Последний современник

fb2

Фантастическая поэма «Последний современник» Семена Кирсанова написана в 1928-1929 гг. и была издана лишь единожды – в 1930 году. Обложка А. Родченко.

https://ruslit.traumlibrary.net

Последний современник

Поэма

Итак, повернем истории карусель,

Как сказал Жан-Жак Руссель…

– Прстите, товарищ, не Руссель, а Руссо.

– Хорошо, повернем колесо.

Вольпин
1 Я свой корабль    на север вёл, на север…    далеко… Ворочался,    как черный вол на бойне,    ледокол. Крепился Цельсий    худ и хмур, и, сжавши ртуть    в комок, так низко пал,    что Реомюр его достать    не мог! На пуговицы и очки ветвистый    лег налет, и я, остекленев почти, как мамонт,    лег на лед. И чуял   зыбкой льдины       крен, и тихо подмерзал, друзьями брошенный Мальмгрен – снежинками мерцал. Я дрыхнул    массу тысяч лет в постели    белых глыб, и оставляла    в небе след дорога    звезд и мглы. Когда же    я продрал глаза, (не дождь!    не лёд!      не зной!) – белел пятиугольный зал    больничной белизной. – Спасли…    Не Красин ли?       Но ах! Но – грудь моя нага… Сиделка – галка    в головах, и два врача    в ногах… – Ну, что же!    Выспался часок! Но этот дом –    он чей? Но голос    тихий, как песок, шуршащий шаг    врачей? Лежу,   и явно без кальсон. Опущен стыд    ресниц…. Я бы   подумал:      – Это сон! – когда-б я не проснись. Вот календарь.    И отворя глаза,   взглянул наверх: Три пары букв    календаря – МАЙ.    ПЯТИСОТЫЙ ВЕК. – Вот это выспался!    Сия оказия чудна! Что ж! Пятисотый век!    И я рукой ищу судна. Но нет судна    у этих дядь! Невыносимо мне! Они-ж не пьют    и не едят, у них желудков нет. Я, озабоченный    бельем, ищу, хотя б забор! И вижу:    не забор –       мильон, мильард!    бильардных лбов. Я голый    прячусь по углам, и слышу    крик врача, без помощи    катодных ламп сильней громов    крича:   «Аано дао        Амбио   Эора паоадо,   Теаро? ао! аио,   Анабиои, ао!   Каиоэо? Эоту   Миэи аниою»    А я стараюсь       наготу прикрыть    хоть простынею. Но два   безротых молодца берут меня    на вынос, зал щупает    мои глаза и руки,    и невинность. Глазеет    пятисотый век распущен    и разнуздан. Пустите!    Я же человек! Я только что    проснулся! А дальше    улицей текла, медлительно слаба в одеждах    тонкого стекла спокойная толпа. Их небледнеющие дни в стекло    погружены, глаза-ж    настолько холодны, что словно    не нужны. Растительности    никакой в стране    Стеклянных Дуг. На площади    под колпаком стоит   последний дуб, и движимые рычагом    Центрального Ума – как солнечные часы,    ворочаются дома!..

декабрь, 1927 г.

2 Я живу в пятисотом веке, в веке, канувшем далеко… В небе носятся человеки без пропеллеров и поплавков. От безмолвия охриплый, я живу без моих друзей, мне остались одни архивы… библиoтека и музей. В библиoтеке имени Ленина небо и пол тишиной оклеены. Много в хранилищах темных скрыто палимпсестов и манускриптов. Оком плафона глядит циклоп белых и бледных дней… Сколько воды и дней утекло, сколько осталось на дне? Много было боев и осад! Горы сходили вниз… Тысячу лет тому назад был коммунизм… Если бы жил и нес Иловайский этих столетий налоги, он потонул бы в супеси вязкой хронологии: ИСТОРИЯ МИРА III-й том Греция, Рим Египет. «В Нильской долине, иссохшей потом, (Гельмгольц. История Ibid) жил, процветал и шел вперед сильный и трудолюбивый народ, как сообщает историк Миронов, под властью фараонов. Но в результате частых измен (что подлежит проверке), был низложен Тутанхамен чернью в XX-ом веке. А фараоны (титул короля) сброшены были другими, под руководством раба Хвевраля (древне-еврейское имя). Памятники этих эпох: древне-латинско-скифский сапог, древне-египетский, рваный и грязный флаг белосинекрасный». В бурсе, за это б трудилась лоза, взяли б студента в розги, а в Комакадемии все волоса рвал бы с себя Покровский… ИСТОРИЯ ПИСЬМЕННОСТИ Де-Ваб. «…известна легенда, будто жил великий писатель Вапп, но этот вопрос запутан, так как, как ни старались мы – От Ваппа остались: „Война и мир“, и „Слово о полку Игореве“…» И только среди людей и дат, живших в веках когда-то – всегда, навеки одна и та, навек нерушимая дата, и долго седины земли серебря, ею нам осеняться:    25 октября,       1917 г. Историки, сжатые в книжный плен, путают forum и plenum, но имя одно не тронул тлен и вечно живет нетленным.

Июнь. 1928

3 Хуже чем боль, чем смерть, чем декофт. О, как тоска наверчена! В «Комсомольскую правду» ни сдать стихов, ни поужинать в «Доме Герцена»! Я от тоски превратился в тень. Мне – хоть бумаги десть! Писал бы по тысяче строчек в день, да некому их прочесть. Блестит земля, стеклянный лоск улицами стекает. С жизнью искусство уже слилось – все говорят стихами. Хочется слова простого, но где-то увязло и спит оно. Где ты, о, Коган? Приди, начинай! как прежде, круглые сутки, читай, прошу, в тишине ночной доклад «Гораций и Уткин»! Память о нем – до-красна горит и сердце лекцию просит! Где Луначарский? Пускай говорит о Гельцер и Наркомпросе! Нет великих! Вернуть нельзя. Речи великих стихли. Но сохраняет Колонный зал древних речей пластинки. Колонною стражею загнанный вглубь, в молчаньи громовом – на камышевом стебле, в углу цветет голубой граммофон. Солнечные системы пластинок на этажерках стынут. Лестничкой лезу на высоту, взял одну и приладил. И закружился черный сатурн на тонкой иглы       брильянте:    Белей снег гор ли    марли у горл    орлы гор мерли    о вери май герл. Из гор май вырван ирландец запел, ирландия ирлэнд ты пери и перл.    Мы банк в бок дули    летели в галоп,    и пинг понг пули    спикеру в лоб. О том, Том Джони, быть вам в Чоне,       том, том рооо ты наш нач бриттен, а мне быть вридом,    ври там рооо. Кружится пластинка, шуршит, шуршит, тихим спешит фокстротом. Звон фортепьяный, хрипок и шип, и я до глубин растроган. Взял другую, она залегла в шуршащий, странный всхлип. И вдруг застряла в звон игла. Слышу:    Вы ушли,       как говорится,          в мир иной!..    Владмир Владимыч!       Сколько лет! (что кирпичей в мажанге), а впрочем, только    в феврале за чаем на Таганке. Вы дамы ждете    к королю, на стуле    храп бульдога. – Володя, хочешь    тюрлю-лю, конечно,    если много! А Лиля Юрьевна:    – Зачем? – Чтобы на всех    хватило. На Гендриковском,    между тем, в снегу    хрипит квартира, В морозах топчется Москва, Замоскворечье,    ругань… Звонок.    Пружиня на носках и потирая руки,    вошел Асеев:       – Драсси, драссссь… И сел у самовара. С мажонгом,    Родченкой,       борясь, в сенях стоит    Варвара. И как в кают-компании,    в морозный       снежный шторм – свистит Москва    кабанья в щелях    сосновых штор. Москва    в шевре и юфти, бредут,    молчат,       поют… – Где Ося?    – Спит в каюте, в одной    из трех кают… Бредет мороз    по Трубной, небо Москвы    в рядне. Кончается!      Не трудно сделать жизнь      значительно трудней… Колонный зал,    как был,       и мертв, и глуховат,    как прежде. Москва –    огромный натюрморт, в морщинах    древних трещин. Музей –    где жить –       не продохнуть, где все углы    в таблицах, а рупор тянется    к окну и шорохом    теплится! Тверже шаг держи колонна,    в даль смотри, слушай песню батальона,    ать, два, три, шаг второго батальо… второго батальона помни точно, брат, второго    ать, два, три Другая черная змея шипит какой-то вальс. Быть может, где нибудь моя пластинка завалялась? Хотя б обломок голоса! На крайней этажерке ищу, дрожу (от холода?) нашел – «Kirsanofs Werke» За горло ручки заводной! (Одесса… Море… Детство…) Тупа иголка! За одной другую!    Наконец то звук заворочался в тюрьме, и нет на мне лица –    «Мери-наездница,       у крыльца    с лошади треснется       цаца!» Врешь, пластинка! Читал не так, это чужая глотка. Моя манера не понятa – нужно легко и лётко. Нужен звон, а не мертвый лоск, который не уцелеет, – чтобы после стихов жилось выше и веселее. Я докажу, то что сказал, не дамся гнилью в растрату – сегодня полон Колонный зал, я выхожу на эстраду. В Колонном зале    тишь, и даже мухи    стихли. Ни лиц, ни стульев,    лишь на полках спят    пластинки.

Июнь. 1928

4 Врос   в пятисотого века быт. В ихнем кружусь бомонде. Сплю под стеклом, ни дрязг, ни обид, и даже одет по моде.    Легко      белье азбестовое,    пенснэ       из бемских звезд,    как встарь       стихи выплескивая,    былые рифмы          свез. Ночь,   как и прежде, чернеет, толпя немеркнущие созвездия, воздушный газетчик в оконный колпак сбрасывает «Известия». Чайную дозу шприцем вкрутив, сглотнув    витаминов таблетки, я погружаю хрусталик       в курсив    статьи       «О ПЯТИСОТЛЕТКЕ» Цифры, что кадры Пате текут, и тут же – нежно и плавно – поэт воспевает Патетику пятисотлетнего плана! «План пелиан паан лааано пла иово на! Лейся нежней, чем нарзанная ванна, вкусней витамина А. Будет в первом квартале плана Цвет небес улучшен, 40 процентов озона землянам кинется а-лучем. За радио углем кинемся вместе на дальний Меркурбасс, по новой дороге на Семизвездье пойдут поезда, горбясь…» Душу мою    услаждает поэзия, но с неба    нежданный выблеск, и снова газетчик    швыряет лезвия: «Экстренный,    экстренный выпуск». Хватаю газету!    Скорее взглянуть на черных букв зиянье: ЮГОВОСТОЧНЫЙ ПЛАНЕТНЫЙ ПУТЬ      ЗАНЯЛИ МАРСИЯНЕ. «В ответ захватчикам мы зовем немедленно подписаться на тысячу триста III-ий заем       индустриализации». И небо века уже сопит воздушной канонеркою, и в арсенальных снарядах спит внутриатомная энергия. И верхом идут, и низом гудут, шаги опуская веские, как в двадцать девятом моем году, – солдаты древние советские. На шпалы дней столетья рельс клади, под звездным реяньем! Ты слышишь дальний крик, Уэлс, даешь   машину      времени! Знамен ракетный фейерверк земля опять колеблет – на пять минут    в двадцатый век       пусти меня,          о, Герберт! 5 Какие, правда,    ужасы – земля – глуха,    нема, как солнечные    часы, ворочаются дома. Куда иду?    Кому нужны шаги таких    веков, когда ни друга,    ни жены, ни пуховиков. Дошел до пристани,    Дымок какой то мчится    к пристани, я разобрать дымка    не мог, хотя вперялся    пристальней. Почти вплотную    луч дымка. Не верю.    Девс екс махина – из дыма вылезла    рука, лицо, манишка,    ах! Она – Машина.    Да!     Какой визит! Седок окликнул    окриком: – Алло, май дэр    ват яр из ит. И снял пылинку    с смокинга. Пошли вдвоем.    Идем, поем, почти друзья с британцем. Ну, как   твой серый Альбион? – О вэлл!    И ну брататься. А я хитер:    – За табачком схожу,   – пою мущине, а сам за угол    и бочком, бочком, бочком    к машине. Схватил машину,    сел, нажал, нажал, нажал    педаль… Тебя, о век,    не жаль, не жаль, лечу.   В какую даль? Эх, мимо Марсов,    мимо Вег, мимо   звезд засады. – Вот мелькнул    ХХХ век. Вот сверкнул    ХХ-й. Туже стягивай    ремни, подожди!    повремени! Не года –    зыбь, зыбь! Но куда?    – Сыпь! Сыпь! Я с лучами заспорю,    рычагами       зазвеню, Ну-к машину    застопорю, и зайду    к Карамзину. Он чаек    пьет в сервизе, глаз   не обращает, пишет сказ    о Бедной Лизе и слезу    пущает. Не хотите,    и не надо! Стягивай    ремни, Перед Семкою    Эллада, стоп машина    времени! Льет на землю    мед луна. Три афинца    спрыгнуло, я кричу:    – Немедленно дать сюда    Перикла. А они:   – Периклов нет. Новых   не явилось. Если ж нужен    Архимед, он из ванны    вылезет. Мчи машина    времени, еду  на машине поболтать с евреями    в древней       Палестине. Коло храма    римский пост, яма рядом    вырыта. В яме той    Исус Христос дует в кости    с Иродом. Стягивай    ремни, мчи машина    времени, время дует,    дует в бок. Вижу – бог.    Дядя бог, это что за дама? Отвечает хмуро      бог: – Та?   Жена Адама. Дальше!    Дома      буду завтра, в свой пинжак    оденусь, а пока   с динозавром гомо   примигениус; питекантропы    ползут, звери   об одном глазу, торможу    у дуба я, ан!  кинжалозубое. Лезет ящер    носат, поворачивай    назад, век-век,    год-год, средний ход!    Полный ход! Мимо   пещерного дыма! Во-на!   упала колонна, с вида   уйди пирамида. Упал   купол, сбили   готики шпили, ближе   московские крыши. Громом   на голову Бронной. Дома!   и сразу в софу – ффу!

1929