шагов.
Жуков повторил вопрос, где сейчас находится Ленин, испытывая в то же время не менее сильное волнение, чем Луначарский, но никак не желая поддаться этому волнению.
— Всюду был, — сказал он. — Нигде нет. И никто не знает.
— Володя нынче ездил вместе с товарищем Свердловым в автомобиле в Главный штаб на прямой провод. Вы у Свердлова были?
— Был.
— Так сходите еще раз.
Едва Жуков начал спускаться по лестнице, как увидел Ленина в сереньком в мелкую клеточку пиджачке. Он бежал вверх навстречу Жукову, быстро мелькая по ступенькам ботинками «Вэра» и откинув в сторону руку, в которой держал моток телеграфной ленты.
Они чуть не столкнулись.
— Вы ко мне? — спросил Ленин, не узнавая Жукова в матросской форме. — Я же сказал, чтобы товарищи из армии и флота прежде всего направлялись прямо на третий этаж, к Дыбенко или Антонову-Овсеенко, наконец, к Кобе.
— Это я, Жуков.
— Ах, черт возьми! Не узнал вас в этом виде. Быть вам богатым.
Ленин подхватил на ходу Родиона Ивановича под руку и потянул за собою вверх по лестнице.
— Ну, что у вас? В двух словах!
— Да вот, хочу проститься: уезжаю.
— Куда?
— В Одессу, в Румчерод. Нас тут целая группа черноморцев.
— У Свердлова были?
— Был.
— Инструкцию получили?
— Получил.
— Имейте в виду, там обстановка ой-ой-ой!
— Знаем.
— Люди с вами едут надежные? Члены партии? Кого больше: рабочих или крестьян?
— Крестьян, пожалуй, будет побольше. Но, конечно, есть и рабочие. Настоящие пролетарии: рыбаки, металлисты, железнодорожники. Все делегаты съезда.
— За железнодорожниками посматривайте. Народ ненадежный. Викжель. Соглашатели, меньшевики.
— Мои надежные, — самодовольно усмехнулся Жуков.
Ленин резко остановился, слегка расставил короткие ноги, заложил руки за спину. Его лысая голова с громадным лбом и рыжеватыми волосами на затылке была откинута, глаза строго, недоверчиво прищурены.
— Гм… вот как… Вы думаете, надежны?
Он как бы изучал Жукова, взвешивая слова, сказанные им.
Лицо Ленина не было похоже на лицо того Ленина, которого Жуков хорошо знал по Парижу и по Праге. Не было бородки и усов: они еще не вполне отросли после того, как Ленин их сбрил перед самым переворотом, отчего крупный рот и сильный подбородок Ленина были резко очерчены и делали его лицо еще более решительным, скуластым, простонародным. Если бы не сократовский лоб, его можно было бы смело принять за средних лет мастерового.
— А вы не ошибаетесь? — прищурился Ленин.
— Думаю, нет, — сказал Родион Жуков, любуясь Лениным, всей его маленькой фигурой с крепкой, очень широкой грудью и втянутым животом, на котором морщился жилет.
Все в Ленине нравилось Жукову, в особенности редкие, но стремительные движения рук, которые он то засовывал глубоко в карманы брюк, то закладывал за спину, то выбрасывал вперед.
— Пойдемте ненадолго ко мне, потолкуем. Я хочу у вас спросить одну вещь, — сказал Ленин. — Надя, ты уже виделась с Родионом Ивановичем? Он нынче уезжает на юг, в Одессу. Пришел прощаться.
— Видела, видела!
— Так пойдемте.
Ленин прибавил шагу, стараясь как можно незаметнее проскочить в толпе, которая, увидев его в коридоре, окружила со всех сторон и уже двигалась вместе с ним, с любопытством и гордостью рассматривая этого человека, вождя первой в мире социалистической революции.
Родион Жуков заметил, что Ленин слегка покраснел, но не от смущения, а от какой-то веселой досады.
Наконец они очутились в маленькой комнатке, где обычно работала на своем неуклюжем «ундервуде» Павловская, печатая первые декреты и указы Советского правительства.
Теперь в комнате никого не было. По-видимому, Павловская пошла в столовую обедать.
Они сели на стулья возле окна.
— Вот о чем я вас хотел спросить, уважаемый, — сказал Ленин, сильно упираясь обеими руками в колени, нагнувшись и пытливо глядя Жукову прямо в глаза. Он сделал маленькую паузу. — Скажите, как удержать власть? Что вы об этом думаете? А власть надо удержать во что бы то ни стало!
Этот вопрос через несколько дней после взятия Зимнего дворца, бегства Керенского, ареста Временного правительства — словом, после блестящей, молниеносной и почти бескровной победы пролетарской, социалистической революции — мог показаться весьма странным. Но Родион Иванович слишком хорошо чувствовал Ленина, чтобы не понять всю силу и глубину этого вопроса. В этом вопросе был весь Ленин с его предусмотрительностью, трезвостью мысли, остротой политического анализа, прирожденной нелюбовью ко всем и всяческим общим местам и полным отсутствием позы.
Среди всеобщего восторга великой исторической победы, которую так долго и так страстно ждали многие поколения русских трудящихся, легко можно было потерять голову. Это могло случиться со всяким, но только не с Лениным.
— Как удержать власть? — переспросил Жуков.
— Да, как? — спросил Ленин.
— По-моему, так же, как это бывает всегда во время революции: драться.
— Совершенно верно! — быстро сказал Ленин. — Я с вами согласен. Драться. Но какими силами?
— Армия, флот… — начал Жуков.
Ленин болезненно поморщился.
— Вы же знаете, что армия смертельно, адски устала. И, кроме того, еще многие воинские части находятся под сильнейшим влиянием всяческой контрреволюционной сволочи, а-ля правые эсеры, кадеты, Краснов, Корнилов… Вы знаете, что Керенский с войсками подошел к Гатчине? Так вот! Армию еще нужно повернуть целиком на нашу сторону. На это требуется время, а время не ждет. Флот я уже вызвал. Вот. — Ленин показал моток телеграфной ленты, который уже успел сунуть в карман пиджака. — Из Гельсингфорса идут военные корабли, «Республика» и миноносцы с оружием, десантом и продовольствием. Вот вы, например, военный моряк, правда бывший. Но у вас должен быть какой-то опыт. Как вы думаете: если миноносцы войдут в Неву около села Рыбацкого с тем, чтобы защищать Николаевскую железную дорогу и все подступы к ней, а «Республика» станет рядом с «Авророй», это даст нам какие-нибудь преимущества?
Ленин повернулся на стуле (стул скрипнул), привстал и посмотрел в окно, вдаль, как будто бы уже видел военные корабли, входящие в Неву.
Вечерело. За окном над Большой Охтой плыл холодный ноябрьский туман. Маячили размытые тени балтийских чаек. На фоне этого плывущего жемчужно-серого тумана и этих косо мелькающих чаек лицо Ленина показалось Жукову вылепленным, как прекрасный барельеф, исполненный несокрушимой воли.
— Как хорош этот город! — мечтательно сказал Ленин, все еще продолжая, напряженно прищурившись, всматриваться в даль, в туман, и вдруг, повернувшись к Жукову, резко бросил: — Ну, есть ли резон отдавать его какому-нибудь пройдохе, вроде Керенского? — И почти без перехода: — Стало быть, вы считаете, что если «Республика» станет рядом с «Авророй», то мы будем иметь достаточный радиус для обстрела любой части города?
— Безусловно.
— Вы не ошибаетесь?
— А как же! Имею опыт. Когда в пятом году мы били с «Потемкина» по Одессе, то свободно хватало до Молдаванки и даже дальше.
— Это убедительно, — сказал Ленин, подумав. — Убедительно. Ну-с, так-с, значит, вы советуете драться? Так и поступим. По-видимому, впереди предстоит еще много боев: нам — здесь, а вам — на юге. По-моему, вам будет даже еще жарче, чем нам. Вы это, между прочим, учтите.
— Учту.
Ленин, блестя в сумерках глазами, коротко засмеялся своим альтом.
— Итак, подытожим: драться.
— Драться, Владимир Ильич.
— А у вас есть чем драться? — лукаво спросил Ленин.
— Вот, — ответил Жуков, похлопав по своему маузеру.
— Мало, — сказал Ленин строго, но в то же время с некоторым любопытством косясь на красивую деревянную кобуру маузера. — Вот вам главное оружие. — Он взял с подоконника газету. — Декрет о земле. Декрет о мире. Сколько экземпляров берете с собой?
— Порядочно.
— Покажите, покажите, сколько?
Жуков вынул из бушлата несколько экземпляров газеты.
— Всего! — разочарованно воскликнул Ленин. — Э, нет, батенька! Вы меня, вероятно, не поняли. Пойдемте-ка вниз.
Ленин пружинисто поднялся со стула и стремительно, несколько бочком, выскользнул из комнаты.
Жуков едва за ним поспевал.
…Они опустились по нескольким лестницам, где по-прежнему вверх и вниз двигались толпы людей, и наконец очутились в экспедиции.
Как раз в это время здесь несколько рабочих и балтийских моряков вносили со двора и укладывали под лестницу тюки и пачки толь ко что привезенных из типографии листовок с текстом декретов о земле и о мире.
Тут же Родион Иванович заметил Гаврика Черноиваненко и Марину.
Они, видимо, тоже ездили за листовками и теперь помогали выгружать тюки.
Неожиданно увидев перед собой Ленина, Гаврик остановился на месте с двумя тяжелыми пачками на плече.
Он видел Ленина всего один раз в жизни, и то издали, в тот день, когда Ленин появился на Втором съезде Советов, провозгласил Советскую власть и среди бури оваций поставил на голосование съезда те самые декреты, которые теперь держал на плече Гаврик.
— Это, Владимир Ильич, наше новое, революционное поколение. — сказал Жуков, показывая на Гаврика. — Молодой черноморец. Он нам еще в пятом году помогал.
Ленин с любопытством взглянул на Гаврика.
— Сколько же ему тогда было от роду?
— Лет девять, — ответил Жуков.
— Восемь, девятый, товарищ Ленин, — сказал Гаврик, щурясь на Ленина, как будто бы тот светился. — А потом я вам даже один раз письмо от группы одесских товарищей переправлял через одного знакомого человека. Адрес: Париж, четыре. Мари-Роз. Ульянову. Скажете, нет? — спросил он неожиданно совсем по-детски.
— Верно! — воскликнул Ленин и захохотал. — Был такой случай. Это когда вы никак не могли размежеваться с меньшевиками. — Видя, что пачки сползают с плеча Гаврика, Ленин подхватил их обеими руками и легко бросил на пол. — Вы солдат какой части? — спросил Ленин, искоса поглядывая на складную, аккуратную фигуру Гаврика в короткой и старой, но хорошо пригнанной пехотной шинели с матерчатыми погонами и в кожаной фуражке с облупившейся солдатской кокардой. — Самокатчик?
Ленина ввела в заблуждение кожаная фуражка Гаврика.
— Он у нас товарищ, так сказать, из разных частей, — подмигнул Жуков Ленину. — На все руки мастер, но главным образом по связи. Большую работу проделал в действующей армии. Дважды ранен. В партии с шестнадцатого года.
— Ого! Молодой, да из ранних! — засмеялся Ленин.
— Мой старый друг, — сказала Марина, коротко тряхнув головой в финской шапочке с черным кожаным верхом и кожаной пуговкой, из-под которой красиво выбивались каштановые, немного остриженные волосы. — Мы с ним, дядя Володя, вместе в Одессу едем.
— Мама в курсе? — спросил Ленин. — А то у меня смотри! — И погрозил пальцем.
Он знал ее совсем маленькой девочкой, в эмиграции в Париже, в Лонжюмо, в Швейцарии, и теперь ему странно и весело было видеть эту смелую, красивую, независимую девушку с револьвером на поясе, дочь Павловской, по-видимому влюбленную в складного солдатика-большевика с мальчишескими веснушками и рыжеватыми насупленными бровями, «мастера на все руки, а особенно по связи», здесь, в Смольном, через несколько дней после той революции, которой была посвящена вся его жизнь.
Узнав, что товарищ Ленин находится в экспедиции, сюда повалил народ со всего Смольного.
— А вот еще товарищ из нашей южной группы, делегат Румынского фронта, — сказал Жуков Ленину, заметив в толпе Акима Перепелицкого, накрест обмотанного пулеметными лентами и с двумя ручными гранатами за поясом.
— На! Аким Перепелицкий! Появился наконец! — воскликнул Гаврик. — Где пропадал? Почему я тебя не видел на открытии съезда? А еще делегат!
— Зимний брал с ребятами. Потом трошки постоял на втором заседании, проголосовал за мир и за землю и опять пошел с патрулями по городу, чтобы в случае чего давить любую контрреволюцию на месте. Товарищ Ленин, — сказал Перепелицкий, проталкиваясь к Владимиру Ильичу, — извините, знать вас, конечно, добре знаю и на съезде видел, но лично не имел случая. Так позвольте мне от имени солдат Румынского фронта и вообще от всех трудящихся юга пожать вам руку.
— Спасибо. Очень приятно. Передайте привет одесским больше винам, — сказал Ленин, крепко потряхивая руку Акима Перепелицкого.
— Передам непременно!
— И пусть одесские трудящиеся, не откладывая, берут власть в свои руки. Надо ковать железо, пока горячо. Да и еще вот что. Там у вас рабочие уже два месяца не получают заработной платы. Казначейство пусто. К сожалению, в настоящее время у нас у самих ничего нету, хотя мы и являемся русским правительством. Банковские чиновники саботируют и не желают давать деньги по нашим ассигновкам. Но можете быть уверены, что мы этот саботаж сломим вооруженной рукой, а саботажников будем беспощадно расстреливать, — Глаза Ленина сверкнули, сухая, желтоватая кожа на скулах натянулась, и крупный рот слегка ощерился, обнажив крепкие зубы. — Тогда мы пошлем вам миллионов шестьдесят, чтобы вы незамедлительно рас платились с одесским пролетариатом и ликвидировали всякую задолженность, потому что это — форменное безобразие. А пока убедите рабочих, что надо немного потерпеть. Они вас уважат. — Ленин улыбнулся. — Значит, товарищи, — прибавил он, обращаясь уже ко всем, — счастливого пути. И берите на дорогу, кто сколько может захватить. Не стесняйтесь. — Ленин стал срывать с пачек обертку, едко пахнущую керосином, брать листовки, аккуратно их складывать и с веселым, каким-то мальчишеским, как подумалось Жукову, озорством совать во все карманы Перепелицкого, Гаврика и Родиона Ивановича. — Берите, товарищи, берите. И помните, что сегодня в нашей стране, да и во всем мире, нету сильнее динамита, чем эти весьма понятные, простые русские слова: хлеб, земля, мир.
Делегаты стали разбирать листовки, класть их в вещевые мешки, ранцы, подсумки.
Ленин снова посмотрел на Жукова и вдруг как бы впервые увидел на его бескозырке георгиевскую ленту с золотыми, потемневшими буквами.
— А знаете, это очень хорошо, что вы надели свою старую форму. Носите ее, не снимая. Это тоже, знаете, своего рода динамит. «Потемкин-Таврический». Вы когда уезжаете?
— Ночью.
— Через Москву?
— Да.
— Там сейчас восстание юнкеров, уличные бои, опять Пресня, как в пятом. Вопрос: пропустит ли вас Викжель?
Не пропустит — сами пробьемся!
И верно. На бога надейся, а сам не плошай. Лучшая революционная тактика — наступательная. — Ленин взял Жукова под руку. Одна из самых крупных наших ошибок в пятом году состояла в том, что мы не довели дело до конца. Коли уж начали, то надо было драться и наступать до полной победы. Нерешительность — смерть восстания. Вы это должны знать на опыте «Потемкина». Надо было тогда идти до конца. Учтите это на будущее. Я думаю, вам предстоят уличные баррикадные бои.
— А мы надеемся на бескровную революцию, как здесь у нас, в Петрограде.
— Ну, не думаю, — сказал Ленин. — Еще неизвестно, что ждет нас здесь, в Петрограде. Не исключена крупная драчка. А у вас, на юге, дело не обойдется без большой крови. Это я вам предсказываю. Сейчас ситуация такова, что контрреволюция, потерпевшая поражение в центральных областях России, объединится и попытается взять реванш на периферии. Там к ее услугам всякие буржуазно-националистические организации, вроде Центральной Рады, «Сфатул-цэрия», дашнаков и прочее. Это все маски, под которыми будут выступать капитализм и кулачество. Буржуазный помещичье-капиталистический национализм — вот вам враг номер один. И запомните: лучшая и единственная тактика — наступательная. Зайдите ко мне несколько попозже, я вам дам письма к одесским большевикам и подпишу мандаты.
Когда, взяв у Ленина письма и мандаты, еще раз повидавшись со Свердловым и получив от него последние инструкции, самые новые сведения о положении в стране, взяв в канцелярии военного отдела железнодорожные литеры, попрощавшись с Павловской, Родион Жуков с вещевым мешком за плечами вышел мимо часовых — красногвардейцев и солдат петроградского гарнизона — во двор, под арками его уже ждали делегаты-южане, с тем чтобы всем вместе идти на Николаевский вокзал.
Марина, только что простившаяся с матерью и расстроенная этим коротким, деловым прощанием, в сапогах и в своей старой гимназической шубке с дешевым меховым воротником, подпоясанная солдатским ремнем с тяжелым наганом, сидела на своем швейцарском чемоданчике перед костром и, протянув к огню растопыренные пальцы, сушила варежки.
Гаврик стоял перед ней, опершись спиной о край трехдюймовки, и смотрел на ее милую, немного сутулую фигурку, на ее финскую шапочку, сапоги и блестящие от слез глаза, в которых отражался костер.
— Южная группа, становись! — скомандовал Родион Жуков.
Он проверил их всех по списку и вывел за ворота Смольного мимо освещенных кострами дежурных пулеметчиков, мимо броневика, в тусклых гранях которого угрюмо отсвечивал огонь, мимо ящиков с патронами, мимо артиллерийских передков, и их поглотил туман холодного балтийского ноября, плывущий над тревожно настороженным Петроградом.
А через неделю желтый пассажирский вагон второго класса с размашистой надписью мелом «Делегатский. Южная группа», задержавшись на несколько дней в Москве, где шли бои с юнкерами и горел большой дом на углу Никитской и Тверского бульвара, простояв двое суток в Киеве, захваченном гайдамаками, застрявши на сутки в Казатине, наконец прицепившись в Бирзуле к санитарному поезду, мимо горящих помещичьих экономий, сахарных заводов, станций, забитых солдатами с Румфронта, мимо дубовых рощ с еще не опавшей ржавой тяжелой листвой, мимо черных замерзших украинских полей, белеющих по межам ранней порошей, мимо длинных ометов желто-бурой прошлогодней соломы, мимо митингов, дымов, набатов, красных флагов, разбрасывая пачки ленинских декретов о земле и мире, которые стаями разлетались во все стороны вокруг поезда, охваченный темнокрасной, как раскаленное железо, поздней утренней зарей ноября, наконец прибыл на станцию Одесса-Товарная…
НИК. ЖДАНОВ
НЕПРИМЕТНЫЙ СЛУЧАЙ
Октябрьские дни в Петрограде в самый разгар борьбы за утверждение Советской власти произошел один совсем незначительный, неприметный случай. Среди великих исторических событий той поры случай этот оказался затерянным и забытым. И, однако, забывать его все-таки нам нельзя, потому что не только на большом, но и на малом отчеканиваются временем великие черты революции.
А дело вот как было.
На второй или на третий день после переворота явился в Смольный один рабочий из-за Нарвской заставы. В руке он нёс помятый и заржавленный бидон, судя по всему, из-под керосина. Действительно, еще у ворот, остановленный часовыми, рабочий этот, по фамилии Сергеев, сказал им:
— У нас, в общежитии путиловских рабочих, вот уже сколько дней нет света. Бились, бились, а керосину не достать. И вот теперь, поскольку настала наша народная власть, то товарищи прислали меня сюда, в Смольный, к Ленину, чтобы он распорядился налить мне в этот бидон керосину.
Ему говорят:
— Ты что, очумел, что ли? У Ленина и без тебя забот хватает. Он сейчас за всю революцию вопросы решает в наивысшем мировом масштабе. А ты туда же со своим бидоном!
Однако рабочий этот, Сергеев, видать, был человек напористый, недаром его сюда ходатаем выбрали.
— Все это так, конечно, дорогие друзья, но глядите, — говорит, — что получается: мы Зимний дворец штурмовали, а теперь я обратно пустой ворочусь. Нет уж, вы как хотите, только я без керосина отсюда уйти не могу и буду своего добиваться.
— Ну что ж, — говорят, — добивайся, мы тебе не помеха.
И вот пошел он и пошел и все самого Ленина спрашивает.
Ему и говорят:
— Иди в комнату шесть. Там Ленин.
Зашел Сергеев в комнату, глядит — тут уже полно людей. И за столом сидят, и у стены, и около дверей сгрудились.
И верно (он это собственными ушами слышит), идет разговор в мировом масштабе: про Германию, и про Вильгельма, и Гинденбурга, и про всемирную революцию трудящихся классов.
Сергеев уже было смутился и обратно хотел шмыгнуть. И тут как раз поворачивается к нему один товарищ и спрашивает:
— А вы почему с бидоном?
Сергеев растерялся немного, но все-таки говорит:
— Мне бы товарища Ленина на одну самую короткую минуту.
И тут уж видит и сам: вот он, Ленин.
Сидит и тоже на него смотрит.
— Что вам угодно, товарищ?
— Вот такое дело, — говорит Сергеев. — Прислали меня к вам, главе нашего рабочего государства, насчет керосину, потому у нас в общежитии за Нарвской заставой без свету совсем сидим, ну просто как суслики.
Ленин немного призадумался и спрашивает своего соседа за столом:
— Есть тут керосин в Смольном? Можно достать?
А в это время поднимается еще один, голова у него в курчавых таких завитках, как у негра, и прямо весь не в себе, руками так и машет.
— Позвольте, — говорит, — Владимир Ильич, неужели нас выдвинули сюда, на аванпост истории, чтобы мы в такой ответственный, решающий для всего мира момент занимались проблемой бидона с керосином? Я просто не могу понять!
Сергеев струхнул было, но видит: Ленин ничего на всю эту грозу с молниями не отвечает, а как ни в чем не бывало пишет на своем блокноте, отрывает листок и говорит:
— Вот, товарищ, возьмите эту записку, найдите Петрова, и керосин будет выдан.
Рабочий Сергеев хотел поблагодарить душевно и от себя, и от своих товарищей, что, дескать, не зря надеялись, но видит, регламента на это нет. Вздохнул, головой наскоро покивал да и пошел.
И в дверях уж слышит, как он, Ленин то есть, при полной внезапной тишине говорит кому-то, верно опять тому курчавому:
— Да, нас поставили сюда не для устранения таких вот керосиновых мытарств, но в числе прочих проблем, представьте, и для этого тоже. А главное же для того, чтобы ни одна, пусть самая простая надежда трудового человека не осталась без нашей поддержки, ни одна, даже маленькая забота — без нашего внимания.
Услышал Сергеев эти слова, идет со своим бидоном по коридору, а сам думает: «Ого, а ведь дело-то тут куда поважнее моего керосина вышло!»
А керосин он получил в тот же день, во дворе в кладовке. И к своим вернулся не пустой. И все, начиная с часовых у ворот, были рады такому обороту этого совсем маленького, совсем незначительного дела.
ЮРИЙ ЛИБЕДИНСКИЙ
ОКТЯБРЬСКАЯ БЫЛЬ
О том, что Октябрьская революция была великим народным делом, я знаю потому, что сама участвовала в ней. Не являясь деятелями исторического масштаба, я и мои подружки (нам всем трем, вместе взятым, было тогда немного больше пятидесяти лет) участвовали в этих событиях наряду с тысячами и тысячами таких же незаметных людей. И потом всю свою жизнь, что бы с нами ни случалось, в минуты радости и в минуты горя, мы вспоминали о тех семи днях Октября в Москве как о самом значительном в жизни, о чем хочется рассказать детям и внукам.
Но прежде всего несколько слов о нас. В Замоскворечье, где мы учились на первом курсе Коммерческого института, нас называли «неразлучная троица» и знали по именам — Катя, Шура и я, Женя. Катя — круглолицая, немного веснушчатая и толстоносая, с коротко, как у мальчика, подстриженными волосами, в выпуклых очках. Она неплохо знала политическую экономию. Прочитав Ленина «Империализм, как высшая стадия капитализма», Катя взялась за «Финансовый капитал» Гильфердинга и потому пользовалась у нас особым уважением. Шура, высокая и тоненькая, выделялась тем, что едва ли не первая среди девушек стала носить мужскую косоворотку, которую туго затягивала тоненьким пояском. Ее подвижное лицо и синие глаза отражали всякое движение чувства, мягкие, кудрявые волосы были тоже подстрижены, но не так беспощадно, как у Кати, и как бы старательно Шура их ни причесывала, они всегда были взвихрены. Один товарищ говорил, что Шура похожа на северную деву из сказаний о Нибелунгах, и он же утверждал, что она очень талантлива, и предсказывал ей блестящее будущее. Пока же талант ее выражался в том, что Шура считалась в районе неплохим лектором по истории революционного движения. Историю же Парижской коммуны она знала так, как будто сама жила в ту эпоху.
Труднее всего говорить о себе. В нашем триумвирате я была младшая, и Катюха каждый раз, когда я представляла ей новый вариант хода мировой революции или же новую теорию личной жизни, после минутного оцепенения восклицала:
— Эх, Женька, легче, полегче!
А Шура добавляла, покачивая головой:
— Что поделаешь, у Женьки прыгающие мозги…
Мы были активистами Союза рабочей молодежи «Третьего Интернационала», — впоследствии он превратился в комсомол. Мы часто выступали на митингах нашего района, но нужно признаться, что больше всего времени занимала у нас беготня по городу. Мы буквально рыскали с одного собрания на другое и порою проникали на заседания «узкого масштаба», как выражалась Шура. По ее же выражению, мы свои мандаты «хранили в сердцах», что означало их отсутствие. Но мы уверенно считали себя неотъемлемой частью нарастающей революции и просто не могли себе представить, что нас могли бы куда-нибудь не пустить. Потому мы всегда были в курсе всех политических новостей. И тем обиднее было, что вести о том, что в Петрограде произошло и в один день победоносно закончилось восстание, которого с таким волнением мы все ожидали, пришли к нам неизвестно откуда. Во всяком случае, когда около полудня 26 октября наша троица явилась в районный комитет нашей партии, который помещался в верхнем этаже студенческой столовой, напротив института, там о взятии Зимнего, об аресте Временного правительства и о провозглашении Советской власти говорили уже как о совершившемся факте. Теперь понятно было, что очередь за Москвой, и мне на всю жизнь запомнилось, как изменила свой облик привычная, довольно чистая, но несколько затененная окружающими большими домами комната, в которой помещался районный комитет.
Людей словно магнитом тянуло сюда. Некоторые приходили, имея определенные поручения от своих заводских организаций, но многие беспартийные рабочие входили в помещение райкома с интересом, словно ожидая чего-то. И сразу шли туда, откуда доносился громкий разговор. Но сейчас даже и знакомые люди казались незнакомыми — настолько у них резко изменилось выражение лиц. Обычная дружеская приветливость исчезла, все куда-то торопились, видно было, что всех занимает что-то важное, совершающееся в городе. В этой узкой и длинной комнате внезапно стало тесно, и мы, молодые, невольно перенимали у старших деловитое и суровое выражение лица и с готовностью и волнением ждали поручений.
Часов в пять меня и еще одну, тогда мне мало знакомую, очень тоненькую девушку, с гладко причесанной черной головкой и восторженно блестящими глазами, послали на Даниловскую мануфактуру, чтобы мы на митинге рассказали о событиях в Питере и призвали бы приходить в Совет получать оружие.
Выступала девушка, пришедшая со мной. Говорила она горячо, хорошо. Я заслушалась ее. Мы жили в одном общежитии, но я раньше не обращала на нее внимания, — звали ее Люсик Люсинова. Казалось, речь ее должна была вызвать немедленный ответный подъем, взрыв энтузиазма. Но слушали ее с каким-то непонятным спокойствием. Так выслушивают весть о том, чего давно уже ожидали и что обязательно должно было произойти. И мне казалось, что на всех лицах написано: «Дело понятное, и кричать тут ни к чему». Дело, именно дело, и его необходимо делать, — говорили эти сдержанные, в большинстве женские, лица. Нам стали задавать вопросы: «Кончать ли работу сейчас или идти опять к станкам?», «Когда приходить в Совет за оружием?» Только девушки, хотевшие вступить в отряды сестер милосердия, немного пошумели, так как мы не могли им толком рассказать, где будет вестись эта запись. В районный комитет мы вернулись вечером. Оказалось, что за время нашего отсутствия образовался штаб Красной гвардии и перешел в помещение Совета, находившегося тогда в трак тире «Теремок».
Здесь, в маленькой, хорошо нам знакомой комнате Совета, я, Шура и Катя снова встретились. Они тоже вернулись, выполнив свои поручения. Но эти поручения казались нам незначительными в сравнении с происходящими событиями, и мы чувствовали себя как-то не у дел, Нарастала огромная сила, приводившая к зданию Совета все новые толпы рабочих. Мы прислушивались к гулу, доносившемуся с улицы, и повседневная работа не шла на ум. Откуда-то приносили винтовки, их тут же с жадностью разбирали по рукам. Люди уходили, возвращались, но в этом ужо не чувствовалось суматохи и бездействия первых часов после получения вестей из Петрограда. Дело, о котором, казалось, безмолвно спрашивали нас на Даниловской мануфактуре, это дело началось.
Катя читала газету, Шура была молчалива, кусала губы, шептала что-то про себя. Увидев, как из комнаты президиума вышел тот самый товарищ, который находил в ней сходство с северными девами-воительницами, она быстро подошла к нему. Видно было, что он торопится. И все же он остановился и снизу вверх, с обычным восхищением, через очки окинул ее стройную, в синей косоворотке, туго перепоясанную пояском фигурку.
— Ну, в чем дело? — спросил он с суровостью, явно напускной.
— Одной из причин гибели Коммуны было то, что ее не поддержало крестьянство, — сказала Шура отрывисто. — Мне кажется, мы слабо охватили солдатскую массу. А ведь это крестьяне в солдатских шинелях. Пошлите меня в казармы, мне кажется, я смогу сказать… — Речь ее прервалась, было видно, что она взволнована.
— Вы ошибаетесь, Шура, — мягко возразил товарищ, — с казармами у нас крепкие связи. А впрочем… я учту ваше желание!
И действительно, Шуру с каким-то военным вскоре послали в казармы. Катю посадили за отдельный стол, дали ей задание подсчитать запасы продовольствия в районе. Меня же послали организовывать санитарный пункт.
Отправились мы вдвоем. Со мной пошел секретарь другого тогда существовавшего Союза, так называемого «Союза социалистической молодежи», организации более умеренной и соглашательской. Я же была секретарем нашего Союза. В обычное время мы с попутчиком моим много спорили, сейчас шли молча.
На улице темно, ни одного фонаря. Вот и кафе, которое намечено превратить в санитарный пункт. Окна задернуты шторами и слабо светятся. Мы переглянулись.
Я толкнула дверь, и мы с решимостью и смелостью, продиктованной сознанием революционного долга, громко обратились к хозяевам и к публике и попросили очистить помещение, объяснив, зачем оно нам необходимо.
На всех лицах испуг, недоброжелательность, но ни слова протеста мы не услышали. Хозяин вежливо нам поклонился из-за буфетной стойки и сделал широкий жест — берите, мол… Не более чем через двадцать минут кафе было в нашем распоряжении, и мы начали преобразовывать его в лазарет.
Пятеро рабочих парней из нашего Союза, вооруженных винтовками, и две девушки из «Социалистического союза» привезли на грузовике койки и столики.
Бои еще не начались. Настроение в городе было тревожное, как перед грозой. И так как мы раздвинули шторы, то винтовки в руках наших товарищей бросались в глаза тем, кто заглядывал в окна мирного кафе. Винтовки эти не могли не привлечь внимания людей, враждебно настроенных.
И вот к нам в дверь, которую мы предусмотрительно заперли, резко постучал кто-то.
Я подошла к двери и сквозь стеклянную верхнюю часть ее увидела высокого человека в военной форме.
— Что вам нужно? — спросила я вежливо.
— Откройте! — потребовал незнакомец.
Я не исполнила требования, и он крикнул:
— Чем вы здесь занимаетесь?! Вы пугаете людей своими винтовками! Вы, большевики, разжигаете гражданскую войну, вы провоцируете мирное население!
Я видела, что на крик его собираются люди. До меня доносились пьяные возгласы.
Я повернулась к нашим ребятам. Лица у них были перепуганные.
— Спрячьте вы, наконец, свои винтовки!
Они же, не то с перепугу, не то неправильно поняв меня, совсем ушли через заднюю дверь. В опустевшем помещении кафе, где уже сдвинуты были столы и расставлены койки, остались только мы, три девушки. Мы не знали, что делать, растерялись, стук в дверь и крики всё усиливались, дверь сотрясалась под ударами, и вдруг, когда на нее навалилось несколько человек, она распахнулась, и мужчины с пьяными возгласами ворвались в кафе. Мы трое, не успев надеть верхнюю одежду, выскочили на улицу и побежали в сторону Совета.
Так получила я первое боевое крещение, если ото можно, конечно, назвать «боевым» крещением. Первый блин вышел комом.
Ночь. На площадях, на углах улиц, у мостов стоят постовые. Рабочие, собравшись возле районного штаба, вооружаются, разбиваются на отряды — организуются. Улица стала своей, чужих не пропускают. И я за это время, пока без пальто бежала в Совет, как-то успокоилась. Злополучное приключение в нашем госпитале теперь представлялось мне хотя и конфузным, но все же незначительным эпизодом.
В Совете светло. Чувствуется уже установившееся настроение сдержанного спокойствия и новой, какой-то товарищеской, ласковости друг к другу. Люди заботливо спрашивают сосед у соседа, не хочет ли кто есть, прилечь и поспать… Когда я конфузливо рассказала, что произошло со мной в кафе, надо мной никто, как я ожидала, не посмеялся. Мне сообщили, что наши ребята уже приходили сюда, их пожурили и послали в строй. Отряд солдат был направлен, чтобы отбить обратно наш лазарет. Узнав, что я осталась без пальто, товарищи тут же притащили новый, пахнущий овчиной полушубок, который мне очень нравился, хотя я и выглядела в нем довольно забавно — он был ниже колен.
В три часа ночи один из активистов райкома выбежал из комнаты президиума, оглядел всех и, увидев меня, сидящую на подоконнике, схватил за плечо и с тем возбуждением, которое было особенностью тех дней и часов, сказал:
— Женя, ты девочка расторопная (откуда он это взял, я и сама не знаю), телефонный провод, соединяющий нас с центром, оборван, связь с Военно-революционным комитетом утрачена, нужно добраться до Моссовета. Но имей в виду — это опасно!
— Мы пойдем! — твердо ответила я, имея в виду себя и Катюху, которая сладко спала на сдвинутых стульях.
Когда я разбудила ее, она беспрекословно согласилась принять участие в этой экспедиции.
Спустя несколько минут мы снарядились в путь. Спрятали мандаты в ботинки и двинулись. Город пуст и тих до немоты, но в этой немоте все напряжение начавшейся борьбы. Мы благополучно перешли Каменный мост, до центра уже недалеко. Вдруг чувствуем, что нас кто-то догоняет. Повернулись — юнкер. Взявшись под руки, мы тесно прижались друг к другу, а когда он поравнялся с нами, мы, увидев его испуганное лицо, приободрились.
— Простите, это какая улица? — дрожащим голосом спросил он.
— Балчуг, — ответили мы.
— А вам куда нужно? — спросил юнкер.
— На Долгоруковскую, — не подумав, ответила я.
— Вот хорошо. Не разрешите ли с вами?
«Ему одному страшно, он примазывается к нам…» — быстро соображаю я.
— Катя, — говорю я томно, — мы не пойдем на Долгоруковскую, уже поздно, пойдем к тебе…
И мы тут же свернули в переулок. Прямо навстречу нам идет солдатский патруль. Мы у своих. Они пошучивают, посмеиваются, глядя, как мы деловито расстегиваем ботинки, вынимаем мандаты. Документы наши проверены, нам указывают направление к главному штабу.
Чем ближе к центру, тем оживленнее. Здесь совсем не так, как у нас в Замоскворечье. На Тверской светят электрические фонари, гуляют нарядные барышни…
Белая зала бывшего губернаторского дома выглядит неузнаваемо. В каждом окне поставлен пулемет, на полу расположились солдаты. Все комнаты ярко освещены, никакой суматохи; видно, что люди здесь заняты напряженной работой. Мы легко отыскали товарища, к которому нас направили. И, по правде говоря, мы были разочарованы. Вид у этого товарища, представителя нашего райкома в центре, был какой-то помятый, сонный. Нас раздражало и смешило, что он, разговаривая с нами, зевает. До сна ли?! Ведь на дворе революция! А он говорит, как будто бабушке в деревню поклон посылает.
— Так вы, девочки, передайте, вы не забудьте… Кавалеристы с Ходынки на нашей стороне, наверное, завтра у вас будут. А с юга, со стороны Даниловки, возможно нападение казаков, но едва ли…
«Вот сказал новость! — думали мы. — Ткачихи с Даниловской мануфактуры уже по собственному почину послали делегацию для переговоров с казаками…»
Мы с чувством превосходства сообщили ему об этом.
Он указал нам на необходимость учесть продовольствие по району, и тут Катя оживилась и сообщила ему данные о запасах мяса, хлеба и жиров по району, за что удостоилась похвалы. Это нас подбодрило.
Мы тогда еще не знали, да по своей скромной роли в происходящих событиях не могли знать, что, в отличие от Петрограда, где деятельность Военно-революционного комитета направлял Ленин, и в состав Военно-революционного комитета входили настоящие большевики, пролетарские революционеры, в состав Московского Военно-революционного комитета наряду с решительными и боевыми товарищами, подлинными представителями большевистской партии, входили люди нерешительные, поддавшиеся примиренческим настроениям. Они сговаривались с меньшевиками, входившими в Военно-революционный комитет, вместе с ними тормозили его действия. Начальник Московского гарнизона полковник Рябцев, чувствуя, что силы контрреволюции во много раз слабее сил революции в Москве, использовал двойственность и нерешительность действия Военно-революционного комитета для собирания белогвардейских сил. Полковник Рябцев сначала делал вид, что тоже придерживается примирительной тактики. Но потом, когда ему удалось сконцентрировать довольно значительные силы и связаться со ставкой верховного главнокомандующего Духонина, который обещал прислать в Москву подкрепления, Рябцев перешел в наступление, прервал перемирие, обманным образом захватил Кремль, и борьба приобрела затяжной и кровопролитный характер.
Сколько замечательных товарищей потеряли мы за эти дни! Их именами отмечены многие улицы Москвы… Так получили мы еще один урок — что революционерам приходится кровью расплачиваться за соглашательство и нерешительность людей, оказавшихся у руководства и не имеющих для этого никаких данных.
Понятно, все эти соображения нам тогда не приходили в голову. Мы гордились тем, что выполнили поручение, и стремились поскорей вернуться к себе домой. На дорогу нас снабдили деньгами, и мы наняли извозчика — их много попадалось в центре.
Ехали мы кружным путем, У Никитского бульвара нас остановили:
— Стой! Кого везешь?!
К нам подошел белогвардейский патруль; один, в гимназической шинели, старался папиросой осветить наши лица. Разглядел и сказал со смехом:
— Вези уж, раз подобрал барышень…
«Барышень»! Все клокотало во мне. Извозчик подхлестнул лошадь. Когда мы уже немного отъехали, я не выдержала и крикнула:
— Негодяй, сволочь проклятая!
Катюха схватила меня за руку:
— Женька, прекрати романтические выходки!..
К счастью, извозчик нахлестывал лошадь, и моя выходка сошла нам с рук.
На Крымском мосту нас задержал солдатский патруль. На наши уверения, что мы свои, начальник патруля усталым, хриплым голосом меланхолически произнес:
— А нам что, не велят — и все… Мить, сходи за главным.
И вот пришел главный. За спиной у него винтовка, за поясом большой маузер, с другой стороны две гранаты, пулеметная лента через грудь. Вдруг Катюха с грацией медведя-подростка бросается главному на шею.
— Женька, да ведь это Мишка, наш, комитетский! — кричит она.
До Совета добрались мы, уже когда светало. Наступил второй день Великой революции.
Проснулись мы в большой комнате, на стульях, составленных вместе. На полу такая грязь, какая бывает на немощеной улице. У стен вповалку спят солдаты. Я поднялась и осторожно, чтобы не наступить кому-нибудь на руку, пробралась в соседнюю комнату. Там, видно, так и не прекращалась бессонная работа. Лица уже серые от усталости или с комковатым, лихорадочным румянцем после бессонной ночи. С удивлением вижу за одним из столов меньшевичку, которая всегда яростно спорила против нас. Это сухощавая, стриженая, с острым и нервным лицом девушка.
— Вы с нами? — спрашиваю я.
— Нет, нет, я против восстания! — И она объясняет свою «позицию».
Она, видите ли, не может вынести мысли, что без нее чужие люди будут работать в Совете за ее столом, рыться в ее бумагах, нарушат ее порядок. Нет, этого не могло вынести ее сердце, сердце идейного делопроизводителя! С самого начала боевых действий и до самого их конца она не покинула своего поста, лишь изредка позволяя себе вздремнуть тут же, у своего делопроизводительского стола.
У окна собралась кучка ребят из нашего Союза молодежи. Они о чем-то спорят, стараясь не возвышать голосов. Среди них я вижу Шуру, по лицу вижу, что она рассержена. Я подошла.
— Что случилось?
— Да вот, — ответил мне кто-то, — разговор идет насчет поведения Макса. (Это не имя, а прозвище одного товарища, который причислял себя к максималистам.) Ночью он во главе патруля шел через площадь, навстречу ему студенческий отряд. Макс крикнул, чтобы они остановились. Они не обратили внимания. Тогда Макс приказал стрелять. Выстрелил сам и ранил одного из студентов. Остальные разбежались. Ну, а Макс сам так испугался, что еле до Совета добрел, за стены держался.
— И о чем тут говорить? — с досадой сказала Шура. — Чего стоит революционер, который боится пролить кровь врага!
— Ну ничего, — успокоительно ответил ей один из наших ребят, — поначалу, конечно, неприятно, а потом ничего… Макс пришел в себя и уже дерется как следует…
Меня снова направили в наше, вчера еще отбитое обратно, кафе. Там всё честь по чести, флаг с красным крестом над дверями, койки застланы, приготовлены бинты, вата, банки… Только сестры милосердия скучают — пока ни одного раненого, хотя глухая стрельба уже доносится откуда-то со стороны центра.
В глубине кафе, у стола, собрались девушки. Я знала их по нашему общежитию. Черноволосых и черноглазых, их звали галочками. Я подошла к ним, чтобы послушать, о чем они спорят. Когда я приблизилась, та тоненькая девушка, с которой мы ездили на митинг в Даниловскую мануфактуру, Люсик Люсинова, обратилась ко мне.
— Ты знаешь, Женя, о чем у нас спор? — спросила она с горячностью. — Мы спорим, нужно или не нужно подбирать раненых юнкеров… Я считаю — нужно!
Я удивленно пожала плечами. Мне казалось ясным, что поднимать нужно только своих раненых. Позже мне вспомнился этот разговор, когда я узнала, что Люсик Люсинову застрелил юнкер. Это произошло 1 ноября, когда военные действия уже перенеслись на Остоженку и Люсик на поле сражения перевязывала раненых.
Видя, что в Красном Кресте делать нечего, я решила вернуться в Совет. Навстречу бежит запыхавшийся парень.
— Слушай! — кричит он. — Вот едет трамвай, садись и отвези патроны!
Обрадовавшись, что у меня снова появилось дело, я вскакиваю в трамвай. В вагоне уже было трое рабочих ребят моего возраста, их тоже направили для разгрузки патронов. Трамвай подошел к мосту. Здесь стрельба слышна отчетливо, и порою мимо нас посвистывают пули, но мы по неопытности не обращали никакого внимания на их зловещий свист. Красногвардейский патруль остановил наш трамвай. Движение через мост закрыто.
— Вам куда? — спросили нас.
— Мы вам патроны привезли…
— А, это дело…
Со всех сторон набежали солдаты и красногвардейцы, с нашей помощью быстро сгрузили тяжелые ящики. На наших глазах их торопливо растащили в разные стороны, по два человека на ящик, — видно, в патронах ощущалась нужда.
Когда разгрузка кончилась, начальник патруля обернулся к нам и деловито сказал:
— Теперь марш отсюда! А то еще ранит. Слышите, как пули посвистывают? Думаете, шутка?
Мы нехотя возвратились к нашему трамвайному вагону. Нас догнали трое:
— Послушайте, товарищи, вот арестованный юнкер, его нужно в Совет отправить.
Арестованный юнкер! Вот так поручение! Я горда.
— Иди за мной вперед, — говорю я пленнику.
Он большого роста, бритый. Оглядывает меня сверху донизу, и я вижу, как на его лице появляется чувство облегчения. Меня это разозлило.
— Товарищи, — обратилась я к ребятам, приехавшим вместе со мной, — отвезите его сами, я пойду пешком, у меня еще поручение есть.
У подъезда большого дома я увидела толпу солдат. Они с вниманием слушали, что им очень самоуверенно говорила богато одетая женщина. Другая, такая же, стояла рядом и поддакивала:
— Но ведь Учредительное собрание будет собрано, к чему же было поднимать братоубийственную войну?
Вдруг один из солдат ответил:
— Будет-то оно будет, мы против того ничего не имеем. Да только вы нам скажите: зачем Временное правительство с немцами мир не заключает?
Дама что-то стала толковать о доблестных союзниках Англии и Франции. Я вмешалась.
— Послушайте, зачем вы затеяли это? — обратилась я к дамам. — Ведь вы воззвание Военно-революционного комитета читали? Никаких собраний на улицах, никаких сборищ, пока идут бои. Лучше уходите скорее, а то вам же влетит.
Дамы тут же исчезли. Но недалеко от Совета я обнаружила еще одно такое же сборище. Посредине ораторствовал господин в котелке. Я только подошла, как вдруг один из солдат, слушавших оратора, закричал:
— А, ребята, у него револьвер спрятан!
И тут же кто-то ударил господина палкой по голове, котелок с него соскочил, он зашатался. Я не помню, как врезалась в толпу, схватила за воротник того солдата, у которого в руках была палка.
— Товарищи, так нельзя! Устраивать самосуд нельзя! Это просто наша погибель. Арестуйте этого контрреволюционера, отведите в Совет — только без самосуда. Вместо того чтобы здесь драться, на баррикады идите!
Я вся дрожала.
— Ишь ты какая! — послышался сочувствующий голос.
— Ведь махонькая, а как наскочила… — усмехнулся солдат о палкой.
— Вы идите себе домой и не беспокойтесь, ничего ему не сделают, — сказал третий.
— А чего это она за него так забеспокоилась? Дядька он ей, что ли? — крикнул кто-то со злобой.
Меня вдруг с силой толкнули, и я упала на тротуар. Когда я вскочила, люди сбились в большой клубок, злополучного оратора не было видно, только слышались его крики, котелок, откатившись, валялся в стороне. Первой моей мыслью было немедленно позвать своих. Вскочив, я побежала в сторону Совета. Бежать пришлось недалеко, навстречу мне шел патруль Красной гвардии, я узнала командира.
— Слушай, Люхин! — крикнула я ему. — Скорей лети, там солдаты какого-то человека убивают! Ведь это погром!
— Ну, сразу уж и погром… Да кого бьют?
— Буржуя какого-то. Он нёс контрреволюцию…
— Значит, за дело бьют…
Эти слова меня как-то сразу успокоили. За контрреволюцию бьют, ведь за это надо бить.
— А если погромы начнутся?
— Не начнутся. Айда, ребята, разберемся, в чем там дело.
Еще бои не кончились, еще Кремль не был отбит у белогвардейцев, а солдаты, красногвардейцы, рабочие и мы, коммунистическая молодежь, постепенно начинали устанавливать порядок на улицах и площадях.
— Ты молодец, Женька, — ласково, почти нежно сказала Шура, выслушав, как я боролась с самосудами. — В условиях революционных боев самосуды, всяческая дезорганизация дают пищу для провокации. Вот почему так суровы и беспощадны были якобинцы…
Так один за другим шли эти дни, и казалось, что каждый равняется месяцу…
Совет! Неужели можно было подумать, что в этих пяти-шести комнатах были совсем недавно натертые, красного цвета, полы, на которых отсутствовал толстый слой грязи, нанесенный с улицы? Неужели можно было подумать, что в этих комнатах когда-нибудь не толпились люди? Обед? Сон? Когда это было? И до обеда, и до сна ли, когда юнкера заняли весь Никитский бульвар? Остоженка у них, на храме Христа-спасителя установлен их пулемет, обстреливающий наши позиции, и его стук мешает мне сосредоточиться. А мне оказано высшее доверие — поручен учет оружия.
— О, — говорит Шура, указывая на большие дома Полянки, — смотри, Женька, как они притаились, можно подумать, что они и в борьбе не участвуют. Но ведь стоит только юнкерам нас осилить — и все эти дамочки, вроде той, о которой ты рассказывала, от слов перейдут к действиям. Они будут зонтиками выкалывать нам глаза и будут делать это еще с большим удовольствием, чем делали это парижские дамы во времена Парижской коммуны.
Синие глаза Шурки мечут молнии, руки поднимаются ввысь, и историческое повествование Лиссагаре о мучениках Парижской коммуны и о палачах-версальцах становится правдой наших дней, и мы чувствуем себя обязанными довершить то, что им довершить не пришлось.
И мы довершили!
А. С. СЕРАФИМОВИЧ
ДВЕ СМЕРТИ
В Московский Совет, в штаб, пришла сероглазая девушка в платочке.
Небо было октябрьское, грозное, и по холодным мокрым крышам, между труб, ползали юнкера и снимали винтовочными выстрелами неосторожных на Советской площади.
Девушка сказала:
— Я ничем не могу быть полезной революции. Я бы хотела доставлять вам в штаб сведения о юнкерах. Сестрой — я не умею, да сестер у вас много. Да и драться тоже — никогда не держала оружия. А вот, если дадите пропуск, я буду вам приносить сведения.
Товарищ, с маузером за поясом, в замасленной кожанке, с провалившимся от бессонных ночей и чахотки лицом, неотступно всматриваясь в нее, сказал:
— Обманете нас — расстреляем. Вы понимаете? Откроют там — вас расстреляют. Обманете нас — расстреляем здесь!
— Знаю.
— Да вы взвесили все?
Она поправила платочек на голове.
— Вы дайте мне пропуск во все посты и документ, что я — офицерская дочь.
Ее попросили в отдельную комнату, к дверям приставили часового.
За окнами на площади опять посыпались выстрелы — налетел юнкерский броневик, пострелял, укатил.
— А черт ее знает… Справки навел, да что справки, — говорил с провалившимся чахоточным лицом товарищ, — конечно, может подвести. Ну, да дадим. Много она о нас не сумеет там рассказать. А попадется — пристукнем.
Ей выдали подложные документы, и она пошла на Арбат в Александровское училище, показывая на углах пропуск красноармейцам.
На Знаменке она красный пропуск спрятала. Ее окружили юнкера и отвели в училище в дежурную.
— Я хочу поработать сестрой. Мой отец убит в германскую войну, когда Самсонов отступал. А два брата на Дону в казачьих частях. Я тут с маленькой сестрой.
— Очень хорошо, прекрасно. Мы рады. В нашей тяжелой борьбе за великую Россию мы рады искренней помощи всякого благородного патриота. А вы — дочь офицера. Пожалуйте!
Ее провели в гостиную. Принесли чай.
А дежурный офицер говорил стоящему перед ним юнкеру:
— Вот что, Степанов, оденьтесь рабочим. Проберитесь на Покровку. Вот адрес. Узнайте подробно о девице, которая у нас сидит.
Степанов пошел, надел пальто с кровавой дырочкой на груди, — только что сняли с убитого рабочего. Надел его штаны, рваные сапоги, шапку и в сумерки отправился на Покровку.
Там ему сказал какой-то рыжий лохматый гражданин, странно играя глазами:
— Да, живет во втором номере какая-то. С сестренкой маленькой. Буржуйка чертова.
— Где она сейчас?
— Да вот с утра нету. Арестовали, поди. Дочь штабс-капитана, это уж язва… А вам зачем она?
— Да тут ейная прислуга была из одной деревни с нами. Так повидать хотел. Прощевайте!
Ночью, вернувшись с постов, юнкера окружили сероглазую девушку живейшим вниманием. Достали пирожного, конфет. Один стал бойко играть на рояле; другой, склонив колено, смеясь, подал букет.
— Разнесем всю эту хамскую орду. Мы им хорошо насыпали. А завтра ночью ударим от Смоленского рынка так, только перья посыпятся.
Утром ее повели в лазарет на перевязки.
Когда проходили мимо белой стены, в глаза бросилось: у стены, в розовой ситцевой рубашке, с откинутой головой лежал рабочий — сапоги в грязи, подошвы протоптаны, над левым глазом темная дырочка.
— Шпион! — бросил юнкер, проходя и не взглянув. — Поймали.
Девушка целый день работала в лазарете мягко и ловко, и раненые благодарно глядели в ее серые, темно-запушенные глаза.
— Спасибо, сестрица.
На вторую ночь отпросилась домой.
— Да куда вы? Помилуйте, ведь опасно. Теперь за каждым углом караулят. Как из нашей зоны выйдете, сейчас вас схватят хамы, а то и подстрелят без разговору.
— Я им документы покажу, я — мирная. Я не могу. Там сестренка. Бог знает, что с ней. Душа изболелась…
— Ну да, маленькая сестра. Это, конечно, так. Но я вам дам двух юнкеров, проводят.
— Нет, нет, нет… — испуганно протянула руки, — я одна… я одна… Я ничего не боюсь.
Тот пристально посмотрел.
— Н-да… Ну что ж!.. Идите.
«Розовая рубашка, над глазом темная дырка… голова откинута…»
Девушка вышла из ворот и сразу погрузилась в океан тьмы — ни черточки, ни намека, ни звука.
Она пошла наискось от училища через Арбатскую площадь к Арбатским воротам. С нею шел маленький круг тьмы, в котором она различала свою фигуру. Больше ничего — она одна на всем свете.
Не было страха. Только внутри все напряглось.
В детстве, бывало, заберется к отцу, когда он уйдет, снимет с ковра над кроватью гитару, усядется с ногами и начинает потинькивать струною, и все подтягивает колышек, — и все тоньше, все выше струнная жалоба, все невыносимей. Тонкой, в сердце впивающейся судорогой — ти-ти-ти-и… Ай, лопнет, не выдержит… И мурашки бегут по спине, а на маленьком лбу бисеринки… И это доставляло потрясающее, ни с чем не сравнимое наслаждение.
Так шла в темноте, и не было страха, и все повышалось тоненько: ти-ти-ти-и… И смутно различала свою темную фигуру.
И вдруг протянула руку — стена дома. Ужас разлился расслабляю щей истомой по всему телу, и бисеринками, как тогда, в детстве, выступил пот. Стена дома, а тут должна быть решетка бульвара. Значит, потерялась. Ну, что ж такое, сейчас найдет направление. А зубы стучали неудержимой внутренней дрожью. Кто-то насмешливо наклонялся и шептал:
«Так ведь это ж начало конца… Не понимаешь?.. Ты думаешь, только заблудилась, а это нач…»
Она нечеловеческим усилием распутывает: справа Знаменка, слева бульвар… Она, очевидно, взяла между ними. Протянула руки — столб. Телеграфный? С бьющимся сердцем опустилась на колени, пошарила по земле, пальцы ткнулись в холодное, мокрое железо… Решетка, бульвар. Разом свалилась тяжесть. Она спокойно поднялась и… задрожала. Все шевелилось кругом — смутно, неясно, теряясь, снова возникая. Все шевелилось: и здания, и стены, и деревья. Трамвайные мачты, рельсы шевелились, кроваво-красные в кроваво-красной тьме. И тьма шевелилась, мутно-красная. И тучи, низко свесившись, полыхали, кровавые.
Она шла туда, откуда лилось это молчаливое полыхание. Шла к Никитским воротам. Странно, почему ее до сих пор никто не окликнул, не остановил. В черноте ворот, подъездов, углов — знает — затаились дозоры, не спускают с нее глаз.
Она вся на виду: идет, облитая красным полыханием, идет среди полыхающего.
Спокойно идет, зажимая в одной руке пропуск белых, в другой — красных. Кто окликнет, тому и покажет соответствующий пропуск. Кругом пусто, только без устали траурно-красное немое полыхание.
На Никитской чудовищно бушевало. Разъяренные языки вонзались в багрово-низкие тучи, по которым бушевали клубы багрового дыма. Громадный дом насквозь светился раскаленным, ослепительным светом. И в этом ослепительном раскалении все, безумно дрожа, бешено неслось в тучи; только, как черный скелет, неподвижно чернели балки, рельсы, стены. И все так же исступленно светились сквозные окна.
К тучам неслись искры хвостатой красной птицы, треск и непрерывный раскаленный шепот — шепот, который покрывал собою все кругом.
Девушка обернулась. Город тонул во мраке. Город с бесчисленными зданиями, колокольнями, площадями, скверами, театрами, публичными домами — исчез. Стояла громада мрака.
И в этой необъятности — молчание, и в молчании — затаенность: вот-вот разразится, чему нет имени. Но стояло молчание, и в молчании — ожидание. И девушке стало жутко.
Нестерпимо обдавало зноем. Она пошла наискось. И как только дошла до темного угла, выдвинулась приземистая фигура и на штыке заиграл отблеск.
— Куды?! Кто такая?
Она остановилась и поглядела. Забыла, в которой руке какой пропуск. Секунда колебания тянулась. Дуло поднялось в уровень груди.
Что ж это?! Хотела протянуть правую и неожиданно для себя протянула судорожно левую руку и разжала.
В ней лежал юнкерский пропуск.
Он отставил винтовку и неуклюже, неслушающимися пальцами стал расправлять. Она задрожала мелкой, никогда не испытанной дрожью. С треском позади вырвался из пожарища сноп искр, судорожно осветив… На корявой ладони лежал юнкерский пропуск… кверху ногами…
«Уфф, т-ты… неграмотный!»
— На.
Она зажала проклятую бумажку.
— Куда идешь? — вдогонку ей.
— В штаб… В Совет.
— Переулками ступай, а то цокнут.
…В штабе ее встретили внимательно: сведения были очень ценные. Все приветливо заговаривали с ней, расспрашивали. В кожанке, с чахоточным лицом, ласково ей улыбался.
— Ну, молодец девка! Смотри только, не сорвись…
В сумерки, когда стрельба стала стихать, она опять пошла на Арбат. В лазарет всё подвозили и подвозили раненых из района. Атака юнкеров от Смоленского рынка была отбита: они понесли урон.
Целую ночь девушка с измученным, осунувшимся лицом перевязывала, поила, поправляла бинты, и раненые благодарно следили за ней глазами. На рассвете в лазарет ворвался юнкер, без шапки, в рабочем костюме, взъерошенный, с искаженным лицом.
Он подскочил к девушке:
— Вот… эта… потаскуха… продала…
Она отшатнулась, бледная как полотно, потом лицо залила смертельная краска, и она закричала:
— Вы… вы рабочих убиваете! Они рвутся из страшной доли… У меня… я не умею оружием, вот я вас убивала…
Ее вывели к белой стене, и она послушно легла с двумя пулями в сердце на то место, где лежал рабочий в ситцевой рубашке. И пока не увезли ее, серые, опушенные глаза непрерывно смотрели в октябрьское суровое и грозное небо.
В. БИЛЛЬ-БЕЛОЦЕРКОВСКИЙ
УЛЬТИМАТУМ
Последняя ночь Октябрьских боев. Я вошел в помещение штаба Военно-революционного комитета, волоча правую простреленную ногу, затвердевшую под тугой повязкой. Я получил приказ: пробраться в штаб белых, доставить пакет!
— Ультиматум… — сказал кто-то на ухо.
Предельную усталость, когда подкашиваются ноги, а от бессонных ночей так мучительно клонит ко сну, что порой теряешь сознание, — при одном только слове «ультиматум» как рукой сняло, словно тела коснулся электрический ток. Я вздрогнул: ультиматум — значит, наша берет!
В мое распоряжение дали закрытую машину Красного Креста. Тут же мне указали на двух парламентеров со стороны белых в поношенных солдатских шинелях. Это были переодетые белые офицеры.
Получив соответствующий пропуск, я вышел с ними на улицу. Офицеры быстро юркнули внутрь машины и торопливо прихлопнули дверцу. Я взобрался на открытое сиденье рядом с шофером.
Тихо, осторожно, с потушенными фарами повел шофер машину. Кругом ни одного огонька. Все потонуло в глубоком мраке. После шума и гула дневных боев ночная тишина казалась подозрительной, на стороженной, зловещей. Чутко прислушиваемся… Кажется, будто и ночь затаила дыхание. В этом мраке неожиданное появление машины могло вызвать подозрение и своих и чужих — белых. Тихо, словно на ощупь, продвигались мы вперед, но шум мотора и трение колес о мостовую не могли не нарушить мертвой тишины. И справа, сотрясая воздух, подобно частым ударам молотов по железному настилу, загремели выстрелы, и над нашими головами стремительно, со свистом, будто вспугнутые ночные птицы, пронеслись пули.
— По нас стреляют! — заволновался шофер.
Сложив руки рупором, я крикнул во мрак:
— Свои! Большевики!..
— Стой! — твердо и зычно прозвучал впереди грубый голос.
Машина стала. Из мрака вынырнули три темные фигуры.
— Кто такие?!
— Свои! — ответил я, протягивая пропуск.
При свете спички сверкнули штыки, осветились небритые, загрубевшие солдатские лица.
— Проезжай!
Время от времени оглашая воздух криком: «Свои! Большевики!» мы продвигались вперед… И снова:
— Стой!
На этот раз спичка осветила бравую фигуру матроса, его широкое, мужественное лицо. На бушлате блестели медные пуговицы. Змеей извивалась пулеметная лента. В левой руке — короткий карабин. Рядом с ним стоял, опираясь на винтовку, высокий, пожилой рабочий с сосредоточенным, устало-серьезным лицом.
— Куда? — прогудел матрос.
Я протянул ему пропуск. Пробежав глазами, бросил на меня строго испытующий взгляд, вернул пропуск:
— Катись!..
Но вот и Арбатская площадь. Неожиданно откуда-то сверху, вероятно с крыши, часто застрочил пулемет, и по мостовой, словно свинцовый град, забарабанили пули. Машина стала.
— По нас! — растерялся шофер.
— Давай ход! Давай! — толкнул я его.
Рванув машину, он оглушительно и, очевидно, сдуру заорал:
— Свои! Большевики!
Машина, перемахнув площадь, влетела в улицу, наскочила на труп и сразу, испуганно завизжав тормозами, остановилась.
— Стой! Стой! — кричали впереди какие-то новые, чужие нам голоса.
— Кадеты! — шепнул шофер.
Три штыка почти коснулись наших тел.
— Что?.. Не туда попал? — злорадствовал молодой голос.
— Сходи! — скомандовал другой. — Ну! — Последовала матерщина.
— Чего лаешься? — огрызнулся я. — Дело есть!
— Какое дело?!
— В штаб!
Привыкшие ко мраку глаза различили фигуры юнкеров. На шум голосов из машины выскочили парламентеры. Отрекомендовавшись, они предложили пропустить нас.
В сопровождении офицеров-парламентеров я вошел в вестибюль. Ослепил свет. Здесь толкались, казалось без цели, офицеры, юнкера, попадались казаки; мое солдатское обмундирование, давно не бритое лицо сразу обратили на себя внимание.
— Большевик! Большевик! — раздались голоса. — Матерый! Попался, перец!..
Пожилой парламентер взял у меня пакет и быстро помчался по лестнице наверх. Молодой усадил меня на стул и в качестве охраны поставил возле юнкера с винтовкой. Через минуту и он исчез. Теперь выражение лиц присутствующих резко изменилось. Пакет, мой независимый вид и отношение ко мне офицера-парламентера — все это говорило, что я не пленник. Мое присутствие здесь казалось необычным и вызывало любопытство.
Среди этой публики особенно выделялся молодой, но бородатый (для солидности) приземистый офицер.
— Что, товарищ, — произнес он иронически, — плохи ваши дела? — Изо рта его несло спиртом.
— Почему плохи? — спокойно спросил я.
— За милостью приехал?
— Почему за милостью?
— Бьют вашего брата!
— Кто сказал?
— Я говорю! Я! — крикнул он, раздраженный моим спокойствием. — Керенский и генерал Краснов разгромили красных под Петроградом! Вдребезги разгромили! Известно ли ото «товарищам»?! — кричал он, насмешливо произнося слово «товарищам» и хитро подмигивая своим.
— А у меня сведения иные, — произнес я с деланным равнодушием.
— А именно? Какие?.. Интересно послушать! — послышались нетерпеливые голоса.
— Насколько мне известно, — сказал я, — Керенский показал пятки, а генерал Краснов взят в плен!..
Взорвись бомба, она не произвела бы такого эффекта. Тут я понял, что рядовая масса белых до последнего момента (как это потом и подтвердилось) была ложно информирована.
— Врет он, большевик! — завизжал тенорком бородач. — Врешь! Врешь! Панику пришел наводить! Панику!
Наполовину обнажив клинок сабли, он шагнул ко мне, зверски закусив губу. Юнкер загородил ему дорогу штыком. Сдержав себя, я все так же спокойно осадил его:
— Не шуми, борода!.. Не шуми! Пожалеешь!
Последнее слово я произнес загадочно. Бородач вытаращил глаза… Я решил нанести второй удар.
— Если кто из вас, господа, сомневается в моих словах, пусть потерпит немного. Скоро узнаете… Скоро!..
Это был нокаут!.. Не скрывая своего смущения, все отступили.
— Ох и влетит же нам от большевиков! — воскликнул певучим тенорком бородач. Дошло и до него.
…Тревога! Где-то близко на улице стрельба. Сверху, с лестницы, бегом, щелкая затворами винтовок, спускались юнкера и офицеры. Стремглав бежали на улицу. По лестнице почти скатился вниз старый, сухощавый полковник.
— Кто смел снять посты?! — истерически топал он ногами на дежурного офицера, сидящего в стороне за отдельным столиком. — Кто смел?! Кто?! Кто?!
Дежурный, вытянувшись и отдавая честь, что-то бормотал.
«Наши нажимают», — подумал я.
Постепенно звуки выстрелов ослабевали. Тяжело дыша, возвращались белые. Вестибюль вновь наполнился людьми. А через некоторое время сверху и снизу донеслись голоса:
— На собрание! На собрание!
Вестибюль мигом опустел. Остались только часовые и дежурный. Шум и говор в комнате справа затихли. Потом монотонно зазвучал чей-то голос. Как ни напрягал я свой слух, я мог только уловить отдельные слова: «Сдать оружие… Демаркационная линия… Советы…» Но вот чтение закончено. Последовала короткая пауза… Потом зашумели, закричали. Кто-то пытался возражать, но яростный голос резко оборвал:
— Смирно! Молчать! Это вам не большевистское собрание! Разойтись!
Как прорвавшаяся плотина, шумно выходила из комнаты толпа. Рыжий офицер со всклокоченными волосами орал:
— Продали! За тридцать сребреников продали!
Ему вторил знакомый мне пьяный тенорок:
— Ох и влетит же нам от большевиков!
Я понял: ультиматум принят!..
Опустив голову, ни на кого не глядя, сопровождаемый небольшой свитой, спускался сверху среднего роста полковник в сером френче. Он был бледен. Это был полковник Рябцев, командующий силами белых в Москве. В его свите среди военных выделялась штатская фигура в черном пальто и шляпе. Это был один из лидеров меньшевиков. Ко мне быстро подошел пожилой офицер-парламентер, все в той же солдатской шинели.
— Едем в думу! — торопливо сказал он.
В думе предстояла встреча с представителями Военно-революционного комитета. Полковник Рябцев и весь его штаб втиснулись в машину Красного Креста, а я, как и раньше, забрался на сиденье рядом с шофером.
— Едем в думу, беляков сдавать! — радостно шепнул я на ухо шоферу.
Шофер только крякнул в ответ и с места рванул машину.
По городу изредка кое-где еще гремели выстрелы, но ночь уже не казалась мне такой напряженной и мрачной. Вдали чуть обозначилось какое-то светлое пятнышко.
— Наши, — сказал шофер. — Должно, костер развели, греются. Надо предупредить!
Я сошел с машины и зашагал вперед, к этой светлой точке. Сложив руки рупором, бодро и весело во всю мочь заорал:
— Свои! Большевики!..
Оттуда донесся чуть слышный голос в ответ.
По мере приближения к своим я почувствовал все нарастающий прилив радости, как после долгой разлуки с самыми близкими и любимыми мне людьми.
— Свой! Свой! — звонко и далеко разносился мой голос.
— Давай! Подходи! — приветливо отвечали свои.
Машина двигалась следом за мной. И вот открылась слабо освещенная отблеском скрытого костра баррикада из бревен, булыжников и тумб от афиш. Над баррикадой торчали дула, штыки, и видны были головы солдат и рабочих. Меня буквально распирало от счастья. На баррикаде мне ответили дружными улыбками. Осклабились простые, добродушные лица.
— Подходи, товарищ, подходи! — просто и сердечно приглашали товарищи.
— Наша взяла! — задыхаясь, мог только выговорить я.
Но и этих слов было достаточно, чтобы товарищи поняли весь смысл их. Одним могучим рывком, как колоду, отбросили в сторону тумбу.
— Проезжай, браток! Проезжай!
Машина рванулась в образовавшийся проход.
Итак, я выполнил свое задание. Оставив машину у городской думы, с трудом передвигая ноги, пешком направился в наш штаб, штаб красных, штаб революции. Предутренняя сырость и холодный ветерок не охладили моего пылающего лица: сердце переполнилось невыразимым чувством великой радости. И хотелось крикнуть на весь мир: «Наша взяла! Наша взяла!»
ЮРИЙ ГЕРМАН
В ПЕРЕУЛКЕ
Четвертого июля 1918 года открылся Пятый съезд Советов. Дзержинский — с гневной складкой на лбу, с жестко блестящими глазами — слушал, как «левые» истерическими, кликушескими голосами вопят с трибуны о том, что пора немедленно же прекратить борьбу с кулачеством, что пора положить конец посылкам рабочих продотрядов в деревни, что они, «левые», не позволят обижать «крепкого крестьянина», и так далее в таком же роде.
Съезд в огромном своем большинстве ответил «левым» твердо и ясно: «Прочь с дороги. Не выйдет!»
На следующий день, пятого, Дзержинский сказал Ивану Дмитриевичу Веретилину:
— А «левых»-то больше не видно. Посмотрите — ни в зале, ни в коридорах — ни души.
— У них где-то фракция заседает, — ответил Веретилин.
— Но где? И во что обернется эта фракция?
Дзержинский уехал в ЧК. Здесь было известно, что «левые», разгромленные съездом, поднятые на смех, обозленные, провалившиеся, заседают теперь в морозовском особняке, что в Трехсвятительском переулке. Там они выносят резолюции против прекращения войны с Германией, призывают к террору, рассылают в воинские части своих агитаторов. Однако такого «агитатора» задержали и привели в ЧК сами красноармейцы. Пыльный, грязный, сутуловатый, с большими, прозрачными ушами и диким взглядом, человек этот производил впечатление душевнобольного.
— Вы кто же такой? — спросил у него Веретилин.
— Черное знамя анархии я несу человечеству, — раскачиваясь на стуле, нараспев заговорил «агитатор». — Пусть исчезнут, провалятся в тартары города и заводы, мощеные улицы и железные дороги. Безвластье, ветер, неизведанное счастье кромешной свободы…
— Чего, чего? — удивился черненький красноармеец с чубом. — Какое это такое «счастье кромешной свободы»? Небось нам-то говорил про крепкого хозяина, что он соль русской земли — кулачок, дескать, и что его пальцем тронуть нельзя — обидится…
Дзержинский усмехнулся.
Еще один задержанный «агитатор» показал, что «левые» после провала на съезде вынесли решение бороться с существующим порядком вещей любыми способами.
— Что вы называете существующим порядком вещей? — спросил Дзержинский.
— Вашу власть! — яростно ответил арестованный. Глаза его горели бешенством, на щеках выступили пятна. — Вашу Советскую власть. Больше я ни о чем говорить не буду. Поговорим после, когда мы вас арестуем и когда я буду иметь честь вас допрашивать…
Его увели.
Дзержинский прошелся из угла в угол, постоял у окна, потом повернулся к Веретилину и спросил:
— Заговор?
— Надо думать — заговор! — ответил Веретилин. — Судите сами — этот типчик явно грозится восстанием, Александрович не появляется вторые сутки…
А шестого июля в три часа пополудни двое неизвестных вошли в здание немецкого посольства. Посол Германии, граф Мирбах, не сразу принял посетителей. Им пришлось подождать. Ждали они молча — секретарша в это время просматривала в приемной газеты. Минут через двадцать раздались уверенные шаги Мирбаха; он властной рукой распахнул дверь, и, когда дошел до середины приемной, один из посетителей протянул ему бумагу — свой мандат. В это мгновение другой выстрелил из маленького пистолета в грудь послу, но не попал. Мирбах рванулся к двери. Тот, который протянул бумагу, скривившись, швырнул гранату, которая с грохотом взорвалась в углу возле камина. Уже в дверях Мирбах упал навзничь — четвертая пуля попала ему в затылок. Диким голосом, на одной ноте визжала белокурая секретарша; по лестнице вниз, в подвал, скатился второй советник, захлопнул дверь, стал придвигать к ней комод. Хрипя, граф умирал один на пороге своей приемной; никто не пришел ему на помощь, даже военный атташе заперся в своем кабинете. Медленно оседала пыль, поднятая взрывом. На старой липе во дворе встревоженно кричали вороны.
Уже смеркалось, когда Дзержинский склонился над телом убитого посла. Холодные, в перстнях, пальцы Мирбаха сжимали комочек бумаги — мандат на имя некоего Блюмкина с подделанной подписью Дзержинского. Убийца выдал себя с головой; но с кем пришел сюда, кто был вторым?
Расспросы персонала посольства не дали ничего: швейцар видел двух людей в пиджаках. Секретарша утверждала, что один был в пальто, которое он почему-то не снял. Истопник, белобрысый пруссак с офицерской выправкой, настаивал на том, что один из преступников был в пиджаке, другой в гимнастерке.
Когда Дзержинский и Веретилин выходили из здания посольства, к крыльцу, фыркая и постреливая, подъехал маленький оперативный «бенц-мерседес». Рядом с шофером сидел помощник Веретилина — Вася; губы у него вздрагивали, по лицу катился пот.
— Еще что-нибудь случилось? — спросил Дзержинский.
Стараясь говорить спокойно, Вася рассказал, что произошло восстание в полку, которым командует Попов. Мятежники отказываются выполнять приказы правительства. Попов объявил себя начальником всех мятежных сил России; на Чистых прудах и Яузском бульваре мятежники останавливают автомобили и прохожих, отбирают деньги, оружие и отводят в Трехсвятительский переулок, в особняк Морозова, где помещается штаб.
— Вы что, сами там были? — спросил Дзержинский.
— Еле вырвался, — сказал Вася. — Вот куртку на плече разодрали. Пьяные, песни орут, пушки какие-то себе привезли.
Дзержинский стоял возле маленького «бенца» — молчал, думал. Веретилин и Вася молчали тоже, медленно постукивал невыключен-ный мотор; было душно, низкие тучи ползли над притихшей Москвой.
— Еще есть новости?
— Есть: Александрович украл кассу.
— Восстания в Арзамасе, в Муроме, в Ярославле, в Ростове, Великом и Рыбинске, — тихо заговорил Дзержинский, — я предполагаю, связаны друг с другом — отсюда, из Москвы. Тут цепочка. Надо ухватить это звено — убийство Мирбаха, — тогда, должно быть, удастся выдернуть всю цепь, тогда мы наконец узнаем, какая бабка ворожит преступникам отсюда, из столицы.
— Отсюда? — спросил Веретилин.
— Отсюда! — убежденно подтвердил Дзержинский.
Из открытых окон апартаментов убитого посла донесся хриплый крик графини Мирбах, потом сделалось совсем тихо, потом она опять закричала. В это время из серых, душных сумерек медленно выполз открытый двенадцатицилиндровый автомобиль с флажком иностранной державы на радиаторе; на кожаных подушках, отвалившись, неподвижно сидел господин в мягкой шляпе, в широком светлом плаще. Машина остановилась, шофер открыл капот, господин в шляпе, закуривая сигару, вытянулся к раскрытым окнам, за которыми кричала графиня Мирбах.
— Проверяет, убит или не убит, — сказал Вася.
Шофер со скрежетом захлопнул капот, сел на свое сиденье; машина, мягко покачиваясь, без огней, растаяла в сумерках.
— Не без них дело сделано! — сказал Веретилин, кивнув вслед машине. — Проверяет Антанта работу своего Блюмкина.
Дзержинский шагнул к «бенцу», сел рядом с шофером и сказал Веретилину, дотронувшись до его плеча:
— Я еду в Трехсвятительский. Надо этот узелок развязать. С мятежниками Владимир Ильич покончит быстро, мятеж будет разгромлен, банда сдастся, а заговорщики — головка банды уйдут переулочками, подвальчиками, спрячутся у своих отсидятся. Надо развязать узел сейчас, немедленно. В азарте, с закружившимися головами все эти наполеончики болтливы, хвастливы; предполагаю, удастся нам разобраться в обстановке…
Широкое лицо Веретилина изменилось, даже в сгустившихся сумерках было видно, что он побледнел.
— Тут дело такое, товарищ Дзержинский, — быстро, с тревогой заговорил Иван Дмитриевич, — они ведь ни с чем не посчитаются — пьяные, головы потеряли, вы учтите…
Дзержинский кивнул:
— Да, но время, Веретилин, никак не терпит. Упустим нить заговора, сколько тогда честной крови прольется еще, сколько несчастий произойдет!..
Веретилин быстро встал на подножку машины, спросил напористо:
— Разрешите с вами? Мало ли что…
— Не разрешаю! — сурово оборвал Дзержинский. — Отправляйтесь в Чека, там дела много. Не дурите, Веретилин!
Иван Дмитриевич отпустил дверцу машины; шофер включил скорость.
Автомобиль, скрипнув старыми рессорами, развернулся и исчез во мраке.
— Что же теперь будет? — спросил Вася.
Веретилин закурил, рука его со спичкой дрожала.
— Что ж ты будешь делать, когда он страха не понимает? — сказал он. — Интересы революции требуют — значит, все…
Иван Дмитриевич помолчал, раскуривая трубочку, потом добавил тихо, домашним, добрым голосом:
— Вот учись, Василий. Запоминай, чего судьба тебе подарила видеть, какого человека. Потом внукам расскажешь…
В это самое время «бенц» подъезжал к Чистым прудам.
Где-то далеко, над ржавыми крышами, погромыхивал гром, поблескивали зарницы, не частые, но яркие и продолжительные.
В мелькнувшей зарнице Дзержинский увидел: от корявого, разбитого дерева к подворотне вытянулась цепочка людей; винтовки с примкнутыми штыками, пулемет на перевернутой подводе, шинели внакидку; командир прохаживался распояской, тычет пистолет в лицо какому-то длинному парню.
— Эти самые и есть! — сказал шофер, замедляя ход. — Дальше не пустят…
— Поезжайте! — коротко ответил Дзержинский.
Шофер нажал акселератор, машина прыгнула вперед, шинели расступились, сзади, не сразу, прогрохотали два выстрела. Шофер еще поддал газу, машину стало валять из стороны в сторону — мимо костров, освещающих высоко задранные стволы пушек, мимо орущей толпы, пока вдруг не пришлось затормозить: тут был битый кирпич, песок, ящики — что-то вроде баррикады. Тотчас же подлетел сутуловатый человек в кепке, надвинутой на самый нос, заругавшись, стал рвать дверцу машины; в другой руке у него тускло поблескивал никелированный «Смит и Вессон». При свете большого костра, над которым кипел котел, Дзержинский, слегка высунувшись из машины, жестко, словно ударил, сказал:
— Уберите руки!
Человек в кепке, узнав Дзержинского, сомлел, отступил от машины, сказал осевшим голосом:
— Да разве ж мы знаем… Нам приказано, мы и того… Вы не сомневайтесь, товарищ Дзержинский…
От костра шли к «бенцу» другие — с винтовками, с пистолетами. Тот, что был в кепке, вдруг властно крикнул:
— А ну, отойди назад! Сам Дзержинский едет — вот кто.
Какой-то захудалый человек, с клочкастой бороденкой, в разбитых сапогах, не поверил — подошел ближе.
— Где у вас штаб? — сурово спросил Дзержинский. — Как туда проехать?
Толпа задвигалась. Один, в серой рубашке, приказал:
— Клименко, проводи! — и объяснил Дзержинскому: — Двором придется ехать, товарищ Дзержинский, начальство скомандовало тут все перегородить…
Клименко — тот, что был с бороденкой, в разбитых сапогах, — пошел перед машиной, ласково советуя:
— Левее бери, машинист! Колдобина тут. Еще левее, засадишь самопер свой. Еще левее — вот по-над помойкой, вот где рукой показываю…
Потом шел рядом с Дзержинским, спрашивая тихо:
— Неужели иначе нельзя? Давеча сам Александрович собрание сделал — грозится каждого третьего расстрелять, если кто изменит великому, говорит, делу. А какое оно такое, великое дело? Ребята сомневаются, — зачем шум подняли? Которые с перепою проспались — запротестовали: мы не хотим против Ильича идти! Костька Садовый так сказал — его тут на месте и застрелил сам Попов. Лежит под стеночкой; а за что убили человека?
— Уходите отсюда все, пока целы! — резко сказал Дзержинский. — Кого возьмем с оружием в руках, того щадить не будем. Против своих братьев, против рабочих и крестьян мятеж подняли. Кто ты сам-то?
— А водопроводчик я! — сказал Клименко. — Шестнадцать лет при этом деле состою…
Человек в офицерской кожаной куртке с бархатным воротничком, в ремнях, в маленькой барашковой шапочке, преградил Дзержинскому дорогу; нагло усмехаясь маленьким женским ртом, спросил:
— Кого я вижу? Неужели сам товарищ Дзержинский?
— Проводите меня в штаб! — сухо и спокойно сказал Дзержинский.
— А вот штаб! Вот, где пулемет у двери. Только ничего хорошего вас там не ожидает, смею уверить…
Не отвечая, Дзержинский перешел переулок; толпа перед ним расступилась; было слышно, как Клименко за спиной Дзержинского торопливо объясняет:
— Сам, один приехал, вот вам крест святой! Приехал в машине. «Где, спрашивает, штаб?» Даже без фуражки идет, фуражку в машине оставил…
В особняке два раза подряд хлопнули выстрелы. Клименко испуганно спросил у высокого, с обвисшими усами, сильно выпившего дядьки:
— Судят?
— Судят, — затягиваясь махоркой, сказал дядька.
— Которого уже?
— Шестого застрелил. Ванная комната там есть, и в ней вроде прудок — плавать, вот там и стреляет.
— Александрович?
— Он…
— Слушай, Фомичев, — быстро, шепотом, захлебываясь, заговорил Клименко. — слушай, друг, мы земляки, одного огорода картошка, верь не верь, чтоб дети мои померли с голоду, коли вру, Фомичев, мне сейчас сам Дзержинский, сам лично сказал: давай уходите отсюда, пока целы, на своих братьев пошли; кого возьмем с оружием в руках — пощады не будет. Слушай, Фомичев, больно нам надо за этих акул пропадать. Слушай, ты меня сейчас под стенку подвести можешь, я тебе говорю: давай собирай ребят, которые понадежнее, я тут все щели знаю, — уйдем, покаемся, ничего нам не будет; а, Фомичев?
Фомичев нагнулся к маленькому Клименко, заглянул ему в глаза.
— Сам Дзержинский так сказал? Не врешь?
— Та господи! — в отчаянии опять зашептал Клименко, и бороденка его задрожала. — Обманули ж нас. Обманули Александрович с Поповым, мы без понятия… Разве ж можно против Ленина идти, Фомичев?
Вдвоем они отошли в сторону, встали под низкие ворота, потом к ним подошел Жерихов — бывший повар из студенческой столовой, с ним еще трое…
— Гранаты бери! — сурово командовал Фомичев. — Отобьемся, граната дело такое — надежное. Клименко поведет. Сначала как бы прогуливаться будем, выпивши, ну, а потом нырнем. Там всего один человек и стоит — лабазник Гущин. Я его, собаку, знаю, приколоть — и на свободе…
Впятером, развалисто, валкой походкой, они вышли из подворотни, свернули в переулок, подождали…
Дзержинский в это время медленно поднимался по лестнице Морозовского особняка. Где-то в конце коридора еще раз грохнул пистолетный выстрел. Двое часовых с карабинами испуганно пропустили председателя ВЧК. Из раскрытых дверей бильярдной доносилась песня:
Висячая керосиновая лампа освещала комнату с двумя бильярдами, с лепными, закопченными потолками, с ободранными штофными обоями. На краю бильярда, свесив безжизненные, словно без костей, ноги, сидел узколицый, бледный гармонист. Возле него, перебирая по наборному паркету каблуками, пристукивая, прищелкивая с оттяжечкой пальцами, прохаживался корявый человечишка, с серьгой в ухе и каменной улыбочкой. Он все собирался сплясать, да не мог, сбивался. На полу у стен, на обоих бильярдах и под бильярдами спала «братва» вповалку; где чьи руки, где чьи ноги — не разобрать. Тут же играли в карты; деньги и золотые вещи навалом лежали где попало. Здоровенный парень — косая сажень в плечах — пил спирт из маленькой серебряной стопочки; выпивал стопочку, закусывал сахаром с серебряной ложечки.
— Где Попов? — громко спросил Дзержинский.
В бильярдной стало потише, кто-то из спящих оборвал храп на высокой ноте.
— А тебе… на что Попов? — не сразу откликнулся корявый человечишка.
И пошел к Дзержинскому косенькими, пританцовывающими шажками.
Другой, в папахе, трезвый, отпихнул корявого, подошел вплотную к Дзержинскому и сказал твердо:
— Напрасно сюда пришли, гражданин Дзержинский…
Корявый опять полез вперед, значительно поднял вверх грязный палец:
— Заявляю категорически и ответственно: идите отсюдова, пока чего худого не сотворилось. Тут вам подчинения нету. Тут самостоятельная республика, которая восставшая и не может более находиться…
Гармонист завыл снова:
Сквозь вой Дзержинский услышал за своей спиной короткое щелканье и резко обернулся: приземистый, беловолосый, с плоским лицом финн поднимал огромный, тяжелый пистолет. Чтобы вернее попасть, финн уложил ствол пистолета на сгиб левой руки и целился, прищурив один глаз.
— В грудь стреляй! — крикнул ему Дзержинский. — Или ты умеешь стрелять только в спину?
Он шагнул вперед, вырвал у убийцы пистолет, швырнул на паркет и молча несколько секунд смотрел в белые от страха глаза. В бильярдной сделалось тихо, игроки бросили карты, было слышно, как проснувшаяся оса бьется в стекло.
— Где Попов?
Никто не ответил. Где-то близко опять хлопнул пистолетный выстрел. Гармонист сидел неподвижно, спустив гармонь на колени, — засыпал. Дзержинский не торопясь повернулся спиной к финну и тотчас же услышал, как кто-то быстрым, сиплым шепотом приказал:
— Брось, Виртанен!
Не убыстряя шага, не оборачиваясь, Дзержинский прошел всю бильярдную, пнул сапогом попавшуюся по пути четверть с самогоном; бутыль, жалобно тренькнув, разбилась, самогонка полилась по паркету. Так и не обернувшись на добрую сотню взглядов, сверливших ему спину, худой, в солдатской, чисто выстиранной гимнастерке, без фуражки, с пушистыми, золотящимися волосами, один среди пьяных мятежников, — он прошел еще две комнаты спокойным, размеренным шагом, изредка спрашивая:
— Где Попов? Где Александрович?
Его узнавали, перед ним подтягивались, обдергивали рубашки, не верными пьяными руками заправляли их под ремень… Смелость, сила духа, мужество и спокойствие Дзержинского поднялись до той степени, когда трезвеют пьяные, пугаются далеко не трусливые, теряют самообладание забубенные головы. Обвешанные «лимонками» и гранатами, татуированные, они не верили ни в бога, ни в черта, ни в папу, ни в маму, ни в вороний гай, ни в волчий вой — ни во что, кроме пули в упор да удара клинком от плеча до бедра.
Один такой — с блеклым, сморщенным личиком, с вытекшим, навеки закрывшимся глазом, с огромными руками душителя — загородил какую-то резную дверь и спросил скопческим голосом:
— Кого, кого? Попова тебе надо?
— С дороги! — тихо, одними губами приказал Дзержинский. — Ну!
Циклоп оскалился, но Дзержинский сдвинул его с пути, и бандит поддался — Дзержинский мог идти дальше, путь был свободен, как вдруг кто-то крикнул напряженным, страстным, злым голосом:
— Товарищ Дзержинский? Где же правда?
И Дзержинский остановился.
Тут, в зале, на подоконниках, на инкрустированных медью столиках, везде горели свечи, воткнутые в бутылки. Мерцающий свет дико озарял всклокоченные головы, папахи, матросские бескозырки, толпу, шедшую за Дзержинским из других комнат морозовского особняка, и тех, кто спал здесь, раскинувшись на полу, пьяных и трезвых, солдат, матросов, бывших приказчиков и портных, зубного техника в косо насаженном пенсне, хромого провизора, ставшего кавалеристом, громилу, нашедшего себе дело по душе при штабе Попова, девицу в платочке, лузгающую семечки, и того, который спросил, где же правда.
Дзержинский вгляделся: к нему протискивался человек лет пятидесяти, с простым и грубым лицом. На нем был солдатский ватник с тесемками, подпоясанный ремнем, непомерно большие башмаки. Странно и горячо блестели на его ничем не примечательном лице большие, исступленные глаза, и было видно, что человек измучен и ему непременно надобно говорить.
— Где правда? — опять закричал он. — Ты к нам пришел без страха, ты нам, значит, веришь; скажи: где правда? За что воевать? Один говорит — туды стреляй, будет тебе все, как надо. Другой говорит — сюды стреляй, тоже будет, как надо. Ты сколько лет в тюрьмах мыкаешься за народ, ты бесстрашно пришел к нам, к безобразным, к пьяным, и не подольстился, самогону четверть разбил. Ты Ленина видаешь, — говори нам все без утайки, говори, как жить! Пока говорить будешь, никто тебя не тронет, самого Александровича застрелю, не побоюсь. Говори, чего такое есть продотряды, почему крепкого хозяина разоряете, говори все, как есть — правду…
Циклоп стоял за спиной Дзержинского, в душном зале гудела толпа, люди напирали друг на друга. Кто-то стал ругаться, его ударили в зубы, на мгновение завязалась драка, и тотчас же опять все стихло. Светлыми, яркими глазами Дзержинский оглядел людей; бледные щеки его вспыхнули румянцем, он встряхнул головой, подался вперед, прямо к жарко дышащим людям, и сказал так, как он один умел говорить — грустно и жестко, сказал правду, только чистую правду.
— Вы обмануты, понимаете? Обмануты жалкими, ничтожными изменниками, ищущими только личного благополучия, только власти, только своекорыстия! Вас подло обманули, вас натравили против законнейшей в мире власти людей труда, вас напоили спиртом, украденным из аптек, вам дали деньги, украденные у государства, к вам втесались уголовники, громилы, отребья человечества…
Легким движением он глубже втиснулся в раздавшуюся толпу и подтащил к свече человека в пиджаке с чужого плеча, с зачесами на лысеющей голове. Выкатив глаза, человек пробовал было вырваться из рук Дзержинского, но толпа угрожающе зашумела.
— Вот он! — сказал Дзержинский. — Его кличка Добрый. Знаете, почему? В тринадцатом году дети помешали ему грабить, и он топором порубил троих. Хорош?
Добрый выкрутился наконец из рук Дзержинского и юркнул в толпу, но его отшвырнули, и он прижался к стене, закрыв голову руками, чтобы не били по голове. Но его никто и не собирался бить, о нем уже забыли.
Жесткими, сильными, простыми и понятными словами Дзержинский говорил теперь о хлебе и о том, почему остановились заводы и фабрики. Он говорил о спекулянтах и мешочниках, о великой битве за хлеб, о том, что делает правительство для спасения страны от голода, говорил о том, как в Царицыне навели порядок, как пойдут оттуда эшелоны с зерном, как, несомненно, наладится жизнь и какая это будет прекрасная жизнь. Он говорил о Ленине; о Ленине и о бессонных ночах в Кремле, говорил о том, что много еще предстоит пережить трудного, что матери еще будут терять своих сыновей и будет еще литься кровь честных тружеников, но победа восторжествует и солнце взойдет над исстрадавшейся землей…
— Значит, верно! — рыдающим голосом закричал тот, кто спросил о правде. — Значит, есть на свете для чего жить?
— Давай, братва, заворачивай отсюда, идем! — закричал другой.
— Идем! — радостно загудели в ответ дюжие глотки.
— Идите и сдавайтесь! — властно, спокойно сказал Дзержинский. — Сдадитесь, и вас простят!
Толпа рванулась к двери в морозовскую гостиную, но там грянуло два пистолетных выстрела, и в это же мгновение на Дзержинского навалились сзади. Дыша водочным перегаром, кряхтя и ругаясь, телохранители Александровича скрутили ему руки ремнем, и тут Дзержинский увидел Попова. Бледный, толстогубый, с тускло отсвечивающими зрачками, весь в коже, с желтой коробкой маузера, он вытянул вперед голову и спросил негромко, пришепетывая:
— Ну как, товарищ Феликс? Поагитировали?
Он был трезв, выбрит, от него пахло английским одеколоном — лавандой, как в давние времена от жандармского ротмистра в варшавской тюрьме «Павиаки». Душистая египетская сигарета дымилась в его пальцах. Мысль Дзержинского мимоходом коснулась и сигареты: Антанта снабжает своего человека.
— Пока вы тут агитировали, мы телеграф взяли! — сказал Попов, кривя толстые губы.
— Ненадолго! — ответил Дзержинский.
— У нас более двух тысяч народу! — почти крикнул Попов.
— Либо обманутых, либо уголовников и преступников! — спокойно добавил Дзержинский.
У Попова на лице выступил пот, он утерся платочком, хотел было что-то сказать, но Дзержинский опередил его.
— Где Блюмкин? — спросил он, наступая на Попова.
— Какой Блюмкин?
— Не валяйте дурака! — прикрикнул Дзержинский. — Мне нужен Блюмкин!
Попов удивленно вскинул брови.
— Вы, кажется, повышаете на меня голос? — как бы поинтересовался он. — Вы забыли, что арестованы?
— Кем?
— Властью.
— Вы не власть! Вы ничтожество, жалкий изменник, предатель, купленный за деньги!
На лбу у Попова снова выступил пот, вздулась жила. Боголюбский и Шмыгло — телохранители Александровича, — кажется, ухмылялись. На улице, перед особняком, кто-то ударил гранатой, в зале со звоном рассыпалось стекло. Боголюбский — бывший боксер, с перебитым носом — побежал узнать, что случилось. Шмыгло, тяжело переваливаясь на коротких ногах, зашагал к окну, свесился вниз. Там треснула пулеметная очередь, страшно закричала женщина, опять ударила бомба-«лимонка».
— Эти уйдут! — сказал Шмыгло. — У них пулемет свой есть.
Попов вдруг топнул ногой, закричал, чтобы Шмыгло убирался к черту, его не спрашивают, уйдет там кто-то или не уйдет. Дергаясь, кривя рот, Попов вытащил из коробки маузер, велел Дзержинскому идти в дверь налево.
— Только за вами! — издевательски вежливо сказал Дзержинский.
Попов весь перекосился, опять закричал, размахивая маузером, что не намерен терпеть издевательства над собой, что он не потерпит, что Дзержинский арестован…
— У вас, кажется, истерика! — брезгливо сказал Дзержинский. — И не размахивайте маузером — он может выстрелить и вас изувечить…
Пинком распахнув дверь, Попов пошел вперед — в свой кабинет. Дзержинский со связанными за спиной руками медленно шел за ним. Сзади, отдуваясь и пыхтя, плелся толстый Шмыгло. В кабинете Попова, шипя, горела ацетиленовая лампа, на столе стояли стаканы и непочатая бутылка французского коньяку. За открытыми окнами погромыхивал гром, поблескивали длинные розовые молнии. Дзержинский сел. Ремень нестерпимо больно въелся в кисть руки.
— Если вы дадите честное слово не бежать, я прикажу развязать вам руки! — сказал Попов.
Дзержинский молча посмотрел на Попова. Тот взял со стола сигарету, зажег спичку, жадно затянулся. Шмыгло, сопя, развязал ремень.
В дверь без стука протиснулся квадратный человек с мутными глазами, в офицерском френче, сказал с порога:
— Человек двести смылось. Гранатами дорогу пробили и учили к Яузе. Шестнадцать человек-подранков я к стенке поставил и пустил в расход…
— Вы бы лучше застрелились, Попов, — медленно произнес Дзержинский. — Карты у вас фальшивые, крапленые, игра кончена, попадетесь — расстреляем со всеми вашими бандитами…
У Попова на лбу опять надулась жила, в глазах заиграли желтые огоньки, не спеша, словно крадучись, он еще раз потянул из коробки маузер, но раздумал:
— Вы у нас заложником. Покуда вы тут, красные не станут нас обстреливать. Ну, а мы позабавимся.
И кивнул квадратному, в бриджах:
— Начинайте, Семен Сергеевич!
Квадратный козырнул двумя пальцами, карандашом продавил пробку в бутылку, налил полный стакан коньяку и медленно выпил.
В углу бесшумно отворилась маленькая дверца. Боголюбский привел Евстигнеева, того, в маленькой барашковой шапочке, в кожаной офицерской куртке, который сказал Дзержинскому, что ничего хорошего его здесь не ждет.
— Будете охранять бывшего председателя ВЧК Дзержинского, — сказал Попов. — Находитесь тут неотступно. В крайнем случае стреляйте, но только в крайнем. Дзержинский нам еще понадобится…
— Слушаюсь! — лихо оторвал Евстигнеев.
Попов вынул из ящика стола две обоймы для маузера, положил в косой карман куртки гранату, белыми крупными зубами рванул кусок колбасы. Квадратный, в бриджах, еще хлебнул коньяку. Шмыгло с винтовкой встал за дверью. Боголюбского Попов услал с приказом на батарею. Посовещавшись шепотом, квадратный и Попов ушли. Ацетиленовая лампа жалобно зашипела в тишине. Евстигнеев прогуливался по комнате, по пушистому ковру, носком сапога вороша ворс, поддевая окурки, и негромко напевал:
— И что же, вы серьезно надеетесь на успех? — спросил Дзержинский.
Евстигнеев усмехнулся своим женским ртом, его зеленые глаза зло блеснули. Наливая себе коньяк, ответил:
— Не только надеемся, но уверены. Разведка показала — ваши войска стоят лагерем на Ходынском поле. Сколько их там? Горсточка? У нас есть спирт, мы взяли две цистерны, это не так уж мало. Наши люди этим спиртом вчера и сегодня торговали, и притом чрезвычайно дешево. По не-бы-вало дешевым ценам — так сказать, себе в убыток. Кроме того, прошу не забывать, — нынче канун Ивана Купалы, кое-кто из ваших по этому случаю отпущен восвояси. Ну-с… есть у нас артиллерия, есть снаряды…
Со стаканом коньяку в руке он остановился против Дзержинского, самоуверенный, розовый.
— Кто у вас главный? — спросил Дзержинский.
— А вам зачем? — усмехнулся Евстигнеев. — Так? На всякий случай? Или вы думаете, что мы вас отпустим?
Он допил коньяк, глубоко сел в кресло, вытянув вперед ноги, и начал было что-то говорить, но в это время грохнули пушки, за окном на мгновение стало светло, у коновязи внизу испуганно заржали лошади. Мятежники начали сражение.
— Наводчики у нас толковые! — сказал Евстигнеев. — Скоро кое-кому станет жарко. Если не к утру, то к вечеру все кончим…
— Вот так, обстрелом?
— Почему только обстрелом? У нас в городе, в местах, о которых вы и не подозреваете, есть группы боевиков, снабженные оружием и подготовленные…
Опять загрохотали пушки. Евстигнеев, точно боевой конь, услышавший звуки трубы, вскинул голову, не усидел в кресле — опять пошел ходить взад и вперед.
— Убийство Мирбаха — только мелкий эпизод в нашем деле! — говорил он, блестя зелеными глазами. — Убийство Мирбаха — пустяк, хотя он должен, по нашим расчетам, вызвать конфликт между Советской страной и Германией. У Александровича связи шире и глубже. Да что Александрович, — я вижу, вы не считаете его серьезным противником. Если говорить прямо, я с вами согласен. Конечно, и Александрович, и Попов — личности сильные, но не в них дело. Мы все — плотва…
— Есть и щука? — насмешливо спросил Дзержинский.
— Есть.
— Лжете! Нет у вас щук!
Евстигнеев выпил еще коньяку, лихо выбил ладонью пробку у другой бутылки, налил полстакана.
— Хотите выпить?
— Нет.
— Ну и не надо, я выпью сам… Презираете?
— Как всякого изменника! — холодно сказал Дзержинский.
Евстигнеев задохнулся от злобы, несколько секунд бессмысленно смотрел на Дзержинского, потом потянулся за револьвером. Дзержинский сидел неподвижно. Молчали долго. Евстигнеев наконец сунул револьвер в кобуру, спросил:
— Не хотите работать с нами?
Дзержинский усмехнулся.
— Нам нужны такие люди, как вы! — сказал Евстигнеев. — Вы смелый человек, вы решительный человек! Идите к нам!
И вдруг его прорвало. Он заговорил быстро, не контролируя себя, не вслушиваясь в то, что говорит, он хвастал, называл имена, фамилии, говорил о том, как построена боевая организация, рассказывал об иностранных дипломатах, которые предлагают помощь, об оружии, которое придет из-за границы, о «крепком хозяине», который поддержит мятеж во всей России.
Дзержинский сидел отвернувшись. Казалось, что он слушает рассеянно. Можно было подумать, что он дремлет.
Евстигнеев убавил пафос.
— Вы не слушаете? — спросил он.
— Слушаю! — отозвался Дзержинский. — Я председатель ВЧК, мне эти вещи надо знать…
— Вы больше не председатель! — крикнул Евстигнеев. — Ваша песня спета. Вы можете снасти свою жизнь, если пойдете с нами…
В это мгновение за особняком разорвался снаряд, осколки с визгом пронеслись по улице, потом шарахнуло ближе, потом чуть дальше, — красная артиллерия начала пристрелку по гнезду мятежников. У Евстигнеева на лице выразилось недоумение, но он хватил еще стакан коньяку и успокоился.
— И все-таки у вас ничего нет! — сказал Дзержинский. — Все то, что вы рассказали, — вздор, авантюра. Массы за вами не пойдут. А если и пойдут, то только те люди, которых вы обманете.
Евстигнеев опять заспорил.
— У нас крупные связи! — заявил он. — У нас достигнуто взаимопонимание с некоторыми…
Он запнулся, вглядываясь в Дзержинского.
Особняк Морозова зашатался, с потолка посылалась штукатурка. Шмыгло взрывной волной бросило в кабинет; по коридору, визжа, охая, побежали люди. Дзержинский спокойно отодвинул фонарь от края стола, чтобы не упал, и спросил таким тоном, словно он вел разговор у себя в Чека, на Лубянке:
— С кем же это у вас достигнуто взаимопонимание?
Евстигнеев, трезвея, удивленно моргал.
— Вы что, допрашиваете меня? Может быть, вы забыли, что арестованы вы, Дзержинский.
— Слушайте, Евстигнеев, — сухо сказал Дзержинский, — меня партия назначила председателем ВЧК, и я перестану им быть только мертвым. Ваша игра проиграна. Через несколько часов вы будете разбиты наголову, пролетарская революция победила. Что бы вы ни устраивали, история расценит как непристойную авантюру, ваши имена станут символами подлости, предательства, измены, прощения вам нет, но смягчить свою участь вы еще можете. Многое вы рассказали, говорите все, до конца. Слышите? До самого конца, все, что вам известно, все связи, все имена…
Опять разорвался снаряд, за окном кто-то длинно завыл. Сорвавшись с коновязи, бешено застучав копытами, пронеслась по булыжникам лошадь…
— Вы будете говорить?
— Я вам ничего еще не сказал! — крикнул Евстигнеев. — Я болтал, я просто так, я…
— Вы мне сказали многое. Говорите все!
— Я не буду говорить! Я не желаю!
Над особняком пронеслось еще несколько снарядов, и тотчас же стали рваться зарядные ящики на батарее. Где-то близко ударили пулеметы, пошла винтовочная стрельба пачками. В дверь просунул голову Шмыгло, сказал негромко:
— Товарищ Дзержинский, сюда будто… ваши…
— Хорошо! — сказал Дзержинский. — Стойте там, где стояли.
Шмыгло с винтовкой опять встал за дверью. Дзержинский свернул папиросу, вставил ее в мундштук, закурил.
— Ладно! — сказал Евстигнеев. — Ваша взяла. Мои условия такие…
— Никаких условий! — перебил Дзержинский. — Понятно?
Лицо Евстигнеева приняло жалкое, умоляющее выражение.
— Ну?
— Хорошо. Я начинаю с самого низу.
— Сверху! — приказал Дзержинский. — Вот с тех, с которыми у вас достигнуто взаимопонимание. Вы начнете с них…
Евстигнеев кивнул и начал говорить, но не договорил и первой фразы. Оранжевое пламя взметнулось совсем рядом; с ревом, словно водопад, вниз ринулись кирпичи, балки…
Плохо соображая, Дзержинский соскользнул по каким-то доскам на землю и очутился возле убитой лошади. Сознание медленно возвращалось к нему. А когда мысли опять стали ясными, он попытался найти кабинет, где говорил с Евстигнеевым. Но ни кабинета, ни Евстигнеева, ни Шмыгло больше не существовало. В небе по-прежнему шелестели снаряды и рвались там, где стояли пушки мятежников.
При свете разгорающегося пожарища Дзержинский поднял с земли наган, сунул его в карман и медленно зашагал к Чистым прудам. Где-то слева били два пулемета, там еще дрались. Прямо на тротуаре стоял броневик; красноармеец курил в рукав.
— Какой части? — спросил Дзержинский.
Красноармеец встал, из дверцы высунулось другое, доброе, курносое лицо. Оба напряженно всматривались в Дзержинского.
— Я — Дзержинский! Спрашиваю: какой вы части?
Красноармеец быстрым тенорком ответил: такой-то и такой-то.
— А где стреляют? — спросил Дзержинский.
— Та так, баловство уже! — ответил красноармеец. — Кончили мы с ними. Народу к нам много перешло, а которые не хотели, ну что ж…
— Хлеба у вас нет? — спросил Дзержинский.
Красноармеец с рвением поискал по карманам, слазил в машину, вытащил колючую горбуху, пахнущую бензином. Дзержинский отломил, попрощался, пошел дальше. На Чистых прудах четыре человека вели пленных, и Дзержинский услышал вдруг знакомый голос того самого водопроводчика, который показывал машине дорогу в штаб…
— Я тебе, гаду, разъяснял, — говорил водопроводчик, — я тебе советовал, а ты что? Вот и добился до своей могилы…
К десяти часам утра листок со схемой организации мятежников лежал перед Дзержинским. Вокруг стола сидели чекисты, измученные волнениями за Феликса Эдмундовича, слухами о том, что Дзержинский погиб. Сколько раз за эту ночь они пытались прорваться в морозовский особняк! А он как ни в чем не бывало склонился над схемой, водит карандашом по бумаге, ясно, четко объясняет историю возникновения заговора «левых» эсеров, методы подпольной деятельности мятежников.
— Вопросов больше нет?
— Есть вопрос! — сказал Веретилин. — Вот тут на схеме проходит черта, переходящая в пунктир. Что она значит?
Дзержинский улыбнулся, но глаза у него остались серьезными.
— Призыв к бдительности! — ответил Дзержинский. — Это та нить, которая нам пока не известна. Кроме тех, кого мы уже арестовали и допросили, кроме тех, кого арестуем нынче, остается еще враг. Законспирированный, осторожный, двуликий, готовый на любые чудовищные преступления против трудового народа, против партии, против нашего Ленина. Будем же бдительны!
Тихо отворилась дверь, вошел секретарь.
— Товарищ Дзержинский, Владимир Ильич просит вас приехать к нему.
Дзержинский поднялся, поискал фуражку, но вспомнил, что потерял ее ночью. Остановившись у дверного косяка, попросил:
— Фуражку бы мне какую-нибудь, а? И табачку кто-нибудь отсыпьте, за ночь весь выкурил.
СОФЬЯ ВИНОГРАДСКАЯ
В ДЕТСКИХ БОТИНКАХ
Есть в Москве, в Политехническом, лесенка. В коридорчике, под трибуной. На ней встречают известных ораторов. Приветствуют знаменитых актеров. Поджидают любимых поэтов. Выпрашивают автографы. Заветная лесенка…
Там всегда толпится молодежь.
Там весной восемнадцатого года стоял одиноко юноша, стремительный и бурный, как весенняя река в половодье. Он стоял на самой нижней ступеньке и поджидал. Кого?
А неподалеку, прислонясь к стенке, стоял Филипс Прайс, английский корреспондент. Стоял и наблюдал.
Русская революция была еще совсем молодой. Год, как в России свергли царя. Столицу пролетарской республики перенесли в Москву. Правительство Советов только-только приехало из Петрограда. Под резиденцию спешно отводили московские гостиницы. Ленин жил еще не в Кремле, а в номере гостиницы «Националь», которую наименовали: «1-й Дом Советов». Таких «Домов» было в Москве пять.
12 марта, в первую годовщину свержения русской монархии, Ленин появился в Политехническом, на заседании Московского Совета. Впервые увидела Москва вождя революции. Москва смотрела на Ленина и слушала.
Он шел к трибуне — невысокий, коренастый, лысоватый, с рыжеватой бородкой и сияющим куполом громадного светлого лба, под которым светились небольшие, острые, всё примечавшие глаза.
Рядом с Лениным очень легко, словно в беге, двигался низкорослый, худощавый, складный человек с антрацитово мерцающими, словно лихорадящими глазами на худом, синевато-смуглом лице. Интеллигент в пенсне и черной кожанке, подбитой алой фланелью.
Ленин и Свердлов. Председатель Совнаркома и Председатель ВЦИК. Руководители первого правительства первого государства Советов.
Они были знакомы не так давно. Ленин встретился со Свердловым впервые в Петрограде, уже после возвращения из эмиграции. До того годы и годы Ленин жил в изгнании, а Свердлов в неволе. О таких, как Свердлов, говорили, что они на воле квартируют, а в тюрьме и ссылке проживают, что у них прописка на воле временная, а в тюрьме и ссылке постоянная. И еще говорили, что Свердлов знает подпольную партию большевиков лично, в лицо!
Теперь они были рядом — создатель самой революционной на земле партии — Ленин и профессиональный революционер — Свердлов.
Была годовщина Февральской революции. Одинокая, безоружная стояла молодая пролетарская республика перед миром империализма. Германская военщина диктовала в Бресте унизительные условия. Ленин впервые стоял на московской трибуне и горячо, пророчески убеждал, что революция одолеет все трудности и «не останется места ни для отчаяния, ни для уныния».
После заседания Ленин и рядом с ним Свердлов спускались с трибуны. Внизу, на самой последней ступеньке заветной лесенки, и подстерег Ленина юноша — высокий, тонкий, остролицый, восторженно-нервный, в гимназической шинели и барашковой папахе солдата русско-германской войны.
— Товарищ Ленин, я записал вашу речь и сейчас прочитаю вам, — смело обратился он к Председателю Совнаркома и, не дожидаясь разрешения, стал звонко читать свою запись.
— Вы кто? — остановил его Ленин.
— Репортер «Вечерней»…
— Вы знаете стенографию? — прервал его Ленин.
— Нет. Мне это не нужно.
— Как же вы записывали? Ведь трудно без стенографии записывать речь…
— Вашу нетрудно. У вас, товарищ Ленин, все понятно. Только… — досада искривила юношеский, полудетский рот, — только у меня нет начала.
— Почему же речь без начала?
— Не успел записать…
— Опоздали?
— Что вы, товарищ Ленин! Я пришел, еще никого не было, даже не пускали. Но сегодня я ведь увидел вас первый раз, и я так удивился. Я представлял вас другим. Вы уже начали речь, а я все еще смотрел и забыл про карандаш и про блокнот. А когда спохватился, было поздно, и начало я пропустил… А мне сегодня в газету сдавать отчет.
Свердлов захохотал, закашлялся и сочувственно положил руку на плечо юноши.
— Товарищ Ленин, — ничуть не смутясь, настойчиво продолжал репортер, — я сейчас прочитаю, что успел записать, а вы мне скажете, что надо в начало, — я немного пропустил…
И он снова звонко стал читать свою запись.
— Покажите, как вы записываете.
Ленин взял у парня репортерский блокнот, взглянув на первую страницу.
— По чистописанию у вас была единица? — быстро спросил он. — Какие каракули! — И так же быстро, как спросил, Ленин оглядел парня, его солдатскую с барашком папаху, гимназическую шинель с тусклыми, до меди стертыми пуговицами. — Вы учитесь?
— В пятом классе Ломоносовской гимназии. Но ушел. Сейчас не учусь.
— А почему? Почему не учитесь?
— Решил делать революцию.
— Ну и как вы ее делаете? — Ленин переглянулся со Свердловым, который не скрывал своего восхищения восторженным, энергичным парнем.
— Я секретарь подрайона пролетарской молодежной организации.
— Сколько в организации членов? — сразу заинтересовался Ленин.
— Было две тысячи! — гордо объявил, словно отрапортовал, репортер. — Но у меня в тетради галочки…
— Галочки? — не понял Ленин.
— Да, галочки против фамилий выбывших. У меня в тетради списки всех членов организации. А кто выбыл, я ставлю галочку. Вот галочек очень много. В подрайоне уже многих нет…
— Где же они?
— Триста ребят вступили в Кремлевский артиллерийский полк! — рапортовал репортер.
— Так. Триста. Остальные?
— У нас в подрайоне есть студенты. Они пошли в школы. Преподавать математику. Вместо саботажников.
— Вот это замечательно! — восхитился Ленин. — Каково, Яков Михайлович, а? Студенты из молодежной организации заменили саботажников! Математику преподают! Сколько их?
— Двадцать.
— А вам, молодой товарищ, сколько лет? — неожиданно заинтересовался Ленин.
— Уже шестнадцать!
— И вы руководите пролетарской организацией молодежи?
— Нет, я секретарь подрайона. А председатель — ученик седьмого класса.
— Выходит, рабочей молодежью руководят ученики? Гимназисты? — Ленин прищурился, насторожился.
— У нас руководили рабочие ребята. Вот Егор Пищаев с «Цинделя». Это большая текстильная фабрика, товарищ Ленин…
— Слыхал, слыхал про «Циндель». — Ленин улыбнулся.
— Еще у нас руководил Попов, и Лапин руководил. Этот Лапин участвовал в бою, когда наши брали Александровское училище. Это на Арбатской площади. Там в Октябрьские дни шли такие бои! Юнкера засели в училище, и Лапин дрался с юнкерами, пока его не ранили. Он был потом нашим руководителем. Вообще, товарищ Ленин, у нас в подрайоне очень много рабочих подростков. Они уже по два года на производстве, мы же должны защищать их пролетарские интересы! Но у нас нет освобожденных секретарей. И председатель тоже не освобожденный, так что мы еще и работаем.
— Значит, средства к существованию вам дает репортерская работа? — Ленин все более подробно вникал в положение дел.
— Да. А все свободное время я на молодежной работе. В газете мы тоже должны защищать пролетарские интересы подростков на производстве.
— Совершенно верно, — согласился Председатель Совнаркома. — Но чтобы быть журналистом, надо много знать. А у вас тут вот, вижу, ошибки. — Он ткнул пальцем в репортерский блокнот, который все еще держал в руке. — С орфографией нелады! Вам еще надо учиться.
— Товарищ Ленин, когда мы закончим революцию, я пойду учиться.
— А революция закончится когда? Вы полагаете, через неделю? — Ленин хитро прищурился.
Юноша ничего не ответил.
— Полюбуйтесь, Яков Михайлович, какие у нас журналисты! — покачал головой Ленин. — В каких детских ботинках мы еще ходим!
Репортер невольно посмотрел на свои ботинки с обмотками.
— Нет, не об этих ботинках речь, — печально заметил Ленин. И снова обратился к Свердлову: — Придется, Яков Михайлович, уделить немного средств молодежи. Пусть у них будет освобожденный работник. Прошу вас лично заняться этим.
— Уже! — выговорил своим глубоким, низким басом Председатель ВЦИК, который обладал удивительной способностью предугадывать мысли Ленина и часто предварял его распоряжения, встречая их кратким, успокаивающим «уже».
Свердлов достал свою знаменитую записную книжку, которая порой заменяла целый секретариат, учетный отдел и отдел партийных кадров, и, с нежностью глядя сквозь овал пенсне на юношу своими антрацитовыми глазами, спросил его фамилию, имя, быстро записал. Потом спрятал книжку во внутренний карман и застегнул на все пуговицы свою двубортную кожанку.
— Вашу запись, молодой товарищ, я возьму с собой, — сказал Ленин. — Зайдите за нею часа через два в «Националь». Внизу, в комендатуре, получите ее вместе с началом. До свидания!
Юноша тотчас ушел. Филипс Прайс, наблюдавший все происходившее, тоже куда-то отодвинулся. Но прежде чем он захлопнул свои блокнот, Ленин успел заметить рисунок, сделанный Прайсом. На болом листке три головы — Ленина, Свердлова и паренька в солдатской папахе…
Вместе со Свердловым Ленин пошел к выходу и все покачивал головой:
— В каких детских ботинках мы еще шагаем… А ведь шагать-то далеко! Ох, как еще далеко…
Вдруг Свердлов увидел — репортер уходит все вперед, а обмотка на ноге размоталась, конец ее волочится по полу, и тот идет не замечая.
— Ну, Владимир Ильич, такие, как вот этот паренек, хоть и в детских, невозможно детских ботинках, а, видать, шагнут далеко!
Ленин сразу повеселел:
— Да, эти не остановятся!
Революция была молода, шагала порой в детских ботинках и переобувалась на ходу.
А. С. МАКАРЕНКО
ГРИШКА
Линейка у Пивоварова новая, ее крылья окрашены в розовый цвет, красил линейку Гришка. Гришка всегда держит в руках темно-красные вожжи и управляет золотистым, могучим жеребцом, только потому не взятым на войну, что засекается.
В прошлом году Илья Иванович ездил в губернский центр по долам и привозил оттуда целые ящики товаров, за которыми выезжал на подводе Гаврюшка. Кое-что укладывали и на линейке, — галантерею. А в этом году Пивоваров ездит известно за чем, из всех карманов у него торчат газеты, а портфельчик каким тощим уезжает, таким и приезжает.
Пивоварову сорок лет, Гришке — шестнадцать.
Ранней весной, когда только что оделись вербы, Гришка выехал на станцию за хозяином. Это было гораздо приятнее, чем возиться в конюшне или перекладывать в магазине ящики. Кроме того. Пивоваров был приятный и разговорчивый хозяин, а Гришке только и приходилось с ним поговорить, что по дороге.
Гришка учился в школе и умеет довольно ловко читать, Илья Иванович несколько раз хвалил его. В школе Гришка привык к мировому устройству, даже война не очень нарушила эту привычку. Была, например, японская война, тогда и убили Гришкиного отца. А теперь тоже война, и убили на ней Гаврюшкиного отца, всякому свои очередь. А в Мирополье люди жили без войны, сеяли жито, гречку и коноплю. Одни были победнее, другие побогаче, но все они в представлении Гришки были миропольцами. А уже от Мирополья во все стороны расходился белый свет. Где-то там были города, текли реки, волновались моря, Гришка о них никогда не думал. Высоко где-то царствовал царь, а еще дальше, за лесами, за ветрами и тучами, жили разные боги и святые угодники. И о царе и о боге Гришка тоже никогда не думал, во всяком случае всем своим нутром чувствовал, что бог и царь Гришкой совершенно не интересуются. Гришка тихонько жил в таком именно мировом устройстве: работал у Пивоварова, получал три рубля на всем готовом. Но вот месяца полтора-два назад царя, говорят, скинули. И в мировом устройстве что-то такое сдвинулось. Гришке, собственно говоря, и дела нет никакого к этому случаю, а все-таки как-то интересно. И хозяин об этом часто разговаривает.
На станции Гришка недолго ждал Илью Ивановича. Он вышел на площадь веселый, румяный, даже подпрыгивал чуточку. Сел на линейку и сказал:
— Поехали.
Гришка чмокнул на жеребца, натянул вожжи, жеребец любил ходить на натянутых.
— Погоняй, погоняй, Гришук, — сказал хозяин. — Теперь некогда молоко возить. Раньше мы с тобой были обыватели, а теперь — граждане. Дела другие пошли, молоко некогда возить.
В город ведет старенькая мостовая. Она называется «замостьем». На замостье булыжник от булыжника на аршин, а между ними разная дрянь и ямы. Кованое колесо провалится в яму — даже жеребец с рыси сбивается, а хозяин хватается за Гришку:
— Ишь ты, дорога называется, черт бы ее забрал! Правили, сволочи, дворцы строили да эполеты цепляли, а дорога хоть завались. Постой, Гришук, вот мы дорогу построим, дай с немцами управиться! Я тебя тогда на такой фаэтон посажу, во! Перышко в шапочку, а в руках не две вожжи, а четыре, пара совсем другое дело!
Гришка представляет себе и парный фаэтон, и красивую шапку, и двух жеребцов в запряжке, а хорошую мостовую не может представить, — не видал никогда и вообще предпочитает мягкую, раздольную накатанную ширину полтавского шляха, который выходит из города с другой стороны и по которому ездят в Завирье.
— Пара, конечно, лучше, — говорит он. — А кто теперь будет заместо царя?
— Народ будет, вот кто!
— А народу много.
— Ну, вот и хорошо, что много. Из двух человек один дурак, а другой с роду так. А со всего народу умного легче сыскать. Найдется кому.
Илья Иванович кивает на просторно разместившиеся хаты, стоящие внизу по сторонам высокого замостья, прикрытые вербами.
— Ишь живут! Соломенная жизнь! Привыкли и живут. На крыше солома, на воротах солома, на плетнях солома, на соломе спит, и в голове, кроме соломы, ничего нету. Другие государства всё тебе делают: и часы, и очки, и коверкот разный, и Манчестер, а у нас только солому умеют. А здесь построить нужно фабрику, например, сукно делать. Сколько людей кормиться будет! Дело можно какое развернуть! Вот тогда мы с тобой и автомобиль купим!
— Это какой же? — спрашивает Гришка, немного пугаясь такой будущей сложности.
— О! Это, брат, чудо такое: без лошадей едет!
— Как поезд?
— Куда там поезд годится!
Гришка дальше не расспрашивает. Ему все равно, на чем ездить, главное, чтоб харчи были хорошие, а то в последнее время с харчами плохо стало, и хозяин говорит: довели Россию.
Уже яблоки и арбузы поспели, когда снова выехал Гришка за хозяином на станцию. Илья Иванович вышел на площадь сердитый и даже «здравствуй» не ответил. Сел на линейку и сразу в зубах заковырял спичкой. И так до самого моста возился с зубами. И только когда переехали мост, спросил неласково:
— Ну, пролетарий, был на этом собрании? Как там эти… выздоравливающие?
Гришке почему-то не хочется рассказывать о собрании, он вежливо чмокает на коня и отвечает между чмоканьем:
— Был.
— Солдаты разорялись?
— Как вы говорите?
— Солдаты были?.. Ораторы?
Гришка начинает вспоминать подробности собрания, и к нему приходит охота говорить:
— Солдаты больше говорили, а еще один из Благодухова, здорово так говорил…
— Хе! Здорово, говоришь?
— Здорово говорил!
— А солдатня радовалась?
— Там не только солдаты. Всем понравилось.
— Понравилось? И тебе, значит, понравилось?
Гришка повернул к хозяину улыбающееся лицо. Из-под растрепанного козырька глянули на Пивоварова довольные, ясные глаза.
— Понравилось, а как же? Здорово понравилось!
— Хе! А что ж тебе, например, понравилось?
— Да все.
Гришка оперся черной ладонью на подушку линейки, и жеребец сразу понял, что можно идти шагом.
— И как это, чтобы войну кончать, потому что, говорит, довольно кровь проливали за их, сволочей.
— За сволочей?
— Так и сказал: за сволочей, за буржуев, значит. Довольно кровь проливать. И власть Советам!
— О!
— Ага. Советы, сказал, должны быть для трудящихся. Кто трудится и работает. А кто не работает, того, говорит, к чертовой матери выкинуть.
— Действительно! Выкинуть! Разумный народ!
— Да, он разумный, — подтвердил весело Гришка. — Такой разумный! Прямо все хлопали и хлопали!
— А солдаты что?
— Солдаты больше всех хлопали. А он еще про одного говорил: Ленин, есть такой, и тогда здорово хлопали.
— И ты хлопал?
— Ага.
— А чего ж тебе хлопать, спросить?
— А как же? А я что ж? Тоже… что ж… работаю.
— Да ведь ты Ленина не видел? Какой это такой, скажи пожалуйста, Ленин, тебе какое дело?
Гришка похлопал рукой по подушке, а на лице все то же довольное выражение.
— Ленин за всех трудящихся.
Дурак ты, Гришка! Он за тебя беспокоится? Где он за тебя беспокоится? За тебя я беспокоюсь. Вон башмаки тебе купил? Купил. Деньги тебе плачу? Плачу. Кормлю тебя? Кормлю. А ты говоришь — Ленин! Где ж? Пускай он тебе картуз купит, скажем…
Гришка поднял глаза на Пивоварова. В серых его зрачках отразились вербы, небо, какая-то радость и какое-то удивление.
— Спасибо вам, это я не говорю. А только он за всех.
— Вот тебе и спасибо. А ему за что спасибо сказать?
— А тот у Благодухова все объяснил: вся власть Советам! Буржуев по шапке, сами будете жить, без буржуев. А там в Петрограде сидит самый главный, Керенский по фамилии, ой и вредный! Ему всё воевать и воевать… Кровь проливать.
— Значит, ты мой магазин заберешь? Хозяином станешь?
Гришка удивленно воззрился на хозяина:
— Да что вы, Илья Иванович! Зачем ваш магазин. Это против буржуев. Где Ленин, а где магазин.
Гришкины глаза погасли, он сердито глянул на жеребца: с какой стати шагом плетется и голову даже повесил!
— Но! Задумался!..
Ехали молча до второго моста. И тут Гришка спросил:
— А вы видали большевиков? Хоть одного видали?
Пивоваров ответил неохотно:
— Вот добра нашел смотреть! Большевики!
— Интересно посмотреть, какие.
— Подумаешь!
Гришка почуял что-то неприятное в ответах Пивоварова. И вообще с некоторого времени хозяин ему меньше нравился: не такой веселый и все больше спрашивает, а сам мало говорит. Но сегодня, пожалуй, он и повеселится. У Гришки приготовлены для него городские новости. Может, это и не такие важные вещи, как политика, а все-таки интересно.
— А вчера Воротиловка горела! Куда тебе зарево! Ни одной звезды не видно!
— Воротиловка? — быстро спросил Пивоваров.
— Всю ночь горела! Ой и здорово ж горела!
— Воротиловка?
— Ага. Мы с Гаврюшкой бегали.
— Много хат сгорело?
— Зачем хаты? Хаты все целые. Панский дом горел.
— Подожди. Шагом. Как ты говоришь?
— Я говорю: панский дом. Хорошо горел!
— Да что такое?
— И солома, и конюшня, и клуни. Все начисто!
— Ай-ай-ай! — задохнулся Пивоваров. — Лошади там такие замечательные! Сгорели?
— Нет! Зачем? Лошади — нет! Лошадей мужики развели. Лошади у мужиков теперь. И машины. И так еще… организованно! Все в порядке. Ха! Наша пожарная приехала, а они говорят: чего приехали? Пускай горит!
— Ай-ай-ай!
— А чего? — оглянулся Гришка. — Мужики сказали: удрали в город, пускай там и сидят. И им спокойнее, и нам без хлопот. Так они и поехали обратно. Не тушили.
— Куда ж они поехали?
— А в свою пожарную и поехали. Куда ж!
— Да нет! Лосковы!
— А, господа? Господа в город поехали. Куда ж им ехать? Ха! Да они и не поехали вовсе…
— Что ты говоришь?
— Куда там ехать! Сам Лосков, говорят, в одной рубашке удрал. Ребята воротиловские говорят, он всегда без подштанников спать ложился, у панов будто всегда так. Правда это?
— Что?
— Да вот, что паны без подштанников спать идут? Другое бы дело от бедности, а то чего?
— Да брось ты… подштанники… А Ирина Павловна?
— Это барыня? Все целы! Они как выскочили, так прямо в жито. А потом и пошли. Пешком.
Пивоваров почему-то до самого дома не сказал больше ни слова. Гришка чмокал, чмокал на жеребца, то натягивал вожжи, то отпускал, несколько раз оглянулся: непривычно для него было это молчание. Расстроился хозяин, видно, а может, что-нибудь другое.
— А лошади не сгорели, — сказал Гришка, рассматривая придорожные плетни. — Все в порядке. Коровы, лошади — все, как следует.
Но Пивоваров на это ничего не сказал. Гришка тоже заскучал. А потом сказал нехотя:
— И барыня, и дочка. Все в порядке!
На вербах уже ничего не осталось, а на замостье серая жижа закрыла и булыжники и ямы. Жеребец шел злой, шатался на ямах, спотыкался.
В городе возле управы стояла полусотня солдат. Откуда они взялись и для чего торчали в городе, никто не знал. Говорили, что из этой полусотни будет сделан новый какой-то полк. Правда или неправда это, никто не знал, а казаки гуляли по улицам, ухаживали за девчатами, о войне у них и разговору не было. Едучи на станцию, Гришка думал о казаках, он не прочь был тоже сесть на коня и надеть черкеску. Но это было не самое главное.
Самое главное было другое: в Петрограде Ленин-таки выгнал Керенского, довольно ему воевать. Пивоваров как услышал об этом, так и полетел в губернию. А чего ему лететь, если и так все напечатано в газетах подробно?
На станционной площади насчитал человек двадцать из команды выздоравливающих. Они гуляли по площади, заглядывали на пути, собирались по три, по четыре, болтали. С ними было несколько своих парней — миропольских. Гришка часа четыре ожидал хозяина. Привязал жеребца к столбику, прислушивался и присматривался к солдатам. Все понимали, что сейчас должны приехать большевики.
Самый знакомый Власов. Подбородок у него маленький, тонкий, а скулы широкие, усики. Власов гуляет в старенькой шинельке, руки греет в карманах и посматривает на город:
— Вот постой, привезут мне сейчас того-сего. Хоть и не мой город, а поддам кой-кому коленом.
— А чего привезут? Чего привезут? — пристал к нему Гришка.
Власов задвинул руки в карманы по самые локти и смеется:
— Чего привезут? Пуки-туки-буки! Образца девяносто пятого года.
— Это ружья?
— Не ружья, деточка, не ружья — винтовки! Да ты помалкивай.
— Большевики привезут?
— Вот любопытный! Ну, а кто ж, меньшевики, что ли? Догадываться надо.
— А скоро привезут?
— Чего?
— Да эти…
— Ох, и дурной же ты! Чего? Несознательный какой!
— Да чего я несознательный?
— Дубина просто! Ты ж видишь, что я с голыми руками. И другие. Чего ты орешь? Погулять выйти нельзя на станцию, так сейчас и пристанут.
Подошел пассажирский. Солдаты бросились к вагонам, но оказалось, что большевики не приехали. Гришке так стало досадно, как никогда в жизни не было. Солдаты собирались у входа и тихонько скучали. Но прибежал Власов, зашептал:
— Идет следом поезд! На Благодухов. И трехдюймовка с ними. Минут через двадцать будет. А ты чего здесь? Ох и парень же любопытный!
— Какой это?
— Да вот этот, пивоваровский! Вон, бери своего хозяина!
Пивоваров вышел сам не свой, на Гришку и не посмотрел. Подошел к линейке и не садится, а стоит и смотрит куда-то, руку положил на крыло и пальцами постукивает. Гришка сидит на линейке, ожидает.
Хозяин вздохнул и полез-таки на линейку. Поехали.
— Что в городе?
— А что в городе?
— Не понимаешь, что ли?
— Да и не понимаю…
— Казаки в городе?
— Большое дело — казаки! Пока в городе.
— Как это ты разговариваешь?
Гришка опустил глаза, потрогал кнутовищем сапог, промолчал.
— Большевики, говорят, приезжают.
— А что ж?
— «Что ж, что ж»! Погоняй, чего плетешься!
Гришка ничего не сказал и погонять не стал. Куда там погонять? Все равно ямы.
Так и ехали молча до самого моста. А только вздернулись на мост, как оглушительно гакнуло сзади и пошло громом по свету.
Пивоваров ухватил Тришку за плечи:
— Что такое? Господи!
Гришка не успел ответить: оглушительно зазвенело впереди и вспыхнуло в небе белым облачком. Хозяин соскочил с линейки и смотрит на Гришку, а губы дрожат. И жеребец дрожит, ткнулся мордой в перила.
— Гриша! Что такое?
А всмотрелся в Гришу, еще больше испугался: в серых глазах Гришки не отражается сейчас небо, они холодно смотрят на хозяина и улыбаются без шутки:
— Приехали, хозяин!
— Куда приехали? — в суматохе оглянулся Пивоваров.
— К нам, в город, большевики приехали!
И в подтверждение этих слов снова взорвался мир, и снова белым облачком резкий звон разошелся над городом.
Пивоваров бросился к линейке, споткнулся, на четвереньках взлез на сиденье.
— Гони! Гриша, гони! Господи!
Взволнованный жеребец загремел по мосту.
— Да куда ж мы едем? На смерть, что ли? Сворачивай сюда! Сворачивай в этот двор…
Гришка потянул правую, линейка чуть не опрокинулась. Круто скатились с замостья и влетели в безворотный двор. В дверях хаты стоял мужик, и возле него бабка крестилась часто.
— Трехдюймовкой бьют…
— Я у вас подожду.
— Ну, а как же!
По дороге два солдата. Они быстро шли под плетнями и всматривались вперед. Гришка выбежал из двора.
— Куда ты, черт! — закричал Пивоваров.
Гришка глянул: под плетнями шли все двадцать; у каждого винтовка, а у некоторых и две.
— Власов!
— А! Любопытный! Возьми вон у него!
— Кого?
— Кого, дурень! Кого! Пуки-туки возьми!
— Да ну?! — Гришка присел. Может быть, от удивления, может быть, для того, чтобы лучше прыгнуть к винтовке.
— Ты что, сдурел?
— Дай ему, дай! Свой человек.
Гришка ухватил винтовку, сжал в руках перед собой. Его глаза теперь пылали серым, но страшно горячим огнем.
— Власов, а где большевики?
— Ну и глупый ты парень, просто непостижимо! Где большевики! Да ты ж и есть большевик, дурья твоя башка. Да довольно тебе болтать, в бой идем!
Гришка только один раз ошеломленно хлопнул глазами и взял винтовку в правую руку, как и все.
— Гришка! Куда ж ты, сукин сын! Куда?
Гришка оглянулся. Как это он забыл про хозяина?
— Илья Иваныч! Да ты ж и есть самый буржуй!
Но Власов в этот момент треснул его между лопатками:
— Долго я тебя учить буду? Баран деревенский! Вперед!
Гришка громко и радостно вздохнул и… пошел вперед.
ЮРИИ ЛИБЕДИНСКИЙ
КУХАРКИН БОГ
Этот рассказ услышал я в условиях несколько необычных — в пионерском лагере Крыма. Санаторий, где я лечился, направил в порядке шефства группу товарищей для проведения беседы у костра. Я был в этой группе. Я только прибыл в санаторий и никого из товарищей не знал.
Нас встретило суетливое движение ребячьего городка, аплодисменты той особой звонкости, которую дают детские ладони. И мы у костра. Рыжий огонь прыгает перед нами, опаляет нам щеки, от него жарко глазам, совсем темной кажется крымская ночь, и горы нельзя отличить. Мы не знали, о чем вести беседу… Мы сидели перед ребятами, они открыто разглядывали нас, это было приятно и несколько смущало.
Потом кто-то из ребят спросил:
— Откуда у тебя этот шрам? — Он обратился к одному из наших больных, к молодому парню с рассеченной щекой, — шрам подбегал к голубовато-серому спокойному глазу его и останавливался перед ним как бы в нерешительности.
— Это меня казак ударил шашкой, — не сразу ответил парень.
Ребята сосредоточили разнообразные — и серьезные и требовательные — взгляды на нем.
— Он — герой, — сказала одна из старших девочек поучительно и определенно, точно назвала профессию.
— Я не герой, я инженер-электрик, — в тон ей ответил смутившийся парень.
Здесь разговор стал оживленнее, тема определилась: кто видел героя? Что называть героизмом? Сразу назвали имена вождей.
— Каждый человек знает кого-то и помнит его как героя.
Этот быстрый и отрывистый, хрипловатый голос женщины ворвался в разговор, все замолчали, а она этими стремительными словами точно выступила из темноты сзади костра, и все, кто сидел против нее и впереди нее, — все обернулись к ней.
У нее, седые волосы, бледное широкое лицо, черные глаза и брови.
— А ну, расскажи-ка, товарищ Топоркова, расскажи, — сказал инженер-электрик, обрадованный тем, что внимание с него переключилось на эту женщину, которая так заговорила, что всем казалось — вот разлетится и будет сыпать слово за словом.
Но она вдруг запнулась и добавила несмело:
— У меня нет практики такого дела — рассказывать… Я уже совсем сбилась. И с чего мне начать?
— Вы начните про этот костер, — подсказал один из наших больных, подкидывая в костер полено. — Вы знаете какого-то человека-героя. Сравните его хотя бы с этим костром — и так далее, рассказ пойдет… — Он засмеялся, довольный собой. Всю дорогу, идя из санатория к пионерам, он шутил и смеялся, молодой, но задыхающийся от одышки, черноволосый, щеголевато выбритый и невысокий. Я про себя решил, что он журналист.
— Да, — жадно и серьезно сказала она, — этот человек, можно сказать, был похож на костер. Но разве ж о нем рассказать? — испугалась она. — Разве ж мне рассказать, что это был за человек? — И она с жаром и с живостью, точно пионер, когда он отвечает: «Всегда готов!», подняла свою красную и как бы подпухшую руку.
— Вот вы молодые ребята, и многое вам даже трудно объяснить.
Ну вот, хотя бы кухарка. Вы знаете, что это значит — кухарка? — начала она тем тоном поучительности, который обычно предназначается для ребят.
— Сейчас кухарок нет. Есть домашние работницы, — в тон ей, так же поучительно, опять откликнулась та аккуратненькая девочка, которая назвала героем человека со шрамом.
— Вот-вот… — живо повернулась к ней рассказчица, — домашняя работница. Это товарищ Ленин сказал: «Каждая кухарка должна уметь управлять государством». А когда она уже управляет, это значит — она уже не кухарка, работница, вот. — Она передохнула, оглядела всех и сказала, останавливая себя: — Опять я отвлеклась в сторону. Так вот, это было в восемнадцатом году. Собрать вместе и рассказать, что было в этом году, я не смогу своими неумелыми словами. Была такая песня: «Трансваль, Трансваль, страна моя, ты вся горишь в огне…» Так пели тогда красноармейцы из конца в конец Советской России, и это пели они не про Трансвааль, а про нашу страну — это она вся пылала в огне. Все качалось и сотрясалось. Советская власть то побеждала, то казалось, что уже подходит нам конец…
Вот так-то и пришлось погибнуть этому большевику и герою. Во главе отряда деповских рабочих в глуши Оренбургских степей он был окружен белоказацкими бандами. Они несколько дней сдерживали напор белых. Сдерживая их, они прикрывали всю Советскую страну. Один раз на вечерней заре они смотрят — иссякают патроны, затворы загорячели, но есть еще один пулемет и к нему много лент.
Тогда этот герой, товарищ Соломон, говорит: «Товарищи, зачем нам здесь погибать всем? Мы еще будем нужны революции. Еще только началась борьба. Много сил должен отдать наш класс, чтобы победить. Как военный комиссар отряда, приказываю: уходите от меня, оставьте меня одного с пулеметом. Я еще, сколько могу, удержу белую сволочь». Товарищи не хотели его слушать. Некоторые предлагали взамен его остаться у пулемета. Но, как их комиссар, он велел им уйти. И они его послушали. Жалея его, плача о нем и вспоминая, они ушли, унося свои пустые винтовки, без патронов. А он еще много часов продержался один с пулеметом. Враги сначала думали, что там еще весь отряд, но потом догадались и полезли его взять. Но он успел в них прострочить все ленты патронов. Потом остался у него только наган. И только последний патрон из нагана он оставил для себя.
Она разом замолчала, вынула папиросу, взяла из костра горящую ветку и от нее прикурила. Она явно считала, что досказала свою историю до конца, но ребята глядели на нее — они еще чего-то ждали.
— Значит, он застрелился? — спросил один парнишка.
— Да, — ответила рассказчица.
— А почему? — спросил этот же парнишка.
Но ему сразу ответило несколько ребячьих голосов, поясняя, что белые не просто убивают, а мучат перед смертью…
Потом, когда разговор об этом стал затихать, он опять спросил:
— А вы не знаете, что сталось с этими товарищами из отряда?
— Да, знаю, — быстро ответила рассказчица. — Многие из них убиты в гражданскую войну. А некоторые до сих пор живы. Они коммунисты и хорошо работают в разных местах Союза.
— А вот я еще что думаю, — сказал этот же парнишка, — он, этот товарищ Соломой, он был для революции самый ценный из всех, верно? Тогда это ошибка его, что он остался. Он должен был оставить другого кого-то вместо себя, верно?
Это был интересный вопрос. Парнишка совсем не был непонятлив, как это казалось сначала, — недаром его брови все время, когда он спрашивал, вздрагивали, он все время думал о чем-то. Он сыграл большую роль в этом рассказе, этот маленький худенький мальчик с большими ушами и нервными бровями, без его расспросов рассказчица никогда не рассказала бы до конца. На эти слова рассказчица сначала ничего не ответила и потом сказала немного растерянно:
— Вот какие вы дотошные. Я знаю, что он сделал хорошо, а почему — как-то не думала, почему он так сделал.
Тут в разговор вмешался инженер-электрик:
— Я не герой, но я сделал бы так же, как этот товарищ. Надо было до последнего предела удержать врагов. Сделать это мог только человек исключительного мужества и самообладания. О себе он знал — у него мужества и самообладания хватит. Но он ни на кого из товарищей не мог рискнуть положиться… Он чувствовал, что от этого зависела судьба всего дела.
Он говорил так уверенно, точно знал когда-то этого человека. По взглядам ребят чувствовалось, что они заинтересованы этим, как вдруг одна из девочек робко и взволнованно спросила рассказчицу.
— А зачем ты говорила про кухарок? Они в твоем рассказе получаются совсем лишние.
И сразу центр внимания перешел на этот взволнованный вопрос, и ребята явно были довольны им.
— Нет, они не лишние, — горячо ответила рассказчица. — Они совсем не лишние… Я только объясняла вам, ребята, что я не умею рассказывать. Это не только не лишнее, это, можно сказать, самое главное, потому что кухарка — это я же сама, — сказала она гордо. — До девятнадцатого года кухарка. Я служила у господ двенадцать лет, и хотя мне было уже под тридцать, меня эти совсем чужие люди имели право называть «Нюша» и на «ты», а я им не то чтоб по имени и отечеству, а называла их «барин» и «барыня». Вот как это было! — с гневом и весельем сказала она. — Но однажды летом семнадцатого года в большевистской газете появился призыв к домашним работницам. С этого я и считаю свое освобождение.
И, не ожидая просьбы, она сама начала рассказывать, — этот рассказ был точно приготовлен ею, обдуман в каждом слове.
— Я служила у адвоката, по фамилии Снежков. Раз под вечер я пошла из кухни в комнаты спросить, что готовить назавтра к обеду, и слышу из барыниной спальни громкий разговор, и вдруг барыня говорит мое имя.
«Нюша… — говорит она и говорит так, что я покраснела и не вошла в комнату — она точно ударила меня по щеке. — Нюша должна иметь день отдыха и… как это тут написано?., „особое помещение и производственную одежду“? А тут не написано, что я должна ей прислуживать?»
Молчание. Не входя, знала я, как они сидят в этой надушенной комнате, где стоят все мягкие вещи — диван, кровать, кресла, — знала, точно видела: барин, верно, сидит в качалке, барыня — на диване. Оглушенная, стою я за дверью, слышу — барин шуршит газетой. Потом он сказал, вздохнув:
«А что ж… Революция… Это серьезная штука — революция. — Он опять вздохнул. Это слово — революция — он говорил, точно боясь его. — Нюша, как и мы, имеет право выбирать в Учредительное собрание, Соня. Ничего не поделаешь…»
«Кухарка? Да она ж ничего не понимает! И не будет она никого выбирать! Глупости!»
Барин, сердито отдуваясь, ответил:
«Ах, милая моя, дело в принципе, а совсем не в том, будет она выбирать или не будет… Кухарка. Так ведь раз в городе завелся такой вот „кухаркин бог“, — он выделил эти слова особой злобой, — ни за что нельзя быть спокойным. Сегодня она не выбирает, а завтра пойдет выбирать. Ты посмотри, — он зашуршал газетой, — что здесь пишет этот цыган… этот конокрад. „Беспощадная борьба против хозяев“. Кухаркин бог, — опять с ненавистью сказал он. — И вообще, к чему это приведет? — И он боязливо снизил голос: — Куда же это годится? Я и Нюша будем пользоваться одинаковыми избирательными правами. Я, конечно, понимаю, демократизм, но есть всему предел. Когда говорят „гражданин“, это предполагает способность пользоваться своими гражданскими правами. Но Нюша, гражданка Нюша… то есть Анна… как она по паспорту?»
«Топоркова». И барыня смеялась, злобно забавляясь, и щеки мои опять загорелись, точно по ним шлепнули.
«Гражданка Топоркова, — с тяжелой злобой сказал барин. — То есть даже не гражданка, а товарищ. Товарищ Анна Топоркова!» — давясь от хохота, кричал он.
Они опять сказали — «кухаркин бог», этот кухаркин бог и был цыган, конокрад. Я не спросила, что готовить, и, оглушенная, потирая похолодевшие щеки, вернулась обратно.
Товарищ Анна Топоркова. Так меня потом называли много раз. Спросите в нашем районе — кто не знает зампредисполкома товарища Анну Топоркову? Все знают. Но тогда я услышала свое настоящее имя первый раз, и оно было сказано так, точно меня ругали. Мою фамилию никто громко не говорил, я видела ее только в паспорте да на конвертах писала, когда отправляла деньги в деревню, в братнину семью. Вот об этих деньгах и надо говорить, — спохватилась рассказчица. — Я жила в людях, чтоб помогать нашему хозяйству в деревне. Я двенадцать лет жила в городе, я знала грамоту, а ни о чем, кроме как о нашей избе, дворе и пашне, я не думала. У брата пошли дети, надо было их поднимать; пала лошадь, надо было купить новую; брата взяли на германскую, надо было помогать невестке и сестре.
На красные знамена, на музыку гляжу сбоку, мимоходом, — иду если на базар или слышу, мимо идут люди в рядах. Мне только лето это было тяжелее, чем всегда: господа не уехали ни на Кавказ, ни в Финляндию, Вот какая была Анна Топоркова! Ее ценили. Говорили хорошая прислуга. И она, эта Анна Топоркова, принимала от господ подарки, спала в довольно грязных и сырых углах. В ее руках, — и рассказчица вытянула свои багровые и подпухшие руки, — был какой-то зуд работы, они все умеют делать, эти руки: и дрова колоть, и тонкую вышивку, и любую господскую еду, которую я сама только пробовала, хватит ли соли или сахару, а они ели да похваливали.
Я привыкла к тому, чтобы меня хвалили, и вдруг с чего это они стали меня так ругать? Вот кухня, все на месте, кастрюли блестят на стене, и из-за печки виден край деревенского домотканого одеяла. За что это меня так ругали? И этот кухаркин бог, и революция о иен они так говорят, точно это название болезни. Тоска, вот тоска… И я вышла на улицу, за ворота. Там на лавочке сидела молоденькая наша горничная Маша и старик кучер. Кучер говорил:
«Вот я нашему и сказал: „Я, барин, на шестнадцати рублях работать не согласен. Прибавьте два рубля“, А он: „Где у тебя совесть?“ — Старик лукаво засмеялся. — Ну, я, понятно, молчу. Совесть совестью, у каждого свой расчет, молодых-то побрали на войну. Меня не только что за восемнадцать, меня и за двадцать возьмут, неохота только место менять. Он меня стыдит, укоряет: родина, родина… Бородка Минина, а совесть глиняна…» — сказал он, насмехаясь над барином.
«Прибавили?» — спросила я.
«Нельзя не прибавить, — повернул он ко мне бородатое, седое лицо и хитро прищурился. — Время беспокойное, им без кучера остаться нельзя. Мужчины сейчас в цене». И он задорно этак распушил бороду.
«Ух и мужчина! — подсмеивалась Маша. — Ты совсем старик, а не мужчина».
Они, как всегда, весело трунили друг над другом. Они оба были славные люди, жили мы дружно, как будто хорошо, — а вот чего-то жалко мне и их и себя, обида какая-то, понять себя не могу, скучаю.
«Солдатики как красные бантики надели, так и не сымают», — сказала Маша, щурясь от красного закатного света на солдат, которые сидели на лавочке напротив, на той стороне улицы.
И я как-то вдруг вспомнила, как это было: революция, шли по улице солдаты с красными знаменами, пели песни, и в песнях тоже были красные знамена — они точно отражались там, и я вдруг вспомнила эту их песню, точно кто пропел мне ее: «Слезами залит мир безбрежный, и наша жизнь — тяжелый труд…» А потом, дальше, еще такие слова: «Суд. Будет суд». Тогда я смотрела, слушала, еще подумала: какой это суд? Страшный суд? Но у меня были свои заботы, и эти все красные знамена шли мимо меня, и меня они не касались… Но сейчас почему-то вспомнилось: «Слезами… залит… мир… безбрежный. Безбрежный…»
И вдруг я испугалась, прямо вся захолонула, точно жизнь уже кончилась, точно мне сейчас умирать, а что я видела? Уже тридцать лет, и заметно перестала надеяться на замужество. А была молодая, еще мечтала об этом, а сейчас кому я нужна, старая, усталая? «И труд, тяжелый труд — всю жизнь…» Эти мысли у меня были раньше, и от них я всегда пряталась за богом. Я любила церковную службу, у меня голос хороший был, я сама пела в хоре. «А теперь в церковь сходить времени нет, завалили работой», — с какой-то злобой подумала я, хотя господа всегда меня отпускали в церковь… И я испугалась своей злобы. «Надо насчет обеда спросить», — заторопилась я покрыть свои новые мысли, которых я сама боялась.
Я пошла в комнаты. Барыня лениво валялась на диване. Барин качался в качалке, читал газету, и его просвечивающая лысиной голова-то показывалась из-за газеты, то опять исчезала, но все время мне видны были его белые руки, вцепившиеся в газету, его толстые, обтянутые брюками ляжки. Я стояла на обычном своем месте, у косяка двери.
«Я взяла ссек, — сказала я. — Хороший кусочек, три фунта… Да, поторговалась. Мне уступили по четыре копейки с фунта…»
«Ссек? — с ленивым презрением протянула барыня. — Ссек? — повторила она с неудовольствием. — А почему не филей?»
Когда я шла на базар и спрашивала, что купить, она мне сказала: «Купи, что получше». Я знала, что выбрала хороший кусок. А меня ругали долго, нудно и даже как-то нехотя, точно с ленивым презрением плевали в мое лицо. Я молчала, по опыту знала — оправдываться не надо, все равно веры мне нет. Потом барыня устала меня ругать и спросила с ленивой злобой:
«Так что ж мы будем есть? — Можно было подумать, что ей грозит голодная смерть. — Котик (так она называла мужа) хотел тушеное мясо».
«Ссек как раз хорош для тушения. Прошлое воскресенье еще вы похвалили тушеное мясо. Так это же ссек и был».
Барыня помолчала. Она, верно, поняла, что ругать меня было не за что. Но она стала говорить с еще большей презрительной и ленивой неприязнью, придираясь к каждому моему слову и заставляя, чтоб я навязывала ей вкусные соуса и подливки… И, предлагая, я думала: «Ведь это ж для нее самой еда. А она точно мне добро делает, что жрет…» И такая злоба охватила, что я опустила глаза, точно боясь, что барыня все в них увидит. Эти двое, мужчина и женщина, барин и барыня, жили с моего дневного и ночного непрерывного труда. Да, я это знала, но думала, что это так и должно быть. Я видела, что они часто друг друга обманывают, как жулики, и видела, что они хотят надуть весь свет. И я молча гордилась своей чистой, честной жизнью и ставила ее выше их сытой, ленивой, нечестной. Я считала: то их дорога, это — моя, и брезговала их господской жизнью, предпочитая свою, холопскую.
А сейчас не было у меня этой спокойной брезгливости. Точно обжигаясь, вспомнила я этот непонятный разговор обо мне, обижалась, и злобилась, и отдельные слова этого разговора слышала так, точно их опять произносят… Во всех этих словах был страх, они чего-то боялись. Революции? Но они тоже ходили вместе с другими людьми в рядах, а барин шел даже особо почетно, впереди целой кучи господ, и через весь его живот шла широкая красная лента… А все-таки они боялись, они даже обо мне говорили как-то так, точно у меня была какая-то сила. У меня сила? Какая сила?
И опять я вспомнила эти слова — «кухаркин бог». Они этими словами хотели обидеть какого-то человека. Кухаркин бог — он, что ли, главный над кухарками? Этого в жизни не бывало, это было не нужно… Цыган? Конокрад? Это для крестьянской моей души были самые нехорошие слова, потому что украсть лошадь — разорить в корне крестьянское хозяйство…
Так раздумывала я и, не зажигая света, сидела в темной кухне. Через нее несколько раз пробежала Маша — велели запрягать, собрались и уехали… Как они уехали. Маша побежала за ворота пересмеиваться с солдатами. Я осталась одна в квартире. И сама не помню, почему и как, но я пришла в комнату господ. Это было первый раз, что я туда вошла без них, — что мне до их жизни? В комнате мягкий сумрак, синеют окна, пахнет духами, нога идет неслышно — ковер. Мутно белеют газеты, разбросанные по полу. Я тогда газеты не умела читать, но слышала, как барин из газеты сообщал, что на фронте… Иногда наш старик кучер читал газету — про то, где кого ограбили и убили. Я знала: в газетах можно узнать, что по всему свету делается. Но я прислушивалась к тому, как из них читали, — все равно как в свободное от работы время взглянешь в окно на прохожий народ… А сейчас я смутно понимала, что у господ эта ругань меня получилась из газеты. И хотя это было Машино, а не мое дело, но я стала их собирать. Потом зажгла свет и стала их листать, удивляясь, сколько букв появляется на каждой странице. Некоторые слова в газете повторялись. Может быть, там было много таких слов, какие я сейчас говорю совершенно легко, — политических слов, и они, наверное, были и против и за революцию, но тогда я читала их, шепча губами, не понимала, и они забылись… Изо всех газет там была одна маленькая, меньше всех других, и на плотной, оберточной бумаге, но шрифт приятный, крупный. Статьи в ней были маленькие, в каждой рассказывалось, как живется рабочим на том или ином предприятии. В одной из этих статей я наткнулась на фамилию барина: «Господин Снежков, как всегда, мягко стелет, да жестко спать — был и остался послушным слугой фабрикантов…» Говорилось про то, что рабочие дрожжевого завода Аникина «объявили стачку», так как им плохо платили за работу, а мой барин мешал этой стачке. Что это значит — стачка? Я смутно понимала, совсем смутно: на чем-то стакнулись, сговорились, значит, но на чем — в статье не было. Но барина ругали, и это мне было по душе, и я запомнила. Потом там было много коротких извещений: полки, роты, батареи — все высказывались против войны и за большевиков. Что это за большевики, я не знала, но газета называлась «Зауральский большевик», — значит, они все были за эту газету? Все это было мне совершенно ново и непонятно, но я очень волновалась, когда читала, — глаза слезятся, уши горят, в голове шумит… Правда, я совсем не привыкла читать — это первый раз было, и я иную статейку короче воробьиного носа перечту три раза и каждый раз пойму по-новому. Думать еще по-настоящему не умела.
Мне все время попадалось в глаза воззвание: «Товарищи домашние работницы!» Но я не относила это к себе, и только когда всю газету прочла, я стала читать это воззвание и увидела, что дело идет о нас, о кухарках и горничных. «Это мы — домашние работницы», и мне было приятно применить к себе эти слова, которые как-то неожиданно, просто и правильно рассказывали обо всех нас то, что я хорошо знала: как из деревни голод и подати гнали в город, как продавали задешево свою жизнь, как обманывают… Вот что там было написано.
И, зажмуря глаза, рассказчица сказала нараспев:
— «Революция принесла вам раскрепощение, домашние рабыни. Вам надо добиваться от хозяев свободного дня в неделю. Вам надо требовать, чтоб в случае болезни хозяева и государство лечили вас и помогали вам, вам надо требовать справедливой оплаты труда. Вам обязаны дать специальную одежду для работы».
Рассказчица произнесла эти слова и оглядела ребят; она стояла, выпрямившись и порумянев, и ребята жадно глядели в ее лицо.
— Все это рассказываю вам я, Анна Топоркова, — продолжала она голосом удовлетворенным и счастливым. — Но я ведь уже человек. А то читала кухарка господ Снежковых, Нюша, она читала щурясь, она мало что понимала, а что понимала, того боялась… Она жадно прочла всю статью, а внизу было извещение на сегодняшнее число, на семь часов вечера: будет общее собрание всех домашних работниц и доклад «Текущий момент и задачи союза домашних работниц».
Рассказчица замолчала и закурила.
— И ты пошла на это собрание? — жадно спросил кто-то из ребят.
— Нет, — ответила она со вздохом, — я не пошла. Слово «собрание» мне было страшное… Я даже не подумала туда идти. Но я все по нескольку раз перечитывала воззвание. Там была какая-то свобода, какая-то справедливость. Свободный день. Справедливая оплата.
— Так почему же ты не пошла? — опять нетерпеливо спросил ее тот самый ушастый мальчик, который больше всех спрашивал.
— Мне, ребята, стыдно сказать, но, видно, все-таки приходится. В газете очень ругали бога, церковь, попов… А я еще вся была в этом дурмане. Да и господа говорили — конокрад, цыган… Цыгане в бога не верят. А все-таки я это воззвание все время перечитывала и перечитывала, и даже выучила его наизусть, и сейчас помню. Там были горячие, простые слова. — Рассказчица зажмурилась опять, точно читая медленно строки: — «Мы, рабочие, призываем вас, сестры, стать вместе с нами в ряды, бороться за наше великое дело, за то, чтоб свергнуть богачей, прекратить братоубийственную войну, отнять у буржуев фабрики и заводы, отдать крестьянам помещичью землю, построить социалистическое государство. Пролетарии всех стран, соединяйтесь!»
И я многое не понимала в этих словах, которые заучила наизусть. Но там было слово «сестры». Такое ласковое, такое идущее к сердцу слово. Его я очень понимала. Оно как-то очень ласково было написано, так ласково меня давно никто не называл… Оно точно звало, и там был адрес приложен, и я как пошла на базар, так сделала маленький крюк и увидела этот дом: это был дом клуба, где наш барин пропадал целые ночи, и я раз туда носила ему записку от барыни. Старинный, весь облупившийся дом с черными чугунными балконами. Но это не был такой клуб, какие вы знаете, ребята. Наши клубы — они борются с пьянством и картежом, но это наши, пролетарские клубы, где мы учимся и отдыхаем от нашей работы, а то был клуб буржуазии, там она после своего грабительского дня отдыхала по-своему — в обжорстве, азарте и роскоши.
Я видела все это, ребята, когда принесла записку; меня, правда, не пустили в самые комнаты, я стояла в дубовых сенях, где висели господские пальто, но я слышала музыку, голоса, хохот, оттуда бил яркий, как днем, свет, и одуряюще пахло духами и сигарами…
Но сейчас этот дом весь стал какой-то другой, точно его вновь покрасили; окна, двери были открыты, оттуда слышны были голоса, смех, говор; дом был обвит красными лентами, на них дерзкие слова против фабрикантов, против царя, против министров и капиталистов. У больших дубовых дверей не стоял, как раньше, толстый швейцар в галунах, там толпился рабочий народ; двери были заклеены газетами и разноцветными плакатами. Зайти туда? Но я боялась. Я только, задерживая шаг, проходила мимо, вглядываясь в лица людей, входивших и выходивших оттуда. Господ здесь не было, это были бедно одетые люди — рабочие, служащие, почтовики, железнодорожники, но все они, иногда веселые, иногда злые, были какие-то очень быстрые, я никогда раньше не видела, чтоб такая быстрота была в разговорах, в шагах, даже в рукопожатии.
Я все время думала, чтобы войти в этот дом, но все проходила мимо, проходила и проходила, пока наконец точно меня кто толкнул туда, и я вошла… Я шла по комнатам, наполненным шумными людьми. Там была тяжелая дубовая мебель, дубом облицованы были двери и окна, на стенах висели всякие господские картины: убитая птица, горы фруктов, голые женщины — такие же картины висели и у наших господ, — но здесь везде ходили бедно одетые люди, и мне было интересно и страшно, как если видишь веселый сон, и опять горели уши и слезились глаза, как от яркого света.
И я стояла посреди большой комнаты, не зная, куда идти; люди, быстро проходя, задевали меня своей одеждой, толкали, я стояла на пути у всех…
Вдруг ко мне подошла такая высокая румяная девушка, ее короткие и кудрявые волосы расчесаны на прямой пробор, как у мальчишки.
«Вам кого надо?» — спросила она.
Я с испугом неожиданно для себя сказала:
«Я на собрание кухарок».
«А разве собрание сегодня? — спросила меня удивленно эта девушка. — Эта не сегодня, это завтра будет… Вы приходите».
«Во-от…» — Я растерянно оглянулась. Я не знала, что ж мне делать.
Девушка молча и сочувственно смотрит на меня.
«Подождите, — говорит она, — я вас провожу к вашему организатору. Он здесь, вы с ним все-таки потолкуйте».
И она быстро пошла из комнаты в комнату, громко топоча своими крепкими ботинками на пуговицах. Мы поднялись наверх, во второй этаж, — там в маленькой комнате сидели люди, несколько мужчин… Они сразу зашикали на нас, когда мы вошли.
«Простите, товарищи… — сказала девушка. — Здесь товарищ к Соломону. Это прислуга… откликнулась на воззвание…»
«Ну вот, — забрюзжал молодой человек с редкими белесыми волосами, чисто выбритый и какой-то весь холодный, — здесь важные дела, а вы отрываете Соломона с этой его дурацкой затеей».
«Дурацкая затея? Эх, Иваницкий, ты все-таки барин!» — сказал вдруг горячий и гортанный голос, и я сразу отличила этого человека от всех: у него были черные, сросшиеся брови, большие глаза, крутой нос, он походил на цыгана… Его слова были как горячий ветер.
«Вот он… цыган… конокрад», — подумала я, вспомнив, что говорили о нем господа.
Человек, которого он назвал барином, рассердился и стал что-то непонятно говорить, я не понимала — что, но видно было, что он отругивается.
«Подожди, Иваницкий, — ласково сказал ему цыган. — Ты барин, но барство у тебя не такое, конечно, как у буржуев. Ты аристократ. Тебе все металлистов да печатников подавай, — продолжал он, обращаясь к белесому. — А много ли у нас металлистов да печатников, в нашем городишке? „Пролетарии всех стран, соединяйтесь!“ — сказал он знакомые мне, призывные, но непонятные слова. — Это не только металлисты и печатники. Это все, кому капитал оставил только пару рук. Вот как ей», — сказал он и протянул ко мне руку, не то указывая на меня, не то ожидая моего рукопожатия. Он улыбнулся, я увидела его большие зубы.
«Это он и есть конокрад, цыган…» — еще раз подумала я, но он улыбнулся ласково, и взгляд его черных глаз был горячий и прямой. Я протянула ему руку, с непривычки немного совестясь: хотя он был одет очень плохо, но костюм его все-таки скорей был господский, а мне никто из господ руки не подавал.
«Ты у кого служишь, товарищ?» — спросил он.
«У Снежкова…» — сказала я тихо.
И вдруг все в комнате перестали разговаривать, и замолчали, и стали смотреть на меня.
«У Снежкова? У адвоката?» — переспросил тот, кого называли Иваницкий.
«Политика Соломона начинает приносить свои плоды», — сказала девушка и захлопала ладошками.
И все они хлопали, смеялись. Я смотрела на них, как на веселых детей, я никогда раньше не видела, как аплодируют. А он, этот Соломон, веселый, добрый, еще раз сильно схватил мою руку и сказал:
«Это хорошо, очень хорошо, что ты к нам пришла. Очень…»
Он открыл рот, вот-вот уже начал говорить что-то, но, точно захлебнувшись, замолчал, отвернулся от меня к тем, что были в комнате, и сказал:
«Товарищи… я должен с ней отдельно поговорить!» — и вышел со мной из комнаты.
Там был маленький коридорчик с одним окном и стояла большая корзина с книгами. Он посадил меня на подоконник, а сам сел на книги.
«Ты знаешь, чем занимается твой хозяин?» — спросил он.
«Он адвокат…» — ответила я.
«А что это такое?» — спросил он.
«Защищает по суду».
«Кого защищает?»
«Людей».
«Каких людей?»
Я не знала, что сказать. Каких людей? Я видела этих людей. Они приходили и уходили. Они были разные, а он хотел, чтоб я о них сказала что-то одно. Я не знала, что сказать.
«Богатых людей», — сказал он, опустив легко и быстро кулак, точно заколотив гвоздь, и он встал и прошел по комнате. На нем были довольно смешные, серые в полоску, мятые брюки, порванные книзу. «Зашить бы…» — подумала я самой какой-то боковой мыслью. «Богатых людей… — повторил он еще раз. — Купцов. Фабрикантов. Мельников. А много ли ты видела мужиков или мастеровых, которых бы он защищал?» — спросил он.
«Не видела», — ответила я, а сама удивлялась, так как слова этого человека ничего нового мне не говорили, они указывали на то, что я сама видела, но о чем думала как-то неясно, точно во сне, а он сейчас расталкивал мои мысли, как расталкивают заспавшегося человека.
«Та жизнь, которая была раньше и которую мы уничтожаем, — сказал он, — держалась на праве сильного. Сильные всегда хотят съесть слабых. Самым слабым считается тот, у кого имущества меньше. Ты деревенская?»
«Да».
«Ну, так ты знаешь этот порядок — богатый мужик давит бедного».
Он подтвердил свои слова молчанием. Я тоже молчала. Это было верно, говорить мне было нечего.
«У твоего барина ремесло состоит в том, чтобы помогать сильным, то есть богатым, грабить бедных так, чтобы бедные соглашались, чтоб их грабили. Ты подумай… — сказал он, подходя ко мне, и, засунув руки в карманы, заглядывал мне в глаза выпуклыми, горяче-карими глазами. — Ты подумай: ведь бедных-то больше, чем богатых, ведь если бы они все поняли обман, они бы выгнали богатых. Но они не выгоняют. Почему? Потому что богатые умеют уговорить бедных, что это так надо, чтоб рабочие работали на фабрикантов, а крестьяне — на помещиков, на кулаков. Надо задурять, надо доказывать, что это так и нужно, и для этого существуют такие люди, как твой барин, — адвокаты, защитники… И чем больше имущества, чем больше денег получает барин, тем лучше он защищает… Но бедные по темноте, по невежеству хотя и дают себя грабить, но они ж понимают, что их грабят? Верно?»
Я кивнула головой. Все, что он говорил, было очень ясно и правильно, но я не привыкла, чтоб слова были такие правильные, я привыкла, что словами обманывают, усыпляют, хитрят. А вдруг здесь тоже обман? Ведь он каторжник, конокрад…
Прищурившись, я посмотрела на него, — он говорил быстро, с какой-то широкой добротой, яростно и весело скаля свои большие зубы, потрясая кулаками:
«А нас мильоны, понимаешь, мильоны народа! И нам надо не слушать их уговаривающие слова, а больше смотреть за их грабительскими делами. У них право силы. Ну что ж, — ощерясь, сказал он. — сила так сила. Если мы все, пролетарии всех стран, соединимся, мы будем тоже сила…»
Так объяснял он мне революцию. Он объяснял моего барина. И я видела его ясно, лучше чем когда-нибудь.
«Теперь вот твой барин и еще такие же образованные господа, защитники капиталистов, хитрыми речами пытаются опять уговорить рабочих и крестьян надеть ярмо на шею. Они держатся так, точно они за революцию. Это хитрость: если они не будут так держаться, кто ж им поверит? Но они ненавидят восставший народ и готовы ему надеть ярмо на шею».
И как только он это сказал, я вспомнила разговор барина и барыни… И я покраснела, словно опять услышав, как они говорили обе мне… Но теперь я что-то поняла в их словах… Рассказать ему об этом? Но я вспомнила, что они о нем говорили, и как-то совестно было ему это повторить. Шутка ли дело — сказать человеку, что его считают конокрадом!
«Он, верно, не конокрад… — подумала я. Но он, правда, весь черный, смелый, тонкий, был похож на цыгана. — Если он даже и воровал когда лошадей, то, верно, по большой нужде и не иначе как у богатых», — подумала я.
Разговор у нас был долгий, но говорил больше он, а я молчала и только спросила, почему в газете ругают бога. Тогда он стал говорить про бога и про попов то, что вы все знаете, но я этого сильно испугалась и не слушала его, хотя и кивала головой.
«Уж на что ваша сестра забитая и напуганная, а и то на прошлом собрании у нас было двадцать три человека. Но каждая из них обещала на следующее собрание привести по десять. Если наполовину сдержат слово, и то здорово. Ты приходи завтра сюда, в Совет. Обязательно приходи… Мы подымем такую волну!»
«Совет», — и мне понравилось это слово, я запомнила его, я понижала его так: здесь советуют бедноте, вот таким, как я, угнетенным и темным, кто сам не может найти дорогу.
Когда я вернулась домой, барыня стала меня пилить:
«Где ты была, почему так долго?»
Сначала я молчала, а потом сразу говорю:
«Вы на меня не кричите. Я в Совете была…»
И как я это сказала, барыня разом замолчала, повернулась от меня и вышла. А я села за стол на кухне, и сразу у меня мысль: «Сейчас ж не уходить отсюда. Брать расчет и искать новое место». И вдруг мне неохота уходить. «Что ж, — думаю, — господа мои как господа. Ничего господа, лучше многих». И уже жалко мне моей кухни, и кастрюль, и кучера, и горничной нашей Маши.
Вдруг отворяется дверь, и входит барин, и я подумала: он меня рассчитает… А он постоял, посмотрел на меня и говорит:
«Ты что ж, Нюша, накричала на барыню?»
Я молчу.
«Это, знаешь, дружок, никуда не годится. Если у тебя есть недовольство, заяви. Все можно исправить, все можно улучшить. Договоримся как-нибудь. Я — народный социалист, я понимаю».
Он помолчал, думал, что я ему что-то скажу, но я тоже молчала, я не знала, что ему сказать.
«Мы тобой вполне довольны, — сказал он дальше. — А если ты нами недовольна, скажи чем… Свободный день в неделю мы тебе дадим. Одежду для работы тоже. Отдельной комнаты для тебя у нас нет. Увеличение жалованья? Договоримся. Так как, договоримся?»
«Да», — сказала я хрипло. Очень обрадовалась, что не гонят с работы. А тут еще и день отдыха, и увеличение жалованья, и прозодежда…
«Так, значит, договорились? — сказал хозяин весело. — Видишь, и Совет путать ни к чему в наши дела. Совет… Там необразованные люди, преступники… — говорил он, и в его голосе была злоба и осторожность. — Они погубят народ… жестокие звери. Они… в бога не верят, они враги церкви».
«Вы тоже не верите», — сказала я хрипло и тихо, я чувствовала какую-то обманчивую силу в его словах, мне хотелось из нее высвободиться.
«У каждого, Нюша, свой бог… Мне не надо ходить в церковь, чтоб молиться. Но я религию очень уважаю. Разве мы когда-нибудь запрещали тебе идти в церковь? Нет. Свобода совести». — говорил он.
И это было верно, они в церковь меня всегда пускали…
Рассказчица наша так неожиданно оборвала свой рассказ, что не которое время ребята ждали, а потом тот же мальчик спросил:
— Что же, выходит, больше не видела этого героя Соломона?
— Нет.
— А на собрание кухарок ты не пошла? — спросил другой.
— Нет, не пошла.
— Почему?
— Я была темная дура, — со злобой сказала рассказчица. — Они купили меня прибавкой жалованья, днем отдыха, лишним платьем… И мне хотя интересно было вспоминать и про этого человека. Соломона, и про Совет, но я боялась, что они в бога не верят. И я не шла. Я продолжала работать, как раба.
— И даже не слыхала ничего про этого героя? — продолжал допытываться тот же спрашивающий мальчик.
— Я услыхала о нем, когда его убили. Это было много времени спустя, уже осенью восемнадцатого года. За это время большевики уже сделали Октябрьскую революцию, в нашем городе настала власть Советов, и барин с барыней уехали куда-то, а меня оставили домовый чать. Они рассчитали всех слуг, а мне прибавили жалованья, чтоб я сторожила их имущество. Через несколько дней ночью пришли большевики.
«Где гражданин Снежков?» — спросили они.
«Я не знаю», — ответила я.
«Врешь». — И они сделали обыск по всей квартире, и у меня тоже.
А я не врала, я правда не знала, куда уехали господа, они мне не сказали. Потом в нашу квартиру вселился какой-то советский работник, и хотя он был маленький, лысенький и подслеповатый, а со мной совсем не разговаривал, а только улыбался, но чем-то он походил на того человека, Соломона-конокрада.
Домой этот человек приходил спать, и только иногда, быстро проходя через пустые комнаты, он останавливался у пианино, открывал крышку, ударял одну клавишу, другую, третью — никакой музыки не получалось, он просто прислушивался к чистым звукам, немного сгорбленный, морщинистый, со скудными седовато-прозрачными волосами на лице, и быстро уходил.
Однажды он ушел и больше не пришел. Вокруг города и в городе стреляли.
«Большевики уходят…» — говорили по городу.
И правда, через несколько часов стрельба стала уходить в леса все дальше и дальше, в церквах зазвонили колокола, появились солдаты и офицеры с погонами на плечах, и по городу пошел церковный ход, такой церковный ход, что я другого такого никогда не видела, — из церквей вынесли все хоругви, попы шли целыми взводами…
И мне, ребята, стыдно сказать, но я стояла на коленях, крестилась и плакала, и мне очень все это нравилось — такое торжество, такое веселье… «Наверное, это очень хорошо, что прогнали большевиков, если столько батюшек идет в крестном ходе», — подумала я, крестясь, но, думая о большевиках, я вдруг представила этого черного Соломона. А вдруг с ним случилось что-нибудь плохое? И я беспокоилась, и желала ему только хорошего, и жалела, что он большевик.
На извозчике приехали с вокзала барин и барыня, и у них приколоты бело-зеленые красивые банты.
«Ну, здравствуй, большевичка… — сказал барин. — Как ты тут жила?»
Они прошли по всей квартире, проверили, всё ли на месте, и велели мне сделать большую приборку. Опять наняли горничную, откуда-то привели лошадей, пришел старик кучер. Все пошло по-старому, только как-то беспокойнее. По улицам стало ездить много генералов, попов, господ. Их называли «беженцы» — они бежали из других городов, где были большевики.
У барина часто собиралось много этих людей, — тогда приходилось один за другим греть самовары, не спать поздно в ночь.
Я продолжала жить как в дремоте, отчужденная от господ, но верная их слуга; но точно дремота эта стала тоньше, беспокойнее. И часто, когда у нас гости, я открою дверь из кухни, слушаю, как они жужжат часто это слово «большевики», злобятся, боятся… как тогда барин с барыней, но теперь их много, говорят они громко. И народ стал больше разговаривать; пойдешь ли на базар, по лавкам ли — и везде про войну, про порядки.
Рассказывают, как живут сейчас в России, в «Советской России», у «большевиков», чудно рассказывают: богатые будто должны сами работать, — скажем, улицы очищают от снега. Церкви закрыты, хлеба мало, армия себе начальников выбирает…
В церквах службы стали длинные, пышные, служат больше архиереи, поют дьяконы, тучные, голосистые, как трубы, — обещают второе пришествие, Страшный суд, и мне боязно: верно, жизнь как-то исказилась. А дедка, наш кучер, стал чего-то смеяться над попами. Он и раньше в церковь не ходил, и не постился, а тут и креститься перестал, ругает бога и богородицу, точно они ему пакость какую сделали, всё читает старые книги какие-то: «Природа и люди», «Вокруг света».
Раз поздней ночью, только разошлись наши гости и я домываю посуду, вдруг кто-то тихонько стучит в окно. Гляжу — за стеклом облик брата. Но весь он обросший, в городской одежде. Я ахнула — и скорее в сени, трясусь от холода, хочу, чтоб он вошел. Он не идет, просит: «Дай денег, дай хлеба…» Я знала, что он вернулся по демобилизации домой, но деревня наша была у красных.
«Как же ты здесь?»
«Я пошел в Красную Армию, попал в плен, меня хотели расстрелять, но я убежал. Дай хлеба, дай денег, я уйду».
«На… На… Ну, а зачем ты в Красную Армию? Мало навоевался?»
Тут он молча взглянул на меня, усмехнулся, опять помолчал и говорит:
«Ты, Анна, дура. Но объяснять некогда. Но первый год я запахал столько, что прокормлю всю семью. Землю по справедливости переделили, у помещика взяли. И мы эту землю не отдадим…»
Так сказал он, взял хлеб и ушел, и только его теплые губы точно остались на моей щеке.
Это меня встряхнуло. Еще делать против господ я ничего не умела, даже мысли такой не появлялось. Но господа мне что ни говорят, а я им не верю, я смотрю и думаю: «Сколько лет вместе живем, а они ко мне чужие. Да и я к ним тоже». И это не жаль. И все вспоминаю слова того Соломона. Я их очень хорошо запомнила, они не походили ни на какие слова, которые я слышала позже, но, вспоминая их тогда, я еще не понимала, какая в них сила и помощь.
Так прошло несколько недель, была уже зима, я вышла за дровами во двор — вдруг какая-то женщина идет от ворот прямо ко мне.
«Вы кухарка Снежковых?» — спрашивает она.
«Да, я кухарка Снежковых», — говорю и смотрю на нее: где-то я ее видела, но признать не могу.
«Вы меня не узнаете? Я встретилась вам в Совете. Помните, вы приходили к товарищу Соломону?»
И я сразу вспомнила: это была та румяная девушка, но сейчас она стала какая-то строгая и невеселая. И я очень ей обрадовалась и сразу вспомнила этого человека, цыгана, конокрада… И только хотела спросить о нем, как она говорит:
«Его убили на красном фронте».
И она рассказала мне все то, что я вам о нем рассказывала. И, слушая, я стала вдруг ужасно плакать… Я вдруг поняла, что это был самый хороший человек из всех, кого я знала. Самый хороший, самый лучший…
Так я узнала, что его убили.
Рассказчица замолчала, вынула платок, вытерла глаза, высморкалась и вздохнула. Ребята глядели на нее. Потом один, тот, который любил, чтоб все было досказано, спросил:
— А что ты потом делала? Так и служила у господ?
— Нет, — ответила рассказчица, — я ушла. Но это уже совсем особая история.
— Еще рано. Расскажи, — просили ребята.
— Да тут говорить особо много не придется, — сказала она. — Мы тогда же уговорились с этой девушкой, что она будет ко мне приходить, как моя подруга. И она приходила ко мне много раз.
«Наши сегодня продвинулись на пятьдесят верст ближе», — говорила она.
«Наши подняли большое восстание в Сибири».
«Нашим приходится тяжело, мало хлеба, в Питере рабочие голодают».
«Паши построили Красную Армию. У нас командир и солдат — товарищи».
И я знала: наши — это такие, как она, как Соломон, как наш квартирант. Это большевики. Это те, с кем вместе был мой брат и кто соединяет нас, трудящихся пролетариев всех стран. И я уже сочувствовала им. Но мне казалось невероятно: неужели большевики могут победить? И я еще боялась бога — ведь большевики против него. И тогда она рассказала мне, как крестьяне сначала не верят большевикам, а потом становятся на их сторону, потому что видят правильность большевиков, их борьбу с помещиками и передачу крестьянам земли. Она рассказывала, как Чека открывает заговоры, как и здесь у белых везде рассыпаны такие люди, как она, и везде они действуют, расшатывая и разлагая власть белых. И, разговаривая с барином, я всегда и неотступно думала, что этот человек не просто плохой человек, он буржуй, он притеснитель, он один из главных белых, как мне объяснила моя новая знакомая, моя новая подружка. Ее я очень уважала. Вот она сидит молча у меня на кухне и о чем-то сильно думает. А тогда я даже и не понимала — о чем. Теперь-то я знаю, она скрывалась у меня от белых, в нашей квартире ее найти не могли. Приходила она всегда под вечер, осторожно оглядывалась, садилась за печку, так, чтоб ее не было видно, если из комнат кто-нибудь придет.
«Я, правда, небольшая шишка в нашем деле, но, может, за мной следят белые. Уже немало нашего брата сидит сейчас под замком».
И она рассказывала об этих людях, которые сидят здесь в нашей кирпичной большой тюрьме.
Красные подходили все ближе. И эта моя советская подружка с каждым днем становилась все веселее и веселее. И раз она не приходила несколько дней.
А потом вдруг приходит вся какая-то нахмуренная, бледная. Долго, очень долго молчала.
«Анна, — говорит она, — белые уйдут из города».
«Уйдут из города?»
Я разом представила улицы в красных знаменах, брат, может, придет, и не ночью, украдкой, а днем, разговаривать будем… Обрадовалась.
Но смотрю на нее — она все равно бледная и скучная какая-то.
«Анна, белые уйдут из города, но они, наверное, казнят всех, кто сидит в тюрьме…»
Я обмерла, я смотрела на нее.
«Анна, у твоего барина где-то лежит распоряжение насчет всех наших, кто сидит в тюрьме, что с кем они будут делать, куда повезут».
И хотя она еще не попросила меня это распоряжение найти, но я сразу же про себя подумала: «Я это сделаю».
Но как только я так подумала, тут же испугалась…
«Как же так? Надо залезть в ящики к барину? Взять чужое? Украсть?» И вдруг вспомнила, что и Соломона называли конокрадом.
И явилась мысль, что часто говорят про большевиков: грабители, берут дома… фабрики… белье… у крестьян будто хлеб берут. А брат все-таки за большевиков? А Соломон этот? Почему это его называют конокрад? И у меня была какая-то неприязнь против этих людей, для которых не святы чужое имущество и бог.
«Так что ж, я не сделаю? — спросила я себя. — Как же это я не сделаю, не спасу этих людей?»
«Анна, это лучшие люди. Вспомни Соломона. Неужели ж и они должны погибнуть, как погиб он?»
«Что ты меня уговариваешь? Уж ты думаешь, я совсем чушка несознательная?»
И хотя я сама еще в своих мыслях сомневалась, но обиделась на нее, что она во мне сомневается.
В ту же ночь она привела ко мне в дом трех незнакомых парней. Я впустила их в кабинет барина. Два часа один из этих ребят и моя подружка искали документы по всем ящикам письменного стола. А в это время я с двумя другими ребятами стояла у дверей спальни. Мы караулили, — если бы барин проснулся и пошел в кабинет, мы бы его удушили, у нас наготове было одеяло… И я порой, как бы опомнившись, думала: «Что ж это со мной? Я стою здесь, готовая к тому, чтоб убить нашего барина?» И у меня даже ноги начинали дрожать и подкашиваться. И все-таки стоило в спальне кому-то пошевелиться, стискивала зубы, и у меня даже желание появлялось, чтоб он вышел.
Но он проспал всю ночь! — торжествующе сказала рассказчица. — Мы нашли документ и унесли его, и по нему был для наших товарищей устроен побег.
Так кончился этот рассказ. Хорошее молчание прошло над костром, и слышен стал мерный и мягкий шелест набегающих волн.
Ребята во все глаза глядели на рассказчицу, на ее бледное и большое лицо, на лоб, покрытый морщинами, и на черные глаза.
И вдруг тот же ушастый парнишка сказал:
— Товарищи, вот она рассказала нам эту историю про героя-большевика Соломона, но из этой истории видно, что и она тоже героиня. Это надо быть очень храбрым, чтоб сделать то, что она сделала.
Рассказчица пожала плечами…
Как только заговорил мальчик, рассказчица словно вобрала внутрь волнение, которое выступило на ее лице во время рассказа. И она сказала тем поучительным тоном, которым начала рассказ и который время от времени прорывался и в самом рассказе, когда обнаруживалось, что весь этот рассказ она ведет с целью чему-то научить ребят.
— Я рассказала про Соломона, чтоб вы знали, что значит герой.
Может, он герой потому, что умер за революцию? — спросила она и сама ответила: — Да, и потому. Но он еще герой потому, что не забывал ни на секунду эти слова «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!» — и соединял. Он говорил со мной один раз, я его даже не поняла. А слова его сделали меня коммунисткой — уже после того, как он умер. А вот теперь я эти слова рассказала вам, и они уже вам будут примером. Так и пойдут наши слова от товарища к товарищу. Понял? — серьезно обратилась она к ушастому мальчику, который в тон ей, так же серьезно, как она говорила, смотрел на нее.
— Нет! — твердо ответил мальчик. — И ты героиня!
— Ну, что значит героиня… — сказала она тихо и хрипловато рассмеялась. — Человек начал освобождаться, и больше ничего.
А. ЗОРИЧ
ПРОСТОЙ СЛУЧАЙ
Всякий раз, когда я переворачиваю в Октябрьские праздничные дни листок календаря, мне вспоминается один маленький случай. Он прост и даже зауряден, может быть, в истории нашей борьбы, и молодая история нашей страны насчитывает тысячи таких случаев. Но именно потому, что он так прост, с исключительной ясностью обнажается в нем вся огромная, сокровенная глубина эпохи, но именно потому, что он так зауряден, это есть один из тех штрихов, огромная сумма которых и составляет, собственно, блестящее, героическое и волнующее полотно революции.
Это было в одну из первых годовщин Октября, в самые тяжелые, в самые тревожные и напряженные дни гражданской войны, когда, охваченная со всех сторон кольцом блокады, обложенная со всех сторон армиями наступавшего врага, объятая тифом, обессилевшая от голода, выдвигая на фронты последние остатки резервов, собирая в тылу последние крохи боевых ресурсов, республика делала непостижимые и отчаянные усилия, чтобы сбросить ту петлю, которая все туже и туже затягивалась с каждым часом на молодом и неокрепшем ее теле.
В эти дни каждый знал, что решается вопрос о будущем страны; в эти дни каждый понимал, что от него требуется и он обязан делать вдвое, втрое, вдесятеро больше того, на что рассчитаны и что позволяют его физические и моральные силы.
Помнится, как раз накануне праздника, для которого у нас не было тогда ни лишнего куска материи, чтобы поднять в его честь хоть алые ленточки на штыках, ни лишнего десятка патронов в запасе, чтобы отдать ему хоть ружейный салют, но к которому мы готовились и ждали с волнением, с радостью и с душевным теплом, не меньшим, а может быть, и большим даже, чем сейчас, — как раз накануне праздника в наш отряд прискакал из штаба ординарец с пакетом.
Новости были плохие. Нас обходили, и на маленький наш отряд, растрепанный и растерявший в боях почти весь свой состав, возлагалась сложная и ответственная задача: в двух точках одновременно — на мосту и десятком километров ниже, где пролегал брод, — задержать, насколько хватит сил, переправу белых через реку, по берегу которой мы отходили.
Мало было бы сказать, что это выглядело трудным; она казалась просто немыслимой — эта операция, противоречившая и всем законам войны, и простому здравому смыслу. Мы едва насчитывали несколько десятков почти безоружных людей, у нас сохранился на весь отряд единственный, старенький и расшатанный, пулемет с полуоторванным задком, у нас не было ни артиллерии, ни патронов и ни грамма динамита, чтобы взорвать хоть одну ферму на этом проклятом мосту. На что же могла рассчитывать, что же могла сделать беспомощная и крохотная наша человеческая горсточка перед лицом целого неприятельского полка, который наступал с той стороны в составе лучших офицерских рот, прекрасно и полностью снабженный всем, чего требовала его боевая задача?
Но революция имела собственные законы и собственную философию и логику войны. И когда мы получили пакет, никому и в голову даже не пришло, кажется, подсчитывать штыки и взвешивать шансы, просто приказано было готовиться и через час выступать, а так как задача была чрезвычайно сложна и ответственна, командир созвал совещание.
В нашем отряде дрался тогда среди других Федя Кривошеев, столяр с маленького заводика, затерянного где-то в глуши одной из окраинных областей. Замечательный ото был мальчик, и, вспоминая о нем и о том, как он умер, я чувствую каждый раз, как приливает волна тепла и нежности к груди, испытываю гордость, что наше время порождает таких людей, и острую жалость, что так незаслуженно рано перестало биться это большое и хорошее человеческое сердце. Как будто ничего такого особенного и не было в нем, — в рваной и грязной своей шинельке, в дырявых и перевязанных шпагатом башмаках, со старой берданкой за плечами, он выглядел как один из многих среди нас. И лицо у него было самое простое и обыкновенное: курносое, в веснушках, с детским припухлым ртом и с первым юношеским пушком на щеках. И поражали только чудесные, карпе и теплые его глаза, в которых то вспыхивали, то гасли поминутно живые золотистые искорки… Словом, он казался тем же, что и тысячи других вокруг него. Но две черты сообщали особое какое-то обаяние его облику: это удивительная любовь к жизни и страсть и умение мечтать — умение, присущее, как известно, очень немногим людям.
Жизнь он любил действительно, как умеют и могут любить ее только люди с большой и чистой душой, ощущая бесхитростную радость бытия всеми клеточками своего существа. Его радовала каждая былинка на лугу, каждая трель птицы в воздухе, для него дорого и ценно было каждое живое существо в просторах окружавшей его природы. И даже если в поле его зрения попадало что-нибудь самое невзрачное и некрасивое — все равно и это казалось ему прекрасным и наделенным десятками милых и трогательных черт, и для этого тоже находилась у него всегда какая-то крупица душевного тепла и ласки, которые так переполняли его до самых краев, что минутами даже непонятно бывало, откуда это берется и как вмещается в нем. Бывало, встретится какой-нибудь безобразный мальчишка на дороге — он весь так и расплывется в широкой, радостной улыбке: «Посмотрите, какой рыжий и рябой, это ж прямо замечательно, какой рябой!» Или попадется какой-нибудь облезлый и хромой щенок по пути — он так и встрепенется и просияет весь, собирая поспешно хлебные крошки в кармане: «Взгляните, какой вислоухий, это ж прямо удивительно, какой урод!»
Для него все полно было вокруг чарующей какой-то прелести, и каждая мелочь находила живой отклик и вызывала целый рой ощущений в его душе. В лесу он часами мог сидеть и слушать, как стучат дятлы на деревьях и что-то таинственно шуршит и потрескивает в чаще; на реке часами мог смотреть, как клубится легкий предутренний туман по бережкам и дрожат причудливые черные силуэты кустов и деревьев, отраженных в чистой, гладкой воде. И при этом всегда улыбался блаженно, и чувствовалось, что ни о чем особенно он не думает и ничего особенного не переживает, а просто ему удивительно хорошо в эти минуты, и так свободно дышится, и так спокойно и легко делается на душе… Иногда это казалось даже несколько сентиментальным, но, конечно, это была не сентиментальность, а просто здоровый инстинкт настоящей, нерастраченной и полнокровной молодости, для которой все окрашивается вокруг в нарядные цвета и которая бессознательно, но жадно ловит каждую крупицу радости, переполняющей жизнь.
И мечтал и фантазировал он тоже замечательно. До сих пор я помню, какие увлекательные и волнующие картины завтрашнего дня разворачивал он перед нами, когда, бывало, начинались об этом разговоры на привалах, и, зная, как он любит и умеет это, его просили что-нибудь рассказать. Он рисовал нам города в цветах, прекрасные дворцы из хрустального стекла, цветущие оазисы необъятных садов и нив, невиданные машины на земле, объятой одним сплошным праздником, невиданные самолеты в воздухе, покоряющие небесную высоту и так же свободно курсирующие от звезды к звезде, как нынче мы переезжаем из одного села в другое.
Небо и звезды привлекали его почему-то больше всего; он весь загорался, когда заходила об этом речь, и мировая революция твердо рисовалась ему так, что одной Землей тут никак дело не ограничится, конечно, и рано или поздно, но попутно будут организованы и Соединенные штаты советских социалистических звезд…
Я не знаю, откуда все это у него бралось, потому что он был почти неграмотен, с трудом считал до ста и с трудом мог подписать свою фамилию; может быть, в этом сказывался природный талант утописта, может быть, это была просто острая реакция на ту очень тяжелую и безотрадную жизнь, в которой прошли его юные годы и которой инстинкт самосохранения заставлял противопоставить что-то другое, большое и радостное, на что можно надеяться, во что можно верить и за что можно бороться, видя это впереди. Но так или иначе, а почти неграмотный и не имея никакого багажа знаний и культуры за спиной, он витал в несуществующих мирах свободно, как Уэллс, чутьем угадывая при этом вполне реальные очертания завтрашнего дня. Ибо разве не претворяются сейчас его фантазии в действительность? Конечно, в его изложении было много наивного и примитивного, заимствованного из детских сказок о летающих коврах и волшебных палочках, замках и колесницах. Но все это выходило у него как-то удивительно искренне, непосредственно, трогательно и хорошо, и, главное, в каждом его слове чувствовалась глубочайшая вера, что именно так и будет все это, как он себе представляет. Он вдохновлялся, он весь преображался, он точно переносился уже в это сказочное будущее, которое рисовалось ему впереди. Вероятно, в такие минуты, оборванный и грязный, он уже ощущал себя роскошным, как Крез, и, голодный, чувствовал себя пресыщенным, как Лукулл. И это заражало, это передавалось — и взрослые, бородатые мужики часами могли сидеть и слушать его, раскрыв рты и стараясь не проронить ни слова. И как-то легче бывало потом идти вперед, точно где-то вдалеке загорался и звал к себе чудесный огонек.
Но был один человек среди нас, который оставался неизменно равнодушным к любым таким импровизациям, как бы ни были увлекательны и заманчивы миры и уголки, по которым водил нас Федя. Это был старик, по фамилии Рябоконь, дед, приставший к нам как-то в одной из попутных украинских деревень и с тех пор не покидавший уже отряда. Был он очень стар, с белой как снег бородой, с выцветшими от времени глазами, худой и длинный, как жердь, и настолько хилый уже, что с трудом волочил на переходах сгибавшиеся в коленях ноги. Казалось, ему бы лежать уже на печи, жевать корки, размоченные в воде, парить на ночь ноги в чугуне с ромашкой и ждать спокойно конца, а он увязался и упорно шел с нами все дальше и дальше от родного села, пыля на проселках нелепыми своими огромными лаптями, набираясь вшей, обрастая чудовищной грязью и день ото дня все больше начиная походить на выходца из пещерных времен. И ружье у него было какое-то допотопное, тяжелое, пистонное, с дулом, которое напоминало трубу из оркестра, и с такой отдачей, что от стрельбы у него вспухало плечо. Он называл его «рушница» и менять ни за что не соглашался, потому что, как он утверждал, к этому ружью у него и глаз был «пристрелявши», и «пупочка», то есть мушка, на нем была будто бы какая-то особенная, так что по ней хоть комара влет бей, а новые — что в них за толк?
Кто его знает, что именно побудило его бросить и дом, и хозяйство, и старуху, которая, когда он уходил, с плачем проводила его до околицы и сунула на дорогу три ржаные лепешки в цветной ситцевой тряпочке, — бросить все это и на старости лет пойти таскаться с «рушницей» за спиной по мятежным и буйным просторам страны. Он был очень неразговорчив и, когда у него спрашивали, односложно отвечал только, что беляки сеять не дают и все тыквы пообрывали на огороде, и больше от него ничего нельзя было добиться. Конечно, если вдуматься, в скупых его словах заключался очень большой и глубокий смысл, и это была, собственно, целая программа борьбы нищего деревенского бедняка за свое право на труд и жизнь, но тыквы почему-то возбуждали у нас смех, и сам он, насквозь пропитанный психологией мелкого собственника, казался ужасно серым, ограниченным и туповатым — этот старик, олицетворявший собой все вопиющее убожество косной и темной прежней нашей деревни.
И когда Федя начинал импровизировать, он равнодушно садился обычно, поджав под себя огромные худые ноги, и либо засыпал через несколько минут, в самом патетическом месте оглашая вдруг воздух храпом, либо слушал, жуя сухарь и моргая бесцветными глазами, с таким бесстрастным и каменным лицом, что и скучно и досадно делалось на него смотреть. Жизнь не научила его мечтать, он решительно ничего не понимал и не чувствовал, и если, например, разговор шел о чудесных машинах будущего и, подтрунивая и посмеиваясь, у него спрашивали, не заведет ли и он себе электроплуг, чтобы пахать огород под тыквы, он отвечал, не улыбаясь, вяло и неохотно:
— Не, нам бы животину лучше, мы конным хребтом существуем…
И если перед ним открывалась чудесная панорама будущих межпланетных трасс и, подшучивая, мы говорили ему, чтобы не забыл захватить, когда полетит на Юпитер, побольше лепешек на дорогу, он только хмуро отворачивал серое, иссеченное морщинами лицо.
— Не… Куды лететь? Мы на земле кормимся, земля нам преподавает жизнь.
Он весь был в прошлом и всеми своими корнями врос в уходящий век — этот старик, точно целиком воплотивший в себе бессмысленный идиотизм старой деревенской жизни. И нам казалось, что ничто новое не найдет себе уже, конечно, даже и крохотного местечка в его сознании и душе, и нет таких слов, которыми хоть на миг можно было бы пробить толщу его косности, и не найдется такой искры, которая хоть на миг заставила бы вспыхнуть что-то в холодном и равнодушном его сердце.
Так мы думали, и вот в этот день, в этот праздничный канун, который навсегда сохранится, вероятно, в моей памяти, оказалось, что мы ошиблись…
Когда пришел приказ из штаба, на коротком совещании выяснилось, что, защищая обе переправы, неизбежно придется разбить и без того ничтожный отряд на две или даже на несколько частей. Между тем дробить силы было и невыгодно и опасно, и кто-то предложил тогда отряду целиком идти на брод, где намечалась главная неприятельская переправа, а на мосту оставить за щитом одного пулеметчика со старенькой нашей машинкой. Пролет был узкий, и, концентрируя огонь, на некоторое время пулемет мог совершенно закрыть его завесой из свинца. Это было резонно и единственно правильно, и, вероятно, не было в отряде человека, который с первой же минуты не подумал бы об этом. Однако сказать не решился никто, потому что всем было ясно, что тот, кто здесь останется, назад уже не вернется, а этим человеком, как единственный уцелевший пулеметчик в отряде, мог быть только Федя Кривошеев…
Но мы слишком любили все этого мальчика, чтобы своими руками послать его на смерть. И когда это было все-таки сказано, все замолчали вдруг сразу, и наступила томительная и напряженная тишина; слышно было только, как падают шишки с сосен в лесу и плещется ночная рыба под крутым берегом.
Командиром у нас был Игнатий Иванович Нестеренко, фрезеровщик с одного из южных машиностроительных заводов. Это был железный человек: никто и никогда не видал ни разу, чтобы он заколебался в трудную минуту, чтобы в тяжелую минуту у него дрогнуло сердце или рука. Но тут и он молчал долго, так медленно, так старательно и аккуратно свертывая и отглаживая карту на коленях, как будто от ее сохранности и зависел исход дела. Наконец он сказал глухо, голодом, в котором прозвучали непривычные для нас, хриплые нотки:
— Ну что ж… Трудно, конечно, но этого… революция!.. Этот случай, ребята, будет образцом… этого…
Он спутался, сделал судорожный глоток, опять помолчал секунду, потом поднялся быстро и решительно и сухо и твердо сказал:
— С пулеметом остается Кривошеев! Окоп! Щит! Да поживей!
И все засуетились, хватая лопатки и колья, а Федя Кривошеев один отошел в сторону и присел над откосом на берегу. О, как мучительно захотелось ему, вероятно, жить, какая острая тоска подкатила, вероятно, к сердцу в эти минуты, когда решена была его судьба! Надо же было, чтобы именно ему, так любившему жизнь и так жадно тянувшемуся к ней каждой своей частицей, выпал этот жребий! Вдалеке, за холмами, где подтягивались наши части, слышны были глухие орудийные раскаты, и они возвещали, казалось, о близкой победе, о наступавшем празднике, к которому Федя так любовно готовился вместе с другими. Неужели другие встретят этот день уже без него и никогда он не увидит уже торжественных алых полотнищ?
Над перелеском занималась, разгоралась заря, уже начинали сверкать под первыми лучами восходящего солнца тонкие нити золотистой осенней паутины на деревьях, и все полно было, казалось, опьяняющей радости. Неужели ему никогда не придется уже ее ощутить? В ушах еще звучали собственные слова о близком сказочном мире, полном радужного счастья. Неужели ему никогда не суждено уже изведать его? Эта мысль сжимала сердце, под ее тяжестью сутулились плечи, тяжело становилось дышать…
Я смотрел на него издали, работая лопатой. Вот он сорвал и покусал травинку, точно чтобы ощутить в последний раз ее горьковатый вкус; вот он поднял и понюхал щепку, отлетевшую под ударом топора, точно чтобы вдохнуть в последний раз свежий аромат сосны; вот он оглядел реку, по розовой поверхности которой пробегала первая утренняя рябь; вот он повернулся к лесу, в застывшей, неподвижной чаще которого чирикнула вдруг первая утренняя птица. — точно чтобы навсегда запечатлеть в памяти все это, чего никогда не суждено уже больше видеть, чем никогда не придется уже наслаждаться… Никогда! Это сознание наполнило, вероятно, нестерпимой болью его существо: мы все почувствовали это, и кто-то, бросив лопату, подошел к нему сзади и тихо сказал за его спиной:
— Федя, что ж одному оставаться? Одинокое дело тяжелое, один. Знаешь, и колос в поле не всходит. Хочешь, гуртом пойдем к командиру, разделим отряд…
Он обернулся. Лицо у него как-то осунулось за этот час, под глазами проступили круги, губы пересохли и запеклись.
— Нет, ничего, — тихо сказал он.
— Да что ничего, убьют ведь! Убьют, а ты сам на звезды лететь приспособился…
Федя встал. Какие-то секунды он молчал, колеблясь, видимо, и мучаясь тяжелой внутренней борьбой, которая рвала на части трепетное его сердце. Но вот что-то промелькнуло у него на лице, что-то неизмеримо большое и важное ворвалось, видимо, в тот рой тоскливых ощущений, которыми переполнено было его существо, и сразу заслонило и смяло их, как что-то ничтожное и случайное. Он выпрямился и, казалось, сразу стал на голову выше.
— Убьют, — сказал он, — ну и что же! Зато другие полетят!
И просветлел вдруг, и вдруг исчезла сразу морщинка, прорезавшая было лоб, и на потрескавшихся, сухих губах скользнула облегченная улыбка, и прежние знакомые золотистые искорки зажглись в глазах.
Это прозвучало замечательно! Всю огромную жажду жизни, какой он так был полон, все мечты, которые составляли сокровенный его душевный мир, все надежды на будущее, которыми он жил, — все надо было отмести ему прочь и обратить в ничто в эту минуту, чтобы подняться до такой высоты, с которой были сказаны эти слова! И он нашел в себе достаточно воли и сил и любви к тому будущему, за которое дрался, чтобы сделать это, — безграмотный и простой столяр из далекого захолустья нашей страны! Весь огромный груз старого века, со всей суммой обычных его идеалов и инстинктов, которые неосознанными жили в каждой клеточке его существа, — все надо было сбросить ему в эту минуту с худеньких и неокрепших своих плеч, чтобы перед мысленным взором не осталось ничего, кроме той единственной, огромной и прекрасной цели, к которой он шел и во имя которой даже и смерть надо было ощутить и принять как радость. И он сбросил и стоял перед нами, улыбаясь светло и спокойно, милый, дорогой мальчик…
Это было так изумительно, это освещено было таким ослепительным светом завтрашнего дня, это полно было такой огромной душевной силы, что не было, верно, ни одного человека в оборванной нашей кучке, у кого не дрогнуло бы и не забилось учащенно сердце в эту минуту. Это было так необычайно, было в этом столько гордости и столько уверенности в правоте и в торжестве той идеи, во имя которой шел на смерть этот человек, что тут случилось самое неожиданное и самое непостижимое, что только мы могли себе представить.
Горбясь и подгибая в коленях больные свои ноги, вперед шагнул неожиданно старик Рябоконь. Лицо у него было такое встревоженное и изумленное, какое бывает у глухого, когда впервые после операции он услышит вдруг живую человеческую речь. Вероятно, то, что сказал, и то, что готовился сделать Федя, перевернуло вдруг вверх дном весь мир обычных его понятий и представлений, в которых личное счастье и благополучие всегда занимали основное место. Вероятно, это была такая минута в убогой и безрадостной его жизни, которая, как факел, вспыхнувший в темноте, осветила вдруг для него новым светом и наполнила новым содержанием все, что было вокруг. Он шагнул вперед, кашлянул как-то смущенно; в бесцветных его старческих глазах мелькнул влажный и мягкий блеск.
— Федя, — сказал он теплым, дрогнувшим голосом, — ты иди, милый, а уж если что, лучше я лягу. Твое дело молодое, а я свое прожил, — по мне все равно червяки скучают, это я даже во сне видел…
Но он остаться не мог — остался Федя, а мы ушли и, конечно, больше никогда не увидели уже живых, трепетных искр в карих его чудесных глазах и никогда не услышали уже простых и наивных, но таких замечательных его рассказов…
Он остался и умер, как умели и умеют умирать только люди революции, без остатка отдающие ей единственное, дорогое и ценное, чем обладает человек, — жизнь. Пять раз бросались белые на мост и пить раз поворачивали под ливнем пуль из старенького пулемета обратно, оставляя позади десятки людей. Федя точно прирос к пулемету, слившись с ним в одно живое, трепещущее тело. По нему стреляли из сотен винтовок, на нем сосредоточил огонь целый батальон, и пули дырявили его насквозь, как решето; все равно, сцепив зубы, обливаясь кровью, еле двигая страшно отяжелевшими вдруг членами, он продолжал менять ленту за лентой. Близ него разорвался артиллерийский снаряд, и осколком ему наполовину оторвало ногу; все равно, корчась от боли, еле сохраняя сознание, он продолжал лежать и стрелять, ни на минуту не ослабляя огня и все так же вертя во все стороны раскаленным докрасна дулом пулемета. И даже когда белые ворвались все-таки на мост и он свалился замертво под ударами десятков взметнувшихся над ним штыков, даже и тогда похолодевшие его, костенеющие пальцы продолжали еще сжимать какие-то секунды пулеметную рукоять, посылая последние пули в пролет моста. Даже и мертвый, он продолжал служить революции, защищая порученный ему мост…
Через день, избежав обхода, мы уже вновь наступали и пришли опять на это место, где в последний раз он пожал нам накануне руки. Мы подобрали его на берегу. Он лежал весь истерзанный, наш Федя, славный наш товарищ; но удивительное дело: на мертвом, почерневшем, землистом лице его застыла улыбка, такая спокойная, точно в последнюю минуту он увидел что-то необычайно светлое, радостное и сверкающее впереди…
Командиром у нас был Игнатий Иванович Нестеренко, железный человек. Никто и никогда не заметил до этого, чтобы дрогнул у него хоть один мускул в опасную или тяжелую минуту, а тут он постоял молча, посмотрел, потом страдальческая гримаса исказила вдруг его угрюмое лицо, он повернулся и, не надевая шапки, пошел куда-то вбок, без дороги, прямо по полю, и мы увидели, как вздрогнули вдруг у него и затряслись плечи, каждый из нас почувствовал, как мучительно сжимается сердце в груди…
С тех пор прошло много лет. Уже давно сровнялся с землей и порос свежей молодой зеленью тот холмик, который, уходя, любовно обложили мы дерном на Фединой могиле близ реки, уже давно покрылись цветущими коврами новых всходов поля, на которых мы тогда дрались, уже воплощены и воплощаются в жизнь десятки тех вещей, о которых вместе с Федей мечтали мы тогда на случайных и коротких биваках войны. Все неузнаваемо изменилось с тех пор — и разве не воздвигаем мы сказочных дворцов, и разве не пробиваемся к звездам на стратостатах, и разве не будут в цветах наши города?
Но снова и снова вспоминаю я, глядя на все это великолепное изобилие наших дней, о Феде, юноше в рваной шинельке, который умер так прекрасно в ту далекую годовщину Октября, и о тысячах таких же, как он, чьи имена никогда не будут стерты на памятных досках победившей революции. Ибо по земле, которая обагрена их кровью, и с мучительной болью оставляя их позади, пришли мы к тому, чем уже владеем сегодня, и к тому, чем будем обладать завтра…
ФЕДОР ГЛАДКОВ
ЗЕЛЕНЯ
Днем копали окопы за станцией, в поле, а ночью собирались все на площади, около ревкома. Солдаты пришли со своими винтовками и сумками и держали себя строго и деловито-важно. Так они, вероятно, держали себя и на войне и эту привычку принесли домой. Парням выдали винтовки в ревкоме, и они долго не знали, что с ними делать: гремели затворами, вскидывали на плечи и целились в небо.
И не думалось, что там, за станицей, за далекими курганами и вербовыми балками, не торными дорогами, а зелеными овсами и озимями саранчой ползут сюда белые толпы — офицеры, господа и казаки. Было все просто и обычно: тополи на бульваре чистят свои листья, как птицы, в раскрытом окне ревкома горит лампа, звенят колеса запоздавшей телеги, покрикивает паровоз на вокзале…
Все эти люди с винтовками — свои ребята. Всех их Титка знал с самого детства. Днем, когда они рыли окопы в поле, в зеленях, они делали это так же истово и заботливо, как и обычную работу по хозяйству, и говорили не о белых, не о борьбе, а о своем, о маленьком, о простом и понятном — о земле, о хозяйстве, о своих недостатках. Вот и теперь они собрались здесь, будто на артельный деревенский труд.
Огненная полоса из раскрытого окна падала прямо на тополь в палисаднике. С одной стороны он горел, а с другой был черный. Через дорогу перекидывалась ветвистая тень и пропадала во тьме площади. На лилово-пепельной дороге стоял пулемет. На корточках, опираясь на ружья, сбились в кучу солдаты и говорили, как надо делать «чертову поливку».
В комнате горела висячая лампа с белым абажуром, похожим на макитру. Сосал, как всегда, мокрый окурыш брат Никифор Гмыря, предревкома, натужливо кашлял и разговаривал с солдатами, которые стояли перед ним.
Солдат Шептухов, бывалый веселый парень, подмигивал в сторону Гмыри и смеялся:
— Как по чертежу разъясняет… Башка. Любому охвицеру даст горок очков вперед. Знай наших!
Около крыльца Титка наткнулся на человека с винтовкой. Стоял он как-то скрючившись, словно мучился в лихорадке. Это был учитель Алексей Иваныч, у которого еще недавно учился Титка.
— Вы зачем сюда пришли, Алексей Иваныч? Да еще больной. Идите домой! Вам здесь нечего делать.
Учитель строго спросил его:
— А кто тебе, мальчишке, позволил взять винтовку? Тебе надо в коники играть, а не с беляками драться. И я не болен. Я задумался — даю себе отчет в прожитой жизни.
Титка взволновался: как же это можно, чтобы Алексей Иваныч пошел в окопы? Он — учитель и человек уже пожилой: у него уже седеют волосы; и всем известно, что у него чахотка.
— Я пойду к брату, Алексей Иваныч, и скажу ему, чтобы он вас домой отправил и винтовку отобрал.
Учитель вспылил и стал как будто выше ростом.
— Ты не посмеешь это сделать, Тит. Белогвардейцы мне такие же враги, как и тебе, как всем этим людям. Я вас всех учил мужеству и не жалеть жизни за правду. Как же я смогу отойти в сторону? Ты подумай! Наоборот, я должен идти впереди всех.
О чем думать? Ведь все так ясно и просто: все — вместе, все — твои, и так спокойно и хорошо на душе.
— Алексей Иваныч, тогда я с вами пойду… в одном отделении.
— Ну что же… пошагаем… Все равно ведь домой тебя не прогонишь. Теперь и ребятишки — бойцы революции.
С вокзала, от броневика, приехали двое верховых, матрос и мальчик с ружьем за плечами. Матрос пристально оглядел всех, вытянулся, отдал честь и засмеялся:
— Ну, вояки-забияки, братишки! Готовь оружие! Беляки очень интересуются, как вы их встретите — с трезвонами, с поклонами или пугаными воронами?
Кто-то сердито крикнул:
— Боевыми патронами… а тебя на акацию за твою провокацию!
Матрос засмеялся и даже икнул от удовольствия.
— Вот молодчаги, братишки! Под стать нашей моряцкой удали…
И он скрылся в дверях ревкома.
Титка подошел к лошадям. Взмахивали мордами кони, раздували ноздри и храпели. Кожа у них лоснилась и переливалась перламутром. Он гладил их и похлопывал по спине, между ногами, по крупам, наслаждаясь упругой теплотой мускулов. Вспомнил о своем рабочем пузатом гнедке. Хрумкает он сейчас месиво под навесом.
Мальчишка озорно хлестнул его нагайкой и, как взрослый, строго прикрикнул на Титку:
— Не тревожь лошадей, лопоухий! Отойди в сторону! Как ты винтовку держишь, дуболом?
— А ты — что блошка! Скачет блошка по дорожке, споткнулась через крошки — бряк!
— А ты — мозгляк! Ты — мазун, а я в революции уже год. Из дому бежал, школу бросил… У меня отца расстреляли в Харькове… железнодорожника. И я сказал себе: буду их колошматить, как крыс… до конца! И вот этой винтовкой сам застрелил двух белых офицеров. И буду бить их!.. До последнего!
«Какой злой!» — подумал Титка и доверчиво улыбнулся парнишке.
— Неужто тебе не страшно… ежели в упор?
Мальчик посмотрел на него сбоку, по-птичьи:
— Что значит — страшно? Страшно, когда ты один, безоружный, а на тебя лезет орава чертей. Но я и тогда плевал бы им в морды… потому что я ненавистью сильный… и у меня — революционная идея.
Выступили взводами, один за другим. Шептухов командовал отделением, где были Титка и учитель. Они были вместе, плечом к плечу. И Титке казалось, что они идут не в бой, а в поле, на ночевую. Солдаты тихо переговаривались и вспоминали германский фронт.
Нигде по станице не было огней, как это было обычно в весенние ночи, и всюду во тьме жутко таилась густая тишина. Еще недавно около ветряков ежевечерне пели девчата, и тогда казалось, что звезды слушали их и смеялись.
Теперь здесь по дороге солдаты отбивали шаг и сдержанно перекидывались словами:
— Вот окаянные куркули! Как вымерли… Поди, оттачивают кинжалы…
— То-то и оно: оттачивают и офицерью подначивают. А генеральство чешет — не успевает салом пятки намазывать.
— А ты думал как? С народом никакая сила не справится. Генералы да эксплуататоры были — и нет их. А народ живет и множится. Он — как земная растения: сколь ни топчи, ни ломай ее — она растет еще гуще. Народ — сила вечная, неистребимая. И чего только они, эти беляки, лютуют? Вот черти не нашего бога! Все равно им конец… никакие антанты не помогут!
Шли по улице и зорко глядели по сторонам: хаты во дворах, в садах и акациях, дышали, как притаившиеся звери. Каждый ожидал, что в этой непроглядной тьме вдруг вспыхнет выстрел и пуля пронижет одного или нескольких человек.
Шептухов, пробегая перед взводом, бормотал шуточки, ободряя бойцов:
— Ну, други, подтяните подпруги! Крепче винтовки, ребята! Ползет саранча — истребляй саранчу огнем и свинцом, чтобы саранча дала стрекача… Не впервой и врага отражать, и в атаки ходить. Хоть и мы умели драпу задавать, да в нашем деле сейчас мы можем стоять только до последнего патрона, до последней гранаты. Стоять будем до смерти, как черти, а драться за жизнь, за свободу, за Ленина! Не забывай: бей без промашки — в сердце, в лоб, чтобы мордой в гроб.
Но никто не смеялся от его шуток.
Учитель шел спокойно, хотя и задумчиво сутулился.
— Ты не боишься, Тит?
— Нет. А чего бояться-то, Алексей Иваныч! Нас гляди как много…
Своя братва. За свое, за нашу власть и драться охота.
— Да, ты хорошо сказал: за свое и драться охота. Лучше смерть, чем жить в рабстве и потерять свое.
— А зачем умирать, Алексей Иваныч? Давайте об этом не думать.
«Зачем пошел? — с изумлением думал Титка. — Мутит его… не выдержит…»
Учитель взял под руку Титку и заговорил в раздумье:
— Мне сорок лет, Тит, и в вашей станице я работал со дня твоего рождения. Брата твоего, Никифора, я знал еще юнцом. Вы были бесправны и как иногородние могли жить только по найму. Батраки не имели ни голоса, ни опоры, ни защиты. А чем я отличался от вас? Ничем. Я тоже был батрак — интеллигентный батрак, и мое положение было вдвойне мучительно: душу мою насиловали, жизнь распинали. Но я учил вас с детских лет любить и стоять за правду, воспитывал вас как борцов за свободу, за великое будущее. И мне радостно, что я вот иду вместе с тобой, моим учеником, со всеми вами, как простой солдат на бой с черными силами за власть трудового народа. Я неотделим от вас, потому что я сам сын народа. И мне было горько, что ты, мой ученик, отнесся ко мне в эти роковые минуты, как к постороннему, — хотел прогнать меня домой.
Титка смутился и почувствовал себя виноватым перед ним. Он любил Алексея Ивановича, и ему просто хотелось вывести его из-под пуль. Ведь он и ружья не может держать по-настоящему…
— Я, Алексей Иваныч, всегда считал вас своим. И ваших наставлений не забывал. С кем же вам идти-то, как не с народом? Я это для того, чтобы охранить вас.
— Отделить от борьбы? — строго оборвал его учитель. — Неверно думаешь, Тит. Надо каждого, кто живет народной правдой, — каждого звать к борьбе… потому что это последний и решительный бой. Но… я понимаю тебя, Тит. Спасибо за доброе чувство, за любовь. А драться будем вместе — бок о бок, плечом к плечу. Это замечательно: учитель и ученик — в одной линии фронта, на линии огня.
Пока дошли до ветряка на конце станицы, встретили два разъезда. Около ветряка остановились и послали разведчиков до следующего поста для связи.
Совсем незаметно подошла к Титке молоденькая девушка. Это была Дуня, его ровесница. Вместе они учились, имеете и кончили школу. Он был уже рослый парень, хотя ему пошел только что шестнадцатый год, а она казалась еще подростком. Может быть, ото оттого, что она была худенькая и слабенькая девчонка: после школы она нанялась батрачкой к богатому куркулю, и ее заездили тяжелой работой.
Она тихо засмеялась и схватила его за руку.
— Это я, Дуня. Я искала тебя. Хоть не вижу, а узнала…
— Ты зачем тут? Кто тебе позволил? Ты знаешь, чем ото пахнет?
— Ну, вот тебе! Я же сестрой иду! Вот и перевязки. Видишь?
Она подняла узелок к его лицу и опять засмеялась.
— Я же — сестра. Нас еще пять девчат. Вот видишь, в школе учились вместе, а теперь вместе на позиции идем. Как хорошо!
Она заметила учителя и радостно рванулась к нему:
— Здравствуйте, Алексей Иваныч! Вот и я — с вами.
— А-а, Дуня, — растроганно отозвался он. — Как славно, что опять мы вместе. Не забыла еще меня?
— Я вас, Алексей Иваныч, всегда в сердце ношу. Тяжело бывает — горько, обидно… А вздумаешь о вас — и на душе легко станет. Вы вот нынче под пулями будете: и убитые будут и раненые. Я не о вас говорю, нет… Ну, а я перевязывать буду… С вами я и останусь!
И вплоть до окопов они шли вместе, и будто не в бой шли, а на ночевую в поле.
В окопе пахло весенней прелой землей и медовым соком молодого овса. Тянуло хмельным запахом сурепки, и близко и далеко, до самых звезд, ручейками пели сверчки. А из тьмы, из-за курганов невидимо и неудержимо катится сюда дикая орда с ружьями, пулеметами и пушками. И не торными дорогами движется она, а полями и балками. Казаки и офицеры! Откуда и куда выйдут они к ним, чтобы напасть на них с яростью волков?
По фронту, по обе стороны Титки, люди лежали тихо, и было похоже, что они спали. Только когда кашляли и переговаривались между собою, Титка чувствовал, что они так же, как и он, зорко смотрят во мрак.
Проходил мимо несколько раз Шептухов и шутил, как всегда:
— Ты, Тит? Лежишь, чубук? Рот — вперед, глаза — на лоб!
Так же, как и дорогой, неслышно подошла Дуня и села на краю окопа.
— Уже скоро рассвет, надо быть, Титок. Побыть с тобой хочу. Мне — что? Я какая есть, такая и буду… А ты — вместе со смертью…
— Пуля-то ведь не разбирает: она одна и для меня и для тебя.
— Вот тебе славно! Ты — с ружьем, ты — в бою. А я буду ползать да раны зализывать. Какая есть, такая и буду.
Титка посмотрел на нее и усмехнулся:
«Не понимает… глупенькая…»
— Ты, Титок, за свободу воюешь, за трудящих… за нашу Советскую власть. А я что? Что я могу? Ты говоришь — одна пуля… Ежели смерть моя нужна, и не дыхну. Да и не будет этого — трусиха я: буду ползать да раны перевязывать.
И в ее тихом голосе, во всей ее худенькой фигурке Титка почувствовал такую готовность пожертвовать собой, что ему стало жалко ее до слез. Он понял, что она пришла к нему затем, чтобы отдать ему все, что он хочет от нее. И такой родной и близкой ощутил он ее, что невольно обнял ее и прижал к себе.
— Убьют тебя, Дуня… Сгинешь ты… Иди домой!
А она взяла его голову, прислонила к своей тощенькой груди и, как маленького, уговаривала:
— Ты, Титок, не бойся. Не страшно… А ежели страшно, покличь…
Он вылез из окопа и лёг около нее. А она ласкала его и шептала:
— Ты не бойся… Какая есть, такая и буду. Я вся тут у тебя, Титок…
Он пробыл с ней до того момента, когда по всей линии волной пробежала тревога и где-то недалеко раздалась команда Шептухова:
— Приготовьсь, ребята! Сами не стреляй! Слушай мою команду!
Дуня ушла так же неслышно, как и пришла, но Титка еще продолжал переживать восторг, удивление и радость.
На востоке, за двумя курганами, по небу зеркалилась половодьем река. Позади, на вокзале, робко горело несколько огоньков, таких же маленьких, как звезды. Чуть слышно, перебивая и перегоняя друг друга, спросонья хрипели петухи по станице. Эти дураки ничего не хотели знать и напролом, глупо и упрямо исполняли свои обязанности.
Впереди, за курганом, загрохотал гром, и воздух упруго задрожал от гула. Что-то затрещало ближе, и Титка услышал, как над ним и около него запели комарики. Учитель стоял неподвижно и прижимался к ложу винтовки. Шептухов подал команду, и по всей линии началась трескотня, щелкали затворы, точно ссыпали в кучку железо. Раздавалась команда Шептухова, и — опять трескотня и звон комариков сверху и по сторонам.
Где-то позади Титки, в стороне, потрясающе разорвался снаряд, и горячий воздух пронизывающе толкнул его в затылок. Кто-то недалеко застонал и глухо завыл, как придавленный возом. Промелькнула ползком фигурка Дуни и исчезла. С другой стороны кто-то крикнул спокойно и деловито:
— Готово! Сестрица, ползи сюда, — у меня готово.
После полудня Титка увидел в мареве солнечного горизонта, на горбылях курганов, бегущие одинокие серые комки, похожие на испуганных овец. Понял, что это они — «кадеты». Из передовых окопов бежали товарищи, останавливались и стреляли. Два человека упали в зеленый овес и больше не вставали. Сорвавшимся голосом командовал Шептухов, но из окопов начали выскакивать по одному и по два солдата и перебегать назад.
Учитель по-прежнему стоял неподвижно и безостановочно палил по курганам. Титка стоял около него и старательно целился в отдельных человечков на кургане. А когда человечек кубарем падал на землю, он радостно вскрикивал:
— Ага!..
И смеялся от радости.
Через него перемахнул солдат без шапки и больно ударил сапогом по голове. Он очухался и почувствовал около себя пустоту: в окопах никого уже не было, только, скорчившись, лежал мертвый солдат поперек канавы.
По всей глади зеленого поля перебегали люди, низко наклоняясь над землей. У Титки замерло сердце и похолодело в животе от страха. Он выпрыгнул из окопа и, низко наклонившись, побежал за другими. Как во сне, он увидел бородатого человека, который старался приподняться на руки и, с вытаращенными глазами, хрипел:
— Товарищ… милый! Не дай на муку… не кидай, браток!
Титка отбежал несколько шагов. Неудержимо хотелось стрелять, целиться и стрелять… бить — и бить подряд. Нельзя отступать! Где же Шептухов? Почему нет брата Никифора?
— Да что же это такое? — закричал он. — Да как же это так? Не выдержали, черти, побежали!..
По всему полю перебегали товарищи. Они падали, стреляли, опять перебегали и опять стреляли. Пули визжали, как ветер, и шлепались впереди него, и взрывали землю и зеленую озимь. Он тоже бежал, прижимаясь к земле, подчиняясь общему движению, ложился на озимь и тоже стрелял. Но не видел уже ни дула винтовки, ни фигурок впереди: он плакал, захлебываясь слезами, — плакал навзрыд, как плакал в детстве. Он упал на незнакомого солдата и стал окапываться. Солдат свирепо бормотал и толкал его прикладом в бок. Титка не чувствовал боли и ощущал удары тупо и далеко — и сейчас же забывал их.
Он положил винтовку на бугорок земли и замер. Неподалеку от себя, на одной линии с окопами, он вдруг увидел Дуню. Она лежала на боку, подвернув под себя руки и спрятав в них подбородок. Юбчонка задралась выше колен, и худенькие ноги белели, прижавшись одна к другой. Он вылез из ямки и пополз к Дуне, не спуская с нее глаз. Солдат рявкнул и схватил его за ногу.
— Лежи!
А он, карабкаясь вперед, не замечал, как чья-то рука изо всей силы тащила его назад, — карабкался, оставаясь на месте и не спуская глаз с Дуни. Голова ее вдруг вздрогнула, и Титка увидел, как брызгами разлетелась она в разные стороны. Кровавые капли ударили прямо в лицо.
Опомнился он опять в ямке, и солдат яростно шептал:
— Путаетесь только тут, иродовы души! Наплодили вас, сморкачей, на нашу шею!..
Все поле до самого горизонта взрывалось вихрями земли и травы и взлетало к небу громадными черными снопами. Уж не было воздуха: был только один визгливый и хрипящий гул.
Когда Титка снова увидел Дуню с кровавым пучком вместо головы, сразу пришел в себя и, задыхаясь, закашлял от рыданий. Потом сразу успокоился и стал целиться вдаль, высовывая голову из ямки.
Бежал он вдоль железнодорожной насыпи. Здесь было безопасно: пули звенели пчелками над головою и изредка чакали о рельсы. В сторонке шел Шептухов — неторопливо, широкими шагами. Он скалил зубы и что-то кричал Титке. Титка радостно бросился к нему, но Шептухов вдруг зашатался, как пьяный, взвыл и громыхнулся вниз брюхом. Крепко запомнил Титка, как высоко поднимались его лопатки и выпирали из-под гимнастерки.
Титка налетел на кучу навоза, уже промытого дождями, запутался в нем и с размаху кувыркнулся в канаву.
По всему простору комкастых полей трещоткой разливчато скрежетали пулеметы, а винтовки били беспорядочно — то отрывисто одинокими выстрелами, то дробными залпами.
Ярко врезалось в память Титки голубое небо, простое и родное, и два облачка подряд: одно — большое, другое — маленькое, и солнечный воздух, и запах весенней солоделой земли и гниющей травы.
Станица была недалеко, но не видна за насыпью, и только четко, растопыркой вырезались на небе из-за насыпи два крыла ветряка. Сейчас же около станицы, под насыпью, была большая дыра. Из нее шла в поле черная дорога с застывшими комками грязи по бокам. Вдали, где насыпь врезалась в бурый подъем и переходила в степь, среди оторванных от станицы станционных казарм дымился броневик. К нему бежали толпы людей и барахтались около грузных вагонов, зашитых в железные листы.
На крутую насыпь взбирался учитель с винтовкой под мышкой. Поднимался он спокойно, не оглядываясь. Раза два он поскользнулся, но упорно карабкался наверх. Небоязливо, во весь рост перешел через рельсы, и Титка увидел конец дула и дымок от выстрелов.
На улице не было ни души. Направо, за станицей, черным табуном быстро ползла колыхающаяся лента конницы. Чем ближе подвигалась она, тем становилась длиннее и тоньше, охватывая станицу черным муравьиным полукругом.
Среди мертвой пустоты улицы Титка впервые почувствовал страх. Спотыкаясь, едва добежал до очерета, окружавшего хату. В глубина двора испуганно перекликались голоса женщин и детей, ревел грудной ребенок.
Калитка была заперта. Титка прыгнул на забор и оседлал его, но сразу же отпрянул назад. С дрючком в руках бежал к нему волосатый казак и хрипло рычал матерщину.
Титка спрыгнул на улицу, и в то же мгновенье дрючок ударился о верхний край забора и пролетел над его головой. Он опять побежал, держась близко к огороже, не пытаясь забегать во дворы. Был он один, окруженный врагами. Они еще не пришли, но были уже всюду.
Стрельба шла по окраинам. Изредка стреляли где-то на улице — может быть, из засады.
Впереди, из переулка, выбежал хромой, лысый человек с ребенком да руках. Вслед за ним на лошади выскочил черкес в огромной лохматой папахе, с белой повязкой наискось. Он настиг лысого человека и со всего размаха ударил его по голове. Ребенок полетел на землю. Человек пробежал два-три шага, грузно осел вниз и свернулся калачиком. Черкес все еще держал на отлете запачканную кровью шашку, зертел измученную, бесившуюся лошадь на одном месте, зорко смотрел во все стороны, как ястреб, и искал чего-то в пустой жуткой улице.
Титка прижался в уголке палисадника маленькой хатки. Он присел на корточки, прилепившись лицом к частоколу, и не спускал глаз с верхового.
Лошадь юлой завертелась на месте, поднялась на дыбы и сделала большой прыжок в сторону, где лежал Титка. Оскалив зубы, черкес рванул поводьями, остановился и опять хищно и пьяно осмотрелся вокруг, потом повернул лошадь, ударил ее шашкой по боку, и она галопом скрылась в переулке. Близкий к обмороку, Титка выполз из засады и, скрючившись, опять побежал вдоль улицы, прилипая к забору. Из-за угла переулка он посмотрел в ту сторону, куда скрылся черкес. Вдали тусклым пламенем горела пыль, и в ее облаках бешено носились поперек улицы, навстречу друг другу, еще человек пять конников в таких же самых шапках и с шашками на отлете.
Далеко, в конце улицы, черкесы охотились за людьми. Ослепительно вспыхивали шашки на солнце.
На выгоне начался пожар. Горело в трех местах в одном квартале. Долетел одинокий исступленный женский визг, повторился раза два и замолк. В той же стороне раздалось несколько одиночных выстрелов, и опять все смолкло, и в станице стало так же неподвижно и мертво, как ночью. Выли и истерически тявкали собаки. Звенела дробно перестрелка.
Титка повернул в переулок, перебежал улицу и прыгнул в пустой двор, заросший мелкими акациями. Как слепой, он споткнулся о свинью, и она пронзительно завизжала. Он не заметил, как залез в закуту, и не почувствовал вонючей грязи, в которую он погрузился и пленом и коленями.
Первое время ему казалось, что он в безопасности. В закутке было темно, и звуки долетали сюда отрывисто и глухо. Раскатисто ахали одиночные выстрелы, и во весь опор далеко топотали лошади.
Рубашка и штаны пропитались вонючей жидкостью, и было очень неудобно лежать. Сапоги его высовывались наружу, и когда он заметил это, ему стало опять страшно. Он хотел скорчиться в комочек, чтобы втянуть ноги в норку, но клетка была маленькая и весь он поместиться в закутке не мог.
Недалеко скрипнула дверь. Титка посмотрел в щелку между доками и увидел, что из хаты вышел молодой казак и, держа в обеих руках винтовку, тихонько стал подкрадываться к закуте.
Это был Бхим — тот самый Ехим, с которым они сидели в школе на одной парте, а потом дружили и гуляли с девчатами. Со страхом и надеждой Титка вылез из закуты и вскочил на ноги.
— Брат! Ехим!
Казак опешил, потом оскалил зубы и вскинул винтовку к плечу.
— Стой! Держись, бисова душа!..
Титка со всех ног бросился в пустырь, весь забитый прошлогодним бурьяном, лопухами и мелкими кустами акации. Он слышал позади себя бегущие шаги и щелканье затвора винтовки. Его толкнул выстрел, и шею полоснул ожог. Он наскочил на низкий плетень, одним прыжком перемахнул на другую сторону и побежал по картофельному огороду, увязая в рыхлой земле и путаясь в ботве. И опять очутился на улице. На другой стороне был пустырь, загороженный полуразвалившимся пряслом, а дальше — куча хат над прудом, забитым зеленым камышом, и белые хаты на той стороне, на взгорке. Он оглянулся назад и увидел, что Ехим с винтовкой наперевес летит к нему с таким же лицом, какое было у казака с дрючком. Титка остановился.
С визгом и оскаленными зубами Ехим размахнулся прикладом. Тит посторонился и сбоку со всего размаха ударил его по рукам. Винтовка упала на землю и, дребезжа, отпрыгнула в сторону. Ехимка обхватил его шею и вцепился зубами в грудь. Титка ударил его коленкой промеж ног, и Ехим закорчился, застонал и отпрянул от него с ужасом и болью в глазах.
Из-за угла нестройно и торопливо вышел отряд с белыми повязками на шапках. Неслась пыль вместе с ними и окутывала всех, как дым. Лица были черные. Мелькали только белки да скалились зубы, и от этого все казались свирепыми.
Ехим радостно завыл и схватил Титку за грудь.
— Ото ж вин… Тытко! Хотив вбыты мене… Бачьте, одняв… винтовку в мене… Большевык!.. Бачьте!
— А ты кто такой?
— Казак, ваш-бродь… Ехим Топчий…
— А это?
— Городовик, ваш-бродь… из окопов тикав. Сховавсь у нашом закути… а я его поймав.
Ехимка бубнил, едва переводя дух, а лицо его уродовалось радостью и торжеством:
— Это ж я его, ваш-бродь!..
Титку втолкнули в толпу и погнали вдоль улицы. Раза три во время пути его толкали прикладом и орали:
— Ну, тепай, пока живой! Вояка тоже… молокосос!
Улицы были по-прежнему пусты. Пальба уже прекратилась, и впереди по одному и по два спокойным шагом проезжали верховые. По дороге попадались трупы. Это были свои, станичные, городовики. Они, должно быть, бежали по дороге и были убиты во время стрельбы.
На площади пленникам приказали сесть на комкастую землю у ограды церкви и разуться. Казаки, солдаты и верховые прибывали группами изо всех улиц. Покорно, дрожащими руками все сняли обувку. Подошел волосатый черкес и стал откидывать ее в сторону, в кучу. Потом приказали скинуть штаны, куртки и пиджаки. И это они сделали так же обреченно и покорно, с тем же неугасимым ужасом в глазах. Тот же черкес собрал все это в охапку и отнес в ту же кучу, где лежала обувка.
Титка стоял неподвижно и смотрел на детей, играющих на школьном дворе. Он не разувался и не раздевался, как другие, — не то не слышал приказа, не то не захотел. Подошел черкес и толкнул его прикладом:
— Испальнай прыказ! Снимай сапог, тарабар-шаровар!
Титка отвернулся и засунул руки в карманы. Черкес рассвирепел и ударил его прикладом в спину. Титка закрутился на месте, но не упал.
— Санымай, большавык-собака!
Титка прищурился от ненависти и злобно крикнул:
— Не сниму! Снимай, когда дрягаться не буду…
Черкес стал серым, оскалил зубы и опять замахнулся на него прикладом, но, встретив взгляд Титки, остановился. Должно быть, его поразил и обезоружил взгляд молоденького парня. Он пошел прочь, бормоча что-то по-своему.
Пришла партия офицеров с новыми пленниками. Опять все были свои — городовики. Среди них Титка увидел мальчика, того, что встретил у ревкома, и старуху Передерииху — ту самую, которая недавно ударила палкой по голове генерала, захваченного в соседней станице, и плюнула ему в лицо. Она стыдливо улыбалась, бродила среди толпы и бормотала одно и то же:
— Та люды добри! Чого ж воны визьмут з мене? Бо я ж стара та слипа… стара та слипа… Оба-два сыны у мене на войни вбыты… А я — стара та слипа… Чого з мене?
И никак не могла успокоиться. А на нее никто не обращал внимания.
На дворе школы играли двое мальчиков. Один — лет шести, с длинными белокурыми кудрями, в черном костюмчике, а другой — серенький, грязненький, должно быть, сынишка сторожа. Бросали мячик в стенку здания и ловили его.
А Передерииха все бродила между пленниками, сидящими в нижнем белье, и бормотала надрывно одно и то же:
— Та скажить мени, люды добри! Бо я стара та слипа…
Раздалась где-то в стороне команда, ей ближе откликнулась другая. Офицеры и казаки, отдыхавшие под тенью тополей, вскочили, быстро построились в две шеренги и, держа у ног винтовки, повернули головы в улицу. К бульвару подъезжал седой генерал, в белой черкеске, на белой лошади.
— Смиррна!
Генерал подъехал к строю и что-то невнятно и небрежно пробор мотал.
— Здра-жла-ваш-при-ство!
Генерал проехал вдоль строя, и Титка услышал, как он строго и холодно сказал:
— Спасибо, ребята, за прекрасную работу!
— Рад-страт-ваш-при-ство!
Генерал подозвал офицера и что-то сказал ему. Офицер суетливо бросился к огороже бульвара и крикнул:
— Эй вы, азиаты! Волоки сюда их! Живо!
Черкесы вскинули винтовки на плечи и взмахнули руками.
— Арря!
Пленники побрели вместе с конвойными к генералу.
При входе на бульвар генерал взмахнул нагайкой и остановил их. Он въехал в самую середину толпы. Пленников расставили полукругом. Откуда-то внезапно подошли станичники и стали таким же полукругом за конвоем.
— Почему захвачен мальчишка? А ну, чертенок, кто ты такой?
— Свой… немазаный, сухой…
— Как?
— Так… попал дурак впросак… Не все дураки — есть и умные.
— Что-о? Ах ты поросенок!
В толпе блеснули улыбки.
— Откуда мальчишка?
— Захвачен за станицей с оружием в руках.
— Почему с оружием? Откуда у тебя оружие?
Мальчик прямо смотрел на генерала, оглядывался на товарищей и улыбался. Он увидел Титку, обрадовался и кивнул головой: «Ни черта, мол, не бойся!»
— Откуда у тебя оружие? Вместе с большевиками был? Что делал за станицей?
— Сорок стрелял.
— Как это — сорок?
— А так… сорок-белобок. С кадет сбивал эполет…
Мальчик продолжал смотреть на генерала дерзко и озорно.
— Поручик! — Генерал взмахнул нагайкой.
— Слушаю-с!
Поручик взял мальчика и потянул его из толпы. Мальчик озлился, вырвал рукав из рук офицера. Заложив руки в карманы, он посмотрел на него звериными глазами. На бледном лице дрожали насупленные брови.
— Ну, иди, иди!
— Не трожь! Не цапать!
— Ах ты урод этакий! Кубышка!
— А ты не цапай! Мерзавцы! Мало я вас перестрелял…
Офицер с изумлением взглянул на мальчика:
— Ах ты комарья пипка!
И с усмешкой взял его за ухо. Мальчик яростно ударил его по руке.
— Не смей трогать, белый барбос!
Офицер нахмурился и покраснел. И непонятно было, не то он был оскорблен, не то смутился. Он отвернулся, молча и хмуро подвел мальчика к старухе и поставил около черкеса с винтовкой.
Титка слышал, как кто-то взял его за рукав и, царапая ногтями по руке, потащил на бульвар. Около него шло огромное существо, тяжелое, как глыба, и смердило потом, перегорелым спиртом и горклой махоркой. Ему стало непереносно лихо.
— Брысь, чувал! Сам пойду…
Казак засопел и захлебнулся слюною.
— Убью, сукин сын!
Широкими шагами Титка зашагал вперед, не оглядываясь. Было похоже, что он качается в огромной качели и видит, как колыхаются и плавают тополи и облака. Далеко, не то на той стороне, за рекой, не то в глубине его души, большая толпа пела необъятную песню, и песня эта звучала как призрачно-далекие колокола.
Мальчик хватал его за руку и дрожащим голосом кричал, задыхаясь от ненависти:
— Я им не позволю цапать! Я не какая-нибудь слюнявка… Я ихнего брата много перестрелял. Стрелять — стреляй, а цапать — не цапай! Тебя как зовут? Меня — Борис. Мы будем вместе с тобой… Когда нас будут стрелять, мы будем рядом. Хорошо?
— Я хочу пить… — сказал Титка и все прислушивался к песенному прибою волн.
Генерал уехал, и толпу пленников повели вслед за ним по улице, к реке.
Подошли четверо казаков с нагайками, молодые, веселые ребята. Они скалили зубы, как озорники, и ломались около Передериихи. Один из них взял ее под руку и, изображая из себя кавалера, потащил к скамье под тополем. Остальные трое шли за ними и надрывались от хохота. Передерииха бормотала, как полоумная:
— Та я ж слипа та глуха… Хлопчата! Хиба ж я дивка? Вы ж таки гарны та веселы… веселы та гарны…
Казаки корчились от хохота.
Передерииху посадили на скамью. И тот казак, который вел ее, гаркнул хрипло и остервенело:
— Ложись!
Передерииха опять плаксиво забормотала. Казак хвыкнул нагайкой. Передерииха заплакала и онемела. Казак толкнул ее. Она упала на скамью и осталась неподвижной. Двое других задрали ей на спину юбку, и Титка увидел дряблые ноги с перевязочками под коленками и сухие старческие бедра.
— Катай ее, старую стерву!
Один казак сел на ее черные босые ноги, а другой опирался руками на голову. Третий с искаженным лицом зашлепал нагайкой по сухому телу… Скоро она замолчала. А казак все еще хлестал ее и при каждом ударе хрипел:
— Х-хек! Х-хек!
Тот, который сидел на ногах, слез со скамьи и махнул рукою:
— Стой, хлопцы!
Казаки стали завертывать цигарки. Один вытащил из кармана веревку, стал на скамью и начал торопливо и ловко укреплять ее на суку тополя.
— А ну, хлопцы! Треба по писанию…
Казак задрал старухе юбку вплоть до живота, сделал ее мешком, спрятал в ней руки Передериихи и подол завязал узлом. Двое подняли ее, и первый накинул на голову веревку.
— Есть качеля!
И пошли прочь.
Борис кричал им вслед и ядовито смеялся:
— Дураки-сороки! Куркули! Вздернули бабку. Тряпичники! Ба-рахольники!
Казаки оглянулись и заматерщинничали. Один из них погрозил нагайкой:
— Ото ж тоби забьют пробку в глотку!
— Сороки-белобоки! Бабьи палачи!
Со стороны реки загрохотали выстрелы. Два черкеса, которые охраняли Титку и Бориса, подтолкнули их прикладами и погнали к церковной ограде. Мальчик шел сурово, как взрослый, только ежился, словно ему было холодно. Он часто сплевывал слюну.
— Они думают, я боюсь… Много я вас перестрелял, мерзавцев… Плевать на вас хочу! Не бойся, Тит! Давай руку!
Титка слышал, как сквозь сон, голос мальчика и не понимал, что он говорит. Он одно чувствовал, что не идет, а плывет, качается по волнам. Чудилось, что он качается на небесной качели и вместе с ним плавает и несется весь мир.
Их поставили около ограды. Черкесы стали в нескольких шагах от них и оба разом наперебой скомандовали:
— Легай! Арря!
Титка смутно слышал это и не понял, а мальчик забился около него, как связанный, и закричал в исступлении:
— Не лягу! Вот! Мы — оба! Вот!..
Черкесы вскинули винтовки, и крик мальчика унесли с собою два оглушительных взрыва.
МИХАИЛ ШОЛОХОВ
РОДИНКА
На столе гильзы патронные, пахнущие сгоревшим порохом, баранья кость, полевая карта, сводка, уздечка наборная с душком лошадиного пота, краюха хлеба. Все это на столе, а на лавке тесаной, заплесневевшей от сырой стены, спиной плотно к подоконнику прижавшись, Николка Кошевой, командир эскадрона сидит. Карандаш в пальцах его иззябших, недвижимых. Рядом с давнишними плакатами, распластанными на столе, — анкета, наполовину заполненная. Шершавый лист скупо рассказывает:
Против графы «возраст» карандаш медленно выводит:
Плечист Николка, не по летам выглядит. Старят его глаза в морщинках лучистых и спина, по-стариковски сутулая.
— Мальчишка ведь, пацаненок, куга зеленая, — говорят шутя в эскадроне, — а подыщи другого, кто бы сумел почти без урона ликвидировать две банды и полгода водить эскадрон в бои и схватки не хуже любого старого командира!
Стыдится Николка своих восемнадцати годов. Всегда против ненавистной графы «возраст» карандаш ползет, замедляя бег, а Николкины скулы полыхают досадным румянцем. Казак Николкин отец, а по отцу и он — казак. Помнит, будто в полусне, когда ему было лет пять-шесть, сажал его отец на коня своего служивского.
— За гриву держись, сынок! — кричал он, а мать из дверей стряпки улыбалась Николке, бледнея, и глазами широко раскрытыми глядела на ножонки, окарачившие острую хребтину коня, и на отца, державшего повод.
Давно это было. Пропал в германскую войну Николкин отец, как в воду канул. Ни слуху о нем, ни духу. Мать померла. От отца Николка унаследовал любовь к лошадям, неизмеримую отвагу и родинку, такую же, как у отца, величиной с голубиное яйцо, на левой ноге, выше щиколотки. До пятнадцати лет мыкался по работникам, а потом шинель длинную выпросил и с проходившим через станицу красным полком ушел на Врангеля. Летом нонешним купался Николка в Дону с военкомом. Тот, заикаясь и кривя контуженную голову, сказал, хлопая Николку по сутулой и черной от загара спине:
— Ты того… того… Ты счастли… счастливый! Ну да, счастливый! Родинка — это, говорят, счастье.
Николка ощерил зубы кипенные, нырнул и, отфыркиваясь, крикнул из воды:
— Брешешь ты, чудак! Я с мальства сирота, в работниках всю жизнь гибнул, а он — счастье!..
И поплыл на желтую косу, обнимавшую Дон, остался до осени. Утром морозным на крыльцо вышел Николка, хрупкую тишину ломая перезвоном подкованных сапог. Спустился в вишневый садик и лег на траву, заплаканную, седую от росы. Слышно, как в сарае уговаривает хозяйка корову стоять спокойно, телок мычит требовательно и басовито, а о стенки цибарки вызванивают струи молока.
Во дворе скрипнула калитка, собака забрехала. Голос взводного:
— Командир дома?
Приподнялся на локтях Николка.
— Вот он я! Ну, чего там еще?
— Нарочный приехал из станицы. Говорит, банда пробилась из Сальского округа, совхоз Грушинский заняла…
— Веди его сюда.
Тянет нарочный к конюшне лошадь, потом горячим облитую. Посреди двора упала та на передние ноги, потом — на бок, захрипела отрывисто и коротко и издохла, глядя стекленеющими глазами на цепную собаку, захлебнувшуюся злобным лаем. Потому издохла, что на пакете, привезенном нарочным, стояли три креста и с пакетом этим скакал сорок верст не передыхая нарочный.
Прочитал Николка, что председатель просит его выступить с эскадроном на подмогу, и в горницу пошел, шашку цепляя, думал устало: «Учиться бы поехать куда-нибудь, а тут банда… Военком стыдит: мол, слова правильно не напишешь, а еще эскадронный… Я-то при чем, что не успел приходскую школу окончить? Чудак он… А тут банда… Опять кровь, а я уж уморился так жить… Опостылело все…»
Вышел на крыльцо, заряжая на ходу карабин, а мысли, как лошади по утоптанному шляху, мчались: «В город бы уехать… Учиться б…»
Мимо издохшей лошади шел в конюшню, глянул на черную ленту крови, точившуюся из пыльных ноздрей, и отвернулся.
По кочковатому летнику, по колеям, ветрами облизанным, мышастый придорожник кучерявится, лебеда и пышатки густо и махровито лопушатся. По летнику сено когда-то возили к гумнам, застывшим в степи янтарными брызгами, а торный шлях улегся бугром у столбов телеграфных. Бегут столбы в муть осеннюю, белесую, через лога и балки перешагивают, а мимо столбов шляхом глянцевитым ведет атаман банду — полсотни казаков донских и кубанских, властью Советской недовольных. Трое суток, как набедившийся волк от овечьей отары, уходят дорогами и целиною бездорожно, а за ним вназирку — отряд Николки Кошевого.
Отъявленный народ в банде, служивский, бывалый, а все же крепко призадумывается атаман: на стременах привстает, степь глазами излапывает, версты считает до голубенькой каемки лесов, протянутой по ту сторону Дона.
Так и уходят по-волчьи, а за ними эскадрон Николки Кошевого следы топчет.
Днями летними, погожими в степях донских, под небом густым и прозрачным звоном серебряным вызванивает и колышется хлебный колос. Это перед покосом, когда у ядреной пшеницы гарновки ус чернеет на колосе, будто у семнадцатилетнего парня, а жито дует вверх и норовит человека перерасти.
Бородатые станичники на суглинке, по песчаным буграм, возле левад засевают клинышками жито. Сроду не родится оно, издавна десятина не дает больше тридцати мер, а сеют потому, что из жита самогон гонят яснее слезы девичьей; потому, что исстари так заведено, деды и прадеды пили, а на гербе казаков Области Войска Донского, должно, недаром изображен был пьяный казак, телешом сидящий на бочке винной. Хмелем густым и ярым бродят по осени хутора и станицы, нетрезво качаются красноверхие папахи над плетнями из краснотала.
По тому самому и атаман дня не бывает трезвым, потому-то все кучера и пулеметчики пьяно кособочатся на рессорных тачанках.
Семь лет не видал атаман родных куреней. Плен германский, потом Врангель, в солнце расплавленный Константинополь, лагерь в колючей проволоке, турецкая фелюга со смолистым соленым крылом, камыши кубанские, султанские, и — банда.
Вот она, атаманова жизнь, коли назад через плечо оглянуться. Зачерствела душа у него, как летом в жарынь черствеют следы раздвоенных бычачьих копыт возле музги степной. Боль, чудная и непонятная, точит изнутри, тошнотой наливает мускулы, и чувствует атаман: не забыть ее и не залить лихоманку никаким самогоном. А пьет — дня трезвым не бывает потому, что пахуче и сладко цветет жито в степях донских, опрокинутых под солнцем жадной черноземной утробой, и смуглощекие жалмерки по хуторам и станицам такой самогон вываривают, что с водой родниковой текучей не различить.
Зарею стукнули первые заморозки. Серебряной проседью брызнуло на разлапистые листья кувшинок, а на мельничном колесе поутру заприметил Лукич тонкие разноцветные, как слюда, льдинки.
С утра прихворнул Лукич: покалывало в поясницу, от боли глухой ноги сделались чугунными, к земле липли. Шаркал по мельнице, с трудом передвигая несуразное, от костей отстающее тело. Из просорушки шмыгнул мышиный выводок; поглядел кверху глазами слезливо-мокрыми: под потолком с перекладины голубь сыпал скороговоркой дробное и деловитое бормотание. Ноздрями, словно из суглинка вылепленными, втянул дед вязкий душок водяной плесени и запах перемолотого жита, прислушался, как нехорошо, захлебываясь, сосала и облизывала сваи вода, и бороду мочалистую помял задумчиво.
На пчельнике прилег отдохнуть Лукич. Под тулупом спал наискось, распахнувши рот, в углах губ бороду слюнявил слюной клейкой и теплой. Сумерки густо измазали дедову хатенку, в молочных лоскутьях тумана застряла мельница…
А когда проснулся — из лесу выехало двое конных. Один из них крикнул деду, шагавшему по пчельнику:
— Иди сюда, дед!
Глянул Лукич подозрительно, остановился. Много перевидал он за смутные года таких вот вооруженных людей, бравших не спрашаючи корм и муку, и всех их огулом, не различая, крепко недолюбливал.
— Живей ходи, старый хрен!
Промеж ульев долбленых двинулся Лукич, тихонько губами вылинявшими беззвучно зашамкал, стал поодаль от гостей, наблюдая искоса.
— Мы — красные, дедок… Ты нас не бойся. — миролюбиво просипел атаман. — Мы за бандой гоняемся, от своих отбились… Може, видел вчера отряд тут проходил?
— Были какие-то.
— Куда они пошли, дедушка?
— А холера их ведает!
— У тебя на мельнице никто из них не остался?
— Нетути, — сказал Лукич коротко и повернулся спиной.
— Погоди, старик. — Атаман с седла соскочил, качнулся на дуговатых ногах пьяно и, крепко дохнув самогоном, сказал: — Мы, дед, коммунистов ликвидируем… Так-то!.. А кто мы есть, не твоего ума дело! — Споткнулся, повод роняя из рук. — Твое дело зерна на семьдесят коней приготовить и молчать… Чтобы в два счета!.. Понял? Где у тебя зерно?
— Нетути, — сказал Лукич, поглядывая в сторону.
— А в энтом амбаре что?
— Хлам, стало быть, разный… Нетути зерна!
— А ну, пойдем!
Ухватил старика за шиворот и коленом потянул к амбару кособокому, в землю вросшему. Двери распахнул. В закромах пшеница и чернобылый ячмень.
— Это тебе что, не зерно, старая сволочуга?
— Зерно, кормилец… Отмол это… Год я его по зернушку собирал, а ты конями потравить норовишь…
— По-твоему, нехай наши кони с голоду дохнут? Ты что же это — за красных стоишь, смерть выпрашиваешь?
— Помилуй, жалкенький мой! За что ты меня? — Шапчонку сдернул Лукич, на колени жмякнулся, руки волосатые атамановы хватал, целуя…
— Говори: красные тебе любы?
— Прости, болезный!.. Извиняй на слове глупом. Ой, прости, не казни ты меня, — голосил старик, ноги атамановы обнимая.
— Божись, что ты не за красных стоишь… Да ты не крестись, а землю ешь!..
Ртом беззубым жует песок из пригоршней дед и слезами его подмачивает.
— Ну, теперь верю. Вставай, старый!
И смеется атаман, глядя, как не встанет на занемевшие ноги старик. А из закромов тянут наехавшие конные, ячмень и пшеницу, под ноги лошадям сыплют и двор устилают золотистым зерном.
Заря в тумане, в мокрети мглистой.
Миновал Лукич часового и не дорогой, а стежкой лесной, одному ему ведомой, затрусил к хутору через буераки, через лес, насторожившийся в предутренней чуткой дреме.
До ветряка дотюпал, хотел через прогон завернуть в улочку, но перед глазами сразу вспухли неясные очертания всадников.
— Кто идет? — окрик тревожный в тишине.
— Я это… — шамкнул Лукич, а сам весь обмяк, затрясся.
— Кто такой? Что — пропуск? По каким делам шляешься?
— Мельник я… С водянки тутошней. По надобностям в хутор иду.
— Каки таки надобности? А ну, пойдем к командиру! Вперед иди… — крикнул один, наезжая лошадью.
На шее почуял Лукич парные лошадиные губы и, прихрамывая, засеменил в хутор.
На площади у хатенки, черепицей крытой, остановились. Провожатый, кряхтя, слез с седла, лошадь привязал к забору и, громыхая шашкой, взошел на крыльцо.
— За мной иди!..
В окнах огонек маячит. Вошли.
Лукич чихнул от табачного дыма, шапку снял и торопливо перекрестился на передний угол.
— Старика вот задержали. В хутор правился.
Николка со стола приподнял лохматую голову, в пуху и перьях, спросил сонно, но строго:
— Куда шел?
Лукич вперед шагнул и радостью поперхнулся.
— Родимый, свои это, а я думал — опять супостатники энти… Заробел дюже и спросить побоялся… Мельник я. Как шли вы через Митрохин лес и ко мне заезжали, еще молоком я тебя, касатик, поил… Аль запамятовал?..
— Ну, что скажешь?
— А то скажу, любезный мой: вчерась затемно наехали ко мне банды эти самые и зерно начисто стравили коньми!.. Смывались надо мною… Старший ихний говорит: присягай нам, в одну душу, и землю заставил есть.
— А сейчас они где?
— Тамотко и есть. Водки с собой навезли, лакают, нечистые, в моей горнице, а я сюда прибег доложить вашей милости, может, хоть вы на них какую управу сыщете.
— Скажи, чтоб седлали!.. — С лавки привстал, улыбаясь деду, Николка и шинель потянул за рукав устало.
Рассвело.
Николка, от ночей бессонных зелененький, подскакал к пулеметной двуколке.
— Как пойдем в атаку — лупи по правому флангу. Нам надо крыло ихнее заломить!
И поскакал к развернутому эскадрону.
За кучей чахлых дубков на шляху показались конные — по четыре в ряд, тачанки в середине.
— Намётом! — крикнул Николка и, чуя за спиной нарастающий грохот копыт, вытянул своего жеребца плетью.
У опушки отчаянно застучал пулемет, а те, на шляху, быстро, как на учении, лавой рассыпались.
Из бурелома на бугор выскочил волк, репьями увешанный. Прислушался, угнув голову вперед. Невдалеке барабанили выстрелы, и тягучей волной колыхался разноголосый вой.
Тук! — падал в ольшанике выстрел, а где-то за бугром, за пахотой эхо скороговоркой бормотало: так!
И опять часто: тук, тук, тук!.. А за бугром отвечало: так! так! так!..
Постоял волк и не спеша, вперевалку, потянул в лог, в заросли пожелтевшей нескошенной куги…
— Держись!.. Тачанок не кидать!.. К перелеску… К перелеску, в кровину мать! — кричал атаман, привстав на стременах.
А возле тачанок уж суетились кучера и пулеметчики, обрубая постромки, и цепь, изломанная беспрестанным огнем пулеметов, уже захлестнулась в неудержимом бегстве.
Повернул атаман коня, а на него, раскрылатившись, скачет один и шашкой помахивает. По биноклю, метавшемуся на груди, по бурке догадался атаман, что не простой красноармеец скачет, и поводья натянул. Издалека увидел молодое безусое лицо, злобой перекошенное, и сузившиеся от ветра глаза. Конь под атаманом заплясал, приседая на задние ноги, а он, дергая из-за пояса зацепившийся за кушак маузер, крикнул:
— Щенок белогубый!.. Махай, махай, я тебе намахаю!..
Атаман выстрелил в нараставшую черную бурку. Лошадь, проскакав саженей восемь, упала, а Николка бурку сбросил, стреляя, перебегал к атаману ближе, ближе…
За перелеском кто-то взвыл по-звериному и осекся. Солнце закрылось тучей, и на степь, на шлях, на лес, ветрами и осенью отерханный, упали плывущие тени.
«Неук, сосун, горяч, через это и смерть его тут налапает». — обрывками думал атаман и, выждав, когда у того кончилась обойма, поводья пустил и налетел коршуном.
С седла перевесившись, шашкой махнул, на миг ощутил, как обмякло под ударом тело и послушно сползло наземь. Соскочил атаман, бинокль с убитого сдернул, глянул на ноги, дрожавшие мелким ознобом, оглянулся и присел сапоги снять хромовые с мертвяка. Ногой упираясь в хрустящее колено, снял один сапог быстро и ловко. Под другим, видно, чулок закатился: не скидается. Дернул, злобно выругавшись, с чулком сорвал сапог и на ноге, повыше щиколотки, родинку увидел с голубиное яйцо. Медленно, словно боясь разбудить, вверх лицом повернул холодеющую голову, руки измазал в крови, выползавшей изо рта широким бугристым валом, всмотрелся и только тогда плечи угловатые обнял неловко и сказал глухо:
— Сынок!.. Николушка!.. Родной!.. Кровинушка моя…
Чернея, крикнул:
— Да скажи же хоть слово! Как же это, а?
Упал, заглядывая в меркнущие глаза; веки, кровью залитые, приподымая, тряс безвольное, податливое тело… Но накрепко закусил Николка посинелый кончик языка, будто боялся проговориться о чем-то неизмеримо большом и важном.
К груди прижимая, поцеловал атаман стынущие руки сына и, стиснув зубами запотевшую сталь маузера, выстрелил себе в рот…
А вечером, когда за перелеском замаячили конные, ветер донес голоса, лошадиное фырканье и звон стремян, — с лохматой головы атамана нехотя сорвался коршун-стервятник. Сорвался и растаял в сереньком, по-осеннему бесцветном небе.
АРКАДИЙ ГАЙДАР
ПУСТЬ СВЕТИТ
Отец запаздывал, и за стол к ужину сели трое: босой парень Ефимка, его маленькая сестренка Валька и семилетний братишка, по прозванию Николашка-баловашка. Только что мать пошла доставать кашу, как внезапно погас свет.
Мать из-за перегородки закричала:
— Кто балуется? Это ты, Николашка? Смотри, идоленок, добалуешься!
Николашка обиделся и сердито ответил:
— Сама не видит, а сама говорит. Это не я потушил, а, наверное, пробки перегорели.
Тогда мать приказала:
— Пойди, Ефимка, притащи из сеней лестницу. Да поставь сначала сахарницу на полку, а то эти граждане в темноте разом сахар захапают.
Вышел Ефим в сени, смотрит: что за беда? И на улице темно, и на станции темно, и кругом темно. А тут еще небо в черных тучах и луна пропала.
Забежал Ефим в комнату и сказал:
— Зажигайте, мама, коптилку. Это не пробки перегорели, а, наверное, что-нибудь на заводе случилось.
Мать пошла в чулан за керосином, а Ефимка, разыскивая сапоги, торопливо полез под кровать. Левый сапог нашел, а правый никак.
— Наверное, это вы опять куда-нибудь задевали? — спросил он у притихших ребятишек.
— Это Валька задевала, — сознался Николашка. — Она стащила сапог за печку, воткнула в него веник и говорит, что это будет сад.
— Ефимка, а Ефимка, — тревожным шепотом спросил Николашка, — что это такое на улице жужукает?
— Я вот вам пожужукаю, — ответил Ефимка. И, выкинув из сапога березовый веник, он с опаской сунул руку внутрь голенища, потому что уже однажды эта негодница Валька, поливая свой сад, вкатила ему в сапог целую кружку колодезной воды. — Я вот ей хворостиной пожужукаю!
Но тут и он замолчал, потому что услышал сквозь распахнутое окно какое-то странное то ли жужжание, то ли гудение.
Он натянул сапоги и выскочил из комнаты. В сенях столкнулся с матерью.
— Ты куда? — вскрикнула мать и крепко вцепилась в его руку мокрыми от керосина пальцами.
— Пусти, мама! — Ефимка рванулся и выбежал на крыльцо.
Оглянувшись, он торопливо затянул ремень, надел кепку и быстро побежал темной улицей через овражек, через мостик в гору — в ту сторону, где стоял их небольшой стекольный завод.
В сенях что-то стукнуло. Кто-то впотьмах шарил рукой по двери.
— Кто там? — спросила мать, а Валька и Николашка подвинулись к ней поближе.
— Не спишь, Маша? — послышался дребезжащий старческий голос.
И тогда мать узнала, что это соседка Марфа Алексеевна.
— Какой тут сон, — быстро заговорила обрадованная мать. — И свету нет, и аэроплан гудит, и самого нет. А тут еще Ефимка так и рванулся из рук, как будто бы его кипятком ошпарили.
— Комсомольцы, — с грустью проговорила бабка.
Слышно было, как отодвинула она табуретку и положила руку на клеенчатый стол.
— Вот так и у меня Верка, как потух свет да услыхала она, что гудит, кинулась сразу к двери. Я ей говорю: «Куда ты, дура?.. Ну мужики, ну парнишки… А ты ведь еще девчонка… Шестнадцать годов». А она постояла, подумала. «Бабуня, — говорит, — не сердись. Это белый аэроплан. Это тревога. У нас сбор… У меня там товарищи». Схватила в сенях с гвоздя сумку да, как кошка, прыгнула. Вот, Маша! Только я ее и видела.
— Сумку-то какую взяла? — спросила мать.
— А бог ее знает! Недавно притащила, сначала в комнате повесила. Да я сказала: «Убери, Верка, в сени, а то вся квартира карболкой пропахнет».
— Это военно-санитарная сумка, — вставил Николашка. — Это когда пробьет человека пулей или рванет его бомбой, вот тогда из этой сумки достают и завязывают. Я уже все узнал.
— Ты да не узнаешь! — вздохнула мать и, услышав, как загромыхал он табуреткой, спросила: — Ну и куда ты, Николашка, лезешь? Ну и что тебе не сидится? Только Валька задремала, а он — грох… грох…
— Мама, — отодвигаясь от подоконника, уже тише спросил Николашка, — а что это такое далеко бубухает: бубух да бубух?
— Где, паршивец, бубухает? — тихо переспросила вздрогнувшая мать.
И от этих глупых Николашкиных слов руки ее ослабли, а маленькая спящая Валька показалась ей тяжелой, как большой камень.
Она подвинулась к окошку. И точно, как порывы шального ветра, как отголоски уже недалекой грозы, что-то вздрагивало, затихало, но это был не ветер и не гроза, это глухо и часто бабахали боевые орудия.
Чем ближе подбегал Ефим к заводу, тем чаще и чаще попадались ему торопящиеся люди, хлопали калитки, громыхали ворота и тарахтели телеги. Поднимаясь в гору, он нагнал комсомолку Верку.
— Бежим скорее, Верка. Ты не знаешь, где это бабахают?
— Погоди, Ефим! Подержи-ка сумку. Я чулок поправлю. Я уже спать собралась, вдруг — гудит. Насилу от бабки вырвалась.
— Что чулок, — ответил Ефим, забирая пахнувшую лекарствами сумку. — Что чулок! У меня и вовсе один сапог на босу ногу. Скорей бежим, Верка.
У поворота они столкнулись с двумя. Один был незнакомый, длинный, с винтовкой, другой — без винтовки, с наганом.
И тот, который с наганом, был член ревкома Семен Собакин.
— Стойте, — приказал Собакин. — Вы куда? На сбор? Там пока и без вас обойдутся. Бегите скорее на перекресток Малаховской дороги. Сейчас пойдут подводы для беженцев. Сидите, дежурьте и считайте. Пятнадцать подвод сразу на Верхние бугры, и пусть ждут у школы. Десять — по Спасской в самый конец. А все остальные к ревкому.
— Дай винтовку, Собакин, — попросил Ефим. — Раз я дежурный, то давай винтовку.
— Дай ему, Степа, — обернулся Собакин к своему длинному сутулому товарищу.
— Не дам, — удивленно и спокойно ответил товарищ. — Вот еще мода!
— Дай, а я на сборе сейчас же скажу, чтобы тебе другую выдали.
— Не дам! — уже сердито ответил товарищ. — Другая то ли еще будет, то ли нет. А эта на месте. — И, хлопнув ладонью по прикладу, он ловко закинул винтовку через плечо.
— Ну, хоть штык дай, — рассердился торопящийся Собакин.
— Это дам, — согласился товарищ.
И, сняв с пояса, он протянул Ефиму тяжелый немецкий штык в блестящих ободранных ножнах.
— Как бритва, — добродушно сказал он нахмурившемуся Ефиму. — Сам своими руками целый час точил.
Они добежали до перекрестка темной и пустой дороги.
— Сядем под кустом, — тихо сказал Ефим. — Заодно я в сапог травы натолкаю, а то как бы и вовсе не сбить ногу без портянки.
Свернули и сели. Ефим сдернул сапог и, ощупав рукою траву, спросил:
— А что, Верка, нет ли у тебя в сумке широкого бинта или марли? Тут не трава, а кругом сухая полынь.
— Вот еще, Ефимка! И бинт есть и марля есть, только я не дам: это для раненых, а не на твои портянки.
— Пожалела, дуреха, — рассердился Ефим и, осторожно ступая, пошел в кусты.
Он ожег руку о крапиву. Наколол пятку колючкой. Наконец, нащупав большой лопух, он сел на землю и стал завертывать босую ногу в широкие пыльные листья.
Он обул сапог и задумался. Еще только позавчера он спокойно шел по этой дороге. Вот так же булькал ручей. Вот так же тихо насвистывала пичужка. Но не грохали тогда орудия. Не полыхало на черном небе зарево и не гудел издалека тяжелый церковный колокол: доон!.. доон!..
— Казаки, — пробормотал он, вспомнив клубные плакаты, — белые казаки.
И вдруг, как будто бы только сейчас впервые за весь вечер, он по-настоящему понял, что это уже не те безвредные намалеванные казаки, что были приляпаны вместе с плакатами на стенах ревкома и в клубе, а что это мчатся живые казаки на быстрых конях, с тяжелыми шашками и с плетеными нагайками.
Он вскочил и пошел к Верке.
— Верка, — сказал он, крепко сжимая ее руку, — ты что? Ты не бойся. Скоро пойдем на сбор, там все наши.
— Дай ножик, Ефимка. Почему ты так долго?
— На, возьми. — И Ефим протянул ей холодный маслянистый клинок немецкого штыка.
В темноте что-то хрустнуло и разорвалось.
— Бери, — сказала Верка. — Завернешь ногу, лучше будет. Слышишь, стучит? Это, кажется, наши подводы едут.
— Вот глупая! — выругался Ефим, почувствовав, как вместе с клинком она сунула ему в руку что-то теплое и мягкое. — Вот дура. И зачем ты, Верка, свой шерстяной платок разрезала?
— Бери, бери. На что он мне такой длинный? А то собьешь ногу… Нам же хуже будет.
…Пятнадцать подвод пошли на Верхние бугры. Десять — до конца Спасской. Но последние подводы сильно запаздывали. И только к полуночи позабытые всеми Ефим и Верка вернулись к ревкому.
Орудия гремели уже где-то совсем неподалеку. Вблизи загорелась старая деревня Щуповка. Свет опять погас. Захлопывались ставни, запирались ворота, и улицы быстро пустели.
— Вы что тут шатаетесь? — закричал появившийся откуда-то Собакин.
— Собакин! Чтоб ты сдох! — со злобой крикнул побелевший Ефимка. — Кто шатается? Где отряд? Где комсомольцы?
— Погоди, — переводя дух, ответил узнавший их Собакин. — Отряд уже ушел. Вы с подводами? Берите две подводы и катайте скорее на Песочный проулок. Там остались женщины и ребята. Сейчас Соломон Самойлов прибегал. Все уехали, а они остались. Оттуда поезжайте прямо к новому мосту. За мостом сбор. Дальше — на Кожухов-ку. А там наши.
Собакин быстро кинулся прочь и уже откуда-то из темноты крикнул Ефиму:
— Смотри… ты… боевой! Вы отвечать будете, если беженцы с проулка не попадут на место.
— Верка, — пробормотал Ефим, — а ведь это наши остались. Это Самойловы, Васильевы, мать с ребятами, твоя бабка.
— Бабке что? Она старая, ей ничего, — шепотом ответила Верка. — А Самойловым плохо: они евреи.
Крепко схватившись за руки, они побежали туда, где только что оставили две подводы. Но, сколько они ни бегали, сколько ни кричали, подводчик как провалился.
— Едем сами, — решил Ефим. — Прыгай, Верка. А ждать больше некогда.
На повороте они чуть не сшибли женщину. В одной руке женщина тащила узел, другою держала ребенка, а позади нее, всхлипывая, бежали еще двое.
— Ты куда, Евдокия? Это за вами подвода! — крикнул Ефим. — Стой здесь и никуда не беги. А мы сейчас воротимся.
Еще не доезжая до дома, он услышал крики, плач и ругань.
— Соломон, где ты провалился? — закричала старая бабка Самой-лиха. И с необычайной для ее хромой ноги прытью она вцепилась в Ефимкину телегу.
— Это я, а не Соломон, — ответил Ефим. — Тащите скорее ребят и садитесь.
— Ой, Ефимка! — закричала обрадованная мать.
И тотчас же бросилась накладывать на телегу мешки, посуду, корзинки, ребят, подушки, все в одну кучу.
— Мама, не наваливайте много, — предупредил Ефим. — На дороге еще тетка Евдокия с ребятами.
— Соломон где? — .уже в десятый раз спрашивала Самойлиха. — Он побежал лошадей доставать. Куда же без Соломона?
— Не видел я Соломона. Это мои подводы, — ответил Ефим, и, забежав во двор, он отвязал с цепи собачонку Шурашку.
Вернувшись к первой подводе, он увидел, что мать взваливает ножную швейную машину.
— Мама, оставьте машину, — попросил Ефим. — Где же место? Ведь у меня на дороге еще тетка Евдокия с ребятами.
— Что, Евдокия?.. Я вот тебе оставлю! — угрожающе и тяжело дыша, ответила мать. — Я тебе, дьяволу, покажу, как бегать… — И, кроме машины, она бухнула на телегу помятый медный самовар.
— Бросьте машину! — с внезапной злобой вскрикнул Ефимка. И, вскочив на телегу, одним пинком он сшиб самовар, потом рванул за край машину и сбросил ее на дорогу.
— Верка! — крикнул он, отталкивая оцепеневшую мать. — Бери вожжи. Сейчас трогаем.
Трах-та-бабах!.. — грохнуло где-то уже совсем неподалеку.
— Соломон! — застонала старуха Самойлиха. — Как же мы без Соломона?
— Некогда Соломона… Найдется… Не маленький… Верка, поехали.
Трах-та-бабах!.. — грохнуло где-то еще ближе.
Быстро захватив на перекрестке Евдокию Васильеву с ребятишками, Ефим с силою ударил вожжами. И тогда обе телеги, гремящие чайниками, корзинами, кастрюлями, жестянками, рванулись вперед по пыльной опустевшей дороге.
Трах-та-бабах!.. — ударило еще три раза подряд.
Ошалелые кони шарахнулись в сторону. Собачонка Шурашка метнулась в проулок. А Ефимка рванул вправо, потому что возле нового моста уже загорелась разбитая снарядами ветхая извозчичья халупа.
У противоположной окраины поселка кое-как они перебрались через старый, прогнивший мостик… Когда они очутились на другом берегу, мать замолчала, бабка заплакала, Евдокия перекрестилась, а Ефимка сразу же круто свернул в лес.
Дорога попалась узкая и кривая. Близилось утро, но в лесу было еще так темно, что только по стуку колес Ефимка угадывал, что вторая подвода идет следом.
Ефим подстегнул коня, и телеги выкатили на просторную светлеющую опушку.
И тут Ефим понял, где они.
Кожуховка-то, в которую собирались отряды и беженцы, была где-то далеко, влево за лесами, а впереди совсем близко дымило трубами уже проснувшееся село Кабакино. Но, угадав, куда они выехали, Ефим вовсе не обрадовался. Он попридержал коня и задумался.
— Кабакино, — тихо сказал он Верке, показывая рукою на окутанное туманами серое и угрюмое село.
— Что ты? — испуганно переспросила Верка.
— Оно самое. Видишь, колокольня с золоченым крестом. Это ихняя, другой нет.
— Куда, господи, занесло! — в страхе сказала мать. — Что же мы теперь делать будем, Ефимка?
— А я почем знаю, — сердито ответил Ефимка, очищая кнутом замазанные дегтем сапоги. — То ругаться, а теперь — что, что? Подержи-ка вожжи, Верка.
Он спрыгнул и пошел к опушке. У опушки остановился и стал присматриваться: нет ли другой дороги, чтобы миновать стороною это опасное село.
Это было село богатых садоводов, то самое знаменитое Кабакино, в котором полгода тому назад погиб весь первый взвод Тамбовского продотряда и возле которого только две недели тому назад разбили бомбами легковую машину губпродкома. И теперь, когда кругом шныряли прорвавшиеся через фронт казаки, чего хорошего могли ожидать беженцы на этом незнакомом пути?
Но влево никакой дороги не было.
И вдруг Ефимка увидел, как со стороны Кабакина выезжают навстречу три подводы, а сбоку подвод гарцует на конях кучка черных всадников. Тогда, отскочив назад и низко пригибаясь, как будто бы кто-то ударил его палкой по животу, Ефимка помчался к подводам.
Он схватил за узду и круто заворотил телегу.
— Гони, Верка! Да замолчите, чтобы вы сдохли! — крикнул он, услыхав, как дружно заорали разбуженные рывками и толчками ребята.
И, подскакивая на выбоинах и ухабах, обе подводы покатили назад. Так катили они долго. Ефимка молча нахлестывал измотавшегося коня и оборачивался по сторонам, отыскивая, куда бы свернуть с дороги.
Наконец он заметил маленькую тропку.
Задевая за пни и корни, подводы тихо подвигались по узенькой кривой тропинке. Иногда деревья склонялись так низко, что дуги лошадей с шорохом цеплялись за спутанные ветви.
Давно уже и далеко позади простучали и стихли колеса кабакинских подводчиков, но беженцы шаг за шагом всё глубже и глубже забирались в чащу леса.
Наконец ветви раздвинулись. Сверкнуло солнце. И подводы тихо въехали на маленькую круглую поляну.
Здесь тропка оканчивалась. Здесь нужно было остановиться, отдохнуть и подумать, что же делать дальше.
Остановились и стали разбираться.
— Доехали, Верка, — невесело сказал Ефим, бросая вожжи и устало подсаживаясь на сухое трухлявое бревно.
Они молча посмотрели друг на друга.
Лицо Ефимки горело и было в красных пятнах, как будто бы он только недавно упал головой в крапиву. Рубаха — в пыли, сапоги — в грязи. И только ободранные ножны штыка у пояса сверкали на солнце, как настоящие серебряные.
В черных косматых волосах Верки запутались сухие травники и серо-красная голова репейника. От шеи к плечу тянулась яркая, как после удара хлыстом, полоска. А смятое ситцевое платье было разодрано от бедра до колена.
Верка взяла ведро и пошла за водой. Ходила она долго, но хорошей воды не нашла и принесла из болота. Вода была прозрачная, но теплая и пахла гнилушками. Пришлось разводить костер и кипятить. Ефим распряг коней и повел поить.
— Где вода? — спросил Ефим у Верки, которая, укрывшись мешком, сидела и гадала, как бы зачинить разлохмаченное платье.
— Пойдем, я сама покажу… Все равно скоро не зачинишь, — сказала она, показывая на схваченные булавками лохмотья. — Посмотри-ка, Ефимка, что это у меня на шее?
— Ссадина, — ответил Ефим. — Здоровенная. Ты крепко зашиблась, Верка?
— Плечо ноет да колено содрано. А тебе меня жалко, что ли?
— Ладно еще, что вовсе голову не свернуло, — огрызнулся Ефим. — Я ей говорю: «Бежим скорее!» А она: «Погоди… чулок поправлю». Вот тебе и нарвалась на Собакина. Ребята в отряде. Все вместе… кучей. А ты теперь возись, как старая баба, с ребятами.
— Ефимка! — помолчав, сказала Верка. — А ведь белые казаки бьют всех евреев начисто.
— Не всех. Какой-нибудь банкир… Зачем им его бить, когда они сами с ним заодно. Ты бы лучше книжки читала, чем по вечеринкам шататься. А то иду я, сидит она, как принцесса, да семечки пощелкивает. А возле нее Ванька Баландин на балалайке… Трынди-брынди…
— У Самойловых отец не банкир, а кочегар, — покраснела Верка. — У Евдокии Степан в пулеметчиках, взводный, что ли! Да и Вальку с Николашкой тоже было бы жалко. А ты заладил… Собакин… Собакин.
— Почему «тоже бы»? — обозлился догадавшийся Ефим. И, чтобы обидеть ее, он с издевкой напомнил: — Как на собрании, так она дура дурой, а тут: «тоже бы». Ее спрашивают, кто такой Фридрих Энгельс. А она думала, думала, да и ляпнула: «Это, — говорит, — какой-то народный комиссар…»
— Забыла, — незлобиво созналась Верка. — Я его тогда с Луначарским спутала.
— Как же можно с Луначарским? — опешил Ефимка. — То Фридрих Энгельс, а то Луначарский. То в Германии, а то в России. То жив, а то умер.
— Забыла, — упрямо повторила Верка. — Я мало училась. — И, помолчав, она хмуро сказала: — А что нам с тобой ссориться, Ефимка? Ведь ото всех наших мы с тобой только одни остались.
Вскоре заполыхал костер, зашумел чайник, забурлила картошка, зафыркала каша, и все пошло дружно и споро.
А когда разостлали брезент на траве и, голодные и усталые, сели обедать всем табором, то показалось, что среди этой звонкой лесной тишины забыли всё — и о своей неожиданной беде и о своих тяжелых думах.
Но как ни забывай, а беда висела не пустяковая: куда идти, как выбираться?
И когда после обеда маленькие ребятишки завалились спать, то собрались вокруг Ефимки и ворчливая бабка, и тихая Евдокия, и глубоко оскорбленная Ефимкой мать…
И так прикидывали, и так думали… Наконец решили, что пока все останутся на месте, а Ефимка пойдет через лес разведывать дорогу. Идти никуда Ефимке не хотелось, а крепко хотелось ему спать. Но он поднялся и подозвал Николашку, который тихонько подслушивал, о чем говорят старшие.
— Возьми, Николай, — отстегивая штык, сказал Ефимка, — повесь его на пояс. И будешь ты вместо меня комендантом.
— Зачем? — спросила мать. — На что такое баловство? Еще зарежется. Дай, Николашка, я спрячу.
Но, крепко сжав штык, Николашка отлетел чуть ли не на другой конец поляны, и мать только махнула рукой.
— Спрячь, Верка, — позевывая, сказал Ефим, подавая ей клеенчатый бумажник, из которого высовывался рыжий комсомольский билет.
— Зачем это? — не поняла мать. И вдруг, догадавшись, она нахмурилась и сказала, не глядя Ефимке в глаза: — Ты, Ефимка, того… Поосторожней…
— Как бы ночевать не пришлось, — дотрагиваясь до почерневших жердей, сказал Ефим. — Наруби-ка ты, Верка, с комендантом веток да зачините у шалаша крышу. А то ударит гроза, куда ребятишек денем!
Переобув сапоги, он подошел к телегам, похлопал каурого конька по шее, взял с воза ременный кнут и, посмотрев на солнышко, пошел, не оборачиваясь, в лесную гущу.
— Как бы грозы не было, — сказала Евдокия, поглядывая на небо, — ишь, как тучи воротит.
Верка одернула наспех зашитое платье и, вспомнив Ефимкино приказание, крикнула Николашке, чтобы он бежал к ней со штыком рубить ветки и чинить худой шалаш.
На кусты налетели целой ватагой: Николашка, Абрамка, Степка. Вскоре навалили целую гору. Закидали дыры, натащили внутрь большие охапки пахучей травы, занавесили ход. И, еще не дожидаясь наступления грозы, ребятишки один за другим дружно полезли в шалаш.
Небо почернело. Кони настороженно зашевелили ушами. На притихшую зеленую полянку опускались тревожные сумерки.
Лежа у костра и изредка поправляя горячие картофелины, Верка вдруг подумала: «А что же будет, если казаки ударят так сильно, что не справится с ними и погибнет вся Красная Армия? Какая тогда будет жизнь?»
Костер совсем погас, угли подернулись пеплом, и только одна головешка, черная и корявая, тихонько потрескивая, чадила едким и синеватым дымком.
И тут же, кто его знает почему, Верка вспомнила, как давно однажды пришел ее отец веселый, потому что был праздник, — или родился, или женился какой-то царь. И отец сказал, что на радостях дяде Алексею назначили досиживать в тюрьме не полтора года, как оставалось, а всего только восемь месяцев.
Все обрадовались, а Верка всех больше. Потому что раньше, когда дядя Алексей еще не сидел в тюрьме, он часто приходил в гости и дарил Верке или копейку, или пряник. А однажды на именины он подарил ей голубую блестящую ленту, такую невиданно красивую, что перепуганная от радости Верка, схватив подарок, как кошка умчалась на чердак и не слезала до тех пор, пока мать не прогнала ее оттуда веником.
«Нет, не может быть, чтобы разбили…» — подумала она. И опять вспомнила, как однажды, уже после смерти отца, мать взяла ее с собой в один дом на кухню.
Когда мать стирала белье, дверь тихонько отворилась и, лениво позевывая, на кухню вошла огромная и гордая собака. Она подошла к углу, где стояла широкая тяжелая миска, сняла зубами крышку и достала большой кусок сочного вареного мяса. Широко вылупив глаза и боясь пошевельнуться, Верка смотрела на то, как спокойно, почти равнодушно съела собака этот кусок, потом сама накрыла миску крышкой и, не глядя ни на кого, так же лениво и гордо ушла в глубину тяжелых прохладных комнат.
«Нет, не погибнет! — опять успокоила себя Верка. — Разве же можно, чтобы погибла?»
Дым от головешки попал ей в лицо. Верка сощурилась, протирая глаза кулаком, и перед нею всплыло беззлобное лицо тихой побирушки Маремьяны, муж которой, стекловар, умер от ожога на заводе. Эта побирушка ходила под окнами и робко просила милостыню, но когда добиралась она до крыльца Григория Бабыкина, который был хозяином стекольного завода, то, крестясь и страшно ругаясь, грозно стучала палкой в тяжелые ворота.
И тогда Григорий Бабыкин высылал дворника Ермилу. А дворник Ермила, тихонько подталкивая побирушку, бормотал хмуро и виновато: «Уходи, Маремьяна. Мне что… Я человек нанятой. Уходи от греха. Видно, уж бог вас рассудит».
— Разве же можно, чтобы погибла? — убежденно повторила Верка и сердито хлопнула по голому плечу, в которое больно кололи черные невидимые комары.
— Что одна? Посидим вместе, — раздался за ее спиной знакомый голос.
— Ефимка… Дурак! — вскрикнула испуганная Верка.
И, не зная, что сказать от радости, она схватила его за плечи, потом выхватила из-под пепла костра две горячие картофелины и, перекатывая их на ладонях, протянула ему:
— Садись. Ешь. Это я для тебя испекла. Я-то жду, жду, а тебя нет и нет.
— И то дело, — устало опускаясь на траву, согласился Ефимка. — Есть хочу, как собака.
Заслышав голоса, вылезла мать, за нею Евдокия, и даже бабка Самойлиха, которая никак не могла уложить Розку, высунула из шалаша седую голову.
Но в том, что рассказал Ефимка, хорошего было мало: от встретившегося старика пастуха он узнал, что — один с утра, другой к полудню — проскакали по дороге два казачьих разъезда, что впереди, в Кабакине, бушует белая банда. Значит, оставалось только одно: бросить телеги, навьючить коней и двигаться к Кожухову через леса, через овраги пешком.
Все замолчали.
— Ефим, — предложила мать, — а что, если попробовать выбраться по-другому?
— Как еще по-другому? — удивился Ефимка.
— А так. У нас на лбу не написано, что мы беженцы. Мало ли кто. Ну, из голодающей губернии… ну, погорельцы. Женщины да ребята. Кто нас тронет?
— Нельзя, — насторожилась Верка. — Самойловы евреи. А белые казаки бьют их начисто.
— Ну, так давайте тогда разделимся, — рассердилась мать, — и пусть каждый идет сам по себе. Если мы целым табором, так нас каждый заметит, а по отдельности куда как легче будет.
— Так нельзя, — опять перебила Верка и с удивлением посмотрела на молчавшего Ефимку.
— Тебя не спрашивают, — оборвала ее мать. — А двадцать верст с ребятишками по оврагам, болотам да лесом — это разве можно? Ты думаешь, мне добра жалко? Мне не жалко, бог с ним. Можно одну телегу Евдокии отдать, другую — Самойлихе. А мы и так потихоньку доберемся. Где я Вальку поднесу, а где ты, Ефимка, поможешь.
Ефимка молчал, но он видел, как сбоку все больше и больше высовывается седая трясущаяся голова Самойлихи и как яростно укачивает Самойлиха плачущую Розку, стараясь не пропустить ни слова.
— Дура ты! — вполголоса сказал Ефимка и поднялся от костра.
— Это кто дура? — переспросила притихшая мать.
— Ты дура. Вот кто! — злобно выкрикнул Ефимка и, ударив кулаком любопытного каурого конька, плюнул и пошел к телегам.
— Что ты, Ефимка? — спросила Верка, подходя к нему в то время, когда он стаскивал с телеги брезентовое полотнище.
— Ничего. Спать надо, — коротко ответил Ефимка. — Укрываться чем будем?
Когда Верка притащила широкую жесткую дерюгу, Ефимка, сидя на разостланном брезенте, перематывал портянки.
— Чтоб он пропал, этот Собакин! — опять выругался Ефимка и озабоченно спросил: — Розка-то чего орет? Только еще не хватало, чтоб заболела.
Легли рядом, укрылись дерюгой и замолчали.
Черные тучи, которые так беспросветно обложили вечером горизонт, тяжело и упрямо двигались на запад, обнажая холодное, блистающее звездами небо.
И вдруг среди великого множества Верка узнала одну знакомую звезду. Верка повернулась на спину, чтобы получше рассмотреть, не ошиблась ли. Нет, ошибки не было. Так же, крючком, стояли три звезды справа, четыре слева. Сверху не то змейка, не то блестящий птичий клюв, а посредине сияла спокойная, светлая, голубая — та самая, которую видела однажды Верка из окна, когда лежала она на жесткой койке тифозного барака.
— Ефимка, — с любопытством сказала, повернувшись на бок, Верка, — а какой, по-твоему, будет социализм? Ну вот, например, то так люди жили, а то будут как?
— Еще что! — сонным голосом отозвался Ефимка. — Как будут? Да очень просто.
— Ну, а все-таки. Как просто? То, например, работаешь, работаешь, пришла получка — получил, потом истратил, потом опять работаешь, потом воскресенье. Пошел гулять, или пить, или в гости, потом опять работаешь, потом опять воскресенье. Или, скажем, мужик… Смолотил он пшеницу, свез в город, купил корову, потом корова сдохла. Вот он опять посеял… У одного уродилась, он еще корову купил. А У другого или не уродилась, или градом побило…
— Почему же это сдохла? — удивился и не понял Ефимка. — Ты бы лучше книжки читала. А то: не уродилась… сдохла… Мелешь, а что, сама не знаешь.
— Ну, пускай не сдохла, — упрямо продолжала Верка. — Все равно. Я, Ефимка, книжки читала. И программу коммунистов. Самое-то главное я поняла. А вот как по-настоящему все будет — этого я еще не поняла. Ну, скажем, один рабочий хорошо работает, другой плохо. Так неужели же им всего будет поровну?
— Спи, Верка, — почти жалобно попросил Ефимка. — Что я тебе, докладчик, что ли? Нам вставать чуть свет. Тут еще казаки… война. А она вон про что.
— Интересно же все-таки, Ефимка, — разочарованно ответила Верка и, дернув за край дерюги, обидчиво спросила: — Что же это ты, Ефимка, на себя всю дерюгу стащил? У тебя ноги в сапогах, а у меня совсем голые.
— Вот еще! Чтоб ты пропала! — заворчал Ефимка. И, сунув ей конец дерюги, он отвернулся и сердито закрыл лицо фуражкой.
Проснулся Ефимка оттого, что кто-то тихонько поправил ему изголовье.
Открыл глаза и узнал мать.
— Ты что? — добродушно спросил он.
— Ничего, — позевывая, ответила мать и села рядом. — Так что-то не спится. Лежу, думаю. И так думаю и этак думаю. А что придумаешь? Тошно мне, Ефимка!
— Хорошего мало! — согласился Ефимка. — Всем плохо. А мне, думаешь, весело?
— Тебе что! — с горечью продолжала мать. — Что ты, что она — ваше дело десятое. Ей пятнадцать, тебе шестнадцать. А мне сорок седьмой пошел. Вот сплю, проснулась — смотрю… что такое? Кругом лес… шалаш. Ни дома, ни Семена. Ребятишки в траве, как кутята, приткнулись. Вышла — гляжу, ты валяешься под дерюгой. Господи, думаю, зачем же это я тридцать лет крутилась, вертелась… Все старалась, чтобы как у людей, как лучше. И вдруг что же… Погас свет. Зажужжало, загрохало. И не успела я опомниться, как на, возьми… шалаш, лес. И как будто бы все эти тридцать лет так разом впустую и ухнули.
Мать замолчала.
— Сапоги-то отцовские утром переодень, — равнодушно предложила она. — Сапоги новые, малы ему. Всё на муку променять хотел. Теперь все равно бросать, а тебе как раз впору.
— Это хорошо, что сапоги, — обрадовался Ефимка. — Да ты, мама, не охай. Вот погоди, отгрохает война — и заживем мы тогда по-новому. Тогда такие дома построят огромные… в сорок этажей. Тут тебе и столовая, и прачечная, и магазин, и все, что хочешь, — живи да работай. Почему не веришь? Возьмем да и построим. А над сорок первым этажом поставим каменную башню, красную звезду и большущий прожектор… Пусть светит!
— А куда он светить будет? — с любопытством, высовывая из-под дерюги голову, спросила Верка.
— Ну, куда? — смутился застигнутый врасплох Ефимка. — Ну, никуда. А что ему не светить? Тебе жалко, что ли?
— Не жалко, — созналась Верка. — Я и сама люблю, когда светло. Пусть светит!
Верка хотела было уже поподробней выспросить Ефимку, как будет и что, но тут ей показалось, что Ефимкина мать тихонько плачет. Тогда она сунула голову под дерюгу и замолчала. Догадавшись, о чем мать собирается говорить, притворился сонным, замолчал и Ефимка.
Мать посидела, вздохнула, встала и ушла в палатку.
— Это она на меня за Самойлиху обиделась, — вполголоса объяснил Ефим и, закрывая голову, угрожающе предупредил: — А если ты, Верка, опять со мной начнешь разговаривать, то я спихну тебя с брезента, и спи тогда где хочешь.
Утром, разбирая и скидывая ненужный скарб, старуха Самойлиха нашла в телеге под соломой ободранную трехлинейную винтовку.
Как она сюда попала, этого никто не знал.
И обрадованный Ефим решил, что винтовку забыл потерявшийся подводчик.
Все домашнее барахло — мешки, узлы, зимнюю одежду — стащили в гущу орешника, закрыли брезентом, закидали хворостом на тот случай, если приведет судьба вернуться.
На каурого конька сложили одеяла, сумки с остатками провизии, котелок, ведро и чайник. А с боку тощей коняки ухитрились приспособить старенькую плетеную корзину. Сунули в нее подушку и посадили двоих несмышленых малышей.
— Сейчас трогаем, — сказал Ефим, закидывая винтовку за плечо. — А где Верка?
— Здесь, здесь! Никуда не делась, — откликнулась Верка, выбегая из-за куста.
Взамен вчерашнего рваного платья на ней была короткая юбка клешем и синяя блузка-матроска.
— Ишь ты, как вырядилась! Откуда это? — удивился Ефим.
— Бабка в узелок сунула. Выбрасывать, что ли? — задорно ответила Верка, на ходу пристегивая подвязки к новым чулкам.
И тут Ефимка увидел, что не только одна Верка, но и его мать и тихая Евдокия тоже были наряжены в новые башмаки и платья.
— Как к празднику, — усмехнулся Ефим и, хлопнув кнутовищем по высоким голенищам новеньких отцовских сапог, обернулся к ребятишкам и скомандовал: — А ну, кавалерия… Давай вперед!
Сначала было неплохо. Мальчишки шныряли по кустам, подбирая грибы, выламывая хлыстики и общипывая грозди ярко-красных волчьих ягод.
Но вскоре дорога ухудшилась. Попадались болотца, потом овраги, не крутые, но частые, после которых приходилось останавливаться на роздых и перевязывать кое-как притороченные вьюки.
Уже спускались сумерки, когда усталые, измотанные беженцы очутились опять без дороги в таком густом лесу, что ни клочка неба, ни единой звездочки нельзя было разглядеть сквозь шатер шумливой листвы.
Наспех выбрали бугорок посуше. Кое-как раскидали оставшееся барахло, вздули костер, и весь табор сразу же завалился спать.
Первой проснулась Верка. Вздрагивая от холода, она пробралась к костру. Несколько крупных капель упало на ее плечи. Рванул ветер. И с тяжелыми перегудами и перекатами загремели невиданные тучи.
Сгрудили ребятишек кучею. Накрыли их брезентовым полотнищем и, укрывшись кто чем попало, спрятались под дерево сами.
Гроза стихла только к рассвету. Все перемокли, продрогли, но вокруг не оставалось ни клочка сухой травы. Чтобы хоть немного согреться на ходу, решили сейчас же двигаться дальше. Но тут явилась новая беда. Испуганная ночною грозою, сорвалась с привязи и пропала куда-то их старая кляча. Мокрый каурый конек ходил рядом, а клячи не было.
Долго рыскал Ефимка по лесу. Кидался то в одну, то в другую сторону. Свистел, покрикивал, прислушивался — и все без толку.
Спускаясь по глинистому скату, он поскользнулся и шлепнулся в холодную липкую грязь. Молча выбрался, сел на пенек и опустил голову.
— Что, брат, попался! — тихо пробормотал Ефимка, зажмуривая красные, опухшие глаза.
— Ефимка, — сказала Верка, выбегая ему навстречу, — а тут совсем рядом дорога.
— Какая дорога, откуда?
— Не знаю. Я тоже бегала искать коня. Вдруг гляжу — дорога. На дороге чья-то убитая лошадь. В кустах телега. А под телегой двое — старик и мальчишка.
— Подожди здесь, Верка, — сказал Ефимка, когда выбрались они к дороге.
Он выглянул.
Свесив морду в придорожную канаву, валялась мокрая серая лошаденка. Тут же рядом, у телеги, на соломе сидели старик и небольшой парнишка.
Заметив человека с винтовкой, парнишка забеспокоился. Но старик, повернув голову, продолжал сидеть не двигаясь.
— Здравствуй, дедушка, — сказал Ефим, оглядываясь по сторонам и пытаясь угадать, что же это тут произошло.
— Здравствуй, коли здороваешься, — хриплым басом ответил старик. — Откуда в такую рань бог несет?
— Не здешний, — ответил Ефимка. — Ты скажи, куда эта дорога идет?
— Разно куда идет. Один конец в одну сторону, другой — в другую. Тебе куда надо?
— Мне? — и Ефим запнулся. — Мне никуда не надо. Я так спрашиваю.
— Ну, а никуда, так и гуляй по лесу. На что тебе дорога? — грубо ответил старик и, нахмурив косматые брови, прямо и безбоязненно спросил: — Это из вашей, что ли, банды мне коня ночью угробили? Я с парнишкой еду, вдруг: «Стой! Кто едет?» Потом бах, бах… Погодите, разбойники, добабахаетесь.
Старик тяжело повернулся и продолжал:
— Банда-то ваша откуда, кабакинские? Кто у вас там верховодит, Гришка Кумаков, что ли? Так и скажи ты этому Гришке, что повесить его, подлеца, мало. Что же ты молчишь, рот раззявил? Или ты думаешь, я винтовки твоей испугался?
— Мне Гришка Кумаков не нужен, — ответил Ефимка, с уважением разглядывая этого крепкого старика. — Ты скажи лучше, как бы это мне поскорее да похитрее на Кожуховку выбраться.
— Так бы и говорил, что на Кожуховку, — помолчав, ответил старик и охотно рассказал Ефимке, куда ему надо держать путь.
Вернулся тогда Ефимка в табор, напоил каурого коня, из подушки и веревок смастерил плохонькое седлышко, приладил за плечи винтовку и сунул в карман кусок хлеба. Молча обступили его всем табором. Теперь оставалась только одна надежда, что сумеет Ефимка пробраться в лес, переплыть через реку и доберется до Кожуховки с просьбой о подмоге.
Провожала его Верка до самой дороги. Здесь они остановились.
— Ступай, — сказал Ефимка. — Коли не вернусь к ночи, то попробуй пробраться сама. Ну, иди… Чего же ты стала, как столб!
— Ефимка, — дотрагиваясь рукою до веревочного стремени, тихо сказала Верка, — ты смотри, если с тобою что-нибудь случится, то и мне и всем нам будет тебя очень-очень жалко.
— А мне вас, дура, разве не жалко! — сердитым и дрогнувшим голосом выкрикнул Ефимка и ударил по коню каблуками.
Высунувшись из-за кустов, Верка видела, как быстро помчался он по сырой дороге. Остановился у ветхого мостика через ручей, оглянулся назад и, махнув ей рукой, круто свернул в лес.
Стало теперь как-то пусто, тихо и уныло в таборе. Никто уже не покрикивал, не поругивался, не распоряжался. Пригреваемые солнышком, уснули продрогшие за ночь ребятишки. Еле-еле разгорался сырой костер.
К вечеру опять где-то загремело, загрохотало. Потом по дороге с шумом и звоном промчалось несколько всадников.
Тогда потушили костер и собрались все в кучу.
Ждали, очень крепко ждали и надеялись они на своего хорошего и смелого парня — на Ефимку.
…Свернув с дороги в лес. Ефимка вскоре очутился на той тропке, о которой рассказал ему старик. Здесь было тихо и пусто. Бойко и задорно поддавал ходу каурый конек.
Рысью промчались они мимо густых зарослей осинника. Разбрызгивая грязь, пролетели они хлюпкое болотце. Потом на горку — по сухому песку. Потом поворот… Еще поворот. Мимо ушей посвистывал теплый влажный ветер. Ефимка покрепче надвинул фуражку, поправил на скаку винтовку и улыбнулся, радуясь тому, как быстро и просто остаются позади версты.
Опять поворот, еще поворот. Вдруг что-то грохнуло, и, едва не перелетев через голову коня, Ефимка остановился.
Не дальше как в сотне шагов от него, там, где тропка перекрещивалась с дорогою, стояли три всадника. И двое из них старательно целились вверх, сбивая выстрелами изоляционные чашечки телеграфных проводов.
И не успел Ефимка опомниться, как одна пуля с визгом пронеслась мимо его головы, а другая чуть не вышибла его из седла, крепко рванув приклад перекинутой за плечи винтовки.
Тогда Ефимка пригнулся так, что едва не обхватил руками шею каурого, и опомнился только после того, как почувствовал, что каурый тихо шагает среди низкорослого болотистого леса.
Ефимка остановился. Шапки на нем не было. Кусок приклада был вырван пулей. Потрогал мокрый лоб — пальцы покраснели. Вероятно, на скаку содрал он кожу о сухую ветку. Посмотрел на солнце. Солнце висело теперь уже не слева от него, а впереди и чуть справа.
«Как же выбираться? Плутать буду», — с тревогой подумал Ефимка.
В сырой прохладе однотонно, как нечаянно тронутая струна, звенела болотная мошкара. Далеко и грустно куковала кукушка.
опять вспомнил Ефимка ту самую немудреную песенку, которую еще так недавно пели заводские девчата, возвращаясь с комсомольской вечерки.
Все тогда пели, и Верка пела, и он подпевал тоже.
И тут Ефимка почувствовал, как крепче и крепче колотится его сердце, как горячей, ярче краснеет его лицо и как тяжелая и гордая злоба начинает давить ему пересохшее горло. Был завод, школа, дом, комсомол, песня. А теперь никого кроме этих усталых женщин, побледневших, измученных ребятишек, которые его ждут, на него надеются, в то время как он тут без толку месит грязь в болоте.
— Ах, собаки! Ах, императоры! — незаметно для себя так протяжно и с той же злобою повторил он, как и тот избитый бандитами мужик, который встретился недавно в лесу.
Ефим спрыгнул с коня. Плеснул болотной водою на окровавленный лоб. Подтянул седло и поправил винтовку.
Солнце опять стало слева. Славный каурый двинул рысью, как сгорбившемуся Ефимке вдруг показалось, что никто и ничто не сможет помешать ему пронестись, пробиться, прорваться к своим — в Кожуховку.
Конь вынес его на ту же тропку. Вскоре засверкало широкое поле. Вправо на бугорке виднелся хутор. Кто-то махал Ефиму шапкой и кричал, по-видимому приказывая остановиться. Вскоре трое верховых отделившись от ограды, кинулись за ним вдогонку.
Первая пуля слабо взвизгнула где-то высоко и в стороне. Потом вторая.
«Врешь, не попадешь, а догнать не догонишь!» — злорадно подмал Ефимка, заскакивая на опушку негустой рощицы. И вдруг увидел, что улица быстро расступается. Внизу под горкой текла спокойная широкая река, а за рекой, за просторными лугами раскинулось на горе село Кожухово.
Вот они — мельница, колокольня, старый барский дом над обрывом, а на высоком шпиле дома бодро колышется еле-еле заметный о сюда красный флаг.
Ти-у… — опять взвизгнула пуля, но теперь уже неподалеку.
— Врешь, не попадешь, а догнать не догонишь, — гордо повторил Ефимка и вместе с конем бултыхнулся в воду.
Холодная вода залила сапоги. Еще несколько шагов, и вода подошла к седлу. Слева и справа от коня полетели брызги. Тогда, не раздумывая, Ефимка свалился в воду, ухватился за гриву, и облегченный каурый, высоко подняв морду, рванулся вплавь.
Только что успели они выскочить к кустам на берег, как вдруг каурый вздрогнул, поднялся на дыбы, упал на колени. Он попробовал встать, но не встал, а грузно повалился на бок, задергал ногами и захрипел. И тотчас же Ефимка услышал плеск воды.
— Ах, вот как! — стиснув зубы, гневно пробормотал Ефимка. И, низко пригибаясь, он пополз обратно к берегу.
Отсюда, из-за куста, ему было видно, как три всадника один за другим уверенно спускались в воду.
Тогда, сдерживая дыхание, Ефимка медленно оттянул предохранитель и нацелился в грудь первого. Но рука дрожала и не слушалась. Он положил качающееся дуло на сук, нацелился с упора и, невольно зажмурившись, выстрелил.
Когда он открыл глаза, то увидел, что двое поспешно поворачивают назад, а одинокий конь, фырча и отряхиваясь, уже выбирается на этот берег.
Конь был буланый, белогривый, седло добротное, казачье, и Ефимка крепко вцепился в мокрый ременный повод.
Солнце светило ему прямо в лицо, и, сощурившись, никого не видя, Ефимка домчался до кладбищенской ограды, где его сразу же окликнули и остановили.
Он не знал пароля и от волнения ничего не мог объяснить. Тогда его спешили, отобрали винтовку и вместе с винтовкой и конем повели в штаб.
Но шаг за шагом он начал приходить в себя. Телеги, подводы, походная кухня, распахнутые ворота, оседланные кони, пулеметные двуколки, и вдруг откуда-то шарахнула песня — знакомая, такая близкая и родная.
Ефимка поднял глаза на своего конвоира и улыбнулся.
— Чего смеешься? — удивился долговязый головастый парень и настороженно приподнял винтовку.
— Хорошо! — сказал Ефимка и больше ничего не сказал.
— Этто правда, — снисходительно согласился парень. — Казаков-то из-под Козлова вчера ох как шарахнули!
Вдруг парень отпрянул и вскинул винтовку, потому что Ефимка вскрикнул и круто свернул вправо, где стояла кучка командиров.
— Собакин! Чтоб ты пропал! — громко и радостно выругался Ефимка.
— Ты! Отку-у-уда? — развел руками Собакин.
— Отту-уда! — передразнил его Ефимка. — Наши здесь? Отец здесь? Самойлов здесь?
— Здесь… Все здесь… — ответил Собакин, и, обернувшись к долговязому конвоиру, он насмешливо крикнул: — Да ты что, ворона, винтовку на нас наставил? Смотри, убьешь, кто хоронить будет?
Уже совсем ночью сорок всадников тихо подвигались по дороге, сопровождая телеги с разысканными беженцами.
Несмотря на то что Ефимка встал с рассветом и с тех пор почти не сходил с коня, спать ему не хотелось.
Где-то за черными полями разгоралось зарево, и оттуда доносились отголоски орудийных взрывов.
— В Кабакине, — негромко сказал начальник отряда. — Это четвертый Донецкий полк дерется.
— Так я останусь? — уже во второй раз спросил у начальника Ефимка.
— Где останешься?
— У вас в отряде, вот где. Конь у меня есть, седло есть, винтовка есть. Отчего мне не остаться!
— Эх, как бабахнет! — приподнимаясь на стременах и прислушиваясь к канонаде, сказал начальник. — Видно, там крепкое у них затевается дело… Оставайся, — обернулся он к Ефимке и тотчас же приказал: — Давай-ка скажи, чтобы задние подводы не тарахтели. Что у них там, ведра, что ли?
Возвращаясь, Ефимка задержался возле первой телеги:
— Ты не спишь, Верка?
— Нет, не сплю, Ефимка.
— Я остаюсь! Завтра прощай, Верка.
Оба замолчали.
— Ты будешь помнить? — задумчиво спросила Верка.
— Что помнить?
— Все. И как мы лесом и тропками с ребятами и как тогда ночью разговаривали. Я так до самой смерти не позабуду.
— Разве позабудешь!
Ефимка сунул руку в карман и вытащил яблоко.
— Возьми, съешь, Верка, это сладкое. Слышишь, как грохают. И это везде, повсюду и грохает и горит.
— И грохает и горит, — повторила Верка.
Выбравшись на бугорок, Ефимка остановился и посмотрел в ту сторону, где полыхало разбитое снарядами Кабакино.
Огромное зарево расстилалось все шире и шире. Оно освещало вершины соседнего леса и тревожно отсвечивало в черной воде спокойной реки.
— Пусть светит! — вспомнив ночной разговор, задорно сказал Ефимка, показывая рукою на багровый горизонт.
— Пусть! — горячо согласилась Верка. И, помолчав, она попросила: — Ты, смотри, не уезжай, не попрощавшись. Может, больше и не встретимся.
— Нет, не уеду, — махнул ей рукой Ефимка.
Он дернул повод и мимо телег, мимо молчаливых всадников быстрою рысью помчался доложить начальнику, что его приказание исполнено.
НИКОЛАЙ БОГДАНОВ
ПЕРВЫЙ ЗАЯЦ
— Эх мальчик, — сказал встречный охотник, увидев меня с ружьем, — за лихое дело взялся: пока первого зайчика убьешь, ты у отца корову простреляешь — на порох и дробь разоришь.
Вот и не угадал, по всем статьям промазал. Отец у меня с германской не вернулся, корову давно мать на базар свела, а ружье было снаряжено совсем и не по зайцам. Не до охоты мне было. По сиротству на все лето, с весны до осени, нанимался я в подпаски, а в зиму служил рассыльным в волостном Совете. Приходилось бегать с повестками по всем окрестным селам. И чаще всё напрямик, знакомыми пастушьими тропами. Как же тут без ружья, того и гляди, нарвешься… Ведь со всех сторон только и слышишь: там Антонов у коммунистов на груди звезды вырезал, здесь Антонов советских служащих смертью казнил.
— А тебе, голяку, как куренку, кишки сапогами выдавят вот ужо! — прошипела соседка, которой я вручил повестку в суд, как самогонщице.
Ничего я не ответил. Пришел домой, отыскал за печкой кусок свинца, положенный еще отцом, и давай орудовать. Растопил его в чугунке, разлил по дыркам в сырую глину, обкатал шершавые кругляки утюгом на сковородке, набил их в патроны с полуторамедвежьим зарядом, взял на плечо отцовское ружье, вдарил в цель и, уверившись, что могу попасть в дверь погреба прямо с крыльца, лихо свистнул:
— Врешь, живьем не дамся, сам Антонова уложу!
Не знал я еще тогда, что это не сам он вокруг гуляет, а его подручные. У каждого своя банда, и всяк называется нарочно Антоновым, чтоб непонятней и страшней было.
Соседка недаром каркала: только лишь запахло весной и наступило раннее половодье, как Антонов этот тут как тут. С полой водой из леса вышел. И такое пошло раздолье, держи головы! Только и знаю ношу по приметным домам устные повестки, стучу в окно и выкликаю:
— Коммунисты, в волсовет! Активу дома не ночевать!
И тут же собираются коммунисты и Советской власти активисты и кто с винтовкой, кто с наганом, с гранатой, а то и просто с дробовым ружьем идут потемну на сборные пункты — в каменную школу, на кирпичный завод, либо в волость — где назначено.
Поначалу я дома ночевал. И вот однажды прихожу и вижу: мать маленькому Яшке и сестренке Парашке на шею крестики вешает на шнурочках… А старшей сестре, красивой Надьке, которая меня вынянчила, щеки сажей мажет.
Обернулась ко мне и просит:
— Ушел бы ты, сынок, от греха из дому.
Тут понял я: Антонов близко, бабы, они всё раньше всех знают и по-свойски от бандитов сохраняются.
Я ничего не ответил, засопел только и стал собираться. Верно ведь, из-за одного человека зачем всем пропадать? Только оглянулся напоследок на родные стены и вижу, как красивая Надька без спросу цап моего Ленина со стены и дерет.
— Не смей! — заорал я. — Ветеринарова утирка!
Надька отшатнулась. Нехорошо обидел я свою няньку. Но за дело. Как-то подсмотрел я, что она с ветеринаром целовалась. Этот лошадиный доктор все норовил заехать на ночевку в наш бедный дом, когда бывал в волости. И все глазел на мою красивую сестру, когда она подавала ему вынутое из сундука утиральное полотенце. С тех пор невзлюбил я ветеринара да и зол был на Надьку.
Чуть не плача, снял я со стены портрет Ильича, скатал в трубку и, ничего больше не взяв из дома, с ружьем за плечом зашагал и вол-совет.
А там уж полный сбор. Коммунисты, сочувствующие, мужики из комитета бедноты все помещение забили. Теснота, многие явились с женами и детьми.
Завидел меня наш председатель Лука Самонин и засмеялся:
— Смотри-ка, наш молодой актив явился. Вишь, на миру и смерть красна!
Оглядел народ, почесал бороду:
— А ну, православные, валите в церковь, за каменную ограду, под защиту дубовых стен и святых угодников!
Взошли мы в церковь. Лампадки, свечки зажгли. Расположились кто как. Святые угодники на нас хмуро смотрят. А жена Луки села на приступках алтаря, у царских врат, и ребятишкам варежки вяжет. А детишки ее на ковре играют и в подворотню алтаря заглядывают.
Кто оружие проверяет, кто вздремнуть старается. А в общем, скучно как-то.
— Эх, собрание, что ли, устроить!
Устроил, насчет излишков хлеба у кулаков и распределения семян среди бедняков. Потом поснимали шапки и спели «Интернационал», а подсмотревшие это старушки по селу шепотом пустили:
— Коммунисты о непришествии Антонова молебствуют. Конец им приходит…
Вот и моя очередь подошла на колокольне дежурить. Забрались мы туда со стариком Шанежкиным, главным крикуном в комитете бедноты.
— Меня, — говорит он, — ежели даже живьем жарить будут, все равно идею не предам. «Да здравствует коммунизм! — кричать стану. — Наш бог — Ленин!» И ты, Алешка, не предавай.
А мне какой интерес? Смешной дед, право, ему уже давно на погост пора, а он смерти все еще боится. Озирается по сторонам и дрожит, трусится.
— И что за туман такой, что за сырость, все косточки пробирает. Овражки, слышь, шумят, а реки еще лед не взломали. Такой туман у нас бывает, когда выльются в луга Цна и Мокша, сольются в одно море, вот тогда и поется: «А и пал туман на сине море…» Да уж скорей бы, тогда очутится наше село как на острове, никакие банды к нам не пройдут. А сейчас им самое время, пока лед не тронулся, из лесов выскочить и нас врасплох захватить… Кто ж нам сейчас на помощь придет? Ни конному, ни пешему через зажоры проезду-проходу нет. Хоть Лука и сообщил в уезд и в волость, да где там! Им самим оборона нужна… Ох, туманы мои, растуманы, давай прислушивайся, парень, глазом-то ничего не видать. Сладка нам, Алеша, Советская власть, да горька кулацкая напасть… Чу, не идут ли?
Примолк и стал глядеть в туман. А мгла такая, что глаза ест. Аж слезы текут, и ничего нам не видно. Но слышно — идут. Сильно грязь хлюпает.
— Ох и скушно мне… В набат, что ли, вдарить!
И к набатной веревке руку тянет старый звонарь. Вдруг впереди голос часового:
— Стой, кто идет?
— А кто спрашивает?
И молчок. Только оружие пощелкивает, затворы говорят, Шанежкин по винтовой лестнице, подстелив полу шубы, на своих салазках скатывается тревогу объявить, а я в туман нацеливаюсь. Пока меня убьют, я какого-нибудь бандита сам уложу!
Наши из церкви выползают, у ограды оборону занимают, а в тумане наши часовые и ихние передовые друг друга щупают:
— Эй, с ружьем, ты местный аль пришлый? Как фамилия председателя Совета?
— А тебе на что? У нас хоронит и венчает поп!
— Поп? А Советская власть у вас есть или кончилась?
Туман вдруг рассеялся, и с колокольни завидел я островерхие шапки.
— Наши! — заорал я да как вдарю в мелкие праздничные колокола: «Ах вы сени, мои сени…»
И въехал в ограду церкви отряд. Все кони по брюхо мокрые.
— Жив, Самонин? — кричит Климаков и обнимает нашего Луку, не слезая с коня.
— Пока жив! — смеется бородатый.
— Принимай гостей! Проездом на фронт у вас задержались, мост и полотно река Цна размыла… Вот наш Янин ихнего командира и уговорил: потренируйтесь, мол, пока на наших мелких бандах… Это, мол, хорошо: ваша молодежь, глядишь, немного обстреляется!
— Банда мелкая? — спрашивает командир в кожаной черной тужурке, с желтой коробкой маузера на ремне.
— А кто ж ее считал! Туман пал, ни черта не видно!
— Прекратить трезвон, — командует командир, — это нас демаскирует!
— Ни черта, пущай думают за рекой, будто это наши кулаки банду хлебом-солью встречают.
Засели наши вместе с гостями за планы-карты и рассуждают, куда и как разведку послать. По всему выходит, что из кадомских лесов должны бандиты искать переправу где-нибудь у Липовки либо у Кошибеева. Тут заспорили. Один говорит: у Липовки им сподручней переправиться, а другой — скорей, говорит, на Кошибеево рванут и оттуда на спирто-водочный завод.
— Лучше всего бить их на переправе, из ручных пулеметов, — говорит кожаный, — пока они не рассеются в цепи. Надо искать это место.
А как его найдешь в тумане? В Кошибеево взялся проводить разведку старик Шанежкин. На Липовку никто не берется.
— А вот Алешка, — говорит Лука, — он с закрытыми глазами вас до Липовки доведет.
Выделили мне двух конников. Взяли они лошадей в повод, и пошли мы краем оврага, впадающего в реку Сатис, чуть не напротив Росстани, там, где старинный курган мордовский.
Конники — ребята ловкие. Сапоги на них кожаные. Шинели подвернуты. Карабины новенькие, и седла на конях так и блестят. У одного на шее бинокль. Да разве чего увидишь в таком тумане, того и гляди на сучок наколешься.
Потому и идем не дорогой, а мимо, чтобы на бандитский дозор не напороться. Шли мы без разговоров и ступали почти неслышно.
Рядом ревела вода в овраге, как сто медведей, разминающихся после сна в берлогах.
Ох и страшен был играющий овраг! Завалы снега громоздились, как горы. А под ними, роя пещеры, ворчали ручьи, впадающие в главное русло. А по дну мчалась бешеная рыжая вода, перекручивая деревья, перекатывая камни, обрушивая подтаявшую землю и глыбы снега. Иной оползень как запрудит поток, так весь овраг вздуется горой. И вдруг прорвет, вода ухнет. Тут берегись, если на пути окажешься, так и подхватит и завертит!
Шли мы, придерживаясь края оврага. Отбегали, когда вода лизала нам ноги.
Над нами неслись на север крикливые гуси, свистели крыльями утки, вились невидимые чибисы. И, вспугнутые шагами, поднимались и отбегали в сторону мокрохвостые линючие лисы.
Местность становилась все ниже. Пора бы и кургану быть, но что-то вокруг было все ровно и какие-то кусты, которых здесь вроде не было, стали попадаться все гуще.
Вдруг показалась Цна.
Потоптались мои конники перед желтым, всгорбившимся льдом, попробовали его сапогом и конским копытом и решились:
— Веди вперед, с усами!
Почему это я представился им с усами? Ну, да раздумывать некогда. Перевели они коней по одному. И пошлепали мы лугами, по междуречью. Шли быстро — опасаясь, как бы вода в луга не вылилась: отсюда не выберешься. А туман проклятый окутывает мокрым холодом, лезет за шиворот, леденит грудь и спину. Дышать трудно. Как под водой идем. Все мутно, все мокро: земля, снег и воздух.
Так и заплутать можно. Заблудились бы мы, кабы не держался я приметных тропок. И уж совсем было я подумал, что скоро дойдем до хутора, под названием Монашки, на котором прежде монастырская молочная была, да вдруг стал замечать, что вода по низинам вспять бежит, не к Мокше, а нам навстречу. И с каждым шагом ее все больше. И вот уж из овражков проливается в луга. И туман навстречу все гуще клубится. В дрожь меня бросило от догадки.
— Конница, — говорю, — садись на коней, крой обратно, беда идет, Мокша из берегов вышла! Широким потоком льет. Оттого и туман бежит, что верховая вода пришла с юга, она теплей нашей. К вечеру все это будет на дне моря!
— Ну, ну, не трусь, доведем до конца разведку!
— А чего доводить, и так ясно: засела теперь банда в Липовке, нет ей проходу.
— А почему в Липовке?
— А вы послушайте, как там грачи суматошатся и собаки на чужих брешут. Вишь, хрипло как, аж устали, — столько там чужих, что всех не облаять!
— Ишь ты, хлюст козырей, мал, мал, а догадлив, — посмеялись конники и начали поучать, что не так это легко по догадкам добывать точные сведения о противнике.
Тронулись дальше, на галочий грай, ведя коней в поводу, и вдруг схватились за оружие. Из тумана на нас хлюп, шлеп, и смотрим — заяц. Мокрый, грязный, озабоченный такой. Скачет себе через ручьи мимо, на нас ноль внимания, словно у него свои дела поважней.
Чуть не стрельнул я, да вовремя опомнился: ведь мы в разведке.
— Бери его живьем, ишь отсырел, едва топает!
Растопырили конники руки, а он — в сторону. Я за ним, он от меня.
Я шустрей, он кубарем в овражек. Туда, сюда, чуть за шкурку не хватаю, вот-вот ложей ружья зашибу. Зашел в меня азарт. Вот, думаю, на всю нашу гвардию жаркое. То-то любо-весело будет, когда здоровенного русачину из разведки принесу.
Я его ловлю, а он не дается, не хочет быть жареным. То в рыхлый снег сиганет, то в оттаявшую пашню. Он выскочит, а я завязну. Из грязи ноги едва тащу, на лаптях — целые култышки. В ручье ополощу — и снова за ним. Бегали мы, бегали, и оба устали. Заяц на бугорок сел, с лап грязь обкусывает, а я тоже передышки прошу: оборки у лаптей перетерлись, портянки размотались. Так сидим, вроде оба переобуваемся, друг на дружку посматриваем. Оглянулся я: где же конники? Не видать, не слыхать. Только туман клубится, словно кто мокрыми губками мне щеки трет. Крикнул легонько, свистнул. Без отзыва. Так сердце у меня и оборвалось. Скорей за ними, глядишь, по следам найду. Ткнулся вправо, сунулся влево. Что за черт, кругом оттаявшая пашня, откуда она взялась в лугах? Ноги вязнут, тону, как мышонок в дегте.
Вдруг — шлеп-шлеп-шлеп! Ага, да это ж мой заяц! Давай хоть за ним, одному-то совсем страшно. Кое-как из трясины вылез и по слуху за косым шлепаю. Не вижу его, а только слышу: тяжело дышит. А сам думаю: «Пропал, совсем пропал… Как это я конников потерял? Как их найду? Как обратно в село вернусь?»
Мне бы теперь хоть зайца добыть. Вот, мол, за ним побежал и потерялся. А иначе какое у меня оправдание? Да не так-то просто его добыть. Поймать — сил нет, застрелить — нельзя.
Вода все шустрей идет, прибывает. Чуть с зайчиного следа собьюсь, так все по колено да глубже. А заяц метит стежку каким-то чудом посуху. Как же мне его убить? Ведь это проводник мой! Глядишь, на какой-либо бугор и выведет. Знать, матер, умен, не раз попадал в половодье, звериные бедовые тропы знает.
Увижу его и шепчу:
— Топай, топай, косой друг, вот слово даю, — стрелять не буду, пока из потопа не выведешь!
А у самого мысль: «А как же теперь конники? Что с ними будет? Ох, не найдут путей, зальются!»
Тревожусь, а сам все за зайцем слежу. Кабы не оторваться, кабы мне длинноухого проводничка не потерять.
Одежда в тумане отсырела, обувка размокла. Ружье стало тяжелым — хоть брось. Вот уж не иду, а качаюсь. И заяц словно в понятие это берет. Оглянется, сядет на задние лапы и губами дергает сочувственно.
— Ладно, ладно, — говорю, — топай на четырех, я на своих двоих как-нибудь не отстану.
А какой не отстану! Так и тянет на четвереньки опуститься. Никакой мочи нет! Не будь подо мной мокрого снега, холодной воды, так и повалился бы. До смерти хотелось хоть на минутку прилечь. Вспоминаю рассказы про замерзающих, как им всегда перед смертью спать хочется, и жуть меня берет. В ушах почему-то шум и звон, и в голове кружение.
Худо мне до слез. От сырого тумана, от ледяной воды холод уже под самым сердцем. И нет сил руками себя похлопать, поплясать, согреться. Душа холодеет, и чую: кончаюсь. Истаиваю, как свеча. Смотрит на меня заяц все жалостней. Уши даже уронил. Или ослаб тоже, или огорчается. Видит, как паренек молодой зря погибает в расцвете жизни. Не от бандитской пули, не от кулацкого ножа, а вот так просто — от сырости. Туман его съел.
— Нет, — говорю, — косой, не сдадимся, шагай, выводи на сухое! На сухом я полежу немного и очнусь. Вот ей-богу, честное комсомольское…
То ли я бредил это, то ли действительно заяц мне подмигнул и вдруг скок в туман и пропал. Нет его, и даже лапами не шлепает. Собрал я последние силы, рванулся за ним и вдруг чую ногами твердую землю. Ни рыхлого снега, ни бегучей воды, а бугорок, твердый, обсохший. Так и повалился я на него. Земля, милая! Оттаявшая, но сухая, и веет в лицо теплом. Полежал я на ней, прижавшись щекой, и отошел немного. Прихожу в себя и соображаю: что же это? Откуда такой ровный бугорок в пойменных лугах тянется валиком? И вдруг осенило. Да ведь это же старинные осушительные канавы! Когда-то монашки по дареным монастырю бросовым лугам силами верующих эти канавы провели. И болотины осушили, и вот, видишь, меня спасли, того не зная. А заяц мой где? Э, брат, обрадовавшись сухому, далеко отскакал! Разве теперь догнать? Ну ладно, свое дело сделал, на сухое вывел, как я его и упросил, и за то спасибо. Прощай, косой, скачи, брат, до заячьего стану, а я уж теперь не пристану.
Встал я, подправил ружьишко и легко зашагал по гребню канавы. Куда она меня выведет? На хутор Монашки? Или к Кошибееву? Где теперь юг, где север? Туман вокруг, как вата. Кажись, схвати рукой и сожмешь в комок. Даже звук глушит. Лают где-то собаки, а справа ли, слева ли, понять не могу.
Ну ладно. Главное — не пропасть пропадом, а там разберемся.
Только я так подумал, гляжу — впереди словно чьи-то пальцы мне путь показывают. Вот наваждение, да это же заячьи уши! Опять он впереди! Почему не удрал? Остановился и поводит ушами, как приуставший конь.
При виде косого знакомца я так развеселился, что растопырил руки и побежал на него:
— Вот теперь я тебя поймаю!
Не бить, не стрелять — в шутку! А он, горюн, вообразил, будто я всерьез. Прижал уши, как сиганет прочь — и бултых в воду! Оказывается, путь нам преградил разрушенный мосток через протоку.
Шибко бежала по протоке вода, пенясь и ворча, крутясь воронками. И в этих воронках мелькали, то скрываясь, то показываясь, заячьи уши.
Не задумываясь, сиганул и я на помощь утопающему. Сам провалился по грудь, но ухватил его за скользкие уши и вытащил на другой берег. Дух у меня захватило, — шутка ли в ледяной воде окунуться! Мокрый весь, а заяц мокрей меня. Дрожит, бедняга, шерсть слиплась, похож на драную кошку. Одни кости, да ребра, да живот, как шар с пуговичками. Ба, да это зайчиха! Чую, как бьются в животе у нее зайчата… Глядит мне прямо в глаза, словно за детей просит. Не убивай, мол. И такой разумный у нее взгляд, и ничуть глаза не косят, смотрят прямо.
Сердце у меня затеплилось, стыдно как-то стало, в щеки бросился жар. Завернул я ее в мокрую полу пиджака и побежал.
Забыл совсем и про банду, и про разведку. И даже про конников, каюсь.
И вдруг под ногами плетни, заборы. Навозный запах в лицо. Туман, словно занавеска, разорвался, и над самым ухом испуганный голос:
— Стой!
Перед глазами оружие, мокрые шапки, незнакомые лица.
— Чей такой? Откуда?
Враз сгребли меня за шиворот и потащили к допросу. Ну ясно, на хутор Монашки я попал, и прямо в объятия банды. У коновязей кони с подвязанными хвостами. Во всех сараях люди. В людской избе, видать, штаб. На крыльцо выходит ужасного вида рябой бандит и, зло нюхая туман, плюется, не глядя, куда попадет. Знать, главный здесь, самый важный. Может, сам Антонов? Жаль, ружье-то у меня забрали…
— Что, лазутчик, попался? Я говорил — это ловушка. Мы, вся головка, здесь, а масса наша главная рекой отрезана. Вот теперь, ежели прижмут нас к этой полой воде красные, так нам и амба! Спасайся вплавь через Мокшу, по льдинкам, как волки! Эх вы, стратеги!
И так страшно ругается, что даже покрывается потом.
Другие ему так и эдак объясняют, что все, мол, обойдется. Пустая нечаянность.
— Знаем мы эту нечаянность! А может, измена! Откололи от массы и завели… Ух, отправлю вот в штаб Духонина! — И рвет на себе ремни, на которых висит оружие, как норовистый конь сбрую. И ноздри раздуваются зло и страшно. — А ну, говори, кто тебя послал? Где ваши?
И, сбежав с крыльца, хватает меня когтистой рукой за ухо. От такой резкости я спотыкаюсь, повисаю на своем ухе, как на вешалке, руки у меня разжимают подол пиджака, и под ноги ему выкатывается зайчиха.
До чего же испугался ее страшный бандит! Так и отскочил, как от змеи или от брошенной гранаты!
Все бандиты расхохотались. Вытянул он ближайшего плеткой с досады и как заорет:
— Обыскать не могли как следует? Почему заяц? Зачем?
Тут и остальные стали в тупик.
— Вот разложить его да всыпать горячих, так он расскажет, что и к чему! — заявил, приближаясь ко мне, противный человечишка с голым бабьим лицом и тонкими губами. Поверх хромовых офицерских сапог у него были широкие мордовские лапти.
И взял меня за плечо жесткой рукой. Ну, настал мой последний час. Пусть мучают, бандюки, ничего не скажу.
Поднял я глаза к небу. Ничего там нет, только грачи вьются тучей. Эх, не разорять мне больше ваших гнезд, не таскать пестрых яиц в картузе, не побаловать меньшую братию вольной яишенкой…
Так стою, как истукан, не слышу ни ругани, ни вопросов. И вдруг доносится до меня знакомый чей-то голос. И что-то напоминает он мою сестренку-няньку.
— Да это же глупый мальчишка! Воители, постойте! Уши ему надрать, и все, чтобы без времени не охотился! Зайцев надо бить, когда шкурка годна, когда зайчихи не котятся. А ведь это что выдумал — ловить зайцев живьем, за уши, когда их половодье загоняет на острова, на тесные места! Есть такой дурацкий обычай у наших ребят. Давно я с этим борюсь. А ну-ка, дайте мне его в руки, чертова браконьера!
Чую, отрывают меня от бандитов, и тут я узнаю: да это же ухажер Надькин — ветеринар!
— Ага, — говорит, — вот ты мне где попался! Сейчас мы с тобой расквитаемся за все твои пакости!
Грозит мне, а у самого глаза смеются.
Хватает за шиворот и, наддавая подзатыльники, воломит к околице.
— Беги домой и не балуй! Скажи матери — ружье отняли, и поделом, не шатайся на охоту не вовремя!
Бьет и приговаривает.
А главный бандит кричит вдогонку:
— Эй, ветеринар, принимай четвероногих младенцев! Зайчиха жеребиться собирается! Ха-ха-ха!
Берет мою зайчиху за уши и кидает нам вслед.
Хватает ее ветеринар, сует мне в подол и шепчет:
— Беги!
Подхватывает меня как ветром. А он вдогонку:
— Чтобы выкормить мне зайчат на жарево всех до одного! Так и скажи Надьке!
— Что, ветеринар, ай знакомый твой баловался по зайчишкам-то? — спросил его потом главный бандит, распотешенный всей этой историей.
— Да, из нашего села мальчишка. Сын веселой вдовы… Сами понимаете.
Бандит подмигнул ему и, расправив усы, еще громче захохотал.
Опасаясь, как бы не догнал меня пулей рябой бандит, подхватив зайчиху, чесал я по большаку прямо на Кошибеево что есть духу. Откуда и прыть взялась.
У кошибеевских околиц схватили меня снова, только теперь уже наши, конный патруль. Быстро представили к начальнику. Узнал он меня враз:
— Да… Все, что ты говоришь, похоже на правду, но куда же ты девал двух товарищей — конных и оружных? А? Ты выкатился к нам, как новый гривенник, а они затерялись, как иголки в сене? Как же могло случиться? Ну-с?
Еще раз рассказываю я всю историю. Не верит.
— А чем докажешь, что это не вранье?
— Парень-то наш, честный, не к чему ему врать, — заступается Лука.
Не верит командир:
— Ну, что же, в расход тебя? Сейчас или после, когда судьбу погубленных тобой бойцов узнаем?
— Да как же, дяденька командир, — расплакался я, как мальчишка, — а зайчиха-то при мне. Вот она!
Озадачила моя зайчиха всех, даже сердитого начальника. Стали думать, гадать, а потом порешили.
— Веди, — говорит, — оголец, наш авангард по этим самым осушительным канавам в тыл бандитам, как ты говоришь… Выведешь правильно, отрежем их от переправ — тебе награда: лучший шелудивый конь. Раз у тебя в знакомцах сам ветеринар, он его вылечит. А если ты соврал, если ты предал революцию — будешь ты проклят на все времена… И ты, и все родичи твои, и все поручители… Ничего нет на свете подлей измены!
И при этих словах зубами скрипнул от злости. Наверное, представилось ему, что его молодые красные бойцы, изменой преданные врагу, испытывают теперь все муки бандитской казни. Вырезают им красные звезды на могучей груди, выкалывают ясные очи.
И у меня от представления такой картины мурашки по спине пошли. А вдруг попались ребята по своей оплошности? Беда! Задрожав всем телом, попросился я домой — переодеться в сухое, попрощаться с родней.
Пока готовился отряд, пока обертывали оружие полотенцами, чтоб не звенело, а копыта коней мешковиной, меня под конвоем повели домой.
Мать сидела неподвижно, уронив руки. Красивая Надька, поджав губы, не подняла глаз. Она пряла. Гудело под ногой колесо самопряхи, и веретено то опускалось до полу, то взвивалось к ее ловким пальцам.
Часовые жгли губы папиросками, залюбовавшись ею.
Меньшие мои братишки лепили из хлебного мякиша человечков и, посолив, поедали. Играли в людоедов, сказку про которых прочла им грамотная нянька.
Жалко мне их, а в то же время не страшно. Ведь если погибну по-честному, за отца им будет Лука Самонин, за братьев — наши комсомольцы! Вот кого не подведу я ни за что на свете!
Сам достал я себе сухую одежду, переобулся. Устроил на печке зазябнувшую зайчиху и, поручив ее ребятишкам, ушел, шепнув Надьке:
— От ветеринара привет!
Вскинула глазищи, и только.
Отряд изготовился. Команда:
— По коням!
Командир подхватил меня и, посадив впереди себя на седло, сказал:
— Ну, хлопец, не подведи!
А потом всю дорогу молчали. Ничего не говорили, только пальцами я указывал, а он рукой команду подавал. Прямо через канаву, через сломанный мост. Вперед. Одни — вправо, другие — влево…
А потом: «Кто идет?» Сабельный лязг. Выстрел. «Ура!» Взрыв гранат. Ругань. Командир дал шпоры. Конь вынес нас на берег Мокши. Туман вдруг рассеялся, и мы увидели, как из лесу выплывают на встречу черные, свежесмоленые дощаники, полные конных и оружных.
— Пулеметы к бою! — приказал командир.
Пулеметчики выросли как из-под земли. Уложили ученых коней своих наземь и, приладив к седлам ручные пулеметы, ударили чуть повыше воды.
Свистели пули. Кружились в разливе расстрелянные дощаники. Прыгали на льдины кони и, подхваченные рекой, уносились в туман. Лязгали сабли в сараях, в огородах, на сушилках. До последнего дрались главари банды, не давались живьем.
Ну, да ведь без масс долго не повоюешь. Перещелкали их наши всех наперечет. Ветеринар после сосчитал и сказал: «Все! Сколько коней, столько было и людей. Кони, как видите, все серой вымазаны стоят, а всадники в грязи лежат… Могу доложить, что я специально устроил лечение конского состава, чтобы задержать банду, не пустить ее с плацдарма на простор».
— Похвально, похвально, — сказал красный командир.
Он почему-то избегал на меня смотреть, сколько я ни заглядывал ему в глаза. И, хотя были мы в одном седле и могла нас навек породнить одна пуля, чего-то он от меня все отстранялся. Наверно, неловко было из-за конников. Затерялись они действительно в сене. Лошади их спасли. На высоком месте к стогам вышли. Там их и отрезал разлив. Такая была высокая вода этой весной, что даже потопила незатопляемый остров. Вот пришел за ними дощаник, и видят гребцы — чудо! На вершине стога военные кони стоят и знай себе сено жуют. А под ними конники лежат, укрылись и спят, как праведники…
И смех и грех! Как же гневался командир на неудачу своих разведчиков, а все-таки предо мною слово свое сдержал — позвал ветеринара.
— А ну, — говорит, — товарищ, выберите лучшего коня с точки фения пригодности к плугу…
Короче говоря, конь этот теперь у нас. Ветеринар вылечил не только коня, но и меня, здорово я простудился в этой заварушке.
Простил я ему подзатыльники и все его подходы к Надьке. Шут с ними! Сами разберутся, где огонь, где вода, не маленькие.
Такая-то вот была охота. Не только я корову не прострелял, лошадь в безлошадный дом приобрел. А на первого зайца дробинки не истратил. Взял живьем.
Где же теперь этот заяц, ушастый проводник мой по заливным лугам? У нас, в доме. Заяц бы, может, и убежал, а то — зайчиха. Куда ей от детей? Полное решето зайчат. Вся сельская детвора так и шныряет к нам через порог. Кто морковь несет, кто репу. Уж очень смешно ушастые малыши хрустят, губами шевелят.
Кто моему рассказу не верит, пусть зайдет и сразу убедится. Зайчата в решете. Справа от двери, под лавкой.
И веселый паренек рассмеялся вместе со слушателями. Кто же мог ему не поверить, когда он рассказал известный нам всем факт!
МИХАИЛ ШОЛОХОВ
АЛЕШКИНО СЕРДЦЕ
Два лета подряд засуха дочерна вылизывала мужицкие поля. Два лета подряд жестокий восточный ветер дул с киргизских степей, трепал порыжелые космы хлебов и сушил устремленные на высохшую степь глаза мужиков и скупые, колючие мужицкие слезы. Следом шагал голод. Алешка представлял себе его большущим безглазым человеком: идет он бездорожно, шарит руками по поселкам, хуторам, станицам, душит людей и вот-вот черствыми пальцами насмерть стиснет Алешкино сердце.
У Алешки большой, обвислый живот, ноги пухлые… Тронет пальцем голубовато-багровую икру, сначала образуется белая ямка, а потом медленно-медленно над ямкой волдыриками пухнет кожа, и то место, где тронул пальцем, долго наливается землянистой кровью.
Уши Алешки, нос, скулы, подбородок туго, до отказа, обтянуты кожей, а кожа — как сохлая вишневая кора. Глаза упали так глубоко внутрь, что кажутся пустыми впадинами. Алешке четырнадцать лет.
Не видит хлеба Алешка пятый месяц. Алешка пухнет с голоду.
Ранним утром, когда цветущие сибирьки рассыпают у плетней медвяный и приторный запах, когда пчелы нетрезво качаются на их желтых цветках, а утро, сполоснутое росою, звенит прозрачной тишиной, Алешка, раскачиваясь от ветра, добрел до канавы стоная, долго перелазил через нее и сел возле плетня, припотевшего от росы. От радости сладко кружилась Алешкина голова, тосковало под ложечкой. Потому кружилась радостно голова, что рядом с Алешкиными голубыми и неподвижными ногами лежал еще теплый трупик жеребенка.
На сносях была соседская кобыла. Недоглядели хозяева, и на прогоне пузатую кобылу пырнул под живот крутыми рогами хуторской бугай, — скинула кобыла. Тепленький, парной от крови, лежит у плетня жеребенок; рядом Алешка сидит, упираясь в землю суставчатыми ладонями, и смеется, смеется…
Попробовал Алешка всего поднять, — не под силу. Вернулся домой, взял нож. Пока дошел до плетня, а на том месте, где жеребенок лежал, собаки склубились, дерутся и тянут по пыльной земле розоватое мясо. Из Алешкиного перекошенного рта: «А-а-а…» Спотыкаясь, размахивая ножом, побежал на собак. Собрал в кучу все до последней тоненькой кишочки, половинами перетаскал домой.
К вечеру, объевшись волокнистого мяса, умерла Алешкина сестренка — младшая, черноглазая.
Мать на земляном полу долго лежала вниз лицом, потом встала, повернулась к Алешке, шевеля пепельными губами:
— Бери за ноги…
Взяли. Алешка — за ноги, мать — за курчавую головку, отнесли за сад в канаву, слегка прикидали землей.
На другой день соседский парнишка повстречал Алешку, ползущего по проулку, сказал, ковыряя в носу и глядя в сторону:
— Леш, а у нас кобыла жеребенка скинула, и собаки его слопали!..
Алешка, прислонясь к воротам, молчал.
— А Нюратку вашу из канавы тоже отрыли собаки, и середку у ей выжрали…
Алешка повернулся и пошел молча и не оглядываясь.
Парнишка, чикиляя на одной ноге, кричал ему вслед:
— Маманька наша бает, какие без попа и не на кладбище закопанные, этих черти будут в аду драть!.. Слышь, Лешка?
Неделя прошла. У Алешки гноились десны. По утрам, когда от тошного голода грыз он смолистую кору караича, зубы во рту у него качались, плясали, а горло тискали судороги.
Мать, лежавшая третьи сутки не вставая, шелестела Алешке:
— Леня… пошел бы… молочаю в саду надергал…
Ноги у Алешки — как былки, оглядел их подозрительно и лёг на спину, от боли, резавшей губы, длинно растягивал слова:
— Я, маманька, не дойду… Меня ветер валяет…
На этот же день Полька, старшая сестра Алешки, доглядела, когда богатая соседка, Макарчиха по прозвищу, ушла за речку полоть огород, проводила глазами желтый платок, мелькавший по садам, и через окно влезла к ней в хату. Подставив скамью, забралась в печку, из чугуна через край пила постные щи, пальцами вылавливала картошку. Убитая едой, уснула, как лежала, — голова в печке, а ноги на скамье. К обеду вернулась Макарчиха — баба ядреная и злая. Увидела Польку, взвизгнула, одной рукой вцепилась в спутанные волосенки, а другой, зажав в кулаке железный утюг, молча била ее по голове, лицу, по гулкой иссохшей груди.
Из своего двора видал Алешка, как Макарчиха, озираясь, стянула Польку с крыльца за ноги. Подол Полькиной юбчонки задрался выше головы, а волосы мели по двору пыль и стлали по земле кровянистую стежку.
Сквозь решетчатый переплет плетня глядел, не моргая. Алешка, как Макарчиха кинула Польку в давнишний обвалившийся колодец и торопливо прикинула землей.
Ночью в саду пахнет земляной сыростью, крапивным цветом и дурманным запахом собачьей бесилы. Вдоль обветшалой огорожи лопухи караулят дорожку бессменно. Ночью вышел Алешка в сад, долго глядел на Макарчихин двор, на слюдовые оконца, на лунные брызги, окропившие лохматую листву садов, и тихо побрел к воротам Макар-чихиного двора. Под амбаром загремел цепью и забрехал привязанный кобель.
— Цыц!.. Серко… Серко… — стягивая губы, Алешка посвистал заискивающе, и кобель смолк.
В калитку не пошел Алешка, перелез через плетень и ощупью, ползком добрался до погреба, накрытого бурьяном и ветками. Прислушиваясь, звякнул цепкой. Не заперт погреб. Крышку приподнял, ежась, спустился по лестнице.
Не видал Алешка, как из стряпки выскочила Макарчиха. Подбирая рубаху, прыжками добежала до повозки, стоявшей посреди двора, выдернула шкворень — и к погребу. Свесила вниз распатлаченную голову, а Алешка закрыл помутневшие глаза и, прислушиваясь к ударам тарахтящего сердца, не передыхая, пил из кувшина молоко.
— Ах ты, хвитинов в твою дыхало! Ты что же это делаешь, сукин сын?..
Разом отяжелевший кувшин скользнул из захолодавших Алешкиных пальцев и разлетелся вдребезги, стукнувшись о край лестницы.
Комом упала Макарчиха в погреб…
Легко подняла Алешку за плечи, молча, с плотно сжатыми губами, вышла на проулок, прошла под плетнем до речки и бросила вялое тело на ил, около воды.
На другой день — праздник троица. У Макарчихи пол усыпан чеборцом и богородицы ной травкой. С утра выдоила корову, прогнала ее в табун, шальку достала праздничную, цветастую, в разводах, покрылась и пошла к Алешкиной матери. Двери в сенцы распахнуты, из неметеной горницы духом падальным несет. Вошла, Алешкина мать на кровати лежит, ноги поджала и рукою от света прикрыты глаза. На закоптелый образ перекрестилась Макарчиха истово.
— Здорово живешь, Анисимовна!
Тишина. У Анисимовны рот раззявлен криво, мухи пятнают щеки и глухо жужжат во рту. Макарчиха шагнула к кровати.
— Долго пануешь, милая… А я, признаться, зашла узнать, не будешь ли ты продавать свою хату? Сама знаешь — девка у меня на выданье, хотела зятя принять… Да ты спишь, что ли?
Тронула руку — и обожглась колючим холодком. Ахнула, кинулась от мертвой бежать, а в дверях Алешка стоит — белей мела. За косяк дверной цепляется, в крови весь, в иле речном.
— А я живой, тетя… не убивай меня… я не буду!
Перед сумерками, через улицы, увешанные кудрявыми коврами пыли, через площадь, мимо отерханной церковной ограды, тенью шел Алешка. Возле школы, под нахмуренными акациями, повстречал попа. Шел из церкви тот, сгорбатившись, нёс в мешке пироги и солонину. Алешка, кривя губы, прохрипел:
— Христа ради…
— Бог подаст!.. — Зашагал мимо, сутулясь, путаясь в полах подрясника.
Возле речки в кирпичных сараях и амбарах — хлеб. Во дворе дом, жестью крытый. Заготовительная контора Донпродкома № 32. Под навесом сарая — полевая кухня, две патронных двуколки, а у амбаров шаги и нечищеные жала штыков. Охрана.
Выждал Алешка, пока повернется спиною часовой, и юркнул под амбар (доглядел еще поутру, что из щелей струею желтой сочится хлеб). Брал в пригоршню жесткое зерно, жевал жадно. Опамятовался от голоса сзади:
— Это кто тут?
— Я…
— Кто ты?
— Алешка…
— Ну, вылазь!..
Поднялся на ноги Алешка, глаза зажмурил, ждал удара, ладонями закрывая лицо. Стояли долго… Потом голос добродушно буркнул:
— Пойдем ко мне, Алешка! У меня есть пшеница пареная.
Успел доглядеть Алешка на горбатом носу очки тусклые и улыбку, совсем не сердитую. Очкастый зашагал, отмеряя длинными ногами, как ходулями, а Алешка за ним поспешил, спотыкаясь и падая на руки. В заготконторе вторая дверь по коридору направо с надписью:
«Помещается политком Синицын!»
Вошли. Очкастый зажег жирник, сел на табурет, широко разбросав ноги, а Алешке под нос потихонечку сунул горшок с пареной пшеницей и в полбутылке подсолнечное масло. Глядел, как двигались Алешкины скулы и на щеках его вспухали и бегали желваки. Потом встал и взял горшок. Алешка уцепился бородавчатыми пальцами за края. Всхлипнул, тряся головой.
— Жалко тебе, жадюга?!
— Не жалко, дурья твоя голова, а облопаешься, издохнешь!
На другой день во двор заготконторы с рассветом пришел Алешка. Сидел на поломанных порожках, лязгая зубами, и до восхода солнца ждал, пока скрипнет дверь с надписью «Помещается политком Синицын!» и на пороге покажется очкастый.
Солнце перевалило через кирпичные сараи, когда встал очкастый. Вышел он на крыльцо и носом закрутил.
— От тебя воняет, Алешка?
— Я исть хочу… — буркнул Алешка и глянул на очки снизу вверх.
— Сейчас мы сварим каши, но… от тебя, Алешка Попович, все-таки воняет.
Алешка сказал просто и деловито:
— Меня Макарчиха убивала, а теперь жарко, и в голове черви завелись…
Очкастый побледнел и переспросил:
— У тебя черви?
— В голове!.. Грызут дюже…
Алешка снял с головы перепревший от крови пук конопли, а очкастый заглянул в круглую гноящуюся рану на Алешкиной голове. Увидел, как из сукровицы острые головки кажут белые черви, и застонал, через крыльцо перегнувшись.
Алешка осмелел и сказал:
— Ты вот чего… ты мне их повыковыряй палочкой, а в дыру керосину налей… Подохнут черви с керосину-то?
Очкастый заостренной палочкой выковыривал из раны склизких червяков, а Алешка скулил и перебирал ногами. С этих пор и установилась промеж них дружба. Каждый день приползал в заготконтору Алешка, жрал толокно из чашки, хлебал масло, ел много и жадно и всегда беспокойно ощущал на себе пытливо-ласковый взгляд.
За прогоном, за зеленой стеной шуршащих будыльев кукурузы отцвело жито. Колос вспух и налился ядреным молочным зерном. Каждый день мимо хлебов гонял Алешка в степь пасти заготконторских лошадей. Не треножа, пускал их по полынистым отножинам, по ковылю, седому и вихрастому, а сам заходил в хлеб. Рослые стебли жита радушно жались, давали место, и Алешка ложился осторожненько, стараясь не толочь хлеб. Лежа на спине, растирал в ладонях колос и ел до тошноты зерно, мягкое и пахучее, налитое незатвердевшим белым молоком.
Как-то пригнал Алешка лошадей в степь. Долго бочился, захаживал вокруг норовистой и брыкучей кобыленки, хотел репьи выбрать из гривы и счистить с кожи присохшую коросту.
Щерила почернелые зубы кобыла, норовила куснуть или накинуть задом. Алеша изловчился-таки — цап ее за хвост, а тут сзади голос:
— Эй, Алешка!.. Будя тебе злодырничать. Наймайся ко мне в помочь! Буду держать за харч, ну, обувку там какую справлю.
Выпустил Алешка кобылий хвост, оглянулся. Стоит неподалеку хуторской богатей Иван Алексеев, смотрит на Алешку улыбчиво.
— Пойдешь в работники, сказывай? Харч у меня, как полагается, настоященский… Молочишко есть и все такое прочее…
Не подумал Алешка, обрадовался работе и хлебу, напрямки брякнул:
— Пойду, Иван Алексеев.
— Ну, являйся с пожитками к вечеру! — И пошел Иван Алексеев, мелькая слинявшей рубахой по кукурузе.
Голому одеться — только подпоясаться. Ни роду у Алешки, ни племени. Именья — одни каменья, а хату и подворье еще до смерти мать пораспродала соседям: хату — за девять пригоршней муки, базы — за пшено, леваду Макарчиха купила за корчажку молока. Только и добра у Алешки — зипун отцовский да материны валенки приношенные. Табун пришел с попаса, а Алешка — к Ивану Алексееву по двор. Возле стряпки расстелила хозяйка рядно, сели семейно на земле, вечеряют. В ноздри Алешке так и ширнуло духом вареной баранины. Проглотил слюну, стал около, картузишко комкая, а в мыслях: «Хучь бы посадила вечерять хозяйка…» Не тут-то было. Рвет и мечет баба, чу-гунами гремит:
— Ишо дармоеда привел! Он слопает больше, чем наработает. Провожай его, Алексеевич, с богом! Не нужен по теперешним временам!
— Молчи, баба! Есть две отвертки — знай посапливай! — Это сам Иван Алексеев, бороду рукавом вытирая.
На том разговор и кончился.
Не впервой Алешке работать. В отца пошел — въедливый на работу, с семи лет погонычем был, хвосты быкам накручивал.
Дня три пожил — освоился, на мельницу с хозяйской снохой съездил, на покосе сено копнил. Ночевать устроился под навесом сарая. В первую же ночь пришел под навес хозяин, сказал, вонюче отрыгивая луком:
— Ежели ты, сучье вымя, затеешься тут курить, голову саморучно с вязов сверну! Чтоб ни-ни!
— Я, дяденька, не займаюсь.
— Ну, гляди!..
Ушел, а Алешке не спится. И на вторую ночь — тоже. От работы полевой гудут ноги и руки, в спине кол болячкой растопырился, и сон нейдет. На третий день — спозаранку — прибежал в контору. Очкастый умывался на крыльце, кряхтя и фыркая.
— Ты где запропал, Алексей?
— В работники нанялся.
— К кому?
— К Ивану Алексееву, на краю живет.
— Ну, браток, надбеги вечерком. Потолкуем насчет этого.
Вечером напоил Алешка скотину, пришел в контору. Очкастый в книгах копается.
— Ты грамоте знаешь, Алексей?
— В приходском учился. Себя расписываю.
— Пойдем со мною!
Пошли по коридору. В конце на дверях мелом написано — раскумекал Алешка: «Клуб РКСМ». Чудно и непонятно. Вошел очкастый, Алешка, робея, — следом. В комнатушке портреты, флаг красный, слинявший, и ребята кое-какие, знакомые. Книжку читают вслух; покосились на скрип двери и опять слегли над столом, слушают. Прислушался и Алешка. Читали о том, как должны нанимать хозяева работников, и еще про многое разное читали. Пришел Алешка из клуба в ночь. Долго ворочался на рваной дерюжке. До самой зари настырно заглядывал ему в глаза кособокий месяц.
Говорил Алешке Иван Алексеев:
— Ты смотри у меня, сукин сын, чтоб работа горела у тебя в руках!.. Чуть замечу, что раззяву ловишь, в один момент сгоню со двора!.. Иди, издыхай на улице!..
Алешка и на покос, и на молотьбу, и скотину убирает, а Иван Алексеев руки за махровитый кушачок засунет, знай похаживает с ухмылочкой по двору.
Подозвал его сосед как-то в праздник:
— Здорово живешь, Иван Алексеев!
— Слава богу.
— Совесть-то всю растерял?
— Что такое?
— А то, что не дело ты строишь… Лешка у тебя ровно лошадюга ворочает… Надорвешь парнишку. Греха на душу возьмешь!
— Смотрел бы ты, сосед, за своим добром, на чужой баз глаза нечего пучить, а в обчем, убирайся под разэтакую мать!.. — Повернулся к соседу спиною, зашагал степенно и враскачку, а за угол сарая завернул — бороду зажал промеж зубов ядреных и желтых, выругался матерно и злобу глухую на соседа до поры до времени припрятал на самое донышко своего нутра.
С той поры мстил безлошадному бедняку соседу: загонял коровенку со своего жнивья, держал ее привязанной и некормленой по двое суток, а на Алешку еще больше работы навалил и за каждую пустяковину бил дурным боем.
Пожаловаться хотел Алешка очкастому, но боялся, что, узнав, прогонит его Иван Алексеев. Молчал. Ночами, короткими и душными, под навесом сарая мочил подушку горечью слез, а вечерами всегда, как только пригонял с водопоя скотину, через гумно, крадучись и припадая к плетням, бежал в клуб. Каждый день встречался с очкастым. Улыбался тот, глядя на Алешку поверх тусклых очков, и по спине похлопывал.
В воскресенье пришел Алешка в клуб засветло. В комнатушке народу густо, у всех винтовки, а у очкастого на поясе кобура с ремнем витым и блестящая штука, на бутылку похожа.
Увидал Алешку, подошел, улыбаясь:
— Банда в наш округ вступила, Алексей. Как только займут станицу — ты к нам, клуб защищать!
Хотел расспросить Алешка, как и что, но больно народу много, не посмел. На другой день утром маслом косилочным смазывал Алешка косилку. Глянул к стряпке — из дверей хозяин идет. Захолонуло у Алешки в середке: брови у хозяина настобурченные, идет и бороду дергает. Как будто и неуправки нет ни в чем, а побаивается хозяина Алешка, больно уж лют он на расправу. Подошел к косилке:
— Ты где бываешь ночьми, гаденыш?
Молчит Алешка. Банка с маслом косилочным в пальцах у него подрагивает.
— Где бываешь, говорю?!
— В клубе…
— А-а-а… в клубе? А этого ты не пробовал, так твою мать?!
Кулак у хозяина весь желтой щетиной порос и тяжел, как гиря.
Стукнул Алешку по затылку, а у того и ноги подвернулись, упал грудью на косилочные крылья, из глаз, словно просяная рушка, искры посыпались.
— Малость отвыкнешь шляться!.. А нет, так убирайся со двора к чертовой матери, чтоб и духом твоим не воняло тут!
Запрягая в косилку коней, гремел хозяин:
— Христа ради взял его, а он будет с сукиными сынами якшаться, а опосля придет другая власть и будут за тебя, за гада, турсучить!.. Ну, только направься туда, я тебе вложу памятку!..
У Алешки зубы редкие и большие, и сердце у Алешки простецкое, сроду ни на кого не серчал. Бывало, говорила ему мать:
— Ох, Ленька, пропадешь ты, коли помру я. Цыпляты тебя навозом загребут! И в кого ты такой уродился? Отца твово через его ухватку и устукали на шахтах… Кажной дыре был гвоздь… А тебя сейчас ребятишки клюют, а посля и вовсе из битых не вылезешь…
Доброе Алешкино сердце, ему ли на хозяина злобиться, коли тот кусок ему дал? Встал Алешка, передохнул малость, а хозяин опять присучивается бить — за то, что, когда упал на косилку, масло разлил. Кое-как вечера дождался Алешка, лёг под дерюгу и голову подушкой накрыл…
Проснулся Алешка перед зарею. По проулку зацокали лошадиные копыта и смолкли у ворот. Звякнуло кольцо у калитки. Шаги — и стук в окно.
— Хозяин!.. — тихо так, вполголоса.
Прислушался Алешка: рыпнула дверь, на крыльцо вышел Иван Алексеев. Долго и глухо гутарили промеж себя.
— Лошадей бы трошки подкормить… — доплыло до сарая.
Алешка приподнял голову, увидал, как двое в шинелях ввели во двор оседланных лошадей и привязали к крыльцу. Хозяин с одним из них направился к гумну. Проходя мимо сарая, заглянул под навес, просил потихоньку:
— Ты спишь, Алешка?
Притаился Алексей, носом пустил сдержанный храп, а сам прислушался, приподымая голову.
— Парнишка живет у меня… Ненадежный…
Минут через пять скрипнула гуменная калитка, хозяин пронес бе-ремя сена; следом шел чужой, звякая шашкой и путаясь в полах шинели. Голос услыхал Алешка сипло-придушенный:
— Пулеметы есть у них?
— Откедова!.. Два взвода красных стоит во дворе конторы… И все… Ну, там политком еще, весовщики…
— Завтра в полночь приедем на гости… в казенном лесу все… Перережем, ежели врасплох…
Около крыльца заржала лошадь, второй в шинели крикнул злобно:
— Тю, проклятая!..
Звук удара и топот танцующих копыт.
Перед рассветом, в редеющей темноте, со двора Ивана Алексеева выехали двое конных и крупной рысью поскакали по дороге к казенному лесу.
Утром за завтраком почти не ел Алешка, сидел, не подымая глаз. Покосился хозяин подозрительно:
— Ты что не лопаешь?
— Голова болит.
Насилу дождался, пока кончится завтрак. Крадучись прошел на гумно, перемахнул через плетень — и рысью в контору. Ветром ворвался в комнату политкома Синицына, хлопнул дверью и стал у порога, придерживая руками барабанящее сердце.
— Откуда ты сорвался, Алешка?
Путаясь, рассказал Алешка про ночных гостей, про обрывки слышанного разговора. Очкастый выслушал, не проронив ни одного слова, потом встал, кинул Алешке ласково:
— Посиди тут… — и вышел.
С полчаса просидел Алешка в комнате очкастого. На окне сердито гудела оса, по полу шевелились пряди солнечного света. Услышав во дворе голоса, глянул в окно Алешка. У крыльца стояли: очкастый с двумя красноармейцами, а в средине хозяин Иван Алексеев. Борода у него тряслась и прыгали губы:
— По злобе наговорено вам…
— А вот увидим!..
Таким еще не видел Алешка очкастого: слились на переносице брови, из-под очков жестоко блестели глаза. Отомкнул дверь в кирпичном сарае, стал сбоку и к Ивану Алексееву строго так:
— Заходи!..
Пригибаясь, шагнул в сарай Алешкин хозяин. Хлопнула дверь за ним.
— Ну, вот гляди: так и так, потом — раз, два, и гильза выбрасывается. Вот сюда вставляется обойма…
Лязгает винтовочный затвор под рукою очкастого, смотрит он на Алешку поверх очков и улыбается.
Вечером дегтярной лужей застыла над станицей темнота, на площади возле церковной ограды цепью легли красноармейцы. Рядом с очкастым — Алешка. У винтовки Алешкиной пахучий ремень и от росы вечерней потное ложе…
В полночь на краю станицы, возле кладбища, забрехала собака, потом другая, и сразу волной ударил в уши дробный грохот копыт. Очкастый привстал на одно колено, целясь в конец улицы, крикнул:
— Ро-о-та… пли!..
Га-а-ах! Тах! Тах! Тах!..
За оградой вспугнутое эхо скороговоркой забормотало: ах-аха-ах!..
Раз и два двинул затвором Алешка; выбросил гильзу и снова услышал хриплое: «Рота, или!»
В конце широкой улицы — ругань, выстрелы, лошадиный визг. Прислушался Алешка — над головой тягуче-нудное: тю-тю-уть!..
Спустя минуту другая пуля чмокнулась в ограду на аршин повыше Алешкиной головы, облила его брызгами кирпича. В конце улицы редкие огоньки выстрелов и беспорядочный удаляющийся грохот лошадиных копыт. Очкастый пружинисто вскочил на ноги, крикнул:
— За мной!..
Бежали. У Алешки во рту горечь и сушь, сердце не умещается в груди. В конце улицы очкастый, споткнувшись об убитую лошадь, упал. Алешка, бежавший рядом с ним, видал, как двое впереди них прыгнули через плетень и побежали по двору. Хлопнула дверь. Громыхнула щеколда.
— Вот они! Двое забегли в хату!.. — крикнул Алешка.
Очкастый, хромая на ушибленную ногу, поравнялся с Алешкой.
Двор оцепили. Красноармейцы густо легли за кладбищенской огорожей, по саду за кустами влажной смородины: жались в канаве. Из хаты, из окон, заложенных подушками, сначала стреляли, в промежутки между хлопающими выстрелами слышалось хриплое матюкание и захлебывающиеся голоса, потом все смолкло.
Очкастый и Алешка лежали рядом. Перед рассветом, когда сырая темнота, клубясь, поползла по саду, очкастый, не подымая головы, крикнул:
— Эй вы там, сдавайтесь! А то гранату кинем!
Из хаты два выстрела. Очкастый взмахнул рукой:
— По окнам — пли!
Сухой, отчетливый залп. Еще и еще. Прячась за толстыми саманными стенами, те двое стреляли редко, перебегая от окна к окну.
— Алешка, ты меньше меня ростом, ползи по канаве до сарая, кинешь гранату в дверь… Иначе мы не скоро возьмем их… Вот это кольцо сдернешь и кидай, не медли, а то убьет!..
Отвязал очкастый от пояса похожую на бутылку штуку. Алешке передал. Изгибаясь и припадая к влажной земле, полз Алешка; сверху, над канавой, пули косили бурьян, поливали его знобкой росою. Дополз до сарая, сдернул кольцо, нацелился в дверь, но дверь скрипнула, дрогнула, распахнулась… Через порог шагнули двое; передний на руках держал девчонку лет четырех, в предутренних сумерках четко белела рубашонка холстинная, у второго изорванные казачьи шаровары заливала кровь; стоял он, голову свесив набок, цепляясь за дверной косяк.
— Сдаемся! Не стрелять! Дите убьете!
Увидал Алешка, как из хаты к порогу метнулась женщина, собой заслонила девочку, с криком заламывая руки; назад оглянулся — очкастый привстал на колени, а сам белее мела; по сторонам глянул.
Понял Алешка, что ему надо делать. Зубы у Алешки большие и редкие, а у кого зубы редкие, у того и сердце мягкое. Так говорила, бывало, Алешкина мать. На гранату блестящую, на бутылку похожую, лёг он животом, лицо ладонями закрыл…
Но очкастый метнулся к Алешке, пинком ноги отбросил его, с перекошенным ртом мгновенно ухватил гранату, швырнул ее в сторону. Через секунду над садом всплеснулся огненный столб, услышал Алешка грохочущий гул, стонущий крик очкастого и почувствовал, как что-то вонюче-серое опалило ему грудь, а на глаза навалилась густая колкая пелена.
Когда очнулся Алешка, увидал над собою зеленое — от бессонных ночей — лицо очкастого.
Попробовал Алешка приподнять голову, но грудь обожгло болью, застонал, засмеялся.
— Я живой… не помер…
— И не помрешь, Леня!.. Тебе помирать теперь нельзя. Вот гляди!..
В руке очкастого билет с номером; поднес к Алешкиным глазам, читает:
— Член РКСМ, Попов Алексей… Понял, Алешка?.. На полвершка от сердца попал тебе осколок гранаты… А теперь мы тебя вылечили, пускай твое сердце еще постучит — на пользу рабоче-крестьянской власти.
Жмет очкастый руку Алешке, а Алешка под тусклыми, запотевшими очками увидал то, чего никогда раньше не видал: две небольшие серебристые слезинки и кривую, дрожащую улыбку.
ВАЛЕНТИН КАТАЕВ
СОН
Сон есть треть человеческой жизни. Однако наукой до сих пор не установлено, что такое сон. В старом энциклопедическом словаре было написано:
«Относительно ближайшей причины наступления этого состояния можно высказать только предположения».
Я готов был закрыть толстый том, так как больше ничего положительного о сне не нашел. Но в это время я заметил в соседней колонке несколько прелестных строчек, посвященных сну:
«Сон искусством аллегорически изображается в виде человеческой фигуры с крыльями бабочки за плечами и маковым цветком в руке».
Наивная, но прекрасная метафора тронула мое воображение.
Мне хочется рассказать один поразительный случай сна, достойный сохраниться в истории.
Тридцатого июля 1919 года расстроенные части Красной Армии очистили Царицын и начали отступать на север. Отступление это продолжалось сорок пять дней. Единственной боеспособной силой, находившейся в распоряжении командования, был корпус Семена Михайловича Буденного в количестве пяти с половиной тысяч сабель. По сравнению с силами неприятеля количество это казалось ничтожным.
Однако, выполняя боевой приказ, Буденный прикрывал тыл отступающей армии, принимая на себя все удары противника.
Можно сказать, это был один бой, растянувшийся на десятки дней и ночей. Во время коротких передышек нельзя было ни поесть как следует, ни заснуть, ни умыться, ни расседлать коней.
Лето стояло необычайно знойное. Бои происходили на сравнительно узком пространстве — между Волгой и Доном. Однако бойцы нередко по целым суткам оставались без воды. Боевая обстановка не позволяла отклониться от принятого направления и потерять хотя бы полчаса для того, чтобы отойти на несколько верст к колодцам.
Вода была дороже хлеба. Время — дороже воды.
Однажды, в начале отступления, им пришлось в течение трех суток выдержать двадцать атак.
Двадцать!
В беспрерывных атаках бойцы сорвали голос. Рубясь, они не в состоянии были извлечь из пересохшего горла ни одного звука.
Страшная картина: кавалерийская атака, схватка, рубка, поднятые сабли, исковерканные, облитые грязным потом лица — и ни одного звука…
Вскоре к мукам жажды, немоты, голода и зноя прибавилась еще новая — мука борьбы с непреодолимым сном.
Ординарец, прискакавший в пыли с донесением, свалился с седла и заснул у ног своей лошади.
Атака кончилась.
Бойцы едва держались в седлах. Не было больше никакой возможности бороться со сном.
Наступал вечер.
Сон заводил глаза. Веки были как намагниченные. Глаза засыпали. Сердце, налитое кровью, тяжелой и неподвижной, как ртуть, затихало медленно, и вместе с ним останавливались и вдруг падали отяжелевшие руки, разжимались пальцы, мотались головы, съезжали на лоб фуражки.
Полуобморочная синева летней ночи медленно опускалась на пять с половиной тысяч бойцов, качающихся в седлах, как маятники.
Командиры полков подъехали к Буденному. Они ждали распоряжения.
— Спать всем, — сказал Буденный, нажимая на слово «всем», — приказываю всем отдыхать.
— Товарищ начальник… А как же… А сторожевые охранения? А заставы?
— Всем, всем…
— А кто же?.. Товарищ начальник, а кто же будет…
— Буду я, — сказал Буденный, отворачивая левый рукав и поднося к глазам часы на черном кожаном браслете.
Он мельком взглянул на циферблат, начинавший уже светиться в наступающих сумерках дымным фосфором цифр и стрелок.
— Всем спать, всем без исключения, всему корпусу, — весело повышая голос, сказал он. — Дается ровно двести сорок минут на отдых.
Он не сказал: четыре часа. Четыре часа — это было слишком мало. Он сказал: двести сорок минут. Он дал максимум того, что мог дать в такой обстановке.
— И ни о чем больше не беспокойтесь, — прибавил он. — Я буду охранять бойцов. Лично. На свою ответственность. Двести сорок минут и ни секунды больше. Сигнал к подъему — стреляю из револьвера.
Он похлопал по ящику маузера, который всегда висел у него на бедре, и осторожно тронул шпорой потемневший от пота бок своего рыжего донского коня Казбека.
Один человек охранял сон целого корпуса. И этот один человек — командир корпуса. Чудовищное нарушение воинского устава. Но другого выхода не было. Один — за всех, и все — за одного. Таков железный закон революции.
Пять с половиной тысяч бойцов, как один, повалились в роскошную траву балки.
У некоторых еще хватило сил расседлать и стреножить коней, после чего они заснули, положив седла под голову.
Остальные упали к ногам нерасседланных лошадей и, не выпуская из рук поводьев, погрузились в сон, похожий на внезапную смерть.
Эта балка, усеянная спящими, имела вид поля битвы, в которой погибли все.
Буденный медленно поехал вокруг лагеря. За ним следовал его ординарец, семнадцатилетний Гриша Ковалев. Этот смуглый мальчишка еле держался в седле; он клевал носом, делая страшные усилия поднять голову, тяжелую, как свинцовая бульба.
Так они ездили вокруг лагеря, круг за кругом, командир корпуса и его ординарец — два бодрствующих среди пяти с половиной тысяч спящих.
В ту пору Семен Михайлович был значительно моложе, чем теперь. Он был сух, скуласт, очень черен, с густыми и длинными усами на почти оранжевом от загара, чернобровом крестьянском лице.
Объезжая лагерь, он иногда, при свете взошедшей луны, узнавал своих бойцов и, узнавая их, усмехался в усы нежной усмешкой отца, наклонившегося над люлькой спящего сына.
Вот Гриша Вальдман, рыжеусый гигант, навзничь упавший в траву, как дуб, пораженный молнией, с седлом под запрокинутой головой и с маузером в пудовом кулаке, разжать который невозможно даже во сне. Его грудь широка и вместительна, как ящик. Она поднята к звездам и ровно подымается и опускается в такт богатырскому храпу, от которого качается вокруг бурьян. Другая богатырская рука прикрыла теплую землю, — поди попробуй отними у Гриши Вальдмана эту землю!
Вот спит как убитый Иван Беленький, донской казак, с чубом на глазах, и под боком у него не острая казачья шашка, а меч, старинный громадный меч, реквизированный в доме помещика, любителя старинного оружия. Сотни лет висел тот меч без дела на персидском ковре дворянского кабинета. А теперь забрал его себе донской казак Иван Беленький, наточил как следует быть и орудует им в боях против белых. Ни у кого во всем корпусе нет таких длинных и сильных рук, как у Ивана Беленького. И был такой случай. Пошел как-то Иван Беленький в богатый хутор за фуражом для своей лошади. Просит продать сена. Хозяйка говорит:
— Нету. Одна копна только и осталась.
— Да мне немного, — говорит жалобно Иван Беленький, — мне только коняку своего покормить, одну только охапочку.
— Ну что же, — говорит хозяйка, — одну охапочку, пожалуй, возьми.
— Спасибо, хозяйка.
Подошел Иван Беленький, донской казак, к копне сена, да и взял ее всю в одну охапку. Ахнула хозяйка: сроду не видала она таких длинных рук. Однако делать нечего. А Иван Беленький крякнул и понес копну к себе в лагерь. Что с ним по дороге случилось, неизвестно, только вдруг прибегает он без сена в лагерь ни жив ни мертв. Руки трясутся, зуб на зуб не попадает. Ничего сказать не может…
— Что с тобой, Ваня?
— Ох… и не спрашивайте. До того я перепугался… ну его к черту!..
Остолбенели и бойцы: что же это за штука такая, если самый неустрашимый боец Ваня Беленький испугался?..
А он стоит и прийти в себя не может.
— Ну его к черту!.. Напугал меня проклятый дезинтер, чтобы ему сгореть на том свете!
— Да что такое? Кто такой?
— Да говорю ж — дезинтер… Как я взял тое проклятое сено, чтоб оно сгорело, как понес, а оно в середке как затрепыхается… туды его в душу, дезинтер проклятый!
Оказалось, в сене прятался дезертир. Его вместе с копной и понес Иван Беленький. По дороге дезертир затрепыхался в сене, как мышь, выскочил и чуть до смерти не напугал неустрашимого бойца Беленького.
Ну и смеху было!
И опять нежно и мужественно усмехнулся Буденный, осторожно проезжая над головой бойца своего Ивана Беленького, над его острым мечом, зеркально отразившим полную голубую луну.
Шла ночь. Передвигались над головой звездные часы степной ночи. Скоро время будить бойцов.
Вдруг Казбек остановился и поднял уши. Буденный прислушался. Буденный поправил свою защитную фуражку, подпаленную с одного бока огнями походных костров.
По верху балки пробиралось несколько всадников. Одна за другой их тени закрывали луну. Буденный замер. Всадники спустились в лагерь. Ехавший впереди остановил коня и нагнулся к одному из бойцов, который, немного не доспав до положенного срока, уже переобувался перед сумрачно рдеющим костром. У всадника в руке была папироса. Он хотел прикурить.
— Эй, — сказал всадник, — какой станицы? Подай огня!
— А ты кто такой?
— Не видишь?
Всадник наклонил к бойцу плечо. Полковничий погон блеснул при свете луны. Все ясно. Офицерский разъезд наехал впотьмах на красноармейскую стоянку и принял ее за своих. Значит, белые близко. Терять время нечего. Буденный осторожно выехал из темноты и поднял маузер. В предрассветной тишине хлопнул выстрел. Полковник упал. Бойцы вскочили. Офицерский разъезд был схвачен.
— По коням! — закричал Буденный.
Через минуту пять с половиной тысяч бойцов уже были верхом. А еще через минуту вдали в первых лучах степного росистого солнца встала пыль приближавшейся кавалерии белых. Семен Михайлович приказал разворачиваться. Заговорили три батареи четвертого конноартиллерийского дивизиона. Начался бой.
…Вспоминая об этом эпизоде, Семен Михайлович сказал однажды, задумчиво улыбаясь:
— Да. Пять с половиной тысяч бойцов, как один человек, спали вповалку на земле. Вот стоял храп так храп! Аж бурьян качался от храпу!
Он прищурился на карту, висевшую на стене, и с особенным удовольствием повторил:
— Аж бурьян качался!
Мы сидели в кабинете Буденного в Реввоенсовете. За окном шел деловитый московский снежок.
Я представил себе замечательную картину. Степь. Ночь. Луна. Спящий лагерь. Буденный на своем Казбеке. И за ним, в приступе неодолимого сна, трясется чубатый смуглый мальчишка с пучком вялого мака за ухом и с бабочкой, заснувшей на пыльном горячем плече.
ЛЕОНТИЙ РАКОВСКИЙ
ФРОНТОВАЯ АЗБУКА
Апрельским утром в Перво-Константиновку вошли красные казаки дивизии Примакова.
За последние полгода жители села уже привыкли к военным постоям. Перво-Константиновку занимали и белые и красные. Но теперь белых накрепко прижали к самому Перекопу.
Вошедшая в село «Червоная» казачья бригада разместилась на всегдашних, обжитых всеми постояльцами, местах: штаб занял половину поповского дома с окнами, выходящими в сад. А казаки заполонили своими конями и тачанками широкий двор школы, стоявшей на краю Перво-Константиновки. Коновязи, устроенные сразу же за школьным забором, охватили школу с трех сторон. Всюду были кони и кони, кони и люди.
В школу конники внесли седла, вьюки, шинели, подсумки, винтовки. В классе сразу запахло сыромятью сбруи, конским и человечьим потом, махоркой и порохом.
Парты сбили в один угол, поставив их друг на дружку. Видавшую виды, уже порядком порыжевшую черную классную доску придвинули к самой печке.
Передвигать ее взялись двое: безусый молодой казак Дубовик и седой сутуловатый Костенко.
— Глянь: на доске что-то написано, — заметил молодой.
— Разве не видишь что? Написано: «Да здравствует…» — ответил пожилой.
— А это о ком же? Кто — «да здравствует»?
— Неизвестно: дальше, видишь, стерто. Может, еще врангелевцы написали. А ты что, хлопец, читать не умеешь? — удивился Костенко.
— Да я неграмотный, — потупился молодой.
— Почему?
— Не вышло учиться. Батю на фронте герман убил. Мы остались с маткой. Не до школы тут. А ты, дядя, может, еще и писать умеешь?
— Умею.
— А ну напиши что-нибудь, — попросил Дубовик и протянул товарищу огрызочек мела, лежавший в желобке доски.
Костенко взял мел и, старательно выводя букву за буквой, написал: «Смерть буржуям».
— Что ты написал? — смотрел то на доску, то на товарища Дубовик.
— Смерть буржуям, — подсказал кто-то из конников.
— Смерть буржуям, — повторил Костенко.
— Вот это — да! Правильно! — улыбался довольный Дубовик. — А почему так долго писал про смерть?
— А что?
— Да смерть — она ведь короткая…
— Ну не скажи, брат. Смотря какая смерть. Ежели беляк рубанет тебя, как полагается, с потягом, и рассечет тебя, ровно кочан капусты, пополам, это одно. А ежели ткнет пикой в печенки-селезенки, намаешься, пока помрешь…
— Костенко неверно написал, — подошел к ним веснушчатый казак. — Тут надо вот еще что. — И он поставил после слов «Смерть буржуям» восклицательный знак.
— А это что такое? — смотрел на обоих грамотеев Дубовик.
— Это восклицательный знак. Он означает: говорю от чистого сердца, — объяснял веснушчатый.
— Так, так, — соглашался Дубовик, хотя ничего не понимал.
— А есть, брат, еще знак вопросительный. Он вот как пишется, — сказал веснушчатый и изобразил на доске крючок.
— А вопросительный зачем? Когда, стало быть, еще неясно: помрет человек или нет? — спросил Дубовик.
— Да не то! Знак вопросительный не обязательно ставится, когда говорят о смерти. Можно и в жизни его приспособить. Например, я спрашиваю: «Дубовик, кто у тебя родился — сын или дочь?»
— Чудно! — хохотал неженатый Дубовик, мотая головой. — Хоро шо это — быть грамотным!
— Ну как устроились, товарищи? — спросил, входя в класс, комдив Примаков.
Комдив был удивительно молод — чуть постарше двадцати лет, — бритоголов и быстр.
За ним шел такой же молодой, только отпустивший широкую черную бороду, комиссар и по-настоящему старенький, в очках и линялой сатиновой рубашке, здешний учитель Петр Семенович, которого в селе звали просто «Семенычем».
— Устроились на славу!
— Подходяще устроились, товарищ комдив! — весело отвечали из разных углов конники.
— Будьте осторожны, товарищи, с окнами, не разбить бы стекол. Парт не ломайте — ребятишки по осени сядут за них учиться, — говорил комдив, оглядывая класс.
— Хорошо, что парты составлены в угол, — одобрительно заметил учитель, озабоченно смотревший на свое школьное имущество.
— Товарищ комдив, а вот мне еще за партой не довелось ни разу сидеть. Как бы это и нам немножко подучиться грамоте, — несмело обратился к Примакову Дубовик. — Пока наша бригада находится в лезерве, можно было бы… Пусть бы товарищ учитель позанимался с нами…
Дубовика со всех сторон поддержали красные казаки:
— Верно! Хорошо бы хоть трошки подучиться!
— А то ни карту тебе прочитать, ни какой документ…
— К тому же теперь школа не работает, и товарищ учитель свободен!
Старик учитель стоял, смущенно улыбаясь.
— Что ж, по-моему, хлопцы говорят дело, — оживился комдив, глядя на комиссара. — У них есть несколько дней — потом надо будет сменять вторую бригаду у хутора Преображенского. Попросим Петра Семеновича помочь нам. Верно?
— Попросим, — согласился комиссар.
— Я с полным удовольствием, — сказал Петр Семенович. — Только как же они будут учиться, если вон пушки палят?
— А мы, дорогой товарищ, до пушек привычные, — ответил за всех Костенко. — Под пушками мы не только что, а даже спимо!..
— Да, пушки нам нипочем, — улыбнулся Примаков. — Научите их чтению и четырем правилам арифметики!
— Вот-вот, товарищ комдив, и в этой самой арихметике мы тоже не очень, — признался Дубовик.
— Времени маловато, товарищ комдив, — почесал затылок учитель.
— А мы устроим, так сказать, вроде ускоренного выпуска, — улыбался Примаков. — У них не будет никакой службы, никакой работы, кроме азбуки.
— Постараюсь, товарищ комдив. Могу заниматься хоть целый день.
— Вот это хорошо! — потирал руки обрадованный Дубовик.
— Значит, Петр Семенович, с завтрашнего утра и начнем?
— Начнем, товарищ комдив, — ответил учитель.
— Знаете, я так люблю школу, — сказал Примаков, выходя с Петром Семеновичем из класса. — Мой отец был сельским учителем на Черниговщине. Я и сам, когда приезжал из гимназии на каникулы, помогал отцу. И до сих пор помню эти слоги в букваре: «Маша ела кашу…»
На следующий день школьный двор напоминал полковое собрание — был полон конниками. Погода стояла теплая, солнечная, и учитель, посовещавшись с комдивом Примаковым, решил устроить занятия прямо под открытым небом. Тем более, что класс не вместил бы всех желающих. Да в классной комнате было бы и несподручно работать: ученики повыросли из этих ребячьих парт.
Дубовик, ни разу не имевший удовольствия сидеть за партой, примерился было сесть, но чуть втиснулся за парту со своей шашкой и подсумками. Он сидел, и его лицо сияло от счастья.
Но веснушчатый озорной казак гаркнул над ухом:
— Встать, смирно-о!
Дубовик, затарахтев шашкой, с трудом поднялся из-за парты.
Конники потешались над ним:
— Твое счастье, что парта одна, а если бы стояла в рядах, ни за что бы ты не выбрался!
— Нет, лучше сидеть на чем стоишь, чем за этой штуковиной! — смеялся и сам Дубовик, оглядываясь на парту.
Красные казаки очистили на дворе место, поставили стол и школьную доску, а сами разместились прямо на земле: кто сел, поджав по-турецки ноги, кто прислонился к плетню. Лучше всех устроились пулеметчики: они сидели на своих тачанках. Сверху им было хорошо видно.
Занятия начались сразу же после чистки лошадей и завтрака. В назначенный час во двор вошел учитель. Вчера все видели его в старенькой черной косоворотке, а сегодня на Семеныче был пиджак, а на голове соломенная шляпа — солнце припекало порядком.
Из школы на крыльцо вместе с учителем вышел инструктор политотдела дивизии, светлоглазый, с журавлиной шеей, Виктор Горшков.
Увидев их, Дубовик, который сам вызвался дежурить, зычно скомандовал:
— Смирно-о!
Загремев ножнами сабель, казаки встали.
Учитель оторопело остановился на ступеньках крыльца. Он оглянулся на инструктора политотдела, не зная, к кому относится вся эта честь, и не зная, что делать ему дальше.
Но Виктор Горшков и не подумал сходить с крыльца.
— Это вам. Теперь вы у них начальник, — вполголоса сказал Семенычу инструктор политотдела и поспешил юркнуть за дверь, в сени.
Старый учитель, смущенно улыбаясь, пошел к столу, махая снятой шляпой:
— Садитесь, товарищи, садитесь!
И когда эти необычные ученики наконец уселись, начал свой первый фронтовой урок.
Уже солнце сошло с полудня, когда комдив Примаков вернулся в Перво-Константиновку. Он ездил в свою дежурную вторую бригаду. Бригада красных казаков стояла у хутора Преображенского и занимала фронт от Черного моря до Сиваша. Ее задачей было наблюдать за Перекопским валом, за которым укрепился — и думал, что сидит в полной безопасности, — барон Врангель.
Вернувшись к себе в штаб дивизии, Примаков тотчас же спросил у комиссара, как идут занятия у Петра Семеновича.
— Занимаются усердно, Виталий Маркович, — ответил комиссар.
И он рассказал, как проходит обучение грамоте.
Накануне учитель с помощью инструктора политотдела дивизии заготовил большие буквы. Их намалевали тушью на картоне и оберточной бумаге. Семеныч по многолетней привычке начал урок с обычных, самых легких, знакомых слов: «ма-ма», «па-па». Он не учел того, что у многих его бородатых и седых учеников «мамы» давно нет и что большинство этих конников сами стали «папами».
— Как же Семеныч не сообразил, что «мама» и «папа» уже не годятся для наших «студентов»? — сказал Примаков.
— Казаки, Виталий Маркович, так ему сразу же и выложили. Нам, говорят, не худо бы читать какие-либо другие слова. Семеныч быстро нашелся. Взял для складывания новые слоги: «же-на», «де-ти».
— Это уже ближе к действительности. Но можно бы еще лучше. Ему подскажут, я в этом уверен! — говорил Примаков.
— Не знаю, как после обеда, а до обеда он обходился этими словами.
— А Семеныча накормили обедом? — забеспокоился комдив. — У него дома, поди, негусто после врангелевского постоя?
— У нас, Виталий Маркович, тоже нынче постные щи. Но не беспокойтесь — наш рыжий Алей постарался для Семеныча: он сам хочет учиться грамоте, — улыбаясь, рассказывал комиссар о штабном поваре-татарине.
— Ну что ж, пойдем посмотрим, как идет учеба, — предложил Примаков.
И они пошли к школе.
Чтобы не смущать ни учителя, ни учеников, комдив с комиссаром стали у коновязей и прислушались.
Семеныч уже учил складывать еще более понятные всем, подходящие к моменту, близкие слова: «На-род», «Ле-нин».
— Вот видите, товарищ комиссар, учитель знает, о ком надо говорить, — удовлетворенно сказал комдив Примаков. И, уходя от коновязей, прибавил: — Беляки в свободное время грабят жителей, а мы в свободное время — учимся грамоте!
НИКОЛАЙ МОСКВИН
НОЧНОЙ БРОД
Торопясь и спотыкаясь, мы бежали по лесу. Наш командир роты Петр Димитрич нашел на своей карте червячка с ножками-черточками, обращенными внутрь. По топографическим обозначениям это была лощина. Она должна была укрыть нас. Мой взвод отставал: командира отделения Карпова, раненного в ногу, тащили на руках, тащили быстро, до выдоха, но частая смена людей около Карпова задерживала весь взвод.
Время от времени появлялся Петр Димитрич. Не глядя на нас, а всматриваясь в прогалины леса, он покрикивал: «Давай, давай!» — и бежал вперед на своих коротких, гнутых, как у кавалериста, ногах. Он торопился к лесной лощине, которая должна была нас спасти. Но мне казалось другое: тут, на ветру, в лесу. Петр Димитрич не мог ни подумать, ни решить, а там, в укрытой тишине лощины, легче будет смыслить происшедшее полчаса тому назад.
А случилось это как-то сразу.
Гулко гремя сапогами по зыбким доскам, наша авангардная рота пробежала по понтонному мосту и залегла, собираясь защищать предместье.
Деникинская артиллерия, которая не мешала нашим саперам наводить мост, теперь вдруг ударила по нему. Трех-четырех попаданий было достаточно, чтобы понтоны разошлись на звенья и куски моста с нависающими досками, по которым мы только что пробежали, мирно поплыли вниз по реке.
Мы были отрезаны от своего полка, который должен был следовать за нами, мы были одни на чужом берегу.
Покончив с мостом, артиллерия стала накрывать нас. Впереди показался взвод — наше охранение. Отползая и перебегая, он приближался к нам. Первым прибежал белобрысый запыхавшийся Пантюшин с запиской от взводного, где сообщалось, что слева показались деникинцы. Петру Димитричу ничего не оставалось делать, как устремиться к лесу, лежащему от нас справа. Мы подождали наше охранение и, выбросив вперед отделение в разведку, побежали вдоль реки, закрываясь высоким берегом.
И вот мы бежим по лесу к спасительной лощине. Пантюшин, что был в охранении, с возгласом «Смотри, ребята!» вдруг с бега присаживается на корточки и начинает щипать землянику. Его обегают. Раненый Карпов просит остановиться своих носильщиков. Пантюшин из другого взвода, но при формировании полка он был у него в отделении, и Карпов вложил какой-то труд в этого парня. Прихрамывая, он подходит к земляничному пиршеству.
— Ну что… вкусно? — сквозь зубы, не то от боли в ноге, не то от злости, говорит он.
Пантюшин с земли взглядывает на рослого Карпова, молча подбирает винтовку и, воровато ущипнув последнюю ягоду, бежит рысью, обгоняя многих.
Карпов, прихрамывая, идет дальше, будто он так все время и шел. Но он слышит за собой движение, дыхание и, приготовляясь к путешествию на чужих руках, на ходу приподнимает руки, чтобы удобнее и скорее было его подхватить.
Растянувшись по лесу, рота сгущается, замедляет бег. Последними подходят бойцы с Карповым на руках. Мы останавливаемся перед ярко-зеленым болотом, на котором то там, то здесь растут метелки какой-то синей травы. Вот она, жданная лощина! Карты были съемки 1880 года, и за время без малого сорок лет природа устраивалась тут как ей удобнее. Отступив от этой синей травы, Петр Димитрич командует роте: «Ложись!» — и, послав несколько человек в охранение, быстро подходит к командирам взводов. Он зло посматривает на нас, точно мы подсунули ему это болото.
Мы совещаемся о том, что делать дальше. Все согласны с тем, что надо пробираться к своим на тот берег. Но как? Река глубока. Где брод? Я смотрю на болото перед нами и думаю о том, как оно возникло. По скатам набиралась в лощину весенняя вода, которая затем стекала в реку. Но однажды — и тут я увидел падающий ветвистый клен — поперек стока легло дерево. Осенью намело листьев, и получилась запруда. Вода застаивалась, гнила, зарастала, заносилась лесным тленом — и вот болото.
…Петр Дмитрич говорит, что этот лес — наше спасение. Вон какой участок надо просмотреть деникинской разведке! Он ногтем очерчивает по карте лес, но теперь очерчивает не очень уверенно: может быть, спустя сорок лет он уж и не такой большой, как тут, на карте! Но все же… Через час будут сумерки, затем ночь — рота пропадет с деникинских глаз, как иголка в сене. К ночи надо найти брод — и домой, на тот берег. А до брода затаиться: была рота и нет роты.
Между вершинами кленов видно лиловатое, предвечернее небо с пухлыми, летними облаками. На ближнем клене сидит ворона. Она выворачивает голову, приглядываясь, принюхиваясь. Красноармейцы лежа едят хлеб, и запах многих разломанных кусков, вероятно, доходит до птицы. Она соскакивает на ветку ниже.
— …на берег выйдешь голый! — доносится до меня голос Петра Димитрича. — Все оставишь в лесу, у берега, а к воде подойдешь не спеша, будто купальщик, будто вот тутошний, деревенский.
Мы лежим на траве, подремывая. Справа и слева — с двух берегов реки — доносятся далекие выстрелы. Где-то идет война, а мы словно вышли из игры: подремываем, над нами тихие клены, крошки хлеба на траве… Но то, что нельзя говорить громко, нельзя бродить по лесу и нельзя сбегать к реке выкупаться, возвращает опять к мосту, по которому мы сегодня бежали… Моста нет, брод не найден, а мы каждую минуту можем быть открыты…
Через час приходит наш «деревенский купальщик» — румяный, круглолицый Суслов из второго взвода.
— Везде глыбко, товарищ командир, — сокрушенно докладывает он Петру Димитричу. — До середины проплыл. Как ноги опустишь — глыбко. Я и вправо брал и влево — везде одна картина.
— Белых видел?
— Видел.
— Ну что? А они тебя?
— И они меня. Не рядом, а так, в недалекой близости… У речного поворота. Три человека. Ну, я, конечно, голый — узнать нельзя. Для видимости перекрестился, будто деревенский дурак. В воду вошел, по бокам хлопал, нежился, а сам норовлю все вглыбь да вглыбь. — Суслов передохнул. — Глыбко, товарищ командир, пешком тут не пройти.
После Суслова явился и второй искатель брода, а за ним и третий. И эти двое не нашли переправы…
Петр Димитрич рассматривает реку на карте. Опять после ложбины врет карта! Вот тут, где был Суслов, поперек реки прочерчены два тонких пунктира: брод. Брод в 1880 году, а теперь «глыбко»! Мы, взводные, заглядывая через плечо командира, тоже стараемся постичь, где может быть новый брод. Мы щеголяем друг перед другом научными догадками. Мы молоды и хотим казаться умными. По одним догадкам — брод должен быть там, где река уже, по другим — где шире, по третьим — на извилине реки. Петр Димитрич по-прежнему верит в лощины.
— Понимаете, — говорит он, — весенняя вода стекает в лощину и вместе с песком и с землей бежит в реку. Она намывает в реке мель. Следовательно, против каждой лощины может быть брод!..
Мы оживленно говорим и спорим, но мирно, будто дома. Это, вероятно, потому, что далекие выстрелы затихли и в лесу кроткий летний вечер… Но брода ведь нет, и скоро ночь, и нужно решать все… Я удивляюсь беспечности Петра Димитрича. Ну мы, мальчишки, каких-нибудь два года расставшиеся с гимназической партой, а ведь он совсем взрослый! У него настоящая семья в Смоленске — жена, дети.
Оказывается, он верил в Пантюшина, который жил в этих местах.
И этот четвертый искатель брода приходит. Он стоит перед Петром Димитричем — коренастый, белобрысый, с притворно равнодушными глазами.
— Ну что?
— Нашел, товарищ командир! — скучливо отзывается Пантюшин, и его ответ слышится так: «Конечно, нашел!»
И мы пошли к броду…
Деревья уже неразличимы. Из сумрака леса выступают то там, то здесь только белые тела берез. Карпову успели сделать перевязку, и он идет сам, опираясь на палку. Я несколько раз пропускаю мимо себя свой взвод, оглядываю людей: не потерялся бы кто. Тут не станешь аукаться! Хромающий Карпов служит мне вехой; на нем кончается взвод. Мы идем в тишине, избегая ступать на валежник, ища для ног траву. Но все же мы создаем какой-то шум, в котором слышатся подкрадывающиеся к нам шаги. Хочется остановиться, замереть и прислушаться: одни ли мы в лесу?
Между деревьями накапливается чернота — все гуще и гуще. На верху черноты силуэты голов. Это остановились первый и второй взводы. Подтягивается и наш, третий. Последним прихрамывает Карпов — все. «Тут пойдем! Брод!..» — проходит шепот по рядам.
Мы опять лежим. Слышен мимолетный ветер, задевший верхушки деревьев. Теперь можно наконец прислушаться: да, мы одни… Впереди нас — брод. Пройти по прямой версту по лесу, и будет брод — дорога к дому… Мы ждем ночи, ночи на реке. Тут, в лесу, уже давно темно. Я вижу, как вхожу в темную с черным блеском воду, поднимая над собой полевую сумку и кобуру с наганом… Но какое ощущение одетого человека в воде, я не знаю: холодно, тяжело, неловко? Самое большее, что знакомо со школьных лет, — это весной с мокрыми ногами прийти с улицы домой. Я вижу, как речная вода, доходящая до пояса, понижается, обнажаются колени и из ночи выступает наш берег. Вот тут, вероятно, под ветром, сразу будет холодно. Сапоги — как ведра с водой: ни поднять, ни переступить…
Я вдруг понимаю, что мне надо сейчас же, немедленно найти Петра Димитрича.
Я вскакиваю и, вглядываясь в землю, чтобы не наступить на лежащих, то быстро, то затихая на хрупнувшем валежнике, подвигаюсь вперед…
Петр Димитрич и командир первого взвода Бекасов, уткнувшись головами в куст, лежа курят.
— Петр Димитрич! — Голос у меня дрожит. — Мы идем с чужого берега, и нас могут принять за белых! — Я ложусь плашмя на землю и тоже просовываю голову в куст, чтобы лучше слышали мой шепот. — Ночью наши не разберут! Перестреляют! Они небось думают, что мы в плену или уничтожены… Надо дать знак им, что идут свои!..
Петр Димитрич тушит папиросу об землю и дотрагивается до моей руки:
— Все сделано… успокойся! Суслов уже перешел реку, и сейчас он у наших… Предупредил…
Я чувствую благодарность к Петру Димитричу, что он рассеял мой страх. И еще нежность. Нет, не нежность, а восхищение: и все-то он знает, и ни о чем он не забыл, и в награду за все — главное, за то, что успокоил меня, — я в душе упрекаю его судьбу: почему он командует ротой? По его способностям надо — полком, бригадой! С успокоением приходит голод. Ведь с утра я не ел. И ничего с собой… Ребята хоть хлеб захватили. И я вспоминаю ворону на клене, обеспокоенную запахом разломанных кусков… Как это давно было! А утренняя пшенная каша и чай в синей эмалированной кружке — это просто прошлый год!..
Кто-то ходит около нашего куста, останавливается.
— Товарищ командир!..
Мы все трое поднимаемся и садимся у куста. По высокому росту и по палке в руке я узнаю в темноте Карпова. Красноармеец рядом с ним неразличим. Я встаю, вглядываюсь. Суслов! То есть как Суслов? Ведь он…
— На берегу белые, — тихо говорит он мне.
Петр Димитрич, по голосу узнав посланца, быстро встает.
— На берегу белые, — повторяет Суслов уже для командира. — Я и туда, я и сюда — везде. Немного их, но рассыпанные. Одному не пробиться. Вбежать в воду, конечно, можно, так ведь сразу раков кормить! До нашего берега не дотянешь.
Тишина кажется обманчивой, злой. Вот в такой же тишине какие-то чужие люди бесшумно вышли на берег и преградили нам путь к броду, к дому… Да одни ли мы в этом ночном лесу? Тишина притворная, непрочная.
— …хотел рискнуть на ту сторону, — Суслов отвечает на расспросы Петра Димитрича, — да ведь место наше выдашь!.. Начнут по лесу искать.
— И не надо… — Петр Димитрич трет щеку. — Так… да и не надо! Иди!.. Пока иди.
Все путается, все вместе… И наши теперь не будут знать, что мы переходим реку, и переход закрыт.
Петр Димитрич лежит на животе, покусывая травинку и смотря в землю. Мы молчим, чтобы не мешать ему. Он встает, обходит куст и опять ложится. Подносит руку с часами и низко, будто нюхая часы, склоняется над темным циферблатом. Смотрит на небо — там, над черной уже листвой деревьев, еще держится серо-лиловый закатный свет.
— Леонид Иванович! — зовет Петр Димитрич и, не дожидаясь, когда командир первого взвода Бекасов встанет, сам на корточках подсаживается к нему. — Возьми Пантюшина, что нашел брод, и этого Суслова и топайте к броду… Узнай, рассмотри, сколько человек. Но нежно, не дыши! Что у них на флангах? Есть ли пулеметы? Я к чему говорю: брод у нас один, и ночь у нас одна, придется пробиваться… Ты глянь, как и где… Где лучше навалиться на них…
Я хочу вмешаться, напомнить командиру о том, что связь с нашим берегом так и не установлена, однако я понимаю, что Петру Димитричу теперь уже не до этого и что главное для нас — пробиться.
Бекасов возвращается, когда на небе потухли уже все краски, проступили мелкие июльские звезды. Легкий и худой, Бекасов появляется между нами внезапно и незаметно. Вероятно, такими же невидимыми шагами он пробирался к берегу.
У брода Бекасов застал перегруппировку белых. Вначале они держались цепью, затем сжались в кучки: меньшая пошла к повороту реки, а большая — человек двадцать с двумя пулеметами — сгрудилась у брода. Судя по расположению людей и пулеметов, направленных на противоположный берег, эта застава охраняет на ночное время брод.
— Правильно! — восклицает Петр Димитрич. — Правильно, Деникин! Брод — это все равно что мост. Если не поставить на ночь у моста заставу, то черт знает кто, в данном случае наши могли бы внезапно пожаловать к белым! Правильно, Деникин!..
Меня удивляет оживленность Петра Димитрича, и мне кажется, что он рад не распорядительности белых, а тому, что пантюшинский брод, поскольку его охраняют, действительно существует… Но вот двадцать человек и пулеметы!..
Я обхожу свой взвод и делаю его тихим: встряхиваю вещевые мешки и охлопываю карманы — ничто не должно греметь. Мне помогает Карпов. Мы разъединяем металл от металла: ложку от котелка, ключ от ножика… Придирчивый и опирающийся на палку Карпов похож на доктора. Время от времени я повторяю шепотом:
— Ни в коем случае не стрелять! Действовать штыком и прикладом. Мы должны молча навалиться и смять, чтобы не вызвать тревоги у белых.
В разных концах взвода за мной вторят отделенные:
— …не стрелять… молча навалиться…
Я не знаю, какое выбрать для себя оружие. Наган мой бесполезен. Подходит Карпов и просит не давать ему носильщиков, а только взять от него винтовку и вещевой мешок.
— Пойду как есть, — говорит он, пристукивая своей березовой палкой. — И другим от меня хлопот не будет…
Мешок он отдает бойцу, а винтовку беру я. Она неловка и неуживчива в моих руках. Прошло только три месяца с окончания военных курсов, а я уже забыл ее неравномерное — легкое наверху и тяжелое внизу — тело.
…Наконец-то мы у брода. Какую-то секунду мы стоим на высоком берегу — под нами, в ногах, черная река. Я только успеваю заметить над рекой три звезды, косо летящие одна за одной… По какой-то неслышимой команде сваливаемся, сыплемся с высокого берега…
Вниз, вниз — к броду…
«Пояс Ориона!» — вспоминаю я название этих звезд, которых теперь уже не найти… И еще ветер — речной, сырой — в глаза, в рот, свистит около ушей… «Нет, Орион — это зимнее созвездие…» Мы бежим… нет, низвергаемся. Широко и быстро — по воздуху ли, по земле ли — работают ноги… Мы давим заставу белых, но я не вижу этого. Я цепляюсь за что-то и опрокидываю. Оглядываюсь — пулемет. Но пока я соображаю, что надо захватить его, ноги уносят вперед. Я возвращаюсь к нему. Взлетает палка, и глухой звук удара. Узнаю. Карпов. Кто-то из белых полз к пулемету и не дополз. Карпов хватает двух пробегавших красноармейцев и толкает их к пулемету: надо взять. Может быть, он кричит: надо взять! Может быть, шепчет… Он палкой показывает на пулемет так повелительно, что жест можно принять за крик…
Я чувствую, что ноги у меня тяжелеют и не поспевают за телом. Туловище наклоняется вперед, я выставляю руки, как перед падением… И теперь вижу воду у своих колен. Полевая сумка и наган на сильно укороченной портупее висят у меня на груди, как ладанки. Винтовка прикладом бороздит воду. Я поднимаю ее над головой. Чистые и бурные всплески воды затихают — ноги скрылись под водой. У пояса черная, маслянистая, как нефть, ночная вода.
…Сперва я услышал какой-то резкий вскрик, за ним — многоголосый тревожный гул. Потом выстрелы… Передние ряды отпрянули, и вокруг меня стало тесно. И опять появились всплески. Кто-то бежал на меня, широко выгребая руками.
— Свои стреля-яют! — бабьим, дурным голосом выкрикнули вперед!:.
Торопливо, насколько позволяла вода по грудь, загребая то правой, то левой рукой, появляется Петр Димитрич.
— Кричите: «Свои! Свои!» Кричите! — И, не дожидаясь, сам первый: — Свои-и-и! Свои-и-и! — Складывает руки рупором и в сторону нашего берега: — Свои-и-и!
Его крик подхватывают. Невнятный гул проносится по реке: «Ии-и!»
Но выстрелы с нашего берега продолжаются. Я вижу вспышки винтовок. Я жду крика, стона, но ночь спасает нас…
Видны вспышки и сзади, у белых. Но в стороне, не против брода, — это всполошились их фланговые заставы.
На нашем берегу появляется узкий, трепещущий язык пламени, как у паяльной лампы.
— Пулемет! — слышу я рядом. — Смотри, по своим!
— Свои-и-и! Свои-и-и!
И опять темный гул и высокое, дребезжащее «и-и-и».
Но снова выстрелы.
В злых глазах Петра Димитрича я вижу отражение звездного света, и они кажутся зелеными. Ошалело, пропаще он кричит:
— Запева-ай!
Это уже неизвестно к чему! Кругом молчат.
— Да запевай, черт возьми! — У командира срывается голос. — Что-нибудь! Запева-ай!
И кто-то ощупью, тихо начинает старую солдатскую песню:
Подхватывают трое, четверо:
Но из-за выстрелов ничего не слышно. И вдруг невдалеке доносится громкий, уверенный, чистый голос:
Это Карпов. Темный, высокий, он пробивается вперед, неся с собой песню и как бы раздавая ее направо и налево.
— «…весь ми-ир голодных и рабов», — подхватывают за ним и идут следом.
Выстрелы с нашего берега прекратились. Поет вся рота. Ряды пришли в движение и двинулись вперед. Сперва медленно, ощупью — не покажутся ли опять на нашем берегу вспышки, — потом увереннее, быстрее — по черной реке, по грудь в воде.
…Прошло двадцать лет после этого ночного брода, но я больше не слышал такого «Интернационала»! Это был не гимн, который мы и тогда и двадцать лет позже охотно пели после торжественных сборищ, пели в казармах, в клубах, во дворцах, на улицах и площадях. Нет, это был особый, ни с чем не сравнимый «Интернационал». «Интернационал»-пароль, «Интернационал»-спаситель…
Мы вышли на берег. Всё, что держали над головой, чтобы не замочить, опустили. С нас лила вода, и тяжелые, в речном иле, сапоги скользили по траве. У моего третьего взвода, который шел сзади, по уже наслеженному месту, разъезжались ноги. За нами от реки тянулась полоса травы, которая при звездном свете казалась черной и маслянистой, точно посыпанная антрацитом. Только тут, на земле, на ветру, мы почувствовали, что мы мокрые.
Впереди уже слышались новые — не то удивленные, не то виноватые — голоса. Среди них я различил ворчливый голос Петра Димитрича.
Я пропустил взвод и пересчитал людей. Все, в реке никого не осталось! Последним, опираясь на палку, шел Карпов. Я подождал его, и мы пошли вместе. Вскоре поравнялись с какой-то темной грудой на земле. Узнали по белой изогнутой ленте — пулеметчик. Карпов остановился над лежащим. Стоял, высокий, темный, пристукивая палкой об землю, томил молчанием.
— По своим, милый, стрелял? — наконец спросил он.
Пулеметчик поднялся и сел.
— Не видно было, товарищ… — быстро заговорил он, точно давно ждал этого вопроса. — Темно было! Ночь! Не разобрать…
— Плохо стрелял! — сказал Карпов и пристукнул палкой о землю. — Плохо! Все целы!
Пулеметчик облегченно вздохнул, засмеялся, но негромко, про себя, как бы улыбнулся своей радости. Но Карпов стоял над ним, и надо было оправдываться…
— Темно было! Ночь! Не разобрать… — ответил пулеметчик.
НИКОЛАЙ ТИХОНОВ
МЕТКИЙ ВЫСТРЕЛ
В 1918 году в Астрахани было очень тяжелое положение. Белые подняли восстание и захватили большую часть города. Главным руководителем красных войск был тогда Киров. Он работал неустанно день и ночь, сам посты расставлял, сам следил за распределением боеприпасов, он выкинул лозунг: «Астрахань не сдадим!»
Бои и стычки с белыми были чуть не каждый день, но решительного успеха наши части не имели, так как белыми руководил штаб из бывших офицеров, который умело направлял их действия, а их войска кольцом охватили районы города, занятые красными.
— Понимаю, в чем теперь главная задача, — сказал Киров. — нужно лишить белых руководства — разгромить их штаб. Ведь простым глазом виден и дом, где он помещается, а как до него достать?
— Если из пушки попробовать его кончить? — говорят командиры. — Правда, с одного выстрела не попадешь сразу, но нескольких снарядов будет достаточно.
— Задача тут какая, — опять говорит Киров, — если начать обстрел артиллерийский, то много домов разрушишь, прежде чем в него, в штабной дом, попадешь. А разрушишь дома — жителей поубиваешь, имущество у них пропадет. Недовольство будет, и белые пропаганду разведут — дескать, красные людей простых не жалеют и стреляют по городу. Да, кроме того, и все офицеры при первых выстрелах разбегутся и штаб в другое место перенесут, и ничего мы не выиграем…
Думали, думали командиры, потом приходят к Кирову и говорят:
— Есть в городе один знающий артиллерист, уж такой мастер, что без промаха стреляет, с одного выстрела в цель бьет.
— Ну и хорошо, — говорит Киров, — давайте его сюда…
— Да он не пойдет!
— Как — не пойдет?
— Да он непонятный какой-то человек, замкнутый, одинокий…
— Вот он какой! — сказал Киров. — А пришлите-ка его ко мне. Я с ним с глазу на глаз поговорю.
А все знали, как понимает Киров людей и как, с каждым говоря, он человека насквозь видит, чем человек жив, и какие у него мысли на уме, и какое у него сердце — доброе или злое.
Пошел этот человек к Кирову. Долго они говорили наедине. Потом ушел этот артиллерист какой-то взволнованный, блестя глазами, а Киров назначает срок наступления, чтобы прорвать кольцо белых и разбить их.
— А штаб? — спрашивают его. — Как же с ним быть?
— А вот увидите, — говорит Киров и хитро прищуривается.
Готовятся все к атаке решительной, и вдруг является этот знаменитый артиллерист. Лицо строгое, вид сосредоточенный, осматривает пушки. За ним следят во все глаза, как бы чего он не напортил в задуманной операции, но он не обращает ни на что внимания, кроме как на пушки. Одну пушку отвергает, говорит — прицел испорчен, не в порядке, другую — что у нее тоже что-то не так, третью — и останавливается на одной.
Смотрел он ее, смотрел, примеривался, прикидывал, вычислял, в бинокль смотрел, всех в пот вогнал своей медлительностью, потом еще раз оглядел ее — и выстрелил из этой пушки.
Все схватились за бинокли, смотрят, куда снаряд упадет, а он второй выстрел производит вслед за первым. Дымовые облака разошлись — что за чудо! Дом, в которой помещался штаб, повалился, и пламя в нем гуляет. И никто из него не успел выскочить. А соседние дома только дымом окурил, целым-целехоньки стоят. Оправдал свою репутацию старый пушкарь!
Тут красные бросились по всему фронту в атаку и опрокинули белых, а Киров подошел к артиллеристу и говорит весело:
— Ну, как результат?
Старый артиллерист встал перед ним, отдал честь, говорит:
— Сергей Миронович, раз я сказал, так, значит, тому и быть…
— Ну, так теперь кому ты служишь? спросил Киров.
— Служу трудовому народу, — ответил старый солдат, — и вас за доброе слово от души благодарю!
ВСЕВОЛОД ВИШНЕВСКИЙ
ГИБЕЛЬ КРОНШТАДТСКОГО ПОЛКА
Ходили слухи, что их было — тысяча, две, три. Но определенно не знали, сколько же их было.
Я знаю, что их было тысяча восемьсот восемьдесят пять. И все они, как один, похожие друг на друга, как прибрежные балтийские сосны. Великолепным шагом прошли они Якорную площадь Кронштадта и, бросив прощальный взгляд на гавань, ушли на сухопутный далекий фронт. В бумагах красавцев значилось: «Военный моряк первого морского кронштадтского полка».
17 декабря 1918 года… Полк стоит под селом Кузнецовским, на Урале. Ночью пошли белые сибирцы на матросов. Юз стучит: «Противник силой до шести тысяч штыков начал наступление на участке кронштадтцев…»
— Го-го, Марфуша, ставь самовар, гости едут!
— Гады сибирские, спать не дадут…
— Искромсаем!
— Стукнем!
Цепь в снегу… Идет передача:
— Прицел постоянный. Без приказа не стрелять…
Так. Подпускать, значит, в упор. А ночь лунная — удобная для этого. Ведь на снегу все видно.
Идут сибирцы. Смотрят матросы:
— В рай торопятся…
— Хорошо идут, ей-богу!
Пулеметчики спешно докуривают, потом некогда будет: предстоит бой, а то еще и убьют.
Табаку мало, второй номер просит:
— Оставь двадцать, а?
Потянул. Третий просит:
— Заявка на сорок…
Пососал третий, пальцы цигарка обжигает, держать нельзя, но мы народ хитрый: подденем ее на острую спичечку — и ко рту, вот на пару затяжек и хватит. На все, друг, соображение надо.
Комиссар подбадривает:
— Держись за землю, братки. Корешки пускай в нее, расти, как дерево.
Идут сибирцы…
— А ну, сыграть им, а?
— Стоп! Без торопливых. А то еще залягут…
У гангутских подначка идет:
— Мишечка, может, вам надо для безопасности партийный билет на сохранение сдать?
Мишечка глазом косит:
— Ты от себя или от хозяина треплешься?
— Мишечка, странный вопрос. Хозяев ликвидировали. (И сразу голос изменился.) А чалдоны-то близко… Во! Гляди, Миша!
— Вижу…
Сибирцы подходят: цепями, вперебежку. Интервалы по фронту — три шага. Примолкли все. Тихо. Тут у одного зубы застучали. Слышно, как снег скрипит. Командиры матросские — старые, бывалые — ловят глазом, чуют нутром: опередить сибирцев надо, ожечь их прежде, чем «ура» начнут. С «ура» легче идти, а если их раньше стегануть — труднее им наступать будет.
Братки лежат, левыми локтями под собой ямки буравят. Кто понервнее — курок поставит, чтобы не дернуть раньше других. Полковой пес, взятый с крейсера, стал подскуливать. Цыкнули — умолк. Пулеметчикам из резерва горячие чайники летом тащат: кожуха пулеметов прогреть надо. И вот — с фланга: «По противнику! Постоянный! Пальба рот-той!»
Старый унтер голос дал — что в тринадцатом году на плацу у Исаакия:
— Рот-та!
Подождем… Навыдержку берет…
— Пли!
Эх, плеснули! Ох, капнули! С елей снег посыпался…
А пулеметчики ждут. Свои «максимы» белолобые прячут. А ну, иди ближе, Колчак! Мы тебе захождение сыграем.
Загудели сибирцы: «Рр-а-а». Жидковато.
— Огонь!
Бьют матросы с рассеиванием.
— Шире рот разевай, лови!
Окапываются сибирцы…
— Хлебнули!
— Куда лезете, здесь для некурящих!..
Тихо…
Время шло. Девять атак было.
Двое суток сибирцы окружали полк, теснили его. Полк подался и занял кольцевую позицию… Окружен… К концу вторых суток, девятнадцатого декабря, в десятую атаку готовились сибирцы. Шрапнелью поливать начали.
Покрикивают в цепи братки:
— Санита-а-ры…
— Носилки…
Ответ дают:
— В цепи санитары все…
Шестая рота по семь патронов на человека имеет. Когда ты в кольце — это не богато. И вдруг:
— А ну, кто за патронами?
Вскинулись… Кто кричал?
Васька отвечает:
— Есть патроны! Кто со мной? Идем с убитых снимать…
И на белых показывает. А их на снегу, шагах в двухстах, не обери-бери.
— Поди, поди-и, тебе жару дадут. На тебя запас там есть…
Вася говорит:
— Мишечка, вы, конечно, с Тулы вагон патронов себе затребовали, и вам нет заботы, и вам этот вагон два паровоза экстренно везут.
Мишечка лежит, молчит.
— Или, Мишечка, вы разговаривать не желаете? Слабо идти, а? Молчит Мишечка. Встал, подошел к нему Вася. С ним еще четверо.
А Миша лежит, не движется. Политрук говорит:
— Ну, за Мишку никогда не думал худо, а тут не пошел…
— Коммунар!
А Мишечка лежит в цепи тихий, неразговорчивый. Тяжко раненой. В цепи обсуждают:
— До подъема флага продержимся?
— Нет.
— Сомнут…
— Говорят, выручка идет…
— Эх, обнял бы я на прощание какую-нибудь старушку лет семнадцати…
Вася ползет по снегу. Дотащился. Лежит один бородатый солдат на животе, рука в сторону откинута. Колечко алюминиевое поблескивает. Голова набок. И слезы замерзшие. Вася с ним в разговор:
— Эх, дура-борода. Ведь взрослый парень, а туда же.
Мурлычет Вася между делом:
— Спи, дитя мое родное, бог твой сон храни…
Патроны с мертвеца снимает, приговаривает:
— Колчак чай внакладку пьет. А ты мертвый на холоде зябнешь (пересчитывает патроны). Один, два, три, десять — и то хлеб… Дело твое кончено, а нам, может, еще целый день жить.
И дальше пополз матрос. Набрали все-таки кое-каких патронов. Опять шрапнель лопается. Потом затихло. Пули свистят беспрерывно: «Пи-у, пи-у!..»
— Вон она, пуля, за молоком пошла.
Двинули сибирцы. Заходили пулеметы.
Раненые второй роты сидят и лежат в яме.
— Опять пошли…
— Может, выручка придет?
— Воды бы…
С жару, с лихорадки раненые снег едят…
— Товарищи, воды бы… Глоток хоть… О-ох…
Стонут недобитые братки. Руки себе искусали. Один пополз воды просить в лощинку, где снег для пулеметов топят.
— Дай глотнуть.
— На, только немного, костер тухнет, а пулеметы стынут.
Рядом — ели в обхват, а в костер класть уже нечего. Что было сучьев — поломали, порубили, пожгли…
— Мне бы котелочек… для раненых.
— Не выйдет, браток…
Пулеметчики примчались.
— Воду давай!
— Тут раненые просят…
— А нам как же, чего в пулеметы лить?
Поглядел раненый на пулеметчиков и сказал:
— Берите воду, братки. Полку атаку отбивать надо. Потерпим…
И снова едят раненые снег и тихо стонут:
— Испить бы…
Рядом комиссар лежит. Бок у него разворочен, кровью истекает, бойцов уговаривает:
— Потерпим, друзья, потерпим.
И захлебнулся кровью комиссар.
Отбили атаку последними патронами матросы.
За полночь перевалило. В пятой роте покуривают, идет тихий разговор:
— Всыпались вроде, а?
— Похоже…
— Выручка идет, бригада целая.
— Языком треплешь.
Командир и двое уцелевших коммунистов из ячейки обсуждают:
— Был полк и должен быть полк как полк.
— Ударить на них разом. Может, прорвемся?
— Нечем уже ударять. По двадцать человек в роте осталось.
— Что же делать-то?
— Принять гранатами, а потом на руку. Кто-нибудь ранеными займется.
В ротах готовятся. Граната дистанционного действия — «лимонка». Взяли гранату в правую руку, левой сорвали свободный конец ленты с головки запала.
— Запоминай, товарищ, правила изготовки к бою: правой рукой чиркай о дощечку, как спичку. Огонь пройдет по внутреннему бикфордову шнуру к капсюлю. Размахивайся и сразу бросай. А у кого гранаты «Г-1» — проверь тоже. Бери гранату в правую руку. Левой снимай предохранительный колпачок, ударяй правой рукой гранату раз или два по левой ладони. (Ну как бутылку водки. Эх, пополоскать бы зубки под конец жизни!) Жало ударит капсюль, он воспламенится, огонь пойдет по бикфордову шнуру к заряду. Через пять секунд взрыв. Бросай…
— Все в порядке?
— Все.
Ваську вызвали к ротному в ячейку. Идет, нашептывает сам себе: «Полный, малый… стоп…»
— В чем дело?
— Где гармонь?
— Лежит в порядке. А что?
— «Вставай, проклятьем заклейменный…» знаешь?
— Нет… Я больше романсы и танцы знаю…
— Чудак ты, почему не научился?
— Вот пусть белые подождут — научусь, пожжалста…
— Говори толком, что играешь-то?
— «На сопках» знаю, «Падеспань», «Краковьяк», «Песня кочегара»…
— Толком бы чего-нибудь…
— А вот «Варяга».
— Да-к это старое…
— Зато флотское. А для чего именно нужно?
— Будешь сейчас в цепи играть.
— Ай, здорово! А там и выручка подойдет…
Пошли. Вася саратовскую гармонь вынул. Взял с переборами:
— «Ай, ой, иху-аху, аха-ха».
В цепи:
— Вот чудило! Молодец!
— Дай, дай, Вася!
— Вот прилажусь…
Три гранаты приготовил, ямку удобную в снегу устроил. Представился:
— Рота моя, слушай меня… Сеанс начинается. Любимец публики с крейсера «Россия», кавалер кронштадтских дам, машинист самостоятельного управления — Васичка Демин.
Матросы заулыбались:
— Вот зараза!
Донеслись возгласы белых:
— Наступа-а-й!
И опять пошли сибирцы. Потарахтели два пулемета, и кончились патроны у матросов. Только гармонь играет…
Идут сибирцы. Скрип по снегу. Опять залегли, а братки гудят:
— А-а-а…
— Что, сапоги жмут?
Командир кричит братве:
— Держись, карапузики! Выручка будет!
Ни черта, товарищи, не будет. Только разговор для подъема духа делается. Понимают это ребята. Сибирцы опять пошли. Матросы за гранаты взялись…
— Товарищи, держись кучнее, корму не показывать!
А Васечка опять треплется:
— Первым номером исполнена будет популярно-морская мелодия «Варяг». Три-четыре…
Ну что же делать, что Васечка подходящего не знает? Вы его простите.
«Варяг» послужил полку, — разное бывает…
Крикнул командир:
— А ну, к гранатам!
Один — тот самый, из ячейки — подбежал к яме с ранеными.
Раз… Два… Три… Одну, другую, третью гранату пустил. Рр-аах-ах-ах!.. По своим, по раненым! Ну ясно — а что же делать? Оставить их колчаковцам, чтобы кишки на шомпол наматывали? Брысь вы, жалостливые!
Вернулся товарищ в цепь. В цепи уже все в рост стоят, в руках гранаты. Васечка играет «Варяга»…
Кричат белые:
— Сдавайтесь!
Ответ из полка дают:
— Тппрру…
— Сад-дись!..
— А ну, дернули!
Полетели гранаты. Искры сыплются — фосфор у «лимонок» горит.
Сибирцы шарахнулись — кто назад, кто вперед. Не любят они этого дела.
Мертвый лежит первый кронштадтский полк.
Лежит у села Кузнецовского. Знаю только двух живых из полка — вырвались: Емельянов и Степанов…
Товарищи крестьяне села Кузнецовского, сложите груду камней у могилы павших — в память полка.
В Кронштадт с Восточного фронта пришло сообщение об исключении из списков первого морского кронштадтского полка.
В гавани кронштадтской — траур на кораблях.
— На флаг, смирно!
— Флаги приспустить!
До половины вниз сбежали флаги. Стоят смирно матросы на палубах. Тихо падает снег. Траур.
Стоят минуту, ходят годы…
«Ай, ой, их-аху, аха-ха!» Пошел из Кронштадта второй полк. Смотри, Колчак! Моря нам не видать, если тебя не разгрохаем…
…А первый кронштадтский полк лежит и лежит — мертвый, у села Кузнецовского.
Сибирцы бродят, смотрят на матросов, удивляются:
— Вот народ!
— И чего они такие?
— Меченые…
На руках матросов действительно синеют якоря.
Шарят сибирцы, обирают трупы. У одного портсигар пустой нашли, у другого — наган без патронов, у третьего газету вытащили.
— Дай-ка газетку, покурим…
А полуротный тут как тут:
— Дай сюда газету!
— На раскурку разрешите оставить, господин прапорщик.
— Давай не разговаривай!
Сует солдат газету полуротному:
— Виноват…
Разве можно нижним чинам сибирской армии держать в руках «Красную газету»?
НИКОЛАЙ ГРИГОРЬЕВ
ГОЛОС ЛЕНИНА
В гражданскую войну наша бригада как-то расположилась на отдых. Выдалось время помыться в бане, постираться и как следует выспаться после бессонных боевых ночей и походов.
На ближайшую железнодорожную станцию прибыл политвагон, много дней катившийся от самой Москвы с попутными поездами. Это была обыкновенная теплушка с тюками центральных газет, брошюр и листовок. Посредине — печурка, на ней — солдатский котелок и чайник. Когда вагон добрался до нашей станции на Украине, от всех его грузов не осталось почти ничего.
Бойцы, приехавшие на тачанке за литературой, очень огорчились и принялись совестить сопровождающего вагон:
— Эх ты, кочерыжка капустная! Распустил все по тылам — а к нам, в боевую бригаду, с поскребышами!
Сопровождающий — разбитной паренек с грозным маузером на самодельной лямке — сконфуженно мялся, пока бойцы, топая по гулкому вагону, подбирали разрозненные газеты и листовки. Кончилось тем, что он решил откупиться. Открыл фанерный чемодан с висячим замком и отдал бойцам граммофонную пластинку, которую приберегал, видимо, для какого-то другого случая.
Трудно описать ликование в бригаде, когда тачанка на взмыленных конях прикатила со станции и ездовой закричал с облучка:
— Ура, товарищи! Пластинка… Речь Ленина!
А второй, сидевший в тачанке, обхватив руками и ногами груду литературы, которую трепал ветер, вскочил и помахал над головой пакетом:
— Вот она! Вот она!
В политотделе был граммофон — ящик с горластой трубой, похожей на медный контрабас в духовом оркестре. В ту пору и граммофоны попадались не так уж часто. Раздобыли один на бригаду, да и тот был теперь чиненный-перечиненный. Ему ведь тоже доставалось в боях. На трубе пестрели заплаты, поставленные бригадными кузнецами. Эти ребята ловко ковали лошадей, но нельзя сказать, чтобы столь же удачно «подковали» граммофонную трубу. Она дребезжала и искажала звуки.
В этот день все учебные занятия в бригаде прошли образцово. Сами бойцы пустили слух, что тот, кто не постарается в стрельбе или на тактических играх в поле, пусть и не помышляет услышать голос Ильича.
В бригаде было едва ли меньше тысячи штыков и сабель. Городок небольшой, подходящего помещения, конечно, не нашлось, и бойцы собрались на лугу. Сколотили помост для граммофона, а сами сели в несколько рядов полукольцом. Собрание было торжественным. Вынесли знамя. Комиссар сказал речь о мировом империализме. Потом помост покрыли кумачом и на нем водрузили граммофон.
Но куда повернуть трубу?
— К нам, в нашу сторону! — закричали сотни людей с фланга.
— Нет, сюда поворачивай, сюда! — кричали с другой стороны. — Они и так услышат. К ним ветерок!
— Не замай, не трогай! Правильно стоит! — Это были голоса из центра.
Устанавливавшие граммофон бойцы растерянно поглядели на комиссара. Комиссар поднял руку, но этого оказалось недостаточно, что-бы водворить спокойствие. Тогда он снял трубу с ящика и прокричал в нее, как капитан с борта корабля:
— Товарищи, досыть, хватит спорить! Постыдились бы в такой торжественный момент. Объявляю: пластинку прокрутим несколько раз, с прямой наводкой трубы на все подразделения. Ясно?
Гул одобрения, все смолкли и, как на чудо, глядели в жерло граммофона.
И вот она, наконец, речь Ленина!
Ильич говорит из Кремля… За тысячи верст — а вот как слышно: будто сам здесь, в кругу бойцов, будто думам солдатским внимает и тут же, в этой самой речи, и отвечает на них…
«…Капиталисты Англии, Франции и Америки, — голос из трубы отчеканивал каждое слово, — помогают деньгами и военными припасами русским помещикам… желая восстановить власть царя, власть помещиков, власть капиталистов. Нет. Этому не бывать… Красная Армия сильна тем, что сознательно и единодушно идет в бой за крестьянскую землю, за власть рабочих и крестьян, за Советскую власть. Красная Армия непобедима…»
Прослушали пластинку раз. Прослушали два и продолжали слушать еще и еще. За простыми словами Владимира Ильича крылась такая мудрая правда, что от повторения речи у каждого слушателя только всё ярче разгорались глаза.
Долго, очень долго слушали бойцы бригады пластинку.
— А почему, товарищ комиссар, пластинку разным голосом пускаете: то высоко, то низко, то середина наполовину. Какой же настоящий-то голос у Ленина?
Комиссар заглянул в трубу, однако не стал ее порочить. Распустил на себе ремень, перепоясался. Потом снял суконную фуражку, почистил рукавом. А все молчит. Наконец признался:
— Выбачайте, хлопцы… Я ж с Донбасса, коногон из шахты. Пытаете, якой голос у Ленина? Та я ж сам не видаю. Бои да бои, а за цими боями як в Москву попадешь?
Опять заговорили бойцы всей бригадой. Горячились, спорили. Потом призвали на помощь комиссара:
— Товарищ комиссар! Тише, ребята!.. Голосовать надо!
Большинство признало, какой голос у Ленина.
Ясно: громовой. На весь мир звучит.
КОНСТ. ФЕДИН
РИСУНОК С ЛЕНИНА
Летним полднем молодому художнику Сергею Шумилину позвонили по телефону из газеты и сказали, чтобы он зашел в редакцию договориться об одном деле. Художник бросил рисовать, помыл руки, сунул в карман гимнастерки карандаши с блокнотом и вышел на улицу.
В магазинных окнах были выставлены портреты Ленина в красных рамочках из кумача, и повсюду бросались в глаза надписи: «Да здравствует Третий Коммунистический Интернационал!» Сергей, заглядывая в окна, думал, что, вероятно, фотографии очень правильно передают черты Ленина, без отклонений, но художник мог бы тоньше уловить особенности лица, живость движений, и хорошо было бы порисовать когда-нибудь Ленина с натуры.
В редакции Сергею сказали:
— Вот какое хотим мы дать вам поручение. На конгресс Коминтерна съезжаются иностранные делегаты. Отправляйтесь во Дворец труда, там они сегодня соберутся. Зарисуйте кого-нибудь из делегатов. Согласны?
— Хорошо.
— А завтра мы дадим вам пропуск на открытие конгресса, можете рисовать любого делегата и, если увидите, Ленина…
— Ленина? — быстро перебил Сергей и улыбнулся своей мгновенной мысли, что вот судьба так странно исполняет его желание.
— Да, если представится возможность, нарисуйте нам Ленина.
— Хорошо, — опять сказал Сергей.
Веселый, он поехал на трамвае во Дворец труда и, как только через открытые окна вагона замечал где-нибудь портрет Ленина, снова удивлялся необыкновенному совпадению и уже ясно представлял себе, каким легким, непринужденным, живым будет его рисунок с Ленина.
Он решил, какой альбом возьмет с собою, какие нужны карандаши и как он потом, по рисунку, напишет большой портрет.
Во дворце, куда явился художник, было шумно. На лестницах, в коридорах попадались иностранцы, окруженные русскими, которые рассказывали им о жизни Советской республики.
Шла война с Польшей, поляки были разбиты, и Красная Армия преследовала бежавшие польские войска. Белогвардейцам барона Врангеля в Крыму тоже приходил конец. Но до мира было далеко, вражеская блокада изнуряла молодую советскую землю, и трудно было проникнуть из-за границы в Петроград. Иностранные гости ехали на конгресс морем, вокруг Скандинавии, им приходилось переживать по дороге рискованные приключения. Но желание увидеть Страну Советов заставляло одолевать самые трудные препятствия, и люди съехались со всех концов света.
Сергея познакомили с одним немцем. Это был маленький горбун с важным лицом и медленной походкой. Родом он происходил из Брауншвейга, по профессии был портным. Во время германской революции он три дня возглавлял «независимую» республику в Брауншвейге, которую предательски разгромили немецкие социал-демократы.
Хотя он сразу согласился позировать художнику, он занялся подробными расспросами о Советской власти и все не мог понять, зачем ей понадобилось упразднить всякую торговлю и ввести распределение товаров.
Они стояли на балконе, глядя на суровую площадь перед дворцом, еще хранившую следы героической обороны Петрограда от генерала Юденича: на мостовой виднелись второпях засыпанные окопы, на бульваре торчали остатки бруствера — бревна, мешки с песком. Шумилин сказал:
— Целое сонмище врагов ополчилось на нас. Мы думаем об одном — победить их.
— Понимаю, понимаю, — с превосходством говорил брауншвейгец и плавно двигал головой, лежавшей глубоко в плечах. — Но какой смысл в том, что у вас закрыты мелочные лавки?
— Лавочники заодно с нашими врагами.
— Понимаю, понимаю. Но если у меня оторвется пуговица, где я ее куплю?
Таким рассуждениям, казалось, не будет конца, и Сергей, вдруг заскучав, почувствовал, что совершенно ничего не получится, если он начнет рисовать брауншвейгца.
— Знаете, я попробую сделать ваш портрет завтра на конгрессе, — сказал он.
Немец снисходительно разрешил, и художник быстро простился.
На другое утро, с билетом в кармане, Сергей торопился на открытие конгресса, но когда он пришел, зал Дворца Урицкого был уже полон, на хорах колыхалась живая полоса голов, все глухо гудело от разговоров, везде вспыхивали белыми крыльями расправляемые газеты. Стояла духота, чаще и чаще в амфитеатре снимались пиджаки, люди обмахивались газетами, платками, рябило в глазах от трепета неисчислимых пятен, все было напряжено ожиданием.
Сергей нашел место в ложе для журналистов, против трибуны. Отсюда хорошо были видны скамьи президиума. Он раскрыл альбом и принялся готовиться к рисованию.
Внезапно хоры зашумели, и, все поглощая грохотом, вниз начал сползать глетчер рукоплесканий. Сергей поднялся и стал глядеть в места президиума. Но там никто не появлялся. Он посмотрел в зал, и вдруг у него выпал из рук альбом: он начал аплодировать.
Прямо на него, через весь зал, впереди разноплеменной толпы делегатов, шел Ленин. Он спешил, наклонив голову, словно рассекая ею встречный поток воздуха и как будто стараясь скорее скрыться из виду, чтобы приостановить аплодирование. Он поднялся на места президиума, и, пока длилась овация, его не было видно.
В момент, когда он появился, раскрылись все двери зала и на хоры и в амфитеатр внесли огромные корзины красных гвоздик. Цветы разлетались по рукам, вовлекая длинные ряды скамей в красочную перекличку с алыми полотнищами знамен и декораций. Оглядывая зал. Сергей увидел неподалеку двух пожилых художников, которые еще недавно были его учителями. Они уже уселись на места, а он все еще стоял. Спохватившись, он поднял альбом и взялся за карандаши.
Но неожиданно, когда стихло, он опять увидел Ленина, очень быстро поднимавшегося вверх между скамей амфитеатра. Его не сразу заметили, но едва заметили, снова начали аплодировать и заполнять проход, по которому он почти взбегал. Он поравнялся с одним человеком и, весело улыбаясь, протянул ему руки. Тот встал навстречу Ленину, здороваясь, неторопливо, с какой-то степенной манерой крестьянина и с ласковой сдержанной улыбкой. Они разговаривали, все больше наклоняясь друг к другу, потому что овация росла и люди обступили их кольцом.
— Это — Миха Цхакая, — услышал Сергей. — грузинский коммунист. Он жил с Лениным в Швейцарии.
Кольцо людей вокруг них сужалось, и Ленин, пожав руку товарища, почти прорвал неподатливую толпу, устремляясь вниз, явно недовольный громом и толчеей.
Сергей следил за каждым его шагом. Ему казалось, что он успел заметить очень важные особенности движений этого невысокого, легкого человека и уже видел их пойманными карандашом в своем альбоме.
Ленин, войдя в места президиума, на минуту исчез, потом вновь показался, и Сергей увидел, как он вынул из кармана бумаги и присел на ступеньку в проходе. Это случилось быстро, нечаянно, просто, и лучшей позы нельзя было ни ждать, ни вообразить. Сергей почувствовал, что его соседи-художники уже рисуют. Он сжал в пальцах карандаш, но не мог оторвать взгляда от Ленина.
Так хорошо была видна его голова — большая, необычная, запоминавшаяся в один миг. Ленин положил бумаги на колени и, читая, низко нагнулся над ними. Взмах его лба, темя, затылок с завитушками светлых желтых волос, касавшихся воротника, резко преобладали во всем его облике. Сергей хотел сравнить Ленина с каким-нибудь образом, знакомым из истории или современности, но Ленин никого не повторял. Каждая черточка его принадлежала только ему.
Сергей наконец коснулся карандашом бумаги. Одним мягким, нащупывающим скольжением он прочертил контур ленинской головы и поднял глаза. Ленина уже не было.
Сергей увидел его снова, когда он ступил на трибуну для доклада.
Восторженная, несмолкающая овация встретила Ленина. Ему пришлось вынести ее до конца. Он долго перебирал бумажки на кафедре. Потом, высоко подняв руку, тряс ею, чтобы угомонить разбушевавшийся зал. Укоризненно и строго поглядывал он по сторонам — один среди клокотавшего шума. Вдруг он вынул часы и показал их аудитории, сердито постукивая пальцем по циферблату, — ничего не помогало. Тогда он опять принялся нервно пересматривать, перебирать бумажки, пока овация, словно исчерпав себя, не обратилась во внимающую тишину.
Ленин начал говорить.
Сергей увидел его в движении, передававшем мысль. Вот именно это и мечтал художник изобразить в рисунке. Черты Ленина, несколько минут назад совершенно точно уловленные, как будто исчезали в Ленине-ораторе и заменялись новыми, в непрерывном живом чередовании. Одну за другой отмечал их в памяти Сергей, но они возникали и не повторялись, и он боялся упустить их, и все не решался начать рисовать, и уже не мог бы сказать — что делает: изучает ли жестикуляцию Ленина, или слушает его речь.
Полная слитность жеста Ленина со словом поразила его. Содержание речи передавалось пластично, всем телом. Сергею казалось, будто жидкий металл влит в податливую форму, настолько точно внешнее движение сопутствовало слову, так бурно протекала передача огненного смысла речи.
Ленин разоблачал Англию, которая нежданно-негаданно прониклась миролюбием и, чтобы спасти панскую Польшу и белого генерала Врангеля, предложила свое посредничество между ними и Советской республикой. Когда Ленин спросил у зала, почему создалось во всем свете «беспокойство», как выражается деликатное буржуазное правительство Англии, — все его тело иронически изобразило это неудобное, щекотливое для Англии «беспокойство», и ее политика на глазах у всех превратилась в разящий саркастический образ.
Ленин часто глядел в свои записки и много называл цифр, но ни на одну минуту он не делался от этого унылым профессором, оставаясь все время покоряющим трибуном. Его высокий голос был неутомим, его язык — наглядно прост, его произношение — мягко, он иногда грассировал на звуке «р», и это наделяло его слово человечностью, жизненно приближая речь к слушателю.
С таким чувством, как будто он не пропускает ни звука этой речи, Сергей принялся рисовать. Он набрасывал на бумагу приподнятую голову Ленина, его вытянутые руки, прямую, сильную, разогнутую линию спины, круглую, выпяченную грудь. Он оставлял один рисунок, начинал другой: то у него не получалось лицо, то руки или торс. Он повторял удачное, бился над тем, что не удавалось, перевертывал в альбоме лист за листом и, наконец, в испуге заметил, что цель, которую себе поставил, ничуть не приближалась.
Он посмотрел на своих учителей. Один из них, нагнувшись, старательно стирал нарисованное резинкой. Лысина его была пунцовой. Сергей вспомнил — он всегда краснел, если у него что-нибудь не получалось. Другой художник ушел из ложи, пристроился в рядах против трибуны и, бросив рисовать, слушал Ленина.
Сергею вдруг сделалось страшно, что он навсегда упустит мгновение, что Ленин кончит речь, а в его альбоме так и не будет ни одного цельного наброска. Он вышел из ложи, насилу протолкавшись в дверях, где люди стояли плечом к плечу. Он стал внизу, в проходе, откуда Ленин показался ему больше и выше. Он решил, что это самое выгодное место. Но тут мешал свет юпитеров: объективы фотокамер и кино вместе с художниками ловили неуловимого, живого Ленина, и огни, вмиг ослепив, окунали зрение в темноту. Сергей перешел на другую сторону от трибуны. Отсюда Ленин виден был почти силуэтно, потому что свет позади него падал ярче. Нет, первая позиция была лучше всех, надо было скорее, скорее возвращаться в ложу.
Место Сергея было занято, ему пришлось стоять. Но, стоя, он внезапно увидел всего Ленина, во весь рост и в той полноте, которая не давалась глазу, разымавшему на части исполненную цельности натуру. Сергей сразу взялся за новый рисунок. И тогда стала сказываться вся подготовка, все неуверенное штудирование, этюды, сделанные как будто на ощупь, вслепую, и жесты, движения головы, черты лица, дополняя друг друга, соединяясь, начали медленно превращаться в связный рисунок, в близкий к правде образ — в живого Ленина. Уже не отрываясь от альбома, быстро, без усилий рисовал Сергей.
Гулкий шум раскатился по залу. Он вскинул глаза. Взмахом руки собрав бумаги, Ленин легко сбегал с трибуны.
Сергей захлопнул альбом.
Когда кончилось заседание, в плотной, жаркой толпе делегатов Ленин вышел из дворца вместе с Горьким. Сверкающе-синий день слепил и обжигал после тепло-желтого полусвета зала. Теснота приостановила движение у самого выхода. Фотографы, наступая на делегатов со всех сторон, трещали затворами, обрадованные неистовым освещением.
Горький и Ленин, подвинутые толпой, остановились у колонны дворцового крыльца. Их снимали не переставая. Гладко выбритая, голубеющая голова Горького, блестевшая на солнце, была видна далеко. Кругом повторялось его имя. Ленин стоял ниже, впереди него, тоже с непокрытой головой.
Сергей был рядом, и ему надо было бы рисовать. Но толпа сдавила его. Да он и не думал шевельнуться: так близко он еще не видел Ленина за весь день. Он чувствовал, что улыбается и что улыбка его, может быть, не к месту, но она не спадала с лица, точно одеревенев. Конечно, он не мог радоваться, что фотографы нащелкают несколько десятков плохих снимков, но он позавидовал прыткости их беспечной профессии.
Шествие тронулось. Среди знамен, над головами, несли трехметровый венок из дубовых веток и красных роз: направлялись к братской могиле на площади Жертв Революции.
Ленин шел во главе делегатов конгресса. Рядом с ним все время сменялись люди — иностранцы, русские, старые и молодые. Он кончал говорить с одним, начинал с другим, третьим.
Он шел без пальто, расстегнув пиджак, закладывая руки то за спину, то в брючные карманы. Было похоже, что он — не на улице, среди тяжелых, огромных строений, а в обжитой комнате, дома: ровно ничего не находил он чрезвычайного в массе, окружавшей его, и просто, свободно чувствовал себя во всеобщем неудержимом тяготении к нему людей.
Сергей, шедший поблизости, вдруг заметил знакомого человека, который, пробираясь между плотными рядами людей, вынырнул вперед и, улучив минуту, поравнялся с Лениным. Это был брауншвейгец. Обстоятельно представившись и пожав Ленину руку, он приступил, как видно, к хорошо заготовленной тираде.
Ленин наклонил голову набок, чтобы лучше слышать низенького собеседника. Тот говорил, важно поводя длинной рукой, ценя свои внушительные слова, боясь проронить что-нибудь напрасно. Сначала Ленин был серьезен. Потом заулыбался, прищурился, коротко подергивая головой. Потом отшатнулся, обрывисто махнув рукою, с тем выражением, которым говорится: чушь, чушь! Брауншвейгец, жестикулируя, продолжал что-то доказывать. Ленин взял его за локоть и сказал две-три фразы — кратких и каких-то окончательных, бесповоротных. Но брауншвейгец яростно возражал. Тогда вдруг Ленин легко хлопнул его по плечу, засунул пальцы за жилет и стал смеяться, смеяться, раскачиваясь на ходу, прибавляя шага и уже больше не оглядываясь на человека, который его так рассмешил.
Не о пуговице ли заговорил неудачливый брауншвейгец? Возможно, конечно, — улыбнулся Сергей, когда немец отстал от Ленина и затерялся в толпе. Странные чувства подняла эта сцена в Сергее. Она была немой для него, но, полная движения, так остро выразила в Ленине непринужденность, доступность и беспощадное чувство смешного. Сергей видел Ленина веселого, от души хохочущего, наблюдал его манеру спорить — с быстрыми переменами выражения лица, с лукаво прищуренным глазом, с жестами, полными страсти и воли. Сцена с брауншвейгцем должна была дополнить рисунок Сергея такими важными штрихами, каких прежде он не мог знать.
«Два председателя, — думал он, улыбаясь и словно все еще видя перед собою две фигуры, — председатель трехдневного брауншвейгского правительства, канувшего в Лету, и председатель правительства, которое существует три года и будет существовать всегда».
Незнакомое телесное ощущение гордости потоком захватило Сергея, и почти в тот же момент у него стало биться сердце от досады и волнующего дерзкого желания: почему, почему так много людей подходят к Ленину, и он уделяет им время, а он, художник, который должен, который обязан и хочет навсегда запечатлеть Ленина для сотен, для тысяч людей, почему он должен выискивать секунды, чтобы заглянуть в его лицо, рассмотреть его улыбку, поймать на лету его взгляд?
Сергей раскрыл альбом. В рисунке были черты сходства несомненно. Пойманные бегло, мимолетно, они не обладали бесспорностью, но что сказал бы о них сам Ленин?
Сергея толкнули вперед. А может быть, это ему показалось, — он сам протиснулся в передний ряд и уже маршировал вровень с Лениным. Он чуть не задыхался. Какой-то шаг отделял его от цели, и, не зная, хватит ли силы, он сделал этот шаг.
Он подошел к Ленину.
— Я хочу… — сказал он, и едва придуманная фраза тотчас разломалась у него. — Владимир Ильич, как рисунок вы находите этот?
Ленин мельком глянул на Сергея, взял альбом за угол и, нагнувшись, сощурился на бумагу. Потом он отодвинул альбом, весело покосился на Сергея.
— Вам нравится? — спросил он со своим дружелюбным «р».
— Нет, но сходство, кажется, есть.
— Не могу судить, я — не художник, — скороговоркой отозвался Ленин.
В глазах его мелькнуло шутливое лукавство, он откинул голову назад, ободряюще кивнул Сергею и отвернулся в другую сторону: с ним кто-то заговорил.
Сергея оттеснили из первого, затем из второго ряда, он удивился — почему все время он легко сохранял удобное место в шествии и сразу потерял его. Огорчение? Неловкость? Сергей заново вызвал в себе состояние, которое только что испытал. Нет, ни в голосе, ни во взгляде Ленина не мелькнуло ничего, что могло бы Сергея встревожить. Но как пришло в голову показать Ленину неудавшийся рисунок? Это было малодушие. Сергей раскрыл и тотчас захлопнул альбом: рисунок никуда не годился.
Тогда кто-то взял его за локоть и потянул книзу. Он обернулся.
Его жестко держал брауншвейгец.
— Вы, мой друг, намеревались меня рисовать, — сказал он громко. — Сегодня вам это не удалось, но я могу вас принять завтра.
Приподняв над головою длинную, сухую руку, он похлопал Сергея по плечу.
— Дьявольски жаркий день. Совсем не похоже на вашу матушку-Россию.
— Знаете что, — сказал Сергей, — я раздумал, я рисовать вас не буду.
— О, очень любезно, — расслышал он позади себя, пробираясь сквозь толпу.
Он тотчас забыл о немце. И в тот же момент он ощутил новое, теплое пожатие руки. Его учитель, художник, рисовавший вместе с ним в ложе, со знакомой участливой вдумчивостью сказал тихо:
— Слышите. У меня не получается рисунок с Ленина. А у вас?
— У меня тоже, — ответил Сергей и, неожиданно прижимая к себе ласковую руку, с жаром договорил: — Но даю слово, даю вам честное слово — у меня непременно получится!..
А. ГАРРИ
ДВА КРЕСТА
Командир окончил Тверскую кавалерийскую школу. В Октябрьские дни он, красногвардеец, подручный слесарь ижорского завода, отобрав у юнкера лошадь, оборонял в конном строю подступы к красному Питеру. Так он стал кавалеристом. Потом штаб послал его на ускоренные курсы Тверской кавалерийской школы.
Окончив школу, он получил двух лошадей, ординарца и пакет на имя командующего московским военным округом. Командир и ординарец прождали три дня на Тверском вокзале, но вагона не получили. Тогда они решили ехать в Москву верхом. Школа дала им немного продуктов и фуража. Все эти запасы вышли уже на другой день. Приближаясь к Москве, командир и ординарец кое-где доставали довольствие для себя и для коней через посредство местных ревкомов, кое-где при помощи натурального обмена: школа щедро снабдила их бельем и другими предметами обмундирования, кулаки-огородники у Петроградского шоссе были жадны до вещей, а амбары их ломились от всяких продуктов.
В Москве командир и ординарец промучились двое суток: аттестаты их оказались не в порядке, за получением продуктов их гоняли с места на место; ночевали они под открытым небом, в Сокольниках. Стреноженные кони паслись тут же, в парке.
Наконец в округе дали литер на вагон и велели отправляться в Брянск. Летом девятнадцатого года у коменданта Брянского вокзала вагон получить было легко: вокзал, столица, страна — все жило в эти дни для фронта, для обороны.
Комендант снабдил их продовольствием и фуражом на три дня, ехали они до Брянска неделю. По пути этапные коменданты, пожимая плечами, разглядывали их аттестаты на довольствие: аттестаты снова были не в порядке. Приходилось ночью, когда поезд стоял где-нибудь у пустынного полустанка, воровать сено из чужих стогов. Лошади кое-как были еще сыты, но командиру и ординарцу пришлось просто-напросто потуже подтянуть пояс. Хорошо еще, что хватило махорки. Осторожно, стараясь не уронить огонь, лежали командир и ординарец на душистом сене, под мордами у жующих лошадей. Было жарко; двери товарного вагона круглые сутки раскрыты были настежь. Вагон перегорожен был на две части: в одной помещалось двое коней, в другой — люди.
Само по себе, если б не голод, путешествие было прекрасно. Лето было жарким, небо круглые сутки без единого облачка. Ночами, когда поезд долго и нудно простаивал целыми часами в открытом поле, командир и ординарец глядели сквозь раздвинутые двери на яркие звезды и мечтали о боях будущего, о победах, о славе. Оба они еще были очень молоды, прекрасный громадный мир расстилался перед ними. У них не было ни сомнений, ни печали: они твердо знали, что победит революция, что она победит во всем мире. О смерти они старались думать побольше, чтобы, когда это понадобится, суметь принять ее так, как это подобает рабочему и большевику. Но в глубине души у каждого из них тлел огонек несокрушимой уверенности в том, что они сохранят жизнь в грядущих боях. Они были молоды, в конце концов, и понимали, что жизнь все-таки лучше смерти.
…В Брянске их вагон отцепили и загнали куда-то далеко в тупик. Для того чтобы напоить коней, приходилось таскать воду едва ли не за версту. Но, по-видимому, дело приближалось к развязке, и поэтому молодые ребята безропотно примирились с последними тягостями этого бесконечного путешествия. Когда напоили коней, ординарец остался в вагоне, а командир пошел на станцию. Он шел по шпалам, нагретым жарким летним солнцем, ему было весело, но все же он чувствовал, как слегка кружится голова. Изнурительное путешествие и двухнедельное недоедание в конце концов все-таки сказались.
В помещении коменданта было накурено так, что силуэты людей расплывались, как в тумане. В комнате было очень много народу, все эти люди кричали и ругались. Комендант мельком глянул на пакет, который протянул ему командир, и сказал рассеянно:
— Вам придется следовать в Киев. Ушла ваша часть, опоздали… В Киеве нагоните!
Потом между командиром и комендантом произошел короткий диалог, в результате которого командир, впервые с того момента, как в проходной будке ижорского завода он получил винтовку и патронташ, почувствовал себя страшно одиноким.
— Ну хорошо, в Киев… Вы нам по аттестатам выдадите продовольствие и фураж.
— Нету у меня ничего. Иди в город. Попытайся достать…
— Когда вы нас прицепите к киевскому поезду?
— Никуда я вас не прицеплю. Нет у меня вагонов…
— Что же нам делать?
— А что хотите, то и делайте.
— Но все-таки когда-нибудь вы нас отправите в Киев?
— Ничего сейчас не могу сказать… Ждите.
У коменданта была тысяча дел, и он отвернулся от командира для того, чтобы таким же бесстрастным тоном, тоном вконец измученного человека, отвечать на чьи-то другие назойливые расспросы. Командир же вышел из комендатуры и, слегка пошатываясь, побрел обратно к своему вагону. Там произошло короткое совещание. Ординарец робко предложил выгрузиться и, плюнув на все, примкнуть к какой-нибудь из стоящих в Брянске красноармейских частей: небось всякий с радостью примет двух людей на конях.
Но командир был иного мнения. На ускоренных кавалерийских курсах он проучился всего три месяца. Возможно, что кавалерийскую науку за такой короткий срок он усвоил неважно, но зато он великолепно изучил устав и впитал в себя правила дисциплины. В его глазах маленький пакет в неуклюже склеенном конверте из серой бумаги был святыней. В нем, под большой красной сургучной печатью, заключены были те грозные и прекрасные силы, при помощи которых партия управляла гражданской войной. А командир был коммунистом.
Поэтому он, потуже подтянув пояс, побрел снова на станцию. К перрону, громыхая, подходил бронепоезд. Стальная обшивка блиндированных вагонов была густо опорошена пылью. Сквозь раскрытые люки грозно глядели пулеметы, затянутые в чехлы. И если на станции царила нелепая сутолока тыла, то бронепоезд этот дышал страстью войны. Командиру стало стыдно — он сразу подтянулся.
Из головного блиндированного вагона на перрон соскочил маленький, кряжистый матрос. Он поправил за спиной маузер и развалистой морской походкой, подергивая на ходу левой рукой, направился к зданию вокзала. И по этому своеобразному нервному тику, который в воспоминаниях командира был неразрывно связан с первыми, незабываемыми моментами боевой страды у застав под восставшим Питером, командир безошибочно узнал матроса.
— Коля!
— Миша!
Они обнялись и поцеловались. Собственно говоря, знакомство их продолжалось всего каких-нибудь два часа, но какие же незабываемые были эти часы! И, конечно, они очень скоро договорились. Матрос отдал распоряжение, дисциплина на бронепоезде была образцовой — и уже через полчаса красная теплушка с двумя конями и людьми, казавшаяся крошечной рядом с длинными блиндированными платформами, уже катила в хвосте бронепоезда по направлению к Киеву.
Командир и ординарец впервые за две недели наелись досыта горячей пищи. И кони тоже наелись досыта: в бронепоезде было двое коней — для разведки — и, конечно, фураж. Эта часть путешествия была самой легкой. Командир и ординарец наелись и выспались. Так покойно было спать под гул надежного блиндажа, громыхающего на стыках рельс! Незаметно прибыли в Киев.
…Бронепоезд ушел на юг. В Киеве порядка было больше, чем в Брянске, потому что Киев был ближе к фронту. Как только вагон был отцеплен, комендант станции предложил его немедленно очистить.
Командир и ординарец поехали в город. Подковы их коней звенели по раскаленным булыжникам мостовой. Солнце грело немилосердно. Питерские рабочие с интересом разглядывали невиданный южный город. Спустившись вдоль бульвара с горы, они выехали на центральную улицу, прямую и широкую, как Невский проспект. Они были сыты, кони их тоже, у них ничего не оставалось позади, даже… вещей, потому что все вещи, заботливо уложенные в школе в защитного цвета чемоданчики, они успели в дороге обменять на фураж. Хотя революционная дисциплина, которую командир усвоил на кавалерийских курсах, научила его бережному отношению к казенному имуществу, революционное чутье подсказало ему, что в данном положении кони нужнее революции, чем портянка, зарегистрированная в аттестате.
С широкой улицы они свернули направо, долго ехали в гору и остановились возле дворца, в котором помещался штаб. Здесь, возле штаба, на выложенной брусчаткой площади, они провели четверо суток. В эти дни решалась судьба двух южных армий. В штабе мыслили полками, бригадами и дивизиями, и никому не было дела до командира с ординарцем, следующими в часть, затерявшуюся где-то между Киевом и Одессой.
Когда командир стал приставать к какому-то чиновнику в командном отделе, к старому чиновнику с седыми офицерскими усами, в котором питерский рабочий безошибочно угадал затаившегося врага, делопроизводитель командного отдела предложил командиру зачислиться в комендантскую команду штаба. Такой финал нечеловечески трудного путешествия не устраивал, конечно, питерского рабочего, который мечтал о большом революционном подвиге. Командир ходил из комнаты в комнату, жаловался, просил, настаивал. Наконец адъютант командующего написал ему служебную записку. И через полчаса в руках командира очутился желанный пакет с надписью:
КОМАНДИРУ Н-СКОЙ БРИГАДЫ ТОВ. КОТОВСКОМУ
Затем питерскому рабочему объяснили, что штаб этой бригады находится где-то на путях между Винницей и Одессой и что командир бригады очень нуждается в среднем кавалерийском командном составе, так как он формирует в данное время кавалерийский полк. Поэтому, подумав, чиновник, который объяснил все это, приписал на конверте: «Аллюр два креста».
Командир превосходно знал, что значит этот «аллюр», и поэтому с широкой лестницы дворца он спустился почти бегом.
Командир и ординарец были питерскими рабочими, и они знали, что такое крестьянская страна, охваченная пламенем гражданской войны. Четыреста километров от Киева до станции, на которой на путях стоял штаб бригады Котовского, они проехали за две недели. И командир больше всего мучился от сознания, что «аллюр два креста» требовал от него совершенно иных темпов.
Они узнали звериные нравы бандитских деревень, хозяина, крадущегося ночью с обрезом к сеновалу, на котором ночуют красноармейцы, бессонные ночи, безумные атаки, когда два человека обращают в бегство несколько десятков бандитов, постоянную, круглосуточную игру лицом к лицу со смертью.
Когда они добрались до бригады, начиналось общее наступление южной группы. Они попали как раз в момент, когда загорался бой и громадный комбриг в алых чакчирах и подбитой красным генеральской шинели строил свой кавалерийский полк, для того чтоб вести его в атаку на подкравшуюся к станции петлюровскую дивизию.
Солнце только что поднялось, но было уже душно. Командир, небритый и исхудавший, подскочил к Котовскому и, держа руку у козырька, отрапортовал ему скороговоркой, протягивая пакет. Котовский, не глядя, сунул пакет в расстегнутый карман гимнастерки и сказал, думая о другом:
— Взводный командир? С ординарцем? Очень хорошо. Станьте пока где-нибудь на правом фланге и доложите командиру первого эскадрона…
Но доложить питерский рабочий уже ничего не успел. Как раз в эту минуту над конным строем начала рваться шрапнель за шрапнелью, где-то поблизости застрекотал пулемет, раздалась команда, и полк рассыпался в лаву.
Командир и его ординарец, обнажив шашки, скакали впереди правого фланга, упиваясь неповторимыми ощущениями своего первого конного боя. Страшное путешествие было закончено, пакет «Аллюром два креста» вручен; они могли наконец, приступить к исполнению своего революционного долга.
Их обоих убили почти сразу: командира — пулей в сердце, ординарца — в голову. И бойцы Котовского в угаре атаки, обернувшись на всем скаку, с изумлением глянули на этих двух незнакомых мертвецов.
Бригада отступила в соседнюю деревню. Начался отход южной группы. Вечером в хате, когда закончились бои — их в этот день было семь, — командир бригады вскрыл пакет и протянул его адъютанту. Адъютант составил приказ по административной части штаба. Приказ этот содержал всего два пункта:
/.
ЮРИЙ ЯНОВСКИЙ
ПИСЬМО В ВЕЧНОСТЬ
В то время готовилось большевистское восстание против гетмана и немцев, кто-то донес, что оно вспыхнет и покатится по Пслу, центр его будет в Сорочинцах, и запылает весь округ до Гадяча. Беспределье кануна троицы пламенело и голубело над селом, из лесу везли на телегах кленовник, орешник, дубовые ветки, ракитник, зеленый аир, украшали хаты к троице, во дворах пахло вянущей травой, красивое село стало пленительным, оно убралось зеленью, разукрасилось ветками, хаты стояли белые, строгие, дворы с покосившимися плетнями чистые и уютные, а небесная синь лилась и лилась.
В долине под деревьями нежился прекрасноводный Псел; отряд германского кайзера, блуждая по долине, обшаривал каждый куст, а отряд гетманцев рыскал по пескам. Герр капитан Вюртембергского полка руководил поисками, вокруг него носился вприпрыжку его доберман, облаивая каждое дерево; пан сотник гетманского войска разлегся на жупане под вербой, отдыхая после первых часов ожесточенной деятельности. Перед ним трое ребят выуживали мореный дуб со дна реки; ребята искали его, погрузившись с головой в воду, а потом всплывали на поверхность.
На берегу Псла было томительно и клонило ко сну; солдаты и того и другого отряда последовательно обыскивали каждый уголок, возле сотника остановилась телега с двумя человечками. «Пан атаман, — сказали человечки, — вы люди не тутошние, и вам его сроду не сыскать. Вот эти хлопцы ищут мореный дуб, а мореный дуб ищут под осень, а не в канун троицы. Ведь эти хлопцы наблюдают за вами, кого вы тут разыскиваете, вот какой они мореный дуб ищут, пан атаман, а мы народ здешний, за его светлость ясновельможного пана гетмана стоим и желаем вам пособить. Мы лучше знаем, где найти этого висельника-письмоносца, пан атаман, пусть только это останется в тайне, иначе не станет нам житья от сельских голодранцев, сожгут нас на другую же ночь».
Оба человечка поведали пану сотнику, что в поймах есть озера-заводи, заросшие рогозой да камышом, озера эти они могут по пальцам перечесть. Там они рыбу бреднем ловили, от революции в свое время прятались, письмоносец обязательно в озерах притаился, поджидая ночи, чтобы удрать степью аж в Сорочинцы. «В озере лежишь под водой, во рту камышину держишь и дышишь через камышину, аж покуда не пройдет мимо облава, постреляет в воду да в озеро ручную гранату швырнет, чтобы ты всплыл на манер глушеной рыбы. В ушах у тебя полопается, да, пожалуй, и не всегда всплывешь. Иной просто помрет на дне, а иной, может, и спасется, ежели взрыв далеко, а все-таки это самый надежный способ искать беглецов по нашим здешним заводям», — сказали человечки пану сотнику.
Поиски тотчас же наладили как полагается, озерки принялись внимательно осматривать и кидать в них ручные гранаты, а ребята тут же бросили искать мореный дуб в Пеле и отправились разведывать хаты двух человечков, чтобы их подпалить. Человечки угодили домой как раз в ту минуту, когда их усадьбы уже украсились алой листвой и догорели в короткое время. Человечки опалили себе головы и пытались тут же покончить с собой в пламени своего хозяйства; немцы с гетманцами методически бросали в озерки-заводи гранаты и стреляли по всем подозрительным зарослям камыша. Письмоносца так и не оказалось, но вот на лужайке наткнулись на ямину с водой.
Она была мелкая, вокруг рос молодой камыш, капитанский доберман забрел в воду, и капитан не велел бросать гранаты. В озерке никого не оказалось, и все двинулись дальше. Вдруг доберман стал бешено лаять на какое-то бревно, лежавшее среди кувшинок и ряски неподалеку от берега.
Герр капитан послал осмотреть бревно, и это оказался лежащий без сознания письмоносец; босые ноги, лицо, руки черным-черны от бесчисленных пиявок. И когда письмоносца раздели, на нем не было живого места — пиявки кучами присосались к телу.
Герр капитан созвал солдат, они расстегнули сумки и ссыпали всю соль, которая у них нашлась. От рассола пиявки стали отлипать, письмоносца заставили глотнуть капитанского рома, человек постепенно очухался, и в его единственном глазу загорелись жизнь и колючая ненависть. «Все-таки нашли», — произнес он равнодушным голосом.
Письмоносцу дали обед с капитанского стола, стакан доброго рома. Пол был усыпан душистой зеленой травой, по углам ветки, стены убраны цветами, в комнате царила тишина, покуда письмоносец не кончил есть. Он чувствовал, как по жилам разливаются силы, его клонило ко сну, и привиделись ему чудесные сны: он разносит множество писем и никак не может все их раздать. А тем временем день клонится к вечеру, приближается условленное время, исполняется желанное, и снова он носит и носит множество писем, не может их раздать, время идет, а писем все столько же, и никакая сила не коснется письмоносца, покуда не отдаст он последнего письма.
Капитан разогнал сновидения, заговорив вкрадчиво и дружелюбно (он говорил о чарующем лете и о безмятежных звездах единственной в мире родины, о его, письмоносца, жизни в этой пленительной глуши, на берегу очаровательной реки Псла; капитан стал даже красноречивым, чтобы до дна растрогать человечью душу, а переводчик переводил), письмоносец же сидел безучастный и усилием воли изгонял понемногу из памяти те сведения, которых добивался от него капитан.
Он забыл, что является членом подпольного комитета большевиков, что был на совещании, на котором назначили восстание на сегодняшнюю ночь. Он забыл место, куда закопал винтовки и пулемет, и это труднее всего было забыть и отодвинуть в такой укромный уголок памяти, чтобы никакая физическая боль не забралась туда. Эта мысль об оружии покоилась бы там, как воспоминание далекого детства, и озарила бы и согрела его одинокую смерть и предсмертную, последнюю боль.
А капитан все говорил письмоносцу, который силился забыть уже свое имя, а себе оставлял одно только твердое первоначальное решение — дожить до ночи и передать оружие восставшим. Капитан описывал далекие роскошные края, куда сможет уехать письмоносец, чтобы жить там и путешествовать на деньги гетманского правительства, только пусть скажет, где закопал оружие, на какое число назначено восстание и адреса его вожаков.
Письмоносец сидел у стола, и вдруг вспыхнуло в нем непреодолимое желание умереть сейчас же и ни о чем не думать, так и подмывало всадить себе нож в сердце, хотелось лежать в гробу под землей с чувством выполненного долга. Речь капитана становилась все жестче, подошел гетманский сотник и, свирепо заглянув в единственный глаз письмоносца, увидел в нем темную бездну ненависти и мужества. Казалось, электрический ток пронзил сотника — кулак его изо всей силы опустился на лицо письмоносца.
Капитан вышел в другую комнату обедать, а сотник остался с письмоносцем, и, когда капитан вернулся, сотник осатаневшими глазами смотрел в окно, а письмоносец лежал на полу, забив себе рот травой, чтобы не стонать и не молить о пощаде.
Он не имел права умирать, он должен был пронести свое окровавленное тело сквозь поток времен до самой ночи, принять все муки, кроме смертной, — тяжко было бороться в одиночестве и жить во что бы то ни стало. Будь с ним товарищи, он посмеялся бы над пытками, плевал бы палачам в лицо, приближая славную кончину непреклонного бойца, а теперь он обязан вести свою жизнь, точно стеклянную ладью среди черных волн: дело революции зависело и от его крошечной жизни. Он подумал, что так сильна его ненависть к контре, что ради этой ненависти не жалко даже и жизни, и закипела в его жилах кровь угнетенного класса, — о, это великая честь стать над своей жизнью!
И письмоносец повел показывать закопанное оружие. Он брел по притихшему селу, чувствовал на себе солнечное тепло, ступал босыми ногами по мягкой земле, и чудилось ему, будто он бредет один по какой-то волшебной степи, бредет, точно тень собственной жизни, но мужество и упорство в нем крепнут. Он видит людей и знает, кто из них ему сочувствует, а кто ненавидит, он шествует как бы по трещине между этими двумя мирами, и миры не соединятся после его смертного шествия.
Вот он добрел до кучи песка за селом и остановился. Солнце давно уже поворотило за полдень, земля дрожала от тишины и зноя. Немцы принялись раскапывать песок и потеряли около часа. Письмоносец стоял, оглядывая далекие горизонты, Псел и заречье; крикнул несколько раз удод, пахло рожью.
Письмоносца повалили на песок, на плечи и на ноги насели немцы, остервеневшие оттого, что их провели. После двадцатого шомпола письмоносец лишился сознания; придя в себя, он увидел, что солнце уже висит низко над горизонтом, сотник расстегивает кобуру, а немцы для виду отвернулись. Тогда письмоносец закричал и признался, что оружие закопано в другом месте, он покажет, где именно, «расстрелять всегда успеете, из ваших рук мне все равно не уйти».
И снова они шли по притихшим улицам села. Было выше человеческих сил смотреть на письмоносца, который не хотел отдавать свою жизнь, как письмо, в руки врагу. Мужчины глядели украдкой сквозь праздничный листвяный узор, перекидывались по закоулкам странными словами, ждали вечера и подмоги. Письмоносца таскали по селу как бедняцкое горе, по дороге его избивали, увечили сапогами, подвешивали в риге к перекладине, подпекали свечой, заставляли говорить, а он водил, — слезы прожигали песок, — и указывал всевозможные места, и там ничего не находили. Еще свирепей терзали его тело, горе вставало над селом, перерастая в неистовство и ярость, сердца загорались местью, на село опускалась ночь, на заречье за Псел погнали в ночное стадо, призывный колокол звонил ко всенощной.
Письмоносец не мог уже ни идти, ни двигаться, ему казалось, что он пылающий факел, что сердце рвется из груди, кровь журчит и по капле струится из ран, боль вытянулась в одну высокую ноту. Это был вопль всех нервов, всех клеток, глухо гудели поврежденные суставы, только упорная воля боролась насмерть, как боец, не отступая ни на шаг, собирая резервы, сберегая энергию.
Письмоносцу поверили в последний раз и повезли через Псел в пески. Его окружал отряд вюртембержцев, ехали верхами гетманцы, прихрамывала, сгорбившись, Василиха, — ее привели вечером уговаривать заклятого сына. Капитан сказал свое последнее слово, что расстреляет и сына и мать. Письмоносец поговорил с матерью, мать поцеловала его в лоб, как покойника, и пригорюнилась, вытирая сухие глаза. «Делай как знаешь, — промолвила она. — Что мне сказали, то я тебе и передала». Мать тащилась за письмоносцем на заречье, в пески, сын даже шутил, зная, что скоро всему конец; ночь была звездная и темная, кругом безлюдье и глушь.
Добрались до песков, стали копать. Немцы залегли кольцом, письмоносец отдыхал на телеге и вслушивался в темноту. Раздался где-то одинокий клик, под лопатами звякнул металл. «Стойте, — сказал письмоносец, — разве не видите посланцев, что идут по мою душу?» И вдали во мраке родилось бесконечное множество огней. Они напоминали пламя свечей; казалось, волны гораздо больше человеческого роста несли на себе сотни звезд. Огни колыхались, ритмично поднимались и опускались, двигаясь с трех сторон, и не было слышно ни шума, ни голосов. Немцы стали стрелять, огни, приближаясь, плыли высоко над землей.
«Вот кто получит оружие! — крикнул письмоносец. — Теперь застрелите, чтоб не мучился. Подымутся села, и выйдут комбеды, прощай свет в эту темную ночь!» И сотник подошел к письмоносцу и выстрелил в лежачего, и это письмо пошло в вечность от рядового бойца революции. В селах над Пслом забили во все колокола, было их слышно на много верст. В селах над Пслом зажгли огромные костры, и было их видно на много верст, из темноты кинулись на немцев повстанцы, пробиваясь к оружию, над ними плыли звезды, в недвижимом воздухе ярились звуки, далекие пожары, восстание, штурм и отвага, восстание!
К одинокой телеге с мертвым письмоносцем подошел Чубенко. Здесь же рядом мирные воловьи морды жевали жвачку. Зажженные свечи, привязанные к рогам, горели ясным пламенем среди великого покоя ночного воздуха. Возле письмоносца сгорбившись сидела Василиха, не сводя глаз с покойника. Чубенко снял шапку и поцеловал Василихину руку.
Письмо в вечность ушло вместе с жизнью, точно свет давно угасшей одинокой звезды.
И. ВАСИЛЕНКО
ОДНОЙ ДОРОГОЙ
Семен Кулешов получил из деревни, что в ста сорока верстах от Москвы, письмо. Отец писал:
«Сема, как ты есть наш единственный сын и наследник, то мы с матерью всегда в беспокойстве об тебе. А тут еще приехал из Москвы Василий Карпыч, лавочник наш, и рассказывал, какая тяжелая там жизнь настала. В иные дни, говорит, и совсем хлеба рабочим не выдают, а когда выдают, то не больше полфунта на человека да еще лебедой подмешанный. И порешили мы написать тебе наш родительский совет вернуться в родной дом. Хоть тут тоже не мед по нынешним временам, но по крайности с голоду не помрешь. Приезжай, Семен, поживи у родителей, покедова все утихомирится, а там видно будет. Мы с матерью совсем заскучали без тебя…»
Прочитав письмо, Семен с досадой подумал: «Живут под самой столицей мировой революции, а дальше носа ничего не видят».
Ушел Семен из деревни в неурожайный год, чтоб подработать малость для голодающей семьи, ушел, когда ему и шестнадцати не было, и с той поры, вот уже десять лет, к крестьянскому труду не возвращался. Даже представить не мог, как бы ото он опять стал жить в низкой бревенчатой избе с шуршащими везде тараканами, как бы обратил все свои заботы на истощенную глинистую землю, коровенку да гнедую клячу Ваську. То, что поначалу его в заводе пугало — скрежет и лязг железа, бешено вертящиеся трансмиссии, раскаленные добела стальные трубы, от которых неслись во все стороны искры, — теперь стало родной стихией, а радости и горести товарищей по работе — его кровными радостями и горестями. В партию он по вступил, все никак не мог разобраться в партийных программах, но когда вслед за Петроградом и в Москве власть перешла к Советам, принял ее как свою, рабочую.
Время шло. Все озлобленней рвались к столице белогвардейцы, все напряженнее работали заводы, и все больше оскудевали пайки. Цех, где работал Семен, часто недосчитывался то того, то иного рабочего: слабоватый духом, ослабев телом, подавался в деревню к родственникам — хоть на ржаной хлеб с луком, лишь бы живу быть. Тощал и Семен. Родители иногда посылали ему с оказией картошки и печеного хлеба. Он делился с больными товарищами, а потом опять переходил на свой тощий паек.
За день до получения письма Семен, поднимая молот, пошатнулся и чуть не упал на наковальню. Это и было причиной, почему он так рассердился, когда прочитал письмо: не хотелось признаваться в слабости даже перед самим собой.
Но прошло три дня, и Семен после тяжелого раздумья сказал мастеру:
— Прости меня, Егорыч, больше не могу. Подамся на родительский харч. Не обессудь, совсем ослаб.
Мастер ничего не ответил, даже не поднял на него глаз.
Спустя сутки Семен уже сидел в родной хате за столом, хлебал лапшу по такому случаю на курятине и ел душистый, сладкий, только что из печи ржаной хлеб. Мать сидела напротив, не сводила с него жалостливых глаз и все повторяла:
— Кушай, сынок, кушай. Чай, наголодался там, в своей Москве. А отец, очень довольный, что сын послушался родительского совета, раздобыл кувшин самогону, разлил его в глиняные кружки и сказал:
— Главное — переждать, сохранить себя, а там, гляди, все утихомирится. За это и выпьем.
Разомлевший не столько от самогона, сколько от горячего сытного обеда, Семен прилег отдохнуть и спал до утра, до того часа, когда привычно просыпался, чтобы идти на завод.
Отец с матерью собрались в поле копать картошку. Семен вызвался идти с ними, но отец запретил:
— Твое дело — поправляться. Наберешься сил — я сам позову.
Уходя, мать сказала, где стоят чугунки.
Наступил обеденный час. Семен, успевший проголодаться, подогрел щи и отрезал ломоть хлеба. Но странное дело: казавшийся вчера таким сладким, хлеб теперь горчил. «Отчего бы это? — подумал Семен. — Уж не заболел ли я?»
Когда вернулись родители и мать спросила, понравились ли ему щи, Семен ответил:
— Щи хороши, а хлеб чего-то горчит.
— Ах, боже мой! — всполошилась мать. — Я ж совсем забыла сказать, что твой хлеб в полотенце завернут, а ты, видать, нашего поел.
Семен удивился:
— А у вас разве другой хлеб?
Родители переглянулись.
— Покуда поправишься — ты наш гость. Мы выпекли тебе хлебушка из нового урожая. А этот, что едим мы с матерью, он из малость подопревшего зерна, — объяснил отец.
— Чего ж оно подопрело? — не понял сын.
— Полежало в земле — ну и сопрело.
— А чего ж оно в земле лежало? У нас же есть амбар, — продолжал недоумевать Семен.
Отец оглянулся на раскрытые окна и зашептал:
— Из амбара, Сема, оно мигом бы уплыло. Теперь знаешь какие порядки? Оставляют только на прокорм да на посев, а прочее — отдай дяде.
— Какому дяде?
— Ну, правительству, значит. Вот и пришлось излишек закопать.
Семен ничего не ответил. Но когда сели ужинать, попросил и ему дать хлеб с горчинкой.
— А из «моего» насушите, мамаша, сухарей, — попросил он.
— Это зачем же?
— Так, — неопределенно сказал он.
Уже на третий день Семен принялся за работу: наточил затупившийся лемех; заметив, что отвальный нож погнулся, выпрямил его; в амбаре забил мышиные норы. У хаты подгнили нижние венцы, осыпалась завалинка — он пошел в лес, нарубил жердей и до вечера вбивал их и засыпал землей. Хоть отец и уговаривал его не спешить с работой, отдыхать еще, но втайне радовался, глядя, с каким усердием сын занялся хозяйством. И был озадачен, когда «наследник», покончив с работой, сказал:
— Вот это вам, товарищ земледелец, от рабочего класса.
Эти же слова сказал он и соседу, больному сердцем однолошаднику, когда помог ему привести в порядок плуг и починить хомут.
И уж совсем не понравилось отцу, когда Семен, не обращая больше внимания на «свое» хозяйство, перечинил весь инвентарь солдатки Коршуновой, муж которой как пошел на войну в четырнадцатом году, так и поныне воюет, на сей раз уже в коннице Буденного.
— Ты что же, так с них ничего и не берешь за работу? — хмуро спросил отец.
— Почему не беру? Беру. Обещали по полпуда зерна дать.
— Зря. У нас, слава богу, своего хватит с избытком. Ежели брать, так шерстью: мы-то овец не держим.
— Сейчас не об шерсти главная забота, — потупясь, сказал Семен. — Хлеб — вот что сейчас главнейшее. Не будет хлеба — не выживут детишки.
Отец с матерью переглянулись.
— Это ж какие детишки? — потемнев, спросила мать. — Ты нам ничего не писал про это. Ежели женился, так говори прямо, мы, чай, тебе не чужие.
— Оно, конечно, вроде бы и нехорошо… без родительского благословения… — пробормотал отец. — Но ежели так случилось, чего ж скрывать?.. Бог простит…
— Ты что же, для них просил сухарей насушить, для детей, что ли? — спросила мать.
Семен кивнул:
— Для детей.
— Сколько ж их у тебя?
— У меня покуда ни одного. Но ведь, слыхать, и у товарища Ленина личных детей нету, однако ж… — Он умолк, долгим взглядом посмотрел на отца, на мать, а когда заговорил опять, те не узнали его голоса: — Вы мои родители. Я вас крепко люблю и почитаю… Иной раз так заскучаю, что на крыльях полетел бы к вам. И тем тяжелей признаться, что горек мне ваш хлеб… И не только тот, что уже сопрел… Не осуждайте меня за это, а лучше послушайте, что я вам расскажу. Вы правильно писали: отощал я в Москве. И когда стал терять последние силы, послушался вашего совета, бросил завод и поехал к вам на хлеба. Ехал и мучился мыслью, что на заводе остались такие же отощавшие, как и я. На кого ж я свою работу переложил?
Семен выждал, не отзовутся ли родители, и продолжал:
— В вагон народу набилось — не продохнешь: кто догоняет свой полк, кто едет менять барахло на муку, кто с командировки домой пробирается. Крик, ругань, песни. Но вот в одном углу, где сидело трое мужиков, стало помалу стихать, а потом и весь вагон утих. Мужички эти — из дальней губернии, приехали в Москву, чтоб по наказу своей деревни побеседовать с самим Лениным о крестьянских нуждах, и теперь рассказывали, как их принял и о чем беседовал Владимир Ильич. Даже те, что сидели в самом дальнем от них углу, приставили ладонь к уху и слушали. И вот что, между прочим, рассказали мужички: привезли они в подарок Ленину булку хлеба и говорят: «Кушай, Владимир Ильич, поправляйся после того проклятого ранения. Чай, давно такого хлеба не едал». Взял Ленин ту булку, прижался к ней щекой, втянул в себя ее аппетитный дух и говорит: «Спасибо, товарищи крестьяне, это вы правильно сказали, давно я не ел такого хлеба. Всю жизнь буду вспоминать ваш подарок. А вы, в свой черед, помните мои слова: то, что государство берет сейчас у вас, оно берет вроде взаймы. Осилим генералов да помещиков, поправим хозяйство — и таких булок напечем, что дух от них пойдет по всей нашей земле». На другой день зашли мужички в канцелярию, чтоб выправить документы, и спрашивают у пожилой женщины, что их к Ленину намедни допустила: «Ну как, понравился Владимиру Ильичу хлебушко наш?» А она и говорит: «Не обижайтесь, родные, не смог Владимир Ильич съесть тот хлеб. „Отнесите, говорит, его в детский дом, пусть ребята скушают“».
Семен умолк. Молчали и отец с матерью. Семену стало тягостно, и он сказал:
— Так вы уж меня простите, что не оправдал я вашей надежды.
— Опять на завод? — глухо спросил отец.
Семен кивнул:
— Опять.
— Когда же?
— Да вот починю плуг Никите-однорукому — и подамся. Рассчитываю в среду. Он тоже обещал полпуда. Вы, папаша, если можете, доставьте меня на станцию. Тяжело-то с мешком семь верст шагать.
— Та-ак, — протянул отец, — та-ак.
А мать спросила:
— Значит, мои сухари ты этим детишкам повезешь?
Семен опять кивнул:
— Этим.
— Та-ак, — протянула и мать.
Семен встал, поклонился в пояс, еще раз сказал: «Простите!» — и вышел из избы.
Ночью он не мог уснуть от жалости к родителям. Не спали и отец с матерью. Семен слышал их шепот, но слов разобрать не мог.
В среду, выйдя на рассвете во двор, Семен увидел, что Васька уже впряжен в телегу, а на телеге, кроме мешка с заработанным зерном и сумки с сухарями, увязан еще один мешок, туго набитый.
Покосившись на озадаченного сына, отец сказал:
— Мы с матерью порешили: чем душиться тебе с мешками в вагоне, свезу-ка я все это добро в самую Москву. Заодно и свое дело справлю.
— Какое же это дело? — подозрительно прощупывая глазами мешок, спросил Семен. И подумал: «Похоже, везет свое зерно, чтоб сбыть в Москве».
— Какое дело? — Отец замялся, поскреб в затылке, покряхтел. — Сказать правду, хотел я припрятать мешочек зерна… Большой соблазн был. Но… товарищ Ленин повернул меня в другую сторону. Что ж, повезу туда, куда везешь и ты свое.
НИКОЛАЙ ТИХОНОВ
ХРАБРЫЙ ПАРТИЗАН
Во время гражданской войны в горах Северного Кавказа произошел такой случай. Пришлось отступать партизанам перед большими силами белых. Решили партизаны уйти подальше в горы. Но белые наседали — того и гляди, догонят. А партизанам нужно взять в горы семьи и скот. На совете один молодой партизан выступил и сказал:
— Товарищи, спокойно делайте свои дела. Я задержу белых на целый день, а может, и больше.
— Не один же ты их задержишь? Кто будет с тобой? Мы не можем выделить большой отряд.
— Я задержу их один, — сказал партизан, — мне не нужно никого и никакого отряда.
— Как же ты их задержишь? — спросили его остальные партизаны.
— Это мое дело, — ответил он. — Даю вам слово, что я задержу, а мое слово вы все знаете.
— Твое слово мы знаем, — сказали партизаны и начали готовиться к походу.
Они все ушли, а молодой партизан (его звали Данел) остался.
На скале, возвышаясь над узкой тропкой, стояла старая башня, и которой он жил с матерью. Когда все ушли, он пришел к матери, старой, но сильной женщине, и сказал:
— Мать, мы будем с тобой защищать путь в горы и не пропустим белых.
— Хорошо, сын, — ответила мать. — Скажи, что мне надо делать.
Тогда Данел собрал все оружие, что было у него в башне. Оказалось, что у него есть три винтовки и два старых ружья. Есть и патроны, но не очень много.
Он положил винтовки и ружья в разных окнах башни, направил все их на тропу в определенное место и зарядил.
— Смотри, — сказал он, — я буду стрелять, а ты заряжай ружья. Ты умеешь заряжать ружья?
Старушка улыбнулась и сказала:
— Старые умею хорошо, новые ты мне покажешь.
И он поцеловал ее в ответ и показал, как заряжать винтовки. Затем она пошла к ручью и принесла воды в кувшине.
— А это зачем? — спросил сын.
— А это — если ты захочешь пить или тебя ранят, вода пригодится.
Не успели они покончить с приготовлениями, как на тропе показались белые. Впереди отряда ехали два статных всадника с красными башлыками на спине. Серебряные газыри блестели на их черкесках, кинжалы у пояса, шашки по бокам, винтовки за плечами. Бурки были свернуты и привязаны к седлу сзади.
Ехали они, не думая, что старая башня чем-нибудь угрожает. Они ехали и смеялись над партизанами.
Данел прицелился и выстрелил два раза. Когда дым рассеялся, он увидел, что всадников на тропе нет. И кони и всадники упали с обрыва в реку.
Тогда те, что ехали сзади всадников, остановились и стали совещаться. Они стреляли по башне, но у башни были такие старые толстые стены, что никакими пулями нельзя было их пробить. Тогда несколько всадников пустили лошадей вскачь, но Данел заранее положил на тропе большие камни, и лошади перед ними остановились. Еще два всадника упали с седел вниз головой. И мать Данела зарядила ему снова винтовку. А он стрелял из разных щелей и окон, чтобы казалось, что в башне много народу. Тогда белые стали непрерывно стрелять по башне. Пули так и свистели по карнизам. Иные залетали в башню и ударяли в стены с противным визгом.
Данел стрелял метко. Он целился спокойно и никого не подпускал к башне. Все, кто пробовал пройти по тропе, были ранены или убиты. Тогда белые пришли в страшную ярость, и два смельчака спустились с обрыва в реку и, держа в зубах кинжалы, переплыли реку и стали взбираться по острым уступам к башне с другой стороны.
Их не видел Данел, но его мать увидела. Она тотчас же, не говоря ему ничего, стала следить, как лезли с тыла эти белые. Она взяла старинное ружье и выстрелила в белых. И когда один из них упал в реку, другой растерялся, неловко схватился за камень и полетел вниз вслед за первым.
Когда белые увидели это, они прервали бой и стали совещаться.
— Несомненно, — сказали они, — в башне опытный отряд, который держит всю местность под обстрелом. Стреляют и снизу, и сверху, и с тыла. Что будем делать?
— Надо подождать пушку, пушка сразу разрушит башню. — сказали одни белые.
Но другие не согласились:
— Пушку некуда поставить, пушка сорвется в пропасть. Пушка тут не поможет.
И они опять начали сражаться и ранили Данела в руку. Мать перевязала ему руку и, пока он отдыхал, стреляла сама, и очень метко. Тогда белые снова начали совещаться.
— Давайте сделаем так, — сказали они, — пушку не будем вызывать, но их напугаем пушкой. Пошлем к ним для переговоров человека без оружия и скажем, что если они не дадут дороги, то мы их всех убьем из пушки.
Это предложение понравилось белым. И вот Данел увидел, что по тропе к башне идет человек, снимает с себя винтовку, шашку, кинжал и кладет все на камни.
— Эй, — кричит он, — выходи кто-нибудь, ничего не будет, разговор имеем небольшой!
Данел говорит матери:
— Я пойду разговаривать, а ты следи и, чуть что, стреляй. Ты устала, наверно, матушка, сражаемся ведь целый день…
— Данел, Данел, — сказала мать, — с белыми волками я готова всю остальную жизнь сражаться, чтобы их всех перебить. Я не пью и не ем, я сыта нашей победой.
— Вот ты какая у меня! — сказал Данел и стал спускаться к тому белому, что ждал его у камней.
Данел встал по другую сторону камней и говорит:
— Что надо, что скажешь?
— Что скажу? Одно скажу — давайте нам дорогу, а не то всех вас перебьем. Весь ваш отряд с тобой вместе.
— Если ты только за этим пришел, можешь обратно идти, — говорит Данел.
— Нет, я имею предложение!
— Какое ты имеешь предложение, говори.
— Если вы не откроете дорогу нашему отряду, мы поставим сейчас пушку и всех сразу повалим: и вас всех, и башню вашу паршивую…
— Дай подумать, — сказал Данел, посмотрев на небо.
День уже склонялся совсем к вечеру. Он подсчитал в уме, сколько осталось патронов, — патронов осталось очень мало. Он сказал:
— Ну хорошо, мы дадим вам дорогу при одном условии.
— Говори свое условие.
— Мой отряд держит эту дорогу до темноты. Как будет темно, мы уйдем. И пусть будет дорога ваша.
Белый очень обрадовался, думая, что партизан испугался его пушки. И, радуясь тому, что он так ловко обманул партизана, он как бы нехотя сказал:
— Хорошо, пусть так и будет. Мы отдохнем до ночи, но тогда вы уж убирайтесь немедленно, или вам всем будет худо.
С этими словами белый пошел к своим, а Данел вернулся в башню. Когда стало совсем темно, он привел к башне коня, навьючил на него винтовки, посадил свою мать и отправился в горы. А белые, боясь засады, целую ночь стояли на месте. И когда они утром двинулись в горы, в долине никого уже не было. А за это время партизаны хорошо укрепили свои новые позиции.
НИКОЛАЙ ТИХОНОВ
РАССКАЗ О ЩОРСЕ
Знаменитый герой гражданской войны Щорс был человек неустрашимый. Он во многом походил на Чапаева, и его даже сейчас часто называют — украинский Чапаев.
Раз он ехал по дороге на легковом автомобиле. Ехал он со своим штабом. Все, конечно, вооруженные. И даже гранаты висели у поясов. Машина была старенькая, разбитая, но лихость могла показать, да и шофер был лихой, а какой шофер — такова и машина.
Ехали они полями, и поля эти не имели ни конца ни края.
Смотрит Щорс на эти поля и говорит: «Смотрите, вот он, наш родной советский простор!»
Только он сказал это, схватил его за рукав адъютант и кричит: «Петлюровцы впереди!»
Видит Щорс: в облаках пыли мчится им навстречу грузовик. Полон грузовик вооруженных людей. И винтовки блестят в пыли, и пулеметы торчат по краям.
И видит Щорс: болтается над грузовиком голубой с желтым петлюровский флажок.
Катят обе машины навстречу друг другу, и свернуть машинам некуда. По сторонам дороги канавы, и очень глубокие. Только-только места разойтись найдется.
Все в машине Щорса схватились за оружие, а Щорс говорит шоферу: «Чуть позадержи ход, как сравняемся, и сразу на полный гони… Гони во весь дух!..»
Петлюровцы ехали пьяные, песни орали, но как увидели машину впереди себя, стали присматриваться, кто это едет навстречу.
Пыль клубится, ничего сразу не разберешь.
Стали они махать руками и шапками и кричать: «Стой, стой!»
Куда там! Летят машины навстречу, и нет уже силы их остановить. И если шоферы не угадают, врежутся машины одна в другую.
В такую отчаянную минуту снимает Щорс с пояса гранату, заряжает ее хладнокровно и встает в машине. И так летит навстречу петлюровцам.
А те не могут за пылью разобрать, что он делает. Только все орут свое: «Стой, стой!»
Уже совсем рядом машины. Видят петлюровцы красные звезды на фуражках и кожаные куртки перед собой. И видит Щорс, как свисают винтовки, видит страшные морды пьяных петлюровцев.
И как взревут тут петлюровцы: «Хто вы таки?» — И прямо в упор: «Да то ж коммунисты!»
Щорс как размахнется — и прямо в них, в толпу, гранату и кричит шоферу: «Полный!»
Как взовьется машина Щорса вперед, только свист в ушах, да через три секунды позади них — удар. Взорвалась граната.
А машина мчит и мчит, и поля уже не бегут по сторонам, а летят, как на крыльях. Только когда от быстроты сзади уже пыль стала стеной, убавил шофер ход и пыльным рукавом вытер пот со лба.
А Щорс сорвал с головы фуражку, стукнул ею о колено, сказал: «До смерти живы будем!» — и засмеялся.
НИКОЛАЙ ТИХОНОВ
МАМИСОН
В феврале тысяча девятьсот двадцать первого года крестьяне и рабочие Грузии восстали против своих угнетателей и попросили помощи у Советской России.
А жили они за большими снежными Кавказскими горами. Чтобы помочь им, надо было Красной Армии перейти через эти горы. Поручили Кирову это дело.
Киров немедленно собрал опытных, знающих горы людей и военных специалистов на совет. Рассмотрели они карту и увидели, что Красной Армии лучше всего перейти через горы в одном только месте. Это место называется Мамисонский перевал.
В летнее время через перевал идет дорога. Дорога идет петлями все выше и выше и потом круто опускается в Грузию.
По этой дороге летом можно проехать в телеге, можно верхом на лошади, можно пешком, только пешком немного утомительно.
А зимой, скажем в феврале, этот перевал непроходим. Там лежит такой высокий снег, что люди и лошади просто в нем тонут. Дороги нет никакой, с гор срываются лавины и грохочут вниз, в бурную реку. К такому перевалу и подойти-то нельзя, не то что его перейти.
— Это невозможно, — сказал один военный специалист, — нет, это невозможно. Подумайте, лавины могут всех засыпать, лошади на такую кручу не пойдут, люди замерзнут. Нет, это положительно невозможно, даже теоретически…
Киров строго посмотрел на него и твердо сказал:
— Теоретически невозможно, а коммунистически возможно…
Киров сам отобрал лошадей, велел самых сильных поставить вперед, сам проверил, как все обуты и одеты, тепло ли, осмотрел оружие.
Потом он на лошади несколько раз съездил к перевалу, говорил со стариками горцами, с командирами и красноармейцами.
Пока шли сборы в поход, Киров смотрел за каждой мелочью. При нем никто не знал усталости, все работали весело и много. Он спрашивал:
— Ну как, товарищи, пройдем?
И со всех сторон ему отвечали:
— Пройдем, товарищ Киров, а как же иначе! Конечно, пройдем.
Киров не мог идти с отрядом, хотя и очень хотел. Его вызвали в Москву на Десятый партийный съезд. Горячо простились с ним бойцы и тронулись в путь.
Удивителен был этот поход. Звезды ночью висели совсем близко над головой. Неба днем не было видно. Оно было закрыто тучами, туманы ползали по горам, сквозь туманы со скал срывались обвалы, и камни с грохотом сыпались в бурную реку Ардон.
Стоял мороз.
Местные жители выходили навстречу отряду и помогали как могли. Они вместе с красноармейцами отрывали тропу лопатами, указывали, где лучше пройти среди камней и провести коней, но все же говорили:
— Занесет вас, товарищи. Куда вы держите путь, там нет прохода…
А старики добавляли:
— Не было еще случая, чтобы зимой там проходили люди.
Лошади были русские, они не умели ходить по горам. Им было очень трудно. Они проваливались в снег по грудь, они застревали в камнях. Их расседлывали и седла переносили на руках.
В одном месте загудела огромная лавина и помчалась вниз в облаке снежной пыли. Она сбросила в реку несколько человек. Вместе с ними погибли и их кони. Спасти их было невозможно.
У подножия перевала стоял старый-старый домик. В нем раньше жили рабочие, чинившие дорогу. Теперь, зимой, в нем никого не было. Домик был маленький, каменный, с толстыми холодными стенами. Свет едва проникал в крошечные окна. Но в нем уцелел очаг. На очаге согрели чай, сварили мамалыгу, отогрелись, по очереди отдохнули и пошли дальше.
Пришлось рыть коридоры в снегу выше человеческого роста. Начался самый крутой подъем.
Небо сияло, туч не было, туман остался ниже, но мучений стало больше, потому что от солнца снег стал мягким, лошади стали чаще и глубже проваливаться.
Стали их вытаскивать — из снега торчит конец столба. Что это такое? Это была верхушка телеграфного столба, занесенного доверху снегом. Столбы эти стояли с краю летней дороги, немного ниже ее, и вот так их занесло за зиму.
Наконец вышли на самый перевал. Снег на перевале лежал большой, и от этого снега стали слезиться глаза. Солнечный свет отражался от этого яркого снега и слепил людей.
Куда ни погляди — всюду ослепительно светился снег, и над ним стояли черные-черные отвесные скалы, на которых снег не держится, такие они были крутые. А над ними стояли вершины во льду.
Все страшно устали, но никто не роптал. Они так спешили на помощь грузинским братьям, что никто не думал отдыхать. Все дышали тяжело, все запыхались и пошли медленно к спуску с перевала.
Спуск был крутой, и тут все на минуту остановились. Далеко внизу под ними были видны хижины первого грузинского селения. Дальше стояли громадные леса на реке Чанчахи.
Солнце грело их уже по-южному. Тут все повеселели и начали быстро спускаться. Дышать стало легче, но снег был такой скользкий, что каждый придумал свой способ спускаться.
Кто садился на корточки и скользил вниз. Кто, как лыжник, во весь рост, слегка пригнувшись, опираясь на палку, спускался с кручи. Перед лошадьми стелили бурки на снегу, и они, осторожно ступая по черным буркам, шли, встряхивая гривами, с которых сыпался мелкий снег.
Других, более пугливых лошадей клали на бурку, связывали им ноги и скатывали их, тянули бурку за конец, и, беспомощно озираясь и чихая от попавшей в ноздри снежной пыли, кони ехали на бурках в Грузию.
Но иные кони шли сами, им даже нравился этот морозный воздух, крики и кругом суета, множество людей. Они ступали уверенно, и про них говорили: вот настоящие горные кони — ничего не боятся.
Первый красноармеец, достигший низа, оглянулся и замер… Такого зрелища он не видел никогда в жизни. По белой стене, упиравшейся в небо, спускались люди и лошади. Казалось, гора их рождает.
Где на бурках едут лошади, где спускаются сами красноармейцы, как на санках, где стаскивают на руках пулеметы — по всей горе шум идет, будто сама гора радуется, что на ней столько народу сразу.
А на плоских крышах в грузинском селении Гуршеви стояли старики и взволнованно жевали концы длинных усов.
— Сандро, дорогой, как ты думаешь, что это такое? — спросил один старик другого.
— Я думаю, что это революция идет к нам на помощь, — отвечал Сандро.
КОНСТАНТИН ПАУСТОВСКИЙ
ПОДЗЕМНАЯ ВОЙНА
Я познакомился с археологом Левченко в 1938 году в маленьком городке Старом Крыму, погруженном в тень вековых ореховых деревьев.
Левченко изучал древний водопровод, найденный в Старом Крыму. На вершинах соседних гор были открыты полуразрушенные каменные бассейны, заваленные морской галькой. Галька эта собирала росу, роса стекала на дно бассейнов и оттуда по гончарным трубам лилась в город.
Я много бродил вместе с Левченко по сухим окрестным горам, и в конце концов мы сдружились.
Однажды мы вернулись в городок и зашли в маленький ресторан. Кроме нас, никаких посетителей не было, если не считать старого пса-крысолова. Он деликатно открыл дверь лапой и улегся у наших ног. Он вздыхал и искоса поглядывал на нас, как бы спрашивая, когда мы, наконец, перестанем говорить. Говорили не мы, а один Левченко.
Кофе остыл. Заведующий рестораном — глухой татарин — уснул за стойкой.
— Впервые я столкнулся с археологией очень диковинно, — рас сказывал Левченко. — Это было в Керчи, в тысяча девятьсот девятнадцатом году, при белых.
Я вернулся из германского плена, пробирался к себе на родину, в станицу Тихорецкую, и застрял в Крыму. Отец мой был машинистом на Северокавказской дороге.
Я вступил в знаменитые партизанские отряды Евгения Колдобы. Действовали мы на Керченском полуострове и все время тревожили белых.
Тогда Крым уже был отрезан от севера. Дрались мы на свои страх и риск. В конце концов белые загнали нас в керченские каменоломни.
Под Керчью и горой Митридата переплетаются сотни подземных ходов, выбитых в желтом известняке. Эти ходы образуют лабиринт на многие километры. Никто, кроме бродяг, прятавшихся в этих подземельях, и археологов, их не знает. Керчь стоит на земле ноздреватой, как губка.
Каменоломни всегда наводили страх на керчан, — в них скрывались бандиты. Их там не могли разыскать годами.
Выходов из подземелий было множество. Можно было спуститься под землю в Керчи, а выйти в степи за пять-шесть километров от города.
Керченские подземелья создавались столетиями. Сначала это были катакомбы первых веков христианства, подземные убежища еще более ранних времен, а потом каменоломни и штольни, вырытые для раскопок. Все это слилось в один сплошной подземный город.
Нас загнали в каменоломни около Аджимушкая.
Мы пытались делать вылазки, но белые постепенно замуровывали вход за входом. Незамурованные входы они оплетали колючей проволокой и ставили около пулеметы.
При каждой попытке прорваться они поливали подземелья пулями и забрасывали ручными гранатами.
Мы сидели в темноте, почти без воды и света. Нефть мы берегли для факелов на случай больших переходов по катакомбам, а обыкновенно горели у нас коптилки.
Я сказал слово «обыкновенно» и понял, насколько оно не подходит к тому, что происходило с нами. Все это было совсем не обыкновенно, а страшно и почти неправдоподобно.
Коптилки освещали трупы товарищей, умерших от ран и сыпняка. Раны гнили. Перевязывать их было нечем.
В нескольких местах вода капала со стен. Это было единственным нашим спасением. Запасы черствого хлеба иссякали.
Первые дни мы потратили на то, чтобы отделить раненых и больных. В одном из подземелий мы устроили лазарет.
Заведовал им единственный среди нас ученый человек, археолог Назимов, — худой и бледный, заика. Он носил желтые очки. Мы даже находили в себе силы смеяться над его очками. Он не снимал их, несмотря на полную темноту катакомб.
Назимов болел страшной болезнью — тромбозом мозга. У него в мозговых сосудах кровь свертывалась в комки. Каждую минуту он мог умереть от кровоизлияния. Он, заикаясь, говорил, что единственное лекарство от этой болезни — пуля в голову, и потому смерть ему не страшна.
Звали мы его «обер-крот». Он прекрасно знал катакомбы. Еще до революции он излазил их в поисках древних погребений. Если бы не он, мы заблудились бы в подземном городе и пропали.
Он выбирал места для стоянок и выводил нас в случае опасности. Он пользовался стареньким детским компасом, да и тот плохо работал. Около Керчи находятся богатые залежи железной руды. Это вечно сбивало с толку игрушечный компас Назимова. Он рыскал в стороны, как пароход с расшатанным рулем. Поэтому Назимов больше действовал по приметам и подземному чутью.
Первое время нам удавалось прорываться «на-гора», как говорят шахтеры, налетать на белых и уничтожать их отряды.
Потом белые усилили охрану выходов. Начались взрывы.
Однажды из «лазарета» к Колдобе приполз раненый. Он сказал, что наверху творится неладное.
— Что? — спросил Колдоба.
— Роют, — ответил раненый. — У нас в лазарете людям нечего делать, как только дожидаться смерти да слушать. Вот и слушаем. Если кто и застонет, мы просим его помолчать для нас всех, для товарищей. Иной человек умирает, и ему говорят: «Потерпи, не стони, друг дорогой». Он делает уважение и помирает тихо, как ребенок. Тяжко лежать, командир. Лежишь, ловишь ухом, что там наверху, на белом солнце, — и ни голоса, ни крика, ни выстрела, — одна эта подземная глухота!
— А чего вы слушаете, дожидаетесь? — спросил Колдоба.
— Того, чего и ты, командир, — тихо ответил раненый. — Надземного боя мы ждем. Ждем, чтобы наши прорвались в Керчь и ослобонили от гибели. Одна у нас думка про это. А вот сегодня стало нам слышно…
— Рассказывай! — коротко приказал Колдоба.
— Стало нам слышно, — шепотом сказал раненый, — роют прямо над головой. Скрипит что-то и скрипит, как сверло. Ты мне поверь. Я это дело знаю, — белые закладают бурку и сделают вскорости взрыв.
Мы прислушались. С пятисаженной высоты доносился тупой звук ударов и скрежет. Потом шум затих.
Колдоба приказал партизанам рассыпаться по катакомбам и не держаться толпами. Раненые начали переползать в глубь подземелий.
Зажгли факелы и приготовились к переходу. В это время тяжело ухнули своды. Густая пыль полетела с потолков и засыпала факелы. Гром обвала покатился к недрам земли. Горячий воздух сбил меня с ног и почти расплющил о камни.
В темноте бежали и кричали люди. Выли придавленные. С гулом и шорохом продолжала оседать земля.
Взрывом было убито около сорока человек. Когда смятение улеглось, мы зажгли факелы и начали переходить на новое место. Впереди шел Назимов. Шествие при факелах в пыли и чаду катакомб напоминало бегство мертвецов из ада.
После этого дня взрывы делались все чаще. Но мы каждый раз уходили от них. Тогда белые решили затопить катакомбы водой. Для этого надо было поставить мощные насосы и качать воду из моря. Нашелся какой-то шустрый инженер и сорвал этот проект. Он доказал, что затопление катакомб не даст результата. Керченский камень ноздреват, катакомбы полны подземных стоков и воронок. Камень всосет воду и сбросит ее обратно в море. Вода даже не дойдет до тех штолен, где засели партизаны.
Взамен воды инженер предложил пустить в катакомбы по желобам серную кислоту. От соединения с кислотой известняк каменоломен должен был выделить громадное количество углекислого газа. Этот газ инженер предлагал задувать аэропланными пропеллерами на дно подземелий и отравить нас, как мышей.
Но и этот способ оказался чересчур сложным. Белые решили действовать проще. Они пускали в катакомбы «обыкновенные» удушливые газы.
Мы уходили от них, но все же каждый день у нас отравлялось газами по нескольку человек.
Участились случаи сумасшествия. Люди открывали беспорядочный огонь по темным закоулкам подземелья. Иной раз всех охватывали слуховые галлюцинации. Тогда мы слышали отголоски жестокого боя на земле, откуда только и могло прийти избавление.
Отчаяние охватило нас. Мы требовали вылазки. Мы не хотели ждать. С неистовым упорством мы искали под землей выходы, еще не известные ни нам, ни белым.
Наконец выход нашелся. Он вел в разрушенный сарай на склоне горы Митридата.
Ночью мы вышли наружу. Бойцы шатались и падали. Сырой воздух разрывал наши отекшие от духоты легкие.
К рассвету мы ворвались в город. К нам присоединились рабочие. Началось знаменитое кровавое керченское восстание. Оно обошлось белым дорого. Если бы не английская морская пехота, белым пришел бы конец.
Дрались мы несколько дней. Дрались всем, что попадало под руку, даже камнями. Мы спустили с круч Митридата сотни громадных известковых глыб. Они смяли и обратили в бегство отборные офицерские отряды.
Но, потеряв две трети людей, мы снова ушли в катакомбы. Во время вылазки мы узнали, что нам надеяться не на что — бои шли далеко, за Сивашем и Чонгарским перешейком.
Колдоба был убит. Мы похоронили его ночью в густом запущенном саду. Партизан Василиади, матрос-грек, сломал несколько цветущих веток миндаля и бросил на могилу.
Мы скрылись в новых катакомбах, — узких и не таких запутанных, как прежде. Выходов было мало. Белые оцепили их все до единого.
Тогда мы поняли, что пришел настоящий конец. Несколько раз мы жестоким огнем отбивали белых, пытавшихся ворваться под землю. Но силы слабели. Если мы еще могли сопротивляться врагу, то не могли переносить жажды. В новых катакомбах не было воды. Надо было или сдаваться, или умирать.
Сдача означала ту же смерть, только более мучительную и подлую. Мы решили пробиваться и идти на верную гибель в бою, но не на расстрелы и пытки.
Тут случилась короткая отсрочка. Однажды мы услышали над головой далекие раскаты грома. Партизаны долго ждали дождя, и он, наконец, разразился.
Потоки мутной воды хлынули по главному ходу каменоломен. Мы сбились в боковых пещерах, лежали на земле и пили, пили до беспамятства, до потери сознания.
Все было наполнено водой — манерки, бутылки, пулеметные кожухи и кепки.
Но через день воды опять не хватало. Мы жевали намокшие в дождевой воде шинели.
Неожиданно тонкий запах угара просочился на дно галереи. Мы зажгли факелы и бросились в глубь катакомб. Факелы, опущенные к полу, быстро гасли, — нас опять отравляли углекислым газом. Белые начали лить в подземелье по желобам серную кислоту. В угаре задохся матрос Павлинов — веселый и насмешливый человек.
Белые ворвались в противогазах в подземелья, но побоялись идти вглубь. Они нашли Павлинова, привязали к постромке лошади и погнали ее наверх.
Павлинов был еще жив. Камни изорвали его тело в клочья. Лошадь выволокла в степь изуродованный труп.
И вот в это время последнего отчаяния и приближения смерти ко мне подошел археолог Назимов, наш «обер-крот». Он сказал мне, что нашел выход в степь, не охраняемый белыми.
К тому времени болезнь Назимова усилилась. Он непрерывно тряс головой. Глаза у него дрожали, как дрожат листья осины в самый безветренный день.
— Надо проверить, — сказал я. — Ты совсем стал слепой.
— Проверим, — ответил Назимов.
Мы незаметно пошли к выходу. Назимов уже не доверял глазам. Он шел по телефонному проводу. Его он протянул для верности от вновь открытого выхода до нашей стоянки.
Недалеко от выхода Назимов сел отдохнуть. Он стал худой до того, что, казалось, фуражка не держалась у него на голове. На каждом шагу он спотыкался.
— Вот, Степан, — сказал он мне, когда мы сели, — думал ли я когда-нибудь, что на месте этих раскопок будет подземная бойня и придется мне умирать вместе с вами?
— Надо полагать, что ты об этом не думал, — ответил я.
Мы помолчали. Назимов встал, цепляясь за камни:
— Ну, пошли! Жить мне хочется, Степан. Если бы жить! Целыми днями я мог бы рассматривать какой-нибудь сухой бурьян или осколок стекла под водой.
— А к чему это? — спросил я.
— А к тому, — ответил он, — что в каждом таком пустяке есть большой смысл. Кончится война, останешься жив — тогда поймешь и узнаешь. А сейчас — пошли!
Мы дошли до выхода. Он светлел под плитой известняка.
Я взглянул из-под плиты и увидел звездное небо.
Мы поднялись. Степь в росе и тишине лежала кругом. Я дышал, как запаленная лошадь, но вместе с чистым воздухом вдыхал запах дыма.
— Откуда дым?
Мы поползли по мокрой траве. Я полз и слизывал росу с ладоней. Воспоминание об этом помогло мне недавно, когда я открыл разрушенные цистерны на Агармыше. «Откуда здесь может быть вода?» — подумал я и вдруг вспомнил свои грязные ладони, полные холодной росы. Никаких сомнений у меня не осталось. Задача была решена.
Мы ползли, пока не заметили костер и солдат в английских шинелях. Они чистили пулемет.
Все было кончено. Этот выход охранялся так же, как и другие.
— Что делать, «обер-крот»? — спросил я Назимова, когда мы опять спустились в катакомбы.
— Выйти здесь и через степь и Арабатскую стрелку уходить на север. Здесь все равно нас перебьют, как котят.
Голова у Назимова затряслась. Он задумался.
— А что, если мы сделаем так… Я открою пулеметный огонь у главного выхода, подыму шум и все белые заставы оттяну на себя. А вы тем временем выйдете.
— Одному не справиться. Шум нужно делать большой.
— Вызовем охотников.
— Не будет охотников, — ответил я. — Не будет. Безнадежное это дело.
— Посмотрим.
Я не верил в это рискованное предприятие, но Назимов в ответ на мои возражения только молчал.
Он созвал бойцов, рассказал им, в чем дело, и спросил:
— Есть охотники?
Тогда с полу поднялся раненный в ногу партизан Жуков и сказал сердито:
— Я пойду с тобой, ученый. Мне все равно до Арабата не дойти. Днем позже, днем раньше…
Жуков снял шапку и сказал громко:
— Товарищи бойцы, которые трудно раненные. Говорю до вас. Чем оставаться здесь на собачью муку, возьмем «лимонки» и винты и спасем уцелевших товарищей.
— Чего балакать! Давай патроны! — закричали раненые.
Через несколько минут раненые двинулись к главному выходу. Назимов, шатаясь, шел впереди стонущего и окровавленного войска, ползущего на животах и цепляющегося за выступы скал. Мы сняли шапки и смотрели им вслед.
Потом мы пошли к выходу в степь, а у главного выхода начался ураганный огонь и крики «ура».
Смятение охватило белых. Они бросились к главному выходу. Сигнальные ракеты с шипением понеслись в небо.
Бой разгорался, а мы спокойно и быстро прошли мимо брошенных костров в степь. Через два часа мы уже шли вдоль пустынных берегов Азовского моря.
Сначала мы слышали все более редкие крики и выстрелы, потом огонь стих. Разыгранный бой подошел к концу.
…Через несколько лет мне удалось узнать подробности смерти Назимова и наших раненых товарищей из записок белого офицера.
«Последний отряд партизан, — писал он, — целиком состоял из тяжелораненых. Они дрались — надо отдать им справедливость — с упорством людей, одержимых навязчивой идеей смерти. Командовал ими человек в очках, настолько худой, что издали он напоминал огородное пугало. Партизаны дрались с нами только затем, чтобы погибнуть от пуль в открытом бою, а не быть расстрелянными в контрразведке. Их мужество вызвало восхищение даже некоторых из наших офицеров. Только английские наблюдатели оставались, как всегда, совершенно бесстрастными».
Так кончилась подземная война. Недавно в керченских каменоломнях были произведены последние раскопки. Мы отыскали кости погибших и похоронили их в братской могиле.
Левченко замолчал. Пес, встревоженный нашим молчанием, встал, зевнул и потрогал Левченко грязной лапой, чтобы заинтересовать его в своем существовании. Левченко бросил ему кусок белого хлеба. Пес сглотнул его в воздухе, не сморгнув глазом. Послышался только звук откупоренной бутылки.
КОНСТАНТИН ПАУСТОВСКИЙ
САМОУБИЙСТВО КОРАБЛЕЙ
Пока Гарт заканчивал рассказ, я провел несколько дней на буксире у Баранова.
Каждое утро мы ходили на подъем миноносца, а на ночь возвращались в Новороссийск. Во время этих походов я изучил Новороссийскую бухту с ее голыми берегами и нескончаемыми переменами цвета морской воды. Снова, как и во время рейса к Босфору, я попал в обстановку бесконечных морских разговоров и споров.
Особенно запомнился мне спор между Барановым и Денисовым о качествах матросов на военных кораблях. Баранов защищал парадоксальную теорию, что тип кораблей, их назначение и даже внешний вид оказывают сильное влияние на психику команд. Денисов смеялся над этой теорией и называл ее «морочением головы и фокусами».
Спор принял бурный характер. Обе стороны пустили в ход весь запас доказательств, вплоть до насмешек друг над другом и легкой перебранки.
Победителем оказался Баранов. Последнее доказательство, выдвинутое им, было неуязвимо. Оно получило признание со стороны старых моряков, привлеченных к этому спору.
Доказательство Баранова было простым, но необыкновенным.
Он вспомнил тысяча девятьсот восемнадцатый год в Севастополе. Был заключен Брестский мир. Немцы взяли Перекоп. Сбивая разрозненные части Красной гвардии, они быстро двигались к Севастополю, чтобы захватить Черноморский флот. Для отвода глаз немцы решили сначала передать фронт «украинской державе».
Малочисленные регулярные отряды красных войск под командой Федько с тяжелыми боями отступали к Керчи. Горы были полны татарских белых эскадронов, налетавших на Ялту, Судак и Феодосию.
Севастополь митинговал. Каждый день на собраниях выступали отчаявшиеся люди и умоляли «прекратить говорильню», но их никто не слушал. Военно-революционный штаб приказывал «бросить пустую болтовню» и сорванным голосом кричал в исторических приказах:
«Пусть говорят, что защищать Севастополь бессмысленно! Пусть! Неужели можно сложа руки смотреть, как враг движется по пашен земле, губя по пути все, что дорого нам, революционерам? К оружию! Враг на пороге!»
Но Севастополь не слышал этих призывов и митинговал до тошноты и головокружения, решая судьбу флота.
И вот тогда обнаружилась резкая разница между командами тяжелых линейных кораблей и командами миноносцев.
Команды линейных кораблей были так же малоподвижны и инертны, как и самые корабли. Они соглашались поднять на кораблях украинские флаги и остаться в Севастополе, лишь бы не ввязываться в походы, сражения и эвакуации. Они прикидывались, что не знают замыслов германского командования и искренне верят в то, что флот отойдет к «украинской державе». Они закрывали глаза на то, что во главе этой фальшивой державы стоит назначенный германским штабом гетман Скоропадский.
Команды миноносцев — стремительных и поворотливых кораблей — требовали защищать революционный Севастополь от немцев до последней капли крови.
Когда командующий флотом Саблин отдал приказ готовиться к немедленной эвакуации, миноносцы отказались его выполнить, настаивая на том, чтобы дать немцам бой.
Но это было уже невозможно. Красногвардейские отряды, босые и голодные, откатывались к городу под напором немецких дивизий.
Флот стоял под парами и принимал на палубы отступавшие после боев отряды. Многие из этих отрядов толком не знали, с кем они сражались — с немцами или с украинцами, двигавшимися вместе с немцами к Севастополю.
Гетманская организация «Рада черноморской украинской громады» требовала, чтобы на кораблях и в городе были подняты желтоголубые украинские флаги. Командовавший немецкими войсками генерал Кош передал через украинских посредников, что он прекратит наступление только в том случае, если флот признает украинскую державу и подымет кормовые украинские флаги.
И вот, когда для всех, в том числе и для команд миноносцев, стало ясно, что участь города решена, на дредноуте «Воля» созвали митинг всего флота. Произошла жестокая схватка между командами дредноутов и миноносцев. До рассвета на «Воле», надрываясь, кричали ораторы.
Команды дредноутов решили поднять немедленно украинские флаги и ждать немцев. Команды миноносцев ушли с «Воли», собрались у себя в минной базе и постановили не сдавать своих кораблей немцам, не допустить, чтобы они были использованы для целей контрреволюции, и увести их в Новороссийск.
На следующий день, двадцать девятого апреля, линейные корабли подняли украинские флаги. Миноносцы подняли красные флаги и сигналы: «Позор и продажа флота!» На миноносцы перешли большевистские организации города. Минная эскадра решила уходить в Новороссийск в ночь на тридцатое апреля.
Команды дредноутов «Воля» и «Свободная Россия» подняли сигналы, что в случае попытки уйти из Севастополя они откроют по миноносцам огонь из башенных орудий.
На угрозу миноносцы ответили угрозой. Они пообещали дредноутам, что при первом же выстреле пойдут в минную атаку.
В эти дни тревог, смятений и боев над Севастополем и морем стояла тихая весна. Розовая мгла лежала по горизонту. В садах цвел миндаль. Море было необыкновенно прозрачно.
Над городом висела густая белая пыль, поднятая отступающими частями. Двадцать девятого апреля на кораблях и на берегу еще шумели бестолковые митинги, но по всей бухте уже разносился разноголосый крик команды, угроз, проклятий, свист пара и грохот лебедок.
К вечеру все стихло, только глухо гремели брашпили на миноносцах, выбиравших якоря.
Миноносцы, погасив огни, начали медленно вытягиваться из севастопольских бухт и выходить в море.
К двум часам ночи в бухтах наступила зловещая тишина. Миноносцы покинули обреченный и растерянный город. Только запах дыма, смешанный с запахом акаций, говорил, что в Северной бухте еще стоят под парами угрюмые дредноуты.
На следующий день Севастополь узнал, что, несмотря на подъем украинских флагов, немцы продолжают наступать.
Уход миноносцев отрезвил команды линейных кораблей. Украинские флаги были сорваны и вместо них подняты красные. Матросы дредноутов потребовали от Саблина немедленного увода кораблей в Новороссийск.
Немецкие разъезды появились около Инкермана. Немецкая артиллерия заняла высоты за Братским кладбищем.
В полночь все оставшиеся в Севастополе корабли начали сниматься с бочек и якорей и выходить в море. Темнота скрывала угрюмое передвижение судов. Внезапно на Северной стороне взлетели в небо немецкие боевые ракеты. Они осветили рейд. В это время первые корабли прошли узкий выход из севастопольских бухт и вытягивались в море.
Немцы открыли артиллерийский огонь. Дредноуты, не отвечая на него, спокойно и медленно вышли в море. Легкие немецкие снаряды не причинили им никакого вреда.
Команды двух миноносцев — «Гневного» и «Заветного», не успевших проскочить под обстрелом, — открыли кингстоны и потопили свои корабли в Севастопольской бухте.
Черноморский флот ушел в Новороссийск — последний в то время оплот Советской власти на берегах Черного моря.
Баранов пришел в Новороссийск вместе с миноносцами на одном из транспортов.
Начались бурные и скомканные, непонятные и тревожные дни в Новороссийске. Немцы требовали возвращения флота в Севастополь, угрожая в противном случае начать наступление на Москву. Немецкие самолеты кружились над флотом. Гражданская война бушевала в степях Кубани.
Новороссийск был наводнен беженцами, матросами с торговых пароходов, собравшимися здесь со всего Черного моря, красногвардейцами, военными моряками, пленными офицерами, сыпнотифозными и бандитами.
Скудные запасы хлеба и лежалых овощей были съедены в несколько дней.
Немецкие подводные лодки рыскали у самых ворот порта. Связи с Москвой почти не было. Можно было сноситься только по радио через несколько промежуточных станций, но этот способ был ненадежен.
Тысячи слухов волновали потрясенных всем происшедшим матросов. Командующий флотом Саблин вел неясную и двойственную политику.
Наконец пришел секретный телеграфный приказ из Москвы — ни в коем случае флот не возвращать немцам, а потопить его в Новороссийске.
Саблин сбежал, передав командование капитану Тихменеву.
Телеграммы из Москвы в Новороссийск о судьбе флота полны революционной логики и спокойствия. Их язык прекрасно передает содержание героической эпохи:
«Безвыходность положения побудила Председателя Совнаркома Владимира Ильича Ленина согласиться с необходимостью немедленного уничтожения флота».
«Совет Народных Комиссаров приказывает вам уничтожить все суда Черноморского флота и коммерческие пароходы, находящиеся в Новороссийске.
Моряки должны понять, что правительство решается на эту страшную меру только потому, что другого исхода нет».
«Ввиду германского ультиматума правительство сочло себя вынужденным формально согласиться на возвращение судов в Севастополь. В этом смысле вам будет послан нешифрованный телеграфный приказ, но вы обязуетесь его не исполнять и считаться только с отданными выше предписаниями. Флот должен быть уничтожен».
Несмотря на совершенную ясность этого приказа, Тихменев разыгрывал простачка и жаловался, что он не может понять, чего хочет Совет Народных Комиссаров.
Тихменев оказался изменником. Он снесся с казачьим генералом Красновым и получил от него приказ сделать все возможное, чтобы флот был возвращен в Севастополь, где рано или поздно белые надеялись его захватить.
В то время флот привык решать все вопросы на митингах. Несмотря на приказ Совнаркома, Тихменев устроил во флоте голосование.
Большинство матросов высказалось за то, чтобы драться с немцами до последнего снаряда, часть — за потопление флота, и небольшая часть — за уход в Севастополь.
Тихменев, не считаясь с голосованием, приказал флоту готовиться к уходу в Севастополь и назначил день — семнадцатое июня.
Командир миноносца «Керчь» лейтенант Кукель отказался идти в Севастополь. Он сообщил всем судам флота, что команда его миноносца решила потопить «Керчь», выполнить приказ Совнаркома, но немцам не сдаваться. «Керчь» подняла на мачте сигнал: «Судам, идущим в Севастополь. Позор изменникам родины».
Буря зашумела во флоте. Один за другим корабли начали присоединяться к «Керчи».
Тихменев на «Воле» ушел ночью в Севастополь. Все командование потоплением флота принял на себя лейтенант Кукель.
— В ночь на восемнадцатое июня мы, — рассказывал Баранов, — потопили свой транспорт и съехали на берег. Город, несмотря на позднее время, был весь на ногах.
Толпы голодных, желтых людей бежали в порт, где при огнях и свете прожекторов с кораблей спешно снимали ценные приборы и орудия и грузили в вагоны.
Женщины голосили по обреченным на гибель кораблям, как по покойникам. Стоны, плач и проклятья неслись над гаванью. Хмурые матросы, стиснув зубы и не глядя друг другу в глаза, торопливо отклепывали якорные цепи и срывали корабельные антенны.
Толпа пыталась прорваться к миноносцам, стоявшим на швартовых и у пристаней, чтобы силой не дать их топить. Ее с трудом сдерживали цепи вооруженных матросов.
Жители воровских окраин подплывали к опустевшим кораблям на шлюпках и пытались грабить каюты. Их разгоняли ружейным огнем.
Нужна была величайшая выдержка, чтобы не поддаться массовой истерии, охватившей город. Флот погибал — величественный, славный своими революционными традициями Черноморский флот.
Миноносец «Лейтенант Шестаков» начал отводить на буксире разоруженные и пустые корабли на внешний рейд, в глубокое место залива. Чуть брезжил рассвет. Солнце еще не взошло над хребтом Варада.
Каждый из обреченных на гибель кораблей нёс на рее сигнал: «Погибаю, но не сдаюсь».
Когда на буксире тронулся с места дредноут «Свободная Россия» с красным флагом на стеньге, отчаяние толпы на берегу перешло в повальное сумасшествие.
Исступленно кричали дети, навзрыд плакали женщины и старые рыбаки.
Растерянные красногвардейцы даже не пытались удержать толпу, когда она бросилась к последнему оставшемуся у пристани миноносцу «Фидониси» и гроздьями повисла на швартовых, чтобы не позволить миноносцу отойти.
Все попытки оттеснить толпу и сбросить швартовы были бесполезны. Люди вцепились в канаты мертвой хваткой, их руки невозможно было разжать, а каждая минута промедления могла все погубить — в Новороссийске могла появиться немецкая эскадра.
Миноносец «Керчь» подошел полным ходом к «Фидониси», и на нем пробили боевую тревогу. Орудия миноносца были направлены на толпу. Лейтенант Кукель прокричал в мегафон, что по толпе будет немедленно открыт огонь, если она не отпустит швартовы.
Толпа отхлынула, и «Керчь» вывела из гавани «Фидониси» — последний из миноносцев погибавшей эскадры.
Весь флот уже стоял на внешнем рейде. Было около четырех часов дня.
«Керчь» развернулась и стала бортом к «Фидониси». Наступила глубокая тишина, как бы минута колебания. Потом мина шурша понеслась с «Керчи» и ударила в борт «Фидониси».
Глухой взрыв отозвался на берегах эхом отчаянных человеческих криков.
Вслед за «Фидониси» началось потопление всех остальных судов. На них открывали кингстоны, клинкеты и иллюминаторы, взрывали турбины.
Через полчаса весь флот, кроме дредноута «Свободная Россия», лежал на дне Новороссийской бухты.
Тогда «Керчь» подошла к «Свободной России». Это было около Дообского маяка.
Миноносец пускал мину за миной в дредноут, но корабль не хотел умирать. Мины или проходили под килем, или сворачивали в сторону. Только шестая мина вызвала на дредноуте взрыв, закрывший корабль дымом.
Когда дым рассеялся, команда «Керчи» увидела дредноут, пробитый насквозь.
Броневые плиты отвалились. Дредноут вздрагивал и медленно валился на правый борт.
Люди на «Керчи», обнажив головы, смотрели на агонию линейного корабля.
Страшный грохот и лязг донеслись с дредноута. То срывались в воду и обрушивались шлюпки, катера и орудия.
Поползли из своих гнезд гигантские броневые башни. Ломая борта с невыносимым скрежетом, они срывались в глубину, подымая крутые волны. Издали эти ползущие за борт башни, весящие около тысячи тонн, были похожи на опрокинувшихся на спину допотопных черепах.
Внутри корабля долго был слышен глухой гром срывающихся с фундаментов турбин и механизмов. Из кингстонов и клинкетов били высокие фонтаны воды.
Дредноут лёг вверх килем и медленно пошел на дно. На «Керчи» люди стояли, забыв о времени, смотрели на пузыри воздуха, вылетавшие из воды, и плакали.
Трудно понять неморяку величайшую трагедию и мужество моряков, потопивших родные корабли во имя революционного долга.
«Керчь» ушла в Туапсе и там ночью была потоплена командой. Перед гибелью миноносец дал радио:
«Всем. Погиб, уничтожив суда Черноморского флота, которые предпочли гибель позорной сдаче Германии. Эскадренный миноносец „Керчь“».
Баранов был на «Керчи» во время последнего рейса в Туапсе, но об этом он не любил рассказывать. На мой вопрос он ответил коротко:
— Погребальный был рейс.
Через двенадцать часов после гибели флота в Новороссийск ворвалась немецкая эскадра. Она застала мертвый пустой порт.
ДМ. ФУРМАНОВ
СЛОМИХИНСКИЙ БОЙ
Казачья Таловка — это крошечный, дотла сожженный поселок, где уцелели три смуглые мазанки да неуклюже и долговязо торчат обгорелые всюду печи. Халупа, где теперь они остановились, была набита сидевшими и лежавшими красноармейцами — они прибились здесь в ожидании похода.
Их не трогали, не тревожили, никуда не выживали: как лежали, так и остались лежать. Сидевшие потеснились, уступили лавку, сами разбудили иных, храпевших особо рьяно, мешавших разговору.
Уж набухли степными туманами сумерки; в халупе было темно. Неведомо откуда бойцы достали огарок церковной свечки, приладили его на склизкое чайное блюдце, сгрудились вокруг стола, разложили карту, рассматривали и обдумывали подробности утреннего наступления. Чапаев сидел посредине лавки. Обе руки положены на стол: в одной — циркуль, в другой — отточенный остро карандаш. Командиры полков, батальонные, ротные и просто рядовые бойцы примкнули кольцом — то облокотились, то склонились, перегнулись над столом — и все всматривались пристально, как водил Чапаев по карте, как шагал журавлиным ломаным шагом — маленьким белым циркулем. Федор и Потапов уселись рядом на лавке. Тут, по сердцу сказать, никакого совещания и не было — Чапаев взялся лишь ознакомить, рассказать, предупредить.
Все молчали, слушали, иные записывали его отдельные указания и советы. В серьезной тишине только и слышно было чапаевский властный голос, да свисты, да хрипы спящих бойцов. Один, что в углу, рассвистелся веселой свирелью, и сосед грязной подошвой сапожища медленно и внушительно провел ему по носу. Тот вскочил, тупо и неочуханно озирался спросонья — не мог ничего сообразить.
— Тише ты, брюква! — погрозили парню сердито.
— Ково тише?
И спящие глаза его были бессмысленны и смешны.
Парня привели в себя, дав тумака в спину; он поднялся, протер глаза, узнал, что тут Чапаев, и сам, приподнявшись кротко на носки, до самого конца вслушивался внимательно в его речь, может и не понимая даже того, что говорит командир.
Скоро подъехали из Александрова Гая остальные чапаевцы. Они подвалились в халупу, и давка теперь получилась густейшая.
Чапаев продолжал поучение:
— …если не сразу — не выйдет тут ничего: непременно враз! Как наскочил — тут ему некуда шагу подать… Всех отсюда спустить теперь же, часа через два. Поняли? У Порт-Артура до зари надо быть. Штобы все в темноте, когда и свету нет настоящего, понятно?
Кивали ему согласными головами, тихо отвечали:
— Поняли… Конешно, в темноте… Она, темнота-то, как раз…
— Приказ у вас на руках, — продолжал Чапаев, — там у меня часы все указаны, где остановиться, когда подыматься в поход. Верить надо, ребята, што дело хорошо пройдет, это главней всего… А не веришь когда, што победишь, так и не ходи лучше… Я указал только часы да места, на этом одном не победишь — самому все надо доделать… И первое дело — осторожность: никто не должен узнать, што пошли в наступление, ни-ни… Узнают — пропало дело. Коли попал на дороге казак али киргиз, да и мужик, все одно — задержать, не пущать: потом разберем.
— Есть таковые, — молвил кто-то из угла.
— Есть, и держи, — подхватил Чапаев весело. — Ты на него, на казака-то, оглядывайся со всех сторон. Знаешь, какой он есть: выскочи? враг с-под стола… Он тута дома, все дорожки, овраги все знает… Это опять же запомни. Да не рассусоливай с ним, с казаком. Будешь сусолить, он тебя сам в жилу вытянет.
— Правильно… Это как есть. Казак повсегда за спиной…
Деловая часть беседы кончена.
Всемогущий Петька достал хлеба, вскипятил в котелочке воды, раздобыл сахару — шесть обсосанных серых кусочков. Компания весело зашумела. Гвалт в избушке вырос густой и ядреный. Бойцы, спавшие доселе походным, чугунным сном, попросыпались недоуменные: кто от крика, кто от смелых пинков, от шарканья по лицу сапогом, винтовкой, шинелью — как угодит. Заторопились всяк со своей посудой. Через пяток минут отодвинули столик на середку, а вкруг попритыкались на седлах, на досках, на поленьях, а то и спустились на корточки, приникли на полу. Церковная желтая свечушка поблескивала кротко, и были видны только оплывшие черные тени да восковые пятна вместо лиц.
Федор чувствовал себя необычайно в этой удивительной новой обстановке. Ему казалось, что никто его вовсе не замечал. Да и кому, зачем его было замечать? Ну, комиссар — так что ж из того? В военном деле он указать пока ничего не мог; политикой тут не время пока заниматься — откуда же его и заметить? «Будет время, сойдемся. — подумал он про себя, — а теперь можно и в тени постоять».
Он даже одиноким себя почувствовал средь этой тесной семьи боевых товарищей. Ему стало даже завидно, что каждый из них — вот хотя бы и этот Петька, чумазый галчонок, — и он тут всем ближе, роднее, понятнее его, Клычкова. А как они все чтили своего Чапая! Лишь только обратится к которому — обалдеет человек, за счастье почитает говорить с ним. Коли похвалой подарит малой — хваленый ее никогда не забудет. Посидеть за одним столом с Чапаевым, пожать ему руку — это каждому величайшая гордость: потом о том и рассказывать станут, да рассказывать истово, рассказывать чинно, быль сдобряя чу десной небылицей.
Федор вышел из халупы и пошел было в поле, но услышал, что в избе поют. Он вернулся, протиснулся вновь к столу. Слушал.
Запевал сам Чапаев. Голос у Чапаева металлический, дребезжащий и сразу как будто неприятный. Но потом, как прислушаться, привлекали искренняя задушевность и увлечение, с которыми пел он любимые песни. Любимых было немного — всего четыре или пять. Их знали до последнего слова все его товарищи: видно, часто певали. Чапаев мог забирать ноты невероятной высоты, и в такие минуты всегда становилось жутко, что оборвется. Но никогда, ни разу не сорвал Чапаев песню; только уж очень ежли перекричит, охрипнет и дня четыре ходит мрачной тучиной: без песни всегда был мрачен Чапаев и не мог он, не тоскуя, прожить дня. Что ему страшная обстановочка, что ему измученность походная, или дрожь после боя, или сонная дрема после труда — непременно выкроит хоть десяток минут, а попоет. Другого такого любителя песни искать не сыскать: ему песни были, как хлеб, как вода. И ребята его, по дружной привычке, за компанию неугомонную, не отставали от Чапая.
Песенка шла до конца такая же растрепанная, пустая, бессодержательная. И любил ее Чапаев больше за припев — он так паялся хорошо с этой партизанной, кочевою, беспокойной жизнью:
Этот припев, схваченный хором, как гром по тучному небу, неистово ржал над степями. Потом про Стеньку любили, про Чуркина-атамана и о том, как
Тут пропели, пробалагурили до полуночи. Потом уткнулись, кто где словчился, — уснули.
Наступление рассчитано было таким образом, чтобы под Сломихинской очутиться, чуть станет светать. Наступали с трех сторон, полками. Стоявший здесь, в Таловке, полк шел в центре, ударял на самую станицу; два других с флангов огибали полукруг.
Полк из Таловки, на повозках, сговорено было отправить вскорости: через час-полтора. Но теперь еще все было покойно, и нет нигде мрачнеющих знаков близкого боя.
Федору не спалось. Он попытался было и сам расположиться на полу, голову положив на казацкое холодное седло, — нет, не уснуть! То ли привычки нет на седлах спать, то ли от ветру, что гудит неуемно в груди в эту первую ночь перед первым боем.
Им что! Десятки десятков раз бывали они в боях: вдрызг перекон-туженные, с перебитыми костями, пробитыми головами, изрешеченные пулями сквозь, — им что! И ничего для них тут нет диковинного. Эка невидаль: ночь перед боем! Они таких ночей отхрапели немало, эти ночи неотличимы для них от других, тихих ночей. Но у каждого, непременно у каждого, была здесь когда-то в жизни своя «первая боевая ночь»! И тогда он, верно, как Федор, бушевал в этом хаосе нерешенных противоречий и мрачных ожиданий, беззвучно ныл от томительных мыслей и чувств.
Не спалось. И не только не спалось — тяжело было необъяснимой, небывалой тяжестью. Посмотрит кругом — при мертвенном взблеске церковного огарка видно, как разбросались, скорчились, перевились на полу бойцы в общей куче, без разбору.
«Так же вот на поле битвы, верно, валяются трупы, в беспорядке, в агонией скрученных позах, то грудками, то в одиночку, то ровными цепочками скошенных пулеметами бойцов».
В полумраке и лица казались бледней и безжизненней, и храпы, то срываясь залпами, то раскатываясь протяжными свистами и вздохами, напоминали стоны…
Федор вышел из халупы — чувствовал, что не заснуть. Не лучше ли на ядреный воздух морозной ночи? А ночь тихая, черная, степная. Высоко в небе — зеленые звезды. Ветер легкий и вольный, какой бывает только в степи.
Среди развалин сожженной станицы, под открытым небом, расположился полк. Кое-где у догоравших костров можно было рассмотреть склоненные фигуры одиноко сидевших бойцов: то дежурные, то, как он, такие же вот горемыки, измученные бессонницей, не знающие, как перед боем скоротать ненасытное время. Они лениво подбрасывали в огонь мокрые щепки и потные прутики, собранные в степи, — дров в степи не достать, — озабоченно шевелили уголья, чтобы не стух костер, не остаться бы в черной, глухущей тьме. Там, где сомкнулись трое-четверо вокруг костра, идет возня с котелками — там варят похлебку и май, пропадает дальним громом рокочущий хохоток, пробавляются ребята прибаутками, по-своему ухлопывают предпоходные часы.
А ночь темнущая-темная. И строгая. Оползла кругом, опоясалась страхами, рассыпалась в миллионах тонких шорохов — они только жутче заострили молчание степи.
В степи, у развалин, будто привидения, ворочались плавно и величественно огромные мохнатые верблюды. Ныряли шустро во тьме какие-то странные тени. Из черного мрака на светлую, дрожащую полосу огня выскакивали вдруг человеческие фигуры и так же внезапно, быстро исчезали в черную бездну ночи. Во всем была неизъяснимая строгая сосредоточенность, явственное ожидание чего-то крупного и окончательного: ожидание боя.
Сколько потом ни приходилось Федору проводить ночей в ожидании утреннего боя, все они, эти ночи, похожи одна на другую своею строгою серьезностью, своим углубленным и сумрачным величием. В такую ночь пройдешь по цепям, шагая через головы спящих красноармейцев, густо мозги наливаются думами о нашей борьбе, о человеческих страданиях, об этих вот искупительных жертвах, что недвижными трупами остаются безвестные на полях гражданской войны.
«Вот они лежат, истомленные походами бойцы. А завтра, чуть забрезжит свет, пойдут они в бой и цепями и колоннами, колоннами и цепями, то залегая, то вскакивая вперебежку, то вновь и вновь западая ничком в зверковые ямки, нарытые вспешку крошечным заступом или просто отцарапанные мерзлыми пальцами рук… И многих не станет, навеки не станет: они, безмолвные и недвижные, останутся лежать на пустынном поле… Каждый из них, оставшихся в поле на расклев воронью, — такой маленький и одинокий, так незаметно пришедший на фронт и так бесследно ушедший из боевых рядов, — каждый из них отдал все, что имел, и без остатка и молча, без барабанного боя, никем не узнанный, никем не прославленный, выпал он неприметно, словно крошечный винтик из огнедышащего стального чудовища…»
Федор увидел, как здоровенный кудрявый парень склонился над огнем, возится с картошкой, перевертывает, прокалывает ее на холодеющих угольях костра… Он нет-нет да и сунет в пепел штык, выхватит оттуда пронзенную картошку, пощупает пальцем, робко к губам ее поднесет — из огня-то! И живо отплюнет, сошвырнет с острия обратно в пепел: он весь поглощен своим невинным занятием. Верно, и у него в голове теперь целый рой неотвязчивых мыслей, быстрых и переменчивых воспоминаний. О чем он думает так сосредоточенно, вперившись неотрывным взором в потухающий костер? Уж непременно о селе, о работе, о жизни, которую оставил для фронта и к которой вернулся бы — ах, вернулся бы с какой радостью и охотой! Да мало ли что передумает он в эту ночь… А вот поутру привезут его, может, сюда же — с оторванной ногой, с пробитой грудью, с расколотым черепом… И будет страшно хрипеть, медленно и напрасно, с зубовным скрежетом распрямлять перебитые хрусткие члены, будет страшен и дик, весь залитый кровью, весь облепленный кровавыми багровыми сгустками… Снимут эту вот, кем-то нежно любимую черную шапку кудрей, обреют широкую круглую голову и станут копаться в чутком окровавленном теле стальными ножами и иглами… Бр!..
А сосед, вон этот мужичок, что с рыжей бородой, уж немолод — ему под сорок годов. Тоже не без думы сидит. И ничего-то, ни словечка единого не говорят они друг с другом: оба полны своими особыми думами, у каждого теперь обостренно, учащенно пульсирует собственная, связанная со всеми и от всех особенная жизнь. Не до разговоров — тут речь не к месту. Он сидит, рыжебородый мужичок, будто смерз и остыл в недвижной позе: руки скрестил по животу, вобрал под себя охолоделые ноги, немигающим полуночным взором приковался к костру — и думает. Завтра он так же, быть может, без движения останется лежать на снежной равнине, среди других, как он, трупов, чернеющих и багровеющих на чистом рыхлом снежном ковре… Только в одном, в единственном месте, около виска, выбежит на снег алая кровь… Больше не будет кругом никаких следов.
Эти вот худенькие, веснушчатые руки уже не будут сложены на животе — они будут разметаны, как в бреду, по сторонам, и будет похоже, словно мужичка распяли и невидными гвоздями приколотили к снежному лону… Оловянный взор будет так же неподвижен, как теперь.
Мертвый, остывший взор.
Федор живо себе представил эти картины, оставшиеся в памяти от прошлой войны, когда подбирал и лечил раненых солдат…
— Кто идет? — окликнул часовой.
— Свой, товарищ…
— Пропуск?
— Затвор.
Часовой с руки на руку перекинул грузную винтовку, пожал от холода плечами и зашагал, пропал во тьму.
Федор вернулся в халупу — там неистовый метался храп и свист. Прицелился в первую скважину меж спящими телами, изловчился, протиснулся, изогнулся, лёг. Лёг — и уснул…
Было еще совсем темно, когда поседлали коней и из Таловки зарысили на Порт-Артур. (Кстати, отчего это назвали Порт-Артуром это маленькое, ныне дотла сожженное селенье?) Пробирала дрожь; у всех не досланная нервная дикая зевота. Перед рассветом в степи холодно и строго: сквозь шинель и сквозь рубаху впиваются тонкие ледяные шилья.
Ехали — не разговаривали. Только под самым Порт-Артуром, когда сверкнули в сумрачном небе первые разрывы шрапнели, обернулся Чапаев к Федору:
— Началось…
— Да…
И снова смолкли и ни слова не говорили до самого поселка. Пришпорили коней, поскакали быстрее. Сердце сплющивалось и замирало тем необъяснимым, особенным волненьем, которое овладевает всегда при сближении с местом боя и независимо от того, труслив ты и робок или смел и отважен: спокойных нет, это одна рыцарская болтовня, будто есть совершенно спокойные в бою, под огнем, — этаких пней в роду человеческом не имеется.
Можно привыкнуть казаться спокойным, можно держаться с достоинством, можно сдерживать себя и не поддаваться быстро воздействию внешних обстоятельств — это вопрос иной. Но спокойных в бою и за минуты перед боем нет, не бывает и не может быть.
И Чапаев, закаленный боец, и Федор, новичок, — оба полны были теперь этим удивительным состоянием. Не страх это и не ужас смерти, это — высочайшее напряжение всех духовных струн, крайнее обострение мыслей и торопливость, невероятная, непонятная торопливость. Куда надо торопиться, так вот особенно спешить, — этого не сознаешь и не понимаешь, но все порывистые движения, все твои слова, обрывочные и краткие, быстрые, чуткие взгляды — все говорят о том, что весь ты в эти мгновения — стихийная торопливость. Федор хотел что-то спросить Чапаева, хотел узнать его мысли, его состояние, но увидел серьезное, почти сердитое выражение чапаевского лица — и промолчал.
Подъехали к Порт-Артуру: здесь стояли обозы; на пепелище сожженного поселка сидели кучками обозники-крестьяне, наливали из котелков горячий чай и вкусно так, сытно, аппетитно завтракали. Чапаев соскочил с коня, забрался на уцелевшую высокую стену, сложенную из кизяка, и в бинокль смотрел в ту сторону, где рвалась шрапнель. Сумерки уже расползлись, было совсем светло. Здесь пробыли несколько минут, и снова на коней — поскакали дальше. Навстречу — крестьянская подвода; в ней что-то лежит, укрытое старенькой, истрепанной сермягой.
— Што везешь, товарищ?
— А вот солдатика поранило…
Федор взглянул в повозку и рассмотрел под сермягой контуры человеческого тела, повернул лошадь, поехал рядом. Чапаев продолжал ехать дальше.
— Тяжелый?
— Тяжелый, батюшка… И голову ему и ноги…
— Перевязан ли?
— Завязали, как же, весь укрыт.
В это время раненый застонал, медленно высунул из-под серого покрывала обинтованную окровавленную голову, открыл глаза и посмотрел на Федора мутным, тяжелым взором, словно говорил:
«Да, браток. Полчаса назад и я был здоров, как ты… Теперь вот — смотри… Сделал свое дело и ухожу… Изувечен… Уж пусть другие — очередь за ними… А я честно шел и… до конца шел. Сам видишь: везут…»
Обрывки этих мыслей проскочили у Федора в голове. И было невыносимо тяжело оттого, что это первый… Будут другие — ну так что ж? На тех спокойнее будет смотреть — на то и бой. Но этот первый — о, как тяжела ты, первая, свежая утрата!
И так же быстро, как эти мысли, промчались другие — не мысли, а картинки, недавние, вчерашние, там, в Казачьей Таловке, у костра… Быть может, он тоже, как тот, вчера только, да и не вчера, сегодня ночью, сосредоточенно пропекал где-нибудь у костра полугнилую картошку, напарывал ее на штык и вытаскивал, проверяя горячую, раскаленную… губами?
Федор поскакал догонять Чапаева, но тот, видимо, взял стороной. Они встретились только в цепи.
И впереди, к фронту, и с позиции тянулись повозки: одни со снарядами, с патронами, пустые — за ранеными, другие, навстречу им, — только с одним неизменным и страшным грузом: с окровавленными человеческими телами.
— Далеко наши? — спросил Федор.
— А недалече, вот тут, верст за пяток будет…
Справа, за рекой Узенем, стоят киргизские аулы — казаков отсюда выбили огнем. Видно через реку, как бродят там взад и вперед дозорные — два красноармейца. Они засматривают в лощинки, проверяют за грудами камня и кизяка, не завалился ли где раненый товарищ. Все ближе, звучней гудит батарея, ближе, отчетливей рвутся снаряды… Вот уж и цепи чернеют вдали. Какие же пять тут верст? Почитай, и двух-то не было. Долга, видно, показалась мужичку дорога под артиллерийским огнем!
Подъехал Федор ко второй цепи и тут увидел Чапаева. С ним шел командир полка; они о чем-то серьезно, спокойно говорили.
— Посылал — не воротился, — отвечал на ранний вопрос комполка.
— А еще послать! — рубанул Чапаев.
— И еще посылал — одинаково…
— Опять послать! — настаивал Чапаев.
Командир полка на минутку замолчал. У Чапаева гневом загоралось сердце. Тронулись веки, хищно блеснули в ресницах глаза, насторожились, как зверь в чаще.
— Оттуда были? — резко спросил Чапаев.
— И оттуда нет.
— Давно?
— Больше часу.
Чапаев крепко схлопнул брови, но ничего не сказал и дальше разговор вести не стал. Федор понял: речь шла о связи. С одним полком связь была отличная, с другим — нет ничего. Потом уж только выяснилось, что бойцы усомнились в своем командире: он бывший царский офицер. Они решили вдруг, что офицер ведет их под расстрел, и не пошли, надолго задержались, все галдели да выясняли, пробузили самое горячее время.
Федор шел рядом с Чапаевым; лошадей вели на поводу. Тут же, неслышный, очутился Потапов, невдалеке — Теткин Илья, рядом с Теткиным — Чеков. Когда они тут появились, Федор не знал: за суматохой, когда из Таловки выехал с Чапаевым вдвоем, он не приметил, остались ли хлопцы в халупе, ускакали ли раньше они в ночи, после песен.
До первой цепи было с полверсты. Решили ехать туда. Но вдруг сорвался резкий ветер, нежданный, внезапный, как это часто бывает в степи, полетели хлопья рыхлого, раскисшего снега, густо залепляли лицо, не давали идти вперед. Наступление остановили. Но пурга крутила недолго: через полчаса цепи снова были в движении. Клычков с Чапаевым разъехались по флангам — теперь они были уж в первой цепи. Показался справа хутор Овчинников.
— Здесь, полагаю, засели казаки, — сказал Чапаев, указывая за реку. — Надо быть, драка будет у хутора…
На этот раз Чапаев ошибся: гонимые казаки и не вздумали цепляться в хуторишке; они постреляли только для острастки и дали теку, не оказав сопротивления.
Подходили к Сломихинской. До станицы оставалось полторы-две версты. Здесь гладкая, широкая равнина, сюда из станицы бить особо удобно и легко. А казаки молчат… Почему они молчат? Это зловещее молчание страшнее всякой стрельбы. Не идет ли там хитрое приготовление, не готовится ли западня? Схватывались лишь на том берегу Узеня, а здесь — здесь тихо.
Федор ехал впереди цепи, покуривая, и бравировал своим молодечеством.
«Вот, мол, я храбрец какой, смотрите: еду верхом перед цепью и не боюсь, что снимет казацкая пуля…»
Это выхлестывало в нем ребячье бахвальство, но в те минуты и оно, может, было необходимо. Во-первых, подымался авторитет комиссара, а потом и цепь этот задор ободрял бесспорно: когда едет конный перед цепью, она чувствует себя весело и бодро — об этом знает любой боец, ходивший в цепи. Но возможна эта лихость, конечно, только перед боем; когда открылся огонь и начались перебежки, тут долго не нагарцуешь.
Чапаев носился стремглав; он был озабочен установкою связи между полками, хлопотал о подвозе снарядов, справлялся про обозы…
Федор проехал из конца в конец, воротился к правому флангу, слез с коня и сам пошел в цепи, держа коня на поводу. Батарея сосредоточила огонь. Станица, как раньше, молчала. И пока она молчала, шел Федор спокойный, пошучивая, немножко позируя своей простотой и мнимой привычностью к этаким делам: он разыгрывал чуть ли не старого ветерана, закоптелого в пороховом дыму. Но ведь это же было лишь его первое боевое крещение — что с «гражданской шляпы» и спрашивать? Вы лучше посмотрите, что стало с ветераном через пять минут.
Подпустив саженей на триста, казаки ударили орудийным огнем. За артиллерией с окраинных мельниц резнули пулеметы. Федор сразу растерялся, но и виду не дал, как внутри что-то вдруг перевернулось, опустилось, охолодело, будто полили жаркие внутренности мятными студеными каплями. Он некоторое время еще продолжал идти, как шел до сих пор, но вот немного отделился, чуть приотстал, пошел сзади, спрятался за лошадь.
Цепь залегала, подымалась, в мгновенную мчалась перебежку и вновь залегала, высверлив наскоро в снегу небольшие ямки, свесив туда головы, как неживые. Так, прячась, и он перебежал раза два, а там — вскочил в седло и поскакал… Куда? Он сам того не знал, но прочь от боя скакать не хотел, только отсюда, из этого места уйти, уйти куда-то в другое, где, может быть, не так пронзающе свистят пули, где нет такой близкой, страшной опасности. Он поскакал вдоль цепи, но теперь уже не перед нею, а сзади, помчался зачем-то на крайний левый фланг. Выражение лица у него в тот миг было самое серьезное, деловое — вы бы, встретившись, и не подумали, что парень мчится с перепугу. Вы подумали бы непременно, что он везет какое-то очень-очень важное сообщение или скачет в трудное место к срочному делу.
На пути встретился Потапов. Этот ехал на правый фланг. Зачем? Да, может быть, за тем же, зачем и Федор скакал на левый. Впрочем, кто его знает, в бою никак не разберешь — за делом ли вывернулся человек али страх отшиб ему разум, и вот он тычется без толку, обалделый, в поисках спасенья. Столкнулись, приостановились, сдерживая коней, заторопились вопросами:
— Есть ли патроны? Хватит ли снарядов? Где Чапаев, как его найти?
Вопросы были для отвода глаз.
Пока они кружились на месте, из станицы заметили и решили, что два эти всадника никак не рядовые, а кто-нибудь из верховного начальства. Тогда наладили скорострелку и обложили всадников вкруг снарядами — все ближе, ближе, ближе…
Один упал саженях, может, в двадцати пяти, другой — в пятнадцати, третий и того ближе. Ясно было: станица берет на прицел! Снаряды ложились кольцом. Кольцо сжималось, смыкалось в огненных звеньях.
— Надо скакать! — шепнул торопливо и слышно Потапов.
Лопнул близко новый снаряд.
Федор ничего Потапову не ответил, дал вдруг шпоры коню и помчался в тыл, прочь от цепей…
Потапов за ним, но обернулся, отстал, пропал в сторону правого фланга. Федор доскакал до бугра; за бугром лежало с десяток возчиков. Лег он с ними и следил, как рвутся снаряды в том самом месте, где за две минуты толкался с Потаповым. Коня привязал к ближней повозке. Лежал и вслушивался в звенящий, в гудящий вой несшихся снарядов, и лишь только вой этот близился, Федор пластом вмиг приникал к обмерзшему снежному скату. Потом медленно, опасливо подымал голову и, страдая, следил, не гудит ли где мимо и близко новый. Долго ли пролежал он здесь — кто же знает? Да, именно здесь он, верно, и был бы убит шальным снарядом, изувечившим троих крестьян, что теперь с ним лежали на снегу. Но еще прежде того Федор поднялся, вскочил снова в седло и задумался на миг: куда же теперь? Словно на выручку, с левого фланга подскакал ретиво молодой красноармеец и задохшимся шепотом пробормотал торопливо, не обращаясь ни к кому:
— Где пулеметы? Где тут пулеметы?
— Какие пулеметы?
— Нам пулеметы нужны — с левого фланга казаки лавой идут…
Федор сразу решил, что этот вояка такой же, как он, но взглянул в ту сторону, куда указывал кавалерист, и увидел вдруг, с холодом в груди, несущуюся невдалеке черную массу… Волосы шевельнулись на голове.
— Сейчас из обоза пришлю! — крикнул он, хлестнув коня, и помчался в обоз.
Прискакал туда и не знал, что сказать. Обозники посматривали хитро и косо, пересмеивались — чуяли, видно, зачем приехал молодей. А может, и показалось это Федору, и не до него, может, было мужичкам — смеялись и шутили они, чтобы прошли, ушли скорее эти долгие и страшные часы, когда стой вот тут и жди неведомо как долго. Стой и жди, с места не трогай до приказу, а кругом сверкают и воют, ищут снаряды жертв. Шальные снаряды летают далеко, они угодят и в самый обоз. Это только в смех говорят, будто в обозы трусов сплавляют служить. А ты сам послужи, тогда узнаешь, какое это трусиное гнездо — обоз! Хорошо солдату в цепи — там у каждого винтовка, там грудью идут сотни и сотни разом, там у сотен этих свои впереди пулеметы, там пулеметчикам орудия брешут в подмогу. В цепи что?! Там есть о кого толкнуться, к кому пришиться, кругом — подмога в цепи. А ты оглянься на обоз: двести возов, двести мужиков, а на двести на всех… одиннадцать винтовок! Винтовок одиннадцать, а патронов и вовсе мало. Пулемет в запасе стоит, да и тот чинить требуется. К тому же на двести — полторы сотни стрелять толком не умеют. А те, что умеют, — калеки да слабомощные; другому и винтовку в плечо не взять, только и дела может делать, что вожжами на кобылке перебирать. Вот тебе и обоз! А казак обозы любит: чего ж его не взять пусты ми руками! И как налетела сотня — кто ж оборонит, на кого опереться, откуда подмога? Скачут казаки меж возами, сквозь прорубают головы обозникам. Одиннадцать винтовок и те молчат — вышибли разом казаки из рук. Вот тебе и обоз, вот тебе и трусиное гнездо: обозники под таким страхом стоят, что страху этого и в цепи не бывает!
Так что зря и обидно говорят, будто в обозах трусы, а трусам везде страшно: обозный страх куда будет пострашнее того, что треплет бойца в цепи.
Горела на воре шапка, закатала-замучила Клычкова стыдобушка, не мог он с мужичками в смех, в разговор вступить, а уехать тоже — куда теперь? Так и болтался неприкаянным средь обозов часа полтора: спрашивал прикуривать, справлялся про фураж, про колесную мазь, про хлеб, про консервы, про деревню — дальние, мол, али ближние? И все это не удавалось, не получалось. Слова были пустые и глупые, никому не нужные. Казалось, что обозники гнушались разговором клычковским, уходили прочь от него небрежно и оскорбительно. Как ядовитые черви, медленно и копотливо проползали минуты; они истерзали, изъязвили, изрешетили Федору сердце, будто мстили за трусость, за позор.
Орудия ревом крыли окрестность. Шарахался по полю гул, будто метался в стороны и смертно ревел гигантский зверь, загнанный в круг. В стоне, в свисте и в реве шли веселые цепи, ободренные огнем.
В черной шапке с красным околышем, в черной бурке, будто демо-новы крылья, летевшей по ветру, — из конца в конец носился Чапаев. И все видели, как здесь и там появлялась вдруг и быстро исчезала его худенькая фигура, впаянная в казацкое седло. Он на лету отдавал приказания, сообщал необходимое, задавал вопросы. И командиры, так хорошо знавшие своего Чапая, кратко, быстро сообщали нужные сведения — ни слова лишнего, ни мгновения задержки.
— Все пулеметы целы? — бросал на скаку Чапаев.
— Целы! — кричал ему кто-то из цепей.
— Сколько повозок снарядных?
— Шесть…
— Где командир?
— На левом…
Он мчал на левый фланг.
Цепи кидались стремительным боем. В тот же миг срывались с цепей казачьи пулеметы. Цепи падали ниц, впивались в снежную коросту — лежали замертво, ждали новую команду.
Позади цепей носился Чапаев, кратко, быстро и властно отдавал приказания, ловил ответы.
Вот он круто свернул коня, мчит к командиру батареи:
— Бить по мельницам!
— Все пулеметы с мельниц скосить!
— Станицу не трогать, пока не скажу!
И, быстро повернув, ускакал обратно к цепям. Чаще, крепче и злей заговорили орудия. Станица нервно торопилась остановить бегущие перебежками цепи. Мельницы взвыли и вдруг разорвались, как лаем, сухим колючим треском: были спущены все пулеметы враз. Обе стороны крепили огонь. Но с каждой минутой ближе и ближе красноармейцы, все точней падают, рвутся снаряды, дух мрет от мысли, что смерть так близко, что близок враг, что надо смять его, у него на плечах ворваться в станицу…
Возбужденный, с горящими глазами, мечется Чапаев из конца в конец. Шлет гонцов то к пулеметам, то к снарядам, то к командиру полка, то снова скачет сам, и видят бойцы, как мелькает повсюду его худенькая фигурка. Вот подлетел кавалерист, что-то быстро-быстро ему сказал.
— Где? На левом фланге? — вскинулся Чапаев.
— На левом…
— Много?
— Так точно…
— Пулеметы на месте?
— Все в порядке… Послали за подмогой…
И он скачет туда, на левый фланг, где грозно сдвинулась опасность. Казаки несутся лавой… Уж близко видно скачущих коней… Подлетел Чапай к командиру батальона:
— Ни с места! Всем в цепи!.. Залпом огонь!
— Так точно…
И он пронесся по рядам припавших к земле бойцов.
— Не робей, не робей, ребята! Не вставать… Подпустить — и огонь по команде… Всем на месте… Огонь по команде!!!
Крепкое слово так нужно бойцам в эти последние, роковые мгновения! Они спокойны… Они слышат, они видят, что Чапаев с ними. И верят, что не будет беды…
Как только лава домчалась на выстрел, ударил залп, за ним другой… Кинулась нервная пулеметная дрожь.
Тра-та-та… Тра-та-та…. Тра-та-та… — играли бессменно пулеметы.
Ах…ххх! Ах…ххх! Ах…ххх! — вторили четкие, резкие, дружные залпы.
Лава сбилась, перепуталась, замерла на мгновенье.
Ахх! Ахх! — срывались сухие залпы. Еще миг — и лава не движется… Еще миг — и кони мордами повернули вспять. Казаки мчатся обратно, а им вдогонку:
— Тра-та-та… Аххх!.. Аххх!.. Тра-та-та… Аххх!.. Аххх!
Сбита атака. Уж бойцы от земли поднимают белые головы. У иных на лицах, неостывших и тревожных, чуть играет пуганая улыбка… Цени идут под самой станицей. Чаще, чаще, чаще перебежки… Пулеметный казацкий огонь визгом шарахает по цепи. И лишь она вскочит, цепь, бьют казацкие залпы, их покрывает мелкая волнующая рябь пулеметной суеты… Уж бойцы забежали за первые мельницы, кучками спрятались где за буграми, где у забора, все глубже, глубже, глубже — в станицу… И вдруг взорвалось нежданное:
— Товарищи! Ура… Ура… Ура!!!
Цепь передернулась, вздрогнула, винтовки схвачены наперевес — это порывистой легкой скачью неслись в последнюю атаку…
Больше не слышно казацких пулеметов: изрублены на месте пулеметчики. По станице шумные волны красноармейцев. Где-то далекодалеко мелькают последние всадники…
Красная Армия вступала в станицу Сломихинскую…
Жалкий и смущенный выезжал Федор Клычков из своего позорного приюта. Ехал опять к цепям. Не знал, что там делается, но слышно ему было, как пальба все тише, тише, а теперь и вовсе стала.
«Верно, наши вошли в станицу, — подумал он. — А впрочем, может быть, и иное: наши были окружены, побились-побились и сдались. Может быть, сейчас уж казаки справляют кровавое похмелье. А через десять минут прискачут сюда, за обозами. И вместе с обозом возьмут его, комиссара». О позор! Позорище-позор! Как ему стыдно было сознать, что в первом бою не хватило духу, что так вот, по-кошачьи перетрусил, не оправдал перед собою своих же собственных надежд и ожиданий. А где же мужество, смелость, героизм, о которых так много думал, пока был далеко от цепей, от боя, от снарядов и пуль?
Совершенно уничтоженный сознанием своего преступления, он чуть рысил в направлении к тому месту, откуда так позорно бежал два часа назад. Проехал и бугорок, на котором лежал с возницами, — там совсем близко увидел огромную яму от снаряда и кровь на снегу. Что за кровь? Чья она? Тогда еще не знал, как ударил сюда снаряд и загубил троих его недавних собеседников.
За бугорком — ровная долина; здесь и шла наша цепь. Но где же она теперь? В станице? А может быть, на том берегу Узеня? Может быть, туда загнали ее казаки? Через станицу ли сквозь прогнали?
Он терялся в догадках, в предположениях.
В это время рысью подъехал всадник. Этот, видимо, тоже «искал пулеметы». Он молотил что-то вздорно и бессвязно. Федор посмотрел ему в лицо и понял, что оба они больны одною болезнью.
— Наши-то где? — спросил небрежно тот, подъезжая вплотную.
— А вот сам ищу, — брезгливо ответил Федор и застыдился.
Они друг друга поняли до самого позорного днища.
— Может, в станице уж они? — деланно зевая и с притворной безмятежностью спросил незнакомец.
— Может быть, — согласился Федор.
— Ну, так што же, едем, што ли?
— Куда?
— В станицу-то.
— А как там казаки?
— Едва ли… Верно, вошли… А впрочем…
— То и дело-то: попадешься — не помилуют!
В этом роде предлагали друг другу несколько раз, столько же раз один другого отговаривали, предостерегали, указывали на необходимость как-нибудь исподволь узнать, осторожно: кто занимает теперь станицу.
За разговором всё плыли и плыли вперед, не заметили, что были всего в полуверсте, что с мельниц их давно и отлично видать, что деться все равно никуда нельзя и даже в случае преследования едва ли имеет смысл удирать: пулеметы с мельниц достанут вослед!
Так ехали и дрожали от неизвестности, дрожали и ехали дальше.
Совсем неподалеку от крайних халуп увидели мальчугана годов десяти.
— Малец, эй, малец, вошла тут Красная Армия али нет?
— Вошла! — прозвенел мальчишка весело. — А вы откуда приехали?
— Беги, беги, мальчуган, гуляй! Про военные дела рассказывать нельзя, — урезонил отечески Федор его баловливое и неуместное любопытство.
Спутник, лишь только услышал, что опасности нет, куда-то нечаянно и вмиг пропал. Клычков, спокойный, но все такой же приниженный и смущенный, въезжал теперь в станицу, занятую красными полками. Он все успокаивал себя мыслью, что со всеми новичками, верно, то же бывает в первом бою, что он себя оправдает потом, что во втором, в третьем бою он будет уж не тот…
И не ошибся Федор: через год за одну из славнейших операций он награжден был орденом Красного Знамени. Первый бой для него был суровым, значительным уроком. Того, что случилось под Сломихинской, никогда больше не случалось с ним за годы гражданской войны. А бывали ведь положения во много раз посложнее и потруднее сломихинского боя… Он выработал в себе то, что хотел: смелость, внешнее спокойствие, самообладание, способность схватывать обстановку и быстро разбираться в ней. Но это пришло не сразу — надо было сначала пройти, видимо, для всех неизбежный путь: от очевидной растерянности и трудности до того состояния, которое отмечают как достойное.
СЕРГЕЙ ДИКОВСКИЙ
ОПЕРАЦИЯ
С тех пор как отряд Лисицы ушел в хребты, связь между партизанами и шахтой держал только Савка.
Не всякий из шахтеров Сучана мог бы, выйдя на рассвете, добраться в сумерках до одинокого охотничьего балагана, крытого ветками и корьем. А Савка приходил к Лисице всегда засветло. Он как будто специально был сшит для походов по приморской тайге — из темной кожи, волчьих сухожилий и крепких костей. Чубатый, упрямый, легкий на ногу, как гуран, он знал сопки не хуже, чем шахту, в которой третий год служил коногоном.
Мать без конца ворчала на Савку, штопая брезентовые штаны, изодранные чертовым деревом. Бродяга? Перекати-поле! Весь в отца! Тот приехал с фронта усталый, желтый, разбитый и сразу, не отдышавшись как следует от горчичного газа, кинулся в драку. Он и теперь бродит по степи возле Урги — бьется с каким-то немецким бароном, не то Ундером, не то Германом, — семижильный, упрямый, как черт. И этот пыжик туда же! Прячет под печью (думает, никто не видит) ржавый драгунский палаш — австрийский тесак — и бутылочную гранату, которую мать, боясь взрыва, каждую субботу тайно поливает водой.
Трудно было не расплакаться, глядя, как исхудалый, почерневший Савка по ночам набрасывается на холодную чечевицу.
В семнадцать лет мало кто слушает материнскую воркотню, а Савка к тому же редко бывал дома. Весь он, от запыленного углем чуба до ветхих ичиг, принадлежал комсомолу, отряду, тайге.
Второй год отряд матроса Лисицы бродил вокруг рудника, нанося молниеносные удары японцам, в то же время избегая серьезных боев. Надолго спускаться в долину было опасно: половина бойцов не имела коней, а за голову командира интервенты давали пять тысяч иен.
То был ожесточенный, хлебнувший горя народ: бежавшие на восток от пожарищ амурские хлеборобы, шахтеры Сучана, владивостокские грузчики, рыбаки, матросы, старожилы-охотники из долины Сицы — люди, вооруженные гневом богаче, чем военной техникой. А командовал ими Лисица — дошлый золотозубый владивостокский минер. Лисица был клад для отряда; он умел все: заложить фугас, сварить щи из крапивы, смастерить бомбу из боржомной бутылки, даже обузить раздутый винтовочный ствол. А когда матрос начинал передразнивать говор сибирских чалдонов или цокал по-камчадальски, старый охотничий балаган сотрясался от хохота.
Без Лисицы, без дружеских шуток и жестокой матросской руки, пожалуй, не выдержали бы голодную зиму — затосковали бы, рассыпались по деревням. А с ним не сдали. Жили в хребтах, в балаганах из корья — вшивые, закопченные, курили дубовые листья, терпеливо ждали конца весенних туманов…
Савка давно мечтал перебраться из шахты в отряд. Рудник при интервентах был полумертв. Правда, еще стучали насосы и ползли по насыпи вагонетки, но составы на станции стояли порожние: славный сучанский уголек шахтеры берегли для лучших времен.
Скучно было спускаться в притихшую шахту, слушать стук капель да треск оседающих крепей. То ли дело балаган за хребтами, отряд Лисицы, стычки с японцами!.. Так думали приятели Савки — маленький горячий Андрейка, рассудительный, тихий Ромась и другие коногоны и плитовые. Удерживал их только приказ комитета:
«Комсомольцам быть в шахтах, ждать наступления, воду откачивать, уголь на-гора не давать».
Втайне Савка мечтал о «настоящей» партизанской работе. Дали бы ему «максим» или, на худой конец, «шош» — он показал бы, на что способны сучанские коногоны! Но поручения были самые пустяковые: срезать в конторе шахты старенький эриксоновский телефон, раздобыть аршин пять запального шнура, подсмотреть, когда сменяется караул у артиллерийского склада, или сосчитать издали, сколько теплушек в японском воинском эшелоне.
Несколько раз Савка доставлял из отряда на рудник странные записки, составленные сплошь из цифр. Адресатом был стрелочник рудничной узкоколейки — голубоглазый, плешивый, очень аккуратный старичок. Он всегда возился на огороде за водокачкой, разрыхлял щепочкой землю вокруг тоненьких стеблей баклажанов, поливал салат или разравнивал граблями и без того ровные грядки.
Видимо, стрелочник кое-что знал, но, кроме самых обычных стариковских рассуждений о погоде или пчелах, Савка ничего от него не слыхал. Это удивляло и обижало связиста. Передав записку, он не раз пытался завязать со стрелочником разговор о более серьезных вещах, чем кабачки или настоящие конотопские дыньки.
— А наши опять двух каппелей взяли, — говорил Савка небрежно. — Один рядовой, другой — с двумя лычками… Операция ничего себе…
Стрелочник слушал его терпеливо, но без всякого любопытства, только гмыкал носом — не то чихал, не то собирался засмеяться.
— А Лисица опять за капсюлями в город ушел… А что у вас нового?
— Что у нас?.. — говорил стрелочник, поджигая спичкой бумажку. — У нас, голуба, огурцы третий лист пустили… Редиска-то, верно, перестоялась, пожухла… Видно, кончился ее срок…
— Организация, говорю, как?
— А ничего, ничего… Липы богато цвели — не продохнешь. Как угадал: два новых улья выставил. Чаевать будем? Ты, голуба, какой любишь — липовый или цветочный?
При этом он глядел такими простецкими глазами, что у Савки пропадала всякая охота продолжать настоящий, «партизанский» разговор.
Только один раз, когда Савка, потоптавшись в сенях, сообщил, что в бочке получены из Владивостока гранаты, стрелочник перестал улыбаться, прикрыл плотнее дверь и как бы в раздумье спросил:
— А что, если я тебя, голуба, в штаб отведу?
Савка опешил, потом рассмеялся:
— Вы — меня?.. Я же вас знаю!
— Ну и врешь, однако, — сказал стрелочник так же спокойно.
Я вот охранник, сыщик японский. А ты — ветряк, балаболка…
Кровь бросилась в голову Савке. Он повернулся и вышел. Это был прекрасный урок. Уметь наблюдать, молчать, понимать… С тех пор Савка никогда не пытался расспрашивать. Молча шарил за подклад кой фуражки, молча передавал записку и уходил, глядя исподлобья.
Он ничего не рассказал даже товарищу по шахте коногону Лид рейке, даже Ромасю, с которым каждую осень ходил в сопки за козами. И только по ночам, на жестком топчане, вдруг, вспомнив недавнюю обиду, снова вспыхивал, ворочался, бормотал яростные возражения. «Балаболка»! И это говорят ему, вожаку коногонов, комсомольцу с двухлетним стажем подпольной работы! «Ветряк»! Да пусть только поручат какое-нибудь настоящее дело!
Огромная красноармейская звезда, которую Савка вывел углем на стене японского барака, нисколько не успокоила коногона. Подумаешь, подвиг! Все равно часовой не высовывал нос из овчины.
Однажды вечером, когда трое пьяных каппелевцев приехали париться в китайскую баню, Андрейка и Савка отвязали солдатских коней и галопом помчались в отряд. Их обстреляли дважды: голые каппелевцы, выбежавшие на улицу из предбанника, и свои, партизаны, на перевале за смолокурней.
Этот случай несколько утешил Савку, тем более что довольный Лисица обещал ему наган-самовзвод. Он еще отчаянней заломил фуражку и стал поглядывать на стрелочника с некоторым вызовом, точно хотел сказать: «А что? Вот тебе балаболка!» Но стрелочник, и не подозревая о подвиге Савки, так же спокойно глядел на связиста простецкими глазами и бормотал что-то не то о бураках, не то о туманах, вредящих огуречному цвету. Поэтому Савка был особенно удивлен, когда стрелочник пригласил его в комнату и без всяких предисловий спросил:
— Каппели-то голяком за конями бежали?
— Голяком! — Савка, не выдержав, расплылся в улыбке.
— Как же вас не подшибли?
— А у них глаза мылом разъело.
Стрелочник смотрел на худого носатого парня, на исцарапанные сучьями крепкие руки, и глаза у старика были совсем иные: отцовски внимательные, чуть лукавые.
— Вот что, джигит, — объявил он внезапно, — эту штуку придется повторить еще раз… Нет, не каппелевских… Надо поднять на-гора наших, горняцких коней. Чтобы не проскочила ихняя милиция, повалим на переезде в три ряда вагонетки… Поднимать только ночью… Кони о свете забыли — разом на солнце ослепнут…
Не торопясь он стал объяснять подробности предстоящей операции.
Лисица был точен в выполнении плана. Люди его просочились в темноте сквозь поселок, окружили рудничный двор, залегли на высокой насыпи за вагонетками, загородившими переезд.
Комсомольцы-коногоны, подготовленные Савкой, ушли в сторожевое охранение, а небольшая группа шахтеров и машинист маневровой «кукушки» дежурили у лебедки, ожидая сигнала.
Но сигнала не было. Только Лисица, Савка да еще Ромась и Андрейка знали, что конюх, обещавший выдать коней, не вернулся из города. Вместо него теперь дежурит Прищепа — старательный и дюжий служака, одинаково равнодушный и к белым и к красным. Он сидел возле конюшни, в двухстах саженях под землей, не подозревая о готовящемся покушении на коней… На всякий случай Лисица распорядился перерезать телефонные провода: кто знает, на что способен пожилой глуповатый служака, которого вот уже полчаса уговаривают Ромась и Андрейка.
…Шел сильный теплый дождь. Партизаны, второй час лежавшие за насыпью, ежились в мокрой траве. Лисица поглядывал то на часы, то на небо.
— Ступай сам, — сказал он Савке. — Чую, хлопцы твои из старика творогу не выжмут…
Савка загромыхал по лестнице. Вот и конюшня. Одного взгляда было достаточно, чтобы понять, что дело провалено.
Маленький, взъерошенный Андрейка, поблескивая цыганскими глазами, наскакивал на Прищепу, сидевшего на табуретке и спокойно вырезавшего из чурбака ложку.
— Слышь, Прищепа! — кричал он ломким, мальчишеским баском. — Отдай! Я не шучу! Добрым словом прошу… Отдай.
— Слышал… Еще шо?
— А раз слышал, так действуй. Сандала слепая!.. Гляди, раскорячился на ровном месте… Начальство!
— Отскочь!
— А чо ты, шкура семеновская… Выдь только на-гора!..
— Спасибо за ласку. А шо ты мне зробишь? — лениво спросил Прицепа.
— Увидишь. Обломают рога гурану.
— Оставь его, — сказал сердито Ромась. — Не видишь — его лошадь подковой погладила.
Конюх стряхнул стружки с колен и затрясся от смеха. Он был доволен своей неуязвимостью, строгим отношением к имуществу шахты. Политика, в которую ввязались коногоны, мало интересовала Прищепу. Третий год на-гора творилось что-то непонятное. Красные били белых, белые — красных, зеленые — тех и других. Каждую неделю на перевале летели под откос поезда. А везли в них что угодно: солдат, амуницию, горные пушки, пулеметные ленты, солонину, гранаты, пироксилин, виски, галеты — только не сучанский добрый уголек.
Тихо ползли несуразные, пестро раскрашенные броневики, на полустанках висели приказы один грознее другого, всюду слышалось кудахтанье японских солдат. «Владиво-ниппо»[1] обещала близкий расцвет промышленности, а между тем узкоколейка от станции до рудника густо поросла молочаем и щавелем.
Кто был тут прав, разобраться Прищепа не мог и решил по мере сил держать равновесие. Понятно, каппелевцы — живоглоты, бандиты, но и партизаны тоже гуси: горлопаны, всесветные звонари. Ясно было Прищепе только одно: настоящей, прочной власти нет и не видно. Израсходуют на-гора патроны, лягут горячие головы, а шахта останется. И кони в ней. Он и берег их упрямо для будущих настоящих хозяев.
Посмеиваясь, Прищепа оглядел своих щуплых противников. Щенки, конокрады! Пускай-ка попробуют увести хотя бы хромого Трубача!
Приятели переглянулись. Никакая сила не могла вывести конюха из привычного равновесия. Самые обидные, самые верные слова отскакивали от бычьей кожи Прищепы и рикошетом ранили атакующих.
— Братцы, свяжем его! — взвизгнул возбужденный Андрейка. — Возьмем разом… Ромась, заходи!
— Нехай будет так, — согласился Прищепа. — На, байстрюк, вяжи!
Он засучил рукава и показал волосатую руку чуть потоньше крепежного бруса.
— Ну что ж… Ну и свяжем… Ромась, заходи!
— Отойди! — сказал Савка внезапно и отодвинул в сторону озадаченного Андрейку плечом. — Ты не гавкай, ты агитируй.
Прищепа покосился на агитатора и снова захохотал.
— Вы погодите, дядя Захар… Что я вам скажу. Вы не смейтесь… Послушайте. Ну, на што вам в теперешнем положении кони? Угля ж нет все равно.
— Нема в середу, буде в пьятныцю.
— Дядя Захар! Вы ж не знаете текущих событий. Вы только послушайте. В Кузьминке япоши стариков и баб керосином через воронки поили. Школу с детями сожгли… Это вы слышали? Семенов грозится на сто лет Приморье в аренду отдать… А вы тут с нами в квочку играете. Дядя Захар! Ну, выдайте коней… Слышите? Никак нам нельзя пешком воевать.
Тявкнул колокол, подвешенный возле ствола. Там, на-гора, под дождем, люди ждали обещанных коней. Савка с испугом глянул на ходики. Коногону почудилось — циферблат ощерился в усмешке, точно широкая упрямая рожа Прищепы, медный маятник дразнился, пощелкивал: вот-так, вот-так-так. А на-гора ночь была на исходе. Видимо, брезжил уже над Сучаном рассвет, потому что люди наверху беспокоились; колокол вскрикивал все тревожней, все чаще.
Савка колебался. Он знал: кони стоят тут, за дощатой перегородкой. С края — ленивый и толстый Трубач, за ним — белоногая Ночка, высоченный старик Атаман, Голубь, Дочка, Султан… Слышно было, как лошади жуют сено, всхрапывают, стучат копытами по настилу.
От ствола шахты неслось медное тявканье. Лисица выходил из терпенья. Колокол негодовал, требовал, звал к действию. И Савка решился.
— Ну что ж, — сказал он как можно спокойное, — так и запишем. Пункт шестнадцатый, параграф девятый. Прищепа Захар против приказа… Так, братки?
Он вынул записную книжку и стал что-то царапать. Ошеломленный Андрейка раскрыл рот, чтобы спросить, что такое параграф, но догадливый Ромась поспешно сказал:
— Ну, ясно… По пункту шестнадцать.
— Шестнадцать! поддакнул Андрейка, смутно догадываясь, что Савка готовит ход прямо в дамки.
— А теперь до свидания. Копию протокола пришлет с вестовым чрезвычайная тройка…
Савка спрятал записную книжку, обдернул рубаху и зашагал к выходу. Он бил наверняка: старательный и осторожный Прищепа до смешного боялся официальных выражений и казенных бумаг. Выли слова простые, привычные: лошадь, корова, веревка, хомут. И были слова начальственные, строгие: протокол, акт, приказ, реестр, параграф — как бы облаченные в военную форму. С первыми Прищепа был запанибрата, перед вторыми — робел. Печать, штамп, лихая канцелярская роспись были для него неоспоримым выражением власти.
— Гм… Здается мени…
— Прощайте, Захар Семенович.
— Трохи того… Який ще параграхв?
— Будто не знаете, — сказал Савка бойко. — Приказано срочно секретно мобилизовать в шахтах всех коней. В три дня!
— Кем приказано?
— А центральным штабом… то есть начальником… командующим… Сергеем Лазо.
Прищепа гмыкнул и по солдатской привычке расправил рубаху под поясом. Имя таежного полководца, жившего где-то в хребтах, в шалаше из корья, тайного руководителя всех партизанских отрядов, внушало доверие.
— Брешешь…
— А это что? Нате, читайте.
Савка достал из жестяной табачницы бумажку и помахал ею перед носом упрямца.
Прищепа забеспокоился. Бумага была форменная: отбитая на машинке, с квадратным штампом и печатью.
— Черты його батька! — сказал он, смутившись. — Бач якое дило… Очки-то у меня на-гора!
И Прищепа сокрушенно хлопнул себя по карманам, ни за что не желая признаться в неграмотности.
— Мое дело передать… хотя могу и прочесть.
Не ожидая согласия, Савка торжественно начал:
— «Срочно. Секретно. Именем Дальневосточной республики. По пункту шестнадцать, параграфу семь…» Вы слышите, дядя Захар? Тут специальный параграф…
— Чую, — сказал Прищепа, насупившись.
— «…приказываю Прищепе Захару Семеновичу выдать отряду…» Тут неразборчиво, «…отряду, по случаю фактической необходимости государства, всех коней, в количестве семнадцати голов, а также овес».
Савка покосился на озадаченного Прищепу и добавил:
— «…всякие саботажники и дезертиры приводятся в исполнение трибуналом на месте…» Подпись… штабная печать.
Прищепа был подавлен, побежден спокойствием Савки и решительным тоном приказа. Ворча, он подвел к стволу сонного толстого Трубача, расправил под брюхом брезент и застегнул ремни.
— Нехай буде так, — сказал он грустно. — Коням — на волю, мени — у каземат…
Партизаны молча стояли возле бревенчатого барьера, следя за вертикальной струйкой каната. Разрушенный взрывом подъемник бездействовал, всю добычу выдавали лебедкой. Две заморенные лошади шли по деревянному кругу, с натугой наматывая на барабан стальной трос. В предрассветной тишине мягко стучали по измочаленным бревнам копыта да щелкал, задевая шестеренку, зуб стопора.
Первым подняли Трубача. Желая спасти глаза лошади от резкого света, старательный Савка еще внизу надел ей на голову два мучных мешка и этим едва не задушил Трубача. Выгнувшись дугой, вытянув в мучительном напряжении шею, конь казался окаменевшим, но как только ноги его коснулись земли и отвалился от брюха брезент, Трубач легко вскинулся на дыбы и, храпя, пошел на Лисицу. А когда сорвали мешок и прямо в жадные ноздри коня ударило запахом майских трав, Трубач вздрогнул, поднял голову и заржал — должно быть, впервые за все время невеселой подземной жизни — заливисто, трепетно, звонко, точно баловень стригунок. И сразу тем, кто стоял под навесом, и тем, кто лежал за насыпью в мокрой траве, стало спокойнее, веселее и легче — столько силы и радости было в долгом ржании коня.
Подняли Голубя, упрямого и маленького, точно пони; подняли славную белоногую Ночку, зябко дрожавшую от волнения, и тяжелого злого Гусака, пытавшегося достать шахтеров зубами. Становилось светло, и, несмотря на защитные повязки, кони вели себя возбужден но: бились, храпели, рвали из рук поводки… Спокойнее всех вел себя Атаман — серый, вислозадый мерин с голой репицей и старческими, набухшими в суставах ногами. Едва сняли лямки, старик встряхнулся, твердо поставил уши и, прихрамывая, направился прямо к воротам, куда звал его запах мокрых лугов.
Оставалось поднять четырех лошадей, когда прибежал один из комсомольцев, находившихся в сторожевом охранении. Запыхавшись, он сообщил, что подходит смешанный американо-японский патруль.
Лисица молча выслушал донесение, выбил о каблук трубку и вразвалку пошел к насыпи; как всегда, он не торопился. Нагибаясь к стрелкам, роняя короткие, успокоительные словечки, он обошел цепь и стал за тендером маневрового паровоза. Кто-то из комсомольцев, лежавших поблизости на куче штыба, нетерпеливо спросил:
— Ударим? Или как?
— Ни боже мой! — ответил Лисица вполголоса.
Он отвел в сторону машиниста маневровой «кукушки» — толстяка с лихими солдатскими усами — и что-то шепнул.
— Ну и что ж. Я могу! — сказал, подбоченясь, усач.
— В другой раз… В другой раз, — ответил строго Лисица.
Он сорвал с машиниста пиджак, нахлобучил картуз и, запустив обе руки в кучу штыба, старательно, точно умываясь, помазал ладонями лоб и щеки.
Машинист влез на площадку, и «кукушка» разразилась тревожными воплями.
На дороге показался патруль.
— Как возьмете коней, отходите. Не ждите, — сказал тихо Лисица.
И вдруг, поднырнув под сцепления, закричал несуразным фальцетом насмерть перепуганного человека:
— Караул, грабят!
Два голоса разом спросили:
— Stop! Who is coming?[2]
— Голубчик! Господин офицер! — закричал Лисица пронзительно. — Ваша японец? Не понимай. Ах, бяда! Бегите к мосту! Окружайте!
— What he's speaking?[3]
— …Там они, фугасники… на мосту. Боже мой! Аж сердце зашлось…
Лисица забормотал скороговоркой. Голос его срывался от страха. Измазанный угольной пылью, в мятой фуражке и засаленной кожанке, он топтался перед начальником патруля и твердил, заикаясь:
— По-подъезжаю… г-гляжу… Бегит лохматый в борчатке. Бегит, значит, что-то есть. Даю контрпар. Гляжу, на мосту еще четверо. Взорвут! Ей-богу, взорвут. Айдате, господин офицер.
Строгий начальственный голос брезгливо сказал:
— Не is drunk. Немного поджидайт. What is barichatka?[4]
— Сам видел, в борчатке. Борода — во! Морда красная. Из этих, из сопочников. «Зажмурься, кричит, отвернись, если засохнуть не хочешь», а сам шашку прилаживает. Я, господин офицер, не могу. Я на кресте присягу давал… Как заору…
Лежавшие за насыпью толкали друг друга. Войдя в роль, Лисица суетился, хватал офицера за рукава, хлопал себя по ляжкам и говорил, говорил без умолку, умышленно вызывая десятки недоуменных вопросов.
В полсотне шагов от Лисицы под навесом по-прежнему стучали кони по кругу и пощелкивал стопор лебедки. Выдавали на-гора последнюю лошадь.
Наконец кто-то из японцев нетерпеливо сказал:
— Х-орсо… Хорсо… Пойдемте за нами.
— Айдате, господин офицер. Однако, чего я сказал… Прижмут меня господа комиссары. Ей-богу, прижмут!
Суетясь, громко всхлипывая, Лисица повел патруль вдоль насыпи в сторону моста. Вскоре затихли и шаги солдат, и плачущий голос «машиниста».
Кто-то, погасив улыбку, тревожно сказал:
— Огнем парень играет.
— Не ухватишь… Он скользкий.
…Стало почти светло. Горы вокруг рудника расступились, позеленели. Высоко над темными кронами деревьев зажглись перистые облака. С дальнего озерка уже летели в низину тонкогорлые кряквы.
Последним поднимали орловского метиса Серыша — старого, но еще крепкого, ходившего когда-то под верхами в отряде Шевченко.
Лошадь вела себя беспокойно. Еще внизу, едва ноги ее оторвались от земли, она стала жестоко рваться, стремясь освободиться от неловко затянутых лямок. От сильных рывков брезент спустился к задним ногам, голова Серыша перевесила туловище и несколько раз задела о бревна. Тогда люди, стоявшие наверху у лебедки, услышали стоны почти человеческой выразительности.
Освобожденный от ремней, Серыш встал, пошатываясь, точно под ногами кружилась земля. Ноздри его раздулись и окаменели. Выпуклыми, дикими глазами смотрел Серыш на светлеющие горы, на лица людей, и пепельная, увлажненная в паху шкура коня зябко вздрагивала.
Кто-то снял пиджак и закрыл Серышу морду. И вдруг ноги коня разъехались, он рухнул на бревна, покрытые угольной пылью. Бока его стали раздуваться с невиданной силой, точно Серыш только что вернулся с дальнего бега.
— Наглотался высокого воздуха… Сердце зашлось, — сказал хозяин пиджака.
— Разность давлений, — пояснил машинист маневровой «кукушки».
Не ожидая Лисицы, партизаны садились по коням. Все знали твердо: придет час, и матрос снова появится в шалаше из корья — рыжеусый, насмешливый, с упрямым подбородком, выскобленным по флотской привычке до блеска.
Вместе с партизанами уходили в тайгу коногоны. Нетерпеливый Андрейка, не ожидая команды, вскочил на Атамана, Ромасю достался Гусак, Савка выбрал горячую, легконогую Ночку. Гордый успехом операции, он заметно важничал: подбоченивался, подобно Лисице, и хмурил без надобности пушистые мальчишечьи брови. Подпрыгивая на голой лошадиной спине, он все время щупал с правой стороны пояс — отцовский, солдатский. Сюда Савка решил подвесить наган, который он сегодня получит в отряде. «А может, и маузер», — поду мал он, поглядывая с завистью на деревянную кобуру соседа.
Маленький отряд выехал за ворота и на рысях стал спускаться в долину.
В тишине миновали копер, больничный околоток и лавку; но едва стали переезжать вброд мелкую и шумную Сицу, от шахты донесся негромкий треск, точно разгорались на костре сырые дрова. Наряд конной милиции подошел к переезду и, остановившись перед запрудой из вагонеток, открыл беспорядочный, редкий огонь по пустому сараю.
Отряд свернул в распадок, и сразу все смолкло.
На седловине, у старой смолокурни, остановились подождать отставших. Андрейка, успевший уже несколько раз рассказать, как перехитрили упрямого конюха, пристал к Савке с просьбой показать грозный приказ, испугавший Прищепу. Посмеиваясь, Савка вынул из табачницы четвертушку плотной бумаги. Грянул смех. То был форменный документ со штампом, жирной печатью и лихо закрученной подписью: свидетельство участкового фельдшера о прививке оспы.
Стали подтягиваться отставшие. Грозная бумага пошла по рукам, вызывая остроты. Чуть важничая, Савка стал снова рассказывать, как подействовал на Прищепу «параграхв» с печатью, и даже изобразил служаку, ставшего перед бумагой «во фрунт».
И вдруг Савка запнулся: к привалу на Серыше, которого все считали пропавшим, подъезжал сам Прищепа. Старик сидел, растопырив толстые ноги в опорках, старательно отгоняя от лошади оводов. Рваный брезентовый плащ с капюшоном и холщовая торба показывали, что конюх собрался далеко.
Савка обрадовался и смутился:
— Дядя Захар… Вы с нами, в отряд?
Но Прищепа упрямо мотнул головой.
— А чого я там не бачив? — ответил он осторожно. — Я тилько з конями. И строго добавил: — Як отвоюетесь, назад уведу…
ВАДИМ КОЖЕВНИКОВ
ШКОЛЬНАЯ ИСТОРИЯ
Они вошли во время большой перемены — три человека с винтовками за плечами. Оглушенные бурным вниманием детворы, растерянно остановились.
Один из этих людей, забойщик Акулов, коренастый, кривоногий старик с лицом пористым, словно из шлака, поколебавшись, снял с головы заячью шапку с длинными ушами, сердито спросил:
— Где учитель?
У дверей учительской они нерешительно потоптались.
Старик Акулов, осторожно приоткрыв дверь, просунул голову. Представился:
— Из отряда мы. Родители-делегаты. Колчака бить уходим.
Учитель встал, потрогал на лице очки, неуверенно сказал:
— Желаю успеха.
Акулов оглянулся на своих спутников, потом посмотрел на стул.
Учитель попросил:
— Пожалуйста, садитесь.
Акулов сел, полез было в карман за кисетом; взгляд его упал на портрет Толстого.
Седой старик стоял, засунув большие руки за ремешок, опоясавший просторно ниспадавшую белую рубаху, босые ноги его с растопыренными пальцами упирались в землю. Борода косо лежала на плече, маленькие глаза смотрели пристально и сердито.
Акулов спрятал кисет, подошел, потрогал раму портрета и, обернувшись к учителю, лукаво сообщил:
— Силен старик!
Учитель ухмыльнулся.
Акулов нахмурился и сурово-официально сказал:
— Уходим, значит. Когда вернемся — военная тайна. Поселок без власти остается. Жалованье тебе платить будет некому. А чтоб ребята без занятиев расхулиганничались, этого мы не желаем. Корову мы тебе привели от отряда. Она тебе вроде как жалованье вперед за год. Раз заплачено, обязан учить. Чего бы там ни было. — И наставительно добавил: — Хорошая корова, дойная.
— Мне не надо коровы, — твердо сказал учитель.
Партизаны шли на цыпочках по смолкшему коридору. В классе начались уроки.
— Мне не надо коровы, — повторял учитель, забегая вперед партизан.
— Золотой, — шепотом произнес Акулов, — с коровой-то оно вернее будет.
И партизаны ушли, на ходу поправляя плечами сползающие ремни винтовок. Жена учителя назвала корову Муму, ребята — Партизанкой.
Отряд покинул поселок. Перед уходом партизаны всю ночь из пожарной машины поливали водой поднятый на-гора уголь. Они не хотели оставлять колчаковским эшелонам даровых харчей для паровозов. Дымящаяся вода льдом спаяла угольную насыпь в гигантскую глыбу.
Вьюга наметала снег, сухой, как толченое стекло, засыпала поселок.
Я помню нашу улицу, убеленную снегом. Светло-зеленые ночи декабря. Протяжный скрип бесчисленных полозьев. Колчаковская издыхающая армия ползла через наш поселок. Холодный огонь стужи проникал сквозь одежду. Солдаты, почерневшие, обожженные морозом, стонали на санях. Но нам не жаль было этих людей, хотя детские сердца наиболее доступны жалости.
Ночью на станцию пришел воинский эшелон. Офицер в сопровождении солдат обошел шахтерские хаты, сгоняя женщин и стариков к угольной обледенелой горе. Паровозам нужно было топливо.
Не все жители поселка вернулись обратно домой.
Утром ребята побежали на гору, чтоб до школы несколько раз прокатиться со стеклянного склона.
Улегшись на обледенелые плахи, скользкие и тяжелые, словно из голубого камня, мы мчались вниз; жесткий ветер обдирал наши лица. На повороте возле копра мы чуть было не наскочили на обледенелые столбы, криво вкопанные кем-то ночью в землю. Руля ногами, мы пролетели мимо них. Но Варя зарылась с головой в сугроб, из сухой снежной пыли торчали только ее ноги; потом она поднялась и, хохоча во все горло, опершись рукой о столб, стала вытряхивать из валенка набившийся туда снег.
И вдруг мы услышали ужасный крик Вари.
Внутри обледенелого столба мы увидели скорченного человека.
Колчаковцы отомстили ледовой казнью за скованный уголь.
Улицы поселка были завалены военным скарбом. Отступление колчаковцев походило на бегство французов в 1812 году, изображенное на картинках в хрестоматии по русскому языку. Ребята напяливали на себя английские френчи, поверх полушубка подпоясывались широкими брезентовыми, зеленого цвета ремнями, собирали патронташи, сделанные из хорошей подошвенной кожи.
Мы пробовали тащить в дом все эти находки, но матери безжалостно выбрасывали тесаки и патроны на помойку.
Брошенные бегущей армией больные лошади, худые, как степные собаки, бродили по поселку. Голодая, они грызли доски заборов и даже трупы павших лошадей.
На нашей улице не было мальчишки, который не захватил бы в собственность такого коня. Забравшись верхом, дергая веревочную уздечку, мы ездили на этих измученных животных.
Кормили мы их на свалке. Разрывая смерзшиеся навозные кучи, мы выдирали клочки сена, соломы, прилипшие к навозным плитам. Но скоро на обобранной свалке не осталось и этого корма. Мы пытались кормить лошадей опилками, распаренными в воде, но лошади не хотели их есть, хотя ожесточенно выгрызали в заборах огромные дыры. Видя, как с каждым днем наши кони все больше слабеют, видя их дрожащие ноги, мокрые, тоскующие глаза, мы не выдерживали и гнали коней от себя. Но лошади, терпеливо перенося побои, не хотели уходить. Они преследовали нас. Они собирались возле школы, когда мы занимались, или, стуча копытами, поднимались на крылечки наших домов, когда мы сидели дома. От нас прятали хлеб. Но разве кусками, унесенными тайно, можно прокормить лошадь? Нам влетало от матерей, когда утром им приходилось стаскивать с крыльца окаменевший труп лошади.
Школа отнимала у нас мало времени. Увлеченные новизной отой жизни, мы занимались плохо и неохотно.
Учитель, отчаявшись, кричал:
— Я мученик, а вы… вы… — и, махнув рукой, уходил пить воду.
Стояли жестокие морозы, топлива не было. Каждый из нас обязан был приносить с собой в школу полено. Но вскоре наши матери не смогли давать нам ни поленьев, ни завтраков.
Занимались мы в шубах, в шапках; чернила замерзали, мы плевали в чернильницы и согревали их дыханием. Мы научились писать в варежках.
Учитель, запрещавший нам раньше во время перемен устраивать стычки класса с классом, вдруг сам с притворным задором предложил нам:
— А ну, покажи третьему классу, где раки зимуют!
Но нам не хотелось бороться. Нам хотелось хлеба, тепла.
После того как двое ребят заболели воспалением легких, Петр Антонович вынужден был закрыть школу. Он сказал об этом, собрав нас в насквозь промерзшем большом зале, сказал и разрыдался. Муму он давно съел, а вся его семья ютилась в кухне. Жестяная печка пожирала мебель и книги.
В поселке по-прежнему царило безвластие.
Неожиданно на станцию приехал бронепоезд красных. У паровоза была сбита труба. В стальных заиндевелых доспехах вагонов чернели вмятины и пробоины. Косая бахрома сосулек висела под крышами. Мы с жалостью разглядывали этот тяжело раненный бронепоезд.
На перроне мы увидели нашего учителя. Он мял в руках шапку и о чем-то просил командира бронепоезда, тощего человека в фуражке и в стеганой промасленной куртке. Приплясывая, хватаясь за мерзнущие уши, командир нетерпеливо кричал:
— Ну чего вы ко мне пристали? Ну где я вам топливо найду, ну где? Ведь вы сами говорите, что шахтеры уголь водой залили. И правильно сделали. Теперь до весны его никакая сила не возьмет.
— Вы понимаете, — умолял учитель, и лицо его страдальчески вздрагивало, — я обещал докончить учебный год. Я связан словом.
— Да что вы на самом деле! — закричал уже совсем продрогший командир. — Мы к вам случайно попали, а вы наваливаетесь.
Увидев проходившего мимо матроса, он крикнул:
— Комиссар, поди сюда! Поговори с ним. Такой липучий!
Комиссар подошел.
— Топлива! Или я лягу на рельсы и не дам поезду тронуться, — твердо заявил учитель.
— Простудитесь, — весело сказал комиссар.
— Лягу! — закричал учитель. — Видите, — он показал на нас рукой, — разве это дети? Целые дни они палят по собакам из винтовок.
— Ничего, пускай учатся, — рассмеялся комиссар.
Учитель отшатнулся. На его лице было столько горечи и обиды, что матрос вначале опешил, потом сказал торопливо:
— Вы расскажите толком, в чем дело, товарищ!
Выслушав, матрос указал на ледяную блистающую гору, возвышавшуюся над поселком, и спросил:
— Эта, что ли?
— Да… — подтвердил Петр Антонович и поспешно заявил: — Революция — это созидание, это будущее…
— Понятно, — перебил его матрос.
Обернувшись к командиру, он спросил:
— Со снарядами у нас худо?
— Шестнадцать осталось, ты сам знаешь.
— Четыре придется им дать, — сказал комиссар.
Командир от изумления, несмотря на мороз, побагровел.
— Да на кой им снаряды? Печи топить, что ли?
— Ударить по горе из орудий — наломает им, сколько нужно.
— Да нам через беляков пробиваться! — с отчаянием закричал командир.
— Не жадничай, — задушевно сказал матрос и, кивнув головой на учителя, серьезно произнес: — Что ж, за ребят он один перед революцией отвечать должен?
Обрадованный учитель, тревожась, спросил:
— А не промажете?
Командир оглянулся на учителя и, ухмыльнувшись, сказал:
— Не промахнемся. У нас расчет, математика.
— Вот видите — математика! — воскликнул учитель.
— Ладно, сагитировал. — И командир пошел к бронепоезду, на ходу бросив: — Вы бы уши чем-нибудь заткнули или в сторонку отошли. Сейчас ударим.
Четыре удара, четыре свистящих вопля, вырвались из напряженно вытянутых орудийных стволов, и мы увидели, как над ледяной горой поднялись четыре черных фонтана и медленно рухнули.
Бронепоезд ушел. Учитель долго стоял на рельсах, размахивая шапкой.
Уголь мы возили в школу на санях. Учитель шел вслед за санями, жадно подбирал оброненные куски угля и клал их в карман, потом в шапку.
На следующий день мы пришли в школу. Печи с раскаленными дверцами источали жар. Мы нерешительно сняли шубы и шапки.
Петр Антонович собрал нас в большом зале.
— Дети, — сказал он, — это тепло, согревающее нас, добыто из самого драгоценного материала. Помните об этом, дети!
И тогда Варя Грачева спросила:
— А они пробились, Петр Антонович?
Петр Антонович поглядел на нас внимательно и серьезно, потом тихо сказал:
— Вы должны хорошо учиться, дети.
Через три месяца наши отцы вернулись домой. Колчак был разгромлен. Весна украшала землю. Деревья вытягивали ветви и выбрасывали зеленые пучки листвы. Солнце было огромным и тяжелым.
На торжественные экзамены Петр Антонович пригласил наших родителей. Он волновался. Просил нас не волноваться. Но мы волновались.
Старик Акулов, сидя в президиуме, каждую секунду поправляя очки, сползающие с носа, щелкал на счетах, проверяя наши устные ответы по математике. Он все время кричал:
— Красиво! Тютелька в тютельку! Как в аптеке.
Потом он наклонился к Петру Антоновичу и шепотом спросил:
— Коровка-то как поживает?
Петр Антонович покраснел и сказал:
— Спасибо, ничего.
— Может, вы ее скушали? — полюбопытствовал Акулов. — Так на здоровьичко.
А. ФАДЕЕВ
ПТАШКА
Во время партизанской войны на Сучанском руднике был захвачен с динамитом рабочий Игнат Саенко, по прозвищу «Пташка». Он работал откатчиком в шахте № 1. «Пташкой» он был прозван за то, что мог подражать голосам всех птиц. Да и наружностью он смахивал на птицу — маленький, вихрастый, длинноносый и тонкошеий. Он был женат и имел двух детей, и старший его сынишка тоже умел подражать птицам.
Игната Саенко взяли ночью, разбудив всех соседей. И, когда его вели, его жена, сынишка и все соседи и дети соседей, любившие Пташку за то, что он пел, как птица, высыпав на улицу, долго кричали и махали ему вслед.
Контрразведка помещалась над оврагом, в глухом дворе, обнесенном со всех сторон высоким забором. Когда-то там помещался сенной двор. Пташку впихнули в амбар и заперли на замок. В этом пустом и темном амбаре он, страдая от отсутствия табака, просидел до самого рассвета.
С того момента, как динамит был обнаружен у него под половицей, Пташка знал, что ему больше не жить на свете. Правда, его участие в деле только и состояло в том, что он, согласившись на уговоры товарищей, предоставил им свою квартиру для хранения динамита. Но мысль о том, что он мог бы облегчить свою судьбу, если бы выдал главных виновников предприятия, не только не приходила, но и не могла прийти ему в голову. Она была так же неестественна для него, как неестественна была бы для него мысль о том, что можно облегчить свою судьбу, если начать питаться человеческим мясом.
Весь остаток ночи он не то чтобы набирался сил, чтобы не проговориться. — таких сил, которые заставили бы его проговориться, и на свете не было, — а просто обдумывал, как ему лучше соврать, чтобы укрыть товарищей и выгородить себя. А еще он думал о том, что будет с детьми, когда его убьют, и жалел жену. «Навряд ли кто возьмет ее теперь за себя, с двумя ребятами, косую», — думал Пташка.
На рассвете пришли взявший его ночью унтер, большой мужик с черной бородой, росшей более в толщину, чем вширь, и солдат с ружьем, тоже рослый, но рыжий, желтолицый скопец. Они отвели Пташку на допрос.
Пташка увидел за столом офицера со старообразным лицом и, хотя он его никогда не видел, догадался, что это главный контрразведчик Маркевич (кто ж на руднике не знал Маркевича?). Ему стало страшно. Но пока Маркевич расспрашивал его имя, фамилию, губернию, вероисповедание, Пташка справился с собой. Маркевич спросил его, где он достал столько динамита и зачем. Пташка сказал, что крал его по частям, чтобы глушить рыбу.
— Рыбки, значит, захотелось? — нехорошо улыбнувшись, спросил Маркевич.
— Двое ребят у меня, жалование не платят, живем бедно, сами понимаете, — сказал Пташка и тоже позволил себе чуть улыбнуться.
— Видимо, он рыбную торговлю хотел открыть? — сказал Маркевич, подмигнув сидящему в углу на табурете унтеру. — Полпуда! А?..
Пташка сказал, что он правда хотел продавать рыбу инженерам и конторщикам, чтобы немного подработать.
— А зачем третьего дня заходил к тебе Терентий Соколов? — спросил Маркевич, в упор глядя на Пташку круглыми желтоватыми глазами, страшными тем, что они ничего не выражали.
«Откуда он…» — подумал было Пташка, но тут же сделал удивленное лицо, даже не очень удивленное, а такое, как надо, и сказал:
— Терентий Соколов? Да я и не знаю такого.
— А что, если я его приведу сейчас и он при тебе все расскажет?
— Не знаю, кто он и что он мыслит сказать, — пожав плечами, ответил Пташка: он знал, что Маркевич не может привести Терентия Соколова, который вчера прислал жене письмо из Перятина.
— Слушай, — таким тоном, словно он желал помочь Пташке, сказал Маркевич, — Соколов признался в том, что на квартире твоей — передаточный пункт, откуда динамит переправляют к красным. Я знаю, тебя в это дело зря запутали. Если назовешь, кто тебя запутал, я тебя отпущу. А не назовешь…
— Я, ваше благородие, служил на царской службе, и я всю германскую войну прошел, — проникновенно сказал Пташка, — а с красными дела не имел и не могу иметь. А сознаю я то преступление, что я тот динамит покрал для глушения рыбы по великой бедности. И коли должен я за то идти под суд, пусть будет на то ваша воля.
Маркевич вразвалку обошел вокруг стола и, постояв против Пташки и посвистав немного, изо всей силы ударил его кулаком в лицо. Пташка отлетел к стене и, прижавшись к ней спиной, изумленно и гневно посмотрел на Маркевича, — из носа у Пташки потекла кровь.
Маркевич, подскочив к нему, тычком стал бить его кулаками в лицо, раз за разом, так что Пташка все время стукался затылком о стену. Пташка ничего не успевал сказать, а Маркевич тоже ничего не говорил, а только бил его кулаком в лицо, пока у Пташки не помутилось в голове и он не сполз по стене на пол.
Унтер и солдат подхватили Пташку под руки и, пиная его плечами и коленями, отволокли в амбар.
Пташка долго лежал в углу, обтирая полой рубахи горящее опухшее лицо, сморкаясь кровью и тяжело вздыхая. Он думал о том, что он теперь пропал, о том, что улик против него все-таки нет, и это немного подбадривало его. Потом ему захотелось покурить и поесть, но никто не шел к нему. Со двора не доносилось никаких звуков. Он был отрезан от всего мира, ему неоткуда было ждать помощи и некому было пожаловаться. Он подложил руку под голову и незаметно уснул.
Проснулся он от звуков открываемого замка. Дверь распахнулась, и вместе с солнечным светом и запахами весны в амбар вошли Маркевич и унтер. Чернобородый унтер с ключами в руке остановился у распахнутой двери, а Маркевич подошел к Пташке, с полу смотревшему на него настороженными, птичьими глазами.
— Что, не надумал еще? — сказал Маркевич. — Встать! — взвизгнул он вдруг и сапогом ударил Пташку в живот.
Пташка вскочил, одной рукой поджав живот, а другой пытаясь заслониться от Маркевича.
— Говори, кто носил тебе динамит? Убью!..
Маркевич выхватил наган, брызжа слюной, наступал на Пташку.
— Убейте меня, — детским голосом закричал Пташка, — а я не знаю, чего вы от меня хотите!..
— Взять его! — сказал Маркевич.
Унтер крикнул со двора солдата. Через пробрызнувший молодой травкой двор Пташку подвели к длинному погребу с земляной, прорастающей бурьяном крышей, с деревянными отдушинами и зачем-то железной трубой посредине.
— Куда вы ведете меня? — спросил Пташка, бледнея.
Никто не ответил ему. Маркевич, повозившись с замком, открыл дверь. Из погреба дохнуло сыростью и плесенью. Пташку сбросили по ступенькам, он упал возле каких-то бочек, едва не ударившись головой о стену из стоячих заплесневевших бревен.
В то время, когда спустившиеся в погреб унтер и солдат держали обмякшего и притихшего Пташку, Маркевич засветил фонарь, отпер вторую дверь и вошел в глубь погреба. Пташку ввели вслед за ним в сырое, лишенное окон, затхлое помещение, в котором сквозь запахи погреба проступал тошнотный трупный запах.
В противоположном конце помещение было ограничено такой же стеной из стоячих бревен, и там видна была еще одна дверь на замке. Посредине помещения стоял топчан, в углу — кузнечный горн, сложенный из камней, с нависшим над ним темным мехом. Какие-то обручи были вделаны в боковые стены, веревки свисали с потолка.
Маркевич запер дверь на засов и подошел к Пташке.
— Будешь говорить — нет? — схватив Пташку, которого солдат и унтер не выпускали из рук, за грудь, сквозь зубы сказал Маркевич.
— За что вы мучаете меня? Вы лучше убейте меня, — тихо и очень серьезно сказал ему Пташка.
— Раздеть его! — скомандовал Маркевич.
— Что вы хотите делать? — в ужасе спросил Пташка, вырываясь из рук унтера и солдата.
Но они кинулись на извивающегося Пташку и, пиная его и вывертывая ему руки, сорвали с него одежду и, голого, повалили на топчан. Пташка почувствовал, как веревки охватили его ноги, руки, шею. Его крепко прикрутили к топчану. Пташка не мог даже напрягаться телом, — веревки начинали душить его.
Раздался свист шомпола, и первый удар прожег Пташку насквозь. Пташка изо всех сил дико закричал.
И с этого момента началась новая страшная жизнь Пташки, слившаяся для него в не имеющую конца, сплошную ночь мучений, немыслимых с точки зрения человеческого разума и совести.
Пташку с перерывами пытали несколько суток, но сам он потерял всякое ощущение времени, потому что его больше не выпускали из этого темного погреба. Все время было разделено для Пташки на отрезки, в одни из которых терзали и мучили его тело, а в другие, выволоченный за дверь в тесную земляную каморку, он лежал в непроглядной, душной и сырой тьме, забывшись сном, или лихорадочно перебирал в памяти обрывки прежней своей жизни.
Иногда у него наступали мгновения небывалого просветления, какие-то болезненные вспышки в мозгу, когда казалось, что вот-вот он сможет понять и соединить в своем сознании всю свою жизнь и все, что с ним происходит сейчас. Но в тот самый момент, когда это должно было открыться ему, страшное лицо Маркевича, расстегнутый ворот рубахи унтера, откуда выглядывала его потная волосатая грудь и шнурок от нательного крестика, вспышки огня над горном и шуршание меха, хруст собственных костей и запах собственной крови и паленого мяса все заслоняли перед Пташкой.
Тело Пташки становилось все менее чувствительным к боли, и для того чтобы высечь из этого, уже не похожего на человеческое тело новую искру страдания, изобретались все новые и новые пытки. Но Пташка уже больше не кричал, а только повторял одну фразу, все время одну и ту же фразу: «Убейте меня, я не виноват…»
Однажды, в то время когда мучили Пташку, в погребе как тень появилась маленькая белая женщина. Пташка, закованный в обручи у стены, не видел, как она вошла. Появление ее было так невозможно, что Пташке показалось — он бредит или сошел с ума. Но женщина села на топчан против Пташки и стала смотреть на него. Она сидела безмолвно, не шевелясь, глядя на то, как мучают Пташку, широко открытыми, пустыми голубыми глазами. И Пташка вдруг узнал ее, — это была жена Маркевича, и понял, что это не видение, а живая женщина, — и ужаснулся тому, что все, что происходит с ним, это не сон и не плод больного ума, а все это — правда.
И тогда все прошлое и настоящее в жизни Пташки вдруг осветилось резким и сильным светом мысли, самой большой и важной из всех, какие когда-либо приходили ему в голову.
Он вспомнил свою жену, никогда не знавшую ничего, кроме труда и лишений, вспомнил бледных своих детей в коросте, всю свою жизнь — ужасную жизнь рядового труженика, темного и грешного человека, в которой самым светлым переживанием было то, что он понимал души малых птиц, порхающих в поднебесье, и мог подражать им, и за это его любили дети. Как же могло случиться, чтобы люди, которым были открыты и доступны все блага и красоты мира — и теплые удобные жилища, и сытная еда, и красивая одежда, и книги, и музыка, и цветы в садах, — чтобы эти люди смогли предать его, Пташку, этим невероятным мукам, немыслимым даже и среди зверей?
И Пташка понял, что люди эти пресытились всем и давно уже перестали быть людьми; что главное, чего не могли они теперь простить Пташке, это как раз то, что он был человек среди них и знал великую цену всему, созданному руками и разумом людей, и посягал на блага и красоту мира и для себя и для всех людей.
Пташка понял, что то человеческое, чем еще оборачивались к людям эти выродки, владевшие всеми благами земли, — что все это ложь и обман, а правда их была в том, что они теперь в темном погребе резали и жгли его тело, закованное в обручи у стены, и никакой другой правды у них больше не было и не могло быть.
И Пташке стало мучительно жаль того, что теперь, когда он узнал все это, он не мог уже попасть к живым людям, товарищам своим, и рассказать им о том, что открылось ему. Пташка боялся того, что его товарищи, живущие и борющиеся там, на земле, еще не понимают этого, и в решающий час расплаты сердца их могут растопиться жалостью, и они не будут беспощадны к этим выродкам, и выродки эти снова обманут их и задавят на земле все живое.
Распятый на стене Пташка глядел на кривляющуюся перед ним и что-то делающую с его телом фигурку Маркевича, с потным и бледным исступленным лицом, на освещенную багровым светом горна, съежившуюся на топчане и смотрящую на Пташку женщину, похожую на маленького белого червяка, и Пташка чувствовал, как в груди его вызревает сила какого-то последнего освобождения.
— Что ты стараешься? Ты ничего не узнаешь от меня… — тихо, но совершенно ясно сказал Пташка. — Разве вы люди? — сказал он с великой силой презрения в голосе. — Вы не люди, вы даже не звери. Вы — выродки! Скоро задавят вас всех! — торжествующе сказал Пташка, и его распухшее, в язвах, лицо с выжженными бровями и ресницами растянулось в страшной улыбке.
Маркевич, исказившись, ударил его щипцами по голове, но Пташка, уже не чувствовавший боли, продолжал смотреть на него со страшной своей улыбкой. Тогда Маркевич, визжа, отбежал к горну, выхватил щипцами раскаленный болт и, подскочив к Пташке, с силой ткнул раскаленный болт сначала в один глаз Пташке, а потом в другой.
Словно расплавленное железо два раза прошло через тело Пташки, тело его два раза изогнулось, потом обвисло на обручах, и Пташка умер.
ВСЕВОЛОД ИВАНОВ
ЛИТЕРА «Т»
Иван Семеныч Панкратов любил беззаботно повторять, что и умрет-то он, стоя за реалом, и что труп его вынесут из типографии, как букву вынимают из набора: лбом к стенам, а не к потолку. Приятели по работе уважали его за эту беззаботность, бодрость, веселую седину и за те пять морщин, которые, как шрамы, пересекали его розовое лицо и говорили, что человек с такими морщинами видел много ветров и много солнца.
Давно уж Иван Семеныч стал замечать, что зрение его слабнет, мир тускнеет: исчезают веселые облака, рано наступает серый вечер.
С табличного набора его перевели на афиши, но он делал много ошибок. Перед ним извинились, поручили ему раздавать оригиналы и раз бирать. Но и тут Иван Семеныч не упал духом, он только заявил, что, видно, от старости руки трясутся, а про глаза умолчал. В жизни он, казалось, о многом молчал.
За такую беззаботность его, за душевную красоту приятели, жалеючи, перед тем как Иван Семеныч начинал разбор, подкладывали в клеточки касс темные бумажки. Иван Семеныч разберет заданный урок, а приятели утром велят выгрести буквы, бумажки возьмут — и снова переберут его работу, потому что, по слепоте своей, Иван Семеныч буквы путал и кидал не в те клеточки, где им надлежит быть: кинет литеру «к» в свою клеточку, а она рядом упадет — в «л». Вновь поступающих рабочих Иван Семеныч опасался: к новому лицу привыкнуть трудно, лицо как бы расплывается в синей мгле…
В день, когда начинается рассказ, на работу первый раз вышел накладчик Мишка Благовещенский. Паренек это был молодой, лет шестнадцати, дошлый. За свою короткую жизнь беспризорника он успел уже объехать всю Россию, побывал и в столицах. Мишка работать явился злым, к тому же в городе поговаривали, что со стороны пустыни ведут наступление басмачи с атамановцами и что руководит наступлением атаман Кашимиров — офицер, прославившийся своей жестокостью, — а Мишка был трус, хвастался трусостью, и поэтому никто его трусости не верил. Пришел он в типографию рано утром. Мальчишка подручный уже собирал перепутанный разбор Ивана Семеныча; мальчишка пожаловался на свою унизительную участь. Мишка встретил Ивана Семеныча язвительным смехом. У Ивана Семеныча была легкая, уверенная походка, он остановился на пороге; белое крыло седины поднялось выше косяка дверей.
Тогда метранпаж Ершов отозвал Мишку за машину, поднес к его носу пропитанный скипидаром кулак и свел коротенькие сердитые брови. Мишка смолк. Иван Семеныч понял, что Мишке не дали говорить.
Был пасмурный, низкий день. Две недели уже шли дожди. Из-под почвы сквозь песок выступили глины с отвратительным затхлым запахом. Медленно по течению Аму-Дарьи к городишку П. спускался пароход «Волна революции». На пароходе находились две роты красноармейцев, полевые орудия и снаряды. Пароход шел на помощь, потому что действительно из пустыни на городок шли басмачи. Спускался же он медленно оттого, что река Аму-Дарья, текущая среди песчаной пустыни, часто меняет русло, на ней много перекатов, мелей, течение ее стремительное, опасное, к тому же бандиты уничтожили на перекатах бакены, да и бакенщиков давно не осталось на свете. Ночью пароход бросал якорь, и каждую ночь поднималась брань: солдаты требовали, чтоб пароход все-таки шел!.. Да и верно, спать было более опасно, чем идти. Каюки басмачей не слышны: в камышах шелестит ветер. Пароход тушил огни; матросы проверяли затворы. Наконец солдатам сообщили, что до городка остается каких-нибудь верст десять — пятнадцать. Но начался крупный дождь, небо потемнело. Бурожелтые песчаные холмы окружали стремительнее воды Аму-Дарьи.
На одном из холмов виднелось огромное голое дерево, украшенное гнездом ворона. Матросы высадились на берег, взобрались на холм. Ворон не пускал матросов на дерево, налетал несколько раз (подле дерева валялись щиты молодых черепах: воронята, видимо, питались ими). Сверкнула молния — и тогда осторожный матрос выстрелил в ворона, и гром заглушил выстрел. Бесконечная голубовато-бурая равнина, покрытая гравием, расстилалась перед ними. Еще дальше виднелись фиолетовые холмы: ничто не напоминало о городе. На душе у команды было смутно. Долго спорили они тихими голосами — и все же решили кинуть якорь. И тогда гнилые запахи подпочв дохнули на них с берега. Туго натянувшаяся якорная цепь дрожала на мелких и злых волнах. Река, мутно-желтая, тяжелая и холодная, стремительно неслась мимо…
В городе ревком уже давно ожидал парохода, уже второй день пристань была украшена мелкими красными флажками (они уже успели полинять, и свирепый дождь частью оборвал их). Половину городка населяли казаки, и ревком опасался, что многие из них могут перейти на сторону басмачей и атамановцев, и (в то время как остальное население было мобилизовано) боялся призывать казаков к защите города. Казаки, несмотря на дождь и слякоть, ходили увешанные оружием, с песнями и гармониками, привезенными с фронта, — и все это еще более увеличивало беспокойство. И сидящие в окопах, за городом, перед лицом пустыни, больше всего смотрели на город, тоскливо слушая его. В пустыне было темно и сыро.
Дальше, десятка за два верст, среди холмов, связав вершины нескольких кустарников, укрыв их попонами и чепраками, спали басмачи; атаман и генерал Кашимиров был среди них. Вот они прошли почти через Кызыл-Кумы; город уже был неподалеку, а за ним Аму-Дарья, и за нею благословенная, благоуханная Хива! Все ж и басмачи и атаман Кашимиров верили в силу города! Наконец они поймали киргиза, бродячего певца-уянчи, пробиравшегося из Хивы в Бухару, и певец сказал им, что русские третий день уже отводят Аму-Дарью в сторону, что у русских непередаваемая даже в песне сила, что это великие богатыри; здесь атаман Кашимиров выстрелил певцу в рот. И тогда басмачи решили, что певец-уянчи подослан, шпион; сверкнули мокрые укрючины; звякнули стремена. Басмачи понеслись на город.
А город действительно под дождем, в грязи и слякоти, третий день рыл канал. Пароход «Волна революции», кинувший якорь в пятнадцати верстах от города, вдруг ночью пошатнуло. Команда спросонья открыла было огонь. Плеск воды прекратился. И дождливым утром солдаты увидели, что река отошла в сторону на сто саженей. Пароход неуклюже торчал в тине. Увязая по колено в грязи, матросы стащили лодку в реку. Коряги, тинистые и черные, торчали округ. Громадные рыбы, не успевшие скрыться, тускло трепетали под дождем в крошечных лужах. Матросы гребли к городу. И вот тогда ревком объявил добавочную мобилизацию, конфисковал лопаты и кирки.
Выстроившиеся отряды направились рыть канал, дабы пропустить воду к пароходу. Моросил дождь, и небо было низкое, серенькое…
В типографии было холодно, шрифты слиплись, потому что смывать краску было нечем: ни скипидару, ни керосину. Краска застыла; валики машины прыгали по шрифту не прилипая. Рабочих увели рыть канал, остались только Иван Семеныч да Мишка.
И по-прежнему Иван Семеныч бодро ходил среди реалов, заложив за спину руки, покашливая и жалея, что некому рассказать пришедшие ему в голову занятные истории. Мишка, дабы его не мобилизовали, расковырял гвоздем ногу на подъеме, хромал, злился и резал узкие ленточки бумаги, чтобы ими переклеить крест-накрест окна: стекла тогда от бомбардировки не лопаются. Иван Семеныч побродил, посмотрел на стекла и сказал, что давно пора бы вымыть — больно уж тусклы! Мишка огрызнулся: стекла мыли только утром, да и дождь их плохо моет, что ли! А старик все беззаботно смотрел в сторону, в окна, которых почти не видел. Вдруг в дверях типографии показался военком города Тулумбаев.
Тулумбаев, сутулый и решительный человек, держа в руках аккуратно переписанный лист бумаги, сказал, что, по полученным сведениям, басмачи и атамановцы под предводительством генерала Кашимирова наступают на город со стороны пустыни и будут у окопов не позднее как через полтора-два часа. Ревком заявляет рабочим типографии: в их руках судьба города. В казачьем клубе объявлен митинг, но казаки не придут, если по городу не расклеить воззваний, в которых приводится текст телеграммы из центра, уравнивающей в правах на луга и покосы казаков и туркмен. К пароходу, за рабочими, не успеть; да и некому ехать — надо говорить, действовать! Тулумбаев передал оригинал воззвания старику.
— Когда явиться за напечатанными воззваниями? — спросил он.
И старик ответил ему:
— Через сорок минут!
Военком пожал ему руку, дотронулся до козырька и быстро вышел. В окно все еще сыпал мелкий дождь, было тихо, но в городе уже началась суматоха: не знали, куда тащить пулеметы, — то ли к исполкому, то ли в окопы за город. Поперек улиц протягивали проволоку.
Иван Семеныч стоял с оригиналом в руках и видел перед собой твердое серое полотно с ровными строчками. Шея непонятно ныла, и остро кололо в висках, так остро, что трудно было повернуться. Мишка мотался перед ним и жалобно и злобно — уже сам страшась своих выкриков — стучал каблуками. Он кричал, что не хочет из-за такого старого черта, всегда притворявшегося наборщиком, — не хочет быть расстрелянным! Ему жаль, он страдает оттого, что не вздумал вовремя хоть сколько-нибудь подучиться набирать, хоть бы кассу немного знал! Мишка, задыхаясь от злости, схватил Ивана Семеныча за руку; кисть была длинная и неимоверно тяжелая. Мишка подвел старика к кассе, обежал кругом реала напротив, облокотился на выпачканное краской дерево, упал на него грудью и опять завопил:
— Расстреляют из-за тебя! Свои же расстреляют. Набирай!
Бумага сухо свертывалась. Строки стыли, исчезали. И тогда Иван Семеныч вдруг вспомнил, как недавно умершая старуха, уже перед самой кончиной, глядя на него жалобно, сказала, что «ты вот, Иван Семеныч, как овод: летишь по-птичью, кричишь по-бычью», а дальше… слезы показались у нее на глазах. Тогда эти слезы сильно удивили Ивана Семеныча, и он их понял так, что старухе не хочется помирать, жалко расставаться с жизнью. И вот теперь, держа в руках оригинал, текста которого он не видел, он понял, как долгие годы он обманывал себя и как его обманывали и жалели. Понял многие разговоры, понял, почему так мало всегда было разбору и почему наборщики говорили, что мало работы и что он. Иван Семеныч, может отдохнуть, может идти. Иван Семеныч уходил, гулял по городу и думал: какая у него легкая и достойная старость. А выходит, его, старого болтуна и хвастуна, держали неизвестно за что в типографии, работали за него, кормили его… А теперь из-за его беспомощности, из-за его… Сердце его устало рванулось. Неужели ж городу из-за него погибать?!
Мишка все еще орал:
— Набирай, набирай!.. — Ругательства его были неистощимы.
Иван Семеныч неистово дернул кассу: третью по счету сверху. Реал пошатнулся. Он выключил верстатку на десять квадратов; выбросил кассу на реал (несколько квадратов выпало). Он сразу схватил букву «Т», — так начинались все воззвания, и ему показалось, что взял он не букву «Т», а другую, перед ней или рядом с ней. Он взглянул на литеру. Литера была холодная, тяжелая и тусклая, как бы совершенно сбитая, стертая. Он беспомощно взглянул в окно, — и окно, казалось, было стертое, в розовой мерцающей паутине. Он поднес литеру близко к глазам. Неясный и неразборчивый овал буквы блестел в его гладких и как бы помолодевших пальцах. Но какая это буква — нельзя было ничего разобрать. Ничего!.. Верстатка затряслась в руке.
Ничего?.. Значит, ничем и никак он, старый наборщик, рабочий, не может помочь рабочему классу и беднейшим крестьянам, вставшим на защиту социалистической революции?.. И неужели он, старый рабочий, не способен собрать свои силы так, чтобы увидеть буквы? Неужели в эти минуты, когда решается судьба многих советских людей, он ничего не способен сделать? Неужели воля его так уж ослабла?.. Не может этого быть, — и не будет!
Мысль его лихорадочно работала. Он почувствовал легкий озноб в пальцах ног. Голова горела. Горло пересохло. Он сделает, сделает свое дело, он добьется, он заставит себя увидеть буквы!..
Мозг его, казалось, запылал. Необычайная радость творческого напряжения вдруг выпрямила его. Слезы покатились из глаз, и слезы эти словно унесли с собой тот туман, который окутывал его глаза. Он видел отчетливо и кассу и шрифты… «Товарищи!» — вот первое слово, которое он наберет самым крупным шрифтом.
Литера из ладони опять вернулась в его пальцы, теперь уже упругие, и, разглядывая эти пальцы, он вспомнил, что давно не видел морщин на них. Но до морщин ли ему теперь! Ведь когда он плохо видел, он взял из кассы не литеру «Т», а литеру «С», лежащую в соседнем отделении. Он кинул литеру «С» обратно и сказал вслух:
— Ошибка, — и твердыми пальцами, описывая полукруг перед верстаткой, принес литеру «Т», за ней «О», за ней «В» и так далее.
Тогда накладчик Мишка медленно отошел от реала, боязливо оглянулся, зачем-то пригладил волосы и начал приготовлять марзаны для заключения набора в раму. Рама вставляется вместе с набором в машину — и можно печатать. Раму он сначала выбрал самую новую, а затем осмелел, ехидно подмигнул самому себе — дескать, знаю, старик-то лодырь, как ловко всех обводил! И взял раму самую грязную и заржавленную. Иван Семеныч, все еще чувствуя необычайную свою радость и даже мучаясь от этого (грудь слегка покалывало и болели виски), поспешно выставлял одну верстатку за другой. Ему показалось, что он пропустил слово; он проверил, перечел, — все было в порядке. Он опять стал набирать, и опять казалось, что слово, теперь уже какое-то необычайно важное слово, пропущено. Он сплюнул, досадливо завязал шнурком набор, кинул его на талер и схватился за рукоятку, чтобы повернуть машину и чтобы валики накатали на буквы краску. Руки его были мокры от пота; пар шел от лица.
— Крути! — закричал Мишка, кладя на барабан под зубцы лист обойной бумаги (воззвания печатались на обоях).
Иван Семеныч увидел оттиск набора. Сколько лет он не видал оттисков своего набора? Ему некогда было вспоминать. Мишка визжал:
— Читай корректуру, дядя!
И он увидел опечатку: вместо слова «смертельная» стояло «смиртельная»; он схватил шило, дабы выдернуть букву из набора, заменить ее другой, но здесь острие шила исчезло из его глаз, затем он потерял рукоятку, пальцы его пошли в туман, рука исчезла. Он выронил шило и, крепко схватившись за рукоятку машины, огляделся. Типография скрылась. Мутно-багровый туман был его миром. Он сказал:
— Накладывай, Мишка.
Мишка свистнул, приказал ему крутить. Вскоре прибежал за воззваниями солдат, их отдали все — семьдесят штук, себе забыли оставить. А через полчаса казаки наполнили окопы. Пулеметы обратили дула свои к пустыне. Басмачи отступили. А еще через пять часов пароход вышел прорытым каналом в Аму-Дарью. Весь город встречал пароход. Вывели встречать и Ивана Семеныча, под руки (он и сам не заметил: как и зачем). Казаки стройно и, должно быть, с некоторой хвастливостью кричали пароходу «ура». Все еще шел дождь, и мелкие капли падали на лицо Ивана Семеныча. Кто-то спросил его:
— Видишь, пароходище-то какой громадный?
И он ответил:
— Вижу, — хотя перед ним стлалась бесконечная туманная пелена и посреди ее блестящий крошечный кружок — солнце.
В. Л. ЛИДИН
ОЛЕНЬ
Пулей ранили оленя в переднюю ногу. Охотник шел за подранком. Олень бежал сквозь тайгу, и следы его крови, редкие вначале, становились чаще. Скоро он должен был изнемочь и пристать. Охотник был из племени орочей, немногих тех кочевников, которых осталось от некогда сильных охотничьих родов несколько сот человек. Орочону шел пятьдесят второй год. Он был охотник, знал охоту на изюбра, на кабаргу и на секача, клыкастую, сварливую и злую породу. Лицо его, плоское в переносье, с узко посаженными глазами, было красно обожжено непогодами. Грубые морщины прибавляли человеку десятилетие. На его худые, жилистые ноги, привыкшие к пространствам и сорокаверстным переходам, были надеты ветхие, многократно чиненные унты.
Орочон шел по следу оленя неспешно и размеренно, уверенный в том, что след приведет его к цели. Сопки были уже тронуты осенью. Осень шла с севера. Близилась пора осеннего перелета птиц. Охотник уходил в тайгу и на озера и пропадал по неделям. Кабарга давала мешочек драгоценного мускуса. Изюбр — рога, созревшие свои панты, и тушу, которой человек мог быть сытым неделю. Олень шел впереди него. Бег его делался все замедленней. Когда он изнеможет совсем, охотнику останется всадить меткую пулю в сердце. Вскоре он увидел оленя. Олень уже не бежал, а шел, продираясь сквозь чащу. Панты его отливали золотом. Орочон прикидывал, сколько за них он сможет взять дроби, пороху и буды. Почва становилась все влажнее и мягче. Ноги его в худых унтах стали вязнуть. Он добрел до опушки, пробираясь по свалившимся стволам деревьев. Душная чаща звенела от мошкары. Мошкара садилась тучей на его лицо, но огрубевшая кожи была мало податлива для ее укусов. Человек привычно запух, и узенькие его глаза были зажаты в опухоли. Теперь олень, наверное, застрянет в топи, и здесь он его возьмет.
Орочон дошел до опушки и притаился за деревом. Тут увидел он необычайное дело. Олень зашел в грязь, но не застрял в ней и не изнемог, а начал выбивать в грязи здоровой передней ногой ямку. Когда ямка стала ему по росту, он лег в нее и стал кататься с боку на бок, пока не вывалялся в грязи совсем. И здесь он залег. Охотнику захотелось узнать, что будет делать зверь дальше. Он не убил его выстрелом, а расположился на опушке и приготовился наблюдать. Два дня он сидел на опушке и выжидал, и два дня зверь отлеживался в грязи. На третий день олень встал. Рану его затянуло, и он снова мог двигаться. Он перестал хромать, учуял человека и, прежде чем человек успел выстрелить, в несколько прыжков ушел от него. Орочон подивился, как зверь смог так быстро выздороветь, и даже не пожалел потерянных пантов. Он был охотник, и охотничьи приметы были для него дороже добычи.
Две недели спустя глаз снова изменил ему, и он подранил косулю. Косуля стала так же уходить от него, как уходил олень, и в том же направлении. Он последовал за ней, и она привела его к тому же болоту, где выкопал себе ямку олень. Он снова остался сидеть на опушке, и косуля так же, как и олень, стала кататься по грязи и залегла в ней, положив поверх морду со своими красивыми девичьими глазами.
Охотник опять переждал два дня. На третий день косуля оправилась от ранения и побрела дальше. Ему было жалко ее убивать, хотя это было легко сделать. Видел он затем, несколько месяцев спустя, в бесснежную уссурийскую зиму, как брела к тому же месту подбитая дикая свинья. Она стонала и хрюкала, раскапывая рылом грязь, и грязь эта тоже помогла ей оправиться. Свинью он все же убил и увидел, что первую рану в ее паху почти затянуло.
Орочоны жили вдоль по реке в берестяных шалашах, и сородичи могли приходить к сородичам за сотни верст, как братья. Старики работали вместе с молодыми, пока были силы. Когда силы кончались, надо было умирать. Таков был закон жизни. В шалаше умирал старый орочон, отец охотника. Он ел не меньше семидесяти рыб на своем веку, — это значило: не меньше семидесяти раз он видел ход красной рыбы, — и ноги его, застуженные в жестоких простудах, отказывались служить. Он лежал в шалаше и покорно ждал смерти. Боги были немилостивы, и смерть не приходила к нему. Сыну стало его жаль, и он подумал: если грязь помогает зверю, почему она не может помочь человеку? Он положил старика в бат — выдолбленную лодку и поплыл по реке, чтобы оказаться ближе к звериному месту. Здесь он выволок старика и тащил его на себе целых два солнца. Старик был велик ростом, но тощ, и весили одни его кости.
Орочон приволок старика к болоту, выкопал ему ямку и посадил его по пояс в грязь. Потом он построил над ним из кольев и бересты шалашик, чтобы старика не мочили дожди, обильные в это время года. Старик две недели просидел в грязи и дожидался сына. Сын охотился на птицу и на зверя и приносил к шалашу добычу. Он располагался на древесном корье и готовил пищу. Две недели спустя он откопал старика и помог ему вылезти. Старик оперся на его плечо и попробовал передвигать ногами. Ноги начали сгибаться в коленях, и старик сделал первые шаги. К вечеру выбрались из болота, и он шел, опираясь на плечо сына. Теперь он снова мог двигаться, мог выезжать на лодке бить рыбу острогой, а значит, можно было отсрочить и смерть. Орочоны вернулись к своему жилищу, и весть об исцелении старика, которого не могли вылечить шаманы, облетела сородичей. Они поставили на опушке леса, возле грязи, кумирню, и бумажка со значками была посвящена самому лучшему и благосклонному богу — хозяину всего на земле. Место это стало священным, и ни один из сородичей не смел выдать его человеку другого племени.
В тысяча девятьсот двадцать первом году от отряда, который преследовал белых, отстал красноармеец Степан Дементьев. Отряд шел, растеряв обоз, изголодавшийся, оборванный и наполовину уничтоженный тифом. Надо было добить врага, чтобы не дать уйти ему к морю. Больных не на чем было везти, лошади падали без фуража, и отставших оставляли в нищих поселеньях или в зверовых шалашах гольдов и орочонов. Они надолго оставались в этих местах в одиночестве, среди людей, язык и обычаи которых были неведомы.
У Дементьева был ушиблен позвоночник. На него упало дерево, которое рубил он для гати. Ноги отнялись, и большой, здоровый человек лежал неподвижно, с мертвыми конечностями. Его оставили у орочонов с тем, чтобы вернуться за ним на обратном пути. Ему выдали немного муки и припасов и уложили в берестяном шалаше. В отверстии для выхода дыма видны были уссурийское темно-синее небо, большие звезды востока и широкая лапа хвойного дерева, говорившая человеку о жизни. Человек хотел жить. Он поднимался на локте и оглядывал скудное пламя очага и грубые лица орочонов, которые молчаливо готовили над огнем пищу. Люди накормили его, и он уснул. Лицо его было мокро, когда он засыпал. Он плакал над своим одиночеством и над своей судьбой — умирать, когда он был еще полон жизни.
Утром орочоны ушли на охоту, он остался в шалаше один. Ноги его были прикованы к земле. Эти ноги знали большие переходы, стремена седла и волю двигаться по всему миру. Сейчас это были чужие ноги, лишенные движенья и похожие на ноги старика. Вечером орочоны вернулись в жилище. Они накормили человека, и один из них осмотрел его ноги. Орочоны посовещались между собой и стали вязать древесное корье. Они связали его углом, так что получилось подобие саней. На рассвете они положили человека на эти сани и повезли в тайгу. Он понял, что они увозят его, чтобы чужая смерть не осквернила их жилища. Он лежал на спине, видел небо, свежие белые облака, мохнатые лапы деревьев, белок, смотревших на него черными живыми глазами, и птиц, начинавших весеннее свое кочевье. Птицы летели на север, и красноармеец следил за ними и тосковал, как может тосковать человек, который знает все о своей судьбе. Орочоны волочили его сквозь тайгу. Ветки деревьев царапали лицо. Пестрые бурундуки с любопытством выглядывали из-за стволов. Все начинало жить, и благодатно расцветало уссурийское лето. К вечеру второго дня орочоны привезли человека к опушке леса. Здесь у ствола самого толстого дерева была устроена кумирня. На дереве был срезан треугольник коры, и возле дерева на помосте из корья были положены камешки и палочки. Красные бумажки со значками вылиняли от дождей. Дальше начиналось болото. Степан Дементьев подумал, что они хотят его живьем утопить в трясине, и достал наган.
— Вези назад, дьяволы, — сказал он. — Вези назад, или я вас тут обоих положу, как не жили.
Но орочоны зашумели и стали показывать на его ноги. Лица у них были простые и детские, и он им доверился. Они потащили свои сани в самую грязь, и один из орочонов стал копать ямку, похожую на ложе. Они взяли его на руки, положили в эту ямку и на половину закидали его грязью.
— Су, — сказал ему орочон и показал несколько раз на солнце.
Это значило, что несколько дней должен был провести человек здесь. Тогда он понял, зачем они волокли его сюда и что грязь эта — целебная. Он лежал, закиданный грязью, и орочоны показывали ему на свои ноги и хлопали себя по твердым лодыжкам. У охотника должны быть зоркие глаза и крепкие ноги. Человеку без ног суждено пропасть, и надо прежде всего сделать так, чтобы вернуть человеку ноги. Днем один из орочонов уходил на охоту, а другой оставался с человеком.
— Чоло, — сказал он ему и показал на шалаш. — Уму, — сказал он и показал на пояс. — Уекта, — сказал он и показал на звезду.
Так начался их разговор. На пятый день красноармеец Дементьев стал понимать по-орочонски, а на седьмой день его откопали из грязи, и он почувствовал, что может шевелить ногами. Это были снова его ноги. Боль в позвоночнике прошла. Он не мог еще двигаться без чужой помощи, но это были уже не мертвые ноги, а живые, теплые, возвращенные ему ноги.
— Миоца, — сказал орочон и показал на свое ружье, и человек понял, что он может теперь опять стать солдатом.
Так Степан Дементьев вернулся снова к жизни. Они прожили на болоте еще восемь дней, и он стал ходить. Сани для возвращения были уже не нужны. Он мог идти теперь вместе с другими. И они стали подвигаться обратно к жилищу. Мохнатые лапы деревьев уже не оплакивали его. Знойно расцветало таежное лето, в горах таяли снега, и рыбы вошли в реки для нереста. Степан Дементьев прожил у орочонов три недели, пока не окреп. Потом он взял ружье, и орочон повел его к жилым местам. Редкие поселенья уссурийских казаков шли вдоль реки. Надо было переправиться через эту реку, и тогда человек сможет двигаться дальше один. Он снял с себя походную сумку и надел ее через плечо орочону. Затем он крепко поцеловал его в губы, пожал его грубую руку и пошел вдоль реки, чтобы вернуться в мир.
Это было в двадцать первом году, тринадцать лет назад. Степан Дементьев вернулся в мир. Из Красной Армии он попал на рабфак, потом в вуз, потому что самое главное было теперь — учиться. Ему было уже двадцать три года, и надо было наверстывать время, которое ушло на войну. Он окончил горный институт и стал геологом-разведчиком. Геология шла впереди всех разведочных работ по постройке железных дорог, металлургических заводов и шахт, и девять лет спустя он снова попал в Забайкалье, потом в Уссурийский край. Юность лежала на этом пути, юность, которая была уже невозвратима. Дементьев смотрел из окошка вагона и видел красный закат над Енисеем. Енисей широко нес свои воды, безостановочно, все девять лет. Недавно растаяли горные реки, и он был еще обильнее и торжественнее. Только человек стал на девять лет старше. У него были диплом инженера, послужной список лет, проведенных в Красной Армии, первые морщинки у глаз и седые виски, которые еще оттеняли его моложавость. Он смотрел на Енисей, потом на Байкал, шумевший возле самого поезда и думал о юности. Юность прошла за окошком вагона, как пейзаж. Когда человек вышел на станции, ему было тридцать пять лет. Это была судьба поколения. И он все вспомнил: годы гражданской войны, свою обреченность в тайге, орочонов, уссурийскую весну, шумевшую над ним птичьими перелетами и зовами жизни. Но он привык уже мыслить по-иному, и давняя романтика получала иное свое выражение.
— А ведь грязь-то была лечебная, — сказал он сам себе вдруг. — Вот где было бы хорошо устроить курорт. Горняки страдают ревматическими заболеваниями. А мы ведь бьем теперь шахты недалеко от этих мест.
И он решил, что в геологических своих изысканиях они непременно найдут это грязевое болото.
Месяц спустя с геологической партией он шел вдоль реки, где некогда волочили его орочоны к болоту. Орочоны двигались своими стойбищами, и он не нашел никого на этом берегу. Только в зверовом зимовье на изломе реки они встретили старика орочона. Предки-охотники оставили ему в наследство высокий рост и столетье, которое, наверное, доживал он теперь, не потеряв ни одного из больших своих желтых зубов. С партией шел переводчик, и он стал допрашивать орочона, где здесь вблизи целебная грязь. Но старик только показывал желтые свои зубы и качал головой. Переводчик догадался, что болото, вероятно, священное и не должно быть доступным для людей чужого племени. Тогда геолог Степан Дементьев сказал:
— Может быть, это и нехорошо, но я подпою старика, и мы узнаем у него, где болото. Мы здесь построим хороший грязевой курорт.
Геологи расположились в зверовом зимовье. У них были с собой припасы и спирт для лечебных нужд. Спирт разбавили водой, и орочон хлебнул огня, от которого становится весело жить. Потом он хлебнул еще. Он улыбался, скалил свои столетние зубы и потом затянул песню. Песня была об олене, который ходит по тайге, и об охотнике, который ходит по следу оленя. Но олени давно ушли далеко, человек прорубает тайгу, и пароходы начинают плыть по реке. И он взялся показать геологам, где находится священная грязь, на которую некогда возил его сын и исцелил его ноги. Огонь вина шумел в нем целые сутки, и он привел геологов на опушку леса, где видел когда-то первым охотник, как олень зарывался в грязь, чтобы излечить свою рану. Геологи отметили место, нанесли его расположение на карту, набросали кроки, взяли пробы земли и грязи и повезли все это с собой как добычу. Грязь исследовали в лаборатории, и два года спустя на месте орочонской кумирни построили деревянный барак. В бараке разместились рабочие, которые должны были начать строить дома для курортников. Горячий источник, бивший под грязью, был выведен наружу и задымил тугими парами гейзера.
Еще год спустя первые курортники — шахтеры-ревматики прибыли на курорт. Тайгу вырубили, и новые жилища пахли свежей сосной. Янтарные подтеки смолы еще сочились из ее щелей. Грязь излечивала от ревматических болей и последствий травмы. На берегу реки построили пристань, и можно было выезжать на середину реки и наблюдать, как бьется и играет рыба в пору нереста. Время зарастило года, и никто из приезжих не знал о кочевьях орочонов и о благородном звере — олене, который первый указал дорогу человеку. Люди были другими, и была другой юность. Юность эта не знала чувства обреченности в тайге, скудного огня далеких кочевий, песен первых надежд, которые уже стали ее добычей. Она шла через тайгу, искала уголь и нефть и заселяла недавнюю дремучую землю первыми шахтами и курортами. И только лапа хвойного дерева так же свисала над берегом реки и говорила о движении жизни, о распахнутом уссурийском лете и о юности геолога Дементьева.
ГЕННАДИЙ ГОР
У БОЛЬШОЙ РЕКИ
В лесу текла река. Две горы стояли. Одна гора была голая и круглая. Другая гора заросла сосной и кедром. Она была низенькая — гора-сестренка, маленькая сестра большой горы.
Внизу стояли палатки с завитками дыма: стойбище.
Лялеко сбежала с горы в лес к реке.
В реку сели гуси. Из далекого края летели — наверно, устали. Река понесла гусей.
Из пади дул ветер — там еще лежал снег, покрытый заячьими следами.
Где-то птица по-летнему крикнула птице. Из травы выскочил заяц и остановился. К большой реке пришел медведь и сел на берегу — ловить рыбу.
Собака Гольтоулева залаяла на Лялеко, вспугнула зайца, подняла гусей.
На другой стороне большой реки встал медведь на задние лапы, услышав собаку. Медведь стоял как человек, держась лапой за ветку, и Лялеко хотелось крикнуть ему.
Ушел медведь. Замолчала собака. Улетели гуси.
Лялеко осталась одна под горой.
На горе был виден дом Гольтоулева, олени Гольтоулева и сам Гольтоулев возле дома.
Речка Гольтоулева, прыгая через камни, бежала к матери — большой реке.
В доме Гольтоулева было пять комнат.
В горнице спал Гольтоулев с молодухой. В этой комнате он жил. В других комнатах лежали вещи, там было душно, как в амбаре. Гольтоулев любил, чтобы все было под рукой.
Маленькая комнатка была комнатка Гольтоулева-сына. В углу стояла железная кровать сына, на стене висело ружье сына и торбаса сына, а сына не было. Сын Гольтоулева утонул в позапрошлом году. Река унесла его и выбросила возле солонцов у оленьего брода, куда изюбрь по ночам ходил купаться и пить.
Гольтоулев привез сына на олене. Выбежала молодуха и закричала. Она не узнала мужа. Река изуродовала его.
— Ладно, — сказал Гольтоулев невестке. — Не ты его родила.
Молодуха заплакала.
— Не реви. Зачем ревешь, — сказал Гольтоулев и ушел в дом.
В доме Гольтоулева было много окон, но окна были заколочены, все, кроме одного.
Большой дом смотрел своим одиноким глазом на палатки соседей. Большой дом не любил маленькие дома.
Соседям было слышно, как тосковал в своем доме Гольтоулев. Выходил он из дома редко — не хотел спускаться с горы.
— Эй! — кричал он с горы соседям.
— Чего эйкает?
— Как — чего! Хочет, чтоб мы пошли бить для него белку. Рыбы для него наловили бы.
— Эй! — кричал с горы Гольтоулев.
— Поэйкает да перестанет.
— Какой — перестанет! Ишь, спускается. Сейчас ругаться придет.
Летом стоял дом Гольтоулева осенний, темный. Возле дома Гольтоулева было ветрено даже летом. Дверь была узкая, длинная, как сам Гольтоулев. Лялеко хотелось подбежать к этой двери, постучать — выглянет Гольтоулев. Гольтоулеву не догнать будет Лялеко. Ноги у него длинные, а бегать он, наверно, не умеет.
— Ты чья такая будешь? — спросил Гольтоулев Лялеко.
— Никанора я буду дочка, Лялеко.
— Стало быть, Никанора вшивого будешь дочка. Отец дома?
— Нету.
— Скажи отцу: Гольтоулев спустится — плохо ему станет. Оленя я одного недосчитал. Наверно, твой отец украл.
Лялеко заглянула в окно большого дома. В доме было тихо. Стояли вещи из города. Лялеко не знала их назначения. На стене висела русская легкая вещь. Гольтоулев снял ее осторожно и, притрагиваясь к ней пальцами, стал играть. Лялеко хотелось петь, подпевать этой вещи, хотелось плакать. Вещь эта плакала.
— Ты что ко мне в окно заглядываешь? — спросил Гольтоулев. — Украсть хочешь? Что хочешь украсть?
— Эту вещь хочу украсть, которая плачет. Спрячь ее.
— На, съешь за эти слова, — сказал Гольтоулев, протягивая Лялеко пряник.
Пряник был красивый, вроде лисы. С хвостом был пряник.
— Чего не берешь?
— Взяла бы, да знаю: ты скажешь, что я его у тебя украла.
— Эко! Какая у Никанора вшивого острая девка. Отец твой дурак, а ты умная.
Гольтоулев приближался.
Лялеко смотрела на него с испугом.
Из дома Гольтоулева было видно, как в горах прыгали козули. Козульи тропы вели к речке Гольтоулева.
— Это мои козули, — говорил Гольтоулев.
Давно это было. Гольтоулев приехал из города и сказал орочонам:
— Гору знаете? Это теперь моя горка. Так себе гора. Лес видите? Это теперь мой лесишко. Реку слышите? Это теперь моя речушка. Я купил в городе, белкой заплатил. Вы, стало быть, на моей земельке живете.
Русские охотники посмеивались.
— Врет ваш Гольтоулев, — говорили, — белки у него не хватит, чтобы тайгу купить.
Однако купцы — городские люди — из всех орочон признавали только Гольтоулева.
Горы они называли — Гольтоулевы горы.
Лялеко думала:
«Голая гора — это Гольтоулева гора, она походит на Гольтоуля. Сестренка-гора — это моя горка. Я Гольтоулеву ее не отдам».
Купцы приезжали из города, шли мимо палаток прямо к Гольтоулеву дому.
— Высоко живешь! — кричали они Гольтоулеву.
— Низко жить буду — плевать на меня будут. Высоко живу — я сам на других плюю.
Шаг Гольтоулева был мягкий, тихий. Гольтоулев подходил неслышно. Рука у Гольтоулева была вкрадчивая, цепкая. Трогать любил Гольтоулев, мять, брать.
— Рука у меня — чтобы брать, — шутил он. — Ваши руки — чтобы давать руки. Мне давать.
В том месте, где река ревела и пенилась, встретив гору Гольтоулева, стояли два камня вроде важенки — самки оленя — с теленком. Река разлилась, камень-теленок утонул, и из воды торчала только голова, оленья голова большого камня.
Лялеко ждала лета, когда река вернется на свое место, и камень-сосунок будет виден снова.
Осенью Лялеко впервые выстрелила из большого отцовского ружья. Она выстрелила и попала дробинкой в маленькую белку на ветке высокой лиственницы.
— Это Гольтоулево дерево, — пошутил Никанор. — Возле его дома убила белку. Отдай ее Гольтоулеву.
— Ладно, — ответила Лялеко. — Убью другую — отдам. Эту белочку я сама съем.
В окно видел Гольтоулев, как Лялеко жарила на костре белку, как она ела белочку, беличьи лапки, беличий желудок, полный кедровых орешков.
— Острая у тебя девка! — крикнул Гольтоулев из окна Никанору. — Не в тебя девка.
— Ладная девка, — согласился Никанор.
— Ладная, — сказал Гольтоулев и усмехнулся. — Сын будет. За моего сына отдашь.
— Жены нет, а сына ждешь, — сказал Никанор и рассмеялся.
— Эй! — крикнул Гольтоулев. — Что ты сказал?
— Жены, сказал, нету, а сына ждешь. Важенка, что ли, принесет тебе сына?
Ночью оспа постучалась в двери Гольтоулева дома. Умерла молодуха.
В палатках под горой стало дымно. Дымом хотели выгнать орочоны, выкурить болезнь.
Тихо стало в палатке Васьки Оседлова. Не слышно стало крика маленького Гольчея, Оседлихи не слышно стало, ее тяжелых шагов не слышно стало, ее голоса не слышно стало — как она ругалась, самого Васьки не слышно было. Тихо стало в других палатках, страшно стало.
В горах кричал ветер. Олени тыкались мордами в двери палаток, искали хозяев.
Где-то выли собаки — должно быть, оплакивали человека.
В палатке Никанора стало холодно. Пошел Никанор за дровами, дошел до дверей и упал лицом в снег.
Лялеко взяла отца за ноги и потащила. Ноги Никанора высохли, отощали, Никанор стал легким, чуть тяжелее зайца. Лялеко положила его на нары возле печки. Затопила печку. Печка вздрагивала, в печке прыгал огонь и гудел.
Никанор лежал тихий. Лялеко потрогала его. Он был горячий.
— Пить, — сказал Никанор.
Лялеко выбежала на мороз и принесла горсть снега. Никанор пососал снег, как олень, и уснул.
Утром постучался Гольтоулев. Он нагнулся и мягкими, легкими шагами вошел в палатку, подошел к печке и стал греть руки.
— Где отец? — спросил он Лялеко.
— В углу отец. Спит.
— Разбуди отца.
Никанор проснулся.
— Здравствуй, — сказал Гольтоулев. — Помираешь?
— Здорово, — приподнялся Никанор.
— Помираешь, спрашиваю? Помрешь, наверно.
— Помирать неохота.
— Кому охота помирать!
Гольтоулев сел на нары.
— Оседлов помер, — сказал он, — вместе с Оседлихой. Беспалый помер с Беспалихой вместе. Лаврентий помер вместе с бабой и сыновьями на одной постели. Степан помер. Микула помер. Миколай помер тоже. Ты до завтра продержишься ли? Не продержаться, пожалуй, тебе. Помрешь.
— Помру, пожалуй.
— Пока не помер, рассчитаться нам надо. В позапрошлом году ты у меня сухарей брал полтора мешка, пороху брал пять фунтов, дрели семь аршин брал. Я у тебя двух соболей брал. За одного соболя я тебе заплатил. За другого соболя получи с вычетом за должок. Помрешь, соседи не скажут, что Гольтоулев воспользовался. Помирать будешь, девчонку за мной пошли, проститься я с тобой хочу.
Гольтоулев нагнулся и вышел на мороз. В холодной палатке сказал он соседу Кирилке:
— Помираешь?
— Нет пока.
— Все равно помрешь!
— Кто знает, может, жить останусь.
— Пока не помер, рассчитаться бы нам следовало. Такой молодой и помираешь.
— Уйди! Не то стрелять в тебя стану. Все равно помирать.
— Стрелять погоди. Рассчитаться надо.
— Застрелю тебя. Это и будет мой расчет.
— Не застрелишь!
— Застрелю!
— Ружье тебе не поднять будет.
— Баба, дай ружье!
— Эвон, какой! Сердишься. Сердиться не надо. Сердитому помирать хуже будет. Помирать начнешь, бабу за мной пошли, проститься надо.
Плохо стало в палатках. На нарах лежали мертвые. Мертвым ничего еще было. Живым было хуже. Они истощали, не могли встать, поднять мертвых и вынести их, не могли дойти до леса и застрелить птиц.
Никанор выполз из палатки и увидел солнце. Давно солнце не видал. Солнце случилось на краю неба. Лес был близко — темный, хороший. Никанор хотел отправиться в лес, но не смог. Сел Никанор на обгорелый пень. Солнце подошло к горе Гольтоулева. Спрячется солнце за гору Гольтоулева — будет ночь. Никанор встал, прошел десять шагов и снова сел.
— Что сидишь? Идти не можешь? — услышал Никанор голос Гольтоулева.
— Как — не могу идти? Идти могу. Да зачем идти? Сидеть лучше. Вот посижу и пойду дальше. Куда мне торопиться.
В озере крякали утки — должно быть, селезня приглашали.
«Хоть бы ушел Гольтоулев. Хоть бы утки не улетели бы», — подумал Никанор.
Но Гольтоулев не уходил. Он сидел на горе, смотрел на Никанора и смеялся.
— Куда тебе торопиться, Никанор? Ты сиди, а я пойду, уток убью. Утятины мне захотелось.
В это время в лесу собака Гольтоулева залаяла радостным лаем. В лесу плакал заяц. Собака его поймала.
Гольтоулев пошел в лес — взглянуть, а Никанор подождал, пока он скроется, и пополз к озеру по берегу ручья. Ручей бежал к озеру, торопился. «Был бы ручьем, — подумал Никанор, — к озеру бы побежал. Лялеко в палатке есть просит».
Никанор полз к озеру с горы. Солнце подошло к Гольтоулевой горе, вот-вот спрячется.
Утки поднялись над озером, хлопая крыльями. Вот-вот улетят.
Никанор выстрелил. Две утки упали на другом берегу озера. Никанор понял, что ему не доползти до того берега, если он даже будет ползти туда всю ночь. И он заплакал.
Солнце спряталось за гору Гольтоулева, когда Никанор услышал мягкие шаги Гольтоулева и его собаки.
— Помираешь? — сказал Гольтоулев. Сплюнул. — Я тебе говорил, все равно помрешь.
— Дочка Лялеко помирает.
— Помрет, — сказал Гольтоулев.
Помолчал.
— Уток ты убил? Я видал. На той стороне упали твои утки. Не доползти тебе будет. Разве собаку послать за твоими утками. Купец! Сюда!
Собака бросилась в озеро, переплыла его и принесла утку. Поплыла за второй уткой.
— Хорошая у тебя собака, — сказал Никанор. — Добрая собака. У ней я возьму уток. Для дочки утки. У тебя бы не взял.
— Взял бы, — сказал Гольтоулев. — Все равно бы взял.
Гольтоулев пошел. Пройдя шагов сто, оглянулся.
— Теперь, пожалуй, не помрете. Жить будете, уток поедите.
— Не будем есть твоих уток! — крикнул Никанор и бросил слабой рукой уток вслед Гольтоулеву. — Лучше умрем.
— Дело ваше, — сказал Гольтоулев.
Из всех орочон только один Гольтоулев не боялся оспы.
В городе доктор велел ему засучить рукав, смазал руку чем-то крепким вроде водки и тоненьким ножичком сделал царапину.
— Теперь клейменый я, — сказал Гольтоулев.
— Зато бояться тебе нечего, — сказал доктор. — От оспы не помрешь.
— Эко! А если обманываешь, белку хочешь даром получить? Пиши расписку. Если от оспы помирать буду, сына к тебе пошлю. Ты ему белку отдашь назад.
Когда пришла оспа в стойбище Гольтоулева, он подумал:
«Сына теперь у тебя нету, Гольтоулев. Помирать от оспы будешь, кого за белкой пошлешь?»
На другой день после встречи с Никанором у озера спустился Гольтоулев с горы. Шел он посмотреть, жив ли Никанор с дочкой, или уже их нет.
Нагнулся Гольтоулев и, не постучав — зачем к мертвым стучать? — легким шагом вошел в палатку Никанора.
Никанор и Лялеко сидели за столом и пили чай.
— Живы? — удивился Гольтоулев. — Эко! Наверно, моих уток поели, потому живы.
— Не ели мы твоих уток.
— Как — не ели? Ели.
— Не ели мы твоих уток. Пойди к озеру, посмотри, может, они там еще лежат.
— Ели, зачем отпираетесь? Жить теперь будете. Соседей теперь у меня мало осталось, живых соседей. Мертвых соседей и тайгу надо отнести.
— Садись чай пить с нами, коли так.
— Эко! Чай пить зовет. Это кого — меня чай пить зовешь? Иду, иду. Наливай чай-то. Чай у тебя худой. Травой пахнет чай твой.
Весной отправился Гольтоулев в город на легкой лодке, повез пушнину.
— Смотри не утопи пушнину-то! — крикнул ему Никанор с берега.
— Моя пушнина. Твою пушнину вез бы — утопил.
Из города Гольтоулев пришел пешком — скучный. Пришел без всего.
— Ограбили, — сказал, — меня. Пушнину отобрали. Морду маленько не набили.
— Кто отобрал?
Гольтоулев помолчал.
— Война в городе, — сказал он. — Бедные с богатыми воюют.
— Хорошая война, — сказал Никанор.
В том месте, где река ревела и пенилась, встретив гору Гольтоулева, Лялеко увидала лодки.
— Эй! — крикнула Лялеко.
Из палаток вышли орочоны.
— Чего кричишь?
— Гости едут!
Орочоны посмотрели в ту сторону, куда показала Лялеко.
— С этой стороны не доедут до нас гости, — сказал Гольтоулев, — утонут.
— Зачем они едут, ты не знаешь ли? — спросили орочоны.
— Как не знать! — Гольтоулев сплюнул. — В гости едут. Нас грабить будут.
— Эко! Пусть лучше утонут, если так.
Орочоны пошли вверх по течению реки. Побежала и Лялеко.
Внизу река, сдавленная скалами, клокотала. Дальше начинались пороги.
— Эй! — крикнул Гольтоулев со скалы в реку людям в лодках. — Утонете!
— Не утонем! — ответили люди из лодок.
— Утонете! В позапрошлом году мой сын утонул.
Гольтоулев сел на пень, достал из-за пазухи кисет, закурил трубку.
— Я вам говорю, утонете, — сказал Гольтоулев и сплюнул вниз в реку.
— Не утонем, — ответили люди из лодок.
— Не утонут, — сказал Никанор. — Видать, опытные люди. Эй! Правее держите. К тому берегу ближе держите!
Лодки, миновав скалы, приближались. Уже были видны лица сидевших в лодках, бороды, носы. В лодках сидели усталые люди в зимней одежде.
«Должно быть, из зимнего края!» — подумала Лялеко.
Людей в лодках было много, им было тесно.
— Грабить едете? — спросил их Гольтоулев.
Лодки подошли к берегу.
— Пушнину куда положите, если едете грабить? Места у вас мало.
— Да нет, — лениво ответили люди из лодок, — не грабить. Бить едем.
— Кого бить?
— Тех, кто орочон грабит.
— Эко! — удивился Гольтоулев. — Бить?
Приезжие привязали лодки и, оставив одного человека с ружьем — сторожить, пошли.
— Значит, боитесь, чтоб мы вас не ограбили, человека с ружьем оставляете, — усмехнулся Гольтоулев. — А идете куда?
— К тебе.
— Эко! До меня высоко. Тут есть другие. Они живут ниже.
— Кто близко живет?
— Пожалуй, я, — ответил старик Никанор.
В юрасе Никанора стало тесно. Тесно стало на поляне, где стояла юраса. В лесу под горой стало тесно от людей.
Лялеко хотела зайти в юрасу, да застыдилась — там чужие люди сидят, сердитые, бородатые.
Подкралась она к юрасе и заглянула в щель на чужих людей. Чужие люди сидели возле камелька и ели оленину. Лялеко стало смешно: большие люди, а есть не умеют, — накрошили мяса, как старухи, и кладут в рот по кусочку.
— Зубы у вас, что ли, старые, — крикнула Лялеко, вбежав в юрасу, — или ножа острого вы боитесь?
И, взяв в зубы кусок оленины, отрезала его ножом перед самыми зубами.
— Губы не отрежь, — рассмеялись чужие люди, — без носа себя оставишь.
Чужой человек поднял Лялеко сильными руками и передал ее другому чужому человеку, тот передал ее третьему. Лялеко схватила его за бороду. Бородатое лицо рассмеялось.
— Твоя? — спросил у Никанора чужой человек.
— Пожалуй, моя.
— У меня тоже есть такая.
Один из чужих людей вздохнул:
— Наши далеко! Эх, далеко!
Никанор помешал в камельке дрова.
— Эх, далеко же, — повторил чужой человек.
— Как далеко? — спросил Никанор. — Верст сто будет?
— Дальше, — сказал чужой человек.
— Верст двести?
— Еще дальше, — ответил чужой человек и рассмеялся.
Все рассмеялись. И Никанор с Лялеко тоже из вежливости рассмеялись, хотя не знали, чему смеются чужие люди.
— Вы кто такие будете? — спросил гостей Никанор.
— Про партизан слыхал?
— Как же. Купец мне про них рассказывал.
Никанор, схватив уголек из камелька, разжег трубку.
— Купец тут один приезжал с племянником. «Раньше царь был, — сказал он нам, — теперь, слава богу, царя нету. Я теперь власть вместо царя, уважайте меня, орочоны». Пушнину забрал. Обещал лодку с товаром послать. Лодку послал, да без товара. Товар партизаны, сказывал, отобрали. Еще пушнины просил. Обещал другую лодку с товаром послать. Вы уж ее не отбирайте.
Партизаны рассмеялись.
— Чего смеетесь?
— Да так, ничего.
Утром на озере плавали утки. Гольтоулев выстрелил в них. Утки поднялись над озером.
— Эко! — сказал Гольтоулев и пошел, подкрадываясь.
В юрасе Никанора проснулась Лялеко, разбуженная выстрелом.
— Чужие люди, — спросила она, — еще не уехали?
— Спят, — сказал Никанор, — видишь, сколько на нарах ног. Лялеко увидала на нарах большие ноги чужих людей. Она стала считать ноги, хотелось ей узнать, сколько спит гостей, да ног было больше, чем знала она чисел.
Чужие люди проснулись, встали, пошли к реке — мыться. Потом сели пить чай из большого котла.
— Как тебя зовут? — спросила Лялеко чужого человека с рыжими волосами.
— Петрован.
— Добавь: Рыжий. Его зовут Петрован Рыжий. Петруха. Петька. Петр Ильич.
Лялеко подумала: «Как много у него имен. И волосы у него какие! Вот бы мне такие рыжие волосы».
Лицо у Петрована Рыжего было нежное, как у теленка, а руки были грубые, большие, как деревья.
Лялеко подбежала к Петровану и понюхала его.
Другие чужие люди стали смеяться над Петрованом.
— Петруха, это она целует тебя. У нас целуются, а у них нюхаются.
Как-то сказал Петрован Рыжий старику Никанору:
— Руки у меня скучают. Мне охота из дерева что-нибудь сделать. Мастер я.
— Деревьев здесь много, — сказал Никанор.
Петрован свалил сосну и стал отесывать ее.
Подошли партизаны. Должно быть, у них тоже руки скучали по делу.
— Мастера мы по дереву, — обратились они к Никанору. — Хочешь, шкаф тебе сделаем?
— Делайте, — сказал Никанор.
С горы спустился Гольтоулев — посмотреть, что делают гости.
— Эко! — сказал он. — Никак, городские вещи делаете?
— Городские.
— Шкаф! На что Никанорке шкаф? Штаны свои, что ли, вшивые в шкаф повесит?
— С тебя снимем штаны, Никанору отдадим. Будет что в шкаф весить.
— Снимайте. Я другие надену. У меня штанов много.
— Сам снимай.
Гольтоулев помолчал.
— Вы что ж, дом хотите Никанорке поставить?
— Будет время, поставим и дом. Такому человеку, как Никанор, ничего не пожалеем.
— А такому, как я, человеку?
— Такому человеку гроб выстроим, когда помрет. Ты не сердись, Гольтоулев, мы это шутя. Живи, только народ не обманывай.
— Эко! Худые слова говорите. Я вам худых слов не говорил.
— Не сердись на слова. Мы люди такие — говорим, что думаем.
— Ладно, — сказал Гольтоулев. — Худые слова ветер унес. Скажите что-нибудь хорошее.
— Попроси Никанора. Он тебе скажет.
Петрован Рыжий сделал для Лялеко забавные, городские игрушки.
— Играй, — сказал. — Играть-то умеешь ли?
Лялеко, когда ложилась спать, игрушки положила возле себя. Утром встала, смотрит — чужих людей нет.
— Ушли. Куда ушли?
— Воевать. В худых людей стрелять.
— Совсем ушли?
— Нет, наверно, придут.
Старик Никанор сказал соседям:
— Чужие люди своими стали. Они вроде сыновья у меня. Теперь у меня сто сыновей.
— Что это Никанор там говорит? Слышу, про нас что-то говорит А что, не понимаю, сказал Ожигов, командир отряда.
— Ругает нас Никанор, — ответил Кирилка.
— Ругаю я вас, — сказал Никанор.
— За что ругаешь?
— Зверей вы распугали. Стреляете много. В людей стреляете. В зверей надо стрелять. В зверей нечем стрелять — порох весь извели.
В юрасе Никанора собирались орочоны. Места в юрасе не хватало, опоздавшие сели под открытым небом возле юрасы.
Командир отряда Ожигов встал.
— Собрание считаю открытым, — сказал он. — Слово имеет товарищ Никанор.
Никанор не двинулся с места.
— Что же ты молчишь, слово я тебе дал, — толкнул Ожигов Никанора в бок.
— После, — сказал Никанор. — Завтра. В другой раз.
— Ты же сам слово просил, говорить хотел.
— Ладно. В будущем году скажу.
Ожигов рассмеялся:
— В будущем году будет Никанор говорить. Сейчас не хочет.
— Ладно, — сказал Никанор. — Скажу.
Он вышел на середину юрасы, подумал.
— Раньше у нас царь был, — сказал Никанор. — Далеко сидел. Теперь у нас власть рядом. Мишка у нас власть, мой гость.
— Врешь, Никанор, — рассмеялся Ожигов, командир отряда. — Власть вы себе сами выберете. Я не власть.
На собрании охотников и женщин большинством поднятых рук был выбран в Совет бедняк Никанор, старый охотник.
— Раньше у нас царь был, — сказал Никанор. — Далеко сидел. Теперь у нас власть близко. Я — власть.
Лялеко выбежала из юрасы и чуть не попала под дерево. Дерево упало с горы. В ветвях его запуталась белка с детенышем.
— Дура, — сказали партизаны белке. — Дурочка.
Лялеко взглянула на гору и не узнала ее — гора-сестренка стала голой. Деревья — мертвые — лежали возле горы. Лялеко стало жалко сестренку-гору.
С большой горы спустился Гольтоулев.
— Эко! — сказал он, показывая на партизан. — Зачем это они деревья рубят?
— Нам дома хотят ставить, — ответили орочоны.
— Эко, дома! Зачем вам дома? Столько лет без домов жили. Что вы — русские, что ли?
На том месте, где стояли палатки, выросли дома.
Лялеко казалось, что отец ей рассказывает про город, про большие дома, что нет этих домов, а дома только кажутся, что во сне эти дома.
Поставили партизаны орочонам дома и сказали:
— Живите. По-новому живите, нас поминайте.
— Вспоминать будем. Ладно. Только в домах жить пока обождем. Мы еще к домам непривычные.
— Привыкнете.
В лесу домам удивились звери. Олени обнюхали постройки, заглянули в окна. Прилетели птицы и свили себе гнезда под крышей.
Женщины вошли в дома и полюбили высокие стены, большие столы, широкие окна, но с непривычки вошли они в свои новые дома пригибаясь, словно были в палатке, и уселись на пол рядом со стульями, не решаясь на них сесть.
С горы спустился Гольтоулев.
— Эко! — сказал он партизанам. — Дома поставили. А дома пустые стоят. Вы, чего доброго, еще город в тайге поставите?
— Будет время, поставим и город.
— Эко, город! Вы, чего доброго, железный путь проведете, чтобы дом с трубой бегал, зверей пугал?
— Проведем.
— Эко! Какие вы!
Подошел Гольтоулев к дому, где жил Никанор, к Никанорову новому дому.
— Власть дома? — спросил.
— Дома.
— Эко, власть! На стуле сидишь. Что делаешь? Вшей, что ли, ловишь?
— О тебе думаю, сосед.
— Что обо мне думаешь?
— Думаю, придется тебе самому пасти своих оленей. Мы так решили. Пастухов нет для тебя.
— Эко, говоришь! Не говори лучше. Ты не моя власть. Я свою руку за тебя не поднимал.
— Твои пастухи за меня руку подняли.
— Пастухи, эко! Глупыми руками выбран, бабьими руками, а смеешься. Обожди, партизаны уйдут, я к тебе смеяться приду.
Позаботившись о человеке, подумали партизаны и о природе. Отвели они красивые места с речками и лесом, где водились изюбри, и сказали охотникам, чтобы не трогали они зверя в этих местах.
— Для будущего это. Для внуков.
— Ну, а у кого внуков нет?
— Еще обзаведетесь.
Назвали эти места партизаны заповедниками. И по всем стойбищам, по всей большой тайге разослали они бумагу с грамотным человеком, который мог бы прочесть бумагу и перевести ее на простой язык, а в бумаге было написано, чтобы не трогал никто зверя в заповедных местах, не рубил деревья, не ловил рыб, что эти места государство дарит потомству.
Лялеко подумала, что ей подарили эти места, изюбрей вместе с лесом и рыб вместе с озером, потому что она и есть потомство, то самое потомство, о котором говорилось в бумаге. И, когда она увидела соседа Гольтоулева, ловившего рыбу в ее реке и рубившего ее деревья, она закричала:
— Вор!
— Эко! — сказал Гольтоулев. — На моей оленине выросла, а меня величаешь вором.
Гольтоулев рассердился, и пришел он, обиженный, к Ожигову — командиру отряда, протянул ему ружье и сказал:
— Убей меня, Ожигов, пожалуйста. Из моего ружья убей. На тебе патрон. Ошибся я в тебе. Думал, хорошие вы люди, а вы тайгу у старого человека отобрали, диких оленей отняли для потомства.
— Для вашего потомства, Гольтоулев.
— Нету у меня потомства.
— У твоего соседа есть.
— Нету у меня соседа. Никого теперь у меня нет. Обидели вы меня, — сказал это Гольтоулев и ушел.
«Ладно», — подумали орочоны. — «Пусть идет. Попасли мы для него оленей. Пусть идет. Далеко не уйдет, вернется».
Но не вернулся Гольтоулев. Должно быть, нашел дорогу к белым в город, нашел себе соседей и друзей.
Ложилась спать Лялеко с боязнью. Боялась, что проспит она партизан, уйдут и не вернутся уже.
Песню она вместе с ними пела.
— Не нравится, — сказала она, — мне ваша песня. Громкая очень. Петь тихо надо, про себя. Я, что вижу, о том и пою. Вижу речку, речку пою. На олене сижу, пою оленя. А вы даже дома и то о войне поете.
Старый Осипов, партизан, сказал:
— Правду, дочка, говоришь. Про дом петь хочется, да тоскливо, далеко дом-то наш.
— Как далеко? Верст сто будет?
— Ближе.
— Совсем близко, значит.
— Врет он тебе, — вмешался Петрован Рыжий. — Совсем у него дома нету. Сожгли белые у него дом.
— А твой дом где?
— У меня дома и раньше не было. Я бездомный. В чужих домах всю жизнь жил.
— Эко, какие вы люди! Нам дома строите, а себе дома построить некогда.
— Некогда, дочка. Вот белых разобьем — построим.
— А скоро вы их разобьете?
— Разобьем. Это уж как пить дать. А когда, в точности сказать не могу. Много знать будешь — рано состаришься.
— Я состариться скорей хочу. Знать мне хочется.
— Старухой хочешь быть?
— Ишь, хитрая, — сказал Петрован. — Бога хочешь перехитрить.
…«Речка к речке бежала, торопилась. Птица к птице летела в гости. Лиственница трогала другую лиственницу ветвями: тут ли она, на месте ли, не срубили ли ее, не унесли ли с собой люди.
Медведь с медведем встретились и толкнули друг друга, как люди, никто из них не хотел уступить другому дорогу.
Олень оленю в лесу кричал — может, жаловался, может, спрашивал. Заяц испугался зайца, выскочил прямо на человека, а человек его взял да убил, без надобности убил; убил, да не подобрал. Белый был тот человек, тот человек худой был, Гольтоулеву друг, друзьям Лялеко враг».
Лялеко стояла возле речки.
«Речкой была бы, — пела Лялеко, — того худого человека утопила бы, унесла бы подальше. Камнем была бы, упала с горы бы на того человека. Громом была бы, убила бы белого худого человека, медведем была бы, задушила бы того человека, сломала бы его, как ветку».
Пела Лялеко тихо. Грустно было ей, скучно. Слышала она от людей, что партизаны скоро уйдут, что худые люди придут сюда, что худых, белых людей в этом краю больше, чем хороших.
Скучно было Лялеко, плакать ей хотелось возле речки.
Командир отряда Ожигов попросил орочон, чтобы собрали они своих детей в светлом и просторном доме, в доме Гольтоулева.
— На что тебе дети? — спросил Ожигова осторожный Кирилка.
— У меня своих нету. Хочу ваших партизанам отдать, себе двухтрех выбрать. Ты мне своего отдашь?
— Как не отдать, — сказал Кирилка. — Такому человеку штаны с себя снимешь — отдашь, последние штаны не пожалеешь.
Лялеко испугалась. Неужто ее отберут от отца и отдадут какому-нибудь партизану? Отдавать будут, хорошо бы к Петровану Рыжему попасть — мужик хороший.
Собрали орочоны детей. Некоторые спрятали своих, другие принесли даже грудных. Плачут дети.
— Крикунов унесите. Не надо мне их, — сказал Ожигов.
— Ты бы лучше этих взял, — уговаривал Кирилка. — Сам вырастишь. А большие — худые, по матке с батькой будут плакать, скучать. Бери лучше маленьких.
Рассмеялся Ожигов, захохотали и партизаны.
— Чудак! Да зачем мне ваши дети? Учить я их собрал.
Кирилка не поверил.
— Воевать пришел, — сказал он. — А учить детей хочешь?
— Свое дело боюсь забыть. Я раньше учителем был. Тебя, если, чудака, из тайги в город послать, тоже свое дело забудешь.
Сели партизаны вместе с орочонскими детьми и с орочонами учиться. Кому не хватало места на скамейке, тот сел прямо на полу.
Начал Ожигов писать на доске большое слово. Букву «Р» написал, букву «е» написал. Должно быть, слово «революция» хотел написать на доске. В это время в тайге раздался выстрел. Сначала один выстрел, потом другой. С реки прибежал парень.
— Ожигов! Беляки!
Партизаны схватили винтовки и выбежали. Побежали и орочоны. В доме Гольтоулева остались одни дети.
Прошло много времени. Выстрелы смолкли на реке. В большом доме стало тихо, очень тихо.
На доске белели две буквы, часть большого недописанного слова. Не слышно было людей в поселке. Словно все ушли навсегда. Кто-то из детей заплакал. Это плакал сын Кирилки, Афанасий. Потом стало тихо.
Лялеко подошла к доске.
— Это слово знаете, которое Ожигов хотел написать?
— Не знаем. А ты знаешь?
— И я не знаю.
— Пожалуй, так и останется недописанным слово, — сказал сын Кирилки, Афанасий.
— Партизаны вернутся, — ответила Лялеко, — допишут.
— Я за них допишу, — услышали дети.
Кто-то вошел в дом мягким, чуть слышным шагом.
— Эко! Думаете, писать не умею?
В дом вошел Гольтоулев. Подошел к доске.
— Это я слово сотру. Напишу вам другое слово.
— Партизан не видал? — спросила Лялеко.
— Эко, не видал! Видал, да больше не увижу.
— А отец мой где? — спросила Лялеко.
— Беги к отцу. Отец на песке лежит. Вниз носом. Землю нюхает.
— А мои тятька где?
— А мой?
— Где наши отцы?
— Ваши отцы недалеко. Эвон на берегу лежат. Встать не могут.
— А мой отец где? — спросил сын Кирилки, маленький Афанасий.
— Твой отец под сосной лежит. Птица у него на лице сидит. Беги, сгони у него с лица птицу.
Тихо стало в большом доме Гольтоулева.
Внизу в большом лесу громко стало. В том месте, где был заповедник, солдаты стреляли в уток из пулемета. Офицеры охотились на оленей. На ручных оленей они охотились, на диких охотиться трудно.
На другой день белые уехали. Остался один красивый офицер. Ему хотелось поохотиться на изюбря.
— Пойди-ка сюда. — позвал Гольтоулев офицера.
— Что тебе, старик?
— Правду говорить умеешь?
— Могу сказать и правду.
— Красные вернутся ли, хочу знать, или совсем из наших мест ушли?
— Ушли. Больше не придут.
— Эко! Правду ли говоришь? По всему вижу, врешь!
— Чудак ты, орочон. Если я тебе правду скажу, ты ночью спать не будешь.
— А придут красные, что ты станешь делать, офицер? Убьют они тебя!
— А ты что станешь делать, Гольтоулев?
— Эко! Я скажу, что я старый человек, глупый. А офицеры, скажу, орочон убили. Я только дорогу показал. Не тронут старика красные. Я их знаю.
— Сволочь ты, Гольтоулев!
— И ты тоже сволочь, офицер.
Офицер пошел к Гольтоулеву спать, а дети собрались в лесу. Лялеко запела песню, ту, что ей оставили партизаны; другие дети тоже начали петь. Они пели тихо, по-своему, но настойчиво.
— Это кто там поет? — спросил офицер у Гольтоулева.
— Ребята поют.
— Пойди, Гольтоулев, скажи им, чтобы замолчали.
Пошел Гольтоулев и вернулся.
— Не слушают.
— Скажи, плохо им будет. Пусть заткнутся.
Пошел снова Гольтоулев и вернулся.
— Поют. Пусть себе поют. Попоют да перестанут.
В лесу дети пели уже громко. Они шли к дому Гольтоулева и несли с собой песню, ту песню, что им оставили партизаны.
— Пойди скажи им, Гольтоулев, чтоб перестали, — сказал офицер.
— Не пойду, — сказал Гольтоулев. — У меня ноги старые, чтобы бегать.
— У, сволочь, орочон. Застрелю!
— Эко, своего хозяина застрелить хочешь, друга. Стреляй, один в тайге умрешь, дорогу в город не найти будет.
Дети подошли к окну и запели. И пели они уже другую песню, песню Лялеко.
«Речкой были бы, — пели они, — тебя утопили бы, офицер, унесли бы тебя подальше. Камнем были бы, упали с горы на тебя, офицер. Громом были бы, убили бы тебя, офицер. Медведем были бы, задушили бы тебя, офицер, сломали бы тебя, как ветку. Вырастем мы, найдем тебя, офицер. Если в доме найдем, в доме тебя убьем, офицер: если в лесу увидим, в лесу пристрелим; если на горе встретим, с горы тебя столкнем, офицер; если друга твоего встретим, офицер, друга мы твоего бросим в речку; если брата мы твоего встретим, офицер, убьем мы и брата».
А. ЗОРИЧ
ОН ВИДЕЛ ЛЕНИНА
У Мавзолея, когда с единственной и величайшей трибуны отзвучали приветственные слова, простые и значительные, как просто и неизмеримо велико все связанное с именем человека, взглянуть на дорогие черты которого пришел двухтысячный учительский съезд, у Мавзолея я спросил учителя, скромного, в линялой своей барашковой шапке, в детском, почерневшем от времени верблюжьем башлыке, похожего на сотни других:
— Вы видели Ленина раньше?
Шевеля беззвучно губами, он думал долго и напряженно, как будто в вопросе этом был какой-то особенный смысл. Потом он сказал:
— Да, я много раз видел Ленина.
Я знал, что учитель этот ехал в Москву из глухого медвежьего угла Сибири одиннадцать суток, что места эти, где в нетопленной, насквозь промерзлой, всеми ветрами продуваемой школке проводит он комплексную систему, — непроезжие места, что на весь уезд значится там четыре бездействующих, по причине порубки столбов, телефона, что губернский агитпропщик случайно заезжает туда единожды в год, и газеты, зачитанные и затрепанные до дыр, получаются из столицы на восемнадцатый день. Как мог он, впервые за пятнадцать лет выехавший за волостные пределы, видеть Ленина?
Он сказал просто:
— Я видел Ленина в каждом нашем сибирском мужике, который уходил партизанить в тайгу; с кольями, с вилами, с голыми руками шли они на колчаковские артиллерийские дивизионы, и эти дивизионы в ужасе бежали от них. Я видел Ленина в каждом красноармейце, когда вступала освободительная армия в Сибирь; их заедали тифозные вши, шли они голодные, раздетые, коченеющие; замерзшие их трупы десятками устилали дороги, но из них никто не повернул назад. Я видел Ленина в рабочих, гасивших заводские печи и уходивших с заводов в леса; их расстреливали за это. Я видел Ленина в полковых политпросветчиках, шашками вырезавших азбуки из картона, на ходу, в переходах, у костров учивших грамоте раздетых, разутых, голодных людей: голодные люди складывали из вырезанных букв слоги. Я видел Ленина в продармейцах, по фунтам собиравших хлеб в спрятанных и жадных кулацких ямах; скольким из них эти нужные революции хлебные крохи стоили жизни? Я видел людей, умиравших за дело Ленина, за революцию, которую он возглавлял, людей, перед лицом неизбежной смерти не убавлявших шага. Так непостижимо велика была сила духа в них. В них я видел Ленина…
Так говорил серенький, похожий на сотни других учитель этот, в детском верблюжьем башлыке. Я думал: да, это очень много — видеть Ленина в людях, от покуса тифозных вшей, от пули кулацкого обреза, от холода и голода умиравших за ленинское дело, это очень много — ощутить во всей ее потрясающей глубине силу их революционного духа, это очень много — понять, за что умирали люди эти, не дрогнувши перед смертью! Ибо это понять — значит понять революцию, значит стать под революционное знамя.
Человек, серенький учитель в детском верблюжьем башлыке, понял это. Он был одним из тысяч, пришедших к Мавзолею, чтобы у Мавзолея сказать об этом.
М. ГОРЬКИЙ
В. И. ЛЕНИН
Владимир Ленин умер.
Даже некоторые из стана врагов его честно признают: в лице Ленина мир потерял человека, «который среди всех современных ему великих людей наиболее ярко воплощал в себе гениальность»…
То, что написано мною о нем вскоре после его смерти, — написано в состоянии удрученном, поспешно и плохо. Кое-чего я не мог написать по соображениям «такта», надеюсь, вполне понятным. Проницателен и мудр был этот человек, а «в многой мудрости много печали».
Далеко вперед видел он и, размышляя, разговаривая о людях в 19–21 годах, нередко и безошибочно предугадывал, каковы они будут через несколько лет. Не всегда хотелось верить в его предвидения, и нередко они были обидны, но, к сожалению, немало людей оправдало его скептические характеристики. Воспоминания мои о нем напитаны, кроме того что плохо, еще и непоследовательно, с досадными пробелами. Мне следовало начать с Лондонского съезда, с тех дней, когда Владимир Ильич встал передо мною, превосходно освещенный сомнениями и недоверием одних, явной враждой и даже ненавистью других.
Я и сейчас вот все еще хорошо вижу голые стены смешной своим убожеством деревянной церкви на окраине Лондона, стрельчатые окна небольшого узкого зала, похожего на классную комнату бедной школы. Это здание напоминало церковь только извне, а внутри ее — полное отсутствие предметов культа, и даже невысокая кафедра проповедника помещалась не впереди, в глубине зала, а — у входа в него, между двух дверей.
До этого года я не встречал Ленина[5], да и читал его не так много, как бы следовало. Но то, что удалось мне прочитать, а особенно восторженные рассказы товарищей, которые лично знали его, потянуло меня к нему с большой силой. Когда нас познакомили, он, крепко стиснув мою руку, прощупывая меня зоркими глазами, заговорил тоном старого знакомого, шутливо:
— Это хорошо, что вы приехали! Вы ведь драки любите? Здесь будет большая драчка.
Я ожидал, что Ленин не таков. Мне чего-то не хватало в нем. Картавит и руки сунул куда-то под мышки, стоит фертом. И вообще, весь — как-то слишком прост, не чувствуется в нем ничего от «вождя». Я — литератор. Профессия обязывает меня подмечать мелочи, эта обязанность стала привычкой, иногда — уже надоедливой.
Когда меня «подводили» к Г. В. Плеханову, он стоял, скрестив руки на груди, и смотрел строго, скучновато, как смотрит утомленный своими обязанностями учитель еще на одного нового ученика. Он сказал мне весьма обычную фразу: «Я поклонник вашего таланта». Кроме этого, он не сказал ничего, что моя память удержала бы. И на протяжении всего съезда ни у него, ни у меня не явилось желания поговорить «по душам».
А этот лысый, картавый, плотный, крепкий человек, потирая одною рукой сократовский лоб, дергая другою мою руку, ласково поблескивая удивительно живыми глазами, тотчас же заговорил о недостатках книги «Мать»; оказалось, что он прочитал ее в рукописи, взятой у И. П. Ладыжникова. Я сказал, что торопился написать книгу, но — не успел объяснить, почему торопился. — Ленин, утвердительно кивнув головой, сам объяснил это: очень хорошо, что я поспешил, книга — нужная, много рабочих участвовало в революционном движении несознательно, стихийно, и теперь они прочитают «Мать» с большой пользой для себя.
«Очень своевременная книга». Это был единственный, но крайне ценный для меня его комплимент. Затем он деловито осведомился, переводится ли «Мать» на иностранные языки, насколько испортила книгу русская и американская цензура, а узнав, что автора решено привлечь к суду, сначала — поморщился, а затем, вскинув голову, закрыв глаза, засмеялся каким-то необыкновенным смехом; смех его привлек рабочих…
…Вот поспешно взошел на кафедру Владимир Ильич, картаво произнес «товарищи». Мне показалось, что он плохо говорит, но уже через минуту я, как и все, был «поглощен» его речью. Первый раз слышал я, что о сложнейших вопросах политики можно говорить так просто. Этот не пытался сочинять красивые фразы, а подавал каждое слово на ладони, изумительно легко обнажая его точный смысл. Очень трудно передать необычное впечатление, которое он вызывал.
Его рука, протянутая вперед и немного поднятая вверх, ладонь, которая как бы взвешивала каждое слово, отсеивая фразы противников, заменяя их вескими положениями, доказательствами права и долга рабочего класса идти своим путем, а не сзади и даже не рядом с либеральной буржуазией, — все это было необыкновенно и говорилось им, Лениным, как-то не от себя, а действительно по воле истории. Слитность, законченность, прямота и сила его речи, весь он на кафедре — точно произведение классического искусства: все есть и ничего лишнего, никаких украшений, а если они были — их не видно, они так же естественно необходимы, как два глаза на лице, пять пальцев на руке.
По счету времени он говорил меньше ораторов, которые выступали до него, а по впечатлению — значительно больше; не один я чувствовал это, сзади меня восторженно шептали:
— Густо говорит…
Так оно и было: каждый его довод развертывался сам собою, силою, заключенной в нем.
Меньшевики, не стесняясь, показывали, что речь Ленина неприятна им, а сам он — более чем неприятен. Чем убедительнее он доказывал необходимость для партии подняться на высоту революционной теории для того, чтобы всесторонне проверить практику, тем озлобленнее прерывали его речь:
— Съезд не место для философии!
— Не учите нас, мы не гимназисты!
Особенно старался кто-то рослый, бородатый, с лицом лавочника; он вскакивал со скамьи и, заикаясь, кричал:
— 3-загово-орчики… в з-заговорчики играете! Б-бланкисты!
Одобрительно кивала головой Роза Люксембург; она очень хорошо сказала меньшевикам на одном из следующих заседаний:
— Вы не стоите на марксизме, а сидите, даже — лежите на нем.
Злой, горячий ветерок раздражения, иронии, ненависти гулял по залу, сотни глаз разнообразно освещали фигуру Владимира Ильича. Незаметно было, что враждебные выпады волнуют его, говорил он горячо, но веско, спокойно; через несколько дней я узнал, чего стоило ему это внешнее спокойствие. Было очень странно и обидно видеть, что вражду к нему возбуждает такая естественная мысль: только с высоты теории партия может ясно увидеть причины разногласий среди нее. У меня образовалось такое впечатление: каждый день съезда придает Владимиру Ильичу всё новые и новые силы, делает его бодрее, уверенней, с каждым днем речи его звучат всё более твердо, и вся большевистская часть членов съезда настраивается решительнее, строже. Кроме его речей, меня почти так же взволновала прекрасная и резкая речь против меньшевиков Розы Люксембург…
Свободные минуты, часы он проводил среди рабочих, выспрашивал их о самых мизерных мелочах быта:
— Ну, а женщины как? Заедает хозяйство? Все-таки — учатся, читают?
В Гайд-парке несколько человек рабочих, впервые видевших Ленина, заговорили о его поведении на съезде. Кто-то из них характерно сказал:
— Не знаю, может быть, здесь, в Европе, у рабочих есть и другой такой же умный человек, — Бебель или еще кто. А вот чтобы был другой человек, которого я бы сразу полюбил, как этого. — не верится!
Другой рабочий добавил, улыбаясь:
— Этот — наш!
Ему возразили:
— И Плеханов — наш.
Я услышал меткий ответ:
— Плеханов — наш учитель, наш барин, а Ленин — вождь и товарищ наш.
Какой-то молодой парень юмористически заметил:
— Сюртучок Плеханова-то стесняет.
Был такой случай: по дороге в ресторан Владимира Ильича остановил меньшевик-рабочий, спрашивая о чем-то. Ильич замедлил шаг, а его компания пошла дальше. Придя в ресторан минут через пять, он, хмурясь, рассказал:
— Странно, что такой наивный парень попал на партийный съезд! Спрашивает меня: в чем же все-таки истинная причина разногласий? Да вот, говорю, ваши товарищи желают заседать в парламенте, а мы убеждены, что рабочий класс должен готовиться к бою. Кажется — понял…
Обедали небольшой компанией, всегда в одном и том же маленьком, дешевом ресторане.
Я заметил, что Владимир Ильич ест очень мало: яичницу из двухтрех яиц, небольшой кусок ветчины, выпивает кружку густого темного пива. По всему видно было, что к себе он относится небрежно, и поражала меня его удивительная заботливость о рабочих. Питанием их заведовала М. Ф. Андреева, и он спрашивал ее:
— Как вы думаете: не голодают товарищи? нет? Гм, гм… А может, увеличить бутерброды?
Пришел в гостиницу, где я остановился, и вижу: озабоченно щупает постель.
— Что это вы делаете?
— Смотрю — не сырые ли простыни.
Я не сразу понял: зачем ему нужно знать — какие в Лондоне простыни? Тогда он, заметив мое недоумение, объяснил:
— Вы должны следить за своим здоровьем.
Осенью 18 года я спросил сормовского рабочего Дмитрия Павлова, какова, на его взгляд, самая резкая черта Ленина.
— Простота. Прост, как правда.
Сказал он это, как хорошо продуманное, давно решенное.
Известно, что строже всех судят человека его служащие. Но шофер Ленина, Гиль, много испытавший человек, говорил:
— Ленин — особенный. Таких — нет. Я везу его по Мясницкой, большое движение, едва еду, боюсь — изломают машину, даю гудки, очень волнуюсь. Он открыл дверь, добрался ко мне по подножке, рискуя, что его сшибут, уговаривает: «Пожалуйста, не волнуйтесь, Гиль, поезжайте, как все». Я — старый шофер, я знаю — так никто не сделает.
Трудно передать, изобразить ту естественность и гибкость, с которыми все его впечатления вливались в одно русло. Его мысль, точно стрелка компаса, всегда обращалась острием в сторону классовых интересов трудового народа.
В Лондоне выдался свободный вечер, пошли небольшой компанией в «мюзик-холл» — демократический театрик. Владимир Ильич охотно и заразительно смеялся, глядя на клоунов, эксцентриков, равнодушно смотрел на все остальное и особенно внимательно — на рубку леса рабочими Британской Колумбии. Маленькая сцена изображала лесной лагерь, перед нею, на земле, двое здоровых молодцов перерубали в течение минуты ствол дерева объемом около метра.
— Ну, это, конечно, для публики; на самом деле они не могут работать с такой быстротой, — сказал Ильич. — Но ясно, что они и там работают топорами, превращая массу дерева в негодные щепки. Вот вам и культурные англичане!
Он заговорил об анархии производства при капиталистическом строе, о громадном проценте сырья, которое расходуется бесплодно, и кончил сожалением, что до сей поры никто не догадался написать книгу на эту тему. Для меня было что-то неясное в этой мысли, но спросить Владимира Ильича я не успел, он уже интересно говорил об «эксцентризме» как особой форме театрального искусства:
— Тут есть какое-то сатирическое или скептическое отношение к общепринятому, есть стремление вывернуть его наизнанку, немножко исказить, показать алогизм обычного. Замысловато, а — интересно!
Года через два, на Капри, беседуя с А. А. Богдановым-Малиновским об утопическом романе, он сказал ему:
— Вот вы бы написали для рабочих роман на тему о том, как хищники капитализма ограбили землю, растратив всю нефть, все железо, дерево, весь уголь. Это была бы очень полезная книга, синьор махист!
…Прощаясь в Лондоне, он сказал мне, что обязательно приедет на Капри отдыхать.
Но раньше, чем он собрался приехать, я увидел его и Париже, и студенческой квартирке из двух комнат, — студенческой она была только по размерам, но не по чистоте и строгому порядку в ней. Надежда Константиновна, сделав нам чай, куда-то ушла, мы остались вдвоем. Тогда разваливалось «Знание», и я приехал поговорить с Владимиром Ильичем об организации нового издательства, которое объединяло бы, по возможности, всех наших литераторов. Редактуру издательства за границей я предлагал Владимиру Ильичу, В. В. Воровски му и еще кому-то…
Мне казалось, что нужно написать ряд книг по истории западных литератур и по русской литературе, книги по истории культуры, которые дали бы богатый фактический материал рабочим для самообразования и пропаганды.
Но Владимир Ильич разрушил этот план, указав на цензуру, на трудность организовать своих людей; большинство товарищей занято практической партийной работой, писать им некогда. Но главный и наиболее убедительный для меня довод его был приблизительно таков: для толстой книги — не время, толстой книгой питается интеллигенция, а она, как видите, отступает от социализма к либерализму, и нам ее не столкнуть с пути, ею избранного. Нам нужна газета, брошюра, хорошо бы восстановить библиотечку «Знания», но в России это невозможно по условиям цензуры, а здесь по условиям транспорта; нам нужно бросить в массы десятки, сотни тысяч листовок, такую кучу нелегально не перевезешь. Подождем с издательством до лучших времен.
С поразительной, всегда присущей ему живостью и ясностью он заговорил о Думе, о кадетах, которые «стыдятся быть октябристами», о том, что «пред ними один путь направо», а затем привел ряд доказательств в пользу близости войны и «вероятно, не одной, но целого ряда войн» — это его предвидение вскоре оправдалось на Балканах.
Встал, характерным жестом сунул пальцы рук за жилет под мышками и медленно шагал по тесной комнатке, прищуриваясь, поблескивая глазами.
— Война будет. Неизбежно. Капиталистический мир достиг состояния гнилостного брожения, уже и сейчас люди начинают отравляться ядами шовинизма, национализма. Я думаю, что мы еще увидим общеевропейскую войну. Пролетариат? Едва ли пролетариат найдет в себе силу предотвратить кровавую склоку. Как это можно сделать? Общеевропейской забастовкой рабочих? Для этого они недостаточно организованы, сознательны. Такая забастовка была бы началом гражданской войны, мы, реальные политики, не можем рассчитывать на это.
Остановись, шаркая подошвой по полу, угрюмо сказал:
— Пролетариат, конечно, пострадает ужасно — такова пока его судьба. Но враги его — обессилят друг друга. Это — тоже неизбежно.
И, подойдя ко мне, он сказал, как бы с изумлением, с большой силой, но негромко:
— Нет, вы подумайте: чего ради сытые гонят голодных на бойню друг против друга? Можете вы назвать преступление более идиотическое и отвратительное? Страшно дорого заплатят за это рабочие, но в конце концов выиграют они. Это — воля истории.
Он часто говорил об истории, но никогда в его речах я не чувствовал фетишистического преклонения пред ее волей и силой.
Речь взволновала его; присев к столу, он вытер вспотевший лоб, хлебнул холодного чая и неожиданно спросил:
— Что это за скандал был у вас в Америке? По газетам я знаю, в чем дело, но — как это вышло?
Я кратко рассказал ему мои приключения.
Никогда я не встречал человека, который умел бы так заразительно смеяться, как смеялся Владимир Ильич. Было даже странно видеть, что такой суровый реалист, человек, который так хорошо видит, глубоко чувствует неизбежность великих социальных трагедий, непримиримый, непоколебимый в своей ненависти к миру капитализма, может смеяться по-детски, до слез, захлебываясь смехом. Большое, крепкое душевное здоровье нужно было иметь, чтобы так смеяться.
— Ох, да вы — юморист! — говорил он сквозь смех. — Вот не предполагал. Черт знает, как смешно…
И, стирая слезы смеха, он уже серьезно, с хорошей мягкой улыбкой сказал:
— Это — хорошо, что вы можете относиться к неудачам юмористически. Юмор прекрасное, здоровое качество. Я очень понимаю юмор, но не владею им. А смешного в жизни, пожалуй, не меньше, чем печального, право, не меньше.
Условились, что я зайду к нему через день, но погода была плохая, вечером у меня началось обильное кровохарканье, и на другой день я уехал.
После Парижа мы встретились на Капри. Тут у меня осталось очень странное впечатление: как будто Владимир Ильич был на Капри два раза и в двух, резко различных настроениях. Один Ильич, как только я встретил его на пристани, тотчас же решительно заявил мне:
— Я знаю, вы, Алексей Максимович, все-таки надеетесь на возможность моего примирения с махистами[6], хотя я вас предупредил в письме, это — невозможно! Так уж вы не делайте никаких попыток.
По дороге на квартиру ко мне и там я пробовал объяснить ему, что он не совсем прав: у меня не было и нет намерения примирять философские распри, кстати — не очень понятные мне. К тому же я, от юности, заражен недоверием ко всякой философии, а причиной этого недоверия служило и служит разноречие философии с моим личным, «субъективным» опытом: для меня мир только что начинался, «становился», а философия шлепала его по голове и совершенно неуместно, несвоевременно спрашивала:
«Куда идешь? Зачем идешь? Почему думаешь?»
Некоторые же философы просто и строго командовали:
«Стой!»
Кроме того, я уже знал, что философия, как женщина, может быть очень некрасивой, даже уродливой, но одета настолько ловко и убедительно, что ее можно принять за красавицу. Это рассмешило Владимира Ильича.
— Ну, это — юмористика, — сказал он. — А что мир только начинается, становится, — хорошо! Над этим вы подумайте серьезно, отсюда вы придете, куда вам давно следует прийти.
Затем я сказал ему, что А. А. Богданов, А. В. Луначарский. В. А. Базаров — в моих глазах крупные люди, отлично, всесторонне образованные, в партии я не встречал равных им.
— Допустим. Ну, и что же отсюда следует?
— В конце концов я считаю их людьми одной цели, а единство цели, понятое и осознанное глубоко, должно бы стереть, уничтожить философические противоречия…
— Значит — все-таки надежда на примирение жива? Это — зря, — сказал он. — Гоните ее прочь и как можно дальше, дружески советую зам! Плеханов тоже, по-вашему, человек одной цели, а вот я — между нами — думаю, что он совсем другой цели, хотя и материалист, а не метафизик.
На этом беседа наша и кончилась. Я думаю, что нет надобности напоминать, что я воспроизвел ее не в точных словах, не буквально. В точности смысла — не сомневаюсь.
И вот я увидел пред собой Владимира Ильича Ленина еще более твердым, непреклонным, чем он был на Лондонском съезде. Но там он волновался, и были моменты, когда ясно чувствовалось, что раскол в партии заставляет переживать его очень тяжелые минуты.
Здесь он был настроен спокойно, холодновато и насмешливо, сурово отталкивался от бесед на философские темы и вообще вел себя настороженно. А. А. Богданов, человек удивительно симпатичный, мягкий и влюбленный в Ленина, но немножко самолюбивый, принужден был выслушивать весьма острые и тяжелые слова:
— Шопенгауэр говорит: «Кто ясно мыслит — ясно излагает», я думаю, что лучше этого он ничего не сказал. Вы, товарищ Богданов, излагаете неясно. Вы мне объясните в двух-трех фразах, что дает рабочему классу ваша «подстановка» и почему махизм — революционнее марксизма?
Богданов пробовал объяснить, но он говорил действительно неясно и многословно.
— Бросьте, — советовал Владимир Ильич. — Кто-то, кажется — Жорес, сказал: «Лучше говорить правду, чем быть министром», я бы прибавил: и махистом.
Затем он азартно играл с Богдановым в шахматы и, проигрывая, сердился, даже унывал как-то по-детски. Замечательно: даже и это детское уныние, так же как его удивительный смех, — не нарушали целостной слитности его характера.
Был на Капри другой Ленин — прекрасный товарищ, веселый человек, с живым и неутомимым интересом ко всему в мире, с поразительно мягким отношением к людям.
Как-то поздним вечером, когда все ушли гулять, он говорил мне и М. Ф. Андреевой — невесело говорил, с глубоким сожалением:
— Умные, талантливые люди, немало сделали для партии, могли бы сделать в десять раз больше, — а не пойдут они с нами! Не могут. И десятки, сотни таких людей ломает, уродует этот преступный строй.
В другой раз он сказал:
— Луначарский вернется в партию, он — менее индивидуалист, чем те двое. На редкость богато одаренная натура. Я к нему «питаю слабость» — черт возьми, какие глупые слова: питать слабость! Я его, знаете, люблю, отличный товарищ! Есть в нем какой-то французский блеск. Легкомыслие у него тоже французское, легкомыслие — от эстетизма у него.
Он подробно расспрашивал о жизни каприйских рыбаков, о их заработке, о влиянии попов, о школе — широта его интересов не могла не изумлять меня. Когда ему указали, что вот этот попик — сын бедного крестьянина, он сейчас же потребовал, чтоб ему собрали справки: насколько часто крестьяне отдают своих детей в семинариумы и возвращаются ли дети крестьян служить попами в свои деревни?
— Вы — понимаете? Если это не случайное явление — значит, это политика Ватикана. Хитрая политика!
Не могу представить себе другого человека, который, стоя так высоко над людьми, умел бы сохранить себя от соблазна честолюбия и не утратил бы живого интереса к «простым людям».
Был в нем некий магнетизм, который притягивал к нему сердца и симпатии людей труда. Он не говорил по-итальянски, но рыбаки Капри, видевшие и Шаляпина и немало других крупных русских людей, каким-то чутьем сразу выделили Ленина на особое место. Обаятелен был его смех — «задушевный» смех человека, который, прекрасно умея видеть неуклюжесть людской глупости и акробатические хитрости разума, умел наслаждаться детской наивностью «простых сердцем».
Старый рыбак, Джиованни Спадаро, сказал о нем:
— Так смеяться может только честный человек.
Качаясь в лодке, на голубой и прозрачной, как небо, волне, Ленин учился удить рыбу «с пальца» — лесой без удилища. Рыбаки объясняли ему, что подсекать надо, когда палец почувствует дрожь лесы:
— Кози: дринь-дринь. Капиш?
Он тотчас подсек рыбу, повел ее и закричал с восторгом ребенка, с азартом охотника:
— Ага! Дринь-дринь!
Рыбаки оглушительно и тоже, как дети, радостно захохотали и прозвали рыбака: «Синьор Дринь-Дринь».
Он уехал, а они все спрашивали:
— Как живет синьор Дринь-Дринь? Царь не схватит его, нет?
…В тяжелом, голодном 19-ом году Ленин стыдился есть продукты, которые присылали ему товарищи, солдаты и крестьяне из провинции.
Когда в его неуютную квартиру приносили посылки, он морщился, конфузился и спешил раздать муку, сахар, масло больным или ослабевшим от недоедания товарищам. Приглашая меня обедать к себе, он сказал:
— Копченой рыбой угощу — прислали из Астрахани.
И, нахмурив сократовский лоб, скосив в сторону всевидящие глаза, добавил:
— Присылают, точно барину! Как от этого отвадишь? Отказаться, не принять — обидишь. А кругом все голодают.
Неприхотливый, чуждый привычки к вину, табаку, занятый с утра до вечера сложной, тяжелой работой, он совершенно не умел заботиться о себе, но зорко следил за жизнью товарищей. Сидит за столом у себя в кабинете, быстро пишет и говорит, не отрывая пера от бумаги:
— Здравствуйте, как здоровье? Я сейчас кончу. Тут один товарищ в провинции скучает, видимо — устал. Надо поддержать. Настроение — немалая вещь!
Как-то в Москве прихожу к нему, спрашивает:
— Обедали?
— Да.
— Не сочиняете?
— Свидетели есть — обедал в кремлевской столовой.
— Я слышал — скверно готовят там.
— Не скверно, а — могли бы лучше.
Он тотчас же подробно допросил: почему плохо, как может быть лучше.
И начал сердито ворчать:
— Что же они там, умелого повара не смогут найти? Люди работают буквально до обморока, их нужно кормить вкусно, чтобы они ели больше. Я знаю, что продуктов мало и плохи они, — тут нужен искусный повар. — И — процитировал рассуждение какого-то гигиениста о роли вкусных приправ в процессе питания и пищеварения.
Я спросил:
— Как это вы успеваете думать о таких вещах?
Он тоже спросил:
— О рациональном питании?
И тоном своих слов дал мне понять, что мой вопрос неуместен.
Старый знакомый мой, П. А. Скороходов, тоже сормович, человек мягкой души, жаловался на тяжесть работы в Чека. Я сказал ему:
— И мне кажется, что это не ваше дело, не по характеру вам.
Он грустно согласился:
— Совсем не по характеру.
Но, подумав, сказал:
— Однако вспомнишь, что ведь Ильичу тоже, наверное, частенько приходится держать душу за крылья, и — стыдно мне слабости своей.
Я знал и знаю немало рабочих, которым приходилось и приходится, крепко сжав зубы, «держать душу за крылья»… ради торжества дела, которому они служат.
Приходилось ли самому Ленину «держать душу за крылья»?
Он слишком мало обращал внимания на себя, для того чтобы говорить о себе с другими… Но однажды, в Горках, лаская чьих-то детей, он сказал:
— Вот эти будут жить уже лучше нас; многое из того, чем жили мы, они не испытают. Их жизнь будет менее жестокой.
И, глядя вдаль, на холмы, где крепко осела деревня, он добавил раздумчиво:
— А все-таки я не завидую им. Нашему поколению удалось выполнить работу, изумительную по своей исторической значительности. Вынужденная условиями жестокость нашей жизни будет понята и оправдана. Все будет понято, все!
Детей он ласкал осторожно, какими-то особенно легкими и бережными прикосновениями.
Как-то пришел к нему и вижу: на столе лежит том «Войны и мира».
— Да, Толстой! Захотелось прочитать сцену охоты, да вот вспомнил, что надо написать товарищу. А читать — совершенно нет времени. Только сегодня ночью прочитал вашу книжку о Толстом.
Улыбаясь, прижмурив глаза, он с наслаждением вытянулся в кресле и, понизив голос, быстро продолжал:
— Какая глыба, а? Какой матерый человечище! Вот это, батенька, художник… И — знаете, что еще изумительно? До этого графа подлинного мужика в литературе не было.
Потом, глядя на меня прищуренными глазками, спросил:
— Кого в Европе можно поставить рядом с ним?
Сам себе ответил:
— Некого.
И, потирая руки, засмеялся, довольный.
Я нередко подмечал в нем черту гордости Россией, русскими, русским искусством. Иногда эта черта казалась мне странно чуждой Ленину и даже наивной, но потом я научился слышать в ней отзвук глубоко скрытой, радостной любви к рабочему народу.
На Капри он, глядя, как осторожно рыбаки распутывают сети, изорванные и спутанные акулой, заметил:
— Наши работают бойчее.
А когда я выразил сомнение по этому поводу, он, не без досады, сказал:
— Гм-гм, а не забываете вы России, живя на этой шишке?..
…Как-то вечером, в Москве, на квартире Е. П. Пешковой. Ленин, слушая сонаты Бетховена в исполнении Исая Добровейн, сказал:
— Ничего не знаю лучше «Appassionata», готов слушать ее каждый день. Изумительная, нечеловеческая музыка. Я всегда с гордостью, может быть наивной, думаю: вот какие чудеса могут делать люди!
И, прищурясь, усмехаясь, он прибавил невесело:
— Но часто слушать музыку не могу, действует на нервы, хочется милые глупости говорить и гладить по головкам людей, которые, живя в грязном аду, могут создавать такую красоту. А сегодня гладить по головке никого нельзя — руку откусят, и надобно бить по головкам, бить безжалостно, хотя мы, в идеале, против всякого насилия над людьми, Гм-гм, — должность адски трудная!..
…Его отношение ко мне было отношением строгого учителя и доброго, заботливого друга.
— Загадочный вы человек, — сказал он мне шутливо, — в литературе, как будто, хороший реалист, а в отношении к людям — романтик. У вас все — жертвы истории? Мы знаем историю, и мы говорим жертвам: опрокидывайте жертвенники, ломайте храмы, долой богов! А вам хочется убедить меня, что боевая партия рабочего класса обязана прежде всего удобно устроить интеллигентов.
Может быть, я ошибаюсь, но мне казалось, что беседовать со мною Владимиру Ильичу было приятно. Он почти всегда предлагал:
— Приедете — позвоните, повидаемся.
А однажды сказал:
— Потолковать с вами всегда любопытно, у вас разнообразнее и шире круг впечатлений.
Расспрашивал о настроении интеллигенции, особенно внимательно об ученых, интересовался пролетарской литературой.
— Чего вы ждете от нее?
Я говорил, что жду много, но считаю совершенно необходимым организацию литвуза с кафедрами по языкознанию, иностранным языкам — Запада и Востока, — по фольклору, по истории всемирной литературы, отдельно русской.
— Гм-гм, — говорил он, прищуриваясь и похохатывая. — Широко и ослепительно! Что широко — я не против, а вот — ослепительно будет, а? Своих-то профессоров у нас нет по этой части, а буржуазные такую историю покажут… Нет, сейчас нам этого не поднять. Годика три, пяток подождать надо…
И жаловался:
— Читать — совершенно нет времени!.. А вы не находите, что стихов пишут очень много? И в журналах целые страницы стихов, и сборники выходят почти каждый день.
Я сказал, что тяготение молодежи к песне естественно в такие дни и что — на мой взгляд — посредственные стихи легче писать, чем хорошую прозу, и времени требуют стихи — меньше; к тому же у нас очень много хороших учителей по технике стихосложения.
— Ну, что стихи легче прозы, — я не верю! Не могу представить. С меня хоть кожу сдерите — двух строчек не напишу, — сказал он и нахмурился. — В массу надобно двинуть всю старую революционную литературу, сколько ее есть у нас и в Европе.
Он был русский человек, который долго жил вне России, внимательно разглядывал свою страну — издали она кажется красочнее и ярче. Он правильно оценил потенциальную силу ее — исключительную талантливость народа, еще слабо выраженную, не возбужденную историей, тяжелой и нудной, но талантливость всюду, на темном фоне фантастической русской жизни, блестящую золотыми звездами.
Владимир Ленин, большой, настоящий человек мира сего — умер. Эта смерть очень больно ударила по сердцам тех людей, кто знал его, очень больно!
Но черная черта смерти только еще резче подчеркнет в глазах всего мира его значение — значение вождя всемирного трудового народа.
И если б туча ненависти к нему, туча лжи и клеветы вокруг имени его была еще более густа — все равно: нет сил, которые могли бы затемнить факел, поднятый Лениным в душной тьме обезумевшего мира.
И не было человека, который так, как этот, действительно заслужил в мире вечную память.
Владимир Ленин умер. Наследники разума и воли его — живы. Живы и работают так успешно, как никто, никогда, нигде в мире не работал.