Имя писателя Александра Зуева (1896—1965) хорошо знают читатели, особенно люди старшего поколения. Он начал свою литературную деятельность в первые годы после революции.
В настоящую книгу вошли лучшие повести Александра Зуева — «Мир подписан», «Тайбола», «Повесть о старом Зимуе», рассказы «Проводы», «В лесу у моря», созданные автором в двадцатые — тридцатые и пятидесятые годы. В них автор показывает тот период в истории нашей страны, когда революционные преобразования вторглись в устоявшийся веками быт крестьян, рыбаков, поморов — людей сурового и мужественного труда. Автор ведет повествование по-своему, с теми подробностями, которые делают исторически далекое — живым, волнующим и сегодня художественным документом эпохи. А. Зуев рассказывает обо всем не понаслышке, он исходил места, им описанные, и тесно общался с людьми, ставшими прототипами его героев.
ПОВЕСТИ
МИР ПОДПИСАН
I
Над лесом вставали привидения.
Одно за другим возникали они из-под земли, огромно вытягивались и судорожно крючили руки над зелеными вершинами. Потом, уронив на грудь голову, медленно таяли в мареве июльского полдня. Только желто-грязноватый мазок еще оставался некоторое время на небе.
И новые, и новые вздымались над лесом и погибали в корчах белосаванные дьяволы. Работала тяжелая артиллерия.
В небе замерли круглые облачка, недвижные в безветрии. Тусклая муть застилала дали.
Лежа на земле, Мариша следил за черными мурашиками, суетливо бегавшими туда-сюда по веткам орешника. И, раздвинув кусты, снова припадал к биноклю.
Вниз от опушки лежало пустынное поле. Только два старых раскидистых дуба стояли посередине его, синея глубокой тенью на блеклой траве. Меж ними, над далеким лесистым холмом, все так же вытягивались белые саваны.
Мариша повел биноклем вправо. Там, на лысоватом взгорье, упорно вставали и опадали взлохмаченные кусты разрывов. И были видны извилисто пробежавшие вверх, в красноватый, выжженный солнцем подлесок, нити, напоминавшие реденькую разорванную паутину. То были окопы противника.
Только что звонили на батарею из штаба, что первая и вторая линии оставлены немцами.
— Ну, теперь, слава богу, дело пойдет, — широко перекрестился чернобородый капитан Сараджев, командир батареи. — Мы поработали на славу. Разведка доносит, что и кофей оставили недопитым, хо-хо! Вот выкурить их с этой горки — и вся высота будет за нами.
Он расстегнул гимнастерку и ожесточенно поскреб белую бабью грудь, сбрасывая с пальцев катышки липкой грязи.
— Эх, в баньку бы теперь! — сладостно зажмурился капитан. И, сразу приняв озабоченный вид, сказал сутулому поручику с биноклем на груди: — Я привалюсь соснуть на полчасика, а вы тово… гвоздите и гвоздите по левому участку, пока видимость хорошая. Не давайте ему отдышаться.
Проходя мимо взявшего руки по швам Мариши, капитан слепо глянул на него красными, широко разинутыми глазами. Видимо, не узнал. Улегся под кустом на подостланной палатке, по-детски подтянул коленки и тут же захрапел.
— Ого-онь! — запел учительский тенорок поручика.
Номера поспешно спрыгнули в окопчик.
За деревьями метнули желтым огнем шестидюймовки. В воздухе рвануло. Раз-два-три — очередь.
Беловатый реденький дымок, цепляясь за кусты, пополз меж деревьями.
В отдалении басовито ударила двенадцатидюймовка.
Канонада усиливалась.
Уже второй день громила артиллерия позиции немцев. Гудел небесный шатер, раздираемый летящими в высоте снарядами, и земля сотрясалась от раскатистого гула орудийной переклички.
Мариша не спал вторую ночь. Он впервые наблюдал эту грозную картину артиллерийской дуэли, всю ночь озарявшей багровыми сполохами его бессонные скитания от заставы к батарее и обратно.
И теперь, к полудню, не хватало в сухом лесном зное дыхания, отяжелела голова, кровь стучала в виски и в глазах часто всплывали круглые темные пятна. Казалось Марише — он заболел непонятной болезнью, от нее нудно дрожит внутри какая-то перепонка; и раздражающе неестественным, как в сказке, представляется все кругом: и странно затихший лес, и бесцветное солнце, и недвижимые, декоративные облачка в небе. Самый воздух, казалось ему, иссушал ноздри тонкой сладковатой отравой, чем-то вроде тараканьего порошка.
Мариша усиленно втягивал заглохшим черным ртом воздух, и темнота волнами накатывала ему в глаза.
«Надо полежать в тени, — подумал он, — я сейчас упаду».
Он перешел заброшенную лесную дорогу, густо запруженную артиллерийскими передками, двуколками с провиантом, санитарными парусиновыми фурами. Погромыхивая на корневищах, вся эта железная каша медленно подвигалась вперед, в тени огромных сосен. Возницы хмуро причмокивали на лошадей. Пробившийся сквозь высокие кроны солнечный луч выхватывал из сумрака то лоснящийся рыжий круп лошади, то выгоревшую спину ездового, то зайчиком пробегал по зелено-полосатой покрышке зарядного ящика.
Мариша вышел на затоптанную полянку подле ручья. В траве валялись обрывки окровавленного бинта, консервные банки, измятая бумага. Здесь стоял удушливо-теплый йодоформный запах, — недавно, видимо, снялся отсюда походный лазарет.
Зажав нос, Мариша перебежал полянку и спустился к ручью, просвечивавшему до дна красной медью лесной спокойной воды.
В тихой заводи чуть вздрагивали отражения высоких сосновых вершин. Стайка рыбешек собиралась на пригретой солнцем песчаной отмели и бросалась врассыпную каждый раз, когда прокатывался по лесу глубокий подземный гул от удара двенадцатидюймовки.
Мариша склонился над водой, чтобы смочить волосы, и облегченно почувствовал хлынувшую из носа кровь. Он черпал в горсть воду и с наслаждением погружал в нее жаркие ноздри.
«Вот я и пролил кровь за отечество», — нехитро пошутил над собой Мариша, роняя в воду тугие рубиновые капли.
Осторожное покашливанье донеслось до его слуха. Мариша настороженно вскинул голову.
По ту сторону ручья сидел разутый солдат. Он тупо смотрел в воду, перебирая пальцами ног.
— Ты чего тут? — окликнул Мариша.
Солдат вяло посмотрел на него запавшими глазами.
— Землей завалило, голова шибко болит, пришел мало-мало отдохнуть.
«Не дезертир ли?» — подозрительно оглядел его Мариша.
— Слышь, — оживился солдат, — баб туда пригнали цельную роту, ей-бо! Ударницы! Мало-мало прижали их тут наши в ходах: вам, мол, барышни, все одно помирать, как вы есть батальон смерти, так хошь побалуйте солдатиков.
Солдат усмехнулся спекшимися губами.
«Наверное, дезертир, — соображал Мариша, — ишь как смакует! «Мало-мало»… И слова-то у него дезертирские».
— Как на позициях? — строго спросил Мариша.
— А как? — деловито стал обуваться солдат. — Одни говорят наступать, а другие — не наступать. Не разбери-поймешь. Я так полагаю, что дело теперь туда пойдет.
И махнул рукой вверх по ручью, в лесную чащу. Закинул ружье и медленно, разбитой походкой побрел туда сам — в сторону, противоположную от фронта.
«Дезертир, ясно», — проводил его глазами Мариша.
Продираясь обратно в зарослях ольховника, он спугнул другого солдата. Подозрительно оглядели они друг друга, и солдат зашагал прочь, лениво обмахиваясь зеленой веткой.
На суку Мариша заметил трепыхающуюся бумажку. Было выведено на бумажке каракулями:
«Братья! Офицера хочут делать наступление. Не нужно ходить, нет тех прав, что раньше было. Они изменники, наши враги внутренние, они хотят опять, чтобы было все по старому закону. Вы хорошо знаете, что каждому генералу скостили жалованье, вот они и хочут сгубить нас: мы только выйдем до проволочных заграждений, нас тут и побьют. Нам все равно не прорвать фронт, нас тут всех сгубят. Я разведчик, хорошо знаю, что у немца наставлено в десять рядов рогаток и наплетено заграждение и через пятнадцать шагов пулемет от пулемета. Нам нечего наступать, пользы не будет: если пойдем, то перебьют, а потом некому будет держать фронт. Передавайте, братья, и пишите сами это немедленно. С почтением писал темный лес».
Мариша скомкал бумажку и сунул в карман.
— Ишь ты какой! — посмотрел он вслед уходившему солдату.
На заставу Мариша вернулся тревожный.
— Дезертиры бегут в лесу, — сказал он, завидев в окопчике взводного.
Тот не двинулся. Подойдя ближе, Мариша увидел, что взводный спит. Он заснул сидя, с винтовкой меж колен, сморенный тяжким сном. Солнце грело его в упор, голова свалилась назад, из-под фуражки бежали по щекам струйки пота, и мухи облепили раскрытый рот.
В кустах, подложив под голову скатанные шинели, спали солдаты.
Мариша прошел на опушку. Часовой и подчасок, вытянувшись в кустах, спали оба.
— Вот так застава!
Мариша вынул из рук часового бинокль и улегся рядом. Земля была теплая, сухо пахла трава.
Над лесной горкой по-прежнему вставали привидения. Они тянулись ввысь и судорожно кривились, разрывая стягивавшие их пелены. И поникали головой, как бы заглядывая под ноги себе и ужасаясь содеянному. И медленно таяли.
Артиллерия гвоздила. Там, под лесной горкой, решалась сейчас судьба наступления. Солдаты называли эту высоту Могилой. Сюда стягивали лучшие части для решительного штурма. Перебросили черно-красный полк «гусаров смерти» с черепами на рукавах. Поставили только что прибывшую из тыла «Роту личного примера» и еще какой-то, вызывавший всеобщее любопытство, отряд «Креста и сердца», с неким полусумасшедшим поручиком во главе. Теперь еще женский батальон.
Что-то там делается? Мариша медленно обводил биноклем затянутую серой дымной мутью линию позиций. Ничего не видно. Только в промежутках между очередями батареи доносило оттуда долгую, прерывистую ноту, напоминавшую далекий дрожащий вой собачьей своры.
Что это? Кричат «ура» или это фальшивит слух, заболевший от двухдневной пальбы?..
А мурашики все снуют и снуют по прутьям орешника.
Мариша послюнявил палец и обвел им вокруг ствола. Наткнувшись на кольцо слюны, мурашики густо скоплялись с обеих сторон в черные тревожные толпы.
«Ага, испугались, малыши!» — удовлетворенно подумал Мариша и закрыл глаза.
Тупое безразличие охватило его. Сладко заныло все тело.
«Итак, это война. Что же такое война?» — пытался подхлестнуть Мариша засыпавшую мысль. Но неодолимо клонилась на руки голова, и все глуше и отдаленнее бухали орудия.
«Все это какой-то бред, я болен», — не сопротивлялся более Мариша.
Проснулся Мариша поздно. В кустах орешника уже легли косые тени, и низкое солнце золотило в зарослях спутанные сухие травы.
Не было около ни часового, ни подчаска. Мариша испуганно сел и прислушался. Кругом была непонятная тишина. Только где-то за горизонтом, как уходящая гроза, погромыхивают еще орудия.
Мариша кинулся на заставу: там никого не было. В земляной яме еще тлели сучья, голубая струйка дыма текла кверху. В окопчике валялись брошенные подсумки, перевернутый котелок казал закопченное дно.
«Отступление! — заметался Мариша. — Скорей, скорей!»
Запыхавшись, прибежал он на батарею. Орудия были явно брошены: зияли распахнутые затворы, замки пропали. Прислуга отсутствовала.
«Вот так попал! — растерянно огляделся Мариша. — Что же теперь делать?»
— Ты чего тут ходишь? — вдруг окликнул его спокойный голос.
У костра сидел на корточках усатый, круглоголовый солдат, помешивая сучком в котелке.
— Давно началось отступление? — тревожно подбежал к нему Мариша.
Солдат расправил усы.
— Как тебе сказать? Вчерась еще.
— Как вчерась? — стал в тупик Мариша.
— Да очень просто.
Солдат залился тихим ехидным смешком.
— Ох и воины! Откуда вас таких зеленых пригнали только! Тут война кончилась, а он — «отступление». Проспал небось?
— Да в чем дело, товарищ, скажи толком? Куда все ушли?
— Куда? А на митинг — вот куда!
Солдат неторопливо достал из сумки ложку и, обжигаясь, отхлебнул из котелка.
Рассказ его был немногословен. Два полка, высланные на подкрепление, взбунтовались и пошли снимать артиллерию.
— На страшное дело пошли, боженька мо-ой! Командира нашего Сараджева взяли на штык. Замки с орудий побросали в яму, в ручей. А я вот тут дневалить остался. Вишь, братец ты мой, какие дела!
— Да, дела!
Мариша огляделся. Под кустом, наглухо накрытый палаткой, лежал капитан Сараджев. Руки его по-христиански были сложены на груди: об этом, видимо, позаботился неторопливый сторож.
— Что же теперь будет? — подавленно спросил Мариша.
— А что будет! Ничего не будет. Пошабашили, значит, войну — и конец.
Сторож расправил усы и принялся за еду.
«И конец…»
Мариша присел к костру. Неужели это конец? Он оглянулся на выставившиеся из-под палатки сапоги капитана, еще утром мечтавшего о горячей баньке, и понял, что случилось непоправимое.
II
Над Полесьем проносились осенние бури. В пустых полях один за другим проходили густые занавесы дождей. Земля совсем раскисла, реденькая ржавая мережка травы легко расползалась под ногой. Тускло, угрюмо, холодно висело низкое небо.
В глухой мути, придавившей землю на многие недели, смявшей в грязь опалые листья и серые колючки полос, только темные белорусские хатенки горели яркой золотой зеленью крыш: зацвели на долгих дождях мхи.
Раскиданные в беспорядке вдоль дороги, хатенки эти точно пригнулись под дождями, глядели в поля из-под низко надвинутых крыш слепо и подозрительно.
Боялись сказать, чего ждали с росстаней. Молчком, про себя таили, но глаза держали на дорогу. Жадно стерегли.
В полях шли дожди, гонимые ветрами, и дорога под самыми окнами хатенок застыла глубочайшей грязью.
Чтобы попасть в штаб, нужно было задворками обойти деревню и за околицей, у перекрестка, — там, где под зацветшей лишайником крышкой креста зябко поджал ноги одетый в лоскутный передничек христосик, — только там можно было перейти по настилу эту непроходимую топь.
Штаб стоял в помещичьем фольварке. Хозяин его, старый поляк, бежал к немцам. Барский дом стоял особняком среди старинного парка, где были дубы и клены в три обхвата и пруд дремал, весь застланный зеленой ряской.
В огромном доме было тихо. Гудели в заслонках жарко затопленные печи. Усатые воеводы в цветных жупанах хмуро смотрели со стен. Золотым тиснением переплетов спокойно посвечивали библиотечные шкафы. И в окнах яростно размахивали на ветру голыми сучьями старинные липы.
Сквозь ходнем ходившую на ветру густую сеть ветвей штаб выглядывал на дорогу синими глазами Мариши — так в штабе ласково называли вольноопределяющегося Мариева за девичье лилейное лицо и певучий голос. Все чаще выходил Мариша на засыпанную жухлой листвой веранду, закуривал папироску и, спрятав в глубокие карманы руки, досадливо моргал на падавшие капли.
Ни то ни се. Собственно, дядю винить ни в чем нельзя, дядя, конечно, не политик, а солдат. Откуда ему, в самом деле, было знать, что пойдет этот кавардак?..
Писал маме полковник:
«Посылай-ка крестника ко мне на фронт пороху понюхать, полно ему сидеть за твоей юбкой. Стыдно, сестра!..»
«Пороху понюхать!..» Только что кончившему гимназию Марише это нисколько не казалось соблазнительным. К войне он не чувствовал интереса. Война слишком затянулась, к ней уже привыкли в тылу. И окончательно примелькались в журналах овальные портретики награжденных капитанов и поручиков.
Первое, детское еще впечатление Мариши, связанное со словом «война», было маленьким и неприятным, таким оно запомнилось навсегда.
Был тогда Мариша стриженым пятиклассником. В одну из перемен разнесся по гимназии слух, что недавно уехавший добровольцем на фронт семиклассник Митенька Невзоров убит. Вместо немецкого гимназистов в тот день согнали в актовый зал на панихиду, и кудрявый, нежноголосый батюшка сказал в конце краткое слово на евангельский текст: «Больше сея любви никто же имать, да кто душу свою положит за други своя». А потом по классам обходили с подписным листом, собирали деньги на увеличение портрета убитого, чтобы поднести этот портрет его матери.
Мариша, первый по успехам ученик, участвовал в делегации от пятого класса. Он запомнил узкую грязную лестницу, кажется, на шестой этаж, и дверь с жестяной вывеской: «Дамская портниха, а также беру ажурную строчку». На стук вышла полная маленькая женщина с растерянными глазами. Она впустила всех в комнату и молча выслушала заранее заготовленную речь медалиста-семиклассника Гусева:
— Вы не должны плакать, он умер героем!..
Гусев при этом высоко поднял портрет угрюмого мальчика в форменной курточке. Маленькая женщина заплакала. Она вдруг схватила стоявшего поблизости тоненького, чистенького Маришу и крепко притиснула к груди.
Марише было очень неудобно и душно. От женщины пахло кухней. Вдобавок он почувствовал упавшую за ворот капельку слезы и неприятно вздрогнул.
Но портниха не отпускала стиснутых рук, и Мариша беспомощно выглядывал из-под ее локтя на оклеенную старыми выкройками перегородку. Гимназисты стояли тихо. Где-то глубоко внизу пилили дрова. Ровные вздохи пилы в сумрачной тишине комнаты разносились, как близкое, учащенное дыхание.
Вот это тягостное, неприятное ощущение навсегда осталось у Мариши. И самое слово «война» с тех пор отзывалось для него кухонным сальным запахом и как бы больным, звенящим дыханием чужой груди. И еще — холодная, как этот дождь, капелька, червячком уползшая за ворот. Бррр!..
За стеклянной дверью слышит Мариша назойливый гудочек телефона, один, два, три — вызов штаба. Теперь это бывает редко, и Мариша торопливо хватает трубку:
— Канцелярия штаба слушает.
Трубка, подышав в ухо, посыпала скороговоркой:
— Говорят с центральной штаба… Да… Вы слушаете?.. Примите телефонограмму: к вам выезжает сенатор… се-на-тор… Да… Просят выслать подводу… Да… Се-на-то-ру!
Мариша в волнении подтягивает закрученный жгутом телефонный шнур.
— Слушайте, центральная, пришлите копию с вестовым. Да сейчас же!
Мариша делает стойку перед высокой дверью кабинета начштаба — каблуками щелк! шпорами дзинь! — и настораживает ухо:
— Разрешите войти, господин полковник?
Трубно рыкает в глубине с детства памятный бас дяди:
— Раз-ре-шаю.
Осторожно прикрыв дверь — снова щелк, дзинь! руки по швам — и подавшись на носки до отказа, по-уставному тянется Мариша: вот-вот полетит птицей. И чинно ждет вопроса, хоть так и подмывает выпалить скорей важную новость.
В кабинете начштаба холодная, строгая тишина. Приспущены шторы на окнах. Чуть зеленеют на стенах обширные карты фронтов, кажется в сумраке — то разводы плесени пышно и уродливо зацвели на обоях.
Начштаба лежит под картами в узком корыте походной кровати, как покойник в гробу. Сумрак делает глубже провалы глаз и щек, резче выступает крупный нос. Окостенело вытянуто длинное тело.
— Плохо, — сказал полковник и сел.
Он отложил в сторону стопку блокнотных листиков; по крупному почерку узнает Мариша — от полковника Печина с позиций.
И замечает Мариша — сердится начштаба; с детства знакомы эти признаки: чуть белеет сизоватый нос и двигаются большие хрящеватые уши.
— Плохо, — повторил начштаба снова, оглядывая Маришу, застывшего у двери готовой к полету птицей. И уже подобревшим голосом: — Ну, садись, Мариша. Чего ты?
— К нам едет сенатор, господин полковник. На станцию просят выслать лошадей.
— Не по-ни-ма-ю! Что за сенатор, зачем сенатор, откуда сенатор? Какой-нибудь уговаривающий?
— Не могу знать, — неуверенно усмехнулся Мариша.
— Ну что ж! Помогай ему всячески бог. Вон от Печина пакет пришел. Митингуют. Командира первого батальона Космачева хотели на штыки поднять. Вот оно какие дела!
Ухватившись руками за край, полковник вытянул увязнувшее тело из кроватной ямы.
— Вот что, Мариша, поезжай-ка ты обратно домой, в Москву. Тут тебе больше делать нечего.
— Как? — мгновенно залился счастливой краской Мариша.
— Да так. Отвезешь в штаб армии мое письмо и кое-какие документы — мне нужен надежный курьер. И матери так будет спокойней.
— А вы, дядя?
— А я… что ж…
Полковник несколько раз прошелся по комнате и прислонился, высокий и прямой, к изразцам печи, нащупывая, где теплее. Посмотрел за окно в черный, обливающийся дождем сад, и взгляд его сразу стал тусклым и пустым.
— Видишь ли, Мариша, наступают трудные, а может быть, и страшные времена. Будущее никому не известно. По счастью, я одинок, и мне так легче. Ну, иди.
— Слушаю!
Мариша сделал полный оборот — щелк, дзинь! — и замер. Вдруг томительно ощутил бессильное свое неуменье ответить чем-либо на эти торжественно прозвучавшие слова: «Будущее никому не известно». Досадливо подумал, что надо было поблагодарить дядю за родственную заботу, поцеловать, обнять, что ли. И показалось еще, что дядя должен сказать что-то вслед, окликнуть, даже почудился его голос.
— Чего изволите? — сделал снова плавный оборот Мариша.
— Ничего, это я с собой. Хороший, говорю, офицер Космачев, представлен уже был в капитаны. Если бы… да… не это самое… Иди, иди!
В сумрачном кабинете опять стало тихо. Только в соседней столовой, где стоят вокруг стола двенадцать высоких стариков кресел, большие часы глубоко и торжественно ударили неизвестные полчаса.
Мариша поднялся на цыпочки и двинулся к двери.
III
В дубовой столовой (в штабе называли эту просторную комнату «собранием») с утра кружит генерал. Он нервно и безуспешно заправляет в рот короткие седые усы и, остановившись в углу, подолгу смотрит в парк, в его черные пустые аллеи.
Под окном на измятой клумбе стынут под дождем астры, скрюченные, с поникшими головками, в мертвых лохмотьях листьев. Близко гремит по водостоку вода.
— О боже, боже! — громко вздыхает генерал и снова начинает кружить по столовой, проводя рукой по спинкам кресел, по столикам и шкафам, — пустота тяготит его.
Как бы невзначай, иногда останавливается генерал перед высокими часами и внимательно смотрит в оловянную тарелку циферблата с латинской надписью на кругу. Туго ползут стрелки, медлителен маятник. Генерал прислушивается, как глухо и потаенно отсчитывают время колеса механизма, и вздыхает снова.
Кто-то в штабе сказал это слово — «плен». Да, это был плен, тяжелый, бессмысленный. Плен, буквально плен.
Зачем он здесь, кому он нужен? И что будет с ним дальше в этой проклятой гнилой дыре, среди лесов и болот?..
Сегодня генерал особенно нервничал. Утром он получил письмо из Петрограда. Конверт был вскрыт. Значит, читают, любопытствуют. Хорошо еще, что жена пишет по-французски, так не всякий прочтет. Но как же они смеют!
— Дорогой мой, как они смеют? — ухватился генерал за рукав Мариши, вошедшего в столовую.
— Чего изволите, ваше превосходительство? — вытянулся сразу Мариша.
— Нет, какова, говорю, наглость! Мои письма вскрывают!
Счастливая краска сбежала с лица Мариши. Он покорно уставился в белесые брови генерала и приготовился слушать.
Генерал, как говорили в штабе, страдал «недержанием слезных мешочков». Штабные офицеры невзлюбили его с первого дня. Попал он на фронт — «в ссылку» — прямо из дежурных генералов царской свиты сразу после переворота — растерянный розовый толстячок, с наивными выпуклинками голубых глаз, с беспомощными бровями, заискивавший первое время даже перед поручиками-адъютантами.
Звали его в штабе «куриным генералом»: выведали как-то адъютанты его заветную мечту — выйти на пенсию, уехать в имение на юг и разводить кур.
Сплетничали адъютанты, что генерал не спит по ночам, все молится, вздыхает и плачет. Это он будто бы вывел в садовой беседке надпись: «Боже, спаси Россию!» Это от ночных слез у него будто бы всегда красные глаза.
Да что это за генерал! Поспел на фронт, можно сказать, к шапочному разбору. Ведь войны-то нет…
Генерал и сам чувствовал эту всеобщую неприязнь штабных к нему. Только Маришу, неизменно замиравшего навытяжку при встрече («Наш Мариша тянется теперь за всю армию», — подшучивали в штабе), любил генерал. Один Мариша продолжал величать его по-старому «вашим превосходительством» и беспрекословно выслушивал его унылые сетования.
И теперь, пойманный за рукав генералом, Мариша с напряженно-внимательным лицом вслушивался в его плаксивый голос, обдумывая, как бы поскорей выкрутиться.
— Ваше превосходительство, — осенило его, — разрешите доложить: к нам едет сенатор.
— Какой сенатор? — сразу сбился генерал. — Зачем ему сюда ехать? Вот так новость!
— Не могу знать, — сделал Мариша шаг в сторону. — Господин полковник полагает, — по всей вероятности, из уговаривающих.
— Ага! Так-так, — заморгал генерал, соображая. — Кто ж бы это мог быть?
— Не могу знать, — обернулся вполоборота Мариша и торопливо скрылся за дверью.
Генерал опять закружил по столовой.
«Ага! Так вы говорите, из уговаривающих? А вдруг с какими-нибудь важными полномочиями, для каких-нибудь переговоров? А может быть, просто сбежал человек от тыловых беспорядков? Вон жена пишет…»
Генерал вспомнил усыпанное восклицательными знаками письмо жены и завздыхал снова:
— О боже, боже мой! Что же будет дальше?..
Осенние чернильные сумерки густеют за окном. Все так же безумолчно плещется в железной трубе вода. В доме тихо, сонно. Только из бокового коридорчика доносится свист. Это прапорщик Вильде, переводчик штаба. «Зайти к нему, что ли?»
— Вы не спите? — осторожно стучит в дверь генерал.
— Чего изволите? — откликается Вильде, не открывая двери.
— Не спите, говорю?
— Сию минуту, генерал!
Шаги за дверью удаляются. Генерал терпеливо ждет. Наконец щелкает задвижка, и прапорщик, вытирая полотенцем руки, пропускает генерала вперед.
— Все занимаетесь? — нерешительно оглядывается генерал.
В комнате переводчика горит глухой красный фонарь. От этого совсем темно в комнате, хорошо видны только длинные, узкие руки Вильде — красные в близком свете фонаря и как бы отдельно от туловища священнодействующие над столиком..
Вильде, как бы продолжая прерванный разговор, говорит тихо и очень язвительно:
— Ценно для истории: Александр Федорович Керенский целуется.
Генерал с любопытством посмотрел на свет мокрый еще негатив. На трибуне, трепетавшей флажками, человек с черным лицом и белыми волосами ежиком, уставив трубочкой губы, тянулся к другой чернолицей голове.
— А вот, не угодно ли? Александр Федорович на параде. Хи-хи! А идет-то как? Не в ногу!
В ванночке с закрепителем колыхался свежий отпечаток фото: серый, уходящий вдаль строй солдат с кругло разинутыми ртами («ура-а-а!»), и перед ним, в сопровождении генералов, шагает маленький человечек в петербургском осеннем пальто. Он красиво, на отлет, держит под козырек, но шагает действительно не в ногу: генералы только заносят левой, а он уже ступил правой. От этого, должно быть, у ближайшего толстяка генерала лукаво закушена губа, — вот сейчас не выдержит и прыснет.
— Да-а, — говорит прапорщик Вильде, убирая в стол негативы, — я все-таки думаю, что этот человек — провокатор.
— Н-да? Вы так думаете? — вежливо поддерживает генерал малоинтересный для него разговор.
— Я в этом убежден, генерал.
«Ваше превосходительство», — поправляет его про себя генерал и спрашивает безразлично:
— А почему именно такое ваше мнение?
Прапорщик сдергивает коврик с окна и тушит фонарь. И, точно в свете дня можно теперь говорить без обиняков, продолжает деловито:
— Приехал к нам на митинг. Ну конечно, вызвали музыкантскую команду, — трам-та-рарам, — конечно, истерическая «зажигалка», целование с солдатом и прочее. Словом, уломал. Вынесли резолюцию: наступать. Остался он у нас переночевать. А наутро приходят к нему представители полковых комитетов и заявляют: «Отдумали, не будем наступать». Прослезился, говорят, и уехал дальше. Не желаю, мол, с вами после этого разговаривать. А тут через день его же приказ о наступлении. Ну, тех, кто пошел в наступление, и перекрошили. И немцы крошили, и свои сзади. Вот оно как!..
И, размахивая снимком в воздухе для просушки, прапорщик с прежней тихой язвительностью повторил:
— Ценно для истории, господин главноуговаривающий.
«Да что он мне все про историю?» — подумал генерал с неудовольствием, — показалось, что прапорщик в чем-то поучает его.
Генералу, как и другим офицерам штаба, не нравился этот долговязый прапорщик с некрасивым бородатым лицом, с остро-веселыми точечками в глубоких берложках глазниц. Среди офицеров штаба слыл он ученым человеком, чуть ли не профессором, говорили — знаток каких-то древностей, гробокопатель.
«А мужик мужиком», — оглядел его искоса генерал.
К запущенной бороде и худым плечам прапорщика, может быть, действительно и был бы хорош длиннополый профессорский сюртук, но военная короткая гимнастерка с опавшими погонами сидела на нем ужасающе куце и нелепо.
«Свистящей глистой» злоязычно прозвал его кто-то в штабе, — вероятно, в отместку за те ехидные прозвища, которыми наделял он окружающих. Но все были вынуждены терпеть его снисходительное самодовольство: в спорах, затевавшихся в собрании, он легко и грубо расправлялся с противниками. Многие носили на себе занозы его колких острот. Офицеры с ним поэтому не спорили и в разговорах старались держаться знакомых и близких пределов.
— История — дело десятое, — сказал генерал с осторожной наставительностью. — О завтрашнем дне подумать надо. Что завтра с нами будет?
— Завтра нас всех сволокут на так называемую свалку истории.
— Как?.. — потерялся сразу генерал.
— Очень просто: мы уже сегодня никому не нужны. Ведь войны-то больше нет.
— Позвольте! А родина? А Россия? — запальчиво вскочил генерал.
— Ну, они будут только рады.
— Кто?!
— Родина и Россия — это, видите ли, живые люди. Они просятся домой, они хотят мира, им не нужна эта война.
— Странно слышать от господина офицера…
— Ну, какой я офицер! Вообще не знаю нелепее этой профессии. Война стала делом средней руки математиков и неудачливых инженеров. Скучно и никакой героики. Понимаете?
Генерал тупо молчал. Прапорщик Вильде выставил из затянутого сумерками угла бородатое, насмешливое лицо.
— Вообще дело разрушения — самое несложное дело. Кретины и идиоты больше подходят для этого занятия. Вдохновения нет, нет идеи войны. Понимаете?
Прапорщик Вильде как бы сочувственно оглядел осевшего в кресле маленького генерала. Кончики губ его самодовольно закачались.
— Вы можете ехать сажать цветы, генерал. Советую вам переменить профессию.
«Ах ты наглец!» — сказал про себя генерал и рванулся в кресле, сразу обессилевая от нахлынувшего гнева.
В столовой зазвонили в сковороду — сигнал к ужину. Генерал облегченно поднялся.
— Заболтался я тут с вами, — сухо бросил он, — идемте-ка.
Они вышли в столовую. Там, негромко переругиваясь между собой, штабные «холуи» Япошка и Наполеошка накрывали стол. У входа, спиной к горячей печи, вытянулся Мариша. Медленно ходила над столом только что зажженная лампа, отражая тусклые блики на высоких резных спинках кресел. Глубокой синевой отсвечивали окна в сад.
С глухим откашливаньем в столовую шагнул начштаба. Он посмотрел в красное, надутое лицо генерала и забасил недовольно, не обращаясь ни к кому:
— Кругом митингуют. На позициях сплошь митинги, на кухне у нас Япошка с Наполеошкой бунчат целые дни. Недоставало еще, чтобы и господа офицеры занялись тем же.
Прапорщик Вильде не замедлил откликнуться:
— А что вы думаете? Конечно, недоставало. Сидим мы тут на усадьбе и думаем отмолчаться. А ведь какие идут часы, какие наступают события!
Вильде пошлепал ладонью по стенке «глубокоуважаемого шкафа» (так называл он старинные высокие часы в столовой) и продолжал приподнято:
— Над фронтом взошла комета, она горит кровавым огнем, видна днем и ночью. Она имеет форму вопросительного знака и читается так: «За что?» За что, за кого, за чьи интересы я воевал? — спрашивает солдат. Все ищут ответа на этот вопрос. Вот отчего споры и разговоры разливаются по фронту. И пусть себе спорят и разговаривают. Только так и отыскивается истина. Как же иначе?
— Фронт не место для разговоров, — грубо рявкнул начштаба и повернулся, как бы показывая, что спор окончен.
— Вот именно, — обрадованно подхватил генерал под руку начштаба, увлекая его, прямого и неподатливого, в коридор. — Ох, знаете, пофилософствовал я сейчас с этим Вильде. Ну и наглец! Вот, Яков Сильвестрович, что я подумал: интеллигенты погубили армию. Зачем их только делали офицерами? Скверная ошибка! Мало у нас фельдфебелей и унтер-офицеров, честных и исполнительных? Эти по крайней мере не рассуждали бы. Вы только послушайте, что он говорит!..
Начштаба упрямо застрял на пороге. И, как давеча Мариша, пустился на хитрость:
— Э, не видали, кого слушать. Берите-ка пример с меня, я уже давно ни с кем ни о чем не спорю. Простите, я вас перебью, Петр Петрович. Вы знаете новость: к нам едет сенатор.
— Ах, да, да! — встрепенулся генерал. — Так что вы, со своей стороны, полагаете?
Начштаба высочайше поднял плечи и молча двинулся к столу.
За столом офицеры рассаживались по чинам. На председательское кресло, покрестившись, опустился генерал, справа от него сел начштаба. За капитанами и поручиками шли младшие. Последним уселся на краешке стола, рядом с прапорщиком Вильде, Мариша.
— Полага-аю, опя-ать из уговаривающих, — по-семинарски, нараспев, заокал хозяин «собрания», поручик Гедеонов. — Вон в соседней дивизии, слышно, тоже какому-то сенатору солдаты голову проломили. Подходили по очереди, говорили «здрасьте» да каской его — бац-бац по мягкой шляпе. Как же, едва унес с фронта ноги.
Грузный, с херувимски румяными щеками в бачках поручик гулко на весь дом захохотал.
— О боже мой! — поморщился генерал. — Ну, что тут смешного?
И, наклонившись к начштаба, сказал, понизив голос:
— Думается, не сбежал ли человек сюда от тыловых беспорядков? Вон жена мне сегодня пишет…
— К нам? — двинул большими ушами начштаба. — Да, голубчик мой, Петр Петрович, чем же тут лучше? За всю войну, даже во время самых страшных боев, я чувствовал себя спокойнее, чем сейчас. Враг кругом нас, разве вы этого не чувствуете? Мы не можем теперь верить никому, даже вот этим дуракам…
Начштаба кивнул в сторону несущих с кухни дымящиеся блюда Япошки и Наполеошки. И, как бы любуясь произведенным впечатлением, оглядел подавленно-мешковатого «куриного генерала».
IV
«Родина — это живые люди…»
Позвольте, позвольте! А страна отцов? А родные могилы? Вот какой Иван Непомнящий этот Вильде!..
Как забыть эти железные стропила, отягченные синими гроздьями винограда, и этот сухой, выцветший воздух стеклянного склепа, и огонечек неугасимой лампады над мраморными плитами…
Какое это было важное дело — ежеутренне заправлять фитиль лампады! Это дело поручалось только ему, тогда еще румяному стрижке-кадетику, на горькую зависть младшим братьям.
Каждый раз после чаю, наскоро стерев мазки масла с пухлых щек, брал он в шкатулке матери большой ключ и важно шествовал по крутой тропинке, заросшей цепкими колючками трефоли, туда, вниз, где на площадке мелко дрожат в сладостном ветре широколиственные латании, где меж пышущих жаром каменных выступов на жуткой высоте над морем спрутами разлеглись мясистые агавы.
Здесь, на каменном порожке часовни, он по-военному склонял одно колено и крестился мелкими небрежными крестиками, скашивая глаза на тропинку, — там уже топали торопливые ножонки младших.
С усилием открывал он железную дверь и, стуча каблуками, обходил мраморные плиты, чтобы снять щипчиками ломкий нагар фитиля и налить масла в розовую чашу лампады. Потом он целовал кровавую язву на ноге распятого и снова склонял колено у мраморных с золотыми надписями плит. И тут он замечал на себе молчаливый и жадный взгляд…
Генерал поднял голову и беспокойно огляделся. Гремел по крыше ветер, дождь шершавой беглой рукой ощупывал стены, и старый парк гудел, как море. Вздрагивало пламя лампы на столе, чернота ночи просачивалась в узкую щель закрытых ставен, будто моргал там черный глаз.
Кряхтя, потянулся генерал через стол и плотно сдвинул створки ставен. Начатое письмо жене не шло дальше привычной первой фразы.
…Он видел придавленные к стеклу носы братьев и, давясь от подступающего смеха, падал лицом на нагретый лоснящийся мрамор плиты. Он приникал глазами к темному стеклу на плите и долго всматривался внутрь: там на малиновой подушке всего-навсего лежит маленький белый крестик, дедушка получил его в турецкую кампанию.
Как завидовали ему малыши! Ведь они думали, что Петя видит за стеклом самого дедушку, такого же точно, как дома в золотой раме, с пышными бакенбардами и эполетами на плечах, или как на большой картине в кабинете:
«Знаменитое имя дедушки должно быть известно вам, прапорщик Вильде, хотя бы из учебников русской истории. Его помнит родина. Да-с!..»
Дедушка отвоевал у турок эти синие, заросшие колючками холмы, и дедушка же поклялся сделать эту землю жемчужиной короны.
Разве не цвели некогда эти берега? Разве не сюда, в устье древнейшей реки, какую помнит человечество, направили некогда свой корабль легендарные аргонавты? Разве не здесь была священная роща царя Аэта, где вечно бодрствующий дракон стерег золотое руно?..
Тысячелетия прошли с тех времен, воспетых в древней сказке. Море крушило берега, реки меняли русла, обваливались горы, исчезли города, полчища завоевателей прошли по этим склонам, как тени, даже имена их стерлись в памяти людской.
Дикий терн затянул холмы, долины заросли папоротниками. Гнили и опадали горные остроконечья, потерялись в застойных болотах реки, закишели в низинах гады, и вновь утвердила здесь свое владычество древняя лихорадка.
Победивший турок дедушка решил завоевать и одичалую природу. Это он стал знаменитым губернатором — восстановителем страны золотого руна. Десять лет он терпеливо выжигал колючки, спускал стоячую воду болот, прокладывал дороги, строил. Из рязанских и орловских деревенек выписывал он отставных капитанов, пенсионеров-служак, и сам отводил им земельные участки меж синих холмов. На склонах гор, в зеленой гуще скоро забелели стройные колонки усадеб. А тощее племя аборигенов отошло в глубь горных ущелий.
И вот пропылила однажды здесь просторная губернаторская коляска. В коляске, отвалившись назад, сидел благодушный, тучный полковник в белом кителе. После обильного обеда полковник был утомлен и сонно тыкал носом в букет тугих огромных роз. На одном из верхних поворотов шоссе полковник вытер блестевшую от пота широчайшую лысину, оглядел холмы и сияющее море и протянул веснушчатую ручищу почтительно сидевшему рядом старику губернатору. Жемчужина была всемилостивейше принята в царскую корону.
Маленький кадетик, обернувшийся с переднего сиденья коляски, был взволнованным свидетелем этой торжественной минуты. Он видел, как дедушка с несвойственной ему торопливостью нырнул головой, чтобы поцеловать царскую руку, потом полез за платком, вытер покрасневшие глаза, с достоинством высморкался и расправил бакенбарды…
«Ну, что вы скажете теперь, безумный прапорщик Вильде, у которого нет родины? Вот они, верные сыны отечества, собиратели и устроители великой России «от финских хладных скал до пламенной Колхиды». Это у вас, людей, рожденных с ветра, вышедших из российской тьмы, нет дорогих могил, нет и родины. Так не вам и решать ее великие судьбы. Предоставьте это тем, кто имеет на это историческое право. Да-с!..»
Генерал, усиленно кряхтя, стал стягивать сапоги. Письмо жене так и не вышло: придется отложить на утро, завтра со свежей головой…
«Боже, как отсырела постель! Не миновать завтра насморка. Когда наконец остановится этот дождь? Воистину отверзлись хляби небесные, льет и льет, просвета не видно. Не приведи бог в такую ночь никому остаться одиноким или бездомным».
Генерал покрестился и потушил лампу.
За окном протяжно свистит ветер, голые сучья скребут стену тысячью когтей, с густым шорохом отряхивает сад накопленную капельную тягость.
«А как сейчас в окопах?» — набегает беспокойным толчком мысль.
…Зеленый острый конус мгновенно рассекает тьму и медленно оседает, как бы вдавливаемый в землю бездонной чернотой ночи. Из глухого абажура ракеты в косом ветреном дожде сеется вниз призрачный свет. И в сверкающей от потоков воды земле генерал явственно видит черную щель окопа. Туда гулко сбегают мутно-белые ручьи, и мокрые до нитки люди безнадежно смотрят из-под навеса на всплывшие доски переходов…
«Им ненавистна война…» — возникает из тьмы грубое бородатое лицо прапорщика Вильде.
Генерал ожесточенно начинает ворочаться в постели.
«Ну вот, теперь опять не скоро заснешь. Да что же это такое, господи боже мой! Когда все это кончится?..»
Генерал покрывается с головой и крепко смыкает веки.
— Ангеле божий, хранителю мой, святый покровителю души и тела моего… — беззвучно шепчет он губами одними длинную успокоительную молитву.
В детстве каждый день читала ему эту молитву на сон грядущий мать.
Милый голос, далекое счастливое время, дорогой дом, любимый сад!..
…О сад! О весенний цветущий рай!
Позади дома по каменным террасам низвергались сладчайшие глицинии. Изнеможенная бледность лежит на их лиловых гроздьях, млеющих в зное. Кипарисы в аллее, в темных и строгих рясах, застыли, как монахи на молитве.
А площадку перед домом обступили могучие эвкалипты; их нагие стволы, подставленные солнцу, ослепляют. Снежным облаком села на пригорке японская бузина. Каштаны поставили красные свечи. И туи стоят повсюду ровными столбиками, как часовые, на каждом повороте. Дедушка подстригал их сам.
А воздух! В нем сверкает горная прохлада, он чист и светел, как увеличительное стекло. Он течет сюда, на площади парка, через сизую стенку мексиканских сосен, с близких нагорных краев. Кажется, когда смотришь долго, идут по дорожкам высокие светлые столбы.
О сад! Там и в эту мрачную ночь нежен воздух, и звезды кротко сияют над морем, и даже — даже цветет еще дедом посаженная ароматическая фейхоа — заморское диво, цветет осенью, чтобы принести плоды весной. Боже, боже, как все это далеко теперь!..
А все трусиха жена. Поторопились вот уехать в Петроград, когда в начале войны прочертила однажды горизонт серая грозная тень неприятельского крейсера. А тут зачислили в свиту, пришлось бросить дом и сад на управляющего-чеха. Как-то он там, почему от него нет писем?..
«Ох, что-то сна нет опять! Да что же это такое? И почему так тихо сразу стало? Может быть, я уже спал?..»
Генерал долго вслушивается. Темен сад и глух, только всхлипывают капли за стеной. Близко за ставнями почудился тихий, заглушенный смех, прерывистое дыхание.
— Спит, спит, спит, — слышен осторожный шепот.
— Кто там? — кричит генерал, чувствуя, как вздымается тугая щетинка на затылке.
Шарахнулись, разбежались за стеной, явственно захлюпала под ногами вода.
С бьющимся сердцем генерал садится в постели и долго вслушивается: «Нет, они не ушли, они чего-то выжидают. Ага!..»
Торопливо придвигает генерал стул, нащупывая поверх одежды браунинг и электрический фонарик, ставит ноги в мягкие ночные коты и неслышно обходит стол. Спрятавшись в простенок, осторожно раздвигает ставни. Дрожат руки. Влепить им все пули прямо в тупые, идиотские хари.
Затаив дыхание, генерал долго ждет. По ногам несет холодом, кидает в дрожь, хорошо бы достать плед и подвинуть кресло.
«Тсс! Они идут!» Генерал ясно улавливает ухом крадущиеся шаги вдоль стены и даже торопливую одышку. Вот они уже подобрались к самому окну, зашептались… звякнуло стекло…
Почувствовав опять вздыбившуюся на затылке щетинку, генерал отщелкнул предохранитель браунинга и одновременно нажал кнопку фонарика.
Голубой пучок света ударил за окно. Закачались на ветру близкие сучья, выступили из тьмы мокрые черные стволы. Переплет рамы косо лег на взъерошенный дождем песок аллеи.
Никого не было. Генерал тщательно водил голубоватым лучиком по земле — никаких следов.
Одни черные астры восстали на насыпи клумбы толпой ночных привидений.
Значит, почудилось, нервы пошаливают. Генерал сдвинул ставни и, досадливо покашливая, улегся снова.
И облегченно вздохнул, услышав далеко за стеной грохот отодвигаемого кресла и ровные, твердые шаги начштаба. В этот глухой час ночи полковник еще не спал: он долго и мерно ходил из угла в угол, потом снова загремел тяжелым креслом, придвигая его к столу.
V
За завтраком в штабе обсуждали церемониал встречи сенатора.
Генерал, морщась от головной боли, просил уволить его от всяких встреч. Решено было, что навстречу гостю выйдет начштаба с Маришей на придачу.
— Форма одежды обыкновенная, — вяло распустил губы генерал.
На станцию выслали рессорную генеральскую коляску. Хозяину «собрания», румянорожему поручику Гедеонову, предложили сочинить обед поторжественнее.
— Поросенка ему с кашей, — причмокнул любивший покушать генерал. — Небось изголодался там, в столице.
Разговор оборвался с появлением прапорщика Вильде. Он вошел свежеумытый, с гладко расчесанной бородой и, бросив обычное «здравия желаю», сел на свое место.
Офицеры занялись едой.
Вильде, невпопад тыча вилкой, пробегал глазами только что полученную газету. Он весело поматывал головой и отфыркивался в сторону.
— Ну, что там вычитали? — не удержался генерал.
— Эт-то замечательно! — восхитился Вильде. — Вы только послушайте!
Он прочел вслух заметку. Автор ее, некий «Фронтовик», приехавший, по словам газеты, в отпуск с боевого участка, горько возмущался пораженческими настроениями, разъедающими тыл. В момент великой смуты и распада национального духа он звал всех честных людей русских «туда, на фронт, в неколебимые полки».
— Штиль-то, штиль-то каков! — ехидничал Вильде. — Прямо князь Дмитрий Иванович Пожарский!
— Всякий говорит так, как чувствует, — обидчиво дернулся генерал. — А между прочим, что тут смешного? С каких это пор быть патриотом стало зазорно?
Генерал вопрошающе оглядел молчаливо склоненные головы офицеров и заерзал беспокойно в кресле:
— О время, время! Действительно, где сильные люди? Где они, сыны отечества, Минины и Пожарские? Неужто оскудела людьми Русская земля?
Никто в «собрании» не отозвался на этот горестный возглас генерала. Офицеры, еле удерживаясь от смеха, приникли к тарелкам.
— Не оскудела, — отложил газету Вильде. — Нынешние Минины — как же, они есть. Я сам видел одного такого, когда в отпуске был. Прихожу, знаете, на митинг по случаю выпуска Займа свободы…
— Не обижайте вы генерала, — тихо тронул за рукав прапорщика Мариша.
— …и выходит на трибуну известный в нашем городе зубной врач, лысый такой, в золотых очках. Прокричал что-то, потом трясущейся рукой полез в рот и вынул золотую челюсть… так сказать, на алтарь отечества. Конечно, всеобщий восторг, все трясут ему руку, — тут бы, пожалуй, ему и сказать: «Заложим жен, детей своих заложим», но вот челюсть-то и подвела. Прошепелявил он что-то на последних буквах алфавита: «Ча-ша-ща» — и сник. Только слеза выкатилась из-под очков на жилетку.
— Вам смешно-с? — сурово уставился генерал.
— Нет, что вы! Довольно даже трогательно. Это вот им смешно.
Вильде показал на потупившихся, с деревянными лицами, офицеров. Налившийся до лысой макушки кровью поручик Гедеонов не выдержал и опрометью бросился из-за стола. Один за другим офицеры покидали «собрание». Далеко в коридоре кто-то безудержно разразился хохотом.
Генерал растерянно посмотрел на дрогнувшие плечи начштаба и обиженно понурился.
Полковник отошел к окну, усиленно раздавливая пробежавшую в усах усмешку. Он долго всматривался сквозь чащу парка на дорогу. Утром морозец прихватил дорожную жижу, присыпало в морщинах белой крупкой, — видимо, дождям приходит конец.
— Не прокатиться ли до обеда по первопутку на позиции? — сказал, не оглядываясь, полковник.
— А ведь идея, Яков Сильвестрович! — обрадованно поднялся генерал. — И я с вами, пожалуй, поеду проветриться.
— В неколебимые полки? — выглянул из-за газеты прапорщик Вильде.
Ему не ответили.
Скоро из ворот усадьбы выкатил серый штабной автомобиль.
— Э, дорога-то! Погибель! — оглянулся на повороте начштаба: колеса автомобиля обозначили по дороге две крутые дуги, в них выпукло и жирно залоснилась грязь.
— Чего-с? — не понял генерал.
— Не пройдут, говорю, обозы, — спрятал начштаба нос в поднятый воротник и отвалился в угол потряхивавшего автомобиля.
Вот она, дорога-то, гладкая и прочная будто — как легко бежит по ней автомобильчик. А через какой-нибудь час предательская корка схваченной морозом грязи сдаст. И тут станут все обозы.
Автомобиль действительно вскоре стал обгонять одну за другой застрявшие на дороге телеги.
Было видно, как поминутно проваливались копыта загнанных, жарко раздувающих мокрые бока лошадей. В провалах туго выпячивалась рыжая грязь, окрашенная кровью с разбитых мослов. Отчаявшиеся возчики сыпали руганью в бога и в небесную канцелярию, не обращая внимания на медленно обходивший телеги по обочине генеральский автомобиль.
Вот так эти кованые обозные телеги с тяжелым, плохо пропеченным хлебом и останутся стоять в поле до ночи.
Начштаба накрыл похолодевшие колени полой шинели и сел поудобнее.
Он знал из донесений, что снабжение окопов ухудшилось, что вот уже выдают сухари из железного запаса — прямое преступление. А что будет дальше, когда сухари выйдут?..
— Вот тут знаменитый участок Печина, — махнул начштаба рукой вдоль березового подлеска. — Первые отказались наступать. Полк давно следовало бы отвести в тыл и разоружить: заражен насквозь.
Солдаты, стоявшие с котелками подле сеявшей дымом походной кухни, с удивлением смотрели на подкативший серый автомобиль. Никто из них не отдал чести приехавшим, только переглянулись и выжидательно притихли.
А один подошел поближе, вынул изо рта короткую немецкую сигару (на этот обслюнявленный, вонюче чадивший огрызок остолбенело воззрился генерал) и сказал как будто весело:
— Господин генерал, хлеба не хватает. Мы тебе тут не будем сидеть за сухари, прямо говорю.
И пошел дальше, по-озорному оглядываясь на них — на растерявшегося маленького толстячка и сухого, бесстрастного начштаба в долгополой шинели.
Хлеба не хватает… Ну что здесь могут поделать они — двое офицеров, двое пленников из большого помещичьего дома?..
— Обратитесь в комитет! — резко вдогонку крикнул солдату начштаба.
— Да! Вот именно! — засмеялся обрадованно маленький генерал.
Но солдат уже ушел, гремя сапогами по подмерзшей земле.
Офицеры двинулись дальше. И вслед им посыпались от кухни угрюмые выкрики:
— Чего там — комитет! Мир надо заключать. Докуда тут гнить будем?..
Генерал спустился в ближайший из ходов сообщения. На обындевевших досках внизу тонкой сеткой запутались только крысиные следки. Солдаты открыто ходили поверху.
Близкий шорох неожиданно заставил генерала остановиться: на уровне его лица по бревенчатой стенке пробиралась большая круглобокая крыса. Она подбирала иззябшие, розовые, как у голубя, лапки и вытягивала длинную изогнутую морду, как бы собираясь спрыгнуть на плечо генералу. Тошнотворным ее запахом пахнуло на него.
— Кш!.. Кш!.. — закрылся локтем генерал и в ужасе ринулся обратно, больно натыкаясь на бревенчатые выступы узкого земляного прохода. — Ах ты гадина такая! — отдувался генерал, выбравшись наверх.
В стороне заметил он начштаба, окруженного офицерами, и направился к ним.
— Господа офицеры! — негромко скомандовал начштаба встречу.
Офицеры, взяв под козырек, вытянулись. Генерал махнул рукой.
— Знаете… крыса… во-от такая!.. Прямо на меня!..
Высокий штабс-капитан криво усмехнулся:
— Так точно. Мы к ним привыкли, спим вместе.
— Что вы говорите! — удивился генерал, недоверчиво всматриваясь в его смуглое, как бы подмигивающее лицо.
Офицеры бесцеремонно оглядывали маленького генерала, за спиной его побежали шепотки и смешки.
Начштаба свел брови и внушительно прокашлялся.
— Капитан Космачев, так вы заезжайте ко мне завтра за инструкциями, — сказал он высокому офицеру и пошел к машине.
— Слушаю.
Офицеры снова вытянулись и козырнули.
С автомобиля начштаба долго осматривал в бинокль позиции. Над немецкими окопами мирно дымили костры. Над русскими — то же: был обеденный час, солдаты варили привычную чечевицу. И пахло в крепком воздухе мирным овинным духом.
На обратном пути оба офицера хмуро молчали.
Да, фронта больше не было. Машина войны застопорила. Грозный дух смерти отлетел от этих полей, в диких лесах не кричат больше стальные горла орудий. Не летят в нашу сторону, будоража высоким лётом воздух, прямокрылые «таубе». Не развертываются в небесной голубизне кружевные платочки шрапнелей. Не бродят по ночам белые щупальца прожекторов. Даже привычных винтовочных хлопков не слышно больше.
Над фронтом, над окопами нависла настороженная тишина.
Начштаба сидел прямо и поклевывал носом в такт с биением мотора. Только один раз заговорил он, кивнув головой в сторону дороги:
— Видите, сколько сена гниет? Заготовляла, видите ли, украинская дивизия. А у нас конский состав с каждым днем падает. Я предложил реквизировать, так эти «жовто-блакитные» — у них тут свои часовые — сейчас же жалобу в армию. Ну, и отменили.
— Полячишки вот тоже зашевелились, — встрепенулся нахохлившийся воробышком генерал. — Слышали, тут рядом Довбор польский корпус формирует? Что же это такое, а? Все бегают, все суетятся, все хлопочут, только до России никому никакого дела нет…
Голос генерала всхлипнул и осекся.
Начштаба хорошо знал это больное место слезливого генерала и осторожно промолчал. Думал о своем.
«Все к лучшему. И даже чем хуже, тем лучше. «Боже, спаси Россию!» Теперь уж вряд ли кто-либо спасет. «Ни бог, ни царь и не герой…», как поют у нас в комитете. — Начштаба повел глазом в сторону примолкшего генерала и в воротник себе зябко и неслышно усмехнулся: — Да, «и не герой!» Интересно все-таки, с чем едет сенатор? — деловито перевел мысли начштаба. — Наверное, неспроста, с какими-нибудь важными известиями. Или опять «уговаривать»? Вот бы его на печинский участок, хо-хо!..»
Перед самым обедом, когда вдали показалась генеральская коляска, начштаба, застегнув наглухо шинель, высокий и прямой, как шкаф, вышел на крыльцо. Из-за спины его любопытно выглядывали девичьи глаза Мариши.
Оба они зашагали по пустынной липовой аллее к воротам имения и застыли в ожидании меж высоких каменных столбов с зелеными, жабоподобными львами наверху.
Коляска, однако, лихо прокатила мимо ворот; в ней Мариша успел разглядеть важно развалившегося санитара Левку Берковича, комитетчика, ехавшего из командировки. Рядом с Левкой сидела тоненькая, укутанная до глаз женщина с баульчиком на коленях. Она любопытно склонила голову, бросив на Маришу темный пронзительный взгляд из-под напущенного на глаза платка.
Начштаба круто повернул в штаб. За ним, едва дыша от подступающего смеха, невпопад шагал Мариша.
Поднявшись на крыльцо, начштаба искоса глянул на прыгающие щеки Мариши и, выкатив глаза, зарычал:
— Вольноопределяющийся Мариев! Ничего смешного нет! Немедленно расследовать! И донести мне рапортом сегодня же!
— Слушаю! — моментально вытянулся свечкой Мариша — сразу щелк, дзинь! — с детства памятны эти грозно двинувшиеся уши и побелевший нос.
Начштаба с треском захлопнул дверь перед племянником.
Приунывший Мариша поник над телефонным ящиком:
— Слушьте, центральная, в чем дело?
Центральная штаба, фыркая в трубку, объясняла дело ошибкой: на передаточной записали вместо «санитара» — «сенатор».
— Это черт знает что! — звонко прокричал Мариша в затихшем доме. — Выясните мне фамилию дежурного телефониста.
Трубка удивленно задышала и отмолчалась.
VI
В прежние времена в этом розовом, веселом домике с зелеными ставенками жил управляющий имением, немец.
От сытого, добротного житья осталась в домике только обширная, закованная в переплет железных рам, изразцовая плита и над ней уходящий под потолок высокий купол подвесного, на цепях, колпака. Да в простенке уцелела с тех времен порыжелая олеография с поселянкой, наливающей молоко веселым охотникам.
Но лучшее в немецком наследстве был ведерный медный чайник, чудесным образом устоявший на своем месте после многих хозяев, сменявшихся в домике. Зарос теперь этот чайник копотью с зелено-красными наплывами окиси на круглых боках — днем и ночью стоял он в центре плиты, пуская в темную высь купола клубочки пара.
Солдаты усаживались вокруг просторной плиты, как за стол. Один жарил на сковородке густо чадившую картошку с салом, другой пробовал пальцем бурчавшую в консервной банке «собачью радость». Большинство же примащивалось к пузану чайнику. Привыкли все к его глухому бормотанию, прихлебывая за разговором пахучий черный навар.
Здесь узнавались все новости, здесь неведомо возникали и тянулись бескрайние солдатские споры, решавшие судьбу фронта.
В просторной комитетской кухне с утра до ночи толкался разный военный народ.
Из полков наезжали вестовые с пакетами — значилось на них: «Весьма секретно»; приезжали какие-то делегаты и уполномоченные, завертывали просто на перепутье, как в заезжий трактир, — знали все, что на плите хлюпает радушно немецкий чайник, наливай — не спрашивай.
И на коновязи перед розовым домиком месиво грязи всегда было притрушено свежим сеном, круглый день переминались здесь под косым дождем лохматые лошаденки.
Штаб стоял на глазу у комитета. Маленький розовый домик как бы с усмешечкой уставился сквозь чащу сада в темные окна усадьбы. И большой помещичий дом замкнулся от этого и хмуро и будто бы завистливо выглядывал из-за деревьев парка на суетливое движение вокруг низенького крылечка.
Сбегали с сарайчика провода за зеленую ставенку — из полков, из резерва, с базы — больше, чем в штаб. Розовый домик все гуще опутывался проводами. И весь день надрывалась центральная штаба на трудном новом слове:
— Это президи-ум? Пре-зи-ди-ум?
Этот «президиум» решал теперь все дела дивизии. В дальней комнатушке, где воздух прокис от застоявшегося табачного дыма и вонючей подушки шапирографа, непрерывно заседали.
У окна сидел, свесив над столом многодумную голову, председатель Семенов, здоровенный кругляш из артиллеристов. Он часто по-деревенски выглядывал за окно, и в медленном повороте тугой шеи видна была упрямая, твердая сила. На скуластом его лице угрозно висела фельдфебельская рогатка усов. На крутом лбу торчали рогатые шишки.
— Пиши, — диктовал Семенов, выкинув из-под усов облако дыма, — пиши теперь про сено.
Гладенько причесанный писарек покорно приникал к бумаге.
— Пиши: «Лошади у нас падают, сердце болит, как ночью выйдешь на двор: по деревне гром идет — стенки грызут. Штаб украинской дивизии приставил тут к стогам своих часовых и нам тронуть не дает, то мы постановили сымать украинских часовых насильно, и просим постановление утвердить…»
Новое облако вознеслось к потолку.
— Пиши: «А дорога совсем спортилась, обоз не идет, вся выпечка лежит на базе, в окопах выдают остатки сухарей, дальше не знаю, что будем делать».
Председатель уныло поник головой над столом, накрытым газетной бумагой.
Писарек перевел скучающие глаза за окно. Улица текла грязью, густой и глубокой, — после утренних заморозков ветер снова нагнал дождя.
В конце улицы, подоткнув высоко за пояс полы шинели, пробирался солдат. Обнимая нависшие над топью углы хатенок, он осторожно продвигался вперед. Новый кто-то, видать: здешние ходят задами, полем.
— Да ведь это наш Левка! — встрепенулся писарек. — Видишь, фуражечка на самом затылке? Он это!
Семенов выглянул за окно.
— Он и есть. Ну погоди, я его сейчас…
Председатель встал и, заложив руки за шею, с хряском потянулся, огромная его грудь бочкой выставилась над тугим ремнем.
— Сколько? На две цельные недели опоздал, свистодыр!
Левка вошел самодовольный и чуточку недоумевающий.
— Ничего не скажешь, хорошая коляска у генерала! Какие рессоры, ммм! Чего это вы вздумали поухаживать за мной, ребята? Это все ты, дружище Семенов?
Тут кто-то засмеялся сзади, сначала нерешительно, потом все громче и неудержимей. И, уже приседая от хохота, тыкал пальцем в Левку:
— Бра-атцы! Это ведь он и есть… сенатор-то!
Сразу все поняли, а Левка недоуменно оглядывал хохочущих комитетчиков. С кухни сбежались солдаты, набились в дверях.
— Эк вас разбирает! — Левка сердито стал снимать ножом аккуратные ломтики глины с сапог. — Вот черти! Ну, чего ты ржешь, мой конь ретивый? — уставился сердито Левка на Семенова.
— Ох! Давно я так не смеялся! — отмахивался тот. — Штаб-то как подкузьмили! Вся дивизия со смеху теперь укатается.
Недоумевающему Левке наконец объяснили насчет странной телефонограммы про сенатора.
— То-то я смотрю, — расплылся до ушей Левка, — вышли к калитке начштаба с дежурным. Это они, значит, меня встречали? Я им, конечно, козырнул — вот этак. — Левка избоченился и величественно взял под козырек. — А они-то сразу ко мне задом…
Весело покатывались, глядя на Левку, комитетчики. Кто-то уже кричал в телефон:
— У штабных-то, слышь, какой скандал: Левку, санитара нашего… встречать вышли заместо сенатора… генералову коляску выслали…
— Стой! — выхватил трубку Семенов. — Надо штабных поздравить.
И, соединившись со штабом, он сказал чужим голосом:
— С приездом вас… да, сенатора…
Навалившись грудью на стол и раздувая усы от беззвучного смеха, слушал отчетливо-вежливый голосок Мариши:
— Благодарю вас. Сами скушайте… Да, дулю.
— Дулю? — озадаченно переспросил Семенов, кладя трубку. — Так! Дулю, говорит, скушайте.
Он сел за стол и нахмурился. Писарек выжидающе посмотрел на него и отложил перо. Семенов оглядел всех исподлобья.
— Левка, может, ты хошь дулю?
— Какую дулю? — недоумевающе усмехнулся Левка.
— Да вот тут штабные нам посылают дулю.
И с силой выбросил на стол тяжелые руки. Заговорил недобро:
— А ну-ка, иди сюда, стань поближе! Ты что ж это, друг, не по форме явился? А?
— Как не по форме? — оглядел себя Левка.
Тут все заметили Левкину обновку — офицерские синие штаны пузырями, с красной выпушкой по шву.
— Не по форме явился! — продолжал укорять Семенов. — Во-первых, опоздал на две недели. Где ты летал? Во-вторых, зачем мы тебя пускали, забыл? Какая твоя о фронте забота была, сказывай! Давай докладай сейчас нам рапорт! Послушаем…
Семенов сердито отвалился в угол.
Левка прошелся по комнате, форся штанами.
— Во-первых, что значит, Семенов, «опоздал»?
— Как что значит?
— Да так, я спрашиваю, что значит?..
Новый какой-то стал Левка, светлые глаза его вдруг зажглись острым беспокойным огоньком. Он прошелся еще раз и остановился перед Семеновым.
— Не забудьте, дорогой товарищ: как солдат я уже кончился.
— Кто же ты такой есть?
— Сенатор! — крикнул кто-то.
— По штанам глядя, не меньше как капитан.
Левка сделал полный кругооборот на каблуках и высоко поднял руку:
— Я есть свободный гражданин. И приехал я сюда затем, собственно, чтобы забрать свои вещи и сказать вам: адью, дорогие мои!
— Постой, — сказал Семенов, — ты не вихляй! Ты нам докладай сперва, какая твоя о фронте забота была?
— Дорогой товарищ! — вызывающе подбоченился Левка. — От имени революционных солдат красного тыла я должен вас спросить об этом. Как тут у вас в смысле низов, что сделано? Ну-ка?
— Ишь ты, какой приехал тыловой распорядитель! — ехидно засмеялся Семенов. — Да ты нам отвечаешь аль мы тебе? Ну?
— Это еще неизвестно, товарищ!.. — Левка остановился напротив Семенова и сказал торжественным шепотом: — Мир надо заключать, вот что!
Сверкнул глазами:
— Уже!..
— Что? — сразу жадно сдвинулись вокруг стола комитетчики.
— Начинают!..
В комитете стало тихо. Нерешительно заговорил Семенов:
— Это что же? Значит, безо всякого приказа?
— Эх, товарищи! — снисходительно оглядел комитетчиков Левка. — Генералы тут вам, видно, мозги позатерли.
— Ну, ты насчет генералов-то не больно…
— Это брось!..
Все призадумались. Левка самодовольно вышагивал из угла в угол. Семенов шумно выбрасывал сквозь усы клубы дыма и как бы прощупывал глазами гладкую Левкину спину.
— Так говоришь — уж начинают? — спросил он еще раз.
Левка обиженно посмотрел в пышные председательские усы, — казалось, бродили в них, стеля дымом, глубокие пожары.
— Ну да же! Да, Семенов! — прижимал руку к сердцу Левка. — Что, я тебе стану врать, да? Об этом знает весь Минск. Ах, до чего интересно в Минске: шум, крик, не разбери-бери!
Глаза Левки заблестели.
— Живете тут, ничего не знаете.
Он довольно похлопал себя по животу, отошел в угол, рассупонил ремень и встряхнулся. Из штанов вывалился на пол большой бумажный тюк.
Левка положил тюк на стол и развернул слежавшуюся, с прожелтью пота на углах, бумагу.
— Нате, читайте, читайте! — совал он листовки в руки комитетчиков. — Есть в тылу люди, которые за вас думают. Бери, бери, на всех хватит!
И подмигнул Семенову:
— Ребята работают.
— «Со-лда-ты! Де-ло ми-ра… в ва… в ва-ших руках…» — борзо пошел читать по складам один из солдат.
— Ну ты, заковылял! — сразу подсекли его. — Про себя знай!
Все углубились в чтение, передавая из рук в руки листовки. Зычные, круглые слова, которых всем недоставало, ясно отпечатанные, стояли перед глазами:
«Война — войне!..»
«Мир — на кончиках ваших штыков!..»
«Враг в тылу!..»
«Мир — хижинам, война — дворцам!..»
«Вся власть Советам!»
— Дело будет! — бережно спрятал листовки за пазуху один из солдат. И отошел в угол, поблескивая оттуда глазами с радужным, кошачьим отсветом.
Левка завертелся ликующим бесом:
— Говоришь, дело будет? А вот от таких не будет дела? Что?..
Он вытащил из пакета стопку красных листовок и громогласно прочел заглавие:
— «Солдат, шевели мозгами! Тезисы товарища Амброзиуса».
— А ну, давай сюда! — потянулись со всех сторон руки.
— Гениально! — кричал Левка, размахивая листовками над головой. — Дело будет, товарищ Амброзиус! Ты понимаешь, дружище Семенов, ежели двинуть эти тезисы на фронт в руки каждому солдату, — все полетит к чертям на воздух! Завтра же война будет кончена. Ах, гениально, черт тебя побери, то-ва-рищ Ам-бро-зи-ус!.. Да здравствует анархия! Ура!..
Левка ткнул всю красную пачку в руки Семенову, свалился со скамейки на кровать и от восторга задрыгал ногами.
— «Сбирайтесь, сбирайтесь под черное знамя, — запел он, — теснее смыкайте ряды…»
«Солдат, шевели мозгами», — недоверчиво повторил про себя Семенов первые слова листовки — звучали они как-то озорно, несерьезно. И стал читать вслух:
— «Первый пункт. У трудящихся нет родины — их родина весь мир. Второй пункт. Чтобы кончить войну, немедленно уходи с фронта, не спрашивая никого. Третий пункт. Оружие бери с собой — пригодится. Четвертый пункт. Не верь депутатам, комитетам, партиям — они обманут…»
— Стой! — сказал Семенов и крепко потер себе затылок. — Стой!
Левка настороженно следил за ним и тихо смеялся, прикрывая рот ладонью.
— «Пятый пункт, — прочел еще Семенов, — борись со всякой властью: всякая власть обозначает урезку твоих прав…»
— Это что же такое? — подошел он к Левке. — Депутатам не верь? Комитетам? Это нам-то? Вот ты какого духа там нанюхался! Ты что же, работу нам приехал подрывать? Ну, мы, брат, на этот счет еще пошевелим мозгами.
Семенов вытащил из-под кровати свой кованый сундучок, спрятал в него красную пачку и трижды щелкнул замком «с музыкой».
— Семенов, ты в уме? — спустил ноги Левка. — Семенов, где же свобода?
— Ты не шути! — раздельно сказал Семенов. — Тут тебе не в тылу, тут люди под штыками ходят, все злые. Не шути!
— Ты что — власть? — злобно изогнулся Левка.
— Да, я власть, — серея лицом, сказал Семенов, — и тут ты со мной не сыграешь. Вот будешь ходить округ сундука, как кот округ масла, а получишь что? Дулю!..
Семенов пососал большой палец и уставил в нос Левке тяжеловесную фигу.
В комнате нависла длительная тишина.
Семенов сел за стол, со свистом подул в усы и медленно начал:
— Пиши: «Всем полковым и ротным комитетам…»
Писарек припал к бумаге.
VII
Из армии прислали на подмогу комитету Степу Колобашкина. Говорили про него — ярый большевик.
Такой был замухрышка с виду Степа, все жался к горячему боку печи, — оттого ходил всегда с забеленными локтями, зябнущий и неприбранный, с болезненным жаром в лице.
На плотно придвинутой к печи кровати он лежал целыми днями, зажав меж колен ладони, маленький, скрюченный болью.
Где-то в предгорьях Карпат чмокнула Степу австрийская пуля, след от этой пули пунцовым завитком горел до сих пор на его щеке. Пулю вынули тогда же в лазарете, вынули вместе с ней и целый ряд зубов, только не сумели утишить боль в оголенных деснах.
С тех пор затих веселый Степа Колобашкин, отчаянный разведчик, первый разговорщик и песельник в полку. По-стариковски сморщились и запали его щеки, погрустнели глаза, развилась и спряталась под шапку лихая кудря.
Стал он жаться к теплу, сам выпросился у командира в пекарню: был он когда-то булочником; так и дожил запечным тараканом до самой революции.
Только тут открылись глаза у Степы на всю его жизнь, он сорвал с плеч лычку ефрейтора и навсегда помирился с хлебопеком Ибатуллиным, — до этого были они на ножах.
Почему так вышло, Степа никогда никому не рассказывал.
Ибатуллин был татарин, а Степа терпеть не мог татарскую нацию, презрительно обзывал ее «Махмудами» и все казал горячему Ибатуллину свиное ухо, свернутое из шинельной полы.
А пошло это вот откуда. Дело было в самый разгар войны. Выбитый на треть при наступлении Степин полк отвели в резерв. Поставлен был полк на отдых в палатки в золотых соснах над тихой речкой Нарочью.
И пригнали на пополнение полка триста деревенских «гавриков», совсем сырых еще новобранцев. Это были татары откуда-то из дальнего Заволжья. Они пугливо прислушивались к еле слышному здесь громыханию орудий и тихо переговаривались по-своему. По-русски они понимали плохо и взводного Степу почему-то называли «бачка».
Бачка так бачка. Степа терпеливо обучал этих скуластых беспонятных парней несложному делу рассыпания в цепь, перебежкам и приемам штыковой атаки.
Ученье подвигалось туго. Казалось иногда Степе, что сговорились против него злые «гаврики», хитрят по-своему, по-темному, чтобы только от фронта оттягаться.
А полуротный орет на все учебное поле:
— Колобашкин, где у тебя применение к местности? Как они у тебя лежат? Что за дурацкий взвод!
Степа начинал сердиться. Подобравшись сзади, он погонял крепкими пинками уткнувшихся в траву «махмудов».
«Махмудами» Степа называл их по имени правофлангового дылды Махмуда, погибшего по глупости в первые дни учения. Только успел показать Степа своим «гаврикам», как мечут гранаты, в тот же вечер ушли они глушить рыбу в омутах Нарочи. Ударив запальник, подносил Махмуд гранату к уху, слушал, пока зашумит, и скалил при этом белые татарские зубы. И вот, опоздав на какую-то долю секунды, съехал он безголовым мешком под берег на глазах у всех.
— Махмуд!.. Махмуд!.. — прибежали к Степе испуганные «гаврики».
Крепко нагорело Степе тогда от ротного, и стал он с тех пор звать свой взвод «махмудами».
— Куда мне с вами такими, шурум-бурум, на фронт идти? — с отчаянием говорил Степа. — Своих постреляете, махмуды…
— Махмуд… Махмуд… — жалостно причмокивали татары, покачивая головами.
— Да вот то-то и есть!
А на фронт пришлось идти вскорости.
Памятно Степе это крепкое осеннее утро на картофельном поле, когда мертвые петли ботвы еще синели от инея и с хрустом ломались под локтями и коленями залегшей цепи. За деревней невидимо готовилось взойти солнце. Пели петухи.
Из тополевых садочков гремели австрийские пулеметы, по околице вразброд хлопали винтовки окопавшегося противника. То и дело попискивали над головой пули.
— Справа по одному!.. — прошло по цепи от невидимого полуротного.
Из ботвы вскакивали солдаты, низко пригибаясь, делали очередную перебежку и валились ничком наземь.
Только в татарском взводе Колобашкина вышла заминка. Лежавший сбоку Степы густо рытый оспой солдат Сафетдинов беспомощно оглянулся на Степу и снова сунулся головой в ботву. Степа подобрался к нему и ткнул в бок наганом.
Татарин поднял голову. Измазанное землей лицо его плаксиво исказилось, зубы дробно стучали.
— Айда! — поднял Степа наган. — Айда!
Сафетдинов глубже ушел плечом в вырытую яму и весь съежился.
— Айда, тебе говорят! — яростно ударил его рукоятью нагана Степа.
И отпрянул, увидев в упор уставленные раскосые одичавшие глаза и ощерившиеся зубы, — Сафетдинов взмахнул прикладом.
— Ах ты арестант! — Степа зажмурился и нажал курок.
Лицо его опахнуло жаром пламени. Сафетдинов сразу вытянулся и обмяк. А Степа потянулся к следующему, путаясь в скрипучей мерзлой ботве.
Тот вскочил, не дожидаясь, и с криком ринулся вперед. И за ним, ошалело лопоча по-своему, бросились вперед в кучу все, густо валясь под пулями.
— Спужались, — смущенно привстал из ботвы Степа. — Вот махмуды дикие!
И тут же оглушающе хлопнула его самого пуля.
Много раз после думал Степа, не татарская ли то была пуля, — пущена она была, по его расчетам, не иначе как с левого фланга цепи.
Вот откуда пошла злоба Степы к татарской нации, отсюда шла и всегдашняя его драка с хлепобеком Ибатуллиным.
Только после революция узнал Степа, что не татары виноваты в вечно сверлящей его голову боли, что все то было обманом. Рассердился тут Степа, вышел раз с речью на митинге. И вскоре пекаря выбрали Степу своим депутатом, дошел он так до самой армии.
Председатель Семенов называл маленького, обозленного нудной болью депутата уважительно: «Рабочий класс». И все другие комитетчики любили Степу, заговаривали с ним ласково и заискивающе будто, когда он, хмурый и заспанный, проходил через комитетскую кухню. Спрашивали:
— Ну как, Степа, болят, брат, зубы-то?
— Болят, — не оборачивался Степа.
— Ай-яй-я! — жалеючи приговаривали ему вслед.
А Степа валился на свою койку и отворачивался к стенке, лежал так, прижимаясь щекой к горячим кирпичам печи, — один со своей болью. О нем даже как будто забывали все в комитете.
Но когда за спинами сидящих поднималось измятое, с красными от боли глазами лицо Степы, тогда затихали сразу все споры. Знали комитетчики, что Степа зря рот разевать не станет.
Его сиплыми, раздраженными речами заслушивались все.
— Как Степа скажет, так и будет, — наперед говаривал председатель Семенов.
А потом погасал сразу Степа и сваливался за спины сидящих. Казалось, засыпал.
И на время притихали голоса в комитете — знали все про мучительные ночи Степы.
Когда спали кругом комитетчики и сотрясался розовый домик от тяжкого храпа Семенова, Степа долгими часами раскачивался от боли, сидя на кровати, и вслушивался в пение тягучих ночных ветров.
Мерещилась Степе в их голосах унывная солдатская песня, запевал ее, бывало, в боевых трудных переходах:
«Я вас вижу вновь…» И возникали из тьмы знакомые далекие лица…
В глубине ночи, пролетая над фронтом, прядали ветры с черной высоты к великим безмолвным могилам и плакали материнскими голосами — этот безутешный плач тихо слушал один Степа, приложив зудящую от боли щеку к жарким кирпичам.
Щедро осыпали ветры дождем розовый домик и, теснясь в глубоких гнездовинах печной трубы, затаивали здесь, над глухими вьюшками, свои стенания и жалобы.
И казалось Степе: то в его груди легла чугунная тягость, то в его груди прячут ветры бездомные, окаянные свои песни, ища и не находя выхода.
Ночью, в неведомый час проснулся однажды Левка и сквозь всхлипы и шелесты дождя за окном услышал отчаянный стон человека. Он наугад бросился к Степиной кровати. Сидел Степа, охватив голову руками, и раскачивался в темноте. Мокрое от слез его лицо толкнулось в грудь Левки.
И зашептал торопливо Левка, охватив узенькие его плечи:
— Ничего, Степа, ничего!
И, чувствуя нелепость истертых этих слов, сразу замолчал.
Поскрипывала кровать под раскачивающимися их телами, шумно дышал в углу Семенов, за стеной немолчно плескалась вода.
Широко раскрытыми глазами угадывал Левка в черноте ночи невидимый квадрат окна и нудил к выдумке сонный мозг.
«Америка!» — всплыло неведомо откуда счастливое слово.
И шептал радостно Левка, крепче стиснув худенькие плечи:
— Америка, брат, нам сочувствует, Степа, вот что. Я об этом в Минске читал в газетах. Америка за нас, Степа, слышишь? Из Америки к нам уже идут пароходы, огромные транспорты, Красный Крест. И в первую очередь, понимаешь, в самую первую очередь будет оказана помощь инвалидам войны. Тебе, Степа, дадут протез. Американцы, они, брат, у-у!..
Левка хихикнул и похлопал по спине притихшего Степу.
— Эдисон! — шепот Левки осекся от восторга. — Понимаешь? Ого! Голова! Это, брат, тебе не наши живодеры. Там они уже кости пересаживают, отпилят с ноги живую кость и пересаживают куда хочешь. — Левка перевел дух. — Про мясо не говорю. Одному солдату раз пулей нос оторвало. Так ты что думаешь? Хе! Взяли большой палец с ноги и пересадили. Ну да, сам читал! А вот если у тебя разбита челюсть, можно исправить пересадкой кости. А еще лучше — протез, из пальмы делают, крепче даже всякой кости! И фарфоровые зубы — ну прямо настоящие!..
Степа уперся неожиданно отвердевшими руками в грудь Левки и резко рванулся. В испуге откинулся прочь Левка.
— Все ты врешь, врешь, врешь! — задохся от злобы Степа.
Он отхаркнулся и перешел с шепота на голос, презрительно засипел:
— Какая там твоя Америка! Разве там не буржуи сидят? Станут они тебе сочувствовать, как же! И ничего ты не читал, все врешь!..
— Степа, странный ты человек… ведь Красный Крест…
— Да не-ет! На б-бога ты меня не возьмешь. На б-бога теперь меня не взять, — со злостью повторял Степа, как бы смакуя это слово. — Ученый я теперь, однова нажегся, хватит. Америку ты мне не хвали. — И, со стоном схватившись за голову, закачался опять Степа. Выдавил ненавистно: — Уй-ди!
— Как хочешь, Степа.
— Уй-ди ты, говорю!
Левка вздохнул и пошел на свою кровать.
С рассветом рано просыпался Семенов. Он долго и порядливо убирал койку; осталось это еще с довоенных пор, от учебной команды. Крепкой ладонью проводил он по одеялу, выглаживая складки, взбил и тщательно расправил уши большой, в розовой наволоке подушки.
С укоризной осмотрел измятую кровать Левки, уже сидевшего за чайником. Заворчал:
— Как встал — так и за стол. Дисциплинки не вижу. Раньше бы тебе за это парочку хороших нарядов.
— Пст!.. Пст!.. — Левка с ужимками показывал на спящего Степу. И добавил сердитым шепотом: — Ночь не спавши, да еще кровать убирать, чтоб я сдох!
— Что, опять? — Семенов подошел на цыпочках к Левке.
Левка охватил свою голову руками и закачался:
— Мм… Вот так! Всю ночь, Семенов! И я тут мучился с ним, как проклятый.
Оба они долго смотрели на Степу, маленького, скрюченного, вздрагивавшего в коротком сне худыми коленками.
На кухне прорвался хохот. Став на цыпочки и загребая руками, Семенов вперевалку двинулся туда. Цыкнул на усевшихся вокруг плиты солдат:
— Тише вы! Степа спит!
В розовом домике сразу стало тихо.
VIII
До обеда штабные обычно пропадали в парке. Бесцельно сновали из аллеи в аллею, стараясь держаться дальше друг от друга: осточертели «эти» разговоры.
В особенности боялись все встреч с «куриным генералом». Завидев впереди его желтый кителек, офицеры сворачивали в сторону или отстаивались за деревьями.
При нечаянных встречах выработалось у штабных шутливое обыкновение «цукать» младшего чином, как на солдатских занятиях «словесностью».
— Господин поручик!
— Я, господин капитан.
— Ответьте мне: что есть сознательная революционная дисциплина?
— Мм… не могу знать.
— А, не знаете! Так я и думал. Надо подтянуться. К следующему разу приготовиться! Идите!
Сохраняя на лицах серьезность, встретившиеся церемонно брали под козырек и расходились. При следующей встрече:
— Итак, что вы можете сказать насчет отмены смертной казни?
— Смертная казнь отменена, но есть наказание худшее смерти: это — позор.
— Это какой же вам идиёт…
— Но это точные слова господина верховного главнокомандующего, Александра Федорыча!
— Благодарю вас, поручик. Вы мне больше не нужны.
Весело ухмыляясь, поручик и капитан расходились до новой встречи. Так продолжалось это бездельное кружение в аллеях «до сковороды».
Тогда стягивались все поодиночке с разных сторон к старому дому, чтобы после обеда снова скрыться в парке. В эти кованые деньки истекающей осени никому не сиделось в затихшем доме.
Терялись опять где-то в дальних, заглохших углах за костелом — парк всегда казался безлюдным.
Вот почему в это утро прапорщик Вильде, выйдя на террасу, был немало удивлен, завидев в главной аллее возбужденную толпу офицеров.
Впереди враскачку шел штабс-капитан Космачев. Он похлестывал себя по сапогам плеткой и о чем-то громко рассказывал.
Вильде подождал, пока офицеры подошли ближе, и весело взмахнул сапожной щеткой:
— Здравья желаю, господа перипатетики! Что за философические прогулки в этакую рань?
— Радостные для вас известия, — выкрикнул Космачев. — На фронте начинается братание!
— Это все, что вы имели сказать?
— А вам мало?..
Офицеры с любопытством уставились на Вильде. Космачев нервно поигрывал плеткой.
— Что ж, этого следовало ожидать, — вразумительно сказал Вильде. — И объясняется это очень просто.
— Чем же? — усиленно замигал Космачев.
— Самовольством. Иначе говоря — революцией.
— А-а! — протянул Космачев. — А я думал — немецкими деньгами.
И пошел прочь по аллее.
— Нет-с, — твердо сказал Вильде, — революцией, которая, видите ли, продолжается.
Он взял щетки и широко развел руки, как бы проделывая гимнастику. И, оглядев пустынные вершины парка, запел шубертовскую песню:
Космачев рванулся назад.
— Отставить песню! — потрясал он плеткой, стоя перед террасой. — Вы ошибаетесь, война еще не кончена, господин прапорщик Вильде!
— Виноват, — дурашливо вытянул тот руки по швам, — разрешите тогда что-нибудь патриотическое. — И затянул тут же:
Офицеры не выдержали и расхохотались.
— Фигляр! — круто повернул обратно Космачев.
И все оглядывался с угрозой. Вильде же усердно зашмыгал щеткой по сапогам, насвистывая про себя.
— Честное слово, — наугрюмился Космачев. — ноги моей больше в штабе не будет, пока этот немецкий профессор у вас там сидит.
— Это уж ты слишком, — утихомиривали капитана штабные. — Кто ж к нему всерьез относится? А не будь его — тут от скуки можно сдохнуть. Ты бы посмотрел, как они с генералом о политике разговаривают, — умора!..
К завтраку Космачев так и не явился. Он сел на скамеечке в парке перед самыми окнами «собрания» и упорно сек плеткой опавшие кленовые листья на земле.
— Сколь ему эта плетка к лицу! — насмешливо посмотрел за окно Вильде. — Хорош был бы на своем уезде.
— На каком уезде? — не понял Мариша.
— Ну, как вы думаете: откуда храбрость берется у этого идеального, как тут считают, офицера? Он несколько раз ранен, сам, говорят, в цепи идет, из солдатского кисета угощается. Словом, и рубака и рубаха. А кто он таков, ежели соскоблить с него офицерский мундир, — вы знаете?
— Нет.
— Так я вам скажу: коллежский регистратор Акакий Акакиевич, только возмечтавший и взбесившийся. Ведь ему бы всю жизнь в присутствие ходить, а тут на́ тебе — война. Пути к счастью и славе сразу укоротились: на фронте с выслугой скоро. Он уж представлен был в капитаны. Смотришь, кончилась война — то ли столоначальником, то ли воинским начальником, то ли — фу-ты, канальство! — исправником тебя посадят в хлебный какой уезд. Вот только революция пришла некстати. Очень ему она не нравится.
— Но ведь он же рисковал головой? — возразил Мариша.
— Ну, пустую голову и потерять не жалко.
— Пф… пф… пфрр… — зафыркал в тарелку низенький, ушастый, похожий на нетопыря штабной казначей.
На них неодобрительно все оглядывались.
Завтрак прошел в молчании: новости, привезенные Космачевым, тягостно подействовали на штабных.
Оживление внес поручик Гедеонов, объявивший к концу завтрака:
— К этой толстой торговке Фриде вчера приехала на побывку Цилечка. Сейчас пожалует к нам в парк, прошу приготовиться. В Минске у Всемирного Цыгана я с ней познакомился. Прелестная, надо сказать, девчонка.
Мариша сразу вспомнил вчерашнюю встречу у ворот и большие черные глаза, любопытно выглянувшие на него из бурнусика с высоты рессорной генеральской коляски.
— Значит, и Всемирного Цыгана вскорости надо к нам ожидать, — сказал казначей.
— Прикатит, будьте уверены. Эх и завьем веселье веревочкой! А то совсем тут заплесневели.
— Ну, какое теперь веселье! Не до жиру — быть бы живу! — вздохнул казначей.
— А люблю этого человека: легко живет! — с завистью в глазах сказал Гедеонов. — Все девчонки так и валятся ему на руки, берет их без счета и разбора. По-карамазовски — все линию какую-то в них ищет. Вот и Цилечка, говорят, уже не устояла перед ним. Долго будто бы за ней охотился, а свое взял.
— Оторвал кусочек, — сладко сощурился казначей.
Мариша неприятно поежился от этих разговоров.
Офицеры после завтрака повалили в парк. Рассказ Гедеонова разжег у всех любопытство. И хотя при появлении Цилечки все сразу почтительно вскочили, звякнув враз шпорами, в глазах каждого Мариша видел настороженное: «А мы знаем!»
Цилечка вышла из-за угла террасы и остановилась, не замечая вытянувшихся офицеров. Стояла так, спрятав руки в кармашках короткой жакетки, стройная и узкая, как с модной картинки.
Смуглое, красивое ее личико, синевато подрумяненное утренним холодком, казалось огорченным. С недоумением огляделась она кругом, взмахивая густейшими, как крылья темных бабочек, ресницами.
Гедеонов подлетел к ней, распушив синие галифе.
— Ждем вас тут, Цецилия Яковлевна, всем синклитом. Разрешите рапортовать: во вверенной вам части происшествий никаких не случилось.
Он представил всех по чинам и последним подтолкнул вперед Маришу:
— А это просто Мариша, наш всеобщий племянник и любимец.
Мариша, не выдержав ее пристального взгляда, опустил глаза и несмело пожал узкую, стянутую замшей руку.
— А кто же я? — Цилечка по-детски как-то провела по себе руками. — Ну, я просто трусиха, беженка, ужасно боюсь, когда стреляют, из-за этого удрала в Минск, а теперь вот опять приехала домой к папе-маме.
— Чудно! — умилился Гедеонов, нежно припадая к ее ручке.
Цилечка внимательно обводила глазами поредевшие аллеи.
— Если бы вы знали, как я рада! Точно я не была тут сто лет. Как пусто стало! Зачем-то сломали забор…
— На дрова снесли, — почтительным басом сказал Гедеонов.
— Ну вот, на дрова!
Цилечка вздохнула:
— Все ваша война. И дуб, наш дуб! Он стоял вот здесь. Ста-арый, прето-олстый! Я его так любила!.. Под ним был стол и скамеечка. Ничего нет! — растерянно опустила руки Цилечка.
Все двинулись по главной аллее, — впереди тоненькая, быстроногая девушка, за ней толпой офицеры.
— У меня была подруга Алисочка, дочь управляющего Густава Ивановича, она сейчас там (Цилечка махнула рукой в сторону фронта). Такая она была лилово-розовенькая вся, с белыми волосами, как кукла. Нас с ней пускали в парк играть. Боже, как мы все любили тут! Вот это дерево! И вот это дерево! Подсадите же меня кто-нибудь! Вот тут дупло, видите? Там было гнездышко с голубыми яичками. Потом мы вынимали птенчиков.
Цилечка, неловко поставив одну ногу в расщелину дуба, тянулась вверх молодым и гибким, как у ящерицы, телом. Офицеры неотрывно, жадно следили за ее тонкой, напряженно вытянутой в воздухе ногой.
Мариша вспомнил про «карамазовскую линию», ему стало не по себе в этой толпе, он отошел в сторону и отвернулся.
— Ну, снимите меня.
И опять она шла по аллее, быстрая и легкая, опережая всех.
Она обнимала толстые стволы и запрокидывала маленькую головку, ища в ветвях что-то известное только ей. И, вдруг свернув в сторону, опустилась на землю меж толстых, узловато переплетенных корней.
— Чижик, наш Чижик!
Цилечка прилегла щекой к белому кирпичу и затихла.
— Не смотрите на меня, — села она, отвернувшись, — вы не знаете, отчего я плачу. Я нервная. — И, всхлипнув, пропищала смешным детским голоском: — «Чижик, Чижик, где ти биль, отчего ти помираль?» Это Алисочка сложила такой стишок. Мы тут похоронили нашего Чижика. Это была наша собачка, щеночек беленький, понимаете?
Цилечка встала и отряхнула юбку. Усмехнулась, вскидывая мокрые ресницы:
— Думаете, Алисочка — наш враг? Нет, я ее по-прежнему люблю. У нас с ней одна родина — вот тут! — Она обвела рукой вокруг себя. — Ну, кончено! Отставить! — вскинула голову Цилечка. — Рассказывайте мне что-нибудь. Правда, что война кончилась?
Гедеонов двинул бровями:
— Не могу знать. Нам политикой запрещено заниматься. Как там, в тылу, думают?
— Там все за мир. В Минске все говорят, что война кончилась. Вот я и поехала домой.
— А вы тоже за мир?
— Конечно. Мне надоела ваша война.
— Ну, — благодушно развел руками Гедеонов, — раз и вам надоела, так что тут разговаривать…
Гедеонов бережно поднес к губам ее руку, зарылся носом в рукав и несколько раз чмокнул выше стянутого перчаткой запястья.
— Да, война не вышла, — добавил он всерьез, — только об этом лучше не говорить. Это место у нас болит.
— Давайте о другом, — согласилась Цилечка. — Ну, шире шаг! Ножку дайте, ать-два-три!.. Сегодня чудный день. Небо какое синющее! Листьями, грибами, осенью пахнет. Даже влюбиться хочется.
— Ого! — крякнули офицеры.
Наклонившись вперед, Цилечка быстро бежала из аллеи в аллею. Офицеры, шагая невпопад, едва поспевали за ней. Они то забегали вперед, заглядывая ей в лицо, то отставали и шушукались о чем-то сзади. Сдержанно погогатывал Космачев.
Цилечка вдруг остановилась и, как бы сробев, начала пятиться спиной к дубу.
— Что это как вы все за мной бегаете? Странно!..
Они были в отдаленной, заглохшей части парка. От усадьбы их отделял темной стеной молодой густой ельник.
— Повернемте обратно, — боязливо огляделась Цилечка. — Да что вы так на меня все уставились?
— Женщин давно не видели, — оскалился Космачев.
— Хорошеньких в особенности, — хихикнул, прячась за спины, казначей.
Цилечка повернула обратно и убыстрила шаг. Она шла напрямик, мелькая меж деревьями легкой, стремительной тенью, и остановилась только на главной аллее. С задором помахала офицерам ручкой:
— Эх, вы! Ходить разучились!
— Длинноногая вы, однако, — отдувался подоспевший Гедеонов. — Смотрите, вся стая еле дышит. Ох, грехи, грехи!
Он вгляделся: далеко в конце аллеи мерно шагал начштаба.
— Никак, полковник? Что это он в неурочный час гулять вышел сегодня?
— На гостью захотелось посмотреть, — пошутил кто-то.
— Ой! Мне страшно! — попятилась Цилечка за широкую спину Гедеонова.
Начштаба медленно приближался. Мариша издали заметил хмуро сведенные его брови.
Полковник молча притронулся к козырьку в ответ на обычное приглашение старшего: «Господа офицеры» — и спросил:
— Кто из полков?
Несколько офицеров козырнули.
Тут, заметив Цилечку, начштаба двинулся дальше.
— Господа офицеры, попрошу на несколько минут.
И оглянулся через плечо:
— Мариша, а ты займись тут с барышней.
— Эх, счастье тебе привалило! — завистливо успел шепнуть Марише Гедеонов.
Офицеры подтянулись и, щеголевато отбивая шаг, двинулись за полковником. Кто-то, обернувшись украдкой, послал воздушный поцелуй.
Цилечка весело оглядела смущенного Маришу:
— Слышали приказ: занимайте же меня. Пойдемте сядем куда-нибудь, я устала от беготни. Дайте и мне папироску, тут никто не увидит.
Они дошли до ближайшей скамьи. Цилечка по-мальчишески закинула нога на ногу, сделала губы трубочкой и пустила по ветру серию мелких колечек.
— Видели? Ну-ка, сумейте так… Э, не получается! А еще мужчина, военный!..
Она посмотрела на его плечи:
— Ага, вы доброволец. Значит, вы за войну? Да? Неужели вы за войну?
Марише явственно послышалось осуждение в ее голосе.
— Да… то есть не совсем так, — сбился Мариша. — Я поехал сюда добровольцем. Но я не сделал ни одного выстрела. И на днях я уезжаю обратно, в тыл.
— Почему же вы поехали добровольцем?
Она допытывалась правды настойчиво и прямолинейно, не сводя внимательных глаз с Мариши.
— Хорошо, — сказал Мариша, — я вам сейчас во всем признаюсь. Я сделал ужасную глупость… или ошибку, может быть. Я поверил одному человеку больше, чем следовало, это я понял только здесь, на фронте. Знаете, было так… — Мариша прикрыл глаза и вытянул руку вперед. — «Идите, забыв себя», — я до сих пор слышу этот страшный голос. Дело было на большом митинге, были истерики, кого-то выносили на руках. И я тут же, не рассуждая, записался добровольцем. Вот и все.
— Значит, вас обманули? — сказала Цилечка понимающе, серьезно и легко коснулась его руки.
— Выходит, так, — согласился Мариша.
Они помолчали.
— Да, слова — опасная вещь. Их надо проверять, я это понял. — Мариша оживился. — Вы не знаете нашего переводчика, прапорщика Вильде? О, интересный человек! У него своя теория разоблачения слов. Слова, говорит он, только случайная и неверная форма понятий. Будучи нечестно употребляемы, они все дальше отходят от своего первичного смысла, затемняются, как бы зарастают коркой грязи. Получаются «слова в футлярах», по его выражению. Взять такое привычное уху слово: «война». «Война — это ангел, прекрасный и гневный, губящий неправду, карающий грех», — поет тут на вечерах наш штаб-бас, как его называют, поручик Гедеонов. Вильде предлагает заменить это стертое слово более точным: «человекобойня». Послушайте, что получается: «человекобойня — это ангел, прекрасный и гневный…» Слово разоблачено. Соответственно Вильде предлагает заменить слово «пушка»: «машина для убийства на дальнем расстоянии и для разрушения человеческих жилищ». И так далее. Если вот такими «очищенными» словами говорить о войне, сразу станет ясной ее ужасная бессмысленность, а творцы и вдохновители ее предстанут не больше как опасными преступниками. Вильде посмеивается, что эта его теория равноценна открытию способа деления атома в химии. Полный переворот, понимаете?
Цилечка кивнула головой:
— Это очень интересно. Какой он умный! Я над этим никогда не думала.
— Вильде мне все твердит, — продолжал с увлечением Мариша, — что только молодежь, вступающая в жизнь сейчас, может его правильно понимать. «Вы, — говорит он, — со свежим слухом, вы должны пробовать теперь каждое слово на молодой зубок, что оно подлинно значит». Вот он все меня и обрабатывает. А я теперь — вас. А вы — еще кого-нибудь. Правда? Так и пойдет по всему свету…
Они внимательно посмотрели друг на друга и дружелюбно засмеялись.
— Пойдемте, проводите меня, — поднялась Цилечка, — и приходите ко мне, хорошо? Вы когда уезжаете?
— Не знаю еще, — запнулся Мариша, — дядя все задерживает отъезд. С другой стороны, как-то неловко уезжать сейчас. Все будут смеяться… Как вы думаете, это не будет дезертирством? Перед вами, перед самим собой? Только скажите правду!.. Как вы скажете, так я и сделаю.
— Я подумаю, потом вам скажу. Идет?
Цилечка приятельски просунула руку ему под локоть, они зашагали в ногу.
Вечером, открыв дверь в свою комнату, Мариша увидел высокого голого человека, стоявшего в железном тазу посреди комнаты. Перед ним стоял незнакомый солдат, держа на вытянутых руках полотенце. Весь пол вокруг был залит водой.
Плечи человека дымились. В комнате душно пахло ароматом дорогого мыла, смешанным с крепким запахом пота.
Мариша заметил мощную спину в лохмотьях черной шерсти и непомерно малый, обезьяний задок человека и повернулся, чтобы уйти.
— Извините меня, — остановил его густой, мягко-притягательный голос, — не спросясь, влез в вашу комнату. Насвинячили мы тут. Федька сейчас вытрет насухо и проветрит.
Человек повернул к Марише красивую взлохмаченную голову и накрылся простыней.
«Всемирный Цыган, — догадался Мариша, и сердце его екнуло. — Значит, все то — правда, что говорили за завтраком…»
Это загадочное имя Мариша часто слышал в штабе. Так назвал его однажды Вильде, и кличка эта удержалась.
Штабные говорили о нем с восхищением и завистью. Это был крупный интендантский чин. В штабе рассказывали о его темных сделках с продувными поставщиками, о скандальных слухах, связанных с его именем, о веселой ловкости «этого арапа», умевшего кому угодно замазать рот щедрой взяткой.
«Все покупается, все продается, все дело в цене», — повторяли в штабе его поговорку.
Говорили в штабе и о бескорыстии этого человека. Уверяли, что спускает он свои барыши с той же легкостью, с какой и наживает. Проигрывает в карты, раздает «до отдачи» бесчисленным приятелям, дарит девчонкам, вдохновенно прокучивает в кабаках прифронтовой полосы.
Цыганом звали его не только за разгульную, от барыша до барыша, жизнь. Слыл будто бы Цыган на всю армию знатоком старой цыганской песни. Пропитой, надтреснутый его бас, говорили, необычайно был хорош под стонущую в загребистых руках гитару. Говорили, был он принят даже в царской ставке, вызывали его туда будто бы не раз на интимные вечеринки.
Смутное любопытство влекло Маришу к этому человеку. Он жадно слушал все, что рассказывали о нем в штабе.
А теперь, прикрыв дверь своей комнаты, он вдруг ощутил неодолимую неприязнь к приехавшему.
«Это какой-то павиан», — подумал Мариша, вспомнив большую, крепко выстланную мускулами спину и темные, дымящиеся плечи Всемирного Цыгана.
Маришу неприятно передернуло.
IX
Начштаба завернул за угол костела.
Там, где из боковой ниши выглядывает изящная, в золоченом венчике мадонна, на уединенной скамеечке сидели четверо незнакомых офицеров. Завидев начштаба, они торопливо вскочили.
Космачев вытянулся и отрапортовал:
— По вашему приказанию прибыли. Собраны все. Подъехали из леса задами, лошади поставлены в вишеннике. Черт знает что: приходится действовать, точно мы в тылу у неприятеля.
Темное, с горячими, запавшими глазами лицо Космачева скривило недоброй усмешкой.
— Что в полках? — осведомился начштаба.
— Хлеба нет, — торопливо докладывал Космачев, — сухари на исходе, подвозка прекратилась, озлобление растет…
— Так, знаю, знаю.
Начштаба в такт покачивал головой.
— Из комитета прислали листовки, повсюду идет обсуждение… хотят устраивать братание.
— У вас что?.. У вас?.. — поочередно опрашивал начштаба офицеров.
— Плохо, — сказал он, выслушав всех. — Что же вы думаете делать?
— Ждем ваших распоряжений.
Офицеры глянули вместе угрюмо-выжидательно.
Начштаба молчал. Тогда заговорил Космачев, жестко чеканя слова:
— Это что же выходит: доблестное, как говорится, офицерство выдается с головой на пропятие? Наша честь ничем больше не защищена, нам плюют в глаза. Я вам прямо скажу: некоторые из нас поговаривают о самоубийстве, а некоторые подумывают и о добровольной сдаче неприятелю… Да, да!
— И то и другое — не выход, — выпрямился начштаба.
— А что делать? Что же делать?
— Выход должен быть найден! — Начштаба поднял плечи и зашагал прямо в густо разросшийся вишенник.
Офицеры гуськом двинулись за ним.
Там, в сизо-красной гуще кустарника, лежали заброшенные пчелиные колоды.
— Прошу вас, господа, — кивнул начштаба.
Офицеры уселись и приготовились слушать. В наступившей тишине было слышно близкое пофыркивание спрятанных лошадей.
Начштаба хмуро двинул усами и заговорил, не подымая глаз от земли:
— Первое. Я только что объяснялся с комитетом. Меня просили присутствовать при заключении перемирия на нашем участке. Я заявил, что никто из офицеров не может принять участия в этом позорном деле. Второе. На улучшение снабжения в ближайшее время рассчитывать не приходится. На все запросы по этому поводу отвечать: снабжение фронта передано в руки комитетов — они ответственны за создавшееся положение. Третье. Все группы распущенного Офицерского союза должны быть немедленно восстановлены. Необходимо привлечь к ним и надежных унтер-офицеров. Работа эта должна проводиться строго втайне. Списки предлагаю доставить мне завтра. Четвертое. На случай братания — никаких неорганизованных выступлений! Держать связь и ожидать моих распоряжений… Все!
Начштаба поднялся.
— Германское командование, по моим сведениям, настаивает, чтобы при заключении перемирия обязательно присутствовал кто-либо из чинов штаба. Если мы не сумеем предупредить события, я предполагаю включить в делегацию… нашего Маришу.
Офицеры недоуменно-весело переглянулись.
— Послать им ихнего Вильде! — выкрикнул Космачев.
— Мы посылаем туда, — двинул опять усами начштаба, — только наблюдателя, но ни в коем случае не участника. Надеюсь, всем это понятно?
— Так точно, — притихли офицеры.
— Всё, — повторил еще раз начштаба.
Поздней ночью, когда старый парк гудел за стеной под тугими ветрами и казалось, что помещичий дом уплывает в неизвестную даль одиноким затерянным кораблем, — в эти часы начштаба сидел один за столом.
Почерком, похожим на колючую проволоку, зашифровывал он длинное, сухо убеждающее письмо тому, кого считал единственно возможным спасителем России.
Острые, сырые струйки проникали в щели ставен, колебля пугливое пламя свеч.
«Для начала нужно совсем немного: двух японских корпусов вполне хватит. Главное сейчас — оздоровить тыл. А со здешними мы справимся сами: тут полный развал, нужна лишь крепкая офицерская организация».
Ветер, идущий по аллее от костела, гудел в строе дубов органными голосами о пришествии дней гнева.
Начштаба тревожно прислушался, нахмурив щетинистые брови.
«Могучая организация — католичество, — набегала сторонняя мысль. — Какое замечательное построение, какая дисциплина! Вот бы где нам поучиться — у этих солдат в сутанах. Управлять нашей страной нельзя без такой организации!»
Начштаба долго смотрел в плывущее пламя свеч и снова наклонился над столом.
Он писал по старинному, еще в гимназические годы придуманному ключу: «Анна, Самара, девять, десять», писал тому, с кем дружил в детстве и юности, кто удачливее оказался и в любви (звали ее Анна, и дело было в Самаре) и в жизни, далеко успев опередить его по служебной лестнице и дороге военной славы.
«Одна за другой затмеваются звезды, но капитаны должны стоять на своих мостиках до конца», — удовлетворенно прочел вслух сурово-лирическую концовку своего письма начштаба.
И приписал постскриптум:
«Узнаешь ли, друже, витиеватый стиль наших старых, дорогих трактатов? Прими его как должное памяти нашего чудаковатого магистра».
Так звали они когда-то дряхлого академика, старомодного, с усами до плеч генерала, пламенного почитателя стратегов классической древности и яростного противника усиленно развивавшейся военной машинерии.
«Священно, незыблемо и непорицаемо в ремесле нашем все: от вытягивания ноги и понижения носка — до высшего стратегического соображения», — кричал он с высоты кафедры, грозя длинным сухим перстом.
И все это они вызубривали наизусть и могли выпалить единым духом.
Начштаба с усмешкой, чуть приметно разошедшейся в усах, припомнил две первые заповеди старика: «Строй — святое место» и «Политика — не дело военных» — и жирно подчеркнул в своем письме фразу:
«Офицер отныне должен стать политиком».
Он задул свечи, в темноте спрятал письмо за обшивкой дивана и тяжело опрокинулся в скрипучее корыто походной кровати.
X
До прихода гостей Цилечка убрала с углового столика бархатную сумку с отцовским талесом. Сняла с комода пятничные серебряные подсвечники. Смахнула пыль с бумажных роз, издавна стоявших на подзеркальнике, и спрятала за перегородку принарядившихся родителей.
Зальца была заставлена старомодным рухлядным диваном с разлапистыми креслами в простенках. По бокам свинцово-тусклого зеркала висели два увеличенных портрета: пышнобородый местечковый раввин в черной ермолке, с необыкновенно узкими плечами и дороднейшая, с испуганно вытаращенными глазами его супруга встречали необычайных гостей своей внучки.
Гости ввалились сразу. Были тут капитан Космачев в парадно угловатом френче, румянорожий «хозяин» собрания Гедеонов и прочая офицерская мелкота из штаба. Всемирный Цыган привел трех говорливых сестричек из лазарета и сестру-хозяйку из банно-прачечного отряда, известную в штабе под именем «Мистической сестры». Из-за высокого костлявого плеча ее несмело выглядывал пришедший последним Мариша.
Гости долго толкались в тесном закоулке около вешалки. Сестрички меняли грязные солдатские сапоги на туфли, принесенные под мышкой, потом долго оправляли друг на друге белоснежные косынки.
Наконец Мистическая сестра прошла в зальцу и величественно опустилась посредине дивана, поводя огромными, пугающими глазами на исхудалом лице.
— Кто это? Ваша дама? — подошла к Марише Цилечка. — Смотрите, я ревнивая.
— Моя? Нет, что вы! — сконфузился Мариша. — Мы только вместе вошли. А кто она? Она была курсисткой. У нее был жених. Знаете, как ее называет Вильде: «Рассказ, утративший тему». Вы заметили большую брошь у нее на груди?
— С портретом красивого военного?
— Да, поручика. Это и есть жених, он пропал без вести еще в начале войны, где-то на Мазурских озерах. Она сразу после этого поехала на фронт сестрой милосердия. Портрет она никогда не снимает, всегда носит на виду. Даже зимой, говорят, ходит с открытой грудью. Может быть, кто-нибудь скажет ей что-нибудь о женихе.
— Как это все интересно! — засмотрелась на Мистическую сестру Цилечка. — Значит, она его так сильно любила?
— Не знаю. Вильде считает, что все это кокетство. Говорит, что на эту тему во время войны написаны тысяча и один рассказ. Никакой, говорит, ей поручик не нужен, просто жениха ищет.
— Ну, я вижу, он нехороший, ваш Вильде, — вздохнула Цилечка. — Разве так в жизни не может быть?
— Я этому тоже не верил, а она, говорят, действительно выходит замуж за нашего казначея.
— Вон за того маленького, ушастого? О ужас!..
Цилечка прикрыла глаза ладонью.
За спиной Мариши звякнул шпорами Космачев, засипел над ухом:
— О чем это вы тут шепчетесь в углу? Что за секреты в обществе? Может быть, мы вам мешаем?
— Так, посплетничали немножко, — встряхнула головкой Цилечка. — А я и забыла, что у меня гости, вот так славно! Прошу вас, садитесь, пожалуйста! Прошу вас! — шаркала она туфелькой.
Всемирный Цыган придвинул кресла. И когда уселись все, всегдашний тамада Гедеонов внес огромную миску с дымящимся вином.
Он держал ее высоко над головой и, пуча глаза, по-дьяконски прорычал:
— Пиите от нея вси-и!..
Обошел всех сидящих и торжественно опустил миску посредине стола. В зальце душно запахло пряными специями глинтвейна.
— Первое пьем, — зачерпнул тамада из миски, — в честь нашей маленькой, дорогой хозяюшки.
Сияющая Цилечка чокнулась со всеми. В коричневом платьице гимназистки она казалась еще тоньше и изящнее, чем раньше. Последним протянул к ней свой стакан Всемирный Цыган. Мариша заметил стойко задержавшийся на ней его взгляд.
Потом пили поочередно за «искосеса», за «искоофа» и за «искосола»[2].
«Искосолом» был единственный Мариша.
— Садитесь поближе, вот сюда, — подтянула Цилечка к себе его стул и прошептала на ухо: — Мне с вами хорошо. Почему это?
— Не знаю почему, — ответно коснулся губами ее волос Мариша, — но и мне здесь хорошо только с вами. Я бы не пришел сюда, если бы не было вас.
— Это правда?
Цилечка благодарно посмотрела в его закрасневшееся лицо.
— Вам сколько лет, Мариша?
— Восемнадцать.
— И мне. Давайте будем друзьями, хорошо?
Они заговорщицки чокнулись и выпили.
— Э, э, э! Гимназисты! Не шибко там! — погрозил им пальцем Космачев.
Горячее, пахучее вино скоро бросилось всем в голову. Заблестели глаза, зарумянились у всех щеки. Мертвенное лицо Мистической сестры пошло яркими пятнами. Заливчато хохотали сестрички из лазарета. Сразу стало шумно и тесно за столом.
Мариша вздохнул и отодвинул свой стул в сторону.
— Вы что? — посмотрела Цилечка.
— Жарко, — сказал Мариша, трогая разгоряченный лоб.
— Ну, и я с вами. — И заговорила тихо: — Я думала сегодня ночью над тем, о чем вы меня спросили. И вы, конечно, уезжайте, раз вы были обмануты. Вам не должно быть стыдно. Знаете, я жила у дяди в Минске, он портной; так он мне говорил, что все солдаты бедные люди, что им засыпали глаза песком, а большевики — молодцы. Я ему верю, он добрый и честный, мой дядя, и ходил на все митинги, чтобы узнать правду. Уезжайте!
— Цецилия Яковлевна, — посмотрел на нее горячо Мариша, — я не могу уехать, пока вы тут. Мне все кажется, что очень скоро на фронте случится что-то ужасное.
— Вы меня жалеете? — спросила она, взяв его руку в теплые ладони. — Но ведь я дома. Теперь уезжайте и вы домой.
— Если бы я мог, — трудно выдохнул Мариша, — то есть нет, если бы вы захотели, я увез бы вас отсюда куда-нибудь далеко-далеко. Где-нибудь есть хорошие люди!.. Мы бы стали там жить… О, что я говорю! Только вы не думайте, что я пьян, нет!..
Мариша отвернулся и растерянно смолк.
— Вы хороший, — вздохнула Цилечка, выпуская его руку.
— К порядочку! Открываем концертную часть, — объявил тамада. — Уважаемый маэстро, просим!
Гедеонов почтительно положил гитару на колени Всемирного Цыгана. Тот налег на гитару тяжелой грудью и, как бы прислушиваясь, слегка тронул струны. Черный завиток медленно сполз на его ставший сумрачным лоб.
— Чшшш!.. — поднял руки Гедеонов.
В наступившей тишине загремели переборы гитары, и вдруг рванулся во всю силу такой надрывный голос, что Мариша вздрогнул.
На Маришу уставились мрачные, невидящие глаза Цыгана. И губы его сомкнулись презрительно и враждебно, пока рука теребила жалобно тенькавшие струны.
С тяжким свистом вырывалось дыхание певца. Казалось, петь ему было нестерпимо трудно, мучительно сводились брови, закатывались глаза, и бледность покрыла лицо. Он содрогался всем мощным своим телом в такт рывкам гитары.
Мариша украдкой посмотрел на Цилечку. Она сидела беспомощно опустив руки, и в зачарованных ее глазах бродили смутные вспышки.
— Вот поет! — придвинулся к Марише штабной казначей. — Все можно простить и все забыть.
— Да, артист, — пересиливая себя, согласился Мариша.
Сердце его томительно сжалось. Захотелось убежать из этой зальцы в просторную темноту осенней ночи.
А щемящая песня взмывала к низкому потолку и прядала вниз, заполняла все собой, и нельзя было противиться ее вкрадчивой расслабляющей силе.
Мариша взял свой стакан и торопливо сквозь зубы стал цедить черное дурманное вино.
Песня оборвалась.
Отложив гитару, Цыган нехотя отмахивался от восторженного щебета сестричек.
— Нет, не в голосе я сегодня.
Он закурил и отошел в угол. К нему присели Космачев и Гедеонов. Завязалась тихая беседа. Скрытно, на глубоких низах рокотал бас Всемирного Цыгана. Он разгладил на ладони скомканную бумажку и показывал офицерам. Космачев вскидывался на стуле и помахивал рукой.
— …следственная комиссия… разыскивают… — разобрал Мариша приглушенный голос Цыгана.
— Дурак будешь, коли дашься, — равнодушно сплюнул в угол Космачев.
Офицеры опять перешли к столу.
Мариша отметил про себя, что Цыган много и жадно пил в этот вечер. Старавшийся не отставать от него Космачев уже ходил бледный и встрепанный, с неестественной улыбкой — ему все хотелось сказать речь, но тамада усаживал его в кресло и пригнетал за плечи:
— Тут дамы… Сорвется что-нибудь этакое. Вот пойдем в штаб, ты на улице скажешь. Продолжаем наш концерт! — кричал Гедеонов. — Маэстро, пожалуйте!
И снова пел Всемирный Цыган свои неистовые песни, требовательно налегая на немощно дребезжавшую гитару.
— Коротышку! Коротышку! — требовали офицеры.
И с ухмылкой, разошедшейся в густых усах, запел Цыган, весело поигрывая плечом и помигивая кому-то:
Мистическая сестра, толкнув соседку, повела любопытным круглым оком в сторону Цилечки. Мариша побоялся обернуться.
Пьяный Космачев усердно притопывал. На столе тонко позванивали стаканы.
— Кой черт! — заорал он вдруг. — Почему речей нет? Тамада ни к дьяволу не годится. Я требую слова!
— Говори, черт с тобой, — махнул рукой Гедеонов. — Только… — Он наклонился и проговорил скороговоркой: — Только, ради создателя, не порть мне настроения: не говори насчет матери-родины на этот раз. Воздержись, а?
Космачев вскочил, потирая руки.
— Им-менно, — замычал он, — им-менно насчет родины буду говорить я… Я, который…
— Ну, что «который»? — с неудовольствием покосился тамада.
— Кот-торый им-меет на это право. Да!
Космачев гордо выставил локоть с семью золотыми «шпалами», по счету полученных ранений.
— Я кр-ровь за нее проливал! — выкатил он страшные глаза.
За столом притихли. Мистическая сестра боязливо отодвинулась. Только Всемирный Цыган задумчиво подкручивал смолевой ус.
— И я не допущу, чтобы разные там еврейчики-чики… — с побелевших губ Космачева сорвалось грубое ругательство.
— Кха! Кха! — смущенно склонился над столом широкой проплешиной Гедеонов.
Всемирный Цыган вскочил и отошел в угол.
— Свинья ты, брат! — сказал он хмуро.
Космачев не сразу понял, в чем дело. Только заметив погасшее сразу личико Цилечки, спохватился.
— Извиняюсь, — пробормотал он, — я имел в виду предателей родины, германских шпионов, большевиков… а не вас.
Сестрички из лазарета переглянулись и прыснули.
Космачев сел.
В зальце длилось стеснительное молчание.
— Говорил я тебе! — слышимо для всех зашипел из-под локтя Гедеонов. — Предупреждал!
Сестрички прыснули опять.
Цилечка встала и приложила ладони к щекам — тоненькая и строгая в темном платьице.
Как бы ища защиты, она оглядела всех сидящих за столом и подошла к Марише. Провела рукой по приглаженной его голове и заговорила тихо:
— Только он хороший. Мы с ним уедем отсюда далеко. А вы… а вы… как вы смеете?! Уходите! Я вас ненавижу! Слышите?..
Звонкий голосок ее сорвался. Она топала туфелькой, и быстрые слезки катились по ее щекам. Мариша крепко сжал ее руку.
— Нам пора, — громко сказала Мистическая сестра, поводя глазищами на ушастого казначея.
Все вскочили. Кто-то опрокинул стул. Закачалась лампа над столом.
Мариша шагнул вперед. Замелькали перед глазами призрачно вытянутые лица гостей.
«Ага, испугались!» — подумал Мариша, крепче стискивая руку Цилечки.
Они стояли так против всех, тесно касаясь друг друга, и ждали.
Широкая темная тень качнулась перед Маришей, он пошатнулся от сильного толчка в плечо.
Всемирный Цыган притянул к себе Цилечку и покрыл ее рот долгим, неотрывным поцелуем. Мариша почувствовал ее сразу ослабшую ладонь и выпустил руку. Перед глазами его высоко и бессильно взметнулись в воздухе тонкие, в шелковых чулках, ноги Цилечки.
Всемирный Цыган поднял ее на руки и, грозно нагнув взлохмаченную голову, вразвалку пошел прочь. С ненавистью смотрел Мариша на его широкую спину и осевший плоский зад. Ему живо представились черные лохмотья шерсти на этой обезьяньей спине, и он весь содрогнулся от отвращения.
Всемирный Цыган толкнул ногой дверь и скрылся за перегородкой. Тотчас оттуда выкатились толстая Фрида и маленький седобородый ее супруг. Оглядевшись, они робко уселись в кресла по обе стороны зеркала. Старичок склонил голову набок и растерянно пощупывал бородку. Фрида, вытянувшись вперед, усердно присыпала солью залитый вином край скатерти.
Из-за перегородки доносились заглушенные рыдания Цилечки и устало рокочущий голос Всемирного Цыгана. Слышно было, как он долго и мягко уговаривал ее. И вдруг рыкнул грозно:
— Ну, хватит! Разнюнилась!..
Плач сразу оборвался.
Притихшие гости торопливо толкались подле вешалки. Провожал их уже отрезвевший Космачев. Он громко и непринужденно шутил им вслед, просовываясь за дверь в темноту.
Потом прошелся, позванивая шпорами, по зальце, расстегнул ворот френча и вытянулся во весь рост на диване.
— Черт, как устал сегодня! Слушайте, вы, родители! Шли бы вы к себе, завтра наведете тут порядок.
Он длинно, с подвыванием, зевнул. Фрида кивнула супругу, и оба они на цыпочках двинулись к двери.
— До свидания, извините, господин капитан, — сказала Фрида.
— Извините, — безучастно повторил супруг, ступая следом.
— Вот что, Мариша, — сказал Космачев, лениво почесывая за пазухой, — зря ты тут примазываешься, не выйдет у тебя дело.
Он поманил к себе пальцем Маришу и снизил голос:
— Ты знаешь, сколько она ему стоит, у-у! Никто не считал, понял? Там — выходить будешь — посмотри, что накрыто ковриком: четыре ящика консервов приволок в этот раз. Родителям на утешение, у-ах! — зевнул на всю зальцу Космачев. И добавил, оглядывая потолок заволакивающимися глазами: — Все покупается, все продается, все дело — в цене. В талмуде об этом, что ли, сказано, у-ах! — махнул он обессиленной рукой на кожаные переплеты в шкафчике.
Мариша выпрямился. Он стоял так долго, упорно глядя на портрет пышнобородого человека в ермолке, на печальные, выцветшие розы у зеркальца, криво отраженные в его тусклой бездне.
За перегородкой было тихо. Посапывал носом Космачев. За шкафом несмело подал голос сверчок.
Стуча сапогами, Мариша прошел к вешалке, торопливо нахлобучил фуражку, запахнул шинель, не попадая в крючки. И вышел в ночь.
Сырая, тихая темень стояла над местечком. Где-то далеко еще были слышны взвизги сестер и смех пробиравшихся через уличную топь гостей.
«Надо мной смеются», — подумал Мариша.
Он вышел, на ощупь придерживаясь стены, на задворки — в поле.
Огромными, уходящими в небо холмами вздымались во мраке местечковые хаты. Хоть бы огонечек где-нибудь…
Черно, тихо. Недвижный воздух касался его лица, как набухшая водой мездра, оседая на бровях и ресницах холодными капельками. Кислая земля расползалась под ногами.
«Все потеряно теперь. Не надо примазываться, как говорит Космачев, не выйдет дело. Все покупается, все продается… Так сказано в талмуде, что ли…»
— Цилечка! — вскрикнул в отчаянии Мариша.
Он слепо ринулся вперед, как бы спасаясь от погони.
И вдруг земля ушла из-под ног Мариши. Острые когти впились в его горло. Вонючая жижа плеснулась в лицо.
Мариша протянул руки и близко нащупал мокрые прутья колючей проволоки. Он попал в огороженный солдатский ровик, каких много было выкопано на задворках местечка.
Ярость взбурлила в Марише, он полез напролом из смрадной, липкой ямы, с хрустом подминая под себя локтями и грудью проволочную загородку. Колючие шипы рвали сукно шинели, больно вонзались в тело.
— О-о, будьте прокляты! — стонал Мариша, вырываясь из цепких пут проволоки.
Под руку подвернулся тяжелый, осклизлый кол. Мариша выдернул его из земли и поднял над головой.
— Выходите все! Всемирный Цыган, выходи! — кричал он, плача от боли и ненависти.
Он крутился на месте, с гуденьем размахивая колом:
— Убью!
Ночь не откликнулась ни единым звуком.
Мариша отбросил кол и, тонко всхлипывая, пошел к штабу. Больно саднили на шее царапины, бежала за ворот горячая струйка крови. Тьма давила на его плечи непомерной тяжестью. Ноги подкашивались.
XI
Ночью пруд покрылся льдом. Кто-то пробовал — крепко ли: на поверхности его были набросаны камешки, и на черной, просвечивавшей сквозь лед глуби всюду белелись звезды, как на пробитых пулями стеклах витрин, — в Петрограде так было после революции.
Генерал сидел у окна, грустно подперев щеку рукой. Осеннее жидкое солнце, пробившись сквозь сетку ветвей, желтоватой, негреющей тканью мерцало на подоконнике.
Генерал смотрел в парк, на забросанный камнями пруд и вспоминал детское: «На красных лапках гусь тяжелый, задумав плыть по лону вод, скользит и падает… скользит и падает…» Как же дальше? И было беспокойно, что не мог вспомнить этого еще со слов матери заученного стихотворения.
— А, господин генерал?
— Что такое? — неприятно вздрогнул генерал на громкий голос Вильде.
— Принес вам показать то самое.
Прапорщик хлопнул на стол грузную синюю папку.
— Что такое? — отодвинулся генерал.
— То самое, о чем я вам говорил. Документики-с! Да не какие-нибудь, не липа-с, самые настоящие. Видите?
Вильде быстро перелистывал бумажки, тыча пальцем в печати и скрепительные подписи адъютантов, военных чиновников, старших писарей.
— Мой трехлетний собирательский труд. Тут вся «задняя» войны. Нигде в газетах вы этого не прочтете. — Вильде как бы взвесил на ладони тяжелую папку: — Лет этак через двадцать мне за это уплатят чистым золотом. Вес на вес.
— Это за что же? — любопытствуя, покосился генерал.
— А вот я вам сейчас покажу.
Вильде сел за стол, деловито подобрал бумажки, расправил их веером в руке, как игрок разбирает карты — с чего ходить?
— Мы с вами о чем прошлый раз спорили? — азартно взглянул он на генерала.
Генерал пожал плечами и нахмурился.
В столовую вошел Мариша; он только что вернулся из парка и, дуя на порозовевшие пальцы, прислонялся к теплой печи. Генерал любовно посмотрел на густо охваченные румянцем его щеки и поманил пальцем:
— Подите-ка сюда, друг мой. Зазяблись? И почему у вас повязана шея? Горло простудили?
Охватив рукой податливую талию Мариши, усадил его рядом с собой, тормошил за плечи:
— Что вы невеселый какой, а? И вас какая-то муха укусила? Ну-ну, ничего, надо перетерпеть, обойдется как-нибудь. У вас еще все впереди, верно?
И, уже подобрев, генерал с задором посмотрел на разбиравшего бумажки Вильде:
— Да, так о чем бишь мы спорили?
— Изволите помнить — я утверждал, что война дело разбойничье. Так?
— Ну-с?
— Я говорил: не пушкам решать вопрос мировой справедливости. Вот, скажем, мне, приват-доценту исторических и иных наук, куском железа пробило прямую кишку, и у меня от этого затруднены испражнения; какое имеет отношение этот случай к лучшим идеям человечества? Ведь абсурд. Не так ли? Так позвольте мне полностью усомниться в наличии таковых идей и в этой вашей «великой» войне. Вот-с, извольте! Пропустите свидетеля. Голосом полной искренности!..
Прапорщик Вильде ловко выкинул из-под локтя одну из бумажек; покачавшись в воздухе, она села на стол прямо перед генералом.
Генерал хмуро протер очки и принялся за чтение, чуть пошевеливая губами. А из-за золотого генеральского плеча побежали по неровным карандашным строчкам быстрые глаза Мариши.
«Малёшка моя, перечитал сейчас твое письмо, и опять скверно в душе… Чую твой слезный ослабший голосок… Эти беспомощные жалобы сразу сшибли меня с привычных ходуль, ослабло сейчас все во мне. Что я могу сказать тебе сейчас? Чем утешу? Все будет ложь, не верь никаким утешениям.
А настоящее вот оно: мне страшно, я стону от ужаса, только голос мой не слышен от воя и грохота канонады. Вот уже несколько дней кругом меня разверзается земля и мечет в небо огонь. А через час мы опять идем в наступление. Прощаюсь с тобой, малёшка моя.
Бедный мой Васька, он погиб от газов третьего дня. Смешно! Когда он, уже отравленный газом, издыхал на полу землянки, из щели выбежала угоревшая мышь. Велик инстинкт жизни! Васька, завидев мышь, еще описал некую фигуру в воздухе, чтобы схватить ее, но… опоздал: газ уже сжег ему легкие.
Я стараюсь отвлечься, перемочь дрожь, которая колотит меня всего.
Сейчас ночь, скоро будет светать, ты спишь сейчас…
Как я люблю тебя!.. Мне кажется, я никогда еще не умел рассказать тебе об этом настоящими словами. Люблю нашу комнату, люблю поле, лес, травку — так, вероятно, любят умирающие. Жить хочу я, о боже мой!..
Зачем мне умирать, за что, за какую вину? Ничего не знаю, не понимаю. В этом ужасе не звучат торжественные слова, все полиняло, ни во что не верю больше.
Инстинкт жизни велит мне: беги, прячься, рви ногтями землю, как крот; но я знаю, что поздно, и отчаяние трясет мою руку, я едва веду карандаш. Малёшка, передай маме…»
Письмо обрывалось на половине фразы.
— Найдено, — сказал деловито Вильде, — в сумке убитого офицера. Не отправлено за отсутствием адреса. А вот извольте видеть: о том же самом свидетельство, так сказать, от науки.
Вильде двинул по столу новую бумажку.
«Настоящим честь имею донести, что регистрация случаев предумышленного членовредительства среди нижних чинов Н-ской дивизии показывает заметное повышение.
Так, из разных рот Н-ского полка было доставлено четырнадцать человек с глубокими опухолями разных частей тела, преимущественно ног, требующими операционного лечения в стационарах.
По тщательном выяснении дела мною было обнаружено происхождение указанных опухолей. Заболевшие нижние чины по определенному между собой сговору и в строгой очередности производили себе прививку полевого лютика, или курослепа, привязывая его натуго бинтом к намеченному месту. Зачинщики по выздоровлении арестованы, и трое по приговору военно-полевого суда расстреляны.
Второй случай, который удалось распознать не сразу, охватил несколько рот Н-ского полка. В полковой околоток стали являться нижние чины с явлениями острого воспаления глазной сферы.
Фельдшер, полагая, что имеет дело с какой-то заразительной болезнью, откомандировывал больных в тыл для лечения.
Находясь на излечении в тылу, больные на вопросы о причинах заболевания отвечали весьма различно. Наконец по сознанию одного из преступников удалось установить, что причиной заболевания была известь, закладываемая под глазное веко.
Пятеро установленных зачинщиков по приговору военно-полевого суда были расстреляны, зараза прекращена.
— Говорили мне, — сказал Вильде, — что сей эскулап представлен был за проявленное рвение к соответственной награде, но, к сожалению, приказа о том мне не удалось разыскать.
Вильде испытующе посмотрел в слоистые стекла генеральских очков. Генерал был сумрачен и спокоен.
Вильде выбросил новую бумажку:
— А вот вам акт твердости в пределах, дозволенных инструкцией.
«Составлен сей акт комиссией, выезжавшей в местечко Соколяны для обследования жалоб по случаю реквизиции скота у населения означенного местечка. При отборе у крестьянина Януша Коваля свиньи жена означенного Коваля стала кричать, чтобы собрать народ и тем вызвать возмущение, сама же, имея на руках дитя, держала свинью за заднюю ногу.
Вследствие чего произошло раздражение, как-то: нижний чин комендантской команды Хомутов Алексей сказал: «Мало вы, злые паны, попрятали нашего солдатского добра!» — и с этими словами поднял винтовку, имея штык примкнутым и желая, по его заявлению, заколоть на месте сильно визжавшую свинью, что инструкцией в подобных случаях разрешается.
Тогда женщина со словами: «Ешьте лучше мою дитю», сама натолкнула его на штык. И дитя укололось и умерло. О чем и составлен настоящий акт.
— Ой! — вскрикнул Мариша и зажал рот ладонью, растерянно переводя глаза с прапорщика на генерала.
Генерал отложил бумажку и как бы утомленно прикрыл глаза. И тотчас же открыл их — уже спокойные и проясневшие.
И, глянув в них, Вильде твердо двинул по столу новую бумажку:
— О доблести и геройстве.
И опять пригнулся Мариша к плечу генерала.
«…Мною был получен приказ о конвоировании в распоряжение этапного коменданта взятых в плен германцев, в числе двадцати трех человек.
По прошествии семи верст в лесочке нам навстречу попался конный разъезд, двенадцать человек, не знаю, какой части. Ехали и пели песню. Повстречавшись с нами, г. офицер спросили, куда мы ведем пленных, и потребовали с меня документы.
«Я их приму», — сказали их благородие и приказали конвою отойти в сторону, говоря, что сейчас покажут приемы рубки.
И выбрали самого здорового германца и поставили его на поляночке и, разъехавшись, одним махом ссекли ему голову. И то же стали делать другие конные, и так всех германцев порубили на выбор.
И еще доношу, что некоторые германцы сильно плакали, а один схватился за ногу их благородия и волочился, вследствие чего их благородие отсекли ему руку.
А после порубки всех их благородие достали сумку и расписались на моем документе, что и прилагается».
— Так-с, — скинул очки генерал, приготовившись к разговору. — Это все?
— Нет, вы прочтите резолюцию, — подвигал обратно бумажку Вильде.
И прочел сам наискось разбежавшиеся загогулины синего карандаша:
— «Донцы-молодцы пленных не берут. Есаул…» Вот только подпись этого храброго человека разобрать нельзя.
Вильде снова заглянул в свою папку. Генерал торопливо заслонился рукой:
— Увольте, увольте! Достаточно!
— Не нравится? — в упор оскалился Вильде.
— Видите ли, — постукивая очками по столу, наставительно заговорил генерал, — война есть война, и жестокость была с обеих сторон. Ваши документы односторонне и это… это непатриотично, пользоваться ими. Немцы потопили «Лузитанию», немцы в Бельгии…
— Знаю! Слыхали! — раздраженно гаркнул на генерала Вильде, и глаза его стали угрюмыми.
Генерал смолк и, отвернувшись к окну, упорно смотрел на засыпанный камнями лед.
«На красных лапках гусь тяжелый… — всплыло опять в памяти, — скользит и падает…» А как же дальше?..»
Вильде посмотрел на испуганно опустившего глаза Маришу и заговорил раздельно:
— Суть войны одинакова всюду. В этом я с вами согласен. Именно поэтому не нужно искать никаких оправданий в жестокостях. Оправданий не может быть.
Наступило трудное, давящее молчание. Генерал сидел отвернувшись. Мариша поднял боязливый взгляд на Вильде и удивился: суровые глаза его вдруг ласково засветились. Он бережно приглаживал на ладони маленький листочек.
— Слушайте, слушайте, Мариша. Это для вас, для таких, как вы.
— Вот, — заговорил странно падающим голосом Вильде, — молчать, чтобы плакать потом. Я вырвал этот стишок из записной книжки одного вольноопределяющегося, такого же молодого и неискушенного, как и вы, Мариша. Он лежал кверху безусым лицом, и в глазницах его замерзли полные лужицы слез. Бедный поэт, он был ранен в плохое место — в живот — и замерз в горах, вдосталь наплакавшись в ночную метель, бедный мальчик. За что? За что, я вас спрашиваю?..
Мариша поднял голову — вопрос был обращен к нему. Ему живо вспомнилась темная лестница и вывеска на ободранной двери: «Дамская портниха, а также беру ажурную строчку», и сальный запах притиснутой груди, и холодная капелька, убежавшая за ворот. Вспомнился портрет угрюмого гимназистика, высоко поднятый семиклассником Гусевым: «Вы не должны плакать: он умер героем!»
А вдруг это он, Митенька Невзоров, первый доброволец их гимназии, плакал в ту ночь, раненный в «плохое место»?..
Мариша робко посмотрел в помрачневшее лицо Вильде и виновато понурился.
Вильде встал и прошелся по столовой.
— Вот если я сумею донести в будущее последний тихий вздох, последнюю бессильную слезу, последний пар дыхания этого неповинного мальчика, как я их сам чувствую, — вот тогда я буду удовлетворен. Разве не ужасно, не преступно, что человек — этот высший цвет природы, чудесный итог ее миллионолетних превращений — режется в крошево и развевается прахом с лица планеты, хозяином которой он числится? Во имя чего, спрашивается? Кто смеет обрывать эту короткую, прекрасную мою, твою, его жизнь? Будущие поколения будут перешагивать ужасающие могилы этой войны, проклиная нас, не имеющих силы остановить эту подлость сейчас же, немедленно…
Генерал резко обернулся:
— Позвольте, позвольте! Какими средствами и на каких условиях?
— Любыми и на любых, — остановился Вильде.
— Брататься пойдете? — сощурился генерал.
— А что вы думали? И пойду!
Вильде торопливо порылся в папке и с торжеством взмахнул в воздухе толстой, туго сшитой тетрадкой. Страница за страницей он взъерошил эту тетрадку, и перед глазами генерала замелькали серые, измятые, густо проштемпелеванные и перечеркнутые военной цензурой листы.
— Самое веское в моей коллекции! — сказал Вильде. — Это пишет простая «серая скотинка». Тут, видите, и русские и немецкие письма. Я, как мародер, лазил по карманам трупов, искал за холодной пазухой, заглядывал в сумки, в записные книжки, доставляемые в штаб. И вот то, что я собрал, — великое сокровище!
Он приблизил к лицу генерала медвежьи злые глаза и заговорил тихо, с угрозой:
— Ненавистью звучат эти голоса. Ненавистью! А что, если… А что, если вопрос о войне будут решать они сами? Что тогда? Что, если через головы мертвоглазых старцев, засевших в штабах и правительствах, вопрос о жизни и смерти будет поставлен самими солдатами? Вы думаете, они будут спорить об условиях? Нет-с, им спорить не о чем. Вот в чем смысл братания, понятно ли это вам? Да вы меня слушаете? — оглянулся Вильде.
— Слышу! — коротко и по-странному звонко выкрикнул генерал. — Я не глухой, я все слышу!
Он спрятал дрожащими руками очки и, раздувая щеки, с красным лицом подбежал к Вильде:
— А вы знаете, как называются такие разговорчики? Из-мен-ни-чес-ки-ми! Да-с!
Рванул книзу за рукав Вильде и выбежал, хлопнув дверью.
— Чудак ваше благородие! — посмотрел ему вслед Вильде и засмеялся. — Как вот ему объяснить, что мы живем уже в другом веке, чем он? Не понимает этот воинственный помещик, что если его дедка целил глазом на Святую Софию и кричал: «Братушки, на супостата!», то теперь все это пригодно только для оперетты. Ну и черт с ним! Верно ведь, Мариша?..
— Кажется, генерал теперь окончательно рассердился на вас, — заметил Мариша.
— И пускай. Вы понимаете, Мариша, я отнюдь не из тех, кто, получив по щеке, смиренно подставляет обидчику другую. И я понимаю, что подло, заслышав ночью в соседней квартире: «Караул, грабят!» — натягивать на голову одеяло. Нет, я за хорошую сдачу, за то, чтобы бить насильника по рукам. Я признаю: в истории всякие бывали войны. Но эта — только кровь и грязь, грязь с кровью… Вот что я пытаюсь втолковать этому чудаку. Да где там!..
Вильде безнадежно махнул рукой и стал завязывать свою папку.
XII
Молнийным шаром прокатился генерал сквозь кухню. Как в сильной сквозняковой тяге, с грохотом захлопывались за ним все двери. На крыльце зашипел на Япошку, мирно крутившего усенки перед зажатым в ладонь осколком зеркала, и понесся по аллее.
Ошарашенный Япошка долго смотрел генералу вслед, жиденькие хвостики усов его медленно и как бы недоуменно раскручивались.
Генерал бегал в пустых аллеях, размахивая руками и возбужденно разговаривая с собой. Он нервно хватался за усы, привычным жестом стараясь заправить их в рот.
«Ха! «Война — разбойничье дело». Сказал тоже! Это еще мы посмотрим, кто тут прав, господин прапорщик Вильде!..
А доблесть, а честь, а величие нации? Старые, овеянные легендой знамена над гробницами славных полководцев? А золотом написанные названия геройских полков на мемориальных мраморах?
Видели ли все это вы, господин собиратель грязных документов? Посетили ли вы хоть раз сумрачные притворы знаменитых храмов, памятников отечественной славы? Неужто не забилось при этом ваше сердце? Да полно, русский ли вы после этого?..
И потом, разве в войне побеждает не сила национального духа, не его способность к дисциплине, выдержке, самоотвержению? Разве война не служит выражением организационного гения нации, великого чувства единства во множественности?
И это не разумом постигается, а ощущением, инстинктом, кровной связью со своим народом, с его тысячелетней историей. Русским сердцем, господин немецкий приват-доцент! Да-с!..»
Генерал сердито остановился перед раскрытыми темными дверями сарая. На помосте, меж автомобильных колес, он увидел широко раскинутые солдатские сапоги. Звонкий, горячий стук далеко разносился в парке.
Упершись руками в колени, генерал с любопытством присел в дверях.
— Ну! Свет закрыл к дьяволу! — заорал на него сдавленный напряжением голос из-под автомобиля.
— А ты чего кричишь? Кто такой? Какой части? Ну? Встать смирно!
Генерал пнул корявые огромные сапожищи и отскочил.
Из-под автомобиля неспешно вылез председатель комитета Семенов.
В измазанных руках он вертел тяжелый ключ, вокруг на полу были рассыпаны гайки. Председатель вытер рукавом потное лицо и сказал медленно и нехотя:
— Какое такое «смирно»? Видите — работаю, а вы свет застили. Так я ж и не видел кто, — думал, кто из команды.
— То-то, не видел! Не видел! Кто такой? Что тут делаешь?
— Да вот кузова у ваших машин сымаю, слесарь я. Платформы поставим, хлеб на позиции возить. А то грузовые никак не берут.
— А вы спросили? А ты меня спросил? — сразу рассвирепел генерал, подступая ближе.
— Но-но! Не тыкай! — зычно поднял голос председатель, с угрозой уставляя усы. Ключ в его руке мерно закачался.
Голубые выпуклинки генеральских глаз полезли на лоб.
— Ма-ал-чать! — яростно затоптался на месте генерал. — Аре-стую!
Он вцепился в рукав председателя и рванул.
Семенов отшвырнул ключ, и глаза его в сумраке навеса зажглись фонариками.
— Уходи прочь! — торопливо и негромко выговорил он.
— А ты знаешь, что такое английский бокс? Ты знаешь, что такое английский бокс? — круто пошел на него генерал, сразу взъерошившись и выставляя вперед розовые кулачки.
От толчка председатель крепко выпрямился.
Один ус его по-прежнему торчал вверх, другой, растрепанный, нелепо обвис на губу. От этого вид его был зловеще страшен.
Семенов молча шагнул к попятившемуся генералу. И вдруг тяпнул по плечам генерала тяжелыми руками с такой силой, что тот низко присел и коротко, по-бабьи икнул.
Потом председатель широко раскрыл руки, и оба они схватились в крепкий, пыхтящий ком, с грохотом покатившийся по деревянному настилу.
На крик генерала прибежали солдаты комендантской команды, работавшие в соседнем сарае.
Насев сзади, они едва разомкнули кольцо железных председателевых рук, и высвободившийся генерал отскочил в сторону. Он поминутно поправлял криво обвисающий погон и, отдуваясь, выкрикивал:
— Мерзавец! Под суд отдам!..
А председатель, чуть побледнев, угрюмо поводил белками и усмехнулся в растрепанные усы:
— Тоже, под суд! Это которого же числа приходить?
Солдаты враз прыснули, а председатель опять полез под машину. И звонкий, горячий стук снова покатился по парку, настигая и подталкивая в спину убегающего генерала.
В столовой генерал возбужденно рассказывал о битве в сарае. Он сучил локтями и, все поправляя спадающий погон, совал в воздух кулаком:
— Славно я его… в рожу! В зубы! В усы!.. Этак, этак!.. Даже, вон видите, кожу на кулаке содрал.
Из угла растерянными глазами смотрел на генерала Мариша. И еще рассеянно слушал его, неотрывно глядя в парк, начштаба.
«Как глупо, бестактно! — нарастало в нем неодолимое раздражение. — Подрался с солдатом, фу!..»
Холодный ветер начисто переметал аллею, стайками гнал серые листья в канавку. Казалось — то лавой рассыпавшаяся конница бешено пролетает гладкий и ровный рельеф, чтобы укрыться в низине.
И чисто выметенная аллея стала светлой и пустой, как подзорная труба. В конце ее четко теперь виден двурогий серый костел.
Начштаба любил там сидеть в одиночестве. Там выглядывает из ниши маленькая мадонна с лукавой улыбкой польской паненки на мраморном личике. И над ней вьется голубое покрывало с золотой латинской вязью: «Ave, Maria, gratia plena» — чистый, светлый язык мертвых.
«Анна, Самара, девять, десять», — вспоминает начштаба ключ своей тайнописи, оставшейся навсегда без ответа.
В только что полученной сводке прочел начштаба на мгновение остановившую его сердце весть: тот, кому писал он глухими ночами длинные, убеждающие письма, упал с подножки своего вагона прямо в разъяренную солдатскую толпу — пуля революционного матроса пронзила ему горло.
«Анна, Самара, девять, десять» — язык мертвых. Что же теперь делать? Куда идти?.. «Одна за другой затмеваются звезды…»
— Так как же, Яков Сильвестрович? — заговорил просительно генерал. — Под суд его, а? Ведь этот негодяй срывал на мне погоны, видите? — Он жалобно помахал опавшим крылышком золотого оплечья. — А? Яков Сильвестрович?
— Знаете, не выйдет! — резко щелкнул каблуками начштаба. — Прочтите вот тут.
И твердо зашагал в свою комнату.
Притихший генерал с недоумением взял серую, еще сырую от клея бумажку, поднес к глазам очки, не расправляя оглобелек, и стал медленно вчитываться в тусклые строки телеграфной ленты.
XIII
В штабе видели этот необычно ранний съезд верховых к комитету и тревожились: в глубоких окнах барского дома то и дело мелькали беспокойные лица. И даже генерал не вышел в обычный час гулять в парк.
Мариша явился в комитет точно к назначенному часу. Он несмело прошел через переполненную солдатами кухню и остановился перед столом председателя.
Семенов пил чай, опуская усы в глубокую жестяную кружку. Перед ним на лавке стоял его кованый сундучок. Изнутри на откинутой крышке были наклеены картина «Переход русских войск через р. Неман», групповая солдатская фотография и вокруг зеркальца открытки с улыбающимися красотками. Вынимающаяся верхняя часть сундучка была домовито разгорожена на маленькие закрома с выдвижными крышками. На крышках было вырезано: «Соль», «Сахар», «Чай», «Табак» и даже — «Письменный прибор». Такие сундуки видел Мариша у старых фельдфебелей и кадровиков унтер-офицеров — в серой казарменной жизни они заменяли им уют давно утраченной домашности.
К председателю один за другим подходили прибывшие с фронта делегаты, знакомо тянули через стол руку, и происходил тут короткий, больше бровями и невнятным движением пальцев, разговор:
— Товарищу Семенову!
— Здравья желаю!
— Значит… того-этого?
— У-гу!
Семенов макал ржаной коркой в отделеньице с солью, отщелкивал зубами кусочек сахару и снова опускал усы в кружку. А глаза его зорко оглядывали прибывающих, и уши ловили обрывки разговоров.
Мариша подал свое удостоверение. В нем туманно указано было, что «состоящий при канцелярии штаба вольноопределяющийся Мариев направляется для присутствования при всех имеющих быть переговорах с противником». Никто из офицеров не захотел подписать это удостоверение, подмахнул его за штабного адъютанта старший писарь.
Семенов, не отрываясь от кружки, долго вчитывался в эту бумажку и одобрительно кивнул:
— Садись, вольнопер.
Он смачно обсосал усы, задвинул крышки всех закромов в сундучке и крикнул писарьку:
— Все, что ли?
Не было эсеровской четверицы. Где-то на задворках сарая эта фракция определяла свое отношение к текущему моменту.
— Просили обождать, — сказал писарь.
И еще: подозрительно пропал Левка Беркович с двумя единомышленниками из команды связи.
— К чертям! — поднялся председатель. — И без них начнем. Все одно наша берет.
Он сел на кровать Степы и тихо пошептался.
— Сейчас начнем, — выглянул в кухню писарек. — Зовите всех.
И когда уселись на тесно сдвинутых скамейках делегаты, Семенов начал:
— Товарищи окопники! Одно есть дело, над которым нам не надо долго думать. Это дело в том: пора или нет кончать войну. Это дело наше, солдатское, и мы его должны решать сами, без всяких там фракций. У нас тут одна фракция: окопная. Я предлагаю наш чрезвычайный съезд считать открытым.
— Правильно! — захлопали дружно солдаты, сдвигаясь ближе к столу.
Подоспевшая эсеровская фракция с шумом ввалилась на кухню.
— Прошу слова, — на ходу вытягивал руку предводитель фракции, аккуратный красивый солдатик с золотым хохолком. На чванно выпяченной грудке его болтались три «георгия».
— Какого еще вам слова? — нахмурился сразу председатель.
— Прошу слова к порядку дня.
Семенов наклонил ухо к Степе и сказал неприязненно:
— Порядок дня всем известен, нечего сбивать собрание.
Солдатик с «георгиями» вышел вперед, подчеркнул что-то карандашом в записной книжке и торопливо выговорил:
— По основному вопросу о заключении мира наша фракция требует содоклада.
— А… не давать, — внятно сказал за спиной Семенова голос Степы.
— Не давать! — откликнулись голоса на скамьях.
— Предлагается слова не давать, — повторил Семенов. — Голосую: кто «за»?
— Позвольте! — торопливо поднял руку солдатик. — Тогда я прошу слова по мотивам голосования.
Он хитро, торжествующе оглянулся на свой отряд. Золотой хохолок его воинственно встопорщился. Фракция ободряюще загудела.
— Никому слова не даю, — упрямо выговорил Семенов. — Будем голосовать.
Лицо его посерело, глаза нацелились в далекую точку, и твердо, как рога, выставились усы.
Эсеровская фракция вскочила с мест, кухня ответила многоголосым шумом.
— Ти-ша! — падая на стол, брякнул Семенов кулачищами, и все удивленно притихли.
— Тогда, — улучив минутку, заговорил эсеровский предводитель, — тогда мне остается использовать свое право и выступить здесь с внеочередным заявлением. Прошу!
Он обернулся к своим, губы его обиженно сложились сердечком, и хохолок склонился набок.
Семенов пошептался со Степой и сел, угрюмо поводя белками:
— Говори, черт с тобой!
— Черт со мной или с нашим уважаемым председателем, — вкрадчиво заговорил солдатик, снова подчеркивая что-то карандашиком в книжке, — это пускай судит почтенное собрание. Мое же заявление сводится к тому, что необходимо обеспечить здесь нормальное обсуждение поставленных вопросов. С самого же начала стало ясным, что нам не хотят давать говорить. Где же завоеванная нами свобода слова и собраний? Где демократия?
— Они ж власть! — бесстрастно изрек выглядывавший из кухни Левка.
Солдатик обрадованно качнулся в его сторону:
— Вы со мной согласны? Вот видите! Если дело будет так же идти и дальше, мы будем вынуждены организованно покинуть съезд и подадим телеграмму в высшие организации, что не признаем принятых данным съездом решений законными.
— Ой, испуга-али! — мгновенно вырос из-за спины Семенова встрепанный Степа. — Ой, нам стра-ашно! Ой, пропали наши головушки!..
Он приседал и раскачивался на скамейке, как бы готовясь вспрыгнуть на широкие плечи председателя, и, весело оглядываясь, по-козлиному заверещал:
— Ой, ма-а-ма!..
Собрание всколыхнулось от смеха. Густыми клубами покатился к потолку махорочный дым. На задних скамейках повскакивали.
— Теперь пойдет!
— Степа сейчас их загонит в пузырь.
— Крой их, Степа!
— Нашпоривай!
Сидевшему в дальнем углу Марише невольно передавалось это общее возбуждение. В происшедшей на его глазах короткой стычке он ясно почувствовал отголоски какой-то давней, глухой борьбы непонятных ему сил.
Мариша поднялся с места и с интересом стал разглядывать маленького Степу.
Степа заговорил тихо, презрительно:
— Господа почтенные, которые пришли сюда с егориями на грудях! Вы что думали: сбить вам тут кого удастся на старое? Нет, плохо вы считать учены, хоть и чиркаете карандашиками в книжках. А наша арифметика простая: вас тут от силы десяток наберется, наших остается, значит, десятка три душ. Так что ж вы нас пугать-то начали? Себе для храбрости, что ли? Известно нам и без ваших речей, что вы оборонцы, — ага! — что охота вам оттянуть дело мира до Учредительного собрания, а там либо будет, либо нет, либо карько, либо гнед. Так мы на это не пойдем и слушать вас не будем. И сами вас попросим убраться, ежели будете тут нам мешать. Понятно? Я вас об этом прямо предупреждаю.
Фракция затихла. Солдатик с «георгиями» сел на место и зашептался с соседями, возмущенно встряхивая хохолком.
— По первому вопросу, — продолжал Степа, — беру слово я. Только я скажу не от политики, а от жизни, как это было со мной на фронте, в Галиции. Пошли мы раз, три верных товарища, в разведку. И, сбившись с путя, зашли мы далеко в тыл противника. Подошли мы так, значит, к деревне, сидим во ржи и смотрим, где что деется. И видим: во садочках девчонки яблоки сымают, и во ржах жатка машется, и на кузне кузнец молотом звякает — хорошо все слыхать. И девчонки во садочках песняшки играют, вроде совсем наши. А мы сидим во ржах, как воры, конокрады какие-нибудь, с ружьями в руках. Вот тогда я и подумал: товарищи мои дорогие, это кто же такой меня во разбойники-то вписал? И на кой черт мне надо эта земля? Не надо мне эта земля, работайте!
Степа перевел дух, и с ним сочувственно вздохнуло все собрание. Лицо Степы закраснелось и помягчело, пропали жесткие скобки вокруг запавшего рта. Степа усмехался своим воспоминаниям, показывая детские голые десны.
— Я и говорю: «Пойдем, ребята, назад». — «А куда назад-то? В окопы? Нет, погоди, может, лучше сдаться ихним мужикам в руки?» Вот скинули мы всю военную сбрую, бросили ружья в рожь и по-за кустами прошли в деревню. Во садочек зашли, сшутили с девчонками и испить попросили, товарищ мой по-хохловски балакать мог. Вынесла нам бабушка одна молока: «Кто, говорит, такие будете, молодцы?» Мы, мол, русские, в плен к вам идем. «Ой-ей, говорит, бедная ваша доля». — «Почему так?» — «Да каждый день, говорит, вашего брата из лагеря на погост выносят, гробов не хватает». И заплакала над нами старушка. Поглядели мы тут друг на друга, три верных товарища, покачали головой: надо, мол, скорее смываться отсель. И пошли наобратно в рожь, накинули опять свою военную сбрую. Нет, видно, воевать нам, ребята, до скончания века — такая наша солдатская доля.
Степа остановился и прислушался. Тихо сидели делегаты, не сводили, как зачарованные, глаз со Степы.
— Я к чему вам про это сказываю? А к тому, что не было нам, солдатам, выхода из войны, кабы не революция. Что мы знали? Что понимали? Что враг у нас озашей сидит и глаза нам руками зажимает, — мы про это разве знали? Что главный враг у нас же в тылу сидит, — нам про это кто-нибудь говорил? Как слепые котята мы были! А зачем нам была эта война? Кто честно трудится, тот не разбойник, тому воина не нужна. Пускай все работают. Не мы эту грабительскую войну заварили, а буржуи. И вот наше дело теперь — ее остановить. И мы ее остановим, не спросим никого! Мы повернем штыки в тыл, на самих буржуев и на всех ихних холуев. Вот тогда мы и добьемся настоящего твердого мира… Товарищи, я кончил. Да здрассс!..
Концовка Степиной речи потерялась в горячих рукоплесканиях. Он медленно сел за спиной Семенова.
— Хорошо сказанул, Степа, — одобрил его председатель. — До всех дошло.
Он поднялся и довольно постучал по столу.
— Ну как, окопная фракция? Степа тут за всех нас сказал, прибавить нечего. Может, голоснем, а?
— Довольно, кончай!
— На местах обсуждено уж!
— Ставь прямо на голосовку!
За мир подняли руки все, кроме эсеровской четверицы и приставших к ней трех делегатов.
Им подсвистнули.
Закрасневшись, вскинул руку и Мариша. Ему все казалось, что Семенов смотрит на него и подбадривающе кивает.
Солдатик с «георгиями» взмахнул было собственной резолюцией, но его не стали и слушать. Он положил резолюцию на стол перед Семеновым и только попросил «приобщить к протоколу».
Под конец взял еще слово Левка.
— Наша группа, — сказал он, оглядываясь на двух связистов, — поручила мне заявить, что мы голосовали за предложение комитета о немедленном заключении мира. Подчеркиваю: прин-ципи-аль-но. Это не обозначает, что мы признаем комитет как власть. Наоборот, мы, анархисты, его отрицаем, считая, что всякая власть означает урезку народных прав. Там, где начинается власть, там кончается революция. Прошу это заявление группы занести в протокол.
— А, чепуха на постном масле! — раздраженно зашипел на Левку Степа. — Что вам протокол — мусорный ящик, что ли?..
Солдаты Левку уже не слушали. Усевшись вокруг плиты, они развязывали сумки: был обеденный час.
Через полчаса Семенов вызвал к телефону начштаба и сообщил ему решение чрезвычайного съезда.
Разговор был короток и решителен.
— Вы должны явиться в комитет для выработки условий.
Все слушали тихо в комитете, как кричал в трубке подымающийся голос. Как рявкнула под конец трубка: «Молчать!» И как сказал на это Семенов: «Самому замолчать!» — и бросил трубку.
Потом усмехнулся побелевшими губами:
— Сволота корниловская! Последний был с тобой разговор!
XIV
В это утро через фронт перелетели два ворона.
Тяжело поборая ветер, они летели наискось, оглядывая линии затихших окопов, и как бы ободряюще перекликались.
Окопники зорко следили за неровным полетом птиц на ветреной высоте. Чутко вслушивались в их заунывные голоса.
Раньше посыпались бы вслед зловещим птицам азартные выстрелы с обеих сторон фронта. Знали окопники: кормится проклятая нечисть не прибранными в лесах солдатскими трупами, потому и живет около фронта.
Теперь эта черная пара была вестницей наступающего мира. Ни одного выстрела не было сделано из русских окопов. Схватившегося за винтовку стрелка тут же осадили:
— Цыть ты! Слухай германа!
Запрокинув головы, все слушали. Над немецкими окопами стояла предупредительная тишина. Вороны, сбиваемые ветром, благополучно снизились к синевшему далеко за фронтом перелеску.
— К добру, — облегченно поправили шапки окопники. — Хоть бы одно ружье выстрелило. А?..
Здесь, где ближе всего сошлись траншеи, разделенные глубокой лощиной, где особо упорными были последние июльские бои, в стыке двух дивизионных участков была назначена сегодня встреча.
Еще задолго до назначенного часа к ближней рощице подкатил серый генеральский автомобиль, и один за другим исчезали делегаты в кривой щели ходов сообщения. Следом за ними, посвечивая в земле медью труб, пробиралась музыкантская команда.
Делегаты сгрудились в пулеметном гнезде. В узкие продольные щели бойниц смотрели в сторону немцев. Близко под окнами ветер гнул некошеные засохшие травы. И было тихо на фронте, каждый слышал взволнованное дыхание своего соседа.
Председатель комитета Семенов часто взглядывал на часы. Лицо его стало заливать серостью, заходили скулы.
— Так, — сказал он, пряча часы в кармашек.
И выглянул из-под навеса:
— Эй, кто там! Станови знамя!
Высокий солдат, жердеобразно качнувшись туловищем, легко взлетел на бруствер и выпрямился; с шорохом отвалилась от толчка сырая глина приступка.
Солдату подали свернутое знамя, он оглянулся по сторонам — огромно уходящий ввысь великан, — потом неторопливо поплевал в горсть и сильным тычком всадил шест в бруствер. Оглянулся еще раз и стал бережно развертывать плат.
Ветер подхватил легкую кумачовую ткань и понес. Как бы трепет легких крыл заплескался с серого неба в окопную яму. И тут же горнист поднял к небу сигнальный рожок и певуче заиграл встречу. Серебряные звуки округло покатились в лощине.
— Пошли! — сказал хрипло Семенов, и все увидели его вдруг обесцветившиеся глаза.
Сбившиеся толпой окопники услужливо подсаживали делегатов, подставляя ладони под залипшие глиной сапоги.
— Семенов, держись!.. — услышал председатель вслед себе напутственный шепот кого-то из окопников.
Одновременно в этот условленный парламентерами час перескочили стенку окопов и немцы. С высокого бруствера Семенов сразу заметил солдат, стоящих напротив, высоко над краем лощины.
Обе делегации мерно и неторопливо, ровным военным шагом пошли за проволоку, навстречу, — туда, на смертный участок, где ворошился на ветру остриженный пулеметами молодой березняк.
Долго пробирались в запутанном лабиринте колючей проволоки, прошли через вскопанный снарядами бугор, за ним обогнули забитый землей окопчик, где разрушенный артиллерией накатник высоко выставил из земли сломанные ребра бревен, где глина на срезе сочилась бурой сукровицей.
В последнем бою здесь погибла горсточка обманутых храбрецов, из них не вернулся никто.
— Вася? — вдруг вскрикнул один из делегатов в мятой вахлачной шинеленке, остановившись над торчавшими из земли сапогами.
Вася лежал, крепко приникнув лицом к земле, только на ветру трепыхался выбившийся из-под фуражки соломенный вихор его.
От дождей и солнца побелела шинель на выставившихся лопатках, и казалось, проросла уже шинель мертвеца тонкими нитями трав, как бы пришиты были к земле раскинутые полы белыми жадными корешками.
— Но, вы-ы! — зарычал Семенов на остановившихся перед неприглядным зрелищем смерти делегатов.
Он шагал впереди, бледный и разъяренный, круто выставив вперед рогатку усов.
Идущие позади слышали его грозное бормотанье:
— В-васю они увидели!.. В-вася им тут занадобился!..
Делегаты вышли в открытую лощину. Огромной казалась им снизу пустота лощины. Казалось, идут они, сопротивляясь резкому, сырому ветру, в ложе могучей реки, где-то близко остановленной на короткие сроки. И неуверенно озирались идущие на высокие берега: не обвалилась бы на горсточку затерянных людей притаившаяся стихия.
Внизу, на видимой с обеих сторон площадке, обе делегации одновременно остановились и одновременно же взяли под козырек. И сотни человеческих голов жадно вытянулись из земляных щелей с той и другой стороны. И напряженной стала тишина в лощине.
В короткую минуту успели делегаты оглядеть друг друга. И было для всех неожиданно, что с немцами пришел лейтенант, высокий, подтянутый и щеголеватый — даже в окопах, где офицер всегда старается походить на солдата.
«Штабной», — подумал Семенов.
Лейтенант не мог не заметить этих косых взглядов и, быстро шагнув вперед, с любезной усмешкой протянул портсигар Семенову. Тот взял плоскую турецкую сигарету, смущенно повертел ее и заложил за ухо.
Мариша заметил, что ни у кого из сошедшихся не было при себе оружия. Даже лейтенант пришел с безобидным стеком под мышкой.
Он поочередно оглядел всех пришедших с русской стороны и поманил к себе Левку. Мариша видел, что Левка усиленно показывает почему-то на него.
— В чем дело? — спросил Семенов.
— Господин офицер спрашивает, есть ли здесь представитель командования, — подойдя, козырнул Семенову Левка.
И махнул Марише рукой. Мариша, сразу смешавшись, выступил вперед. Под знобящим ветром стоял он, стеснительно ощущая на оцарапанной в ночном приключении шее тугие бинты.
Лейтенант уставил на него пустые глаза и издали неуверенно прикоснулся к козырьку. Представитель командования показался ему слишком юным. Притом же погоны вольноопределяющегося, окаймленные витым шнурком, видимо, были ему известны. Впрочем, лейтенант сразу принял безразличный вид, а Мариша незаметно отступил за солдатские спины.
— Начинай, — подталкивали Семенова сзади.
Семенов отставил вперед ногу и начал, трудно и громко дыша:
— Товарищи германцы! В России нет больше царской власти. Старый режим прикончен. Эта война была нужна царю и капиталистам… да… — Семенов покосился на лейтенанта, — и офицерам… а нам она не нужна. Так не будем мы больше истощать друг друга.
Переводил Левка Беркович. Он вытягивал худую шею и, вдохновенно сверкая глазами, сдабривал скупую речь председателя словечками, заимствованными в командировке из речей минских ораторов.
— Товарищи! — продолжал Семенов. — Сколь побито, поранено! Эту ямину вон по тот край можно налить кровью, кабы всю собрать. Рекой пойдет. А за что?
Дул в лощине острый, холодный ветер, усатые блеклые травы приникали под его тяжестью низко к земле. И зябко непроницаемы, казалось, были лица немцев. Высок и бесстрастен стоял офицер.
Мариша вспомнил далекие — в круглой рамке бинокля — картины: над этими холмами вставали белые, скрюченные призраки войны, и черные кусты разрывов густо лохматились по взгорью.
Он окинул глазом холодные, угрюмые тучи, теснившиеся в высоте: где-то там, за ними, невидимым пунктиром чертили в те дни свой смертоносный полет миллионы снарядов. Что, если бы можно было материализовать все это сплетение траекторных нитей? Какой тяжкий железный шатер упал бы на головы, накрыл бы всю лощину! Тогда, может быть, поняли бы, очнулись бы…
Мариша прислушался к словам Семенова, посмотрел на плотную стенку немцев и тревожно подумал: «Поймут ли? Вот где нужны были «очищенные» слова прапорщика Вильде».
Семенов исподлобья взглядывал на немцев, — трудно было понять их твердые, нерусские лица.
И стал горячее от этого Семенов, будто скрытое раздражение поднимало его голос все выше:
— Товарищи! Докуда будем лить кровь ни за что и гнить в окопах? Не пора ли нам воткнуть штыки в землю? Чего ждем? Не пора ли всем сказать: «Мир — хижинам, война — дворцам»?..
Дрожащей рукой нащупал тут Семенов на поясе короткий ножевой штык с японской винтовки и с размаху всадил его меж расставленных ног в землю.
Было видно по лезвию — мирным целям служил этот штык: весь зарос он хлебным мякишем и желтой замазкой белорусского кислого сыра.
Махнул по этому штыку Семенов — вдоль по лощине.
— Товарищи, клянемся никогда через эту линию больше не переступать. Ни взад, ни вперед. Глядите все: вон наверху, на бруствере, что вы видите? Красный флаг! То есть наше знамя. И кто на это знамя пойдет, тот есть враг рабочих и крестьян. Понятно?
Опять долго и вдохновенно переводил председателя Левка, но, кажется, теперь его поняли и так: вдруг подобрели тусклые, иззябшие лица немцев, и глаза их стали уважительно разглядывать плечистую фигуру Семенова.
Тут же вышел от них тяжелой перевалкой коротконогий увалень с ярким шрамом вдоль щеки. Увалень сказал, что он рабочий из Вестфалии, социал-демократ, что он пошел воевать против России из боязни, что победа русского царя бросит мрачную тень угнетения на всю Европу.
Мариша посмотрел на рдеющий рубец на щеке оратора, на красные большие ручищи, засунутые одними пальцами в тесные кармашки мундира, на короткие, свихнутые в коленях ноги и подумал с уважением: пролетарий. Мариша как бы примеривал это новое для себя слово на крепыше германце.
Грубым, как бы сердитым голосом говорил оратор. Левка переводил фразу за фразой. Солдаты слушали молча.
Лейтенант рассеянно обводил глазами высокие края лощины, вскопанные местами гвоздившей артиллерией.
На бугре взгромоздились оттащенные на сторону рогатки проволочных заграждений. Они уродливо рисовались вскинутыми к небу сочленениями, как пожирающие друг друга пауки.
Тут же голенасто вышагивал прапорщик Вильде, расставляя треногу фотоаппарата.
Вдруг лейтенант тревожно вскинул нос и, нацелив стек куда-то вверх, пошел вперед.
Сразу осекся оратор. Все смотрели вслед лейтенанту и ничего не могли понять. Он шел, не сводя глаз с горы и выкрикивая на ходу одну короткую фразу.
Левка перевел:
— Это не предусмотрено условиями.
Не сразу поняли, что стек лейтенанта был уставлен на прапорщика Вильде, только что нырнувшего под черную накидку фотоаппарата.
— Какого он там черта? — нетерпеливо оглянулся Семенов на размахивавшего стеком лейтенанта.
— Воспрещается снимать за проволокой, — вполголоса напомнил Левка заключенное накануне условие.
— А ну их!..
Прапорщик Вильде, заметив внизу встревоженного лейтенанта, неторопливо подхватил треногу аппарата на плечо и, раскачивая корпусом, двинулся в гору.
Лейтенант выждал, пока долговязая его фигура потерялась за гребнем бруствера, и, успокоенный, вернулся на место. Он плотно сомкнул прямые ноги, подбросил стек под мышку и кивнул оратору:
— Продолжайте.
Немец-солдат стоял с перекошенным ртом, сизый от гнева. Он начал не сразу. Не подымая глаз от земли, заговорил он угрюмым, неподатливым голосом, как бы с трудом выталкивая слова. Только постепенно голос его стал набирать прежнюю силу.
И показывал немец заскорузлым пальцем туда, наверх, где на высоком бруствере русских окопов яростно метался огненный плат знамени.
Голос немца, хриплый и лающий, гулко звучал в лощине. Ветер срывал с губ эти чужие слова и уносил далеко. И сам он, крепко расставивший кованые башмаки, весь дрожал сейчас от внутренних усилий, как котел под паром.
Он говорил о том, что с Россией-республикой он воевать не хочет и не будет, что об этом то же самое говорят все солдаты в германских окопах.
Всем рядом немцы откликнулись согласно:
— Рихтиг.
Левка перевел, сияя довольством:
— Камрад спрашивает их: верно, ребята? И они все отвечают: правильно!
Все поняли это еще до того, как Левка начал переводить.
И как-то само собой вышло, что немец тесно сблизился с Семеновым, — они вдруг раскрыли руки и, сшибаясь, крепко и надолго обнялись и расцеловались.
— Русски карашо! — сказал немец, одобрительно пошатывая высокие плечи Семенова.
Семенов смущенно усмехался, придерживая его под тяжелые локти. Постояли так, держа друг друга, и поцеловались еще раз.
Делегаты сошлись и протянули руки. Запутались в десятке скрестившихся рук и дружелюбно усмехались, заглядывая в глаза.
— Мир! — говорили русские.
И немцы охотно повторяли это известное им слово:
— Мир! Мир!..
В ту же минуту неистовые крики полились из траншей в лощину, и медные звуки «Марсельезы» донес ветер из русских окопов.
Делегаты растерянно оглядывали неприступные высоты позиций. В разрывах музыки доносило вниз одну долгую ноту: «Э-э-э-э…»
Вспугнутыми галочьими стаями взлетали из траншей в небо и оседали вновь солдатские шапки.
На бруствер к знамени вспрыгнул опять высокий солдат. Раскачиваемый ветром, он несуразно размахивал руками и кричал что-то неслышное.
С обеих сторон лощины выбрались из земляных щелей окопники. Накапливались толпами над краями оврага.
«Э-э-э-э…» — плыла сверху тягучая нота.
Потрясенный этой минутой, один из русских делегатов, в измятой вахлачной шинеленке (это он по дороге сюда вскрикнул звенящим голосом: «Вася!»), отвернулся на сторону и страстно, навзрыд заплакал, уткнувшись в рукав себе.
О чем плакал этот бедный солдат? О мертвецах ли, которые истлевают в безвестных могилах, или просто от великой человеческой усталости?..
Холодными, непонимающими глазами смотрел на его прыгавшие плечи лейтенант.
А немецкие солдаты понурились и разбрелись — смешные в своих кургузых с разрезом сзади мундирчиках.
Мариша отвернулся, чувствуя в горле тугой ком готового прорваться рыдания. Он услышал всхлипы своего стесненного дыхания и с усилием откашлялся. Сквозь стеклянную, вздрагивающую муть еле различимыми, тусклыми пятнами возникали перед ним лица.
Мир был подписан.
Окопники качали Семенова. Они дружно вскрикивали: «Пошел!», и десятки рук выбрасывали председателя над окопной ямой. Он взлетал на воздух, держа руки по швам, прямой и строгий, как в строю.
Мариша спрыгнул в окоп, переполненный возбужденной солдатской толпой.
— Ну что? Ну, как там? — наперебой спрашивали его.
Прапорщик Вильде протиснулся к нему, жал руку и заглядывал в глаза.
Как бы издали слышал Мариша его голос:
— Вы счастливец… величайшие минуты… удалось отлично… получите этот исторический снимок…
И еще спрашивал о чем-то, стискивая локоть:
— Верно ведь? Правда?
Мариша ответил не сразу. Нервный озноб сотрясал его плечи. Он с усилием развел челюсти, усмехнулся чужими, непослушными губами и выговорил:
— Ужасно… все… просто…
ПОВЕСТЬ О СТАРОМ ЗИМУЕ
I
Велики леса северные: сухоборья, да глубокие топкие пади, да озера, да опять зеленые прохладные суземы.
Где у них начало, где середка, где конец, — кто проведает, какие ученые люди-землемеры?
Никто того не проведает. А только говорят старики, что от самого Студеного моря, от Печоры, от Мезени, от Канина — до Питера-города все можно лесом идти, живой души не встретишь.
И поехали в такие леса воевать англичане. Чудаки! Для какого смыслу?
Сказывал утром милиционер мужикам на берегу:
— У них все на картах промечено: и где лес, и где вода, и где луг. И где твоя, к примеру сказать, деревня Долгая Щелья. Опять же у них аппараты разные. Видать, большая война будет!
Хоть и не поверил старый Зимуй — такое у него понауличное звание — милиционеру, а весь день думалось.
Стоял у высокого крыльца, починял крылья невода. И все на реку поглядывал, поджидал сына с заречья — за сеном уехал, с отливом должен быть, — сказать ему надо. Опять, видно, забирать на войну станут.
«Не спущу Ваську, — думает Зимуй, — уедем на промысел за навагой, там доставай с Канина. Мыслимо ли дело, с одной войны распустили — другую зачинать. Не спущу — и все!..»
Гудело в избе — то молодица жернова вертела, жито домалывала.
Вышла на крыльцо баба Зимуева — Анисья, сказала:
— Что личемер-то давеча сказывал, — правда ай нет? Молодица, ишь, ревет, Ваську у меня, говорит, заберут. И у меня сердце затомило, и работа в уме не стоит.
— Лешего! — осердился Зимуй. — Наворожите тут до дела.
Даже нитку новосканную сорвал, осердившись. Не любил старик бабий язык, змеиный, долгий язык.
— Тре-пло! Пришить вот языки-те!
А как зашумела под берегом вода — на отлив пошла, сам стал на угоре, подождать сверху карбасов.
Широк Кулой в полной воде — что твое море! Зыблется весь на солнце, смотреть больно. Треплет свежий ветер бороду Зимуя, раздувает беспоясную рубаху.
«Морянка, должно, начинает перебивать, — обдумывает свои дела Зимуй, — благоприятно нам с Васькой завтра в Сояну плыть за семгой».
А вот и показались из-за мыса карбаса. Шибко несет вода, у ребят и веселки убраны. Сидят с девками на сене, на воду поглядывают да песни поют.
Певучий народ щельяне, зря карьеполы перед ними бахвалятся.
Постоял Зимуй, послушал. Хороша песня, досельная, дедовская.
То Сарка поет… ишь, голосистая девка! Нет, не Сарка! Ефимка, надо быть? Или Сарка?..
Стой, девки, как бы взаправду не привелось «Надеженьку»-то петь!
И, сложив в рупорок руки, закричал на всю реку Зимуй:
— Вась-ка-а!
— Чего-о?
— В Архангельском-то, бают, смен власти-и!
— Ну-у?
— Да вот те и ну-у! Англичане, бают, наехали-и!
— Кто сказывал?
— Человек тут был… с Мезени!
Сразу стало тихо на карбасах. Кончилось пение. Так и под берег подъехали невесело.
Собрались тут на угоре ребята, толковать про политику стали.
— Да не ходите — и все, ну их… — выругался Зимуй. — Васька, ты не ходи!
— Пускай ужо заставят! — говорили ребята, расходясь. — Кто теперь пойдет?..
Ночью пришел с Мезени лесом молодой матрос, звал с собой ребят в большевики идти и про новую политику сказывал:
— Это, что приехали они сюда с Ерманией-то воевать, — пустой разговор. Все одно что кобылу с хвоста поить. А приехали они нас под себя замять за богатства наши: за лесок, за ленок да за семужку. Погодите ужо, увидите!
И сманил за собой пятерых молодцов комитетских, ночью все и ушли.
II
Месяц на перекрой — самое время семгу промышлять.
Мужики с ближней избы наказывали: вчера за одну тоню по пятьдесят рыбин в лодку сваливали. И никого на деревне не осталось, все уплыли.
Понесли Зимуй с сыном невод в лодку, с вечерней белой водой порешили плыть. С горы высмотрели: карбас гонят с Мезени. Дождали:
— Не новую ли власть лешак несет?
Вышли тут на берег трое городских с сумками.
— Комитетские где?
Не сказал Зимуй, что ушли в большевики с матросом.
— На промысла ночью уплыли..
— Не врешь?
— Не корыстно мне врать-то!
— А мужики где?
— И мужики на промыслах. До одного все.
Поговорили тихонько меж собой приезжие. И подошли опять:
— Мы тут приехали новую власть устанавливать. Речь хотим сказать, разъяснение сделать.
Сощурился Зимуй, усмехнулся:
— Любое дело тут вам власть-то ставить, коли бабы одни остались.
Изобиделись. Мы, мол, не для баб, а для всего народа добра хотим.
А Зимуй им:
— Да ведь я смехом сказал, не в обиду. А только, по нам, безо власти-то лучше. Мы тут век в лесу живем, никакой власти не знаем. Коли при старом прижиме и был, к примеру сказать, урядник, так у нас, бывало, как напился мужик — и пошел того-сего урядника по морде бить. Первое дело было, хо-хо!..
Изобиделись того пуще. И сказал один:
— Ты, видно, старик, большевик?
— Где уж!.. Неграмотен я.
— Нет уж, большевик!
Такой вышел разговор нехороший. И ушли они на деревню.
Тут Васька отца забранил:
— Чего ты на их все насыкался? Еще арестуют с новой-то лешевой властью.
— А-ре-сту-ют? За каку таку провинку?
— Ишь, сказали — большевик.
— Мало что сказали! Так, пожалуй, и все наши мужики по-ихнему большевики выйдут. Чудаки!..
Совсем уже срядились плыть Зимуи. Все барахлишко подорожное склали бабы в лодку. И поветерь дула такая благоприятная, скорее воды понесет. Поглядывали на низ, караулили, скоро ли челка забелеет.
А как челка прохлестнула и вода закрутилась, на прибыль пошла — только бы в лодку садиться, — пришли опять те трое.
— Это чья лодка? Кто хозяин?
— Я хозяин.
— А, ты, старик! Вот что, отвези-ка нас в Карьеполье.
— Ни за какие деньги не повезу!
— Вот как! Эт-то почему?
— Не туда сряжался. Неспопутье!
Тут задориться стали, на испуг хотели взять.
— Ты знаешь, что тебе за это будет? Может, мы по военному делу?
— Не выйдет дело!
И Зимуй оттолкнулся от берега.
Крутит Кулой, весь желтый, в пене весь, — живо вынесло на струю. Стал Зимуй парус крепить и подмигнул хитро сыну.
— Те… хо-хо!.. трепки-те! Приехали власть становить, а ружьев-то и не захватили! Ныне, брат, без ружьев что с народом сделаешь! Слобо-да!..
III
Дикая река Кулой. Выбежал он у Пинеги и бежит извивается в глухих лесах черных до самого моря, льдами овитого. То в пене весь закипит, падунами моет серое каменье, то остановится глубокими, светлыми заводями, то опять побежит походкой веселой в старых, седых лесах.
Всего три деревни по Кулою на сотни верст. И одна меж ними дорога — Кулой же.
Плывут Зимуй вверх к промысловой избе, — в кои веки попала навстречу одна только лодка с Карьеполья.
Стоит на лодке кормщик, стихи досельные поет: про стольный Киев-град да про света Илью Муромца, крестьянского сына, матерого богатыря.
Замолчал кормщик, высматривать стал. По лодке морской, востроносой, сразу видать, — щельяне плывут. А не любят карьеполы щельян встречать:
— Востроголовым поветерь — нам противная.
Ну, однако, приветный народ на Кулое, — покричали, пока разминовались, и про смен власти, и про англичан, и про то, будет ли мобилизация.
И согласились заодно:
— К лешему такую новую власть!
— Да и пожалуй, что к лешему!
За полночь кинули якорек Зимуи у промысловой избы.
Тепло в избе, как в бане. Каменка только истопилась, дымом еще пахнет, и каменья в темноте краснеют. Не спят еще мужики, лежат на полатях, сказки слушают.
Поставил Зимуй чайник греть, стали с сыном рыбник тресковый заламывать. И рассказал он мужикам про тех троих, которые власть новую приехали ставить.
Схохотали над ими, чудаками, мужики. А Митька Носов — молодой парняшка, на лесотаске у «Стелла Полларе» работал, — сказал:
— То исэры, которым надо Учредительное собранье.
И заругался Зимуй:
— Хошь бы и такие! Чего лезут нам зад чесать, покуда не чешется! Тебе, может, парень, охота на войну с ими идти — иди!
Смутился Митька Носов:
— Да ведь мне что!.. Я ведь так сказал.
И замолчал.
Долго еще ворчал в темноте Зимуй.
Дедку на турецкую войну гоняли, сам в японскую ходил, сына только что с германской отпустили. И опять… Тревожат власти народ, хоть бы обождали, пока нарастет новое мясо. Неладно власти поступают.
Сидели так в темноте, убылой воды ждали. Те, кто уснул, храпели на разные голоса да от блох чесались — шибко много было в избе блох.
Да под каменкой скреблись, повизгивали мыши — за корку дрались.
IV
С водой выехали пораньше Зимуи на плесо. Старик сидел на веслах, сын снасть выкидывал.
Напружило водой невод, сразу худо лодка пошла. Подсменились.
Сделали круг с полреки, стали уж загребать к берегу. Вдруг старик скинул ушанку и головой тревожно завертел. И сын опустил весла, слушать стал.
Где-то близко за мысом хлопало: тук-тук-тук — и в берегах отдавало.
— Моторка! С чего бы то?
Вскочил старик, завыглядывал.
— Заездили, лешевы власти! Срежет снасть, загребай пуще, Васька!..
Дымилась еще по берегам предутренними туманами река, с холоду рябью поеживалась, и не видать было, где хлопает. А хлопало близко.
И вдруг из мглы вынырнула востроносая лодка-моторка.
В один голос завопили Зимуй:
— Эй, на моторке! Держи-и лева-а! Дьяволы-ы! Куда едете, снасть у нас та-ма-а! Лева-а!
Со всех сил вопили. Чутко было, в берегах заоткликалось на сто голосов. Только не слышала моторка, прямо на срез шла.
— Ах ты, сука серая! — грозил старик моторке кулаком. — Ах ты…
Пушил, матерился на всю реку. Потом вдруг опустил руки.
Видел он, как заныряли один за другим на волне поплавки и больше не показывались уже. Потом рвануло из рук у старика веревку, махнул волосьями до самой воды, чуть из лодки не вылетел.
Стоял, белый весь, смотрел на моторку. А она бежала весело, как будто ничего и не было. Поблизку пробежала.
И видел Зимуй: стоит на носу железный козел о трех ногах, глазком вперед смотрит.
— Гляди, гляди, батя, пулемет на нас наставили! — тихо, как бы про себя, сказал Васька.
И видели еще: стоят на моторке люди, будто не в русской одеже и с ружьями все. Крикнул им вдогонку старик: «Стой!» — да не услыхали. Только помахали ручкой и засмеялись.
А моторка уж хлопала дальше. Убежала, только вонью обдало.
— Надо снасть искать, — сказал Васька.
Отец сидел, опустив веселко, все на воду смотрел. Только брови черные, клочкатые тесно сдвинулись. И подскочил вдруг, крик поднял:
— Вон те и рыбка плывет, вон те и семужка! Не зря, вишь, снасть закидывали!..
Оглянулся сын: по воде, кивая головками, плыли к ним три пустые бутылки.
Как будто весело говорил старик сыну:
— Вот те и добыча за труды! Вишь, сколь скоро да хорошо вышло!
Сам все бровями водил.
Мужики тут подъехали. Покидали багром туда-сюда, поискали снасть. Нашли половину у берега; другую, видать, водой унесло.
Мужики ругались, а старый Зимуй все пошучивал:
— Наехала власть на чужую снасть.
Только как на берег вышли, сказал он сыну:
— Новую-то снасть теперь, брат, не заведешь, нет!
Сощурил глаз, поглядел вокруг на елки и кулаком — семь пудов немоченый весит — вдаль помахал:
— Ужо, кабы да эти ваши насмешки наобратно вам не отсмеялися!..
А на другой день к ночи оба Зимуй с племяшом плыли вверх по Кулою. Берданки промысленные и заряды лежали у них спрятаны под соломой.
На оклик сказывался Зимуй:
— В Немнюг поехали, рыбу на хлеб променивать.
Ехали сами на Пинегу, оттуда на Двину, хотели в большевики выйти. А может быть, и на Вагу, к головорезным ваганам, — как там придется.
V
С Кулоя зашли на Сотку. Сотка — речка тихая, застойная. Долго шестом пихались в корявых хвощах, в резучей осоке, щук спугивали.
Вода в Сотке болотная, красная. Где мелко — шли берегом, карбасок за веревку вели. В глубоких плесах высматривали черных окуней — матерые окуни в ломе, в корягах живут. Глушил их Зимуй из берданки, всплывали красноперые окуни кверху зеленым брюхом. На остановках хлебали славную ушку с дымом.
Двое суток шли так. Прошли по наволочью — дедовским старинным путем — из реки в реку и приткнулись близко Пинега-города.
Лодку утопили в омуте, веревку вывели к приметному кусту. И пошли горой. Обошли стороной город и тропками глухими прямо в лес ударились.
Шли опять долго, путь по солнцу держали, ягодой кормились, у озер лесных костерки раскладывали, сухари в чаю мочили, ночевали в избах лесных. Большие леса прошли, как ниткой прошили.
И на третьи сутки вышли на высокий берег. То река великая — Двина.
Сидели долго в бору на круче, в обе стороны глядели. Не видать на реке ни дыма, ни паруса, ни лодочки — пустая, неработная плывет вода. Неладное что-то сотворилось на великой реке.
Только чайки одни сидят по песчаным косам, будто пена белеет по краям. И кричат чайки женскими тревожными голосами. Да бор шумит под ветром — по вершинам издали идет глубокий ропот.
И положил старый Зимуй идти вверх по реке: там должны быть свои, не минуется встреча. Пошли вверх узенькой тропкой, лапы еловые раздвигали, о корневища узловатые запинались. Прошли в одном месте лесосеку широкую. Только хотели в лес зайти, вдруг из-за бугра хлопнул выстрел, пуля под самыми ногами жуком зарылась в песок.
— Сто-ой! — заойкало со всех сторон по лесосеке.
Осердился старый Зимуй, заругался с досады на весь лес:
— Фу-ты, шаль! Чего палишь без спросу? Сболтало тебя, ишь!
Выскочили сразу из-за бугра два молодца, ружья направляют.
— Кто идет?
Крикнули ребята:
— Свои.
А Зимуй опять выбранился:
— Ишь ведь, какая вы невежа! Убить нас могли, дураки!
Подошли молодцы поближе, ружья опустили. Пожурил их Зимуй: молодяжки, службы не знают. Ты сначала спроси, потом пали.
Оправдывались ребята:
— Тут, брат, сурьезная война объявлена, не смотреть на вас было. Мы белую гвардию караулим. Думали, не она ли идет?
Закурили, поговорили, ознакомились.
— Ну, показывай главного командующего, — сказал важно Зимуй.
Остался один парень на бугре стоять, другой проводить пошел.
За горой, в излучине, увидели: пароходик белеет — бочком к берегу привалился. На мачте красный флажок трепыхается. По сходням туда-сюда люди бегают, дрова на пароход носят. Весь пароход по бортам дровами обложен.
— Вот и стоянка наша. Сегодня в рейс пойдем на низ, в разведку. Англичан не видали?
— Как не видать, видали.
— Да ну? Какие они есть?
— Какие? Обыкновенные! — сказал Зимуй.
Парень поежился:
— Говорят, идут. Близко ли, далеко ли — не знаем. Ну, пошли теперь в штаб.
Действительно, на дверке капитанской каюты бумажка: «Штаб». За дверью сердитые голоса спорят. И слыхать, чей-то тяжелый кулак по столу крепко стучит.
Вахтенный просунулся в дверь:
— Добровольные пришли.
— Обожди, говорю! — откликнулся из каюты хриплый голос.
И дверь захлопнулась. Стали Зимуй ждать. Долго сидели, пока не надоело. Пошел в каюту старик — хотелось ему скорей про англичан рассказать.
Густо накурено было в каюте — облаком поплыл из дверей дым. Там сидели трое. Замолчали все, как вошел Зимуй.
— Что скажешь?
Большой, кудластый уставил навстречу ему тяжелую голову — похожий на медведя в тесной берлоге. На широких щеках его огнисто горела рыжая щетина. Часто мигали маленькие бессонные глаза. И голос сиплый, с натугой, спросил опять:
— Что скажешь, дорогой? Давай скорее!
Не ко времени зашел Зимуй — сам видел: заняты люди делом. Лежит на столе большая карта, краями свесилась до самого полу. Седой важный человек прилежно клонил над картой стриженную ершиком голову, мерял спичкой зеленое поле. Усы у человека пышные, витками — прямо генерал.
Даже сробел Зимуй, запнулся на первом слове:
— Ни звать, ни взвеличать не знаю как… извиняюсь, товарищи. Примите нас на верную службу.
— Откудова?
— Сдалека! Четверо суток лесом шли.
— Один?
— С сыном да с племяшом. Выехали, вишь, мы на промысел, а они у нас снасть сорвали…
— Постой! Какая снасть? Ах ты, ей-богу… Некогда нам, отец! Понимаешь?
Устало вздохнув, провел по лицу кудластый. Он поднялся в тесноте каюты, огромный и широкий, и, заслонив окно, вытер ладонью запотевшее стекло. Посмотрел на берег и повернулся:
— Не могу принять на пароход. Мест у нас нет. Понял?
Долго стоял Зимуй, не знал, что сказать.
— Эко неловко! Хошь назад иди теперь. Вот ведь оказия!
И тут поднялся третий — маленький, черноватый. Он сидел на капитанской койке, оглядывая всех из угла веселыми глазами.
— Я его беру с собой, — сказал он. — Стрелять умеешь, отец?
— С малых лет охотники. Белку в глазок бьем.
— Ишь ты! А ты, брат, вон какой — налитой! — восхищенно пошатал он могучие плечи старого Зимуя.
— Силушка еще есть, — степенно похвалился Зимуй.
— Тебя как звать-то?
— А Кузьмой зовут.
— Ну, ладно, Кузьма-богатырь. Пойдешь со мной а лес.
Они вышли из каюты. И тут черноватый весело, по-знакомому, подмигнул Зимую, показывая на дверь:
— Сердится! А ведь добрейшей души человек! Ну и пусть сердится, а мы все-таки сделаем по-своему. И большое дело сделаем. Верно, Кузьма-богатырь?
И хоть не знал Зимуй, о чем говорит человек, а тоже засмеялся:
— Так и пожалуй, что верно!
VI
Черноватого звали Пунин. Первое время все поглядывал на него Зимуй: не узнать, что за человек. Расхаживает по пароходу, маленький, ручки в брючки, а ходит по-петушиному — головой набочок, будто клюнуть хочет. Со всеми разговаривает и все время зубы кажет. А сам неприметно глядит и глядит веселым глазом, будто насквозь щупает.
Говорили, в штабе он большой человек — комиссар. Оно и верно: тихо, без шуму, а устроил все как надо, Принял-таки тот кудластый и Ваську и племяша к себе на пароход. А Зимуя записали к Пунину в отряд — на большое дело.
На большое дело снарядились четверо: комиссар Пунин, да тот белоусый — с генералом схожий, да старый Зимуй, да выпросился еще с парохода Исайка Мягкий, проводником взялся быть, хаживал будто бы в этих местах на лесные промеры, знает места хорошо. Взял его Пунин в отряд, только посмотрел зорким глазом:
— Ты, парень, может, со страху с парохода уходишь? Так наше дело будет опаснее, имей в виду.
И тихо, без гудков отпихнулся от берега пароход, пошел в разведку на низ.
Поцеловались на прощанье Пунин с кудластым, посмотрели долго друг на друга.
— Рисково, говорю, действуешь, — сердито заворчал опять кудластый, — может, отдумаешь?
— Нет, брат, не отдумаю.
— Ну и черт с тобой! Твоя затея — ты в ответе. Отдай чалку!..
Поцеловались и Зимуй с сыном. Оправил старик бороду, замигал часто. Хотел прибодрить парня, а сказалось совсем не так:
— Коли что, так смотри, не особо…
Строго сказалось, не заслужил того верный, тихий сын. И махнул рукой старик, побежал по шатучим сходням на берег.
Зашлепал пароходишко вниз — англичан искать. Два пулемета сидели по-собачьи, мордой кверху, один на носу, другой на корме.
С кормы смотрел недвижно Васька, только ветер кудрю взметывал.
Бежал по берегу Зимуй, кричал вслед:
— Матке наказывай с кем ли поклон. Скажи, коли живы будем, домой на зимние праздники будем.
Засмеялись все на пароходе:
— Правильно, отец: коли не помрем — живы будем.
И ушел пароход. Далеко в излучине повернулся еще белым боком, зажглись на солнце окна. Потом увернулся сразу за зеленый мысок, и стало затихать шлепанье колесных плиц.
— Собирай вещи-и! — петушком кукарекнул Пунин.
И оглянулся на него Зимуй: по-иному звучал теперь голос маленького комиссара, и озабоченным стало его приветное лицо.
Все подвязали мешки и молча двинулись в лес, сырой и замоховелый, то и дело натыкаясь на трухлявую валежину.
Двое суток опять лесами правили. А дорога все в гору да под гору. Ноги то в болотине вязнут, а в гору идти — назад катятся по сухому игольнику да ломкому брусничнику.
Тяжелая выпала путина. Оно бы и ничего, ежели бы клади поменьше. А то патронов по сту, да круглые гранаты — по пятку на брата, да еды всякой на неделю.
Легче всех на ногу оказался старый Зимуй — «у нас эдак по грузди ходят». За ним равнялся маленький комиссар, — шея вперед вытянута, и жилы на ней напряглись — лямки давят. А не отстает. Дальше гусиным ровным шагом шел белоусый пунинский знакомец. А напоследях тихоходом буксовал Исайка Мягкий, идет — пыхтит, красный и сердитый, ноги у него как чурки.
По дороге больше молчали. Сказал комиссар, что враг с любой стороны выскочить может: «В глубокий тыл идем, потише надо».
На первом привале решился спросить Зимуй комиссара, с какого он будет места, и живы ли где родители у него, или, может, есть где детки посеяны?
Усмехнулся комиссар, переглянулся с усачом.
— Забыл, брат, я родителей, а деток совсем не имею.
Удивился этому Зимуй: как же так человек может забыть родителей?
— Даже фамилию свою настоящую не сразу вспомню, — усмехнулся опять комиссар. — Жизнь-то по ссылкам прошла. А больше и не спрашивай.
И уставил Исайка любопытные гляделки на маленького комиссара:
— Вон что! Так ты, выходит, Пунин — не Пунин, а не знай кто!
И еще сказал комиссар, что усача зовут Брониславом, что служил он раньше на железной дороге, а имя у него оттого трудное, что не русский — поляк. И опять подивился про себя Зимуй: каких только людей не встретишь на свете! Ведь вот и не русский и волосом сед, а эдакую даль от родного места ушел, — какой ему прибыток ставить голову на чужой стороне? Видно, заела беда какая.
Так на этом и знакомство все кончилось. Шли опять дальше. Правили все по комиссаровой зеленой карте. И к вечеру на другой день вышли к реке на высокий берег.
Горела река под вечерним огнем, чуть отсвечивала стылым под кручей. Холодок тянул под берегом косые серые зыби. На дальнем луговом берегу посвистывали травнички. Тихо было.
— Пришли! — сказал комиссар.
Скинули все мешки и прилегли отдохнуть на высокой круче. Смотрели, слушали.
Достал опять Пунин зеленую карту, долго водил пальцем, объяснял военную задачу:
— Вот эта синяя жила — Двина. А это — по зеленому вьет жилочка — то наша река. Вот тут мы и лежим. Задача наша такая: запереть реку и никого снизу не пропускать. Зачем это нужно? А затем, что сверху наша колонна лесом идет — вот здесь. И вся штука в том, кто раньше поспеет вот сюда, — наши или белые. Понятно ли?
Все было понятно.
— Дело тут, значит, ясно: кто снизу — тот белогвардеец, кто на низ — тот к белогвардейцам. И тем и другим мы загородим дорогу. Все. Теперь пойдем выбирать позицию.
VII
Позицию выбрали — нельзя лучше.
Круча стояла высоким отвесным лбом над рекой. Понизу — четкие пласты зеленой глины, сочится из нее ржавая темная вода. Выше — желтый крепкий песочник, весь источен черными ходами ласточьих гнезд. А на нем старый вековечный бор. Выбирай любую елку — далеко вокруг видать на обе стороны.
Вот и заперли реку. Две ели-вековуши стоят над обрывом — устроили на них караульную вышку. В лохматой гущине глазом не найдешь.
С утра засели там Зимуй и тот белоусый поляк. Сидели рядом, только руку протянуть.
Было им любо качаться на высоте. Глянешь вниз — и щекотно подкатывает к сердцу жуть. Лентой далеко загнула река — мелкая по заречью, перекаты везде желтеют. А самая глубь — тут под кручей. И лес, боровая чаща, далеко уходит синими верхами. По другому бережку, низовому, виснут над водой осинки да рябинки, красные с ночных холодов.
А сегодня пригрело по-летнему солнышко. Благовонной смолкой раздышались старые ели. И на песчаных косах истомно машут крыльями чайки.
Ветер доносит издали чуть приметно дымком — там за болотцем у шалаша варит Исайка кашу-воденяшу. Комиссар там спит на припеке, первую ночь сам в карауле выстоял.
Посмотрит Зимуй на соседа и усмехнется в бороду. Целит все поляк свою винтовку — далеко вытянул ее по мохнатому суку, берет на мушку дальних чаек. Глаз голубой прищурил, будто закрыл совсем, и губу оттянул, только пышный ус подрагивает. И молчит поляк, про себя что-то думает.
А мир — велика пустыня, будто только двое их и жителей. И хорошо им качаться в светлых зеленых лохмах — вправо-влево.
Выплыл тут из-за леса рыжий орел — канюк. Раскинул в небе широкие крылья, кругами парил над заречьем. Острая голова уставлена вниз — высматривал в прибрежных кустах молодых глупых чайчонышей. Все ниже вел свои круги, чуть вздрагивая широким крылом на поворотах.
И очнулись от дремоты чайки на песчаных косах, махали крыльями и тревожно стонали. Плачевные их голоса жалко разносились над рекой.
Орел кружил все ниже. Пыльно-серыми казались его крылья, освещенные сверху солнцем. И вдруг, как схваченные ветром, всплеснули крыльями чайки и понеслись навстречу. С разлету падали на орла, а он легко увертывался и кружил снова — сильный и равнодушный.
Только один раз рассердился канюк, взмыл повыше, настиг чаек и крепко ударил одну клювом — только перышки поплыли по ветру. И прянули испуганные чайки книзу, а одна из них, торопливо махая подбитым крылом, падала в прибрежные кусты.
Зимуй и поляк неотрывно следили за этой воздушной борьбой.
— Ах ты тварина злая! — схватился было за берданку Зимуй, завидев близко над собой рыжие крылья.
Поляк раскурил цигарку и глянул на Зимуя непонятно весело.
— Вот послушай-ка, расскажу я тебе такую притчу. Пришлось мне одну осень работать на прокладке дороги по берегу моря. Далеко это отсюда. По этому берегу птица всякая летит на зимовку в теплые края. И вот, скажу я тебе, летят там большими стаями перепелки — птичка малая, а жирная, вкусная. Вот я раз и примечаю: летит большая стайка, а за ней сокол-ястребок малый в хвосте летит, не отстает. Фураж свой гонит. Они в траву падут попастись, и сокол тут же на деревце сядет пообедать. И ведь сколь хитер — бьет только ту, которая притомится, отставать станет. А которые хорошо летят, тех не трогает, — мое, мол, не уйдет, пускай себе жирок нагуливают. Так вместе и летят. И птички эти глупые так привыкнут к своему ястребу, что уже не боятся и даже не понимают, что он их погонщик вечный. Может, даже за товарища своего считают, за охранителя.
Поляк помолчал.
— Вот и у людей, отец, не так ли идут дела? Мы жизнь живем, работаем и даже не знаем, что рядом с нами хищник-человек идет, от нашего труда даром кормится. И мы тоже думаем, что это так и надо, что это правильный порядок, и даже свободными себя считаем…
— Кто же это такой? — соображал Зимуй. — Богатые, что ль?
— Правильно угадал! — похвалил его поляк.
И тут же стал объяснять Зимую удивительный и трудный распорядок человечьей жизни. Растолковал, как разделились люди на богатых и бедных и как пошел между ними вечный раскол.
— И быть теперь, — сказал поляк, — великой войне…
— К зимним праздникам ужли не кончим? — спросил Зимуй.
— Не-ет! — протянул поляк. — Ты впутался, отец, в большую историю, так и знай. Война теперь пойдет, пока не возьмет верх бедная сторона, и не только у нас здесь, а по всему миру. Понял? Расскажи-ка, ты с чего на войну-то вышел?
Вспомнил тут Зимуй про свою обиду, заводил бровями.
— Так, легла у нас одна поперечина.
— Нуте-с?
— Снасть англичане сорвали!
И рассказал про свою беду Зимуй — все, как было: без снасти ты не человек.
— За эдакую насмешку я кому хошь заплачу. Не по миру идти!
— Ну, значит, крепко! — сказал поляк, подкручивая ус. — Ты на бедной стороне стоишь.
И опять объяснял поляк, отчего делится теперь мир на белых и красных. Чутко слушал Зимуй, и точно светлее становилось в его голове от этих ясных слов. Совсем как в часах: одно за другое цепляет, только надо понять, что к чему. Так, бывало, объяснял Зимую механизм немудрящих деревенских часишек зашедший на ночлег проходяга-мастер. Думалось — никогда не понять этого темной головой. А оказалось просто все. И даже с тех пор стал сам Зимуй чинить свои ходики, коли случалась поломка. Так и теперь.
— Вот ведь, доживешь до желтого зуба, — смущенно сдвинул шапку на глаза Зимуй, — а главного-то и не знаешь.
Он зорко посмотрел из-под козырька на соседа и полюбопытствовал:
— А ты почто на войну вышел?
— У меня тоже снасть сорвали, — хитроумно ответил поляк.
— Вот-те беда! — удивился Зимуй. — Да не врешь ли?
— Только моя снасть пообширней твоей будет. Снасть эту революцией зовут. Мы всю жизнь эту снасть готовили, ячейку за ячейкой выметывали. И только пришло наше время, стали мы новые порядки заводить — тут и наехали непрошеные гости мешать нам. Ну, раз такая поперечина — я тоже не стерпел. Вроде как с тобой дело получилось.
— Хо-хо! Заедино нам, выходит, с тобой?
— Выходит, заедино.
— Ах ты, распрокудахты! Ну, благословясь, давай-ка руку.
И — с елки на елку — крепко взял поляк тяжелую руку старого Зимуя.
VIII
Пунин повернулся спиной к огню и укрылся кожанкой.
Сытый голос Исайки лился ровно и глох в обступивших шалаш темных кустах.
Можно было слушать, можно не слушать. Дремота затягивала сознание. Голос Исайки тишал тогда и странно пересекался на середине слова.
Пунин вздрагивал и открывал глаза. И было ему приятно, что Бронислав, по-обычному спокойно, поддакивает Исайке, покручивая мягкий витой ус.
— Грибоед — лесной чертушко, — вел сказ Исайка, — на бору он вроде генерала. Росточку небольшого, сам по себе невидный, а важный-преважный. Щекастый, усы седые, котиные, голова круглая, глаза зеленые, дремливые. Уши большие, стариковские, а из них клочья торчат. Из ноздрей такие же клочья. Тулово как у зайца, только голое. Ну, бегать он не горазд. Перебирается от пенька к пеньку, как старичок недужливый с завалинки на завалинку. И не кричит никогда — этого нет. Крику, надо сказать, не любит. Только во сне храпит, далеко бывает слышно…
— Ты сам слыхал? — перебил поляк ровно льющийся Исайкин сказ.
— Люди слыхали — нам рассказали, — уклончиво отговорился Исайка.
— Нуте-с?..
Поляк сидел, задумчиво глядя в огонь.
Исайка ловко подстругивал кривым ножишком черенок ложки. Мягкая осиновая плашка поддавалась легко, завиваясь под лезвием в мелкие кудерьки.
Когда-то, еще малым отроком, по отцовскому обету отдали Исайку из богатой поморской семьи в Соловки на послух — целую зиму работал Исайка у монахов по ложкарной части. Славные ложки выучили резать монахи, первейший сорт — с благословляющей рукой на черенке, благословение угодников соловецких.
Резал Исайка первую ложку в подарок комиссару. А усатому поляку решил вырезать трубку с голенькой дамочкой — пускай утешается старый человек.
За делом неспешно вел рассказ Исайка:
— Вот какой грибоед. А имя такое носит затем, что грибы на бору ест. Видали, может, на бору корешок один торчит, а кругом только крохи от гриба? Вот-вот, это непременно он. А то еще на больших на старых грибах точно зубом кто ковырнул. Это он — грибоед. Только, значит, сытый шел, есть не ел, а отметину свою поставил. Ну, тот гриб пускай уж стоит, лучше не трогайте. Вы думаете, хороший это гриб, а он как раз — червоточина. И скотина его даже не тронет, понюхает и отойдет.
— Нуте-с?
— А живет грибоед в яминах, в буреломе. Выкопает гнездо и лежит себе, глазами посвечивает. Лень ему выходить оттуда, соне. Высунет поутру голову, посмотрит, не выскочил ли где молодой грибок просвиркой махонькой. Подберется к нему и смотрит долго: не то съесть, не то обождать? Потом как даст ему с маху шлепка хорошего!.. Так и живет лесной чертушко. Тихоней живет, никого не обидит. Крови он прямо видеть не может. Плачет, говорят, человечьим голосом и землю когтями дерет, ежели где след крови услышит. И вот раз случись…
Исайка смолк и тревожно прислушался. Близко в темных кустах раздался тихий, как бы удивленный вскрик, хрустнули сучья, и жалобно, по-ягнячьи, всплакался в ночи непонятный голос. И опять стало тихо. Только постреливали в огне сучья и со звоном осыпались золотые угольки.
— Лисица придушила зайца, — спокойно объяснил поляк, — молодой, видно, несмышленыш, на огонь шел посмотреть, вот и попал в зубы.
— А, будь она проклята! — злобно сплюнул в огонь Исайка. — До чего сердце стревожила!..
Помолчав, спросил поляк:
— Исай, а ты в чертей веришь?
— Зачем это… не верю.
— Ой, врешь! А покойников боишься?
— Чего ты, ей-богу, вздумал…
— А ну-ка, сбегай за водой на речку, чай будем пить.
— И сбегаю.
— Только беги и клятву повторяй: ни живых, ни мертвых не убоюся…
Пунин приподнял краешек кожанки и, едва удерживаясь от смеха, посмотрел на Исайку. Лоснящееся бабье лицо Исайки было полно смятенья.
— Ну, повтори: ни живых, ни мертвых…
— Ни живых… ни мертвых… — начал Исайка и вдруг застыл в столбняке.
Кто-то шел в темноте из лесной чащи к костру — были явственно слышны крадущиеся шаги.
— Кто идет? — окликнул поляк.
Раздвинув кусты, вышел на свет Зимуй.
— Что случилось, отец? — сразу сел Пунин.
— А ничего. Тихо все.
— Как же ты с поста ушел? Разве можно? А еще говоришь: старый солдат. Ай-яй!
— Поговорить о деле надо.
Зимуй значительно поджал губы. Отвел в сторону комиссара и тревожно зашептал:
— Худо, брат, мы заперли реку, коли все вешки стоят на русле.
Переглянулись комиссар с поляком: а ведь верно говорит старик.
— Что ж ты предлагаешь? Снять совсем?
— Зачем сымать! Сплаваю сейчас, переставлю все по мелям — хорошая выйдет тут ловушка.
Радовался комиссар, руки все потирал да похлопывал старика по плечу:
— Ай да Кузьма-богатырь! Придумал! Мне это и в голову не приходило. Только, гляди, не утонешь?
— А и утону, так таковский.
Оставив у шалаша Исайку, все пошли на берег. Черная вода тускло отражала мерцание холодных осенних звезд. Где-то далеко плеснула сонная рыба. В заречье на луговых озерах подала голос гагара и смолкла.
— Господи благослови! — сказал Зимуй, ступив в темную воду.
Он забрел по шею и, задрав бороду, стал вплавь перебивать течение.
Две темные фигуры стояли на берегу, вглядываясь в качавшиеся на воде звездные туманности.
— В случае чего — зови на помочь, — сказал негромко поляк. Он сел на камешник и, кряхтя, стал разувать сапоги.
Добрался Зимуй до первой вешки. Ухватил ее, всю осклизлую, замотанную густой тиной, расшатывал долго. С бульканьем катились со дна пузыри. Под ногой тяжело шевельнулось что-то, — должно, налима потревожил Зимуй.
Подалась вешка, всплыла наверх. Все оглядывался Зимуй на темный ночной берег и усмехался в бороду. Ждет его там комиссар, тревожится небось. И тот белоусый поляк щурит зоркие глаза на воду. Гляди, гляди, небось старый Зимуй знает свое дело, понимает, что к чему.
Нащупывая ногами зыбучий гребень переката, осторожно брел по отмели Зимуй. Накрепко всадил вешку на новом месте и усмехнулся опять. Знал: похвалит его завтра поляк за хитрую выдумку. Пойди-ка найди теперь, где русло, как раз на стругу заскочишь. Хорошая вышла ловушка, попробуй сунься теперь!..
Переставил на опасные места все вешки Зимуй и поплыл к берегу. Часа два высидел в воде, руки-ноги заколели, едва и на берег вышел.
— Не пройдут теперь ваши буржуи, — сказал он.
И радостно промолчали на эти слова комиссар с поляком.
Пришли опять все к шалашу, уложили спать старика, накрыли потеплее.
И подошел тут к комиссару Исайка.
— А я тем временем подарочек тебе сготовил. Прими изделие рук моих: ложка соловецкая — еда молодецкая.
— Благодарствую, — сказал комиссар, сомнительно оглядывая большую ложку. Благословляющие персты на черенке были искусно загнуты в большой жирный кукиш.
IX
Граната булькнула и осела в темную глубь омута. Через минуту глухо бухнул подводный взрыв. Вода мгновенно вскипела и запузырилась, вздымая со дна клубы рыжей мути.
Одна за другой всплывали из глубины оглушенные рыбы. Зеленобокие окуни перевертывались кверху брюхом, бессильно расправив по воде красные, как бы окровавленные плавники. Широко разинув жабры, выкинулась пятнистая жирная щука. Стайка хариусов опрокинулась кверху нежно-белым брюшком.
— На уху есть, — довольно оглядел все еще мутившуюся заводь Зимуй.
Он спустился в воду и стал выбрасывать на берег подплывавшую добычу. И закричал вдруг:
— Комиссар! Гляди-кась сюда! Вот так князь! Экой дородный какой вылез!
Вспугнутый взрывом, выбрался из заваленного коряжинами темного омута огромный черный налим. Он медленно пробирался по желтой отмели, баламутя сильным хвостом песчаную дымку за собой.
Пунин схватил револьверчик и, выбрасывая коленки, побежал по мелкой воде к Зимую.
— Ну-ка, где твой князь, сейчас мы его…
— Вон, под берег стал, в залывину. Заходи снизу, я тут покараулю. А жирный-то, гляди, как кот хороший!
Пунин, стоя по пояс в воде, азартно вглядывался в золотую, зыблющуюся от солнца воду.
— Ага! — Он прицелился в темное, кольцом обольнувшее подводный камень тулово налима.
— Стойте, стойте, тише вы! — вдруг шумно обрушился из кустов Исайка. Он испуганно поводил глазами на двух голых людей. Зашептал: — Лодка идет сверху. Слышите?
Пунин опустил револьверчик и прислушался.
Над залитыми вечерним солнцем вершинами елей неслось упорное кукованье. Это подавал тревожные сигналы поляк.
— Отец, одеваться! — кинулся на берег комиссар.
— Эх, жалко князя-то! — почесался Зимуй. И досадливо ткнул ногой под бок трепыхнувшегося налима.
— Живо, отец! — торопил комиссар.
Застегиваясь на ходу, они бросились на кручу.
По реке в тени высокого берега шла сверху лодка. В ней сидели двое. Один усиленно греб, широко замахиваясь веслами, другой отчерпывал банкой воду и мерно выливал за борт. Спутники вели тихий разговор, поглядывая на высокий берег.
— Надо послушать, — зашептал Пунин, — о чем говорят: белые или красные?
— От красных плывут! — подсказал Исайка.
— К белым плывут! — сказал Пунин.
Комиссар с Зимуем пошли по берегу. Пригибаясь, торопливо проныривали в низких кустах. В закрытых местах забегали вперед и, раздвинув ивняк, ложились на похолодевшем песке. Высматривали и, затаивая дыхание, чутко вслушивались в долетавшие голоса.
Лодку быстро несло течением. Гребец опустил весла по бортам. Зачерпнул воды и полил на уключья. Изругался негромко:
— Скрипят, будь они прокляты!
Комиссар лежал в ивняке и слушал. Хрипло и часто дышал рядом Зимуй. И когда подвело течением лодку, поднялся Пунин.
— Сто-ой! — понесло над рекой его голос.
Гребец замер.
Пунин вышел на берег и сказал:
— Правь к берегу!
Гребец опустил снова весла и, прикрыв глаза ладонью, долго вглядывался в кусты ивняка. Слышно было, как коротко и тревожно заговорили путники, увидев людей с ружьями.
— Считаю до трех, — сказал Пунин, — потом будем стрелять. Раз!..
Гребец взялся за весла и приправил к берегу. Шурша днищем, лодка ткнулась в песчаный берег.
В лодке сидели два плечистых парня. Загорелые с темным румянцем лица их были тревожны. Бровастые, смелые глаза угрюмо и зорко оглядывали комиссара.
— Придется выйти, — сухо сказал Пунин.
Парни вышли — оба статные, крепкие, в туго перехваченных ремнями рубахах. Прошли, отпечатав на влажном песке сильные следы, и стали в ряд.
«Братья», — подумал Пунин.
— Здесь военный пост, — сказал он, — предъявите ваши документы.
— Не взяли! — буркнул один из парней.
— Так. Вы кто — белые или красные? — спросил в упор Пунин.
Парни в замешательстве молчали. Бегающие глаза их остро и беспокойно оглядывали городскую одежду Пунина — кто он такой?
— К белым или к красным? — повторил вопрос Пунин.
Парни опять переглянулись, и тот, что был постарше, нетерпеливо вздернул плечами:
— Мы не белые и не красные. Ехали сами по себе. В гости к родным. Зачем? Звали на праздник.
— Пиво пить? — усмехнулся Пунин.
— Да хоть бы и пиво пить! — зыркнул глазами парень и, насупившись, смолк.
— Так! По усам текло, а в рот не попало, значит? Ну, а в деревне, куда вы ехали, кто: белые или красные? — настойчиво продолжал допрос Пунин.
— Нам все едино, — отвернулся парень. — Белые или красные — нам один черт!
— Это как же — один черт? — строго поднял голос комиссар. — Как это понять?
— Эх, эх, вот и сглуповали вы, ребята! — не выдержал тут Зимуй. — Дерзко да мерзко вышло слово-то ваше. Послушайте-ка, что я вам скажу: красные-то сызмальства за бедный класс по тюрьмам да по сибирям ходили, себя не жалели…
Зимуй оглянулся в довольное лицо комиссара и продолжал:
— А белые кто? Шантрапа всякая! У богатых злой собачкой под воротами вьются, на задних лапках служат перед ними, сладкого огрызка для себя ожидают. А вам это — один черт? Несклеписто понимаете, дружочки! Молоды вы еще — вот что!..
Зимуй с осуждением оглядывал парней. На скуластых лицах их чуть заметно пробежала ухмылка.
И, затаив улыбку в веселых глазах, сказал как можно строже комиссар:
— Ну, давайте говорить начисто: здесь красная застава. Кто вы, куда и зачем ехали?
Парни молчали, уставя в землю упрямые лбы.
— Придется отвести в штаб, — сказал Пунин.
Он вскинул ружье.
— Идите вперед и не оглядывайтесь.
Парни молодцевато, враз повернулись и зашагали в ногу. Они одинаково загребали на ходу руками, от этого на спине под рубахами мерно ходили крепкие медвежьи лопатки.
— Не разговаривать! — сердито крикнул сзади комиссар и для острастки щелкнул затвором ружья.
Их посадили возле костра. Поляк ушел спрятать в кустах лодку. Вернулся вскоре и с хмурым любопытством оглядел пленников. Парни сразу сробели под его тяжелым взглядом.
Поляк отвел в сторону комиссара, показал какую-то бумажку и что-то тихо сказал на ухо. В руке его качался мокрый веревочный причал от лодки.
— Прими! — бросил он веревку Исайке.
И, шагнув через костер, внезапно направил на парней наган:
— Руки вверх! Исайка, вяжи им руки. Живо!
Тяжело сопя, присел на корточки Исайка и стал закручивать мокрые узлы на вытянутых руках парней. Со страхом оглядывался он на круглый глазок револьвера, стягивая веревкой горячие жилистые кулаки парней. И, кончив, торопливо отбежал в сторону.
Поляк спрятал наган и стал спокойно крутить цигарку. Парни сидели, низко опустив чубатые головы.
X
Весь вечер молчали пленники. Исподлобья угрюмо следили они, как обряжается у костра Исайка.
Исайка опасливо поглядывал на жиловатые кулаки парней. Осторожно обходил их кованные крепкими гвоздями сапоги.
Комиссар и поляк частенько наведывались к шалашу, зорко оглядывая каждый раз пленников.
Так подошла ночь. Пригревшись у костра, парни заснули. Их разбудил голос Исайки. Тревожно смотрели они на него. И казалось, чуть приметно подмаргивает им Исайка — обнадеживающе и дружелюбно.
— Сколько время? — спросил один из парней.
— Не велено разговаривать! — оглядываясь в кусты, тихо сказал Исайка.
Глубоко средь недвижных вершин уже переливались трепетным светом звезды. Где-то, невидимая, катилась луна, — небо там, над вершинами, казалось светлым и обширно пустым.
— Ну что ж, пошли, господа! — вышел неожиданно из темноты поляк.
Парни заметили в его руке наган и молча переглянулись. В красном свете костра их твердые медные лица дрогнули и потускнели.
За спиной поляка, в густой тени, стоял комиссар, выставив вперед свой блестящий револьверчик.
— Куда идти?
Голос младшего парня дрогнул, искривилось лицо.
Тихо шумел костер, постреливая угольками. Исайка усиленно вздыхал, оглядывая темные фигуры людей.
Лицо поляка было скрыто в непроницаемой тени, видны были только сурово обвисшие усы.
— Поторапливайтесь, ждать некогда, — сказал он и поднял в упор наган.
Молчавший до этого старший парень легко вскинулся на ноги и грубо и длинно изругался. Как бы запнувшись о корень, он прыгнул вперед тяжелым плечом прямо на поляка. Тот успел отскочить.
— Ну, ты! Кабаненок! — угольями зажглись глаза поляка. — Прошу потише! Кругом марш!..
Ругаясь все громче, парень нагнулся и шагнул под темные своды елей. За ним вплотную шел поляк.
— Ну! — выступил на свет Пунин.
Весь обмякший, понурив чубатую голову, побрел следом другой парень.
Исайка видел в свете костра узкие, как бы отяжелевшие плечи комиссара, затем качнувшиеся лапы елей закрыли все.
Исайка сидел неподвижно, свалив набок жирное брюхо, и боязливо прислушивался. Ведь поляк хотел давеча отвести на дорогу и отпустить на все четыре стороны. Неужто обманул?..
Пачками постреливали сучья в костре, и Исайка испуганно вздрагивал. Непонятно тих был лес.
— Ой, господи! — зажал сразу ладонями уши Исайка.
Почудились ему вдруг громовые голоса и враздробь посыпавшиеся выстрелы. И еще как будто плеснулась в лесном озере матерая щука.
— Упокой, господи… во царствии твоем! — в страхе закрестился Исайка.
Он смотрел остекленевшими глазами на высокие темные вершины. Там, в голубой лунной высоте, прозрачной дымкой, как перышки, летели два облачка. Казалось Исайке, то парят к небу освобожденные души.
— Господи… упокой… — бормотал Исайка.
Он свалился на спину, вытаращил глаза на светлую краюшку месяца, опрокинутую в высоте.
Нестерпимая тишина стояла в лесу. Спокойно трещал костер, синие огоньки бегали в сырых сучьях. Исайка торопливо подкинул в огонь охапку веток, и высоко взметнувшееся пламя озарило до вершин молчаливые ели.
А может, почудилось все ему? Может, придет сейчас поляк и, весело подкручивая ус, скажет, что отпустил он парней. Ну, может, припугнул вдогонку, чтобы шибче бежали. Ах ты, господи боже, почему не идет никто? Не вышло ли беды какой?..
Но вот хрустнули шаги в стороне, и из-под ели выглянул поляк. Он долго и подозрительно оглядывал Исайку и сел напротив. Рядом с ним неслышно присел комиссар. Оба долго смотрели в бегающие огоньки костра. Исайка не мог отвести глаз от их сурово напряженных лиц.
Помолчав, вдруг окликнул поляк:
— Исай!
— Я! — робко оглянулся тот.
— А что — дерево природа?
— Природа, — облегченно сказал Исайка. Он думал, что начинает поляк обычный урок.
— А ты?
— И я природа.
— А ценность ты имеешь?
— Имею.
— Откуда ты ценность? — сдвинул брови поляк. — Кто на тебя труд затрачивал?
Растерялся Исайка, не знал, как ответить.
И, глянув на пышные витки усов Бронислава, украдкой залюбовался Пунин. Тонкий, сурово-прекрасный профиль поляка будто был вылит из бронзы.
Растерянно молчал Исайка. И, подавив невольную улыбку, отвернулся в сторону Пунин.
Все вздрогнули, когда подошел неслышно к костру Зимуй. Протянул руки к костру и оглядел всех:
— Э-хе-хе, холодная ночка! А гости наши где?
— Их уже нет, — хмуро сказал поляк.
Он достал из кармана золотые офицерские погоны, помахал ими и швырнул в огонь.
— Офицерье! Мы их расстреляли.
Достал поляк из другого кармана жестянку с махоркой, скрутил цигарку и молча протянул жестянку Зимую.
— Жалковато! — обкусывая бумажку, сказал Зимуй. — Какие чистопородные ребята были. Как кони!..
Он выгреб из костра золотой уголек и, подбрасывая его на ладони, прикурил.
— Ну, да ведь сами виноваты: по что пошли, то и нашли.
XI
«По что пошли, то и нашли», — все повторял про себя Пунин слова старого Зимуя.
В эту ночь он стоял на страже. Слова Зимуя, до удивительности простые, успокаивали его вздыбленные нервы. Да, народ смотрит на это просто, он приучен к этому всем большим и тяжким своим прошлым. Вот Бронислав это понимает.
Да и нельзя было иначе. Отпустить парней — значило выдать себя с головой, сорвать боевую задачу. Держать под караулом — опасно. Ненадежный караульщик Исайка… Другого выхода не было. Закон войны прост и непреложен. Так же точно поступили бы они с нами…
Осенняя ночь была холодна. Месяц уже оседал в глухих вершинах елей. Изредка озарялся мир трепетным светом падучей звезды. И опять смыкалась темень.
Откинувшись спиной на мягко податливые сучья, Пунин молча глядел в сиявшее звездами небо. По темным вершинам елей он примечал вечное течение звезд и вспоминал.
Давно когда-то, будучи тюремным сидельцем, он с увлечением занимался астрономией. Пытливо строил он свои догадки в этой богатой нераскрытыми тайнами науке. В высокое окно тюремной одиночки, как в трубу астронома, наплывали звезды. И он угадывал имена этих дальних странников вселенной, медленно стекавших в графике тюремной решетки.
Мудрецы в колпаках, стерегущие небо волхвы, тысячелетиями смотрели в эти глубокие пределы, ужасавшие человека явлением кровавых комет и звездных падений. Но они спускались с высоких башен только затем, чтобы сказать людям об одиночестве их в просторах вселенной и об ужасе вечного холода, окружающего нашу маленькую планету. Мир — тюрьма, и смеется Мефистофель: все существующее достойно могилы…
Пунин страстно мечтал послужить науке, освобождающей человека от этого ужаса скованности и вечного страха смерти. Как возмущала его эта бескрылость мысли, падавшей в темные тупики, пугавшейся собственных вымыслов и слепых предчувствий.
Человек — работник, освобожденный от всех пут, и наука, живая и могучая, ставшая главной осью жизни человечества, — вот где выход из глухой тюрьмы. Но, конечно, для этого прежде должна победить революция. Без этого куда же пойдешь!..
Так обуздывал он в тишине тюремных ночей свои стремительные мечты о будущем.
И вот — исполнились сроки — революция пришла. Начинается новый круг времен. Как говорит Бронислав: все стало понятно, все теперь можно осмыслить и свести к простым истинам, понятным всякому. Надо только суметь показать людям, что путь к вершинам отныне свободен. Люди жили до сих пор заботой, что им есть и пить и во что одеться. За это шла борьба, на это уходил весь труд кратковременной жизни человека. Страшно подумать!..
А ведь если разбудить спящие силы природы и впрячь их в работу могучих машин, созданных гением человека, какое изобильное плодоношение даст земля! И как мощно тогда развернет крылья спящий дух человека — хозяина Земли…
Вот туда, к этим туманным звездам, когда-нибудь направит он путь невообразимых сейчас кораблей…
— Да ведь и галки летают! — вдруг вспомнилось Пунину.
Эту премудрость высказал вчера там, у костра, кашевар Исайка. Даже Бронислав потерялся от гнева.
— Сам ты галка монастырская! — зло обругал он кашевара.
— Он меня положительно повергает в тоску, — жаловался после Бронислав, — я ему битый час толковал насчет того, как человек оторвался от земли, а он мне, изволите видеть, подает реплику насчет каких-то галок. И уж ему все ясно!..
Да, Исайка — это… гм… гм… с Исайкой еще много надо поработать. И ведь поэт: сказки горазд плести и на всякие поделки мастак. А птиц-то как пересвистывает! И все-таки Исайка — это тьма, в нем вся косность старого мира, вся его качающаяся балясина. Толстопятый, кривой корень!..
Но зато хорош старик! Ах, хорош старчище! И ведь кто? Рыбак, зверолов, простец, лесная душа. А как все постигает чистым своим умом. Новым человеком стал он в эти дни у костра. Недаром суровый Бронислав так трогательно полюбил старика.
Недавно ночью пел Зимуй у костра ста́рины о богатырях — перенял будто их еще от деда. И задрожала от восторга душа комиссара, когда слушал он слова былины, памятные еще из детских учебников.
Казалось, распахнулась въявь седая старина, и будто в самом деле какой-то старый богатырь пел в ночном дремучем лесу эту гордую песню, пережившую тысячу лет и не погибшую в народе.
Да, богатырские дела под силу народу, создавшему такие слова!..
Ночь шла к концу. Зелено светлело небо по краю. Далеко в заречных полях легли мглистые полосы тумана. Дымилась в берегах река. Безмолвен стоял лес.
Пунин спустился вниз и пошел к шалашу. Все спали. Он подбросил в костер сучьев и тихо разбудил на смену Бронислава.
— Ночь прошла спокойно, — приветливо сказал он.
— Доброе утро! — ответил поляк, бодро встряхиваясь от холода.
Никто из них ни словом не обмолвился о вчерашнем.
Комиссар поставил в огонь чайник и сел к костру.
Могуче храпел в шалаше Кузьма. Ветви на шалаше поседели от росы. Комиссар снял кожанку и осторожно прикрыл ею плечи старого Зимуя.
XII
Снизу ясно доносило хлопотливое шлепанье колес — где-то за дальним поворотом тащился пароходишко.
— Чую! — сказал Зимуй. — Чую, идут!
Лицо его стало суровым. Вспомнилась, как сейчас, нанесенная обида. Так же вот дымилась утренняя река, так же хлопало за дальним мысом. Вспомнил старик, как заныряли вдруг поплавки, как рвануло у него из рук веревку…
Он отвернулся и, по старинной привычке, тайком покрестил замок бердана.
— Ты сиди, — шепотом сказал Пунин, — я вызову сейчас всех на берег.
Он бросился к шалашу и разбудил поляка.
— Вы с Исайкой пойдете в разведку по берегу. Стрелять только по моему сигналу, раньше ни-ни!..
Посмотрел еще, как засупонивает трясущимися руками Исайка ремень на брюхе, и сказал пронзительным шепотом:
— Гуляешь? Да? Гуляешь? Смотри!..
И убежал опять на свой сук.
— Не видать?
Вдоль плеса, держась ближе к середке, выкарабкался маленький буксирчик. Такие вот работяги по матери Двине все лето лес к понизовым заводам сплавляют. Тащил-старался на этот раз буксирчик бокастую, низко осевшую баржечку.
— Снаряды, верно, везут, — соображал вслух комиссар.
Оба они прилегли к ружьям и ждали. Уж видно было простым глазом: стоят на палубе военные в нерусских, коротких, шинелях. Толстопузый маленький впереди — в бинокль смотрит и ручкой показывает по берегам. И на баржечке часовой похаживает.
— Капитана придется снять, — тихо сказал Пунин, не поднимая головы от ружья.
— В будке?
— В будке.
— Сам будешь сымать?
— Ладно.
Прилаживались оба долго, держали сквозь сучья на мушке маленьких людей далеко внизу. Чуть качало на свежем ветру вершины, поскрипывало где-то в сучьях недужливо-жалостно.
Пароходишко круто шел на переставленные вешки и в упор ткнулся носом на песчаную стругу. Застопорил сразу и завертел назад, — замутилась под колесами вода. С разбегу обнесло баржечку вокруг и посадило на мель поперек русла.
— Готово, завязли! — сказал комиссар.
На палубе забегали, собираясь тревожной толпой. Пароходишко глухо работал на месте колесами.
— Нет, уж крепко, не сымешься теперь! — довольно засмеялся Зимуй.
Пунин пригнулся и замер. Треснуло над ухом Зимуя, и серый дымок проплыл перед глазами в зеленых еловых лохмах.
И пошло перекидывать выстрел за выстрелом с берега на берег, понесло в далекие пади, за леса, за болота.
Остервенился Зимуй. Пригибался низко и только сквозь зубы выдавливал:
— Н-на! Н-на!..
На палубе падали люди. Часовой на барже взмахнул ружьем, сел и тут же свалился на бок.
— Стой! Стой! Озверел? — кричал комиссар.
— Как рябчиков… всех до единого постреляю! — едва перевел дух Зимуй. Даже нос побелел у старика.
— Погоди, надо посмотреть, что вышло.
Где-то в стороне хлопали еще одиночные выстрелы поляка и Исайки. Опустела палуба, никто не показывался больше. Ждали.
Жутко, должно быть, было ждать там, на середине реки, смотреть на желтые неприступные кручи, на черный лес, посылавший неведомо откуда метко разящие пули.
И вскорости выкинулся через люк длинный шест с белой простыней, взвившейся на ветру. Пароход сдавался.
Первая выскочила с носу в воду баба, высоко задрав юбки. На одной руке ее сидел ребенок, другой она бережно прижимала к боку большой самовар. Голосисто, на всю реку ругалась баба и побрела одна по отмели к берегу.
— Ох-ха-ха! — веселился на своей ели Зимуй. — Зад-от сверкает почище самовара. О-ох ты, воевода!
Комиссар посмеивался, не сводя зорких глаз с парохода.
— Эти пускай идут.
Выйдя на берег, баба поставила самовар, спустила юбки и долго кричала пароходу.
И один за другим, помахивая белым неизвестному врагу, заскакали по струге семеро голоштанных матросов с сундучками, с узлами. Не оглядываясь, бежали в кусты. Последняя ушла за ними баба.
Над затихшим пароходом тихо колыхалась простыня. Из трубы вился спокойный дымок.
— Не ожидали они встречи, — сказал комиссар, — думали, они тут хозяева. Не вышло! Теперь будут знать!..
Он повесил ружье на сук и стал крутить цигарку.
XIII
До ночи не спускали глаз с парохода. Все было тихо.
Как стало темнеть, вытащил поляк из кустов спрятанную лодку и поплыл в разведку. Он несколько раз объехал вокруг парохода, едва слышно опуская весла. Видно было, как пристал он к низкому борту, заглядывая в темные иллюминаторы. Все было тихо. Темень затягивала пароход.
Пунин стоял на берегу и чутко слушал. Не разберешь: то ли рыба плещет в берегах, то ли лодка обратно плывет. Долго ходил по берегу комиссар, таил дыхание, не прослушать бы. Неслышно прилег на холодный камешник и вытянул вперед ружье — в темноте к берегу шла лодка. Чуть плескалась вода под веслом, тихонько поскрипывала уключина.
— Это ты?
— Я, я! — откликнулся густой голос Бронислава.
Зашуршала о камешник лодка, и поляк вышел на берег.
— Нуте-с, — спокойно сказал он, — все в порядке. Стреляли хорошо. На пароходе, видимо, никого, убежали. Только раненый где-то стонет.
— До свету надо управиться, — решил Пунин. — Утром придут.
Они посовещались в темноте, говорили осторожно — вполголоса.
Под утро, в туман и холод, отпихнулись комиссар с Зимуем от берега, тихонько подплыли к пароходу и слушали долго, уставив вперед ружья. Тихо было все. Раненый умолк. Только и слышно — меж колесных плиц хлюпает невидимая волна. Где-то за туманом уже серел рассвет.
Пунин первый взошел на пароход, обошел внутри и вскоре вернулся. Протянул Зимую руку:
— Залазь!
Плечо о плечо прошли меж тесных поленниц. На палубе насчитали пятерых убитых. На носу, подле матросского кубрика, лежал маленький, толстый, раскинув ручки в стороны, — преставился как дитя. Рядом лежал молодой парень в английском новеньком мундире, винтовка поджата под бок и гильзы пустые вокруг — отстреливался. Должно, этот и был ранен.
Остановился над толстячком Зимуй, поговорил, как с живым, укоряя:
— Почто ты на нашу землю пошел? Ну, что вот теперь скажешь? Мы разве тебя трогали? Вот и лежишь теперь покоен, и свойственники тебя не сыщутся. А все, брат…
Хотел еще напомнить Зимуй, как сорвали у него снасть, но тут услышал из трюма голос Пунина.
Комиссар стоял там среди груды открытых ящиков, потный и встрепанный.
— Отвези это на берег — нам на дорогу. Сдашь Исайке.
Зимуй заглянул в мешок. Там золотели круглобокие тяжелые банки с затейливыми клеймами, перекатывались чугунные шишки гранат, белели большие пряники — галеты. Все это было густо пересыпано сахарным песком.
Зимуй огляделся, снял со стенки часы и сунул их в мешок.
Комиссар спустился в машинное отделение. Машина еще дышала теплом, тяжелые шатуны были вскинуты, как бы готовясь продолжать работу. И масляно поблескивал в темноте стальной вал. Пунин отыскал ведерко с нефтью и бережно собрал разбросанную повсюду паклю. Ломать машину он не стал, лишь отвернул ключом несколько гаек и выбросил в иллюминатор.
Когда вернулся Зимуй, они перебрались на баржу. Пунин сорвал с дверей свинцовую пломбу и сбил замок. В барже пахло плесенью и свежими сосновыми досками. Снизу доверху все было заставлено ящиками. Пунин потыкал пальцем в дымящееся ядро на черном клейме ящика.
— Видишь, — сказал он, — каких гостинцев привезли нашим мужикам?
— Что будем делать? — с готовностью спросил Зимуй.
— А красного петушка пустим погулять. Понял? Эх, лей, не жалей!..
Комиссар плеснул из ведерка на пол и пошел, оставляя жирные следы. Разбрасывал повсюду клочья пропитанной нефтью пакли. Он деловито пел там в глубине за ящиками какую-то песню, гулко отдававшуюся под железной крышей баржи.
— Готово, пошли.
Комиссар поднял опрокинутое ведерко и поставил на порог.
— Гляди, как это делается.
Он зажег спичку и бросил в ведро. Веселое голубое пламя мгновенно заполнило его промасленные недра. Подождав немного, комиссар сильным пинком сбросил ведро вниз. Огненным колесом с грохотом покатилось оно в проходе, разбрасывая в масляные лужи пылающие брызги.
— Минут через десять — у-ух! — заиграет музыка! — сказал он, торопливо усаживаясь в лодку.
Они уже подъезжали к берегу, как вдруг спохватился комиссар.
— А ведь не все мы с тобой сделали, отец. Давай-ка греби к пароходу, время у нас еще есть.
Правильно сообразил комиссар: чтобы не сняли пароход с мели, надо залить трюмы водой. Он снова спустился в машинное отделение и выбросил тяжелую кувалду. Потом спрыгнул в лодку и, придерживаясь за мертвое колесо, начал наотмашь бить кувалдой по железной обшивке борта. Веселым звоном отдавался каждый удар в берегах.
Время от времени оглядывался комиссар на стоявшую рядом баржу. Там, как в заведенном самоваре, уже слышен был глухой шум огня и черный дым закудрявился из-под крыши.
Под тяжелыми ударами молота выскочили из гнезд ржавые заклепки, листы разошлись, и в открывшийся зазубринами рот шумно хлынула вода. Взасос, с захлебом потянула речную воду пароходная утроба. Полюбовавшись на крутившиеся подле пробоины воронки, комиссар весело оттолкнулся от борта.
— Вот теперь все. Греби, богатырь Кузьма!
XIV
Не успела лодка приткнуться к берегу, как заметил Пунин сквозь стлавшийся по воде дым от баржи серый острый нос вражеского истребителя. Он шел на полный ход, вздымая за собой белую гриву волны. Хлопанье мощного мотора повторяло эхо в берегах.
— Англичане! — крикнул комиссар. — Нажимай, отец!..
С истребителя их заметили. Было видно — он сразу сбавил ход, мотор заглох, и тут же завел железную строчку пулемет. Он стрелял короткими очередями, — видимо, пулеметчик искал верного прицела.
Комиссар с Зимуем выскочили из лодки и залегли за большими камнями.
И вдруг затрещало на барже. Невидимой силой сорвало с железной крыши несколько листов и вскинуло кверху. Над баржей заклубился ядовитый желтый дым. Истребитель круто дал задний ход и стал отходить к берегу.
— А-а! — радостно вскочил Зимуй. — Прижимает! Ну-ка подступись, не подступишься теперь!
Подхватив берданку, он бросился вперед по берегу.
— Ложись! — сердито крикнул комиссар. — Чего заиграл!
Он прилег за камень и начал отстреливаться. С истребителя опять застрекотал пулемет. Вдруг запенилась река под самым берегом от ложившихся в ряд пуль, будто кто-то часто хлестал по воде невидимыми плетьми. Над головой Пунина свистнули первые пули.
Зимуй присел на корточки и с веселыми ужимками оглядывался на комиссара.
— Ложись, говорю! — крикнул еще раз Пунин, делая грозное лицо.
В этот момент снова трахнула баржа, метнув высоко над рекой какие-то черные обломки.
Зимуй вскочил опять и, выписывая по берегу кривулины, бросился вперед.
— Горячо-о! Припека-ает! — радостно хохотал он.
Он оглянулся еще раз, и комиссар увидел горевшее боевым восторгом лицо старика. В бурной радости он плясал по берегу, вскидывая ногами, и бросал в воду камни.
— Не боимся вас, буржуи! — слышал его торжествующий голос комиссар. — Хошь десяток давай — выходи на меня! Ну, давай! Выходи!..
И точно услышали вызов Зимуя на истребителе: видел Пунин, как выбросили с борта длинный трап, нащупывая глубину у берега.
«Надо уходить», — подумал Пунин.
А Зимуй все кричал, взмахивая ружьем:
— Давай, давай! Выходи, не боимся!..
Оцепенев от ужаса, видел комиссар, как старик выпрямился во весь свой богатырский рост. Он обдернул рубаху и, выставив вперед грудь, грозно зашагал к истребителю.
— Отец! Назад! — с отчаянием крикнул Пунин, бросаясь за ним вдогонку.
В лицо Пунину вдруг брызнуло градом острых осколков. Он упал, увидев, как рядом, на синем камне вдруг забелели четкие звезды от ударов пуль.
А старик шел. Снизу казалось, что шагает по берегу могучий великан и ветер где-то там, под самыми облаками, развевает его спутанные волосы.
Кругом на ветру трепетали лопушинки, оборачиваясь белоатласной подкладкой. На мгновенье Пунин закрыл глаза и спрятал лицо в намотанных водопольем сухих травах. Он услышал нежный вянущий их запах, похожий на запах детских волос.
А в ушах отвратительно-ровно цедил свою строчку пулемет, и частой россыпью стреляла баржа: бах… бах… ба-бах…
— Что ж это они, мертвого-то! — услышал Пунин гневный голос Бронислава. Тяжело дыша, поляк подполз в траве и лег рядом. Потом привстал на одно колено и долго прицеливался.
— Это тебе за старика! — сказал он, снова заряжая ружье. И комиссар понял, отчего оборвалось вдруг стрекотанье пулемета.
Лицо поляка было бледно. По щеке его быстрой струйкой бежала кровь, стекая на пышный ус.
— Ты ранен? — крикнул комиссар.
— Неважно! — махнул рукой поляк. — Нуте-с, нам пора отступать.
Они поползли в лопухах к песчаному откосу. Вокруг скрежетало, сыпало песком, бросалось камнями от падавших близко пуль.
Взобравшись на гору, посмотрел комиссар вниз. Там, на прибрежном пестром камешнике, как на цветном ковре, истово лежал лицом к небу старый Зимуй. Перестали трепать пули его мертвое тело.
— Прощай, дорогой старик! — в один голос сказали поляк с комиссаром.
И торопливо прошли к шалашу. Там испуганный Исайка уже сидел на связанных мешках.
— Готово? — спросил поляк — А это что?
Он подошел к дереву. На суке висели взятые Зимуем с парохода часы. Поляк качнул маятник. И в шумах всполошенного боем леса, среди частых хлопков взрывов на горевшей в отдалении барже, вдруг четко и мерно застучали колеса времени.
XV
Опять шли они лесом в молчании. Уж потянуло с топей холодом, лекарственно запахло душмяной болотной травой. В глубоких лесных ямах привидениями колыхались туманы.
А они все шли — не объявлял комиссар остановки.
Сморился Исайка, ноги как деревянные — едва несут. И пот щекотно бежит за рубаху. Вздыхает Исайка, а Пунин и не взглянет.
В сумерках привязалась за ними лесная неясыть. Перелетала с елки на елку, и жалостливые ее причитания наполняли сердце Исайки тоскливым страхом. Чего надо поганой птице?..
Слышалось ему.
«Ай-я-яй, солдатики, бедные вы солдатики! И куда вы идете, солдатики?»
Думает Исайка: «Убить нечисть проклятущую! Чего кричит над душой?»
Но стрелять боязно — где-то близко тут лежит тракт. Может, там стерегут их вражьи заставы? Притаились где-нибудь под темной елью и смотрят на все стороны? Вон там будто перебежал кто-то полянку, другой, третий…
Торопится Исайка догнать комиссара с поляком, а ноги отнимаются от страха.
И все убивается неясыть:
«Ай-яй, солдатики!»
Поднял Исайка валежину, бросил в невидимую птицу. Того пуще всполошилась она, еще плачевнее кричать стала. И затомило всего Исайку: смерть накликает. Думает Исайка: уходить надо от этих чертей, пропадешь с ними совсем.
И вот — вышли они на дорогу. Объявил комиссар привал, достал из сумки карту, стал место узнавать. Поляк чиркал спичками и малым огонечком ему из горсти на карту посвечивал. Шептались оба о чем-то тайно от Исайки.
Услыхали вдруг — стучат по дороге колеса. И вскинулся Исайка:
— Едут!
— Лежи! — цыкнул на него комиссар и подвинул под бок ружье.
Притаились у самой дороги, лежали тихо, высматривали. И видели: едет мимо мужик как мужик — ноги с телеги свесил, на конька причмокивает, дома, видно, ждут, засветло попасть торопится.
И затужил Исайка: вот бы где поговорить с хорошим человеком. Но рядом неслышно лежал маленький комиссар. И затих за поворотом дробный стук колес.
— Айда! — поднялся комиссар.
Уж ночь опустилась над лесом, когда переходили они широкую лесную поляну. Высоко в небе промигнули первые звезды. Черная туча вздыбилась навстречу по-над лесом. Над верхним краем той тучи высунулся из мглы желтый рог месяца. Точно казала оттуда неведомая рука кривой опасный нож. И от этого еще мрачней казался мир. Холодом дуло из лесу, и неизвестностью пугала тьма.
Исайка шел и ронял под ноги тяжелые слезы. Вот ведь, была дорога человечья в темном лесу: ехал мужик и завтра еще поедет. Ходят по ней люди спокон веку тихо, мирно. А тут надо идти прямехонько в черный непролазный лес. Куда ведут его эти люди? Зачем?
— Исай! — окликает из темноты комиссар. — Где ты там?
— Иду! — говорит Исайка. — Иду! Здесь я.
Тихо идут впереди комиссар с поляком, тихий ведут разговор.
Маленький комиссар подводит итоги.
Итак, боевую задачу можно считать выполненной. Сухой язык военной сводки на днях кратко оповестит об удачных действиях группы «А» в тылу противника, благодаря чему удалось задержать наступление противника на участке «Б». И все! А кто расскажет о нашем славном старике, о его подвигах, о его непостыдной, богатырской кончине? Кто воспроизведет неповторимый пример его жизни и смерти — нового воина человечества?..
Раненый поляк тяжело налегает на плечо маленького комиссара. Идут они обнявшись — слитной тенью, вспоминают о старике, и оба смотрят в небо.
— Смотри, как великолепно! — говорит поляк.
Рог месяца, выглянувший из-за мглистого края тучи, кажется им похожим на факел, поднятый высоко над темной стеной, чтобы лучше был виден людям путь в этом большом и темном мире.
СВИСТ КРЫЛЬЕВ
I. ЛОШАДКА КОМЕНДАНТА
Мы выстроились на плацу, отворачивая лица от студеного ветра. Неистовый кашель перекатывался в наших темных рядах.
Впереди стояли солдаты иностранного легиона. Поставленный на земле фонарь освещал добротные их сапоги с закатанными на коленях длинными шерстяными чулками. Тюремный переводчик, сержант Лерне, таинственно шептал что-то своим солдатам. Они чутко слушали его, втянув головы в плечи.
Мы ждали на утреннюю поверку коменданта острова. Этот короткобрюхий капитан, как всегда, опаздывал, — нам казалось, нарочно.
Над островом стыло рассветное небо. Мертвые, замороженные звезды щетинились в его зеленой глуби. Нам было очень холодно. Мы поджимались на ветру, кутаясь в лохмотья арестантских халатов, и каждый чувствовал локтем идущий по рядам озноб. Поплясывая от стужи, растирали мы побелевшие щеки. Хлопали гремящими, каменными ладонями. Мне даже почудилось, что сзади кто-то плакал от холода, стуча зубами и бормоча что-то невнятным детским голосом.
Я обернулся. В этот момент дежурный визгливо прокричал команду, и все обернулись вместе со мной, подставляя ветру левую щеку.
Из-за песчаного пригорка выскочила каурая, гривастая кобылка. Кругло обтянутый дубленым русским полушубком, толстый капитан сидел на ней прочно, как хорошо пришитая пуговица. Черная тупая носогрейка торчком стояла из поднятого воротника.
Комендант проехал вдоль рядов, оставляя по свежему, посыпанному серым морским песком снежному плацу белые отпечатки подков. Мы медленно поворачивали вслед за ним головы.
Угрюмые глазки капитана, как всегда, смотрели вдаль, поверх наших рядов, и недвижен был враждебно стиснутый рот. Казалось, он боялся встретиться взглядом с кем-либо из нас. Избегали смотреть на него и мы, и он, вероятно, чувствовал это.
Мы смотрели на лошадку коменданта. Это была пузатая деревенская кобылка, с вытертой холкой, с обвислой доброй губой. Неизвестно, откуда взялась она на этом пустынном острове. Видимо, она была такой же пленницей, как и мы. Когда капитан отпускал поводья, кобылка начинала усиленно кланяться взъерошенным стужей арестантским рядам. И каждому из нас хотелось незаметно кивнуть приветливой землячке…
Но недвижны и тихи стояли ряды. Сержант Лерне, держа под козырек, выходил на середину отдать утренний рапорт. Сиплый тенорок его одиноко разносился над затихшей площадкой. Пар вился вокруг пухлых губ сержанта. Черные усики прыгали. На сонных щеках густо темнел румянец.
Сержант жаловался. Мы не понимали его чужую речь, но видели по жалко опущенным его плечам, по мерным покачиваниям головы, по прыгающим усикам — он жаловался на кого-то из нас.
— Анкундинофф! — различили мы в скороговорке сержанта скверно произнесенную русскую фамилию.
На этом сержант Лерне умолк и, жалобно взмахивая заиндевелыми ресницами, смотрел на коменданта.
Над морем уже вставала заря. Багровой расщелиной открылось небо по горизонту, и было видно, как плескались там черные хвостатые валы. Под их ударами натужно скрипело ледяное поле берегового припая.
— …кундинофф! — хрипло вскрикнул капитан, весь дернувшись в седле.
— Анкундинов, выйди из строя, — отчетливо-бесстрастно сказал сержант Лерне, отходя в сторону.
Ряды раздвинулись. Тяжко скрипя по песку деревянными колодками арестантских башмаков, вышел вперед Анкундинов. Он медленно прошел по плацу, волоча опухшие от цинги ноги. И ветер распахивал на нем долгополый арестантский халат, подвязанный веревкой.
Он подошел и безбоязненно глянул светлыми глазами в жестокое лицо коменданта. Комендант искоса осматривал его с головы до ног, чуть заметно пошевеливая рукавичкой… Кривой, бескровный рот его был замкнут.
И вдруг, нагнувшись, капитан выбросил вперед короткую руку. Черной змейкой метнулась в воздухе резиновая плетка. Удары посыпались на голову и плечи Анкундинова. Он стоял, заслоняя локтем лицо, вдруг качнулся на подломившихся ногах и, обмякнув, лег ничком на посыпанной песком площадке.
Напрасно свешивался в седле капитан — плеть не доставала. Он рванул повод, кобылка круто попятилась. Сделав круг по плацу, капитан хлестнул ее плетью и мелко затрусил вперед. Он тихо и противно подсвистывал, как свистят охотники, натаскивая собаку. По-видимому, он подбадривал кобылку на непривычное дело, — ее копытами он хотел наступить на Анкундинова.
На первый раз это не удалось. В решительный момент кобылка попятилась и, беспокойно поводя глазом на лежачего, крутилась на месте.
Капитан снова рванул поводья и пустил ее вокруг плаца. Он подсвистывал все резче и настойчивей. Кобылка отфыркивалась, сбиваясь с рыси на дурашливо-непослушный скок. И опять не удалось капитану добиться своего. Завидев перед собой серый ком лохмотьев, кобылка испуганно присела на задние ноги, подобралась и неловко скакнула через лежачего.
Темное лицо коменданта исказилось. Гневно скаля зубы, он снова повернул назад кобылку. Уже кругом был вскопан посыпанный песком плац белыми печатками подков.
Мы стояли тихо, не поднимая глаз. Но мы видели все. Мы видели и смущенное лицо сержанта Лерне, и растерянные взгляды солдат.
Анкундинов лежал, не поднимая головы.
Разъехавшись в последний раз, капитан низко пригнулся к шее лошади и яростно завертел плетью над головой. Он уже не подсвистывал больше. В глухой тишине мы услышали, как резкий, слепящий удар упал прямо меж глаз комендантской кобылки. Задрав голову, лошаденка вздыбилась, рванулась вперед и, развеяв длинный хвост, на всем скаку перелетела через недвижное тело. Непривычный этот прыжок дался ей нелегко — она рухнула на колени. Капитан едва успел выдернуть ноги из стремян и, как мальчишка, пробежался вприсядку по плацу. Он длинно и злобно выругался на своем языке, вставляя, между прочим, и русские отборные словечки. И, повернувшись спиной к нам, начал рыться в карманах. С лязгом воткнул в зубы черную носогрейку. Ветер упорно гасил спички, табак не горел.
И, точно облегчая себя, капитан густо сплюнул на сторону и гаркнул что-то, глянув через плечо. Часовые рванулись с мест, и один из них нерешительно толкнул прикладом в бок лежащего Анкундинова. Тот поднял голову, огляделся и поправил шапку.
Постепенно пришел в себя и сержант Лерне.
— Неделя… карцер! — заносчиво моргая, сказал он. — Вы слышали, что сказал капитан? — Сержант твердо и обстоятельно перевел по-русски короткую реплику коменданта. — Так будет поступлено с каждым большевиком, с каждой сволочью, которая посмеет много разговаривать. Понятно?
Мы молчали, слушая, как мерно поскрипывает расшатываемая волной береговая льдина. Чувства обманывали. Казалось, что ветер, идущий из морской дали, становится горячим, и было даже приятно повернуть навстречу ему, закрыв глаза, все лицо.
Комендант острова поймал за повод кобылу и долго поправлял ослабевшую подпругу на ее бочкообразном, заиндевелом брюхе. Потом закинул ногу и крепко воссел на ее шатнувшемся хребте. Медленно проехал он по плацу, как всегда глядя куда-то поверх наших голов. Мы провожали его глазами до тех пор, пока он не скрылся за песчаным бугром.
Часовые стали на свои места. Дежурный завел перекличку. В лагере начинался новый день.
Скрипя башмаками, прошел вдоль рядов в карцер Анкундинов. Он улыбнулся нам всем лиловыми деснами.
— Лошадка-то, а? — бормотал он. — Поди ж ты: человека добрее!..
И нам почудилось в его голосе смущение за того, который уехал.
Это были последние слова Анкундинова. Он умер в карцере.
II. ХИМИЯ
В тюремных списках нас именовали «военнопленными», а тюрьму называли «лагерем».
Для большего правдоподобия на остров привезли двух австрийских лейтенантов и чеха Цехдетышека. Все они действительно были взяты в плен русскими на галицийском фронте. Дожидаясь исхода войны, они мирно работали где-то на Мурмане. Здесь их захватили англичане, вторично объявив военнопленными.
Их поместили в нашем бараке. Юные лейтенанты устроились в углу, особняком ото всех. Приходя с работы, они долго и тихо шептались по-немецки за фанерной перегородкой. Они твердо верили, что их скоро обменяют, и тщательно штопали по вечерам облезшие мундирчики.
А Цехдетышек сразу примкнул к нам. Это был фармацевт, довольно хорошо говоривший по-русски. Уже два года он работал в железнодорожной аптеке на Мурманке. Недавно он женился на пухленькой вдовушке-буфетчице (фотографию ее он показал всем нам и тут же прибил в изголовье отведенного ему на нарах места). Фармацевт даже перестал вспоминать о потерянной родине. Если бы не вспомнили о ней англичане…
Цехдетышек был болен какой-то застарелой желудочной болезнью. Он привез с собой в тюрьму жестяную банку с коричневыми пилюлями, составленными по его собственному рецепту. Когда драгоценные пилюли кончились, фармацевт сразу пал духом. Он со страхом заглядывал в котелок темной воды с несколькими зернышками риса на дне, — это все, что получали мы на обед, — и повторял уныло:
— Это не пища! Нет, не пища!
И низко опускал большой нос.
Мы все жестоко страдали от голода. Но тощий Цехдетышек начал сдавать раньше других.
Он проводил костлявыми пальцами по волосам и сбрасывал на пол блеклые серые пряди.
— Глядите, глядите! — пугаясь сам, говорил он. — Как волосы лезут! Через меру малокровие!
Как это ни странно, он начал умирать с носа. Большой нос Цехдетышека неестественно вытянулся вперед, ноздри побледнели и желто обозначились хрящи. Цехдетышек часто и как бы недоуменно трогал нос, теребил за кончик, — нос оставался холодным и бескровным, не двигались ноздри. Нос уже умер.
И с каждым днем мы примечали: осели щеки, оттопырились уши, потухли глаза, посинели губы, на лбу обозначились костные швы, падает голос.
Но фармацевт еще продолжал жить среди нас. Он все ходил вокруг барака, легко переступая высохшими ногами и покачивая в такт мертвым носом. Он думал.
— Франц! — однажды окликнул я его. — О чем вы думаете?
Он подошел ко мне и долго вглядывался в мое лицо, как бы не узнавая.
— А? Что? — подставил он ухо.
— О чем вы все думаете, спрашиваю?
Он оглянулся.
— Интервенты решили сморить нас на этом — будь он проклят! — острове. Не так?
Лицо его исказилось гримасой смеха. Я отшатнулся: это была мертвая, тихая усмешка черепа.
— Ну? — спросил я нетерпеливо.
— Что касается меня, то это у них не получится.
И он ушел от меня легкой, подтанцовывающей походкой. Мне почудилось, что он весь чуть слышно поскрипывает в суставах.
Как-то под утро я проснулся от холода. В остывших печах пронзительно свистел ветер. Запутанные сонные вскрики перекидывались над нарами. Казалось, шла в бараке непрерывная веселая перекличка.
За стеной барака гремели на морозе тяжелые шаги часовых. Они останавливались под окнами и подолгу прислушивались к бредовым выкрикам спящих. Потом опять начинали свое круговое хождение.
Лицо, шея и руки мои горели от клопиных укусов. Тяжелые и холодные, как черви, ползали по мне насосавшиеся клопы. Я равнодушно смахивал их и, торопясь уснуть, натягивал на голову одеяло.
И вдруг странный жестяной звук донесся до моего слуха. Приподняв краешек одеяла, я стал наблюдать.
Далеко в проходе трепетно и неясно горел ночник. В косом луче его, падавшем сбоку, я видел мертвую голову Цехдетышека. Он увлеченно растирал что-то в своей банке и подозрительно оглядывался каждый раз, когда под нажимом палочки щелкало дно жестянки. Потом он долго завертывал какие-то бумажки. Утром я подмигнул Цехдетышеку:
— Как сегодня спали, Франц?
— А? Что? — поднял он темный больной взгляд.
— Какие вы порошки развешивали?
— Тсс! — тревожно завертел он головой. — Я вам скажу… все скажу… Только, понимаете, силенциум!
«Силенциум» — по-латыни значит «молчание».
Фармацевт уважал меня за знание этого языка, употребляемого в его профессии. И на этот раз, заговорщицки сжимая мою руку, он повторил несколько раз:
— Силенциум! Я обещал.
С этого дня Цехдетышек ежеутренне подходил ко мне и, близко наклоняясь мертвым носом, спрашивал:
— Какой вид у меня находите? Уже чувствую самого себя лучше.
И довольно гладил опухшие с голоду щеки.
С насмешкой он рассказывал о том, как пекли вчера немчики-лейтенанты лепешки, замешав тесто из толченых галет и опилок.
— Кха! Кригсброт! То есть хлеб войны. Пита-а-ние! — блеющим голосом смеялся он, и запавшие глаза его сияли. — Правда, так сытнее. Немцы научились обманывать желудок. Но ведь все дело в питательности. Белки… углеводы… гемоглобин… химия! Она может творить чудеса. Для нее нет ничего запретного или нечистого. Не так ли?..
Фармацевт хитро подмигивал мне, как будто я был поверенным его тайны. Но я не знал ничего, хотя он и не прятался от меня, как от других.
Не раз при мне он высыпал, запрокинув голову, в горло себе какие-то порошки. И я терпеливо смотрел на его скачущий кадык, пока он запивал свои порошки холодной водой.
— Мало выходит! — отдувался он при этом. — Пять порошков в день мало. Надо десять.
— В чем же дело? — сказал я. — Глотайте десять.
Он осторожно посмотрел на меня и промолчал. Видимо, он не хотел раскрывать и передо мной своего секрета.
Бедняге не помогли его порошки. Он умер вскоре, как мы и предполагали.
Ревниво оберегаемая им тайна вскрылась только после смерти.
Разбирая тряпье, оставшееся от покойника, санитар наткнулся на пачку аккуратно завернутых пакетиков. Мы с любопытством рассматривали эти порошки, пробовали их на язык. Порошки были без вкуса, без запаха, — черные, как порох.
В глубине изголовья санитар обнаружил и заветную жестяную банку фармацевта. Он открыл ее, посмотрел на свет, встряхнул, понюхал.
— Черт его знает! Не разбери-поймешь! — И добавил только, точно не веря себе: — Сушеные клопы!
Мы молча передавали банку из рук в руки.
К месту происшествия подоспел переводчик, сержант Лерне.
— Боже мой, как можно кушать клопа? — долго содрогался он. — Этот Цех… це… — он так и не мог выговорить трудную фамилию покойника, — это какой-то звэр!
Сержант еще раз с отвращением заглянул в банку и с тем же отвращением посмотрел на равнодушно вытянувшийся труп фармацевта.
— Ведь он сошел с ума! — вдруг догадался сержант. — Как вы этого не замечали?..
Он даже засмеялся, довольный своей догадкой.
Мы стояли вокруг в угрюмом молчании.
И тут я понял, почему покойник скрывал от нас свою тайну: бедняга боялся, чтобы мы не перехватили его «химическое» изобретение.
III. КЛЯКСЫ НА ВЕДОМОСТИ
Когда этот высокий, розоволикий юноша появился на острове, мы вначале приняли его за офицера. Но это был врач, английский военный врач, присланный из города.
Среди многочисленных докторских чемоданов мы сразу приметили несколько высоких лакированных ящиков. Все решили, что здесь лекарства, самые лучшие заграничные лекарства от всех болезней. Мы сразу ожили: ведь аптечный шкапчик нашего санитара давно уже пустовал.
Первые дни доктор все ходил по берегу и любовался бурным морем. Он весело упирался крепкими башмаками, когда ветер колоколом надувал его длинную кирпичного цвета канадскую шубу.
В рабочие часы мы часто видели нового доктора с комендантом острова. Комендант показывал гостю свои владения. Кажется, капитан был доволен всем вокруг: и этими песчаными буграми, и этой льдиной, и этим ветром. Такой льдины и такого ветра, вероятно, никогда еще не было в его распоряжении. Только проходя мимо работающих арестантов, комендант угрюмо отворачивался и умолкал. Зато молодой доктор, как нам показалось, оглядывал нас добрыми и внимательными глазами.
За бараками, на высоком бугре, комендант с доктором каждый раз останавливались. Мы видели, как доктор обмеривал бугор широкими шагами, что-то объясняя.
Вскоре мы получили приказ коменданта построить на этом месте деревянную вышку. Мы наносили к бугру много бревен и досок, и наши лучшие плотники взялись за дело.
Через несколько дней башня была готова. Это было многоярусное плетение стропил, возникшее над печальными холмами острова, стройное, как свеча. Зыбкие лестницы вели на верхнюю площадку. Оттуда видно было все море, и ветер свистел там в перилах, как в снастях корабля. Мы долго гадали, для чего понадобилось это сооружение, и ничего не могли придумать.
Оказалось, наш изящный доктор занимается еще и живописью. Достойный сын владычествующей на морях державы, он был маринистом, — он любил одно лишь море и его изменчивые краски. А здесь, на севере, они столь необычайны, особенно в те часы, когда полыхают в небе медленные зимние закаты.
Мы тоже любили смотреть в морскую даль, когда небо открывало свои огнедышащие недра. Зачарованными глазами смотрели мы в открывшиеся площади неведомых городов. Мы видели там золотые шпили башен, зубцы крепостных стен, пышные арки и колоннады дворцов. Жадное пламя облизывало их стены, горячей лавой текло по ступеням, жидким золотом просвечивало в тысячах окон. Рушились колонны, дымно курились крыши, высокие башни кренились набок и низвергались в хаос обломков.
Там падали царства… Нам чудились далекий гул крушений, вой ветра и пламени, голоса огромных толп. И построенная нами башня стояла в небе, как черная стрелка на огненном циферблате…
Мы издали смотрели на доктора. Высокий и тонкий силуэт его чернел на верхней площадке башни. Он поминутно и жадно припадал к холсту.
Мы оглядывались на построенную нами башню с чувством удовлетворения. Ведь нас так часто заставляли делать на острове тяжелую и бессмысленную работу! Мы переносили с места на место песок, рыли и вновь закапывали ямы. Все это делалось только для того, чтобы заполнить наши дни работой. Но вот эта башня для доктора — это совсем другое.
Так нам казалось. И мы с доверием думали о новом докторе. Мы верили, что этот юноша с добрыми глазами приехал помочь нам. Мы уже представляли его в белоснежном халате, с улыбкой раздающим целительные лекарства.
— Главное, ребята, упирать на паек, — уговаривались мы. — На голодном пайке лекарства впрок не пойдут. Требовать улучшения пайка. Доктор нас поддержит.
Мы ждали приемного дня в околотке. И этот день пришел.
Мы выстроились в длинную очередь перед дверью в приемную. Мы не говорили о наших болезнях, ведь здоровых среди нас не было, каждый из нас привычно носил свои болезни.
И вот дверь открылась.
Доктор сидел за маленьким столиком, скрестив руки, как судья. Длинные ноги в желтых сияющих крагах вытянулись далеко вперед. Из тонкой маленькой трубочки доктора в комнате разливалось тончайшее благоухание первосортной «антанты» — так называли мы заграничные табаки.
Когда больной подходил к столику, доктор, подпустив его на пять шагов, молодым и звучным голосом кричал:
— Стоп!
Затем кивал переводчику:
— Спросите его, чего он хочет.
И уводил добрые, скучающие глаза за окно.
Там стремительно текли низкие тучи, на мутном море часто вскипали пенные гривки.
Больные рассказывали переводчику о многих тяжелых болезнях, нажитых на острове. Жаловались на голод, на скверную темную воду, на холод в бараках. Пытались развязывать грязные тряпки на обмороженных руках и ногах. Издали показывали кровоточащие десны.
— Короче! — торопил переводчик. — Не надо развязывать! Не надо расстегивать! Все сказал?..
Доктор медленно переводил глаза на стол и ставил в чистенькой ведомости аккуратнейший крестик. При этом он полновесно ронял несколько звучных слов.
Санитар выдавал порошок и выкликал следующего.
— Вот вам и хороший доктор! — выходили за дверь больные. — Даже близко, красномордая сволочь, не подпускает. Кресты нам всем ставит!
Мы разочарованно разглядывали невинные порошки, выдаваемые санитаром.
— Дайте-ка я… — протиснулся к двери Андрюхин.
Он много дней просидел в карцере и вышел оттуда толстый, с раздутым водянкой лицом, с хриплым, громким дыханием.
— Я от него так не уйду. Что ли, околевать мне?
Мы пропустили Андрюхина вне очереди. Он вошел в комнату тяжелым шагом, не слушая предупреждающего «стоп».
В дверную щель мы видели, как он склонился над докторским столиком.
— Господин доктор, я и без переводчика… Видите?
Андрюхин разинул рот и пошатал весь рядок передних зубов. Он подкидывал кверху слоновые ступни, грузно ворочался и скрипуче дышал на всю комнату. И под конец, поставив на стол тяжелый локоть, близко уставился на доктора тусклыми, упорными глазами.
— А показать вам, как я плачу? Сколько у меня накопилось слез?
Он надавил припухшую щеку, и из глаза его забила светлая быстрая струйка. При этом лицо его оставалось недвижным.
Фонтан слез разбрызгался по столу. На чистенькой докторской ведомости расползлись уродливые кляксы.
Доктор вскочил. Спокойное, розовое лицо его исказилось от отвращения. Он кричал что-то гневное переводчику. И вдруг легким прыжком опытного футболиста доктор подскочил к Андрюхину, схватил его за ворот и с грохотом протолкал за дверь.
Потом подошел к рукомойнику и долго и тщательно мыл руки. Вытер досуха и сказал звучно:
— Финиш.
«Финиш» — значит «конец».
Переводчик высунул голову за дверь и объявил:
— Приема больше не будет. Всем предупреждение: в случае нарушения больными дисциплины господин доктор будет немедленно прекращать прием. Можете идти по баракам.
Нам так и не задалось видеть картин, написанных доктором на острове. Он скоро уехал в город. С ним вместе уехали и обманувшие нас высокие лакированные ящики. Это были ящики для красок.
IV. ГНЕЗДА ЛАСТОЧЕК
В тоскливое безмолвие наших дней изредка вторгался могучий голос сирены. Он разливался над пустынными берегами все шире и требовательнее, слышимый во всех концах острова.
На рейде, со стороны города, появлялось призрачное видение ледокола. В тусклом морозном тумане оно вырисовывалось вначале грозной тенью какого-то фантастического зверя. Затем из мглы выныривал морской грудастый буксир, волоча за собой косматую гриву черного дыма.
В этот день на утренней поверке сержант Лерне объявлял список вызываемых в город арестантов. И многие из названных поникали головой. В городе их ждал краткий приговор контрразведки и несколько выстрелов в упор на глухой городской окраине, в предрассветную пору…
На этот раз в числе других были названы Поппель и Миллер.
Поппель, великан матрос с крейсера «Аскольд», остался стоять неподвижно. Ни одна черта не дрогнула на его суровом латышском лице. Только ветер пробегал в широких складках его желтого морского бушлата. А Миллер резко вздернул горбоносое, острое лицо, прищурился и стал торопливо запахивать расползавшиеся полы захудалого городского пальтишка.
Медленно, как бы случайно, сошлись они глазами, и в обычном этом взгляде замелькали мгновенные, только им одним понятные сигналы.
Ледокол бросал якорь против белой башни заброшенного маяка. На выгрузку привезенных запасов к маяку с утра отводили партию арестантов. На этот раз в число грузчиков попал и я.
Мы торопливо шагали по берегу, мечтая перехватить у матросов корку хлеба или щепотку табаку.
Над морем шли штормовые ветры. Мутные валы вздымались один за другим, обрушиваясь на ледяное поле около берега. Оно трещало и ломалось. Черные щели молниями пробегали на нем, и белые плитки качались на волнах, отплывая в открытое море. Резко пахло солью и ржавчиной.
Скрючившись, мы бежали под ветром в зарослях короткого морского камыша. Ноги по щиколотку уходили в промерзший песок. Сухие тростинки пели под смычком ветра жалобную, нескончаемо-однотонную песню.
По нашим пятам неотступно шел конвоир, по-охотничьи зорко высматривая передних. Винтовку он держал на вытянутых руках, готовый в любую минуту пустить вдогонку пулю.
Мы пришли к белой стене маяка. Густо дымивший ледокол медленно двигался вдоль ледяной кромки, поминутно зарываясь носом в бурно накатывавшую волну. Было ясно, он не пристанет в этот день к острову.
Тут мы увидели направлявшихся к нам Поппеля и Миллера. Их вел маленький капрал Рено, крикливый службист, грубиян и тупица. Поппель шагал впереди, как всегда прямой и мощный. За ним, мотая головой и поджимаясь на ветру, поспевал Миллер.
Конвоиры увлеченно принялись обсуждать положение. Прикрывая рукой глаза от ослеплявшего ветра, они следили сквозь растопыренные пальцы перчаток за тяжело переваливавшимся на волнах ледоколом и сожалительно причмокивали. Очевидно, придется ждать долго. А может быть, и зря совсем.
Оглядев нас, съежившихся от холода, капрал Рено подошел к маленькому домику, стоявшему неподалеку, и заглянул в заколоченное досками окно. Раньше здесь жил сторож маяка. Капрал рванул дверь и помахал рукой.
— Алле! — кивнул наш конвоир, закидывая винтовку за плечо.
Мы двинулись к домику.
Один за другим заскакивали мы в дверь, нагибаясь под низким карнизом. И каждый повторял, как пароль:
— Ласточки!..
Над самым входом в домик, под крышей, тяжелыми гроздьями висели гнезда ласточек. Голубой, нежный пух шевелился там в глиняных ямках. Видно, одинокий сторож жил в полной дружбе с вольными гостями, и они доверяли ему: в любое гнездо можно было дотянуться рукой. Светлым северным летом какие щедрые ливни щебета разливались над этим мирным домиком!..
А теперь все вокруг оцепенело от стужи. Даже белая, уютная, с домашней лежанкой, печка дышала навстречу нам каменным холодом. Качались на стенах ободранные лоскутья обоев. Ветер замел в углы прошлогодний серый мусор. На подоконнике мертвой глазетовой полоской лежал снег. И тонкий, злой посвист ветра отдавался в трубе и щелях заколоченных окон.
— Э, ласточки, ласточки! — сказал Миллер, прижимая посинелые руки к печке. — Далеко-высоко летают ласточки…
Они опять переглянулись с Поппелем, и в глазах их коротко вспыхивали только им понятные сигналы.
— Холодно, до чего ж холодно, боже мой! — все ощупывая печь, подвигался Миллер в дальний угол.
Незаметно отошел туда и Поппель.
Часовой остался стоять за приоткрытой дверью. Он повернулся спиной к ветру, обнял винтовку, засунув руки в рукава, и задумчиво нахохлился. Изредка он поглядывал на нас в щель проверяющим глазом.
— Стужа, ах стужа какая! — все приговаривал Миллер, взбираясь за печью по ступенькам.
Он сел, согнувшись под самым потолком, и дул в кулаки, по-совиному выглядывая сверху из-за печной трубы.
— Хоть бы спели что-нибудь, ребята! Давайте повеселее!
Нам, по правде, было не до песен. Но тут все поняли: надо петь. И мы запели, едва выталкивая слова с иззябших губ. Мы пели веселую песню про молодых кузнецов и про Дуню:
Мы даже плясали, тяжело притопывая деревянными колодками башмаков. Двинулись хороводом по тесной и темной избе и, раскинув руки, ловили друг друга, стараясь не оглядываться в угол.
— Так! Так! — подзуживал нас из-за печи глухой голос Миллера.
Наш конвоир тоже пел. Он тихо улыбался, бормоча себе под нос незамысловатую песенку. Может быть, наша песня напомнила ему веселые песни далекой родины? Может быть, вспомнил этот молодой парень свой деревенский домик, увитый виноградными ветвями, и вот такие же гнезда ласточек под карнизом кровли?.. Там ждет его старенькая мать или, может быть, возлюбленная. Скоро ли, скоро ли вернется он с далекого русского Севера?..
И вдруг оборвались песни. Оборвались на полслове. И, еще не успев опустить ноги, мы застыли с уродливо скрюченными руками посреди танца.
— Эх, ласточки! — с отчаянием сказал в тишине Миллер и торопливо прыгнул с печи.
Случилось неожиданное. Весь лепной птичий городок, сорвавшись с карниза, обрушился на плечи часового. Осыпанный голубыми яичными скорлупками и пухом, он настежь распахнул дверь и потрясал винтовкой, что-то крича.
На тревожные его крики прибежал капрал Рено. Он с грохотом стучал прикладом по заколоченным окнам, требуя, чтобы все сейчас же вышли из домика.
Перешагивая через глиняные обломки, один за другим мы выходили на бешеный ветер. Последними вышли Миллер и Поппель. Тяжелое лицо Поппеля побурело от досады.
Капрал Рено сразу установил виновников. Он несколько раз обежал вокруг Поппеля и Миллера. Плечи, локти и спины их были густо забелены от печной трубы.
Было видно — часовые явно боялись теперь нас. Они бегали поодаль, нацеливая винтовки то на одного, то на другого, чаще — на мрачно нахмуренного великана латыша.
— Алле! — кричали они, показывая на маяк.
Мы отошли и стали за ветром вдоль белой стены. Часовые уселись на пригорке, все еще грозя нам издали ружьями.
В это время в камышах замелькала голова единственной на острове лошаденки.
— Комендант! — прошел среди нас шепот. — Держись, товарищи!
Комендант спрыгнул с лошади и косолапо направился к нам. Капрал Рено подбежал к нему и, возбужденно размахивая руками, стал рассказывать.
Вероятно, он говорил о том, что поступил по-европейски гуманно, когда разрешил укрыться нам от этого проклятого ветра в домике. Ведь он мог бы оставить нас, как собак, мерзнуть на этом холоде, не правда ли? Чем же отплатили мы капралу за этот благородный поступок? Мы хотели убежать! Потихоньку, как воры, спрятавшись за печь, мы стали разбирать потолок. Две доски уже были вынуты, стали расшатывать третью, но тут, по счастью, обвалились птичьи гнезда — и гнусная затея сорвалась. Конечно, мы намеренно хотели подвести его, капрала Рено, — ведь у него никогда не было взысканий по службе. Можно ли после этого проявлять великодушие к большевикам? Нет, тысячу раз нет!..
Дослушав горячий рапорт капрала, комендант острова молча расстегнул кобуру и достал револьвер.
Он подошел к стоявшему на краю Поппелю. Но сверху глянули на коменданта столь решительные глаза, что он сразу повернул в другую сторону. На другом краю стоял я. Комендант придвинулся близко ко мне и, дыша в лицо теплым винным паром, вдруг поднял револьвер. Я почувствовал на своем лбу холодное прикосновение железа и зажмурился.
В этот последний миг я не почувствовал ни страха, ни сожалений и с облегчением подумал, что умереть легко.
Звенящий шум вдруг заполнил мои уши. Казалось, кругом защебетали птицы, ливнем обрушился на меня веселый и тревожный крик птичьей стаи, как бы облетевшей вокруг моей головы.
— Эх, ласточки! — повторился внутри меня огорченный голос Миллера.
Потом все звуки стали отдаляться и глохнуть. Я был расстрелян. Падающего, меня подхватили за плечи товарищи и удержали в своем ряду.
То был короткий обморок, минутная спазма сердечной мышцы. Когда я открыл глаза, комендант уже повернулся ко мне спиной. Он все еще потрясал револьвером и грубо ругался, однообразно повторяя несколько известных ему русских словечек. Он грозил, что расстреляет каждого третьего из нас.
Поток ругательств неожиданно оборвался, когда ветер донес с моря три коротких трубных выкрика. Ледокол, окутываясь дымом, медленно поворачивал от берега. Сигнальщик часто взмахивал флажками с капитанского мостика, что-то объясняя нам, стоявшим на берегу. Штормовая волна поддавала в корму ледокола тяжелые шлепки.
Было ясно — ледокол уходит обратно в город.
— Алле! — крикнули часовые, уставляя вперед штыки.
И мы пошли обратно, подгоняемые ветром в унывно певшем тростнике, ступая в старые, еще не заметенные песком следы.
Через несколько дней ледокол пришел снова. Поппеля и Миллера увезли в город. Больше о них мы ничего не слыхали.
V. ПОГИБ ВЕСЕЛЫЙ БАБУРА
Раскладчик и оракул — самые уважаемые люди во взводе. Это нуждается в пояснении.
Дело в том, что вместо хлеба арестантам давали английские галеты. Пресные, сладковатые, каменной прочности плитки эти часто приходили на остров в виде бесформенных обломков и жалких крох. Это были галеты-лом, вероятно за ненадобностью списанные в нашу пользу с богатых складов могущественного английского интендантства.
По раскладке каждому арестанту полагалось четыре галеты в день. Нужны были честная рука и тончайший глазомер раскладчика, чтобы выложить из галетных обломков подобие четырех галет.
Раскладчик подолгу возился над этим делом, выстраивая на нарах правильные кучки по числу душ своего взвода. Десятки голодных глаз следили за его рукой.
И сколь бы точной ни была его работа, — под конец всегда прибегали к помощи оракула. На это дело требовался человек честный, памятливый и даже веселый, ибо наступала самая легкая и торжественная минута в наших мрачных днях.
Таким человеком был веселый Бабура. Его любили во взводе, этого коротышку матроса, за всегдашние прибаутки, за звонкий голос, за веселые чистые глаза. Даже имя — экое славное имя: Бабура! — очень нравилось всем, иначе его никто не называл во взводе.
Закончив свою многотрудную работу, раскладчик обычно говорил:
— Бабура, крикни!
— Есть, показывай! — звонко откликался Бабура.
Он выходил на середину круга, маленький, коренастый, в полосатой матросской тельняшке, и поворачивался спиной к галетным богатствам.
Водворялась тишина. Рука раскладчика, покружив над нарами, нацеливала палец на одну из кучек.
— Кому?
Не задумываясь, откликался Бабура:
— Нашему первому барахольщику Иванычу. Он сегодня цепочку выменял, теперь ему часы надо.
Смехом отзывался взвод на слова Бабуры. Все знали о несчастной страсти, с головой захватившей Иваныча. В бараке тайно ходили по рукам разные мелкие вещи. Галета была твердой меновой единицей. Все ценное потихоньку уплывало, конечно, в карманы нашей стражи. Иваныч жадно приценивался, ощупывал, пробовал на зубок. Дешево, ой дешево! Вещи плыли на него, дразнили баснословной дешевизной. Мужичок мечтал, выйдя на волю, сразу разбогатеть и открыть торговлишку. Уже три из четырех своих галет отдавал Иваныч за долги. Ходил иссохший, с мутными глазами.
— Сдохнешь, Иваныч, кому наследство отказываешь?
Иваныч не отвечал на насмешки. Дрожащими руками перебирал он обломки драгоценных галет…
— Кому? — снова возглашал раскладчик.
— Трубачу! — отвечал Бабура. — Хоть и так сыт Трубач: на сержантской ему сегодня целое ведро бульону поднесли.
Об этой истории мы уже слышали и посмеялись еще раз. Повадился наш Трубач заглядывать в сержантскую помойку в поисках съедобных остатков. Тут и облили его из окна помоями гогочущие солдаты. Теперь Трубач пристыженно стоял под укоряющими взглядами своего взвода.
— Кому? — показывал дальше раскладчик.
— Это, — подмигивал нам Бабура, — полагается Стоюшину. Только, как вы думаете, он ведь в наших крохах не нуждается? По усердным молитвам ему от господа бога целенькие галеты идут.
Намек был достаточно ясен. Воровато согнувшись, Стоюшин хватал свой паек и прятался в толпе. Вслед ему мяукали, кукарекали, гавкали, яростно рычали.
— Кому?..
Так ежедневно проверялись дела и люди нашего взвода.
У сержанта Лерне были длинные уши. Купленные за пару «целеньких» галет, в бараке не переводились мелкие предатели, вроде вора-домушника Стоюшина. Сержант узнавал от них о каждом неосторожном слове политических.
Бабура был бесстрашен. В должности оракула он смело обличал, высмеивал, намекал, язвил, подбадривал товарищей. Взвод откликался на слова Бабуры одобрительным гулом, ехидными усмешками, презрительным поцыкиванием, разноголосым кошачьим концертом.
Мы не могли собираться, чтобы обсудить свои дела открыто. Но оракул умел сказать за всех нас, что было нужно.
Однажды в сумеречный час сидели мы около топившейся печи, слушая веселые Бабурины повести. И сказал наш взводный раскладчик:
— До чего привыкли мы к тебе, Бабура! Кажется, ежели бы оказались мы на свободе, — встречу я тебя где-нибудь на улице, и само собой вырвется: «Бабура, крикни!»
Бабура с готовностью выпрямлял плечи.
— Есть, — скажу я, — показывай!..
Для всех сидевших около печи вдруг раскрылся неожиданно острый смысл вообразившегося положения. И уже трудно было остановить начавшуюся игру.
— Кому? — крикнул кто-то, быстро и многозначительно обводя пальцем вокруг шеи.
Бабура, не запнувшись, отрапортовал:
— Господину коменданту острова по старшинству полагается.
Под смех сидящих кто-то молниеносно повторил тот же жест.
— Кому?
— Господину сержанту-переводчику по заслугам следует.
— Чшш, довольно, — резко остановил опасную игру взводный раскладчик. Он долго оглядывался. За спинами сидящих почудилась ему быстро уклонившаяся тень Стоюшина. — Эх, не надо бы! — укоризненно покачал головой раскладчик. И сказал громким голосом: — Расскажи нам еще, Бабура, что-нибудь про попова работника…
— Есть про попова работника!..
Никто не знал, за какую вину попал на остров Бабура. Сам он об этом никогда не рассказывал.
И было для всех неожиданно, когда Бабуру назначили к переводу в городскую тюрьму. Бабуру стали поздравлять с выходом на волю.
— Все там будем! — отшучивался Бабура, но голос его был тревожен.
Очень все жалели веселого оракула, во всем бараке не было такого другого.
— Эх, жалко, жалко, нету Бабуры, — часто вспоминали во взводе, — Бабура поговорил бы нам чего-нибудь…
И все лица освещала улыбка.
А вскоре перекинулась на остров с новой партией арестантов легенда о славной смерти Бабуры.
В камере уголовных городской тюрьмы были два сидельца, здоровенные стариканы, осужденные за убийство. Стариканы пользовались полным доверием тюремного начальства, их посылали обычно на ночную работу — копать могилы для расстрелянных. Старики возвращались в камеру на рассвете.
От них потихоньку узнавала тюрьма о смерти товарищей.
Легенда о смерти Бабуры скоро облетела все камеры. Старики рассказывали о нем такое.
Привели будто бы Бабуру на рассвете под большим конвоем. Бабура первым делом бросил в могилу шапку и обругал стариков, что яма мелка.
— Зловерный был матрос! — не то с обидой, не то с одобрением говорили старики.
Потом пожелал будто бы Бабура здоровья товарищу Ленину, а дальше уж пошел ругаться. Он обложил стоявших белогадов кудревато-завитыми матросскими благо-пожеланиями. И под конец, когда уже направлены были на него ружья, помахал кулаком и грозно крикнул:
— Ничего, голубчики, я вас всех тут запомнил!..
Будто бы слова эти были до того удивительны и страшны, что белогады выстрелили враздробь, даже не дождавшись команды.
А потом, уже мертвого, прислонили Бабуру к горке земли и расстреляли для верности вторично.
Так погиб веселый Бабура.
VI. БАБУШКИНА ГВАРДИЯ
Рассказывали, как этот шустрый, востроносый мальчонка попал в тюрьму. Когда деревню заняли англичане, молодой секунд-лейтенант сразу занялся вылавливанием большевиков. Указали на Васину избу — отец Васи ушел с красноармейцами.
Семья сидела за ужином, когда вошли в избу солдаты.
— Ти эст большевик? — спросил лейтенант, уставя на Васю палец.
— Я — большак, — поднялся Вася; после отца он был старший в семье.
Лейтенант кивнул, и Васю тут же взяли «под свечи». Тринадцатилетний «большевик» угодил в тюрьму.
Следом за ним в тюрьму стали прибывать деревенские пастушки. Фронт только начал складываться. Мирные крестьянские стада бродили в лесах, не замечая притаившихся разведчиков. Маленьких пастушков хватали за переход фронта, объявляли шпионами.
Дюжина их накопилась на острове, и старостой у них стал Вася Большак. По его имени мы называли малолетнюю команду любовно и чуточку грустно «большаками».
Сержант Лерне называл их «бабушкиной гвардией».
«Бабушкину гвардию» обычно наряжали пилить дрова.
Это была самая легкая работа в тюрьме. Притом же дрова пилили около самого барака; когда нет поблизости сержанта, всегда можно было забежать в барак и погреть у печи руки. Работали «большаки» без охраны, и часто можно было видеть, как носились они серой стайкой в веселой игре меж выложенных ими поленниц.
Сержант Лерне требовал от арестантов работы. Поэтому он неуклонно выгонял «большаков» из барака на мороз и не раз крепкой своей палкой прекращал незатейливые ребяческие увеселения.
Сержант Лерне зорко следил за «бабушкиной гвардией». Он появлялся, откуда его не ждали, и подолгу наблюдал из-за угла за их работой. Он был непонятно придирчив к нашим неунывающим «большакам». Чего-то он ждал от них.
И вот это случилось.
Однажды после работы, в тот короткий срок, когда арестанты делили черствые галеты, когда дневальные, гремя ведрами, уходили на кухню получать обед, сержант Лерне неожиданно появился подле барака.
Он осторожно выглянул из-за угла и, заметив сбившихся в кучу «большаков», выставил вперед ухо.
Несомненно, его никто не ждал в этот час, — сержант, по всем предположениям, должен был сидеть за жирным сержантским обедом.
Вася Большак стоял, тесно окруженный своей командой. Он говорил совершенно отчетливо, без всяких стеснений, — сержант слышал все от слова до слова, хоть и не все понял и не все запомнил. Не может быть, чтобы он ослышался!
Главное заключалось в том, что Большак обещал перебросить за забор два топора и лопату, — это точно. При этом он сказал, что солдаты не найдут, — это также безусловно точно. На этом вся шайка, должно быть, заметив его, сержанта Лерне, бросилась врассыпную.
— Стой!
Кошкой метнулся из-за угла сержант на Васю Большака. Он свалил его на снег, наступил коленом на грудь и, выхватив из кармана свисток, отчаянно засвистел.
На тревожный сигнал бежали от ворот к сержанту солдаты. Из барака высыпали арестанты.
Сидя верхом на Васе, сержант торопливо приказал выловить остальных. Солдаты скрылись в узких проходах меж поленниц.
— Сам слышал! — торжествующе кричал нам сержант. — Мерзавцы! Негодяи! Все знаю! Где? Куда спрятали?
Сержант поймал Васин белый вихор и яростно зажал в кулаке.
Пронзительные детские крики доносились со всех сторон. Солдаты вытаскивали спрятавшихся в укромных уголках «большаков». Одного за другим волокли к сержанту, поддавая сзади сопротивляющимся.
— Всех сюда! — кричал сержант. — Не уйдете, голубчики, теперь попались. Два топора и лопату — куда спрятали? Негодяи! Найдем, все найдем!..
Сержант задыхался. Синие глаза его потемнели. Схлынул с щек обычный румянец. Сержант часто и нелепо совал в воздух кулаками.
— Кто дежурный по кладовой?
Из нашей толпы выступил Старый.
— Я, господин сержант.
— Немедленно пересчитать все топоры и лопаты! Открыт заговор, понимаете? Вот эти преступники готовили побег. Вы всегда за них заступаетесь, а они…
Голос сержанта хрипло сорвался от возмущения.
— Господин сержант, — твердо сказал Старый, — топоры и лопаты я принял по счету. Сданы полностью.
— Вы уверены? — зло сощурился сержант. — Хорошо, я пересчитаю сам. А этих… в карцер на две галеты. Всем расходиться!
«Большаки» захныкали. Мы стояли, не зная, что предпринять. Подозрительность сержанта нам была хорошо известна: ему всюду мерещились заговоры. Не раз среди ночи он врывался с пьяной командой в бараки, пугая дикими криками спящих. Он рылся в сером арестантском барахле, лазил под нары, заставлял отдирать доски пола, проверял все щели в стенах. Он искал запрятанное оружие. И уходил на рассвете, унося в качестве победных трофеев несколько гвоздей, — ими мы открывали свой консервный паек.
И теперь, слушая всхлипывания «большаков», мы догадывались, что заговор придуман сержантом. Надо было как-то выручать наших ребятишек.
— Разрешите, господин сержант, — сказал Старый, — расспросить мне Васю один на один. Я хочу узнать, куда они спрятали топоры. Мне он скажет.
И, не дожидаясь ответа, он отвел рыдающего Большака в сторону. Долго он выспрашивал его шепотом, низко наклоняя ухо. Потом достал платок, вытер ему нос, поправил шапку на его голове и привел, держа под локоть, к сержанту.
Низко опустив голову, маленький заговорщик стал напротив сержанта Лерне. Неулегшаяся обида вновь всколыхнула его плечи подавленными рыданиями.
Старый ласково положил руку на плечо Большака.
— Скажи нам, Вася, про какой топор ты говорил с ребятами? Про какую лопату? Смелей!
Все чутко насторожились. Обступив кольцом, мы дружно подбадривали Васю.
И, захлебываясь в слезах, Большак начал, едва выдавливая слова:
Мы все переглядывались. Кто-то, посмотрев на сержанта, поймал и спрятал в горсти язвительную усмешку. Кто-то громко кашлянул — всем послышалось в этом кашле удивленное «о-го!». Вася посмотрел исподлобья и сбился.
— Так, — все держал его за плечо Старый, — а что ты там говорил про солдат?
В толпе зафыркали, зашипели, закашляли. Оглянувшись на нас, усмехнулся и сам Вася. Закончил бойко:
— Все? — спросил Старый.
— Все.
— Потом вы разбежались и спрятались?
— Да.
Старый снял с его плеча руку и подошел к сержанту. Нам показалось — лицо Старого сурово побледнело. Он очень плотно прижал руки по швам и сказал голосом, нестерпимо звонким:
— Господин сержант, разрешите доложить: никакого заговора нет. Понимаете: дети они, дети, дети!..
Старый тяжело вздохнул и добавил уже обычно спокойным голосом:
— По-русски это называется — «игра в прятки».
VII. РЕКВИЕМ
Анкундинова вынесли из карцера на одеяле.
— Загнулся! — сказал санитар.
В карцере загибались часто. Это был глухой подземный погреб, с заросшими лохматым инеем стенами, с черными сосульками на потолке.
Чтобы сохранить остаток тепла в теле, умирающие уродливо скрючивались в тесный комочек. Их выносили на одеяле в околоток и там выпрямляли.
Весть о смерти Анкундинова быстро облетела бараки.
Даже, казалось нам, сам сержант Лерне был смущен. Он пришел на утреннюю поверку пасмурный, притихший и оглядывал всех нас грустными синими глазами.
— Господин сержант, — громко сказал Старый. — Анкундинов умер сегодня ночью в карцере.
— Да? — сказал сержант. Плечи его зябко содрогнулись. — Ах, мусью, — поморщился он, — вчера я нашел на рубашке одну вошу.
— Да? — сказал Старый.
— Вот такую! Какой ужас!
Мы молчали.
— Я сбросил все с себя и вымылся одеколоном.
Мы молчали.
— Не знаю, что будет.
Сержант жалобно заморгал длинными ресницами. От пухлых нежных щек его ветер доносил сладкие струи духов и пудры.
— Господин сержант, — заговорил снова Старый, — это был наш товарищ. Мы хотели бы проводить его до могилы и спеть наши песни.
— Никаких песен! — встрепенулся сразу сержант. — Только то, что записано на религиозных страницах. Как это называется? Молитвы, да!
Сержант отвернулся.
— Хорошо, — спокойно согласился Старый. — Можно.
Мы недаром звали Старым этого заросшего бородой, благодушного человека, немало повидавшего на своем веку. Пять царских тюрем значилось в его прошлом и столько же хитроумных побегов.
И на этот раз мы поверили в его спокойствие.
После поверки Старый выкликнул по списку нас пятерых, — это были ближайшие друзья покойника.
— В барак, на спевку.
Мы собрались в дальнем углу барака разучивать церковные песнопения. Все безбожники, мы с трудом припоминали слова слышанных когда-то в детстве молитв. Вдобавок почти все мы были люди безголосые, с плохо приспособленным к сладкогласию заупокойных ирмосов слухом.
Выручил нас Старый. Оказывается, в дни бедственной юности приходилось ему читать в деревнях по покойникам и даже петь за дьячка.
Когда пришел в барак сержант Лерне, Старый протяжно задал тон и, усиленно мигая нам, взмахнул рукой.
— Свя-ятый боже! — нестройно затянули мы, глядя ему в рот.
— Свя-ятый кре-епкий!
— Свя-ятый бессмертный!
— Поми-илуй на-ас! — кричали мы вразброд дикими голосами.
Дослушав до конца, сержант долго стоял в раздумье. Видимо, пение русских молитв не произвело на него доброго впечатления. Кажется, он уже собирался отменить свое разрешение.
— Конечно, господин сержант, — сказал Старый, — православные молитвы уступают по красоте католическим песнопениям. Ведь вы католик? Я вот слыхал ваш реквием «Dies irae», помните: та-ра-ри-ра-ра-а… Какая мощь, какая сила! Разве можно сравнить его с нашим пением? Давайте-ка, друзья, продемонстрируем «Надгробное рыдание». Си-соль-ми…
Сержант постоял еще в задумчивости.
— Ага… да… реквием. Хорошо, продолжайте! И он повернулся к выходу.
— Над-гробное… ры-ы-да-а-ние… — завели мы ему вслед.
В конце дня мы подняли на плечи легкий гроб и двинулись к приготовленной могиле — туда, на пригорок, где шумели молодые сосны.
В воротах тюрьмы за нами пристал молодой краснощекий солдат в синем берете с помпоном. По дороге он грозно щелкал затвором ружья.
Мы шли в полном молчании, бережно прижимая щеки к шершавым доскам гроба.
И тихо стояли над сухой песчаной могилой, когда гроб, плавно покачиваясь на веревках, уходил вниз. Безмолвно бросили мы горсти мерзлого песку, глухо застучавшие о крышку гроба. Там, на жестяной дощечке, были выбиты гвоздем фамилия погибшего товарища и скрещенные серп и молот.
Над нами на полнеба полыхал желтый морозный закат. Перистые полосы косо разметались в нем, предвещая ветер. Далеко под берегом охала и вздыхала под ударами невидимых волн ледяная окалина.
Старый раскрыл евангелие и скинул шапку. И, глядя на него, поспешно смахнул с головы синий берет с помпоном наш часовой.
— Никаких надгробных рыданий, товарищи! — тихо и жестко сказал Старый, не подымая глаз от развернутых страниц. — Над могилой замученного борца мы дадим друг другу несокрушимую клятву. Палачи делают все, чтобы расшатать наш стойкий дух и подавить наши надежды. Некоторые из нас обессилели от голода и страданий и впадают в безразличие. Товарищи, это смерть!..
Старый перевернул страницу и откашлялся.
— Таких надо тормошить, расшевеливать, не давать заснуть. Ведь борьба не окончена и дело наше не погибло. Оно побеждает там, на фронтах, и победит во всем мире. Пускай неистовствуют палачи! Тем крепче должны быть мы. Уже земля горит под их ногами, и в бессильной ярости они набрасываются на нас, своих пленников. Позор палачам! Вечная слава погибшему в борьбе смелому товарищу!..
На этом Старый захлопнул евангелие, а часовой нахлобучил на вихрастую голову свой синий с помпоном берет.
— Реквием! — громко и торжественно сказал Старый.
Протянув друг другу руки, мы окружили могилу и запели:
Мы пели со страстью, кашляя и задыхаясь, устремив бесслезные глаза в желтые просторы неба. Крепко стискивали друг другу руки и пели железными голосами:
Сытое лицо солдата испуганно и благоговейно вытянулось. Он торопливо подхватил ружье и взял на караул.
Он был суеверен, этот глуповатый провансалец. «Пускай, — думал он, — поют молитву бородатому русскому богу — надо стоять навытяжку». Он так и простоял до конца, пока мы пели эту старинную песню русских революционеров.
Когда мы взялись за лопаты, часовой подошел к Старому и сказал:
— Реквием… Бон, бон!
Лицо его было растроганным.
VIII. СВИСТ КРЫЛЬЕВ
Белые кресты за проволокой вздвоили ряды. И стало им тесно на пригорке. Один за другим сбегали они вниз, широко раскинув руки, и как бы кричали: нас много, нас много!..
Это было похоже на бунт мертвых, и комендант острова однажды приказал спилить все кресты, а могилы сровнять с землей.
Седым осенним утром вышли на пригорок люди.
На море пал туман. В белой тихой мути невидимо плескались волны. Невысокие островные сосны призраками стояли вокруг. Клочья холодного пара цеплялись в сучьях и уплывали мимо. Было глухо и неприютно в этом мире.
Казалось, навсегда погасло солнце и земля освещена негреющим светом каких-то сумрачных светил. Ночь, вечер, утро, — что это было?..
Мягко, беззвучно тяпали на кладбище топоры. Повизгивала, застревая в сыром дереве, пила. Один за другим валились тяжелые кресты.
Часовые, еле видные в тумане, стояли вокруг, зябко съежив плечи.
Люди работали молча.
И вдруг какой-то новый, вольный звук вторгнулся в тишину, и казалось, дрогнуло все вокруг — и туман, и деревья, и люди.
Упали топоры, остановилась пила.
Низко над кладбищем кружил в тумане гусь.
— Га-га-га! — кричал он зовуще-тревожно.
Свист сильных крыльев был слышен близко, над самыми вершинами сосен.
— Га-га-га!
Крик одинокой птицы все отдалялся и утонул в мглистых безднах.
— Все равно погибнет! — печально сказал кто-то.
— Врешь ты! — откликнулся раздраженный голос — Выживет!
— Выживет! — говорили кругом.
Всем хотелось верить, что эта сильная птица должна побороть туман, море, лесные просторы, страх одиночества. Она найдет свой путь, птице открыты все дороги.
— Погибнет! — сурово сказал матрос Шумков. — Раз отбился от стада… своих не найдет, а в чужое не примут. Заклюют! Так всегда бывает!..
Это было сказано угрюмо-непреложно.
Досадливо повизгивая, снова пошла пила, затюкали топоры. Молча думали все над сказанными словами.
«Так всегда бывает»… Это верно. Вот когда бежали с острова трое матросов, — что вышло? Всех их выловили поодиночке, все погибли…
Надо иначе, надо всех поднять. Как?
Вокруг билось свирепое море. Там, в тумане, лежал берег матерой земли, безлюдные леса, болота. За ними красный фронт, свои. Но охрана сильна, у нее пулеметы. Арестанты же голодны, босы, раздеты, безоружны. И сколько больных, ослабших духом…
К Шумкову подошел комиссар Праскутин. Он поставил пилу и огляделся: никого поблизости не было.
— Сегодня или никогда! — сказал Праскутин. — Сейчас я узнал: на южный конец пристали четыре лодки, мужики приехали сети ставить…
— Я согласен, — сказал Шумков.
Подняв плечи, к ним шел часовой. Они взялись за пилу и стали спиливать крест.
— В конце работы, — тихо говорил Праскутин, — как зазвонят в колокол, я обезоруживаю одного часового, ты другого. Надо сделать без шуму…
— Есть! — кивнул Шумков. Праскутин взял пилу и пошел дальше.
«Лучше смерть», — думал Шумков, сваливая наземь крест. И перешел на новое место, поближе к часовому.
Когда зазвонили в колокол, Шумков закинул на плечо лопату и пошел к воротам. Часовой равнодушно смотрел на него, посасывая сигарету. Поравнявшись с ним, Шумков уронил лопату и, нагнувшись, схватился за винтовку. И тут же ударил часового головой в живот. Тот свалился, высоко задрав ноги.
— Молчи! — грозно сказал Шумков и наступил ему на грудь.
Винтовка была в его руках.
Праскутин бежал к нему, потрясая наганом.
— Есть две винтовки и вот… Скорей идем в барак! Ребята, стерегите часовых, бери топоры! Сейчас освободим всех!..
Закинув на плечо в груде лопат винтовки, они пошли к бараку. Со всех сторон тянулись к воротам арестанты, никто еще не догадывался о происшедшем.
В воротах стоял часовой. Молча шевеля губами, он пересчитывал идущих с работы. Праскутин направил ему в грудь револьвер и молча отобрал винтовку. Оторопевший часовой сел на ящик и закрыл лицо руками.
Праскутин вбежал в барак. Там в эту пору шла обычная дележка галет.
— Кому? Кому? Кому?.. — выкрикивали во всех углах. И, сбившись тесными толпами, стояли вокруг арестанты.
— Свобода, товарищи! — закричал Праскутин. — Выходи все, свобода!..
Его не услышали.
Он выхватил наган и выстрелил в потолок.
Смолкли голоса. Праскутин видел со всех сторон растерянные лица.
— Что? В чем дело? — спрашивали его.
— Свобода, говорю я! — в ярости затопал ногами Праскутин. — Выходи все! Коммунисты, за мной!..
Черная толпа ринулась к дверям, застревая в узком проходе.
За стенами барака послышались хлопки выстрелов.
— А-а-а! — тонко завизжал кто-то на верхних нарах, забившись в припадке.
Кто-то поспешно уползал под нары.
— Трус! Куда?! — злобно пинал Праскутин утягивавшиеся ноги в веревочных лаптях.
И выбежал из барака.
На голом плацу залегли цепи. В мглистых сумерках вспыхивали редкие огоньки трех винтовок. За проволокой в кустах рассыпалась цепь охранников. Там трещали частые выстрелы.
Праскутин лег в цепь и поднял наган. Он отсчитывал каждый выстрел: последнюю пулю надо было оставить ка худой случай — про себя.
— Вперед! За мной!..
И в этот момент из окна солдатского барака трелью рассыпался пулемет. Несколько человек из поднятой цепи упали.
— Отступать за барак! — скомандовал Праскутин.
Там уже набрасывали на проволочные ряды доски и бревна, карабкались по ним и убегали в кусты.
— На южный конец! К лодкам! — кричал вдогонку Праскутин.
И тут он столкнулся с Шумковым.
— Патроны все! — сказал тот и, вынув затвор, со злостью отбросил в сторону ненужную винтовку.
Они последними перебрались через проволоку. В ее колючих тенетах раскачивался чей-то запутавшийся труп. Вслед им засвистели пули.
— Скорей, скорей! — торопил Праскутин.
Держась за руки, бежали они, и ветер свистел в их ушах, как бы под взмахами сильных крыльев.
Две лодки уже отчалили от берега. Переполненные беглецами, они низко сидели в воде.
— Ты садись в эту, — сказал Шумков, — я обожду. Может, отстал кто из товарищей.
Третья лодка отплыла, грузно ныряя в волнах.
В четвертую сел Шумков. И только когда захлопали в камышах выстрелы и снова запели над головой пули, оттолкнулась от берега последняя лодка.
— Не держись в куче! — зычно кричал Шумков. — Розно плыви!..
Лодки утонули в тумане.
IX. ЛЕСНАЯ ИЗБА
Побег удался. Беглецы благополучно пристали к пустынному берегу и скрылись в заросших можжевелом песчаных буграх. Брошенная лодка одиноко качалась на волнах.
Шумков сказал:
— Ничего, найдем дорогу.
И все ему поверили.
Шумков пошел впереди. За ним цепочкой вытянулись остальные.
Темная чаща поглотила беглецов. Осенняя холодная тяга веяла над лесными верхами. Седые ели важно качали вершинами. Покоен был голос великого леса.
Долго шли молча. И вдруг, остановившись, Шумков оглядел радостными глазами высокие вершины. Грудь его дышала жадно, глубоко.
— Свобода, товарищи! — крикнул он шепотом.
Он широко раскинул руки и упал, забирая в охапку косматые веретья ели. Лежал покорно и долго в ногах у дерева, пряча лицо в зеленом мягком мшанике.
Все селя вокруг, тихо слушая вековечный шум лесных дебрей.
Только Еремин остался стоять. Он стоял на одной ноге, обняв рукой гладкий ствол ели. Губы его дрожали.
— Больно, — первый раз сказал Еремин.
Ему помогли сесть. Он развязал шнурок и, сняв башмак, вылил из него кровь. Ногу ощупали со всех сторон. Кость была цела, пуля засела в мякоти.
— Заживет! — говорили все Еремину.
Рану обложили прохладным чистым мохом и завязали.
— Больно, — повторил Еремин, вздыхая.
Голос его дрогнул.
— Не оставляйте меня, товарищи!
— Ну, полно, друг! Никогда этого не будет!
Его взяли под руки. Припадая на раненую ногу, он шел и тихо стонал.
Шумков продвигался вперед. Он раздвигал ветви руками, зорко оглядывался по сторонам и подолгу слушал. Лес густел. Тяжелые лапы елей обвисли к самой земле. Серо-зеленые космы мягко и тепло касались лица. Ноги скользили по гладкому настилу из сухих игл.
Еремин первый заговорил об отдыхе.
— Подержись, друг! — уговаривали его. — Вот отойдем еще малость, а там и привал.
— Трудно мне, больно.
— Самую малость, друг!
И шли опять, бережно придерживая слабевшего товарища.
Путь был труден. Спустились в глубокую лесную падь. Стало сыро, темно вокруг. Часто приходилось перелезать через заросшие мохом гнилухи. Ноги проваливались в трухлявую нутровину. Запахи тления, как из потревоженного гроба, обдавали идущих. И острым ладанным духом примятого ногами багульника отдавала падь.
Еремин, стиснув зубы, чуть слышно стонал. Руки его тяжело лежали на плечах товарищей. Трое — они шли последними, тревожно поглядывая, как бы не отстать.
И когда все вышли из пади на лесную гору, Шумков влез на высокую ель и долго стоял на вершине, оглядывая лесные увалы. Далеко, докуда видит глаз, на все стороны темнел лес. Над головой, чуть приметные, искрились звезды. Тишина отдавала звоном в ушах.
«Ушли!» — облегченно подумал Шумков.
И, спустившись, объявил привал на ночлег. Огня в эту ночь не зажигали. Выставили на все стороны слухачей. Нагребли сухого валежника, надрали моху, сготовили общую постель. Сверху укрылись толстым слоем смолистого хвороста.
Ночь прошла тревожно. Еремин часто стонал и вскрикивал во сне. Он садился, разгребая одеяло из хвороста, и зычно кричал:
— Слева по наступающему противнику — часто, начинай!
Испуганные слухачи сбегались на крик, трясли его за плечи. Еремин приходил в себя, долго отдувался и молча валился в хворост.
Шумков проснулся перед рассветом. Он снова влез на высокую ель и долго смотрел на звездный ход. Большая Медведица близко горела зеленым пламенем. Небо медленно светлело по краю. Шумков наметил дальнейший путь вдоль лесной гряды и спустился вниз, чтобы разбудить товарищей.
— Посмотри Еремина, — сказали ему.
Еремин сидел, бережно, как ребенка, держа в руках белую разутую ногу. В сумраке было видно, что нога кругло опухла. Шумков потрогал горячий лоб Еремина и сказал:
— Прядется, друг, взять тебя на носилки.
Наскоро смастерили носилки, связав корнями и обложив хворостом две жердинки. Еремин улегся на них, и беглецы двинулись дальше. Шли тихо, часто сменяясь у носилок. Еремин стонал и все просил пить. Набрав горсть брусники, кто-нибудь высыпал на ходу ему в рот. Еремин, сморщившись, стискивал зубы и умолкал на время.
Носилки были тесны и непрочны. Больной ворочался в них, проваливаясь локтями, и все просил остановиться. При толчках он вскрикивал и подымал голову. Колючие ветки хлестали его по глазам. Еремин яростно ругался.
— Экой ты какой каприза! — останавливались измученные носильщики.
Они поправляли носилки и упорно шли дальше, не отвечая на его проклятия.
Так дошли до привала у лесной избы.
Это была маленькая охотничья избушка, без окон, с низенькой дверью, припертой снаружи бревнышком.
Шумков радостно выскочил оттуда, подняв над головой холщовую котомку. Это были ржаные сухари. По славному обычаю старины, охотники оставляли в промысловых своих избушках малый запасец, на случай ежели забредет сюда какой-нибудь голодный проходяга-человек.
Обшарив полки, беглецы нашли еще коробок спичек, туесок соли и небольшой чугунок.
— Объявляю привал на обед! — торжественно сказал Шумков.
И, послав всех собирать грибы и ягоды, близко подсел к Еремину.
— Ну как, дорогой товарищ? Сейчас сготовим тебе кашу… Понимаешь? Хорошую, горячую кашу…
— Друг! — сказал Еремин, открывая глаза. — Оставьте меня тут… Худо мне! Только сами измучаетесь и меня замучаете. Честно, по-товарищески прошу!
— Не может того быть! — горячо воскликнул Шумков.
— Я бы тут умер спокойно.
Еремин снова закрыл глаза. Губы его закривились, и сквозь намокшие ресницы выдавились и поползли по щекам медленные слезы.
— По-товарищески прошу! — повторил он чуть слышно.
Шумков долго молчал.
— Ладно, обсудим! — сказал он, вставая.
Когда собрались все, Шумков устроил внизу под горкой, где бежит меж узловатых корневищ студеный ключ, тайное совещание.
Нелегкий был этот вопрос, и долго шептались беглецы о бедственной судьбе товарища.
— Замучим мы его на носилках — это верно. Спокой дорогой ему нужен — самое главное, — может, еще и поправится. Уж лучше в избе оставить, чем бросать в лесу. И мы без него в два раза ходчей пойдем. А ежели фронт близко, обязательно пошлют отряд на выручку. Сами приведем!..
Все в это поверили и согласились:
— Коли выживет, придем на выручку. А умирать все легче в избе.
Много приложили заботы беглецы, чтобы устроить последний приют товарищу. Наносили в избу сухих листьев, сделали Еремину мягкую постель. Положили на нее больного, головой к порогу. Собрали гору сучьев для костра, насыпали полный угол грибов. В изголовье поставили чугунок с ключевой водой.
— Поправляйся, дорогой! На неделю тебе запас сделали.
— Спасибо, дорогие! Вот где вам спасибо! — повторил Еремин слабым голосом.
Съели беглецы кашу из ржаных сухарей с грибами и ягодами и стали готовиться в дальнейший путь.
— Постойте, товарищи! Присядьте: посмотрю я на вас еще…
Все сели вокруг. Наступил тяжелый час расставания.
Еремин обвел светлыми глазами всех друзей-товарищей.
— Хочу еще сказать, какая жизнь моя была. Послушайте меня…
И просто начал свой последний рассказ:
— Я родился в семье крестьянина…
Он назвал свою деревню, волость, уезд, губернию, указал год рождения, перечислил отца, мать и других домочадцев. Это была рядовая биография крестьянского сына, расцветом своим пришедшаяся на четыре года действительной царской службы и три года окопного сидения на австрийском фронте…
— Имею два ранения, — перечислял Еремин. — Во второй раз лечился в лазарете графини Остен-Сакен… Тут, правда, я вздохнул немного…
Единственный раз набежала улыбка на его лицо: должно быть, это действительно было лучшее время в жизни человека…
— …Имел две нашивки, был взводным унтер-офицером. Потом опять погнали на фронт. Потом царь сверзился, настала революция. Приехали ораторы. Я все хотел узнать, кое дело правое, и пошел по Ленину. Потом пошел в Красную Армию и отправился на фронт…
Вспоминая, Еремин часто тер лоб. Он сбивался и досадливо морщился. Все тихо ожидали. Еремин уже устал от своего рассказа. С лица его капал пот.
Шумков встал.
— Дорогой товарищ, — сказал он, — вот мы услышали сейчас про твою жизнь, и мы этого не забудем. Это верно: жизнь твоя была не такая веселая. Но ты вступил в лучшие ряды и потому имеешь друзей-товарищей, которые тебя никогда не забудут. От имени всех нас я тебе обещаю: ты живи тут, поправляйся, а мы будем о тебе помнить и пойдем еще быстрее к своим. Я так мыслю, что до фронта недалеко, и, как только мы будем у своих, сразу скажем: вот там, в лесной избе, лежит раненый красноармеец, надо его выручить. И мы сами приведем сюда красный отряд. Даю тебе в том слово. А теперь прощай, дорогой товарищ!..
Шумков подошел и, нагнувшись, горячо поцеловал Еремина в мягкие губы. И все сделали по его примеру, приговаривая:
— Прощай, дорогой товарищ!
Усталое лицо Еремина расцветало умилением. Закрыв глаза, лежал он, и блаженная улыбка застыла на его зацелованных губах.
— Теперь идите! — сказал он чуть слышно.
Он засыпал.
Осторожно ступая след в след, все двинулись прочь от избы, и, спрятавшись за деревьями, долго смотрели назад.
Над лесом плыл тиховейно-успокоительный шум. Чуть приметно качались темные вершины.
Еремин лежал тихо, положив голову на порожек избы. Казалось, он вслушивался, улавливая удаляющиеся шаги товарищей. Светлое выражение не сходило с его лица.
— Пошли! — скомандовал шепотом Шумков.
И, отвернувшись, вытер слезы.
Недалеко ушли на этот раз беглецы. На ближайшей полянке остановился Шумков. Подождал, пока подойдут все, и сказал:
— Неладно получилось, товарищи!
Он с сомнением покачал головой.
— Нет, не годится так. Надо кому-нибудь остаться покараулить. Мало ли чего ему занадобится!
Все молчали.
— Вот давайте решать.
— Кинем жребий, — сказал кто-то.
— Есть предложение кинуть жребий! Так? Голосую.
Шумков вскинул руку и оглянулся. Все вокруг стояли с поднятыми руками.
— Единогласно, — сказал Шумков.
Он подошел к калиновому кусту и отщипнул одиннадцать горьких огненных ягод — по числу стоявших.
— Одна с зеленым бочком, — показал он.
Шумков высыпал ягоды в шапку, встряхнул и первый взял жребий.
— Следующий! — сказал он.
Ягоду с зеленым бочком вытянул самый молодой из беглецов.
Шумков говорил ему строго:
— Стой честно, как часовой. Понял? Никуда не отлучайся. Понял? Во всем помогай. Понял?..
— Понял, товарищ Шумков! — с готовностью часто моргал наставляемый.
— Погоди! Коли поправится, пойдешь по нашему следу. Гляди: вот так будем ветки заламывать. Куда ветка кажет, туда и пойдешь. Понял? Ну, а коли там… ежели что… схоронишь его, как товарища. Да место запомни. Понял?..
— Понял, товарищ Шумков.
— Ну, теперь прощай. Иди!..
Шумков даже слегка подтолкнул его за плечи. И когда стихли шаги в зеленой чаще, снова повторил свою команду:
— Пошли!..
X. ОДНА ЗВЕЗДА
О, долог был путь и труден!
Не было исходу лесным чащам. В лоскуты порвалась одежонка, протоптались насквозь сапоги. Подкаливала пятки холодная осенняя земля. И люто было влезать в темную ночную воду встречных рек.
Все чаще спрашивали Шумкова истомившиеся беглецы:
— Верно ли идешь?
А один из них — Теребилка по прозвищу — прямо сказал:
— Неверно!
Шумков посмотрел в его злые, неспокойные глаза и промолчал.
Он верил в свою заветную звезду. Еще малым дитей ходил он с отцом на морской промысел, и научил его отец отыскивать в звездных пучинах эту верную звезду. Учил узнавать по ней все четыре ветра.
Матросом плавал он потом в далеких морях, под чужими созвездиями. И часто во тьме ночей искал он глазами эту знакомую звезду, угадывая, в какой стороне его милый север.
Путь их теперь лежал в ночах — путь гонимой волчиной стаи. Днем они спали, укрывшись в заросших ржавым папоротником лесных западинах. По ночам, как волки, кружили они у тихих деревень. На отдаленных гумнах набивали пазуху не обмолоченными еще колосьями. Горсть зерна да лесная кислая ягода были их пищей.
Однажды принес Шумков из разведки маленький белый листок, сорвал его с придорожного столба. Были напечатаны на листочке все фамилии беглецов. Сулил генерал хорошие деньги за первые сведения о бежавших каторжниках. Спасибо ему — стали все крепче жаться к Шумкову. И притих Теребилка.
Опять искал запавшими глазами Шумков свою звезду, и шли они дальше.
И вот однажды пришел он — день ликования.
Когда спали все в лесном овраге, неожиданно подняли тревогу слухачи.
— Что, слышите? — спрашивали они, как бы не веря своим ушам.
Далеко, неясно, где-то в корнях дерев, прошла едва приметная дрожь, отдаваясь в ногах стоявших. И настороженное ухо уловило в ропоте лесных вершин далекий-далекий гром. Гром повторился еще и еще раз.
Это был фронт.
— Шумков, черт! — первый кинулся обниматься Теребилка.
— Погоди! — уперся ему в грудь руками Шумков и сказал жестко: — Ежели ступали мы на всю ногу, так теперь пойдем на одних перстышках. Понятно?..
И действительно, пошли на одних перстышках. Осторожно шел впереди Шумков, часто останавливался и подолгу слушал. И, глядя на него, замирали все на своих местах. Все яснее был слышен орудийный гром.
На следующую ночь завидели зарево. И, выйдя на опушку, долго смотрели. Бестрепетно, как свеча, горела на краю деревни изба. И странно было, что не бегал никто вокруг пожарища и не слышно было бабьих причитаний. Тиха и темна стояла деревня, освещаемая высоким месяцем. Где-то в стороне вели ленивую перекличку орудия. Снаряды с гуденьем пролетали в светлой небесной вышине и глухо разрывались в отдалении.
«Фронт! — радостно прислушивался к полету снарядов Шумков. — Кто знает, может, мы уже стоим теперь на своей земле?..»
Но он никому не решился сказать об этом.
Пугливо хоронясь в черной тени навесов, пошли за гумнами разведчики. И вернулись вскоре.
— Насквозь пусто, — сообщили они.
Последним пришел из разведки Теребилка. Он нес что-то под полой, и все слышали его счастливый шепот:
— Обошел три избы — хоть бы корка попалась какая. Все под метелку зачищено. Дальше, подхожу к разваленной избе и вдруг вижу видение: стоит на бревне петух — на самой на луне, каждое перышко видать. Голова под крыло, ножка озябла — подогнута и, слышу, будто храпит. Тут я и цап его под бока. Он закудыкал, и пришлось, конешно, ему голову свернуть. Нате, берите!..
Все жадно и долго ощупывали в темноте теплого еще петуха.
— Сырьем, что ли, будем его жрать? — мрачно спросил кто-то.
— Зачем сырьем! Суп сварим!
— Где?
— А на пожаре. Эх, угощу же я вас бульоном, братцы! — причмокивал в темноте Теребилка.
И каждый почувствовал, как сладостно и бессильно заныло в голодном желудке от этих слов Теребилки. И неодолимо тянуло посидеть у жаркого огня — третий день костра не разводили.
— Опасно, товарищи! Не нарваться бы! — сказал Шумков.
— Деревня пустым-пустая, — уговаривал Теребилка, — айда смело!..
Под конец и Шумков сдался, решили сделать привал.
Задами прошли в деревню. Тихо, от избы к избе пробирались к пожарищу. Мертвыми громадами стояли брошенные дома. Раскрытые снарядами крыши вскинули к небу сотнями черных рук свои доски. Холодный иней оседал на них, облитые белым светом месяца, сверкали несколько досок, как зеркальные.
Изба горела ровно и неторопливо, вздымая к светлым небесам прямой столб дыма. Огонь бродил по внутренним загородкам, бежал вверх по стропилам к коньку крыши. Темные углы, рубленные по-старинному «в обло», еще стояли нерушимо.
Теребилка притащил откуда-то большой банный котел. Петуха наскоро ощипали и выпотрошили. Потом скатили в сторону несколько пылавших бревен, подгребли уголья и поставили на них котел.
И все сели вокруг. Как всегда, неслышно, зная свою очередь, сменялись за углом слухачи.
Жарко грел пожар лица, а со спины подбирался холод. Поворачивались бочком и прижимались теснее — борясь с одолевавшей дремотой.
— Век бы не ушел отсюда, — сказал Теребилка, — тепло, светло и мух нет… А-ха, хорошо живем!..
Опухшие глаза его слипались, он часто, с подвываньем позевывал. Разморились в тепле и другие. Клонились друг к другу, поклевывая носом.
— Не спать! — резко подталкивал сзади Шумков. — Я говорю: не спать!..
Очнувшись, заглядывали в котел — скоро ли?
Уже забродила вода в котле, поворачивая из глубины утлый петушиный задок. По краю крутилась жемчужная пена, плясали в ней черные уголья.
И в воздухе чуялись сладкие запахи петушиного мяса, — поминутно сплевывали беглецы голодную слюну.
— Ты помешай, помешай, Теребилка! Уголья вы…
И тут с грохотом лопнул воздух от где-то близко разорвавшегося снаряда. Под резким дуновением взрыва дугой качнулся дымный столб над горевшей избой. Осыпались внутри сруба прогоревшие стены, выбросив алую тучу хвостатых искр.
Едва успели отбежать в сторону беглецы — с крыши одно за другим покатились горящие бревна, накрывая дымящимся хламом проулок.
— Заметили нас, — тревожно сказал Шумков, — уходить надо.
— А петух?..
Это сказал Теребилка. Весь затрясшись от злобы, обернулся к нему Шумков:
— Пропади он трижды к дьяволу, твой петух! Пошли! Бегом!
Пригибаясь, бежали по канавке к лесу. Молодой ледок со звоном осыпался кой-где под ногой. И, остановившись на опушке, видели, как упало еще несколько снарядов в разгоревшуюся избу.
Шумков прислушался, чутко ловя направление выстрелов, и махнул рукой прямо.
Опять вытянулись цепочкой по лесу. Шли, пока не остановился Шумков. Впереди гигантским скопищем калек и уродов стоял горелый лес. В свете месяца черные призраки всюду крючили руки, взмахивали костылями, как бы угрожая и предостерегая: здесь вас ждет могила. Шумков справился с далекой звездой и опять махнул рукой прямо.
Много раз останавливал он всю цепочку: чудились впереди перебегающие тени, — они прятались и шли на окружение. Тогда ложились все наземь, слушая громкий ток сердца.
И снова шли дальше, пока не вышли на широкую лесную дорогу. Стали искать следы, чиркая спичкой над самой землей. В песчаном грунте было много следов с английской подковой на каблуке.
— У белых! — тугим голосом сказал Шумков.
— Кружим-кружим, а все у белых, — заговорил Теребилка. — Гляди, не завел бы…
— Молчи! — стиснул его плечо Шумков. — Молчи, тебе говорю!
Где-то поблизу почудились ему мягкий топот копыт и лошадиное пофыркиванье.
— Ложись! — успел скомандовать Шумков.
Все бросились прочь с дороги и легли за деревьями. Только Теребилка остался стоять столбом.
— Надоело ложиться, — угрюмо сказал он, — я постою.
По дороге осторожной ступью ехали всадники, слышен был их тихий разговор. Подъехав, всадники, остановились. Они молча вглядывались в ту сторону, где застыл в столбняке Теребилка.
— Только шевельнись! — тихо сказал Шумков. — Убью.
Щелкнул затвор, метнулся огонь, и по лесу гулко прокатился выстрел. Пуля хлопнула близко, расщепив гнилой ствол сухостойника.
Теребилка не двинулся.
Постояв еще, всадники тронулись дальше. И когда затих в отдалении топот копыт, Шумков встал и подошел вплотную к Теребилке. Он сказал ему совершенно спокойным голосом:
— Ладно! Когда будем там, поставлю вопрос о твоем исключении.
Теребилка посмотрел на его яростное лицо и весь сжался от этих простых слов.
Через час беглецы вышли на красную заставу. Их тут же отвели в деревню, где стоял штаб.
И темной осенней ночью, прямо под звездным небом был наскоро устроен митинг встречи. Молодой комиссар говорил о твердой большевистской породе, не знающей страха в борьбе. Люди в серых шинелях стояли плотной стеной, жадно вглядываясь в бледные счастливые лица перебежчиков.
— Босые, голодные, холодные, — говорил комиссар, — шли они аг-ра-мад-ней-шими лесами без карты, без компаса!.. Кругом рыскал враг… Но их вела одна звезда, красная звезда победы…
— Говори, Шумков! — подталкивали его беглецы. — Твой черед, говори!
Шумков все смотрел на медную стертую звездочку на шапке комиссара и, чувствуя необычайную тесноту в груди, молчал. Ему хотелось сравнить эту звездочку с той заветной звездой, которая одна вела его в мучительном пути.
Он нашел глазами среди тысячи светил эту верную ласковую звезду. Прямые лучи света спустились от нее на мокрые ресницы Шумкова и переломились, вспыхнув слепящими блестками.
Он закрыл глаза и поднял к звезде руки.
ТАЙБОЛА
I
Тайбола кругом, темная дебрь. Озера да болота. Леса срослись корневищами, заплелись-сцепились сучьями, стеной стоят, не пройдешь сквозь.
По тайболе только огонь с ветром идет без дороги. Да и то больше по сухоборью, да и то дойдет до болота и сгаснет. А на другой год черная дорога вся уже зарастет красным цветом — кипреем. А на третий год молодой сосняк выскочит. Гуляют пожары по новым дорогам, а старые-то заросли. Велика тайбола, сама себя поправляет.
Одна дорога по тайболе — водой, по белой речке Гледунь, каменистой, быстрой, с шумливыми падунами. Даже в крещенье не мерзнет речка, вся дымит, ершом станет в берегах, где и мосты ледяные перекинет, а не мерзнет. Только с хрустом, со звоном плывет по ней всю зиму густая шуга.
На той речке, на высоком угоре и стоит деревня Шуньга, деревня богатая, в два порядка по тринадцать дворов. Всем хороша, число только худое. Старухи толкуют — гореть деревне, ежели никто не пойдет на выдел, на новый сруб.
А в крайней избе с угора, у Епимаха Извекова еще бабка Маланьюшка жива, ей за сто десять, веку нет. И помнит Маланьюшка, когда на Шуньге всего четыре двора стояло. Тогда еще покойников хоронить волочили на Устью, за сорок верст, жили люди по-дикому. Теперь-то дело другое. Свое кладбище, до ста, поди уж, могилок, и часовня срублена на берегу. Выросла Шуньга, разбогатела, расплодилась людно.
На Шуньге народ на подбор, высок и крепок, хозяйки дородны, чистотелы и многочадны. У мужиков волос черен и густ, плехатых на деревне нет. Один пастух плехат — Естега, да и тот не со здешних мест, бродяга, голяк, пришел с верховья в пастухи поряжаться, вот и взяли.
А скотина на Шуньге тож на подбор, коровы по лету вымя чуть не по земле волочат и молоко дают густое, жирное, сладкое, с заливной сытой травы.
Избы на Шуньге рубят из красного гладкого стояна — ему веку нет; снизу — подвалыши да клети, выше — зимние горницы, сверх того еще — летние. Дома все высокие, тесом крытые, коноплей конопаченные, тепло и по самой лютой зиме крепко держат.
У каждого крыльца пес лежит, добро сторожит. А псы — с волками в родне: свирепы, грудасты, толстолапы.
Народ на Шуньге дружный, смирный, каждый равняет свою жизнь по соседу. Кого ни возьми — все родня, все свояки, с одного корня. Лобасты все, с крепкими крутыми надбровьями, и уши у всех мелкие, лесные, к затылку крепко прижаты. Три фамилии всего на Шуньге — Извековы, Скомороховы да Яругины, других нет. Фамилии-то хоть и разные, а сватаны-пересватаны, женились-переженились, — одна кровь, одна кость.
Только пастух Естега, цыган-мыган, приблудный человек, никому не свой. Зато и помыкают все Естегой, насмешки строят, никто не заступится. Ребята малые и те проходу не дают:
— На плешь капнешь, по плеши тяпнешь, волосы секутся, округ плеши вьются…
И норовят в Естегу камешком шибануть. И надрал бы ухо, да боится, не свой в деревне, что поделаешь. Только пугает:
— У, медведь идет ужо! Медведь возьмет!
Староверами ругает Естега здешний народ — богомольны да строги очень, на каждом углу кресты срублены, у каждой околицы матерой — о восьми концах, о четыре тяжелые чурки крест стоит, — в крестах живут. Не простой народ, с прижимом, лешаки, иконники-законники. Есть сядут — так и тут не просто: ложкой зачерпай из чашки, когда черед дойдет, не обнеси, а то от старика ложкой в лоб. А в блюдо не лезь, пока старик не помолитвовал, да за едой не смейся, да слова какого не скажи. Да все со крестом, с молитвой.
Своего попа нет, так достают за сорок верст, — не ленивы. А поп приезжать любит, — хорошо встречают, хорошо провожают на богатой Шуньге.
Поп-то для дороги не особенно подходящий — пудов на десять. Главное, что на лодчонке не возьмешь, гони ему карбас, а с карбасом по Гледуни взад-вперед тяжело, хлопотно. Тяжело хоть, а возят.
И сей год на первый спас порядила Шуньга Епимаха Извекова привезти попа обедню отпеть. Был Епимах на Шуньге первый старик, вроде старосты, и ключ большой часовенский висел у него под божницей; прилежный к церкви человек — кому лучше за попом ехать, как не ему.
Поехал. Тем временем вина-пива все ставили, котла, чугуна по деревне не доищешься. Бабы пироги пекли, рыбники с семгой загибали, сочни скали, колоба катали. Первый спас на Шуньге пасхи поважнее.
Привез Епимах попа, больно тяжел поп, чуть не ухайдакались на Крутом падуне, да бог спас. Себя не пожалел Епимах, лег на весла, оба уключья вывернул, а выбрались из ямы.
И приметил Епимах: был смутен поп всю дорогу, воротил все нос в берега невесело.
Один раз спросил Епимах:
— Почто, бачко, эко смутно глядишь?
И сказал тут поп про то, как на Устье Кирилко Стручков бога искушал. Приехал с ученья — не узнать парня, ровно бы и не устьинский.
А случай был такой. Спиливал Кирилко перед домом старую березу и говорит ребятам:
— Вот на капельку осталось не допилено, а залезу, не страшно.
Ребята его подбивать. Залез действительно, сел на верхний сук и кричит: «Ничего не боюсь!» А поп в это время мимо шел. Все, конечно, шапки поскидали, а Кирилко хоть бы что — жеребцом сверху заржал. Народ в смех, попу бы помолчать, а он в сердцах-то и скажи:
— Ужо бог накажет, — сверзнешься, может!
А тот сверху:
— Да бога-то нету.
Ужаснулся поп:
— Как нет бога? Кто про это может знать?
— Я вот знаю.
— Ах ты, младень больши глаза! — рассердился поп. — Ну, как докажешь — доказывай.
Не надо бы попу останавливаться — все-таки сан духовный имеешь, — чтобы с сопляком спорить, а тут еще народ слушает. Притом и положение нехорошее: сопляк наверху сидит, а ты к нему бороду задирай. Да уж сердце было не удержать, что поделаешь.
А Кирилко с дерева-то и начал доказывать:
— Я, вот их всех буду ругать — пускай с дерева меня свалят. И бог растакой, и богородица-мать разэдакая, и Николу туды-сюды.
— Ну и дурак! — сказал поп и живо пошел прочь. А потом всю ночь у попа сердце болело, спать не мог, с примочками всю ночь попадья пробе́гала.
Вот какое было дело, зашла зараза и на Устью, вовек не слыхано. Пропал у попа спокой, душа заскучала.
И все пытал поп в дороге у Епимаха, верно ли Шуньга стоит, не прилегает ли кто к старой вере, не зовут ли в раскол, не завелось ли какой заразы.
— Почто, бачко? — вздымал тяжелую бровь Епимах.
— Время, видишь, неверное, — печаловался поп, — вгустую садит репье антихристово семя.
Нет, не слыхать, крепка еще Шуньга в вере, тайбола кругом стеной стоит, старики силу держат. Было одно время — зашумливали ребята, да свели заразу старики. Не слыхать.
— То слава богу.
И спрашивал Епимах:
— Антихрист-то, бачко, не народился ли?
Оглядывался поп и говорил шепотом:
— Знаки есть, что народился уже и промежду нас ходит. Уже секира при корне лежит. И будут глады, моры и землетрясения по местам. Как сказано, так и сбывается. Почитай-ка, что ныне в газетах пишут.
— Последнее время! — вздыхал Епимах.
Вздыхал и поп.
— О-хо-хо, последнее время!
Верный мужик Епимах, любил его поп не зря. Посмотрел ласково:
— Стихи-то помнишь? Про нищую братию?
— Как не помнить, бачко?
Крепко всажены у Епимаха святые досельные песни, еще голоштанником бегал — бабка Маланьюшка выучила. Да и сирота разная ходила, старцы да старицы в старое-то время тоже учили, когда стихи петь. Время было дорогое, не нонешнее.
И, направив парус, когда в курью зашли, запел Епимах на полный голос:
Хорошо несло карбас по струе, по широкому месту.
Слушала Епимаха древняя черная тайбола. Лиственницы старые стоят, что огнем опалены, и калиновые кустья в кровавых обвесках поздней ягоды. Тихо на Гледуни, только бьет волна гребешком в корму — плик да плик.
Захватывал Епимах холодного осеннего духу полную грудь и опять вел святой стих:
Сам не чует Епимах, как побежали по лицу светлые слезы, потеплела душа над жалобой странной сироты, которую любил в дальнем своем детстве.
Легка старая песня, сложена протяженно, и распев ее сладостно идет к сердцу.
И видел Епимах, как поп губы сжал и на сторону отвернулся, а в бороду тоже убежали быстрые слезинки.
Кончил Епимах стих и спустил затрепавшийся парус, прошли курью — заскрипел опять веслами на пустой Гледуни.
И отряхнулся поп, посморкался, глаза вытер.
— Спасибо, друг. Согреваешь сердце хорошо.
И к Шуньге подъехал поп веселым, издали благословил крестом верный берег шуньгинский.
II
Первую благословил поп Маланьюшку, подивился, что смерть не берет старую. Сказал поп:
— Тебя бы в город послать, там бы тебя в газете описали.
Не поняла ничего старуха, — глухая и слепая, как сер-камень.
Только запела тоненьким голоском про старину стародавнюю:
— А всего-то стояло четыре двора… а покойников-то волочили на Устью… за сорок верст…
Давно когда-то к архиерею выводили на берег Маланьюшку, спрашивал он ее про старину, так запомнила: как только брали ее под руки и вели со двора — гостя чуяла и про старину начинала сказывать.
Засмеялись бабы:
— Она все думает, что при царе живет, царя в молитвах поминает.
— Ну, чудо! — подивился еще поп.
И благословил еще раз собравшихся.
— Ну, с праздником, люди православные! Здорово ли живете-то?
— Здорово, бачко! Давно к нам не был.
— Не часто зовете, дружочки, вот и не был. Ныне попов худо почитают, без бога думают прожить. А враг наш диавол ходит, рыкая аки лев, иский, кого поглотити… Во имя отца и сына…
Тыкал поп белую пухлую руку под нос подходившим бабам.
И выбежали бабы с угощением:
— Спробуй, бачко, первачу сахарного, — язык прилипает.
Принял поп зеленую чарочку:
— До праздника-то будто бы и грех. Ну, да господь простит единую!
И завопили бабы:
— В крайнюю избу заходи!
— Бачко, не обидь, готовилися!
Пошел тут поп знакомых обходить, началась проба сусла да первачу — слезы чистой.
До праздника уж заходила Шуньга пьяная: поп благословил, не грех.
О празднике-то само собой. В часовне поп, лицом почернелый от вчерашней пробы, служит обедню, а по часовне самогонный дух ладан перебивает.
Как вышел Епимах, с тарелкой пошел по народу, — весь скраснел с досады: там, где расписными узорами горят бабьи платы, козлом ходит пьяный Естега и все хватает баб за не те места. А бабы только поталкивают да похохатывают.
Бездомник Естега, ночевать ходит из избы в избу, кормится на бабьем миру — срамной мужичонка, с бабами ему поохальничать — любое дело.
Смотрели и мужики с опаской на Естегу: ой, испоганит руки, сойдет отпуск![3] Ведь за то и пастухом держат, что знает хорошие отпуска на волка и на медведя, скотина за ним безопасно ходит.
Зашел тут Епимах в бабью толпу, вышиб Естегу прочь и на баб зыкнул, притихли сразу. А Естеге дело это запомнил.
Еще другая вышла досада Епимаху, как пошли с попом по деревне. Кропило носил Епимах да ведерко воды свяченой за попом.
Встречали везде попа по-доброму, по-людски, сыпали попу всякого гостинцу и угощали по-хорошему, аж зашатало попа. Известно ведь: хмель-от и попа мелет. Обшвыркали так с крыльца на крыльцо всю деревню.
Убралась Шуньга, в каждой избе на столе чистые скатерти камчатные и образ, с полки снятый, поставлен на ржаную ковригу с солоницей в ряд, — чтобы копилось в дому богатство и сытость.
Все бы хорошо, все бы ладно, крепка Шуньга в вере и к церкви прилежна, а вот на остатки не обошлось без сучка. Как взошел поп со крестом на крыльцо к председателю Василь Петровичу и стукнул в колечко, никто не вышел ему навстречу. Толкнулся поп в дверь, не подается — на крепком запоре. И обиделся сразу поп — запираются, как от вора-цыгана.
Нахмурил тут бровь Епимах, — что за насмешку выстроил председатель, попа не пустил с праздником поздравить, пятно кладет на всю Шуньгу!
— Кто такой? — оглянулся поп на пустые окна.
— Есть такой у нас Васька, «богобоец» звать. На фабрику прежде ходил пильщиком. А теперь вот некуда с войны деваться — в деревню пришел опять. Ужо, после, поругаю.
Подсунулась тут бабка одна, пошла попу насказывать про то, как председатель бога убил.
Отодвинул было Епимах бабку в сторону, сказал неохотно:
— Мало что болтают! Язык у тебя, вишь, непривязанный.
Но поп уж взмахнул высоко белые руки:
— О роде жестоковыйный! Великого Архиерея вы расстрелу предали? Да не хуже ли вы Июды выходите?
И попрекнул поп Епимаха горько:
— А говорил — нет у вас безверной заразы! Видишь вот!
Пошли с попом дальше, и видел Епимах: поджал опять губы поп, как тогда на лодке, заторопился сразу уезжать — обидели зазря.
Уговаривал Епимах погостить еще на празднике — ничего не вышло. И, уезжая, не благословил уж больше поп берег шуньгинский.
Зашел наобратно с берега Епимах к председателю, не забыть сказать, что неладно так с попом выстраивать.
Да только засмеялся Василь Петрович:
— Много их тут народ обжирает! Павуков!
— Изобиделся ведь поп-то, из-за тебя уехал.
— Ну, значит, совесть имеет.
Сумрачно обвел глазом Епимах избу председателеву, картинки осмотрел.
— Который теперь царь-то наш? Не с жидов?
— С татар! — крикнул Василь Петрович.
— С тата-ар? Вот те беда!
Подождал еще, потом опять за старое:
— Ну, хоть бы для прилику пустил, не клал бы пятна на всех. Шел бы в тайболу пока, баба обошлась бы с попом на то время.
Тут председателева баба Марь зыкнула из-за печки сердито — устье белила на самом празднике:
— Охота больно!
И опять засмеялся Василь Петрович.
Посидел еще немного Епимах, посмотрел, послушал, как строгает ловко председатель новое топорище, баба гремит рогачом у печки, как тикают торопливые часишки в простенке, — ровно бы и не праздник совсем на улице.
Скучно стало Епимаху, зевотина напала, закрестил рот и, уходя, подумал:
«Ну злыдни! Не свернешь! Не по-людски и живут-то, богобойцы окаянные!»
III
Звали по деревне Василь Петровича богобойцем за то, что в девятнадцатом году бога убил.
Был у матки его благословенный старописанный образ — из пустыни сама вынесла — Спас Ярое Око. Почитали на Шуньге тот образ особо перед всеми другими, молебны перед ним ходили служить в старухину избу, больным в изголовье ставили, порченых обносили. Как умирать стала старуха, завет дала: поставить Ярое Око в часовню, на всю Шуньгу в память.
А тут как раз забежали из тайболы ребята, партизаны шуньгинские, и Василь Петрович середь них за главного. Схоронил он старую матку, а завет насчет Спаса отменил, не понес Ярое Око в часовню.
Снял с божницы Спаса, вынес на двор, поставил в снег и принародно убил из ружья. Выпалил Спасу прямо в переносицу, меж грозных стоячих очей, — треснула икона посередке. На остатки взял и ударил Спаса поперек колена, разлетелся Ярое Око на тонкие планки.
Приужахнулась Шуньга, да что поделаешь, ребята были тогда в силе. Постояли старики, посмотрели только, как ползают по снегу Спасовы черные таракашки, да с тем и ушли. С тех пор и звали Василь Петровича богобойцем.
Шибко были в силе тогда ребята, никого знать не хотели, расхаживали с тальянкой по деревне:
Стариков не слушали, все дела забрали в свои руки, по своему уму застаивали Гледунь от белых бандитов.
Застоять-то застояли, да только назад не пришли. Пришел домой один — богобоец Василь Петрович, чтоб рассказать Шуньге про честно погибших своих брательников.
Как вышли они в разведке на лесной блокгауз, хотели без шуму отбить, подобрались уж под самую стенку, да запутались четверо в невидной проволоке, и пристукало их под пулеметом. Еще один на стенке был заколот, двое стенку перескочили и назад не пришли, только один Василь Петрович успел залечь, на опушку отполз.
Он узнал тогда, что в жизни жальче: не отца, не мать потерять, а боевого верного товарища.
Пять часов вылежал он в лесном сугробе, слышал стонущие голоса брательников своих и друзей и не мог прийти к ним на помощь.
До утра из-за оледенелой стены блокгауза верещали пулеметы, пули секли ветки над головой, чвакали в сырые еловые стволы, вздымали белый снежный дым, как в злую пургу.
Под утро, чуть засинело в лесу, уполз он назад и не слышал больше зовущих голосов, успокоились брательники навсе. Тогда он сказал первым словом: «Смерть! Смерть за смерть!» А после, как узнал, что Кирика да Митрия спустил живком под лед полковник с котиными усами, прибавил еще: «По десять смертей!»
Он был грозный партизан, волком бешеным рыскал по тайболе, враг не раз обмирал при его имени. И дошел он с ружьем своим до самого океанского берега; стала опять Гледунь честной рекой. Тогда прибежал он по крепкому весеннему насту на Шуньгу, закинул лыжи на подволоку, а цельный бердан повесил под матицу.
И память о брательниках хранил крепко. Памятник поставил — заказывал на Устье точильному мастеру, — сделал, как требовалось, из цельной белой плиты, и звезда сверху. На плите было выведено густой синькой:
Сам поставил памятник Василь Петрович, хранил память честно. Сам привез камень с Устьи, сам с бабой Марь вытащил на угор, сам место выбрал.
Лучше места на Шуньге нет: на самом высоком угоре, где шумят над обрывом три старые ели, сам вырыл холмик, обложил дерновиной и плиту поставил. Изладил меж елок скамеюшку: матки старые придут когда о сыновьях пореветь, вроде как на могилку, — приткнуться есть где.
Вокруг широк простор, Гледунь внизу быстро убегает, и заречная даль чиста, без единого кустышка, вплоть до синей полоски — там опять тайбола. Спокойно всегда шумят елки на высоком ветру, хорошо у памятника сидеть.
Любил тут один сиживать Василь Петрович, брательников поминать, все думал, когда еще вырастут на Шуньге ребята такие.
Раз смотрел долго, как ребятенки малые у памятника играли, считалки ихние слушал:
— Ана-дуна-бена-рес, кихин-бихин-ехал-бес…
И крикнул на них строго Василь Петрович:
— Брось! Колдуны, что ли?
Подошел, выстроил по-солдатски и долго учил с ними «ряды вздвой».
И еще научил их враз кричать на всю Гледунь:
— Бур-жу-ев не лю-бим!
IV
Колесом покатило без попа веселье по Шуньге. Старики засели по избам, собирались в кружок, пили, угощались до угару, вспоминали время старопрежнее.
А молодежь подале от стариков собралась на угоре. Девки вырядились, оболокли по семь юбок, — известно, чем боле на девке юбок, тем невеста богаче, — сидели толстые и важные, за щеку закладывали пахучую лиственничную смолку.
Под густую втору трехрядки, крякавшей на басах, тинькавшей колокольчиками, пели девки невеселые своя перегудки, — не для праздника, да уж какие есть:
Слушали, как переливает в нутре трехрядки жалобный гудочек, и опять подхватывали:
Смотрели на Гледунь, бежавшую мимо, светлую и беспокойную, и опять вздыхали:
Без конца вязались одна за другой унывные девичьи жалобы:
А парни перед девками силой бахвалились. Тащили в гору тяжелые камни, потом скатывали с угора. Скакали камни, обрывали холмышья по пути, катили за собой и ухали в Гледунь. Сердилась Гледунь, мутилась, желтую пену несла по берегу. А там уже новые бежали камни, и подухивали им ребята:
— У-ух, ты-ы!
И тайбола ухала озорными человечьими голосами.
Притащили парни еще пьяного пастуха на угор — лыка не вяжет. Пояс потерял, без шапки, онучи развязались — волочатся, языком еле ворочает, только глаза пучит да мычит.
Стали наокруг парни с девками, завели над пастухом потеху; за ворот песку сыплют, на онучи наступают, подпинывают. Лапти ему сзади зажгли, заскакал-завыплясывал Естега, как пятки стало подкаливать.
Перемигнулись тут двое — присел один сзади, а другой спереди наступает. Пятился задом пастух, да как полетит кувырком с угора, чуть не в самую Гледунь. Песку назобался, глаза запорошил, едва опомнился. Лезет назад, доберется до полгоры и опять назад съедет мешком.
А наверху стон стоит, девки помирают со смеху:
— На́ ручку, Естежинька!
— Мотня тяжела, вишь.
— Лезет, лезет! Ой, боюсь!
— Валится! Ну-ну-ну!
— О-ах! Ха-ха-а!
Только под вечер пришел пастух с реки, проспался на сыром-то песочке. Битый пришел, рожа в синяках, опохмелился и опять понес. Катался по полу, на вытертой оленьей шкуре, загадывал бабам загадки, — чистая похабель. Бабы-то тоже хлебнули краем веселого, красные сидят, с хохоту валятся от Естегиных загадок:
— С вечера потопчемся, к ночи пошёпчемся…
И бабы закрывали платами лица и хохотали до поросячьего визгу.
— То про вас, про баб, про ваше дело. А, не знаете! Э, головы с опилком!
Катался на шкуре, ногами кривыми сучил, язык срамно высовывал.
Слюнявый, завалящий мужичонко Естега, а бабы вот липнут, как мухи на сахар, и чего в нем любо — не знает никто. Ругают будто, плюются, а сидят, смотрят, слушают Естегину похабель.
— Тьфу ты, Гришка Распутин!
А сами подвигаются небось пакости слушать. И пива подливают, будто для смеху, а подливают.
— Вот змеино семя! Проклять! — ругаются в углу мужики. — Вожжами погнать толстозадых!
Подошел тут к бабам Епимах:
— Вот что-ко: вы не дуйте в бычий нос, — свой на что дан? Пошли, паскуды, с глаз!
Взял Естегу за вороток, хотел маленько потрясти за давешнее, да заступились для праздника:
— Спусти человека, так и быть.
— Разве это человек? Кобель шелудивый он — вот кто. Ему, поганцу, надо шкуру спустить, — испакостился и поскотину испакостит. Где у тебя стадо, душа с тела вон?
Пастух смотрел со страхом в смолевую бороду Епимаха и хватался за людей: «Сохраните, не погубите!» Отстояли Естегу на этот раз.
Завалился пастух спать на поветь, да только захрапел — разбудили.
Бабы пришли из лесу, не могли двух коров доискаться — куда девались? Обежали верст пятнадцать, нигде ботала не слыхать — вот беда!
Зачесался пастух, загнусавил, вставать-то неохота.
— Знаю, где искать. Спас да мой опас, — чего пужаться? Сами придут ужо. Ужо идите!
Ушли бабы. А под утро рев бабий пошел на всю Шуньгу. Нашли в логу у дальней делянки две туши, — задрал медведь обеих коров. У одной только вымя выел, не успел, видно, или сыт был, а другая совсем объедена, — остатки в яме сучьем зверь закидал. И ботало — колоколец медный — сорвано и в мох зарыто.
Одно слово, вышел праздничек, — веселье-то до добра не доводит.
Привезли в Шуньгу на подводах две задранные туши. Убивались бабы на всю деревню, и сбежался народ, стали судить-рядить. Смотрела на них с телеги искровавленным глазом корова. Вытащили тут с повети Естегу, шибко зубы начистили, — зачем хороводился с бабами, отпуск испортил. Содом стоял на деревне: как теперь отпуск исправить? Надо другого колдуна звать.
Матерой есть колдун на Устье, по всей Гледуни славен, Илья Баляс. Знает отпуска и на волка, и на медведя, и на всякого зверя: наговорить может и питье, и еду, и ружье, и всякую снасть; слова ему ведомы и на присуху, и на отсуху, и на прикос, и на прострел, и на огневицу, и на всякую болесть; икоту бабе, килу мужику умеет посадить и высадить; а также гладит Баляс хорошо — рука у него легкая, от ломоты и от всякой боли в нутре.
Коли, к примеру, рожать бабе — спросят у Баляса камешек наговоренный, положит баба в повойник и боли не знает. Переведет колдун всю боль на мужика, — бабе хоть бы что, а мужик — лежит на печи, брюхом мается.
Силен, хитер и зол Баляс: все знают, как килу всадил он секретарю устьинскому за одно слово нечаянное, — вором обозвал колдуна секретарь. Да и назвал-то позаочь, языки донесли. Плюнул тогда Баляс через огород секретарю, и вышло с того худо: как стал секретарь через огород перелезать, кила-то и всадилась. Вот какой есть Баляс. Все боятся Баляса, сыплют в кошель всякую всячину, богато живет колдун, на всю Устью первый хозяин. Поп и то боится — к первому заходит со крестом на празднике.
И задумали на Шуньге вызвать того Баляса, пускай отпуска прочитает на поскотине, зверя отведет. Все скакали согласно: надо наказать Балясу, чтобы ехал неотложно, заплатит ему Шуньга за беспокойство.
V
Василь Петрович мял в твориле глину, надо было чугунок в печку вмазать, по-городски хотел сделать, с крантиком. Глину брал в берегу, под тайболой, — не простая попалась глина, с золотинками. Разминал в руке затвердевшие комья и все разглядывал те золотиночки.
Пришел к нему тут Аврелыч по праздничному делу посидеть на крылечке, цигарку выкурить.
Аврелыч, старый зверобой, ходил прежде в океан порученником от кемского купца на нерпу, на лысуна, на морского зайца, — кормщиком долго стоял на старой парусной посудине.
От палящих океанских ветров, от стужи да от черного рому, который привозит на промысла норвежин-браконьер, побурело лицо у Аврелыча, прорезали его глубокие, кривые борозды. Крепкий, советный мужик — почесть ему завсегда на Шуньге, зря шагу не ступит, слова не выпалит.
А когда говорил, щурил всегда голубые зоркие глаза, мелко дрожали от этого опаленные ресницы, будто уходили глаза в далекий серый дым, посмеивались, подразнивали. Вот и теперь.
Василь Петрович мочил в воде и крепко давил зеленоватый круглый голыш, разминался в руке камень, как сырой обмылок, мылилась от него вода в твориле. И опять подносил к носу Аврелыча:
— Гляди, право, золото!
Смотрели оба на мелкие желтые блесточки, и все дергал губой Аврелыч:
— Хым… Хым…
Любил хмыкать смешно да стриженой губой дергал. Звали его оттого понаулично Хмычком.
И теперь вот, когда слушал Василь Петровича горячую речь, хмыкал все:
— Хым… хым…
Был у них спор. Василь Петровичу уж чудились сквозь тайбольную синь дымные фабричные трубы, слышался гомон приискового поселка и тонкий, резкий визг лесопилки.
— Кабы золото — на золото кинутся сразу. Чугунку проведут, народу навезут. Тут бы и нашей потеми конец.
— Хым… Чугунку! Тайболу-то тебе просекать на тыщу верст кто станет?
— Ну, на Гледунь пароходы переведут!
— Сперва надо камни сорвать. Хым… А камней-то в русле мно-ого!
— Да ведь ежели золото?
— Хым… хым… Нам с тобой на золотую гору надея невелика. На себя понадеемся, брат!
Тут подошел к ним Пыжик, принес звезду, что на памятнике стояла, нашел под угором, — разбита в куски. Учинила на празднике пакость чья-то рука.
Так и взвился Василь Петрович с места:
— Сказывай, кто?
Затолокся Пыжик на месте, замолол языком заика:
— А хто, а хто! Х-оврю, не видел!
Совсем расстроился от этого Василь Петрович:
— Эко дико племя, дьяволы! Узнать бы кто! А?
Повертелся Пыжик, засипел опять:
— Я так валю се дело на парней. Любое им, х-оврю, любое дело поозоровать-то. Х-они свернули.
Знал Василь Петрович Пыжика, не дельный мужик, выскакивать завсегда охоч, а без толку.
— Ты видал?
— Не видал, х-оврю, а знаю.
— «Знаю»! Знал индюк индейку, да и то обознался!
— А я думаю, — сказал Аврелыч, — не старички ли наши напакостили маленько? Ночью в расхожую шумели больно.
— А-а! С этих-то вот станется. Все ругались: почто мол, звезду, а не крест поставили. Они, некому боле!
Тут согласился и Пыжик:
— Тоды, х-оврю, может, и они.
Прогрозился председатель, поднес кулак Пыжику:
— Дознать бы кто, — поводил бы козла за бородищу. Башку отвернуть не жалко!
VI
Как ушел Пыжик, сказал Аврелыч председателю секретно:
— Слышь, Баляса будут звать.
— Ну? — так и вскинулся председатель.
— Идет такая говорь.
— Приедет ведь, грабитель-то, учует поживу, жадина.
— Хым… а ты не пускай!
— Как его не пустишь? Гледунь ведь не загородишь, а и загородишь — тайболой проскочит, росомаха. Испакостит деревню, оберет глупый народ, напортит тут делов — потом ищи, опрашивай.
Советовались долго Аврелыч с председателем и порешили сходку кликнуть, охотников договорить пойти на зверя облавой. А Баляса посоветовал Аврелыч не пускать своей властью. Наказали на Устью с верным человеком сказать, что не велит председатель ему ездить на Шуньгу, хоть бы и звали, дорога ему закрыта, так бы и знал.
Составили тут Василь Петрович с Аврелычем протокол и кликнули вскоре народ на сходку, и Василь Петрович тот протокол читал. Не особо грамотен председатель, а завернул протокол круто.
Помянуто было в протоколе, что «шел на нас белый генерал Миллер и с ним иностранные державы, но нет, — мы устояли и выставили отряд лыжников, которых все белые ужасались. То теперь смешно, граждане охотники, знать суеверия и бояться медведей. Но забирайте желающие свои берданки, надобно того медведя убить».
Как прочитал протокол Василь Петрович и все молчали, вышел тут важно Епимах Извеков. Он повел на председателя чуть глазом и сказал, усмехнувшись:
— Дело не в том. Ты его ружьем не возьмешь, слово надо. Пастух поскотину изгадил, надобен новый опас. Без колдуна как изладишь?
— Эх, эх! — затоптался с досады Василь Петрович. — Вот дурман! Вот дурма-ан!
И не то обидно, что верит человек в колдуна, а то обидно — говорит-то как важно да глазом поводит. Заторопился с ответом председатель:
— Опасом ты дело не изладишь. Генерал Миллер не вреден — и генерал Топтыгин не вреден будет. Понадеемся только, люди, на себя и на свой цельный бердан. Один у нас есть верный опас — я его вам скажу. Как встрел медведя, скажи: «Да здравствует советская власть!» — и пали зверю в межглазье. То будет верное дело.
Смех прошел по народу, как ветерок переменный по тайболе. Вышел еще Аврелыч, сказал свое слово Епимаху:
— Ну, медведя-то ни крестом, ни клятвой не сгонишь. Поест скотину-то, Епима-ах! Верно говорю!
Прищурился, задрожали мелким трепетаньем опаленные реснички, дернул стриженой губой и хмыкнул. Да еще парнишка один тут руку поднял:
— Я с тобой за единую душу, дядя Василь!
Только засмеяли его сразу:
— Под носом утри!
— Ты сперва ружье заведи, потом в охотники пишись.
А дед Люшка — божья хвала завел, помигивая белесыми веселыми глазами:
— С молодой-то горячки мы ребята хвачки, всемером одного не боимся, на полу спим — не падаем.
Засрамили парня вконец, спрятался за людьми подальше.
Вышел тут опять Епимах Извеков, уперся прямо на Аврелыча, сбить хотел:
— Библею читал? В бога веришь? Про насыл двенадцати медведей пророка Елисея в селение знаешь? Ага! Надо бы разуметь.
— Дураки одни поверят! — засмеялся Василь Петрович.
Тут сказали сразу председателю, что зверь приходит неспроста, а в наказание да вразумление, согрешили, значит, и пастух испакостился, без нового опаса что поделаешь. А председателю лучше молчать, зачем вот иконы в клеть вынесли, — может, за то и страдаем. Советская власть — в квашню нечего класть. При царе при Николашке ели белые каравашки, а завелся исполком — всю солому истолкем.
Пошли перебирать старое, давно уж забытое, — Василь Петрович только рукой помахивал. Так, поговорить надо — пускай поговорят.
— Что дураков слушать! Дураки, как есть дураки!
Поджал тут губы Епимах, помолчал еще, переслушал всех и опять вышел.
— Дураки, говоришь? Разных партий люди есть. Кто во что верит, тот по своей вере и дурак.
Усмехнулся:
— Ты вот богобоец, что бога убил, а есть богобоец, который бога боится. Слово-то, вишь, одинакое, а люди-то разные выходят и друг дружку за дураков считают. Вот ты и растолкуй.
— Не пусти туман, — осердился Василь Петрович. — Ну как, охотники, кто пойдет на зверя?
Вызвался для примера Аврелыч.
— Давай! Давай! — подживлял других председатель. — Выходи еще кто?
Никто больше не вышел. И засмеялись мужики:
— В зад те поветерь!
А ночью утихла Шуньга в страхе. Ходил все зверь поблизку, ревел на всю тайболу, что увезли недоеденную добычу, назад свое требовал. И скот тревожно мычал в хлевушах, бился твердо рогами в стену, и собаки рычали под крыльцами, и кошки мяучили в подпечьях.
Слушали звериный злой рев бабы и крестились, читали шепотком молитвы: отженил бы лесного шатуна богородичный святой покров.
Мертво было на деревне, только и слышно, как глухая, старая Маланьюшка поет свои древние песни. Толкает ногой зыбку, скрипит под матицей гнуткий очеп, поет колыбайки тоненьким голоском Маланьюшка, прилюлькивает, как маленькая нянька:
Сна нет у старой, вот и качает, скребет ногтями голову да томится в зевотине. Зверя-то не слышит, а зверь все кругами ходит — то дальше, то совсем будто поблизку.
Потом уже начал палить из ружья Василь Петрович, в окошко из клети немало зарядов выпустил, — и отошел зверь в тайболу, испугался.
VII
На Шуньге люди живут рано. Со светом еще приплыли мужики с промысловой избы. Был на Шуньге богат осенний лов, лодку за лодкой подводили мужики к берегу и пластали семгу тут же на каменьях. Приходили погреть над костром озябшие, в крови и чешуе руки.
Вся деревня выбежала на берег. Бабы развешивали на козлах сырые сети, и ветер звонко хлопал деревянными поплавками, как в ладони. Ребятишки совались под ноги рыбакам, выпрашивали белые, в кровавых прожилках рыбьи пузыри, дрались, ревели. Шуньгинские несытые псы волочили по каменьям рыбьи черева, слизывали с камней начисто густые черные комья крови, рычали злобно, по-волчьи.
Тут откуда ни возьмись и приткнулся под берег на своей лодочке с носком, обитым белой жестью, сам матерой колдун Илья Баляс. Побежали к нему все навстречу.
— Уж спасибо, не заставил ждать, дедушка! От зверя ночь не в сон была.
Вытащил Баляс лодку на берег и подмигнул всем:
— Ужо отведу дурака!
Был Баляс горбач, плечи коромыслом, голова большая, с котел, глаза собачьи, косые, подмигивают на все стороны, морда хитрая — в ужимочках, в мелких морщинках.
Подошел сперва к костерку погреть руки. Костерок весело трещал и сеял дымом на все стороны, ело глаза, воротили все на сторону лица. И посмотрел зорко колдун на сваленную грудой серебряную, еще дрожавшую в смертной судороге рыбу. Причмокнул завидно:
— Ой, богато сёдни ловили! То я привел вам щастье.
И выбрали тут мужики рыбину покрупнее, поклонились старику подарочком:
— Прими, дорогой, без отказу.
Взял без отказу колдун, и на деревню все пошли, пропускали его наперед для почету.
Как чайку попил, велел сразу звать стариков, со стариками пошел на поле сделать отпуск.
Пришли на полосу, к опушке, где тайбола стоит, как древний высокий тын, тут остановились. Вышел колдун наперед, стал лицом к медвежьему логу, бросил шапку наземь, раскинуло ему сразу ветром сивую редкую бороденку.
И завопил Баляс тонким голосом:
— Сколько есть ножей?
Закричали старики врозь:
— Семь… восемь… двенадцать…
И опять завопил Баляс тонко, с подвизгом:
— Вотыкай воземь!
Втыкали старики в колючках пустой полосы по черенок все двенадцать охотничьих ножей и стояли тихо, сбились на круг.
Уткнулся Баляс носом в чашку, клонился все ниже темной гладкой плешью, резал в чашке воду кривым сточенным ножишком, читал заклятья на волка и на медведя.
Доносило мужикам те страшные слова:
«Встану не благословясь, выйду не перекрестясь, с избы не дверями, со двора не воротами, выйду я, выйду во чисто поле… Встречу я тридцать три беса, три есаула…»
Было пусто поле, ровным гулом несло с тайболы, и смотрел на стариков оттуда чей-то тайный мохнатый глаз. Летел по полю холодный осенний ветер, казалось, дымились головы у стариков и черным дымом куталась голова Епимаха Извекова.
Шел к концу Балясов отпуск, бормотал внятно:
«Будьте, слова мои, крепки и лепки, ветрами не сдувайтесь, людями не сговаривайтесь. Тем словам моим ключ и замок, — ключ в море, замок в роте. В черном море есть рыба щука, она рвет и хватает пенье-колодье, она рвет и хватает и ключ и замок и носит за собою до дна моря. Тьфу, тьфу, тьфу!»
Тихо стало, только ветер трепал у колдуна бороденку и рвал-качал на меже чертову сухую траву.
Потом побрызгал Баляс водой на все четыре ветра и велел вынимать ножики.
Подошел к старикам и подмигнул сразу всем:
— Да, ушел зверь-то. Смутил я его, смутил.
Надели шапки старики, зашумели весело. И еще сказал Баляс:
— Пастушонко у вас бабий хвост, неладно, — какой хоть отпуск сгадит. Старички, вы ему накажите, что боже сохрани бабу голой рукой трогать, спортит все дело. Наденьте вы ему рукавицы, пускай в рукавицах и ест и спит. Уж доглядите!
Обещались старики смотреть верно.
А пришли на деревню, смотрят: сидит Естега на своей шкуре, а вокруг опять бабы, прялицы на сторону, балянтрясы точат. Аж плюнули все старики враз.
И подошел тут к бабам Епимах Извеков:
— Коли какая с этим псом вязаться будет, принародно вожжами так отвожу, — не сядет. Вот крест!
Естегу пинком:
— Ты, душа с тела вон, не смей дела заводить, лапать не смей. Здоровкаться будешь, и то рукавицу одевай. Не то с камнем тебя в Гледунь. Вот!
Уши у Епимаха мелкие, прижаты, как у зверя, в смоленой бороде зубы — пена, глаз недобрый, вороний. Заводил локоть на сторону, вот-вот хряснет.
— На том тебе и стадо сдадим. Поскотину Баляс тебе исправил, только спорть! Забью!
Уползал Естега со шкуры под лавку, боялся Епимаха до смерти. Лешак, нечистая сила, одной рукой задавит!
Потом выкатился опять из-под лавки и мигнул Естега бабам:
— Думает, Баляс отвел ему зверя. У Баляса-то на наше место слова нет, надо место знать. Только мой опас зверя и пугает. Коли бы вы, бабы-поганки, ко мне не прилипали. У-у, кобылы!
VIII
Ставили Балясу парева-жарева всякого, пилось-елось колдуну, сколько хотел, доел на Шуньге первоспасовы остатки, да и в кошель склал немало.
Хорошо встречали, хорошо принимали Баляса, с большим почетом. Во всякую избу заходил — везде стол соберут, на заглавное место садят. Может, и не всяк рад, да боятся, как бы не оприкосил колдун глазом худым, собачьим, не всадил чего. Гостинцу наваливали, всякая хозяйка с клети несет что получше, — любил старик подарочки, не отказывался.
Раз только не взял: вынесла Дарья-солдатка рядна кусок, бросил сразу на лавку:
— Не, не беру, милушка!
Да так глазом косым повел, — испугалась солдатка, не причинилось бы какого худа, побежала догонять, накланялась, пока принял шерсти мытой два фунтика.
— Ладно уж. Сегодня я добрый.
И лечил Баляс всякую хворость, никому не отказывал, всех отпускал с хорошим словом. Была все время у Баляса полная изба народу. Трав давал много разных, доставал по прядочке из кошелки, голышей решето насбирал на берегу, нашептал всяким наговором от бабьих тайных болезней. Заговаривал хлевуши от дворового постоя, бани от байничка, печи от запечника, клети да подполья — от всякой гнуси.
До вечера пробегал из избы в избу.
Раз на улице встретил Василь Петровича, сошлись поблизку. И сказал председатель, так темно поглядел на колдуна:
— Приехал? Так, значит!
— А чего не приехать-то, любушка, — заподмигивал колдун, — раз люди добрые звали, я и приехал. У меня завсегда без отказу.
— Сказывали те — дорога закрыта?
— Мало что! Дорога-то ничья, как закроешь?
— Ну ладно! Гляди!
На том и разошлись, никто и не понял, к чему был тот неохотный разговор. Торопился Баляс до ночи сделать одно дельце, — звали к богатому мужику Аверьяну погладить.
Была у Аверьяна дочерь Ксенька, у Ксеньки сидела нехорошая икота, бабы-икотницы со зла подсадили, — горда, вишь, была девка, фыркала на всех, вот и дофыркалась. Вдруг падала Ксенька посередь избы и кричала голосом истошным, и пена изо рта валила клубом. Лечили, гладили разные бабки — ничего не выходит.
Пришел Аверьян к Балясу с поклоном: «Полечи девку, сделай милость, погладь». Не отрекся Баляс, хвалился, что икоту он любую умеет высадить. Вот Евдоху на Устье как погладил — пошла к ушату воду пить, а икота мохнатенькой мышкой и выскочила через рот в ковшик. Все видели.
Сидел Баляс в углу за столом, ел студень, а народу набилась полная изба, слушали его страховито-тихо.
— Вот какой я есть человек. Коли такого другого где знаете, — ну, скажите?
Молчали все. И опять выхвалял себя Баляс:
— Такого боле на всей Гледуни нету. У кого на Устье первый дом? У меня. Кому завсегда почет? Мне жа. Вот какого гостя примаете у себя. Чуете ли?
— Чуем, дедушка, чуем! — откликнулись враз бабы.
— Я, может, все старые книги произошел, а вы что тут знаете, а?
— Где уж нам уж! — запел смиренно дед Люшка — божья хвала. — Мы люди бедные, учились на медные, живем в лесу, молимся колесу.
— То-то, — скосил на него глаза Баляс.
Поел, икнул зычно, покрестился.
— Слава те осподи, сыт. Старому старику в бороду, старой старухе под зад, молодым девкам в косу, чтоб не шли замуж без спросу.
Шатуном двинулся вдоль лавки, спугнул девок:
— Хе-е, красоули!
Любил с молодухами шуточки зашучивать колдун.
Ухватил, которые порумяне, округ себя посадил.
— Эх, я за то наших девок люблю, что петь охочи. Где в других местах такие песельницы есть? Нигде не найдешь. Вот только не знаю: наши устьинские аль ваши лучше поют. А ну, девки!
Баляс припер кулаком скулу и завел унывно:
Несмело взяли девки:
— Я у ма… — качнул головой Баляс.
И опять подхватили девки:
Пошла складно песня. Выкрикивал колдун:
— Эх и любо! Ай да хорошо! Я оста-алася… — Увидел опять Аверьяна, вспомнил — за делом дожидается мужик.
Взялся Баляс погладить Аверьянову Ксеньку. Велел в баке выпарить хорошенько, потом на печь под шубу, а после за ним послать, — он как ангелочек прилетит. Так и сказал, так и сделали.
К ночи за ним послали, прилетел как ангелочек, веселый такой, и сразу полез за опечье. Сел Ксеньке на ноги. Завелась, заревела Ксенька не своим голосом. И загулькал над ней колдун:
— Ничо, ничо, кокушица! Я добренький старичок, ничо!
Завозил, зачиркал когтистыми руками колдун по худому белому телу, пригнетал захрустевшие плечики, наступал коленкой на опалый живот. И стонала под ним Ксенька, как молодой чайчоныш, оставленный маткой.
Пришел Аверьян, хотел сказать, чтобы полегче гладил.
Тут окрысился на него колдун:
— У-ди! Слово буду счас сказывать. В трубу тя вытянет.
Сам хлопотный такой, в поту весь, аж лоб блестит.
Отошел Аверьян. И слушал со страхом за загородкой, — худые слова бормотал колдун, выкликал нечистую силу:
— Зажгите у ей, запалите у ей белые груди, горячую кровь, черную максу и три жилы… не на нову, не на ветху, не на перекрой месяцу…
Тяжело было слово: делал остановы колдун и крякал по-гусиному на всю избу.
И крестился тогда Аверьян:
— Х-осподи!
А рядом в горнице за столом крестилась и ревела тихо Аверьянова баба, слыша жалостный плач Ксеньки. Булькал на столе самовар, пироги да шаньги выставлены были богато на угощенье Балясу.
Кричала Ксенька все шибче, визжала сорванным голосом, мучил больно колдун. Толкал глубоко под ребра, дергал, будто крючьем, мелкие, с репку, груди, больно давил занемевшие колена. И взвидела вдруг Ксенька над собой темное лицо старика, толкнулась со всех сил худыми руками и обеспамятела сразу.
Тогда слез с печки колдун, вытер рукавом мокрое лицо и сказал Аверьяну весело:
— Ну, зови меня чай пить.
За самоваром сказывал — тяжелая во Ксеньке была икота.
— Да какая злая! Я гоню и туды и сюды, скачет-скачет и сквозь кожу, будто шильем, так и колет, так и колет мне в персты. Во-от стерьва!
— Вышла ли? — со страхом спросила Аверьянова баба.
— Но-о! У меня да не выйдет! Я ее в сучок загнал, во как! Я Уляхе в Ряболе тоже в сучок вывел, полезла на печь — и слышит: будто в ногу ударило. Глядит — а на потолке дырка, икота-то, вишь, сучком выскочила. Во как!
И кивнул тут Аверьян бабе, чтобы вынесла с клети решето ячменю да масла ставок, что колдуну были заготовлены.
Тут в раму крепко забарабанили с улицы.
— Кто со Христом? — отскочила от окна Аверьянова баба.
— То я — председатель, — откликнулся снизу голос Василь Петровича. — Открой, слышь!
В щель окна просунулось из тьмы дуло ружья.
— Где тут у вас колдун сидит?
Замер на месте Баляс, как был с куском в зубах, так и остался сидеть.
— Что ты, батюшка! Ой-е-е! — замахалась Аверьянова баба, залилась тонко.
— Да не вой ты, баба! За делом я! — сказал председатель. — Вот на зверя надо идти, — пускай, что ли, колдун ружье мне наговорит.
— Это можно! — подбежал к окну Баляс. — Дай-кось сюда!
Взял Баляс ружье, отошел в угол, пошептал, поплевал на затвор.
— Бери, парень, бери! Хорошая там сидит пуля, беспромашная. Эта не свернет, не кривульнет, разом зверю в лоб угодишь.
— Вот спасибо, — взял ружье председатель, — ай да спасибо! Сколько тебе за труды?
— А ничего не беру! За почтенье тебе, председатель, задаром.
— Ну, какое там почтенье! Бери вот!
— Нету, не возьму.
— Да бери, говорю!
Протянул Баляс за окно руку и отдернул сразу, будто обжегся: ткнул ему в горсть председатель холодное железо нагана. Захохотал и пошел прочь.
— Ах ты шкура собачья, поганая! — дул себе в персты Баляс. — Вот ты что выдумал!
Схватился в ярости за подоконник, долго плевался в ночную темь:
— Тьфу-у! Чтоб тебе ни день дневать, ни час насовать, ни ночь ночевать! Да как бы тебе не пришла эта пуля наобратно в поганый лоб. Вот шку-ура! Тьфу-у!..
Едва отошел старик, за полночь только уходился, свалил его добрый Аверьянов самогон.
Собрал за день Баляс немало добра, едва наутро мужик дюжий дотащил к лодке шуньгинские подарки.
Вышел народ проводить колдуна, шел он к берегу на пьяных ногах, едва и в лодку сел. Не сам сел — усадили, склали гостинцы, веселко в руки дали и с берега отпихнули.
И завопила Шуньга вослед:
— Щастлива те поветерь! Гости, дедушко!
Сбил колдун меховую шапку, закивал плешивой головой:
— Ваши гости, ваши гости!
Доволен был, хорошо провожали, с почетом. Стояли еще долго бабы на высоком угоре, ветер парусом надувал их широкие подолы, и слышал колдун бабьи тонкие голоса, как песню:
— Го-сти-и!
На середке Гледуни был, несло шибко колдунову лодку, а все кивал и под нос себе приговаривал:
— Буду ужо, буду!
IX
У Крутого падуна Василь Петрович вышел поутру из тайболы, сел на большой синий камень и закрутил цигарку с палец. Смотрел в падун.
Гледунь, выбежавшая из-за мыска, идет пока спокойно, потом скоро быстреет и вьет воронки перед спадом на камни, будто страшится, не повернуть ли.
С горки хорошо видать эти камни. Они под водой, как двенадцать страшных голов, машут зелеными лохмами тины по быстрине. И Гледунь, вся взбелев, делит сразу свой бег на острые полосы и несется прямо на Старика. Стариком люди зовут черный кремневый обломок, вставший над рекой узким, угрюмым лбом. Ударив в лоб, Гледунь распластывает воду надвое и падает в порожек и дальше бежит вся в пене и в злых вихорьках волн, пляшущих далече. Шумит Крутой падун, как ходовая мельница, и в день и в ночь, и несет на берег с него холодный мокрый ветер.
Только у берега, в узком месте, как бы тайком проскакивает Гледунь мимо, быстрым ходом. Только тут и можно пройти лодкой, и то гляди, ровняй веслом крепче, а то понесет к Старику — о каменный лоб.
Думалось Василь Петровичу: хорошо бы на Старика с берега закинуть железный вал с колесами, вроде мельницы… Загребали бы воду, вертела бы колеса сила вечная. Машину приспосабливай какую хошь, от вала-то только шестеренку приладить.
Василь Петрович искурил цигарку, сплюнул и встал. Из-за мыска вынырнула Балясова лодка — издали видно, что Балясова: носок обшит белой жестью. Колдун низко сидел в корме и быстро загребал веселком по обе стороны. Ветер раскидывал ему бороду, холодил плешь, выбивал слезу на глаза, а он греб без передыху и не оглядывался — место опасное. Его уже близко видел Василь Петрович — жадное, угрюмое лицо старика все скосилось от страха.
— Эй! Вороти сюда!
Колдун поднял веселко и остановился. Лодку быстро несло вниз.
Неохотно и подозрительно спросил: «Чего?» — и опять загреб, выправляя на струю.
— Вороти, говорю!
Василь Петрович поднял бердан и нацелился. Колдун завертел головой: впереди чернел каменный лоб Старика, вились воронки, быстрина шла к спаду, — от берега не уйдешь, некуда. Он завел веселко поглубже, напрягся, чтобы перебить струю, и быстро приткнулся к берегу, к черной, прибитой водой коряжине.
К нему, хрустя сапогами по камешнику, шагал Василь Петрович.
— Чего надоть-то? Чего сбивал с ходу? — сердито повел косым взглядом колдун.
— Покажь, много ль напросил?
Сказал это весело будто, а сам не опускал ружья. Тут понял колдун — хочет председатель с него гостинец получить, вроде бы налог. Разбежалось лицо мелкой рябью морщинок, засмеялся льстиво, завилял.
— Да есть! Дают старику добры люди за труды. Дают, не обижают.
— А ну, развяжи кошель!
Выволок тут колдун лодку на берег, закопошился в набухлой снедью кисе.
— На-ко, вот те пирожок с семужкой. Да вот, колобка не хошь ли? А тут полтетерочки еще. Покушай!
Раскладывал все по каменьям. Подул в черные кулаки — замерзли.
— А туес с чем?
— Туес-то? А тут старичку для сугрева… да, винцо, ишь ты!..
— Хорошо посбирал, — сказал Василь Петрович и опустил ружье.
Потом помолчал долго и не глядел даже на гостинцы. И стало вдруг тревожно старику: над чем человек так задумался, что в голове держит?
— Парень, возьми все, спусти меня ехать.
— Может, и спущу, — сказал Василь Петрович. — Только я одно тебя спрошу, скажи — не соври: ведь не веришь ты в свое колдовство, а только над дураками смеешься да легкой наживе радуешься? Верно ведь? Сказывай по правде, как в последний час.
Обиделся на это слово Баляс:
— Нажива, говоришь? Эх, па-арень, да велика ли моя нажива-то? Я по совести беру. Ты спроси, сколько другие наживают. Вот ты, к примеру, власть, а на чем власть стоит? На законе. А кто закон пишет? Опять же сама власть. Только народ-дурак этого не понимает, народ только налоги плати, с него другого не спросят. А власть-то и в почете, и в силе, и сама себе жалованье дает, сколько хочет, тыщами берет! И тебе ведь, гляди, мало-мало дают небось? Тебе, вишь, по закону, а я уж как сам знаю, так и вывертываюсь. Ну, да про власть я худого слова не скажу, что знаю, то про себя держу. Я так понимаю, что на наш век дураков хватит. Кто с умом, тот живет, а дурак за дурачество свое платит. Вот и весь мой сказ.
Все так же, не смаргивая, смотрел на колдуна председатель.
— Так, наслушался я тебя. А ты знаешь, какая ныне власть?
— А мне что знать! С меня раньше брали налог, а ныне и того больше. А коли с меня берут, так и я беру. Так и в жизни положено: ястреб птичку рвет, птичка мошку клюет. От бога так. Ну, а я и поеду. Прощай!..
Колдун стал спихивать лодку.
— Нет, погоди, куда? — стряхнулся сразу Василь Петрович и опять вскинул бердан.
— Да что ты, парень! — побелел вдруг колдун. — Пусти со Христом.
— Нет, никак! Сейчас тебе будет суд.
— А-ась? — зажмурился старик и утянул голову в плечи, совсем как лесная померзлая птица. Посмотрел на суровое его лицо и понял, что не шутит парень.
И был тут короткий, яростный, чуть не в шепотки, допрос:
— Я те наказывал, что дорога закрыта? Почто поехал?
— Люди насильно звали.
— Врешь, гад! Зажадничал?
— Почто стану врать?
— Молчи! Народ обрал, да? Баб напортил, да? Над народом насмеялся, да? Ну, вот!
— Парень, что хошь делать?
— А вот что…
Василь Петрович отошел в сторону и прицелился. В глазах мелькнуло еще скучное серое лицо колдуна, косые мертвые глаза, опавшие руки, кривые стариковьи ноги.
И когда дрогнула черная тайбола и больно толкнулся приклад о плечо, оглянулся вокруг Василь Петрович. Точно впервой услышал, как шумит Крутой падун, как тайбола отвечать умеет на выстрел, далеко откидывая по лесным ямам гулкий крик старого зверобойного ружья.
Колдун ничком ткнулся в камешник и даже правую руку закинул за спину.
И, взяв его под мышки, Василь Петрович сильно сбросил в Гледунь.
Быстрая, запенившаяся струя подхватила труп и понесла, мокрым черным пузырем вздуло на горбу олений совик. Толкнулся колдун вперед головой прямо о кремневый лоб Старика, потом сразу сломала его вода и скинула в порожек. Видел Василь Петрович в последний раз взмахнувшие на водяном горбыле черные кулаки колдуна, потом затоптала его вода в глубокой бурливой яме.
Перевернул Василь Петрович в Гледунь и колдунову лодку, и кису сбросил, и гостинец колдуновский. Все унесла быстрая Гледунь.
Молчала тайбола, добрый свидетель тайбола, видела она на своем веку немало, знает много тайбола, да не скажет. Всяк решает в тайболе свою вражду кровью — тем законом век стояла тайбола.
Тянул ветер по вершинам свою долгую, спокойную песню — песню ни о чем. Шумел Крутой падун. Черный Старик казал над водой мертвый, пустой лоб. И ветер гнал вверх по воде косые синие зыби.
Помыл Василь Петрович руки, закинул бердан за плечо и, наклонившись, вошел под низкие своды тайболы, вышел на окольные птичьи тропы, домой, на Шуньгу. Снял по дороге с высокой сушины краснобрового глухаря, подвязал к поясу: на охоте был.
X
Наутро, когда солнце вставало за тайболой и пар несло над Гледунью, заиграл пастух выгон на писклявой своей дуде, и полезла баба Марь с полатей, чтобы выпустить корову; вскочил тут и Василь Петрович.
— Что, в уме? Стой, не ходи с избы! Завертывай!
Как был, выскочил во двор Василь Петрович — и к околице. Кинулся на пастуха:
— Ты чего, бандит, трубишь выгон? Кто сказал: можно? В холодную посажу, гада!
И, схватив хворостину, Василь Петрович принялся хлестать широкозадых коров, загонял назад в улицу. Стадо сгрудилось, затопталось, пыль закрутилась столбом.
И кричал выбежавшим на переполох бабам Василь Петрович:
— Заставайте скот, кому поверили? Зверь задерет в лесу! Сдичали, что ли?
Крикнула ему в ответ задорно старшая сноха извековская из-за конопляной кучи на огороде:
— Зверь не задерет: почто Баляса-то звали?
Отозвался ей Василь Петрович:
— Ну и дура, коли так!
Закричали тут со всех дворов бабьи голоса:
— На что отпуск-то делали?
— Старики в поле выходили ведь!
— Чего сбил пастуха, пускай гонит со спокоем!
Василь Петрович только успевал поворачиваться:
— Дура! И ты дура! Ну, дуры, все дуры!
Бабам на подмогу вышли мужики. Нечесаные, заспанные, голопятые, стояли каждый на своем крыльце, поминали усердно мать и в душу, и в крест, и в загробное рыдание, ругались на всю деревню. И загавкали на хозяйский голос тревожно псы. А скот, сбитый с пути, бродил по деревне, бренча боталами, и мычал у своих ворот. И курицы заквохтали, забегали от игривых сосунков, скакавших в суете, хвост трубой.
Всполошилась Шуньга, закричала всеми голосами — людскими, скотьими, птичьими. Схватился за голову председатель Василь Петрович, замахал руками. Тут и пастух форсу набрал, тоже наскакивает:
— Ну, арестуй, ну, сади в баню! Чего коров-то лупить, скотина глупая, не понимает. Ты мужиков полупи. На вот бич, полупи.
Василь Петрович взял бич и со злости больно вытянул пастуха под утлый зад. Перекричал весь поднявшийся содом:
— Тиш-ша! Давайте мне слово.
Стал на сваленные бревна, чтобы слышала вся Шуньга, и набрал голосу дополна:
— Граждане, вспомните тот день, как я пришел с тайболы один и сказал, что ребята наши сгибли, то как бабы тут ревели на угоре и все люди сказали, что едино в советскую власть верим. Забыли?
И стихла сразу Шуньга, в больное место укорил всех Василь Петрович. Стали подходить к бревнам мужики послушать.
— То как же вы теперь мне не верите, а верите разному обманщику Балясу, который есть ваш враг, а вы сами того не понимаете?
Зря помянул председатель про Баляса. Сразу глухие стариковские голоса покрыли:
— Но, не больно, ты-ы! Ишь какой! Слезай с бревен-та!
Тут вышел Епимах, пригладил бороду:
— Не так, председатель, неладно идешь, не той дорогой. Баляса мы сами звали, мы его за обманщика не считаем, его по всей Гледуни знают. И поп вот тоже из-за тебя уехал, насмешку ты ему устроил худую. Да ты эдак всех от нас отвадишь, эдак к нам и в гости боле никто не поедет. Что ты, парень, в уме?
— Не плети узор! — пересек его важную речь Василь Петрович. — Я вам сейчас, граждане, про эту хитрую механику все объясню. Как у нас дело-то вышло: поп приехал, зверя за собою привел, а за зверем и колдун вслед. Все одна шайка-лейка, один за другим идут, друг за дружку вяжутся мироеды наши. Глупостью нашей живут, с нашей темноты кормятся. Про таких обманщиков Балясов одно скажу: отвести их в лес подале, да и… спихнуть в болотину…
— Но-но! Слезай, приехали! — буркнул Епимах.
Обернулся сразу Василь Петрович:
— Я ведь знаю, чего ты, Епимах, за попа да за колдуна стоишь. Ты сам одного с ними корешка, вот и мутишь тут всех. Сколько, спрошу я тебя, бывало, на твоем неводе работников стояло? А почем ты их наймовал? А сколько ты рыбы засаливал? А почем купцу продавал? А сколько барыша огребал?.. Вот то-то и есть!
— Сколько огребал, — сказал раздельно Епимах, — столько и в кошелек себе клал. Тебя считать не позову, с тобой делиться не стану.
Так и подскочил председатель:
— Ой, гляди, не привелось бы поделиться, как бы мы твои доходы не посчитали. Ой, гляди, Епимах!..
Не дали больше слова сказать Василь Петровичу, а вылез рядом Епимах. Зыкнул как из бочки пустой:
— Старики! Доколь нам рассусоливать? Чего он тут над нами изгиляется? Какая он нам власть? Кто его над нами поставил? Где те уставщики?..
— Вот и верно! — взгудели старики, выставляя важно бородищи.
Пожевал губами Епимах и вынул пальцами попавший на язык волос.
— Где твой сын Пашко? — крикнул в то время Василь Петрович.
Не посмотрел даже на него Епимах, только большой белый лоб передернуло пробежавшей, как зыбь, морщиной. И сгрудились теснее старики, ждали ответа.
— Нам тут укор выходит за сыновей, — повел опять неспешно Епимах. — Что касаемо меня, так я Пашке моему благословенья не давал за тобой в тайболу ходить, сам пошел. А вот что вы́ходили-то, скажи? Какие богатства нажили? Где та золота гора? Ха-а! Костье волки растащили. Что, не так?
Подтвердили старики в один голос:
— Сами пошли волкам в зубы. Никто не гонил.
И подхватил опять с налета Епимах:
— А учили! Вы, мол, старики, худым умом живете! Допустите нас дела поделать! Вот и доделались. До-де-ла-лись!
Усмехнулись старики и посмотрели все на председателя: «Что скажешь?»
Себя не вспомня, замахал на них сверху Василь Петрович и разжигался все больше, — видел, как притихли все от его слов:
— Ну-ко, вы! Старики! Не хуже ли вы зверя выходите? И зверь свое дите помнит… А вы! Извековы, Скомороховы, Яругины! Чего затрясли бородищами, как козлы? Где ваши ребята — Кирик, Сидорко, Петруша и другие, где? Где? Забыли? Небось как ребята, бывало, домой приходили — вы и пикнуть не смели. Со всяким почтеньем встречали — да? Как не ваша сила выходит — вы шелковиночкой вьетесь, а чуть что, так и занеслись? Что молчите-то? Не помните? А звезду с памятника кто сшиб, не ваша рука? Ну, что, клопы вы несчастные? Забились во щель и молчок! Добере-омся! Каленым прутом вас тут будем выжигать! Хвосты подымать не станете! Не-ет, прошло время!..
— Не ругаться! — взвизгнул кто-то, опомнившись.
— Долго будем терпеть али нет?
— Всякий вшивик будет кориться!
— Сходи с бревен-та! Вылез!
— Сходи-и!
Подшибли в подколенки, стащили с бревен. Только и сказал на то Василь Петрович:
— А будьте прокляты!
И побежал прочь.
Опять Епимах голос взял, свое повел:
— Бона как! Баляс враг, — в тайболу, говорит, отвести. А я вот в Баляса верю, что поделаешь, раз моя вера такая? Так уж я своих коров и погоню, мои коровы-то, ни у кого не спрошу. Где-ко пастух?
Хватились все — где пастух, оглядывались наокруг: не было Естеги нигде.
Уж заворчал грозно Епимах:
— Душу с тела вон! Когда надо — не докличешься беззадого!
Прибежали тут ребятенки с берега, весело рассказывали:
— Естега-то в окошке сидит под замком… Хы-и! Председатель сейчас в баню сволок, в холодную. Хы-и!
— Но, ври! — прикрикнули старики.
Стихли сразу ребята, один за всех сказал:
— Истинно Христос, тамотко.
Вылез опять Епимах Извеков, задымился густым черным дымом:
— Ну, вла-асть! Ну, народна власть! Один супротив всех хочет сделать. А? Что вы скажете?
Выскочил в ряд с Епимахом мурластый Пыжик, затолокся, завертелся, засипел с натугой:
— Думает, побоимся! Да ежели все заберем, х-оврю, заберем багорье, граждане, в минуту раскотим, х-оврю, раскотим баню по бревнышку. Чего глядеть!
И слез. Не любили на Шуньге заику, смеялись всегда, дразнили дурашливо, а тут послушали, замахали согласно бородищами:
— Вот верна-а!
И обрадовался Пыжик, затоптался, полез опять на бревна, хотел сказать, что первый на такое дело пойдет, да отвел его рукой Епимах:
— Годи!
Заговорил мерно, тяжело, точно рубил топором:
— Власть должна быть наша во всем. Как положим — так и делай. Как поставим — так и сполняй.
Замахал кулаком тайболе и сразу поднял голос, аж кровью налился белый лоб:
— А не са-мо-воль-ни-чай! А не и-ди на-поперек!
— Верна-а! — перебили криком. — Вот верна-а!
Поводил бровями и кончил угрюмо и тихо Епимах:
— Я так понимаю, довольно мы глядели на то изгилянье! Пускай теперь стариков послушают. Мы Шуньгу строили, не они! Нами и стоять будет!
Вздохнул, обмахнул волосья и слез.
— Пошли, старики?
— Пошли заедино.
XI
Шли тихо, степенно, задами прошли к берегу, к председателевой бане, — видели: сидит в окошке Естега, притулился горько на подоконнике, закивал бороденкой.
Пока сбивали камнем замок, затоптался беспокойно Пыжик:
— Бежит, х-оврю, председатель-то!
Оглянулись все, — верно, бежал Василь Петрович, махал издали рукой. Обернулись, подождали, что скажет.
Растолкал, вшибся с разбегу в середину, прикрыл дверцу спиной:
— Чего пришли? По какому праву? Ну?
— Спусти пастуха стадо собрать!
— Не спущу. Пускай посидит до завтрева.
Поднял тут Пыжик бороденку к небу, рукой за бани показывал:
— У-у, ххх… гусей-та, гусей-та сколь летит!
Отбежали сразу охотники, уставились все в небо.
Хотел Пыжик на обман взять председателя — не зазевается ли, отшибить от двери думал. Да не сплоховал и Василь Петрович — крепким плечом высадил Пыжика далеко из толпы.
Смех пошел кругом сразу. И заворчал грозно Епимах:
— А не шутки зашучивать мы сюда пришли! Ну как, председатель, спустишь — нет пастуха?
— Сказал, не спущу, какой может быть разговор!
— Ой! Твердо слово, председатель?
— Твердо.
И пробился тут наперед Епимах:
— Ну-ко, пусти!
Сунул корявый перст в пробойчик, выдернул и схватился быстро за скобу:
— Выходи, Естега!
Прижал дверцу председатель и высоко замахнулся, повел сторожко глазом:
— Ну, уберешь — нет руку?
Дверь в предбанник с тягучим скрипом подалась, и в ту же минуту с хряском ударил в руку Епимахову председатель. Так и замерли все, а опомнясь, побежали выдергивать из огорода колья. Оторвал руку Епимах и, потемнев сразу, пошел напролом, навалился брюхом, скатились оба на глинник, накинулись тут и другие, молча колошматили, подтыкали, пинали, пока не застонал председатель. Оставили отлежаться на глиннике.
Снял тут с петель дверцу Епимах и скинул подале под угор. Обсосал содранную руку и сказал:
— Наперво поучили.
Крикнул в баню:
— Душа с тела вон, выходи, чего сидишь! Труби выгон!
Выскочил из-за каменки Естега, рукавицы надел, в испуге обежал лежавшего председателя. Затрубил у околицы на писклявой дуде, забегали бабы опять, сгоняли скотину.
И разошлись старики. Потом прибежала, заревела баба Марь, и поднялся Василь Петрович. Завернул сперва в баньку, смочил водой из ушата больно заломившую голову и пошел не выдерганным еще конопляником прямо к дому.
XII
А к вечеру, еще до доенья задолго, пригнал пастух стадо, гнал со страхом, с криком великим, звякали не враз ботала коровьи, как на сполох. И побежала ему навстречу вся Шуньга — чего не в срок скотину гонит? Выбежали за деревню, где старый крест стоит, и трясли долго Естегу за распластанный ворот, пока опомнился пастух и сказал все.
Сказал он, что на дальней новине отбил у него зверь черную телку Герасимову. Шаром выкатился из тайболы, стадо распугал, едва собрать привелось.
Долго молчал народ. Только слыхать было, как залилась тоненько Герасимова баба о телке-чернушке. Потом вышел к пастуху Епимах Извеков, хрястнул Естегу меж лопаток о косой крест, задымилась опять черная борода на ветру, угольем загорелись усаженные вглубь глаза:
— А отпуск?
И весь народ встрепенулся. Надвинулись сразу на пастуха, завопили:
— Что с Балясовым отпуском сделал, паскуда? Сказывай! Куды отпуск девал?
Задергался, закидался в стороны Естега, замотал бороденкой, захрипел под тяжелой рукой Епимаховой:
— С-сами отпуск порушили… Почто кровь спустили?
Не выпустил Естегу Епимах, не поверил:
— Неладно врешь, пес! Ну-ко, сказывай, кто спускал кровь?
Обернулся к народу:
— Резал кто скотину али нет? Бабы?
Переглянулись бабы:
— Не-ет! Уж знали бы!
— Эко, неловко соврал-то! — засмеялся жидко Епимах, ловя пастуха за бороденку.
Натужился Естега и выкрикнул, задохнувшись:
— Уй-ди! Твоя корова подрезана, вот что!
Сразу опустил руки Епимах, сбелел весь. И весь народ затих.
Взбодрел тут пастух, порты подтянул, ворот застегивает и сказывать торопится:
— Утром, гляжу, твоя Белуха спорчена, по хвосту кровь бежит, кто ножиком, видать, чиркнул. Думаю, быть беде, со стада кровь спущена, отпуск сойдет. Так и вышло, как думал. Вота!
Надвинулся к нему Епимах, дохнул горячо, по-звериному. Зажал зубы и пропустил в нос:
— М-м? М-м?
И тяпнул так о плечо пастуха, аж шатнулся, хрястнув в седле, старый крест.
— А ежели ты сам чиркнул-то, а? Чтобы Балясов отпуск свести? М-м? Тогда вот как: беги, парень, прямо в тайболу, беги — не гляди, не быть живому!
Помертвел пастух, не ждал, что на него же беда обернется. Опустился ко кресту наземь, заревел по-ребячьи.
— Лучше по миру ходить, в куски, чем тут водиться с лешаками. Пропадите пропадом, коли так, сталоверы окаянные!
А народ за Епимахом в деревню пошел. Смотрели все во дворе Белуху: верно, на хвосте косой порез — ножиком, видать, и кровь засохлая. Отпади злые руки, — испортили скотину.
Потом кинулся народ в избу Епимахову, заслышав тонкий бабий вой. Сгрудились у дверей, смотрели все, как Епимах младшую сноху полосовал о весь размах охотничьим двойным ремнем, прошитым жилой. Билась баба на полу, хваталась ногтями за половицы, визгом исходила до безголосья. А в углу, у подпечка, по-овечьи в стадо сбились и кричали бабе на голос белоголовые ребятенки. Только бабка Маланьюшка, слепая и глухая, как сер-камень, не знала ни о чем, все толкала в углу ногой зыбку и пела непонятно древнюю свою песню.
Уж после узнал народ, за что постегал Епимах сноху. Выпарила она вечор подойник в вересовом наваре, поставила посушить на печку в горячее место, а верхний обручок и развелся. Пошла утром Белуху доить и мальчонку постарше с собой кликнула, чтобы подстругал да свел опять обручок. Сидит, доит, а мальчонка рядом — чирк да чирк ножишком.
И случилась беда незнаемо как: хлестнула корова хвостом и прямо об ножик, а ножик-то вострый, и вышел порез.
Оно, пожалуй, и не виновата баба, а поучить надо. И с пастуха вина снята.
Как только быть теперь? Кто изладит отпуск на зверя?..
О ту пору пришла на Шуньгу весть, что переняли рыбаки с Устьи утопленника и признали в нем Баляса. И лодку переняли с жестяным носком — Балясова лодка.
Ревела вся Устья, что такой матерой на Гледуни колдун кончился, где другого возьмешь? Ругали Шуньгу и на Устье, и в Ряболе, и в Ундском посаде, почто пьяного отпустили старика в дорогу, не справил, видно, на Крутом падуне, перевернул водяник по дороге.
Ругали Шуньгу по всей Гледуни и даже понасердке обещали не гоститься боле у шуньгинцев, — пускай знают обиду Гледуни за последнего матерого колдуна Илью Баляса.
Заревели на Шуньге бабы — некому теперь отвести зверя, пришла великая напасть, за чьи грехи — неведомо.
Вышли бабы на угор, завели плачею, запричитали на тонкие голоса, ветру жалобу свою отдавали.
— Ох ты, горе-горюшко, ты откуда нашло, почто накатилося?..
XIII
У Василь Петровича шибко болела от давешнего боя голова, будто шилом кололо за ушами и гудело в голове, что в заведенном самоваре. Отлеживался пока на лавке, мочил из рукомойки полотенце, прикладывал на горевший лоб.
Скоса было видать, как Аврелыч плавил свинец для пулелейки, раздувал ручным мехом на шестке красное уголье. Было у Аврелыча тяжелое зверобойное ружье, у норвежина куплено, делал ружье старый мастер Андерсин из Тромсы. Сам лил для него пули Аврелыч, тупые, мягкие свинчухи, которые хорошо шлепали зверя из осьмигранного андерсиновского ствола.
В те поры прибежал с жалобой на медвежью обиду старый Герасим: одна была телка, растили, выхаживали, от себя отрывали, и вот… хоть бы мясо как выручить!
Отвернулся сразу Василь Петрович к стенке, трепыхнулась в нем злоба: сам видел давеча Герасима у бани, а тут вот и прибежал, — где совесть у человека? Отвернулся, не стал говорить.
Один слушал Аврелыч горькую Герасимову жалобу, капал тугие свинцовые слезы в горлышко пулелейки и усмехался себе под нос.
— Хым… не спомог, видно, Баляс-то?
— Ну его, плехатого пса!
— Во-о? Да ведь ты ножик-то втыкал?
— Чего втыкал! Кликнули старики: «Пойдем» — вот и пошел. Как все, так и я.
— Хым… Свои-то шарики не работают?
Завиноватился Герасим от такого покору, вздохнул тяжко и смолк. Тенькали за стеной быстрые часишки, картинки висели в простенках, густым теплом несло от печки, туркали в щелястой загородке тараканы. И еще вздохнул Герасим, спросился:
— Пойду, не то, с вами я на зверя?
Сразу сел Василь Петрович, не стерпел:
— Сукин ты кот! Лесопят дикой! Тут вот и пойду! А где был, когда я охотников звал?
Обиделся Герасим:
— Так ведь и другие не шли?
— Тьфу тя!..
Помолчали все, только слышно было, как булькает свинцом Аврелыч.
Потом поднялся Аврелыч, пулелейку поставил под лавку.
— А драться-то на него полез… хым… тож за других? Бедняк, а на бедняцкую власть с колом идешь! Хорошо ли?
Помялся Герасим, за бороденку себя дернул, вздохнул:
— Ошибочка, ишь, вышла, дорогой!
Покрутил головой Аврелыч, засмеялся:
— Тебе ошибочка, а парню чуть не смерть. Э-эх, беззадые! Хым… Ну, сряжайся, довезешь хоть до места, что ли.
Как раскинулся в небе кровавый осенний закат, выехали они из деревни. А за околицей, у тяжело размахнувшегося на стороны креста, вдруг выскочила кобылка с колеи круто на сторону и села. Схватился сразу за бердан Василь Петрович.
— Тьфу, куда высела, не к добру, лешуха! — выскочил со злобой Герасим из телеги.
У дороги, на холмышке под крестом, сидела извековская младшая сноха.
— Ты чего? — подошел председатель. — Аниска, ну?
Молчала баба, уперла лоб в колени, сцепила руки и не двигалась.
— Свекор ремнем отполосовал. Да не больно, видать, коли зад держит! — засмеялся Герасим.
И затряслась вдруг вся в горе-горьких слезах Аниска, забила зубами, визгнула по-дикому — аж отозвалось в тайболе — и бежать снялась в сторону, скакала по кочкам, по пеньям, как подбитая галка.
Шмякнулся опять председатель на солому, тряско покатила тележка, застучала на кореньях мелким дробным стуком, потом вошла мягко в глубокую колею, в грунт. Поехали тихо. Лес надвигался гуще, глуше, — посерели сразу лица.
— Под суд его отдать? — спросил тихо Василь Петрович.
— Не-е!.. Не полезно! С суда придет — забьет на все бабу.
— Ну, как окоротить? Скажи!
Аврелыч молчал долго, высосал всю цигарку и бросил в колею, посветлевшую сразу от рассыпанных искр.
— Хым… Коли у бабы силы нету, пускай перетерпит. Что сделаешь!
— Вот верна-а! — обернулся Герасим и засмеялся.
— Тебя спросили! — ткнулся ненавистно в солому Василь Петрович и больше не поднимал головы, пока доехали.
Оставили Герасима в лесной избе, где зачиналась новина, сами прошли поближе к логу. На сухоборье выбрали полянку скрытую, костерок завели, привалились вздремнуть, пока месяц пойдет книзу.
Спала уж тайбола глухим сном, спал всяк зверь лесной и птица, тихо было.
Завели охотники беседу, чтобы время провести. Доставал Аврелыч из огня черные обгорелые картохи и вел медленный сказ:
— Народ наш глухой и слепой, Маланьюшки вроде, и тихой да дикой. Ты за то его не суди и не тесни, — не полезно. Хым… Я вот скажу: ходил прежде на промысла на Святом Носу. Как сопрет в море лед ветрами, зверю-то осыпаться некуда, а мы тут и подлезаем… Тут и подлезаем. Лежит тебе зверя черноглазого, гладкого белька видимо-невидимо, мы и ружья бросим, а бьем палкой-хвостягой. Зверь видит, податься ему некуда, завизжит один тут чисто, тонко, и все за ним заголосят и, ты подумай, начнут сразу валиться в большую груду, чтобы лед проломить. Валятся один на другого, давят нижних, пыхтят на остатнюю силу, мы только успевай бить! Зверь смирный, и голова у него мягкая, с одного тычка валится носом в лед. Хым… А бывало, что и проламывали, и вся добыча под лед уходила — живая и мертвая. Вот как!
— Ну? — не понял сразу Василь Петрович.
— Да вот и ну! Это тебе не сказка — только присказка, сказка будет впереде, на той неделе в середе, поевши мягкого хлеба да похлебавши горячих штей… Вот как!
Лесной мохнатый мизгирь вылез на тепло из-под валежины, да испугался набежавшей Аврелычевой тени, скакнул — прямо в горячий котелок. Вынул Аврелыч сучком сразу обвисший его труп и бросил в огонь. Потом слил в сторону заигравшие радужные пятна из котелка и стал нить.
— Не скачи, значит, в кипяток — ноги сваришь!
Посмеялся Аврелыч и вытер губы рукавом.
— С народом, говорю, надо терпенье, он те сам в руки пойдет. Люди бают: народом заправлять — не репу обрезать, не мутовку облизать. Ты как думаешь?
И посмотрел на Василь Петровича с веселым от костра подмигом. Не скоро ответил председатель, смотрел долго еще в огонь, и в запавших глазах будто шевельнулся пепел.
— Видишь… я все думаю… так. Кабы живы были мои ребята, перевернули бы мы Шуньгу наново. Епимах-то у нас сидел бы тихо, не мутил бы. А то вот старики-то опять и слезают с печек. Только не бывать по-ихнему! Прошло то время! Я с дороги не сойду.
— Верно?
— А то нет? — загорелся Василь Петрович.
— Хым… Ну-ну!
Аврелыч снул под бок ружье и привалился вплотную к нагретому боку валежины. Смолкли оба.
Костерок только потрескивал, сыпал ворохи искр, шипела на огне и крутилась в черные трубки береста. Подбиралась из темени, из узловатых корневищ, из моху холодная поземка, обегала стороной костерок и подбиралась сзади — леденила спину, текла за ворот, как студеная вода.
Василь Петрович зябко ежился и подтягивал к огню ноги. Посмотрел через костер на Аврелыча, — тот уж спал, и закопченное лицо во сне кривилось от дыму, неспокойно ползали мохнатые брови.
Птица большая налетела из тьмы, низко опахнула крыльями костер и взмыла в дыму, в искрах кверху. Было долго слышно, как свистит в полете растрепанное крыло.
Ломило по-прежнему голову, будто лежал в надбровьях тяжелый железный венец, и все гудели в ушах кузнечные мехи. Василь Петрович протянул руку, нащупал ведерко и положил на лоб мокрую руку. Забила сразу в зубах мелкая знобь, не мог остановить никак, и стала будто отходить голова. Закрыл глаза, забылся.
Когда проснулся, видел — высоко стоит новый месяц, ели вокруг темны и сонны. И показалось вдруг: лежит он утопленником на дне морском и смотрит вверх сквозь глубокую воду. И оттого в светлой ряби так двоится и дрожит месяц. Раскрыл широко до рези глаза и смотрел долго, пока не стал чистым и ясным месяц. Тогда понял, отчего воют псы на луну, никогда не думал прежде и засмеялся простой отгадке. Темен и страшен зверю ночной мир, как глубокая яма, одна вверху светлая дырка — месяц, вот и воет в нее зверь с великого страху и той ночной тоски. И опять засмеялся Василь Петрович своей отгадке.
Потом завидел Аврелыча, стоял тот на коленях над костерком, подкидывал сучья, дул снизу и кашлял от дыму. Спросил, не двинувшись:
— Не время?
Аврелыч перескочил костер и склонился тревожно.
— Нет, высок месяц. Хохочешь, брат, ты во сне не по-ладному. Болит все?
— Нет, легше.
Только будто завел глаза, слышит — толкает уж в плечо Аврелыч:
— Вставай, надо идти!
Раскидали головешки и двинулись в лес по белым лунным стежкам. Впереди тихо шел Аврелыч, за ним близко, заслоняясь локтем от бьющих веток, Василь Петрович. И месяц скакал за ними по вершинам, как юркая белка.
XIV
Зверь хитер и опасен; соображались с ветром, с холодной надземной тягой, идущей с дальних болот по лесу, — как бы не услышал, шли молча и сами слушали подолгу. Спала еще тайбола. В темных лесных падях перелезали часто через сваленные гнилухи, проседала нога в трухлую середку. Стоял здесь тяжелый дух, тленом отзывалась тайбола, сырой, осклизлой плесенью. Было трудно дышать, кружилась голова у председателя, едва несли ноги — стягивала в подколенках непонятная тягость. Опять вздымались на гору, отдыхали недолго, шли дальше.
Под конец резали мягкие еловые лапы, вязали веником к ногам, — шли на вениках, как на лыжах, чтобы зверь не учуял следов. И когда вышли в нужное место, уж стемнело небо, и месяц оседал в сучьях, и звезды замерли в небесной черноте.
На краю полянки нашли Герасимову Чернуху и долго стояли поблизку. Видно было: лежит корова, раскинув ноги, как колья, мертво и недвижимо. И темень будто шевелится над ней. Но было все тихо, только шуршали и пискали в траве какие-то малые зверюги — должно, лесная мышь. Скоро придет дожирать зверь.
Выбирали долго место, сели рядом на две близких сосны и затихли. Аврелыч все светил цигаркой, — больше чтоб знать, какой идет ветер, не сменить ли место. И слушали, — до того слушали, что гудело в ушах, будто доносило по верхам дальний благовест. Всю ночь чудились эти звоны. Затекали ноги стоять на сучьях, и холод щемил до костей.
А звезды все наливались, сверкали крупно и низко и нет-нет срывались, летели туда-сюда, чертили по небу белым хвостом. И от этого вздрагивала и светлела ночь.
Какая-то птица, шумя крыльями и натыкаясь спросонья на ветки, пролетела поблизку и тяжело осела в сучьях. Шарахнулся однажды внизу ночной зверь, должно лисица, испугался чего-то. И опять надолго все тихо, все мертво, молчит тайбола, только густой звездопад сечет и сечет небо.
Показалось один раз Василь Петровичу, что идет по лесу тяжелый зверь, — свистнул он слегка, стали слушать.
И опять слышали, как плывет над тайболой далекий звон, а зверя не слышали, — должно, померещилось председателю.
Потом долго смотрели, как из-за леса потянули вверх тонкие, остромордые облачка, набежали на месяц голубыми песцами и потерялись скоро в черноте неба. Потом всколыхнулись над поляной дымные жидкие полосы, наплывал с болот туман.
— Скоро свет, — закашлял глухо, со свистом, в рукав себе Аврелыч.
Уже заполнилась жидким молоком вся полянка, вздыбилось белое озеро выше, заплыли, утонули в мути ближайшие вершины. Стало глухо и темно сразу.
И вдруг вздрогнул Василь Петрович, широко открыл глаза, долго смотрел молча, себе не поверил: где-то в глубоких туманных недрах прокалилось вдруг красное пятно, и затрепыхал, будто от дальних молний, туман. И окликнул Василь Петрович тихо, все еще не веря:
— Аврелыч?
— Вижу! — голос был глух, как из бучила.
— Что? — шепотом спросил Василь Петрович.
— Видать, горит. Может, побежим?
Василь Петрович замолчал надолго; потом сказал, сердясь будто:
— Куда пойдем в такой туман!
И все стихло. Мерещилось — несло из тумана далеким нестройным шумом, бабьим тонким воем, ребячьими криками, а туман душил грудь резучим запахом не то дыма, не то болотного острого тлена, наплывал огромной неслышной рекой, и чудились сквозь муть далекие переливы света — трепещет где-то в небе огненная звезда. Смотрел упорно в это пятно Василь Петрович, разгадывал его тусклые очертания, и затеснило сердце тревогой. Вдруг задрожали онемелые ноги, навалился грудью на толстый сук, опять больно закололо за ушами.
— Скоро утро, — сказал будто самому себе, перемогся и опять стал твердо.
Все казалось Василь Петровичу — несло из тайболы тяжелым, смертным удушьем как бы банного угара, теснит от него грудь, тяжелит голову и томит горло предчувствие рвоты. Крутил головой, сплевывал обильную кислую слюну, прятал ноздри в твердых складках рукава и стоял так долго и неподвижно.
Уже заворочались черёва тумана, почуяв тихо шевельнувшиеся ветры, потекли в путь, затеснились на полянке. Рассвет шел бледный и непонятный. Чуть зазеленело вверху небо, пахнуло с тайболы сырым свежим ветром, запищала, возвестив утро, ранняя птичка слепушка. На ближней сушине короед повел свой древесный ход, затикал неугомонно, как карманные часишки. Ночь прошла.
Заметно стало, как посветлел край неба, верхушки опять почернели, на полянку пали серые отсветы. Снова и снова свежо дохнула тайбола. Седой сыростью оседал туман на мшаниках, светлыми капельками повиснул на сучьях, бурой краской выкрасил поздний смородинный лист.
И в эту пору свистнул Аврелыч легонько, по-снегириному, — был явственно слышен дальний ход зверя. Шел он косолапо, кругами, с остановками, с легким хрустом подминая сырой валежник. Едва заметно пробежала по краю полянки его быстрая темная тень. И слышно было, как долго нюхал медведь ветер, даже всхрапнул по-человечьи. Потом резвым попрыгом прокатился он через поляну к раскинувшей ноги корове. Обежал вокруг, вытянул голову и осторожно полез вперед, приникая к земле. Охотники припали к ружьям и ждали.
Вдруг, встав над коровой, налег медведь тяжелой лапой на коровий бок и пошатал: нет ли какой западни. И сразу влез головой в раскрытую коровью утробу, высоко выставился раскормленный загорбок зверя, далеко разносилось по поляне жадное чавканье.
— А ну! — сказал негромко председатель, и под это слово сорвались курки. Гулко заперекидывала тайбола за горы, за болота и дальние озера смертные выстрелы.
Медведь сел на задние лапы, заревел жалобно и повалился на бок. Долго барахтался, загребая лапами клочья земли, и глухо, протяжно стонал.
Василь Петрович, держа бердан наизготове, пошел вперед, а подойдя, прицелился под мелкое тупое ухо и выстрелил еще. Зверь утих.
Тогда Аврелыч срубил молодую елку, по-старинному заострил комель, подобрался к медведю и с маху всадил острием в разинутую пасть.
— Каюк! — сказал он.
Старый матерый зверь лежал недвижно, вытянув во всю могучую длину сытое тело. Набежавший ветер трепал в полысевшем паху у него длинную седую прядку.
И приободрился сразу Василь Петрович, все ходил вкруг медведя, подплясывал будто.
Охотники зашагали на избу, пришли назад с подводой.
Подбежал Герасим наперво к Чернухе, осмотрел, вздохнул горько:
— Ишь, смучал бедную.
Потом подскочил к медведю и плюнул густо в темную, пушистую шкуру.
— Вот те, дурак, за твою насмешку!
Да еще в пинки, в пинки медведя, пока не сказал Василь Петрович:
— Ну, будет! Хватит, говорю!
Свалили медведя на подводу и двинулись.
А тайбола опять стояла молодая, веселая, смахивала с ветвей ночные слезинки. В проясневшем воздухе тянуло бодрым шумом, махали над головой мохнатые лапы ветвей, как бы показывали — растет в тайболе новый зверь.
XV
Охотники шагали по сторонам. Только перед самым просветом вскочил на телегу Василь Петрович, угнездил ноги меж покорно раскинутых медвежьих лап, подобрал вожжи и стоя выехал на опушку.
Зашедший вперед Аврелыч стоял у края, издали махал и кричал что-то, — не разобрал Василь Петрович. Видел только, как в светлом лесном окошке кинулся бегом Герасим и пропал.
Кобылка рванулась под дернувшими вожжами и прытко выскочила на свет. И вырос перед глазами, дорогу загораживая, старый крест, раскинул руки в светлой, огромной пустоте. Лежала внизу Гледунь, вся в голубом застойном дыму, неясно белелись заречные поля.
А Шуньги не было. Стояли только разваленные углы, загородили дорогу растащенные обожженные бревна, да печки торчали из черных угольных куч, еще куривших высокими столбиками дыма. Было пусто кругом. Только часовня одна устояла да баньки на берегу.
Видел председатель — сразу побурело лицо у Аврелыча, будто от стужи, махнул он рукой на черный шуньгинский разор.
— Вот те и… Что я те про бельков сказывал?.. Как вся добыча под лед уходила? Э-эх!..
Не досказал и свернул с дороги в сторону, пошел по обочине ровно, без оглядки, будто обмеривал землю. Топнул тут ногой председатель по задрожавшему крепким мясом медвежьему плечу и слез с телеги.
Подошла к нему походкой слепой баба Марь, сунулась в плечо, сказала, давясь слезой:
— Вася, все добро сгубили…
Дернул плечом Василь Петрович, будто не хотел слушать.
Проходила тут еще бабка одна, несла горелые сковородки, смотрела долго на медвежью голову с зеленой елкой в глотке, смотрела на крутые нагулянные бока, на смешной овечий хвост. Сказала боязливо:
— Матеряюш-шой!
И пошла, поджала губы в обиде:
— Ишь ведь какой! Молошник!
Василь Петрович пошел к баням, издали завидел — сидели на бревнах темные притихшие мужики. Горами лежал у банек рухлядный человечий скарб. Прошел мимо извековской баньки, посмотрел, как на приступке маленькая Олька шустрыми пальчиками роется в голове у Маланьюшки, кочетком выскабливает.
Спрашивала Олька:
— Дядя Василь? А, дядя Василь? Мамка сказывала, будто с грому погорели, — верно ай нет?
Ничего не ответил Василь Петрович. И еще сказывала Олька:
— Дядя Василь? А, дядя Василь? До чего страшно-то было! Огонь скачет-скачет, будто петух. Мы, знаешь, вывели бабку Маланьюшку, дали ей икону в руки, она стоит у бани, пожару не чует, думает — опять кто приехал — и давай про старину сказывать: «А всего стояло четыре двора…» Вот где было смешно-то!..
Опять ничего не сказал на глупые ребячьи речи Василь Петрович, только спросил:
— Где Епимах?
Махнула Олька кочетком к мужикам, — повернул председатель, подошел тихо. Глянули исподлобья мужики и смолкли.
— Ну как, погоревши? — спросил председатель.
— Сам не видишь? — ответил недобро Епимах, колупнул с бревна жухлую корку и бросил под ноги. Наступил на нее сразу председатель.
— Вижу. Как знаете — пожег кто али так?
— С тебя пошло, с задов. Толкуем, баба твоя заронила.
— Та-ак!
И стало от этого беспокойно мужикам, высматривали темно, к чему клонит председатель. А тот толкнул ногой обгорелый чурачок в сторону и засмеялся треснутым смехом.
— А я-то знаю, чья рука пожгла. Ну, поглядите мне в глаза? Все! Епимах, погляди, не утыкай глаза. Ну, гляди теперь все! Гляди, гляди! Что, горят глазищи-то? У, волки!..
Уперся взглядом тяжелым и темным, будто наводил на всех заряженное ружье.
Молчали мужики, только Епимах усмехнулся сбелевшими губами.
— Может, сам пожег. Было ведь за тобой слово, спомни-ко?
— Нет, не было, друг.
— А, не было! Не было, говорит! А кто сулился каленой клюкой нас выжигать? А-га!..
Опять сорвал трухлявую кожуру Епимах и хлопнул оземь. И опять же наступил на ту кожуру председатель.
— Ну, сулил, да, видно, просулился. Не жалею, что и погорели!
Даже голову вскинул — нет, не жалко.
— Радуешься, может? — поднялся Епимах.
— Да вот и радуюсь, — что возьмешь?
Озлобились сразу мужики:
— Люди думают, как пособить, а он, ишь, рад.
— Худо, видно, били!
— Под суд подляка! — закричал тут Епимах. — Все одно: не жить, не быть ему с нами! Богобоец, проклята душа, уходи!
— Под су-уд, говоришь? — подошел к нему председатель. — Меня-а? Ну, не-ет!
Оскалился и назад отскочил.
— Наперво тебе будет суд. Давай-ко, отсудимся. Стой, не шевелись!
Председатель быстро скинул бердан, подхватил на лету и выстрелил.
Махнул тяжелыми руками Епимах и повалился на бревна, выгнулся сразу мостом, заголилась рубаха на брюхе, пробкой выстал крепкий мужичий пуп.
И побежали в страхе на стороны мужики, завопили истошно бабы у бань, заревели ребята.
И крикнул тут председатель, ружье отбросил:
— Стой, не трону!
Подходили опять назад со страхом, смотрели издали. Пыжик выхватил из-под ног ружье и с оглядкой побежал.
— Не трону, конец! — сказал председатель.
— Почто убил? — закричали старики.
Подбирались из-за бревен с кольями. И уж петухом скакал вокруг Пыжик, норовил схватить сзади покрепче с налету.
Будто у себя спросил председатель:
— Убил-то?
Обвел глазом по краю тайболы, ставшей вокруг поляны черным древним тыном, посмотрел на голые печи, грозившие кривыми перстами труб из разора. Увидел на угоре свергнутую наземь, заваленную обгорелым ломом плиту — последнюю славу героям Шуньги.
Глянул на низко бегущее над тайболой осеннее солнце, и запавшие его глаза сразу дополна залились желтым, жидким огнем. Он не сказал ничего больше, только вытер ослепленные глаза и махнул рукой.
— А-а-а! — кинулись вперед старики.
Первый с визгом насел сзади Пыжик; схватились, нависли тяжелым грузом мужики и поволоклись все кучей к крайней бане, где сидел вчера пастух.
Тяжело прижали председателя к банной стенке, стеснили, не отпускали, не давали двинуться.
Набежал тут зять Епимахов: «Пропустите!» Схватил за волосья Василь Петровича, навернул на палец густую челку председателеву и заревел, как баба:
— Почто мово батю уби-ил?
Завертел головой, слезы кулаком в грязь размазал:
— Ну, почто? Убить тя мало-о!
— Бей его! — закричали из толпы.
— Зачинай!
— Первой рукой бей!
— Дери за волос, все одно смерть!
Дернул за челку зять извековский председателя, встряхнул тот головой, откачнулся. Потом побежал зять поискать, чем бы покрепче ударить. Схватил — лежали у баньки в куче закоптелые дресвяники с банной каменки — схватил зять в обе руки по камню и подскочил опять к председателю.
Сказал, замахнулся повыше:
— Ну, руська рука единожды бьет!
Да кто-то ухватил тут зятя под локоть — бежал к бане Аврелыч, криком кричал:
— Стой! Люди! Сто-ой!
Вшибся с разбегу в самую середку, хрипел от задышки, глазом повел на раскинувшегося Епимаха, понял все сразу. Стал между зятем и Василь Петровичем:
— Вот что-ко. Послушайте, что скажу: кровь — не вода и стоит на счету. Сделаемся, люди, по закону, нельзя убивать самосудно.
— А он не убил? — завопили все. — На глазах убил!
— Погоди! Он убил, вы убьете, вас убьют — что будет? Брось, ребята! Нам Шуньгу надо рубить наново… хым… не войну играть. Так понимаю?
Молчали. Сказал еще кто-то:
— Погорели, так ему, вишь, и то радость.
И опять загалдели, сдвинулись наокруг.
— А вы его почто пожгли? — укорил Аврелыч.
— Кто пожег-то? Ну ты-ы! — окрысились старики.
— Епимах пожег, он Естегу на это дело науськал. Вот как!
— Кто сказал?
— Кто? Естега сказал, вот кто. Взял я его сейчас за вороток, потряс маленько… Под клятвой сознался, гадюка!
Не поверили старики, зашумели:
— Вали, значит, на мертвого, стерпит!
— Ишь ведь, что удумали!
Тут опять подскочил к председателю зять Епимахов:
— Почто же ты мово батю убил?
И ухватил его под руку Аврелыч:
— Ах ты, злой род, бросай камень, ну?! Как вы можете его судить, коли всем нам, может, теперь суд будет? Какая ваша власть над этим человеком? А?
Оглянулся на всех Аврелыч и поджал губы:
— Того не знаете… не в себе он. Ума сдвинулся.
И тут отпустили председателя. Стоял он тихо, поникло смотрел в землю. Волосьями завесился до самых глаз, а серые потрескавшиеся губы сошлись крепко зашитой скважиной. Не поднял глаз, не сказал слова.
Распахнул Аврелыч баньку, позвал:
— Зайди, друг! Как тебе ходить на воле, — бояться теперь тебя будут люди. Добром зайди.
И старики расступились на стороны, взгудели низко:
— Зайди!
Сам зашел председатель. Остановился еще на порожке, поглядел долго в глаза Аврелычу, будто проститься хотел или наказать что-то. Не выдержал, отвернулся Аврелыч, — мелко задрожал опаленными ресницами, спрятал зоркие глаза в далекий серый дым.
— Шпентель возьми, — сказал тихо председатель.
Расстегнул ворот, достал из-за пазухи печать, сорвал шнурок и незаметно сунул печать Аврелычу. Потом быстро, без оглядки заскочил председатель в темную дверь.
И прикрыл за ним тихо дверь Аврелыч.
Оглядел всех, хмыкнул сердито:
— Та-ак! Ну что? Сбились голова к голове, как овцы без пастуха! Куда теперь пойдем, по каким дорогам? Со старыми да малыми в куски теперь идти? Про нищую братию у людей под окнами петь? Гору золотую вспоминать? Так, что ли?..
В молчании застонали женские голоса. Сгрудились в темную кучу старики. И нахмурился жестким лицом Аврелыч:
— Живете тут, как проклятые!
Высунулся на это слово Люшка — божья хвала, взмахнул бороденкой:
— А наше житье не худое было!
— Хым… не худое! Вот оно какое было житье ваше: огнем полыхнуло да кровью отрыгнулось. Привели себя в разор, как теперь подымемся?
— Да уж как ни на есть, а надо, — откликнулись в толпе.
И еще крикнул кто-то:
— Надо в город бумагу писать — в высшее правление.
Все ухватились за это, завопили:
— Власть наша — должна пособить.
— Всем миром будем просить.
— Все в нужде стоим, все теперь ровные.
— Советская власть, она милостивая, она не оставит в слезах сирот своих.
— Пиши, Аврелыч, прошенье, — ты ходы-выходы знаешь. От всех пиши!
Переслушал всех Аврелыч, усмехнулся:
— «Власть наша милостивая»… То-то вот! Запели! Как беда накатила, тут и про власть вспомнили. На власть у нас надея велика, это так. А сами что скажем? Не сами ли беду на себя привели? Эх, люди, люди!.. Ну ладно… Старую Шуньгу огнем свело, надобно теперь новую ставить. Так вот какая теперь будет моя речь: надобно нам жить по новому уставу, хватит врозь глядеть. Видите, какое выходит дело: одной рукой не подымешь. Лесу-то, лесу сколь надо заготовить, а? Прямо говорю, коли не собьемся все в артель — не подымемся мы из разора. Вот… думайте теперь сами!..
Сказал свое Аврелыч и прочь пошел. Затоптались все бестолково, глядели вслед.
— Куды ж теперь мы-то? Не уходи от нас, мужик! Постой! Почто ты от нас отделяешься?
Приостановился Аврелыч, дернул губой:
— Хым… Докуда стоять тут будем? Надо топор насадить, пилу наточить, клинья-долотья собрать, фуганки-рубанки направить. Делов-то!..
— Так и мы за тобой! — всколыхнулись в толпе. — Дела у нас с тобой одинакие, мужик. Пойдем все, докуда стоять-то?
— Пошли, благословясь!
С шумом, с дружной говорью двинулись все за Аврелычем.
Остались на месте только старые старики. Молча стояли, щупали бороды.
Заревел тут опять зять Епимахов:
— А как же теперь батю-то мово?
И порешили старики отнести Епимаха в часовню, подняли на плечи тяжелое тело.
— Эко, какой был человек-кряж!
— Головой вперед заноси!
— Молитву пойте, старики.
И завел один голос плачевный канон:
Взяли на голос и другие:
Покрестился дед Люшка — божья хвала вслед Епимаху:
— Царство небесное, спокой дорогой!
Надел шапку и подивился:
— Те пошли струменты собирать, эти молитвы петь. Не знаешь, за кем и идти.
Заглянул еще в дверную щель на председателя:
— Вась? А, Вась?
Не откликнулся ему председатель.
— Станови, х-оврю, часовых! — засипел с натугой Пыжик.
Заглянул и он в дверную щель, видел: тихо сидит на лавке председатель, волосьями завесился до глаз и голову опустил.
Припер неслышно Пыжик дверь бревнышком, щелкнул пустым затвором бердана, потоптался и замер на страже.
ПУСТОЙ БЕРЕГ
I
На пристани сказали, что пароход будет дня через три, не раньше.
— Это черт знает что такое! — медленно, с расстановкой высказался Орест Матвеевич, оглядывая пустынный морской горизонт.
— Да, видите, — сочувственно посмотрел конторщик, — у нас пассажиров бывает мало, не ездят. Линия грузовая.
— Плохо, очень плохо! — сказал огорченно Орест Матвеевич.
— Чего хуже, — виновато согласился конторщик.
И, оглядев замшевую визитку Ореста Матвеевича со множеством карманов и кармашков, и бинокль на груди, и высокие сапоги, спросил с осторожным любопытством:
— А вы по делам?
— Да… собственно, я сотрудник научной экспедиции.
Оресту Матвеевичу не везло. Отстав от экспедиции еще в Ленинграде — надо было получить недостающие инструменты, — теперь он должен был ждать в этом дрянном северном городишке целых три дня. Три дня, когда все уже давно на работе. Досадно.
Зашел на почту подать телеграмму Немочке: «Застрял три дня, скучаю, целую». И телеграфистка, подавая ему квитанцию, смотрела на него любопытно вытаращенными глазами: из этого города редко посылали нежные телеграммы.
Он не без удовольствия писал об этом Немочке, когда вернулся на станцию:
«Здесь все таращат на меня глаза, даже в исполкоме были чрезвычайно любезны и чуть не извинялись, что парохода долго не будет.
Городишко — никуда, весь провонял рыбой, на улицах даже мостков нет. А посреди улицы огромные камни, должно быть валуны. Одна достопримечательность: старый деревянный собор, шатровый, прелесть. Да, конечно, еще горы и море.
Целую тебя, моя прелесть, во все ямочки, не забывай.
Борода успешно подвигается, а усы сбрил. Выгляжу от этого солидней, только, пожалуй, стал похож на какого-то киноактера — видал такого в журнале, — это неприятно…»
Орест Матвеевич достал зеркальце и любовно пригладил темный и тугой клинышек бороды, отпущенной впервые.
Потом достал из чемодана толстый академический справочник и вытянулся на старинном скрипучем диване, уперев сапоги в неприхотливо изогнутую под лебединую шейку ручку.
Справочник в скупых немногих словах указывал, что берега, на которых застрял Орест Матвеевич, «носят отличные следы глетчеров, некогда гигантской массой избороздивших скалы, богаты ценными породами, имеют весьма прихотливую картографию и чрезвычайно живописны на вид, но мало изучены вследствие неприступности скал и бурного прибоя».
Он закрыл глаза и подумал опять о Немочке, о милой их квартирке в любимом городе Ленинграде. Немочка потому, что Эмилия — дочь морского инженера из Либавы, настоящего немца, смешавшего, впрочем, породу женитьбой на русской дворянке. Вот откуда у Эмильхен спокойный нрав, безмятежные светлые глаза, высокое прохладное тело — она любит холодные обтирания, — а вместе, в странном сочетании, скрытая мечтательная грусть, и неясные порывы, и какое-то опасное, как ему казалось, любопытство к людям.
Как-то она там? Если бы знать, что так выйдет с пароходом, можно было бы, пожалуй, не спешить с отъездом.
Он подумал, сразу сел и приписал постскриптум:
«Эмильхен, может быть, я надумаю за эти три дня поехать на лодке, тут берега еще мало изучены, видишь ли, — из-за неприступности и бурного моря, — опасно, конечно, но ты за меня не беспокойся».
Орест Матвеевич заглянул еще в справочник и подумал: «А может быть, и в самом деле поехать? Хотя бы недалеко, ведь впереди три пустых дня…»
Он прошелся несколько раз по пестрому половичку и решил еще раз сходить на пристань.
С моря в бухту медленно заплывали на безветренных парусах рыбацкие лодки. И солнце, огромное, розовое, уже опускавшееся к горизонту, залило море желтым огнем от края и до края. А море лежало тихим, умиренным, чуть облизывая подножия гор, сумрачно потеплевших на вечернем солнце.
Орест Матвеевич долго стоял на пристани, любуясь неслышно подходившими к берегу из пылающего простора тихими суденышками, на древние их, в пестрых заплатах паруса, и сердце его защемило от этой первобытной тишины гор и розовой бухты.
— Первый раз у нас будешь?
Сзади подошел старый рыбак с веслами на плече и благодушно оглядывал Ореста Матвеевича.
— В первый.
— То я и вижу. Обличье у тебя чужое. По каким делам приехал?
Орест Матвеевич затруднился с ответом:
— Да как вам сказать?.. Больше так, посмотреть ваши места.
— Ну что ж, гляди, гляди! — снисходительно сказал старик. — Вот сонцо у нас ныне всю ночь на небе. Эвона докуда дойдет, а потом опять наверх.
Корявая огромная ручища рыбака заслонила горизонт, тыча перстом в огненное небо. Сверкала рука золотыми чешуйками, и пахло от нее остро рыбой и смолой.
— Гляди! — опять сказал рыбак. — К нам приезжают сонцо глядеть разные господа. Им это интересно, что ночи нету.
Старик уже повернул было, когда Орест Матвеевич окрикнул:
— А скажите, у вас тут в море возят?
Рыбак подошел опять и, соображая что-то, долго разглядывал Ореста Матвеевича. Обветренное суровое его лицо казалось медно-красным на солнце и чем-то даже похожим на эти сумрачные изборожденные горы.
— А тебе куда надо попадать?
— Да мне все равно… Море теперь как, тихое?
— Море тихое. Тебе в какое становище?
Орест Матвеевич решил объясниться:
— Видите, я ученый, приехал изучать ваш берег, осматривать ваши острова…
— На карту сводить? — вдруг хитро насторожился старик.
— И на карту сводить! — неожиданно согласился Орест Матвеевич.
— Это можно.
— Вы повезете?
— Мы повезем.
Орест Матвеевич вдруг почувствовал к старику полную симпатию и быстро, без обычной неловкости, сторговался с ним о поездке.
Вернувшись на станцию, Орест Матвеевич уложил вещи и приписал нежный пост-постскриптум:
«Эмильхен-либхен, завтра с утра выезжаю в океан с рыбаком Афанасием Варакиным. Чудесный старик, я с ним сразу подружился — такой косматый бог моря Нептун, — с ним не страшно. И море теперь тихое совсем, ты, право, не беспокойся. Целую крепонько-крепочко».
Он пошел опустить письмо на почту, потом опять долго стоял на пристани, смотрел в море и думал о Немочке.
Городок уже спал, и странно было смотреть в мертвые улицы, ярко залитые косым желтым солнцем. Точно прошла здесь страшная зараза — так было тихо и пусто всюду. Орест Матвеевич даже вздрогнул, когда заметил кошку, сверкнувшую в конце улицы желтыми фонариками глаз, она мелькнула меж розовых камней, как привидение.
Была полночь. Спали в бухте опущенные паруса, спали черные лодки на желтой воде у берега, спали померкшие горы. Мир был мертв. Только солнце, низко нависнув над морем, одно боролось с этим сонным очарованием, и огромное его лицо, казалось, болезненно передергивали меркнущие тени. Тусклый жар стоял вокруг солнца густо-палевой оболочкой, и было сквозь него видно, как чашей сплющивается солнце от какой-то глубокой внутренней судороги. Казалось, непрочно стоит оно на краю неба и вот-вот сорвется и канет в море, глубоко западет за невидимый земной предел, и ночь задернет сразу глухой занавес над этой огненной дверью в просторы вселенной.
Но, превозмогши недолгое недомогание, рассеяло солнце этот тусклый, пыльный флер, оживилось, и заиграло вдруг его лицо. И снова стало восходить солнце в силе и славе по небесному кругу.
Очнулись от короткой дремоты горы, щербатая рябь пробежала под берегом, юркнула мышиными стайками под низкие борта лодок, и трепыхнулись сразу обвисшие паруса под свежим дуновением. Хлопотливые голоса гагар и чаек принес ветер с гор.
Ночь невидимо стала утром.
Орест Матвеевич глубоко вздохнул, достал из записной книжки открытку и написал:
«Немочка, как жалею, что тебя здесь нет! Я не знал, что театр мира так потрясающе прекрасен, как был сейчас на моих глазах, когда родилось солнце сегодняшнего дня. Первый день мироздания можно видеть только здесь. Целую твою сонную голову, дорогая, спокойной ночи».
II
Нептун пришел в широчайшей желтой шляпе с обвисшими полями, желтая рубаха была туго заправлена в желтые штаны. Все это было хорошо промаслено олифой и весело блестело и пузырилось на утреннем солнце.
Попыхивая короткой самодельной носогрейкой, рыбак критически осмотрел непромокаемый плащ Ореста Матвеевича, попробовал даже на ощупь:
— Легка, сынок любезный, твоя одежа. С нашей не ровнять. Ну, да ведь нешто и робить тебе — карты-то сводить.
В лодке стояла дочь Афанасьева, Устя, крепкая молодица, широко, по-матросски, носившая руки — локтями на стороны. Орест Матвеевич заметил этот смелый взгляд навстречу, и показывающее примесь финской породы резкое ее лицо, и слишком, пожалуй, для маленькой коротконогой фигуры обильные груди, крепко обтянутые грубой шерстяной фуфайкой.
— А гребсти — лучше ей нету! — сказал старик любовно. И Устя быстро и уверенно на это усмехнулась, блеснув мгновенно узкими глазами на Ореста Матвеевича.
— Это что у тебя булькает? — насторожился сразу старик, устанавливая в кормовой ящик вещи. — Спи-ирт? Да осподи, да боже мой! Ну, уж как хошь, сынок, а на счастливый отчал надо выпить. Верно, Усть?
Устя решительно мотнула головой.
— Ну что же… — смутился Орест Матвеевич.
Развели в жестяной кружке спирт водой, и отец с дочерью, одинаково покрякивая, выпили.
— Уж зато поедем теперь, — отдувался довольно Нептун, — ровно бы тебе по маслу.
Парус сразу набрал ветра, надулся пузырем, лодка качнулась и плавно, чуть-чуть ложась на бок, пошла в море. Вскипела, забурлила под носом вода.
Рыбак оглянулся на уходивший берег и долго крестился на серые луковицы собора:
— Благослови, Христос, матушка богородица, Никола-бачко!
И, натянув шляпу, закричал звонко:
— Ну, Усть, ядрена палка, заводи какую ли песню!
Устя стала сразу суровой, свела хмуро брови и долго молчала, потом с размаху широко раскрыла рот, и песня вырвалась у ней высоко и безудержно:
Старик подобрал на себя парус — лодка рванулась сразу вперед — и вовремя пристал к дочери:
Высокий чистый голос Усти странно смешивался с глухим и разбитым басом отца, неизменно уходил от него и дразнил, но потом, жалеючи будто, снижался и медлил, чтобы закончить вместе протяжно унылым спадом к молчанию; чтобы опять забежать в запевке:
Лодка выходила из бухты, огибая длинный мыс, весь усаженный валунами. Впереди зеленело море, чистое и ясное до самого края. Легкая раскачка зыби стала плавно поднимать лодку. И ветер, окрепший на просторе, тверже уперся в парус.
Устя стала отгребать слева, тяжело налегая грудью на весло, и лицо ее было по-прежнему строгим и брови сумрачно сдвигались, пока она пела. Орест Матвеевич из-под паруса украдкой смотрел на Устю — в ее напряженное лицо — и думал, что она по-своему красива, эта лопарка. Он слушал песню, и глубоко в нем вырастала трогательная нежность к певцам, будто понимавшим его запрятанные чувства.
Последний раз опали голоса в унылой концовке — песня смолкла. Слышно было, как бурлит вода под днищем лодки.
Справа спокойно играло море в разваленной стене прибережных валунов. Низкие волны неслышно подкатывали и, точно помедлив мгновенье, быстро перескакивали черные каменные луды. Казалось издали — то резвые молодые медведицы в веселой погоне одна за другой прыгают через камни, обнимая их лохматым объятьем и быстро и легко перекидывая короткий зад. Камни, обмывшись волной, сияли черным теменем в кипящей пене. Кругом них мотались на воде избитые пузырчатые водоросли, похожие на тощие руки с висящими лохмотьями кожи. На скалах зубчатой короной сидели гаги, спокойно озирая водяные стремнины.
— Голомянней держи! — сказал Нептун, воткнув в бороду короткую вонючую трубку. — Места тут бедовинные, надо глядеть да глядеть. Во-о-н! — показал он Оресту Матвеевичу. — Вишь, часовня на острову стоит беленькая, — купец один поставил. Расскажу тебе, как было дело. Шел он с Норвеги, вел новокупленное судно. И пала ему на этом месте морянка — ни взад, ни вперед, куда ни сунься, везде корги да луды, только днище трещит. Вот и замолился наш купец: «Пресвятая мати богородица, яви вышню милость, вынеси на тихое место, часовенку тебе за то дело срублю». Ну, верно, послушала его богородица, завел шкипер судно за те острова, отстоялись. А на другую осень и приехал купец по обещанию часовню ставить. Поставил он часовню и к ночи назад. Только подняли паруса, тут является купцу во сне божья мать и говорит: «Хороша твоя часовенка, купец, да только у меня в ней ножки зябнут». Вскочил купец ото сна: «Эх, говорит, мать честная, забыли мы, ребята, часовню дерном обкласть, — божья матерь на нас ругается. Что делать — назад надо!» А шкипер нипочем: мол, к берегу идти опасно, темняет. Ну, кинули они якорь, а купец взял двоих ребят матросов, спустили лодку — и на берег. Только стали они дерно драть, а тут такая на море поднялась буря с туманом — беда! Пришлось им в часовне переспать. А судно с командой в ту ночь потонуло на камнях. Приходит утром купец на берег, а суденышко-то на каменьях лежит расколото. Спасибо, упредила его божья матка…
В узких скалистых воротах ходили буруны, с грохотом бросались на каменные стены. А дальше, внутри островов, открывалась далекая светлая гладь пролива. Лодка под крепким напором ветра воровато-быстро проскочила опасное место.
Нептун покрестился на часовню и спустил парус.
— Прошли, слава те, заступница! Тут каждый год тонут, вот какое худое место. Ну, теперь богатая пойдет, тихая салма.
Безветрие стояло в этой узкой, полной зеленого света бухте. Затрепыхался сразу в бессилии и опал парус. Пошли дальше на веслах.
Устя мерно и глубоко запускала весла в прозрачную зелень, и белые живые жемчужины резво бежали за ними в воде, отливая радужным светом. Ровно журчала вода за кормой.
Орест Матвеевич выглянул за борт и замер от восхищения. В зеленой воде открылся перед ним призрачный морской сад в густом цветении девственной подводной природы.
Вот изумрудные купы ламинарий задумчиво раскачивают свои таллы в мерных движениях вперед-назад. Мелкие пушистые водоросли на камнях лежат голубой ватой. Четко белеют на глубине пятилучевые морские звезды.
В густой фиолетовой тени пышные актинии развернули свои яркие розетки. Высокие лессонии тихо качают плакучими ветвями, как бы под дуновением легкого ветра. И над этой зачарованной страной безмятежно проплывают на высоте, как гуси в закат, толпы нежных медуз. Их цветные шелковые юбочки чуть вздрагивают и покачиваются в движении.
Вот, прокладывая себе между ними путь маленьким дирижаблем, идет гидроид. На солнце ярко засверкали его стеклянные створчатые бока. Какая-то огненная красная точка быстро прочертила кривую и пропала в густых зарослях ламинарий.
— Стой! — скомандовал Орест Матвеевич. — Эту редкость надо достать.
Он схватил весло и завел на глубину — на скалистом горбу совсем близко лежала большая четырехпалая звезда.
Устя стала охотно помогать. Оба они склонились над бортом и осторожно вели веслами навстречу. Устя подсаживала звезду на его весло, подпирала своим, они бережно поднимали ее на поверхность. Но каждый раз звезда соскальзывала и, медленно покачиваясь, садилась на дно. Устя заливчато смеялась, а Орест Матвеевич с досадой начинал снова.
И вдруг он понял, почему его преследует неудача: каждый раз, когда он вынимал весло, ему чудился легкий толчок лодки. Вот опять… Он быстро поднял глаза. Устя усмехалась, задорно водя бровью.
«Играет!» — неприязненно подумал он.
И сказал нетерпеливо:
— Устя, вы же мне мешаете!
— Ну-ко, давай, я скорей одна достану! — нахмурилась сразу Устя.
Она оттолкнула его весло, подхватила звезду и, замедляя, осторожно стала поднимать ее из воды.
— На вот! Она у тебя с водой смывалась. Надо тихонечко!
На колени Ореста Матвеевича легла мокрая лопата весла. На ней, шевеля бесчисленными сосочками, лежала прекрасная розовая звезда.
Устя презрительно поджала губы и отвернулась. Стала крепче налегать грудью на весла, — опять покатились в глубине белые жемчужины, и легкие брызги упали на рукав Ореста Матвеевича.
Он прикрыл от солнца лицо ладонями и сосредоточенно стал разглядывать пышные подводные ландшафты, пока не заломило в висках от напряжения.
Тогда откинулся назад и стал рассеянно оглядывать высокие лесные острова, мягкими холмами улегшиеся на каменных поддонах.
Однообразные вытянулись синеющей вдали грядой острова, с чуть просвечивающими кое-где скалистыми розовыми проплешинами. Ни одной резкой черты — здесь все закруглено, обмято.
Это совершенно ясно — они плыли по древнему ложу гигантской ледяной реки. В глубинах тысячелетий среди этих гор прошли тяжкие ледяные массивы. Они давили горы, обтачивали склоны, обламывали каменные зубцы и несли их в себе туда, на океанский простор. Там сбрасывали каменные ноши вдоль берегов длинной грядой валунов и уплывали в неизвестность горами голубого блистающего льда.
Оттого такие ровные, успокоенные лежат здесь горы, с тупыми однообразными выпуклостями вершин, похожих на бараньи лбы.
Орест Матвеевич велел пристать к одному из островов. Гранитный берег здесь лестницей спускался к морю, и нижние ступени, гладко, до блеска вылизанные прибоем, казалось, были некогда сделаны рукой каменотеса. Старик подвел лодку к берегу.
Под водой меж разбросанных плит пышно разрослись водоросли, — грубые пузырчатые фукусы качались в прибое — цветы подводного запустения.
Иззябшими красными руками стала сгребать Устя в кучу сухие колючки — Нептун решил сварить уху.
Отойдя в сторону, Орест Матвеевич с увлечением дробил молотком штуф красного, как сырое мясо, гнейса.
— Камешки ломаешь? — подошел к нему Нептун. И опять покровительственно: — Ну, ломай, ломай!
В крупнозернистом гнейсе скоро засверкали под молотком цветные звездочки аметистов и гранатов. Орест Матвеевич с торжеством поднес каменные обломки к носу Нептуна и, став на колени, стал плотно набивать ими сумку.
Нептун смотрел долго, потом захохотал так, что ему глубоким лесным хохотом ответил весь зеленый остров. И в полный рот улыбнулась веселая бухта ощеренной грядой валунов. Даже заусмехалась тайно Устя, глядя на старика.
— Сумками, сынок, не сно-о-сишь! Го-оры у нас ту-ут!..
И Нептун, как истый древний владыка здешних мест, широко махнул рукой на всю окрестность. Стоял он, коротконогий, могучий, с рогатым лбом, с растрепанной косматой бородой старик, и смеялся над чудными делами заезжего барина.
Орест Матвеевич залюбовался на него и сам рассмеялся:
— Ах ты, морской епископ! Чудак ты эдакий, Нептун!
Весело запев, любуясь по-новому зазвучавшим здесь голосом, Орест Матвеевич стал искать дорогу среди каменных руин кверху.
В мелком подлеске, среди курчавых узловатых соснушек, в сизых кустах можжевела, на камнях, обтянутых жесткой мережкой лишайника, мелкого ерника, вороники и гажьей ягоды, пытливо искал он глазом ему одному понятные следы ледниковых изборождений.
Их попадалось все больше, они становились все яснее на гранитных лысинах взгорья, зеркально отполированных подледниковым щебнем. Это были тонкие черточки, и глубокие царапины, и даже длинные борозды, глубиной с бабье корыто. Орест Матвеевич палкой выскребал седой мох, и эти тайные письмена природы с непререкаемой ясностью говорили ему о том, что некогда здесь прошли мертвящие ледяные поля, освободив землю для этой бедной жизни, цепляющейся в расселинах камней.
Увлеченный поисками, он незаметно выбрался на голую вершину. Здесь он снял жаркое кепи и огляделся.
Все те же уходящие в синюю даль берега. Зеленые и пышные, как казачьи шапки, острова, сомкнувшись в цепь, образуют строгую анфиладу пролива. А по другую сторону щербатый от зыбей океан, утонувший краями в туманной предвечерней мгле. Далеко затерялось косое перышко рыбацкой шняки — одно-единственное в безмерной пустыне вод.
Свежий крепкий ветер откинул назад волосы, приятно охладив лоб, проясняя мысли. Воздух сильными толчками забивался в ноздри, спирал грудь влажным соленым запахом морской воды — вон от тех гуляющих вдали бурунов. Хотелось громко, во всю силу легких запеть от этого воздуха.
Весь островной кряж лежал под ногами, обрывистыми выпуклинами гигантского бараньего лба спускаясь к морю. Там, где дугой лежат валуны, где море чуть вскипает в черте прибоя, колыхалась мелкой ореховой скорлупой их лодка. Казалось, если броситься отсюда с разбега, лицом на ветер, раскинув крыльями руки, — медленно и плавно опустишься прямо туда, где костер Нептуна точит высокий столбик дыма.
Долго сидел на этой высоте Орест Матвеевич, наслаждаясь первобытным одиночеством. Он следил за близким полетом огромных седых клуш и старался в лад им кричать резким и тревожным криком. Птицы прядали вниз и кружились совсем близко над его головой — были хорошо видны расширенные зрачки их глаз, резкое хлопанье прекрасных сильных крыльев сотрясало воздух.
Орест Матвеевич замахивался на них палкой и кричал, смеясь:
— Ду-у-ры! Ду-уу-ры! Ку-да?!.
И ветер срывал с губ эти слова и уносил высоко над морем.
Потом вспомнил сразу Орест Матвеевич, что он голоден, что там внизу его ждут, что близок вечер и пора плыть дальше, — Нептун, наверное, сердится.
Он вспомнил почему-то Устю. Смешная, неуклюжая дикарка, с ее наивным заигрываньем. Напрасно он все-таки рассердился, не следовало. На природу нельзя сердиться.
Прежде чем уйти, Орест Матвеевич огляделся на морские просторы и, опьяненный высотой, сильно и радостно запел:
На ветреной высоте голос лился легко, открыто:
И вдруг почудилось ему — что-то быстро мелькнуло меж камней. Неужели лисица? А может, песец? Нептун говорил, что здесь и песцы водятся. Вот жаль, не взял ружья!..
Орест Матвеевич присел и стал медленно подкрадываться. Напоследки он вытянулся и пополз на локтях, как ползал, бывало, в камышах за утками, затаивая дыхание.
Он подобрался к самому краю и быстро поднял голову. В упор на него из камней смотрели жадные глаза Усти. Она плотно приникла меж камней, невидная в густой заросли можжевела, и напряженно вытягивала шею, — даже раскрылся ее большой, ненасытный рот. Она подсматривала за ним. Ну, уж это, пожалуй, слишком!
— Устя! — крикнул он сердито.
Она отделилась от земли одним коротким толчком и, взмахнув локтями, прыгнула в заросли вниз под обрыв. Только камни сорвались и с глухим шорохом покатились вслед ей в чащу.
— Устя! Что тебе тут надо? — возмущенно топал по неотвечавшему камню ногами Орест Матвеевич.
Он рассерженно стал спускаться. И спуск теперь показался трудным и утомительным.
Устя подошла к огню следом за ним. Походка ее была медленна и неохотна.
Орест Матвеевич вскинул ей навстречу сердитый взгляд — она не подняла потупленных глаз и лениво опустилась наземь.
— Ах, и ушка у нас уварилась, любо! — подмигивал Нептун весело и, как показалось Оресту Матвеевичу, многозначительно. — Аппетит — все насквозь летит! — балагурил старик, разливая из котелка густой, пахучий навар. — С дыму, с углю — это и люблю! — веселился сам с собой Нептун.
Он снял ложкой напавшую в котелок мошкару и выплеснул.
— Муха не погана, сохрани бог таракана.
Орест Матвеевич наконец усмехнулся, глянул исподлобья на притихшую Устю и взялся за ложку.
III
Когда вышли из пролива, лодку сразу стало мотать на волне. Парус грузно набух ветром, скрипнула в основании мачта, в нос поддавало тяжелыми шлепками, высоко подкидывало и вновь бросало в водяную яму.
Стали держать ближе к берегу, где волны мыли пеной каменные кряжи, разбиваясь вдребезги. На коргах, где таились подводные камни, море кипело и плясало в сплошном круговороте пены.
Нептун зорко смотрел вперед, все подтягивал парусок и кричал Усте:
— Гляди, как бы на кошку не налететь!
И косо вел глазом вбок.
— Ишь, какая тут луда коржистая с правой руки лежит!
Орест Матвеевич оглядывался и видел в мутно-зеленых недрах волны мгновенно прошедшую огромную черную тень. Он повел плечами и спросил осторожно:
— Ты плавал здесь?
— Как не плавал! Да разве увидишь ее, проклятую? Как вода!..
Это «как вода» прозвучало у Нептуна совсем неуверенно. И вдруг непрочным показалось Оресту Матвеевичу это ловко выскакивавшее из водяной пасти, крепко сшитое суденышко. Он стал страшливо, настороженно поглядывать за борт.
Устя, жаркая от работы, усердно отгребала веселком с подветренной стороны, и углы губ ее напряженно и — показалось Оресту Матвеевичу — насмешливо дергались.
Ветер стал играть. То набежит, косо черня волны, и крепко возьмет парус, ажно заскрипит недужливо мачта, то совсем упадет — затреплется сразу парус, как подшибленное крыло, и лодка опять беспомощно мотается на волне.
— Ну, падет, видно, морянка на нас, — сказал мерно Нептун.
— Падет, — согласилась спокойно Устя.
— Что такое? — вздрогнул Орест Матвеевич. Но ему не ответили.
Он огляделся вокруг — ничто не предвещало бури. Небо синело невозмутимо высоким покоем. Легкие перья облаков недвижно лежали в его глубине. Медленно низившееся солнце бросало на море, на берега, на камни теплый красноватый свет. Медно горел на солнце суровый лик Нептуна, складки на нем обозначались резче, и новая упорная черта обогнула губы. И нос, длинный и прямой, вдруг заострился клювом, хрящи сухо побелели под натянувшейся кожей.
— Ишь, — кивнул он сердито, — белухи как заиграли. Лешак их домой застает, хо-о! Во спокойно место заходить велит, хо-о!..
И лик Нептуна опять замкнулся твердой чертой. Глаза насупленно высматривали вперед.
Белухи шли большим стадом вровень с лодкой, всплывали из воды белые, как облупленное яйцо, и с тяжким пыхтением скрывались в волнах. Ушли вперед.
— Усть, загребай на мыс, обойдем коргу с голомя — успеть до время на Сон-остров, там постоим! — сказал Нептун быстрой скороговоркой, будто какое-то заклинание.
Мыс вытянулся каменной ручищей вперед. В самом его конце набросаны были кривой полосой валуны, — там бушевали высокие волны, огромными свирепыми медведицами скакали на каменья, и море вокруг ходило все в густых сливках пены.
Надо было обежать опасное место с моря — взяли на срез через залив. Лодку опять стало бросать сильней. Рябь шла сбоку черными полосами. Орест Матвеевич подпер ногами ящик и надел полушубок — ветер был здесь резче и холоднее.
И когда вышли на мыс, стало видно, будто идут наперегонки по морю медленные облачные тени, одна за другой, все ближе.
Нептун намотал парусный трос на могучий локоть и твердо уставил ноги в ребра лодки.
— Держись! — усмехнулся он, встретив тревожный взгляд Ореста Матвеевича.
Что он крикнул дальше, не разобрал Орест Матвеевич, — вдруг все потонуло в гулком шуме взбурлившей воды. Лодка взмахнула мачтой до самой воды и, лежа на боку, пошла пенить волны зарывшимся в воду носом.
— Не шали-и! — злобно взмахнул концом веревки Нептун, совсем как на строптивую кобылу. Он отпустил парус, лодка дико заметалась среди волн, размахивая мачтой на все стороны, будто выбирала дорогу. Потом сразу ринулась в короткий кривой разбег и, осаженная вовремя крепкой рукой, пошла напрямки, ровнее и шибче.
Ветреный шквал с силой пробороздил воду, рванул и улетел дальше. А позади шли новые темные полосы, далекий грозный шум надвигался все ближе, будто с грохотом неслись по каменной мостовой огромные обозы.
Над горизонтом низко заклубилось яркое ватное облако.
— Худо дело! Мга идет с голомя! — крикнул Нептун, похлестывая воду концом троса, и слова эти опять прозвучали, как зловещее заклинание.
С глухим внутренним шорохом, как на маленьких тяжелых колесиках, быстро катилась облачная стена вперед, змеино выбегали из-под нее туманные щупальца, простирались над волнами, как бы утишая их пляску. Холодом и сыростью сразу дохнул ветер, быстро и неотвратимо стал гаснуть вечер, бурно помрачнел парус, померкло и замкнулось лицо Усти.
Мглистый, редкий туман быстро затянул все вокруг, солнце стало кровавым и тусклым, загустел, заклубился мокрый, студеный дым.
И стало тихо. Так тихо, что казалось — утонула лодка в глубокой белой воде, опустилась в какие-то мертвые слон и стоит невесомо, и только это зыбкое неясное качание говорит о где-то высоко идущих бурях. Но скрипела по-прежнему с натугой мачта, хлопал невидимо парус, и вода с гулким журчанием бежала под килем.
— Куда же мы идем? — тревожно крикнул Орест Матвеевич.
Иззябшие губы выбрасывали слова в туман, как тяжелые пятаки.
Он опять не получил ответа. Только Нептун вдруг криво навис над ним из белой тьмы огромной бородатой тенью.
— Находит! Надо парус ронить! — сказал он, непонятно качаясь в высоте.
Лодка вдруг дрогнула и легла на бок. Ореста Матвеевича крепко ударило в затылок поперечиной спущенного паруса. Он пригнулся и втянул голову в плечи, ожидая нового удара. Близко прошедшая волна бросила ему за ворот горсть холодных брызг, зевнула в лицо соленым мертвым духом раскрывшейся пучины.
— Что же? — крикнул он, зажмурясь от страха.
И в прорвавшемся тумане на мгновение увидел, как бьется бурным крылом на высоте парус, увидел обнявшего мачту Нептуна и за веслами Устю с искаженным от усилий лицом.
Одичалые людские голоса оборвал резкий треск лопнувшей мачты, и Нептун тяжело рухнул в бездну. В лодку обильно заплеснулась вода.
— Устя-а-а! — закричал в отчаянии Орест Матвеевич, пробираясь ползком по воде куда-то вверх.
Края лодки уходили под его руками, он упал ничком. В белесом мареве закачалась Устя, она махала рукой и кричала ему что-то невнятное — жидкая молочная пустота торопливо глотала бескрылый звук ее голоса.
Потом твердый подводный удар с размаху остановил лодку. Мелкая долгая дрожь прошла по ребрастому ее телу. Она медленно и как бы недоуменно пошла назад в закипевшей воде.
«Конец!» — подумал Орест Матвеевич, крепко вцепившись в борта.
Огромная водяная стена обрушилась ему на голову, и лодку снова резко ударило о невидимые каменные рога.
Быстрым ударом оторвало руки Ореста Матвеевича, и долгий железный грохот заполнил уши, холодная могучая ладонь подхватила и сжала его, сразу обессилевшего, закачала вверх-вниз.
— Помогите! Помо…
Он захлебнулся едкой горечью волны и выдавил сипло едва слышно самому:
— По-мо-ги-те!..
Белая пустая муть не приняла его вопля. Показалось, что-то холодное и быстрое скользнуло под ним, чуть коснувшись его колен. Он дико вытянул шею и забарахтался тугими руками из водяной ямы. Судорога вязко сковала ноги.
— О-ой! О-ой!.. О-о-о-ой!..
Фыркая и сопя, на него выдвигалось из мути какое-то темное чудовище. Все ближе, ближе… Оно пряталось за волной и медлило.
И вдруг совсем близко, родившееся из волны, завидел он суровое и прекрасное лицо — лицо Усти. Она шла ему навстречу по грудь в воде и рукой опиралась на черного коня. Конь играл будто бы в волнах могучим широким телом, высоко подбрасывая круглый лоснящийся зад.
— Иди, не бойся! — строго сказала Устя.
И опять взбухла огромно-водяная гора, закрыв видение. А под ним опять колыхнулось что-то живое, скользкое, убегающее.
— О-о-о-ой!
Густой, набухший холодным паром воздух колыхнулся от его надрывного крика, но не принес ответа. Тугая широкая волна невидимо вздымалась и уходила.
— Спаси…
Вдруг обрушилась опять на голову закипевшая лавина воды, больно сдавила всего и, как окурок в луже, потушила его засипевший, сорванный последним отчаянием голос. Он захлебнулся ее жестокой горечью и, больно отрыгая, уже не сопротивлялся больше. Оглохший, обессиленный, он почувствовал только, как горячими режущими полосами побежали по лицу слезы, заволакивая красным туманом ослепшие глаза. Лютый холод прошел до сердца, перед глазами заходили тяжелые черно-бархатные, в мелких золотых блестках занавеси.
И опять что-то быстрое шевельнулось под ним в глубине. Напрягая последние силы, рванулся он прочь и вдруг уперся коленями обо что-то твердое и неподвижное. Под руками шевелились густые жирные лохмы водорослей.
— Господи, господи! — шептал он непослушными губами, нащупывая в траве подводный каменный косяк. Уперся ослабевшими ногами и распластал руки, чтобы удержаться на ходившей кругами волне.
В плывучем зыбком тумане где-то шумно и ровно накатывала вода: берег!
— Спасите! — закричал он неистово. — Спасите!..
— Не кричи! — сказал из плеснувшейся близко волны спокойный задыхающийся голос.
Он оглянулся — это была Устя. Она стояла рядом с ним и, как лошадь за недоуздок, держала за конец веревки плясавшую на волнах лодку. Орест Матвеевич цепко ухватил Устю за рукав.
Устя подняла голову и закричала птичьим резким криком:
— Та-ту-у!
И оба прислушались. Слева как будто донесло до них неясный, глухой крик.
— Там! — радостно махнул рукой Орест Матвеевич. — Я же слышал, там!
— Нет, не там! — упрямо ответила Устя, будто сердясь. — Держись, да крепче, а то смоет.
И сильным толчком она отпихнулась от корги совсем в другую сторону.
IV
Орест Матвеевич, разминая отяжелевшими сапогами вороха скользких, остро пахнущих йодом водорослей, вышел на берег и с отчаянием огляделся вокруг.
Берег был темен и пуст. На мыс набегали волны и, шурша в выброшенных водорослях, скатывались назад. Серые огромные валуны, разбросанные в беспорядке, мрачнили место, делали его похожим на сказочное кладбище гигантов. Однообразно гудело море, разбивая валы о камни в пену и пыль.
Судорога тошноты схватила горло Ореста Матвеевича — нахлебался горькой морской воды. Жестокая боль рвала теперь внутренности, в глазах плыл туман, тугие усилия пищевода сотрясали все тело. Упершись изо всей силы руками в колени, Орест Матвеевич рычал и стонал.
Подошла Устя. В сумраке он разглядел ее бледное, безжизненное от холода лицо, заметил будто короткую сочувственную улыбку.
Устя взяла его под локоть и сказала:
— Ничего, не реви! Изба есть, пойдем с тобой в избу, обсохнем.
Держась друг за друга, продирались они сквозь цеплючий низкорослый кустарник. И вдруг с тонким гудом опустилось на них невидимое в сумерках комариное облако, и в ту же минуту острый крапивный ожог охватил лицо, шею и руки Ореста Матвеевича. Он вскрикнул и закрыл лицо руками.
— Бежи, бежи, не сто-ой! — крикнула Устя и сильно рванула его за собой.
В хлюпающих сапогах, в грузно облепившей плечи и ноги мокрой одежде бежали они вверх по откосу, натыкались на вросшие в землю мелкие валуны, падали и снова бежали.
Тонко гудящее облако жгуче накрывало их снова, набивалось сухим щекотным дерьмом в рот, ноздри, в глаза. В отчаянии бил тогда Орест Матвеевич себя по лицу, плевался и сыпал исступленными проклятиями.
— Вота изба! — остановилась Устя.
Она нырнула в черную низкую яму и втащила за собой Ореста Матвеевича. В глухой погребной темени нащупал он хлибкие нары и сел.
Тупое безмыслие, безволие охватило его, смертно усталое тело обмякло сразу, стало неощутимым, ничего больше не чувствуя.
Мелькнула дальняя мысль, что это конец, гроб, растворение в материи — так, вероятно, бывает после смерти. Глухо, тихо, легко…
— Благослови Христос! — стукнула дверка. — Тута ли?
— Тута!
И Орест Матвеевич очнулся.
Нептун долго шарил по стенам, и голос его тянул нудно, скрипуче:
— Э-эх, огоньку бы! Нету, нету огонечку!..
Орест Матвеевич полез в дальний кармашек визитки — вспомнил, где-то была зажигалка. Едва отстегнул набухшие петли, с трудом пролез в глубь сырого кармана, нашел. Он нажал на кремень, кремень дал искру. Нажал снова, сильнее — трепетный огонек перескочил на фитиль.
И три пары глаз зажглись восторгом, засияли над слабым огонечком нежнейшей человеческой любовью.
— Держи, держи! — заметался неистово Нептун по углам.
За печкой нашел он пук лучинок и через минуту натыкал в щелястую стенку десяток зажженных лучин. Изба осветилась неровным огнем, разбежались в углы уродливые тени, зашевелился лохматый от копоти потолок.
Нептун сгреб в углу сухие водоросли, набил ими каменку и поджег. Отодрал на нарах несколько досок и подбросил в печку.
Каменка загудела, просвечивая огнем в щелях и выбивая отовсюду дымные кудерьки. Понесло сразу теплом в избе, закачались дымные полосы под потолком.
И тут, веселея, подмигнул Нептун Оресту Матвеевичу:
— Сымал я, сынок, сундучок твой.
— А банки? — спросил равнодушно Орест Матвеевич.
— Потопли банки, спирту сколь ушло, эх, жалко!
И еще подмигнул припухшими глазами Нептун:
— Бидончик-то тоже сымал. Думаю, пускай все пропадает, а это надо сымать.
Орест Матвеевич встрепенулся. Спирт? Сейчас же немедленно вытереться — ноги застыли, вытереть искусанное, опухшее лицо, шею — ах, замечательно!..
Он стал расстегиваться.
— Неси, неси скорей!
Нептун помедлил, потом сказал твердо:
— Только чур, сынок любезный, моя половина. Неохота было другорядь в воду лезть, а полез. Вижу — плывет, думаю, — моя добыча. А ведь у меня и ноги болят, и поясница, боюсь я, старик, простуды.
— Ладно уж!
Орест Матвеевич смутился: Устя подошла к печке и стала спускать юбку. Он отвернулся. Устя сказала спокойно:
— Разоболокайся, нешь мокрый будешь сидеть?
— Я? Сейчас…
— А я думала, — оживилась Устя, — утопнем мы, как ты меня за шею захватил. Уж больно крепко. Хорошо, берег близко, — беспременно утопли бы.
Орест Матвеевич сказал горячо:
— Спасибо тебе, Устя!
— Чего спасибо, ведь не скосило.
— Нет, все-таки…
Он обернулся — Устя сидела перед печкой голая, спокойно поставив сильные руки на колени.
Он не выдержал и поспешно отвернулся в угол. Но Устя, должно быть, не заметила его смущения, — продолжала спокойно, глядя в огонь:
— Се лето утонули на этой корге наши мужик да баба. Пьяные ехали с праздника, не справили.
Вошел Нептун с вещами, растопырил пальцы над печкой:
— А-ха-ха, теплынь-та, теплынь-та!
Поставил посреди пола бидончик.
— Ну, сынок любезный, со спасением поздравляю.
Потом сходил старик за водой на горный ключ, сломал навес, приволок в избу целое карбасное днище — на всю ночь дров хватит.
Снял рубаху, повесил на стену, расстегнул штаны и долго с наслаждением скреб седую косматую грудь. Потом прикрикнул удивленно:
— Так ты что, сынок, думаешь? Сымай одежу! Трясуху, гляди, высидишь в мокром-то — простое дело!
— Ну… я сейчас.
Орест Матвеевич расстегнул рубаху и остановился.
Нептун, кряхтя от наслаждения, стянул сапоги, вылил из раструбов голенищ воду в щель и долго разматывал сырые портянки. Спустил штаны и протянул к огню огромные ступни. Тяжелый человеческий обрубок, весь в массивных складках, заросший седой щетиной, — он сел на пол и сказал, сурово поводя усами:
— Шестой раз со мной эко в жизни было, да море, видно, брать не хочет.
И оглянулся опять:
— Ты сымай, не гляди!
Орест Матвеевич стащил мокрую рубаху и почувствовал сразу, что Устя смотрит на него.
— Ишь какой ты худой, — сказала она ласково, — жиру в тебе нималехонько нет.
— Не в жиру дело, — сказал Нептун, — мускул ему надо. Вот поживи на нашем берегу — наживешь хорошие пузыри.
Оба оглядывали его с сочувственным любопытством, и от этого весь съежился Орест Матвеевич, закрывая худую ребрастую грудь плечами. И водил тугим клинышком бородки по плечу щекотно и ново.
Потом он налил в горсть спирту и с наслаждением растер зудившее лицо, руки, шею, грудь.
— Ах, хорошо! — радостно засмеялся он, пошлепывая себя от холодящих ожогов.
Блестящими от возбуждения глазами оглядел он приютившее их жилище. В стенах чернели везде мокрые от сырости нашлепки корабельных гвоздей. Обломки кораблекрушений, слышавшие жуткий хряск подводных ударов и последние человеческие вопли, — эти стены теперь смотрели на него сотней влажных и умных глаз и точно подмигивали о чем-то важном, чего никто не знает.
— Ну, выпьем за наше спасение! — взволнованно предложил Орест Матвеевич. — Нептун, разливай. О плавающих, путешествующих… Устя, а ты?..
Устя неотступно следила за ним, и глаза ее в щедром свете каменки плавились затаенным жидким блеском. Зубастый ее рот жадно, некрасиво ощерился.
«Ишь, акула!» — подумал Орест Матвеевич, смущаясь ее пристального взгляда.
И подвинул кружку:
— Устя, выпей же!
Орест Матвеевич ожил. Горячий ток пробежал по всему телу, приятно затуманилась голова. Захотелось по-дружески говорить с этими скупыми на тепло людьми, почувствовать с ними вместе великую радость спасения.
Он подошел к пылающей каменке, дохнувшей жаром в его колени.
— Огонь! — сказал он, совсем по-новому ощущая это слово.
И радостно засмеялся:
— Огонь! Как это звучит прекрасно!.. А вы знаете, друзья мои, ведь мы там, в городе, забыли, что такое огонь. Мы уже не видим его, не ощущаем. Мы живем хитрой подделкой. Тепло в мою квартиру гонят по трубам парового отопления, свет дают по проволоке, пищу готовят на синем пламени газа. А вот эта веселая, живая, прекрасная стихия — мы ведь ее совсем не помним!..
Орест Матвеевич присел на корточки перед печью и смотрел в шумные потоки пламени. Он чувствовал на себе упорный взгляд Усти и боялся обернуться — чего ей надо от него, наконец? Он подавил в себе короткое нетерпение и поднялся.
— Да, брат, дорогой Нептун! — заговорил он, помолчав. — Забыли мы о том, как некогда в диких черных ночах пещерной жизни с любовью глядел наш предок в золотые угли очага. Ведь огонь был первым другом и спасителем людей в их тысячелетней борьбе. Только здесь, на холодной земле, где еще не стерты следы шествия ледников, — только здесь у вас и можно любить огонь древней человеческой любовью. Мне хочется… Давай выпьем за огонь!..
Орест Матвеевич зажал нос и торопливо выглотал крепкую, опалившую десны жидкость. На глазах его выступили слезы напряжения. Нептун крякнул, долго тряс головой и кривил губы, потом обильно сплюнул в огонь.
— Ты лучше мне вот что скажи, сынок, — повернулся старик, — где теперь легче жить — в городе али у нас?
Орест Матвеевич охотно кивнул головой.
— Ну, слушай. Вот ты сказал: пожить бы мне на вашем берегу. Так поверь, я завидую вашей простой рыбацкой жизни, я хотел бы…
— А не сладкая, брат, наша жисть! — мрачно уставился в огонь Нептун.
— Знаю! Сладкой жизни не бывает. Я ее и не хочу. Сладкая жизнь нужна тунеядцам. Наша с вами жизнь — труд, окаянная борьба против свирепой и враждебной нам природы. Слышишь, ревет?..
Все прислушались. Бушевало пламя в каменке, свистел на тонких флейтах в щелях ветер, с глухим шорохом ударял в стену дождь.
Ураган с воем и грохотом пролетал в горной щели. Казалось, несутся над избой бесконечные поезда, как при великом отступлении. И океан тяжко наступал на берег, подбираясь меж камней жадными шершавыми щупальцами все ближе.
— Вот! — торжествующе засмеялся Орест Матвеевич. — Сегодня мы спаслись бегством от него. Мы спрятались от него в этих обломках, сколоченных кое-как. Но мы бежали по-разному — я об этом должен честно сказать. Я кричал, как последний трус, я молился богу, которого не знаю. А ты был мужественным и строгим, я тобою любовался, Нептун. И вот Устя, твоя Устя…
Орест Матвеевич восторженно оглянулся на нее, облитую светом, маленькую, крепкую. И показалось радостным, что он может смотреть теперь на нее без прежней стыдной неловкости, вот так — прямо и открыто.
— Мне было как бы видение. Она шла через бездну гордо и спокойно и вела за узду вороного коня. Она сказала мне просто: «Не бойся». И я ей поверил.
Устя громко и довольно засмеялась. Она подошла и села рядом, твердо толкнув плечом Ореста Матвеевича. Тот встал и отошел.
— Да… так о чем я говорил?.. Да, я хотел сказать, что мы по-разному идем на этого зверя. Вы с бесстрашием — мы с трусливой оглядкой, вы честно и открыто, один на один, — мы с хитростью, исподтишка, сзади. Вот почему тебя не берет море, Нептун, — тебя море уважает. Это оно моей выдачи требует — ты слышишь?
Орест Матвеевич послушал глухие голоса бури и поежился.
В голове его шумело, кровь молоточками стучала в висках, уши сдавила легкая приятная глухота, мысли возникали светло — он едва обуздывал их быстрый бег.
— Что же ты нахмурился, Нептун, чего молчишь?
— Раньше у нас было хорошо жить, — угрюмо заговорил старик, — по крайности, все знали: не убей и не украдь. А теперь? И наживать ничего неохота — все одно оберут. Раньше тебя уважали, а теперь и шапки не скинут — вот как жисть пошла!
— Не ворчи, бог бури Нептун. Ты, старик, и ты, Устя, вы жители моря, вас я во-от как уважаю!..
Орест Матвеевич встряхнул головой и поклонился, по-старинному коснувшись перстом пола.
— Потому что вы просты и живете простым законом. Настоящий закон в двух словах: не убей и не украдь — правильно, Нептун. А все остальное от лукавого. Все остальное порча человека. И вы это знаете. Порча человека…
Он захлебнулся в горечи своих слов и продолжал:
— А мы этого не знаем, мы давно утратили простой закон. Мы съели яблоко познания и увидели, что наги, и устыдились. Это ужасно, ведь нагота чиста, и наготы дети не стыдятся.
Он неловко коснулся пальцем круглого бедра Усти, точно выструганного из березового обрубка.
— Нагота! Твоя нагота чиста, потому что здесь плоть белая и крепкая, как ваша треска. Ей одно назначение — родить, это простейший закон, и ты, Устя, его соблюдешь не раздумывая, ибо так велит тебе природа. Ты просто понимаешь любовь, и ты права. А у нас плоть продают и покупают, и если закрывают, то не от стыда, а от уродства. У нас над плотью мучительствуют, и природа мстит за это вырождением красоты. Устя, вот ты красивая, — знаешь ли ты это?
Устя, заслушавшись, перевела глаза на отца и неуверенно усмехнулась. Нептун внимательно перебирал коряжистые пальцы на ступнях и насмешливо двигал усами.
— Но побеждают хитрые, — возвысил голос Орест Матвеевич, — а не сильные. И вы обречены, — это я знаю, Нептун. Еще недавно ушли отсюда ледяные реки, и земля ваша чиста в своей наготе. Но вот… Я ученый, я это знаю, ты не смейся, Нептун! Мы разведчики, мы подосланные соглядатаи, за нами, погоди, придут другие, они нарушат закон простейших. И они принесут вам такую нашу сложность… Слушайте: «И железная лопата в каменную грудь, добывая медь и злато, врежет страшный путь». Так все и будет.
Орест Матвеевич прикусил задрожавшие губы и опустил голову:
— А я тоскую о простом. О том, что навсегда утрачено.
Он смолк. Нептун вскинул кудластую голову и подслеповато прищурился:
— А ты, видно, большевик?
— Если хочешь! — улыбнулся, пересиливая горечь, Орест Матвеевич. — Ну, налей мне, Нептун, выпьем. Эх, Нептун, чудо-юдо ты эдакое, родной ты мой, давай выпьем! Долой, брат, философию! Устя, будем петь!
неуверенно затянул он первым.
подхватила Устя, за ней пристал Нептун, и казалось, что песня от этого потеплела, окрепла и затеснилась под низким потолком.
Орест Матвеевич низко уронил голову. Вчера было все. Был Ленинград, была квартирка с бёклиновскими мрачными островами в рамах, была Немочка. А теперь — эта изба из разбитых рыбацких судов и копоть, нависшая клочьями с потолка, и густой банный жар печи. И эти люди моря, суровые и простые, как дети. И она, голая женщина, — вот опять ее круглое мужское плечо касается его плеча, и рука, играющая всем богатством мускульных перетяжек, настойчиво протягивает ему кружку.
— Устя… ты знаешь… я, кажется, пьян!
Был Ленинград с мрачным «Островом мертвых» в белой раме. А теперь взаправду Сон-остров, пустой край, обломки земли… И за стеной, там, в сумраке гор, гулкие трубы моря. Гу-улкие! У-ууу!..
Орест Матвеевич видел, как в тумане, смеющееся лицо Усти: ближе — дальше, ближе — дальше. Он ловил этот призрак, хватал отстранявшую его руку и припадал губами.
— Устя… ты спасла меня… от этого зверя! Слышишь… ревет! Ревет!..
И в ярком свете печи он разглядывал и гладил эту жесткую руку. Целовал крепкую, иссеченную грубым рисунком ладонь рыбачки, с белым простым колечком, вросшим в палец.
И, сгоняя с глаз навязчивую паутину, заглядывал в загадочное лицо Усти и говорил долго, упрямствуя с собой и издеваясь:
— Ха, Ленинград!
Говорил, что есть Немочка, красивая, милая и прохладная, — отлично, верно. Но разве знает она, зачем, к чему она живет в туманном городе Ленинграде? Вот именно! Ха, не знает! И незачем знать. Амфибия не должна ничего знать о тайне жизни, и ее вредно этому учить, вредно!..
Орест Матвеевич грозил Усте пальцем:
— Ам-фи-би-я! Ам! фи! би! я!..
А потом все пели опять про неразлучную любовь, и Орест Матвеевич суматошно вмешивался в песню, подпрыгивая и хлопая в ладоши.
Золотой отблеск углей падал из печи на крепкий торс Усти, — она казалась отлитой из бронзы.
Орест Матвеевич стоял напротив Усти и в такт ей выкрикивал:
— Ай-да, ай-да, ай-да…
Он тряс за плечи Нептуна и говорил ему на ухо:
— Устя-то… она прекрасна, как какая-то древняя богиня. И мне уже нисколько не стыдно… Право! Вот нисколечко!..
Нептун хитро ухмылялся, притягивая к себе голову Ореста Матвеевича, и шептал на ухо какое-то гнусное слово. Ха, вот именно! Орест Матвеевич весело повторял это слово и целовал Нептуна в мокрые, вонючие от трубки усы.
— Ах, боже мой, что я говорю! — вдруг закрыл он глаза и смолк сразу.
Прикусил до боли губы. В голове неслись разорванные, запутанные клочья мыслей — трудно совладать. Как это вышло? Как он мог?
— Нет, ничего. «Чего» или «ничего»? А?..
Он открыл глаза и попробовал засмеяться.
Нептун лежал ничком, точно сосал сквозь щели сырой холод подполья. Он пел один глухим непослушным голосом, гнусаво тянул что-то бессмысленное, темное, и голос его сливался с тревожным шумом ветра, дождя и моря.
Устя лежала на краю нар с закрытыми глазами, бессильно раскинув руки. Лицо ее, освещаемое пламенем топки, с черными провалами глаз и рта было тихим и страшным. Не было слышно дыхания.
— Слышите?
Никто не ответил. Нептун не поднял головы, не двинулся, не перестал петь. Только в голосе его почудились какие-то странные переливы, прерывистые всхлипы и стоны. Чудилось, Нептун плакал, пряча в неровный щелястый пол неистовые слезы.
Оресту Матвеевичу вдруг стало страшно: что случилось, отчего?
— Нептун, что ты?
Старик умолк, грозно поднял огромную спутанную голову, долго и бессмысленно мигал невидящими глазами и сказал сдавленным злобой голосом:
— Посмейся ужо!
— Я не смеюсь, — сказал Орест Матвеевич. Нептун послушал что-то ему одному слышимое в музыке бури и яростно трепыхнулся тяжким телом:
— Ну? Убью тя, г-гада!
Орест Матвеевич в страхе отпрянул в темный горячий угол, за печь. Стоял неслышно и ждал.
Нептун опустил голову на руки и грубо выругался:
— Власть наша, мать вашу…
Он ругался еще долго и мерзко, с упрямой свирепостью, грозил неизвестному врагу, изрыгая дикие, бессмысленные хулы.
Потом он, шаря руками по стенам и срывая мокрую одежду, поднялся и стоял так посреди избы — огромная седая горилла.
У Ореста Матвеевича тоскливо забилось сердце. Он нащупал в темноте каменные приступки и забился за трубу каменки.
Нептун шагнул вперед, а глаза его спали. Долго и слепо тыкался он по стенам, потом медленно осел на мягких ногах и вытянулся на полу. Густой заливчатый, с бульканьем и клокотанием храп возвестил о том, что Нептун замертво сражен сном.
Весь измазанный сажей, Орест Матвеевич выбрался из своей засады и тихо сел на краешек нар.
В густом горячем сумраке он долго всматривался в лицо Усти. Казалось, ресницы ее чуть вздрагивали и настороженный зрачок смотрел неотступно в его сторону. Он склонился ближе.
Сонная рука Усти двинулась и поползла по краю нар. Он схватил в руки эту жесткую горсть и сжал. Тронул сильное ее плечо:
— Устя, не спишь?
Она вздрогнула, провела рукой по губам и быстро села.
— Нет, нет, не кричи! — умоляюще зашептал Орест Матвеевич.
Они молча прислушались. Дождь враздробь выплясывал по крыше, ветер рывком налетал на избу, упорно расшатывал какие-то ослабшие скрепы, море глухо ревело.
Нептун стонал во сне протяжно, обессиленно.
Сквозь какую-то щель проплеснулась вода на каменку. Замиравшие угли ярко вспыхнули и померкли, зашипели раскаленные камни. В избе понесло сладким банным угаром.
— Страшно мне! — сказал едва слышно Орест Матвеевич и в отчаянии запрокинул голову.
И вдруг около его уха пробежали теплые быстрые губы:
— Дорогой! Хороший! Чернобровенький!
Железные короткие руки схватили его в тесный капкан. Он задохся сразу и упал на нары лицом в сухие вороха водорослей.
— Устя, что ты делаешь? Устя! — рванулся он.
— Чернобровенький! Дорогой! — страстно отозвался мрак.
— Нет, Устя, нет!
Он изо всех сил уперся руками, но Устя грубо и больно ударила по ним локтем, стиснула снова его плечи и могуче привлекла к себе.
Она держала его долго в молчаливых злых объятиях, пока упрямившееся его тело не сдалось и не упала покорно его голова.
— Прости! — послал он в темную даль.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Среди ночи Орест Матвеевич проснулся. Близко на крыше с неуемным глухим упорством дождь вел свои контрдансы и шумно выплескивался за стеной в лужу. Ветер раздувал в каменке гаснувшие уголья. От этого вздрагивал мрак в избе, и Орест Матвеевич видел близко нависшие лохмотья копоти. В теплом густом воздухе тянули холодные струи, свежо опахивая лицо, и черные лохмотья на потолке приходили в мерное движение, как водоросли в прибое.
Нептун храпел, сотрясая избу, в лад с могучими налетами дождя и ветра, с гулкой раскатистой пальбой прибоя.
Устя спала. Тяжелая ее рука лежала на его шее. Он снял ее и положил рядом.
Потом склонился над Устей и долго смотрел. На сильном и во сне ее лице легли тени покоя и властного удовлетворения. Она была опять смутно красива — эта лопарка.
Орест Матвеевич мягко прильнул к ее губам и ждал. Устя поджала губы и, недовольно промычав во сне, замотала головой. Он неслышно засмеялся и положил голову на ее высокое плечо. В остром запахе ее подмышек вдруг почудился ему с детства любимый запах старых книг, дорогой аромат книжного тления.
Мысленно рисовал Орест Матвеевич карту этих диких, пустынных берегов и мерил в памяти расстояние до Ленинграда. Тоска шевельнулась в сердце — далеко, так далеко, точно это было во сне и навсегда потеряно за этими скалами, дождем и мраком.
Да, и за этой женщиной с матросской шеей, с пьяными, вялыми губами, с руками, пропахшими рыбой, с телом, от которого резко пахнет вянущими водорослями!..
С тоской стиснул он ее плечи и отшатнулся в испуге, когда тело ее дрогнуло и вытянулось в новом приливе страсти.
V
Тихое было утро, прекрасной невиданной голубизны. Густо синело небо. Плыли в нем белые, дополна надутые паруса облаков. Даже мрачные валуны поголубели и зацвели понизу кружевцем лишайников. Море успокоен-но плескалось у берега, и зеленая даль его была чиста до самого края.
Орест Матвеевич широко раскинул руки и вытянулся всем затекшим телом. Едко обожгло опять лицо, серой пеленой облепили комары визитку, и Орест Матвеевич пустился вприпрыжку к морю, на ветреный мыс.
Нептун шел по берегу, выискивая что-то среди выброшенного морем хлама. Лодка спокойно ходила на привязи у берега.
Вернулся Нептун с жердью на плече. Сунул тонкий конец в расщелину скалы и обломал.
— Вот и мачта у нас. Тонка, да выстоит.
Он потянул носом навстречу крепкой ветровой тяге и сказал весело:
— Руськой седни ветер, ходко пойдем.
— А где Устя?
— Вишь, вон — гагарочка на ветру сидит, от комарья куда выбралась.
Устя сидела на высокой скале, резвый ветер трепал ее широкий подол — она смотрела в глубокую даль океана и думала о чем-то своем.
Орест Матвеевич зашел сзади и крикнул:
— Здравствуй, Устя!
Она чуть повела глазом и ответила равнодушно:
— Здравствуй.
— Что же… — осекся Орест Матвеевич, — значит, назад поплыли?
— Поплыли.
— А я простудился после вчерашнего. Насморк и голова болит.
Устя промолчала.
И в лодку они сели молчаливо, даже Нептун заметил:
— Чего на острове забыли — не свойские такие пришли? Портмонеты на роялях оставили, что ли?
— Ничего не оставили! — нахмурилась Устя.
— И я ничего не оставил! — посмотрел на нее Орест Матвеевич.
— Ну, то-то!
Лодка плавно качнулась и тихо пошла вдоль берега.
— Прощай, Сон-остров, — оглядел высокую каменную стену Орест Матвеевич, — прощай, остров пьяных, диких снов.
— Гляди, сынок, где нашу лодку повернуло — вишь, корга.
Низкая каменная гряда чернела совсем близко от берега. Видны были даже растрепанные космы хвоща, густо облепившие ее костистую спину.
— Как когда: вздымет ветер воду, ее и не увидишь — такая прокудливая.
Океан сегодня был ласков. На широких зыбях он незаметно укачивал лодку, и зеленые воды казались сегодня ясней и глубже.
Устя вынула весла и спокойно сложила руки. Чуть прищуренные ее глаза холодно и прозрачно зеленели.
— Устя, что ты молчишь?
— Так.
— Как так?
— А о чем говорить?
Она коротко, принужденно усмехнулась и стала опять серьезной.
— Ты на меня обиделась? — спросил совсем тихо Орест Матвеевич.
— Не за что на тебя обижаться-то! — встряхнулась она сразу, и глаза ее насмешливо сузились.
Орест Матвеевич покраснел и смолчал.
— Усть! А ну, пой!
— Неохота боле.
— Ну, чего?.. Повесели остатный час хорошего пассажира!..
Устя посуровела, задумалась и запела, но песня ее была без одушевления. Голос ее точно перехватывало — Устя откашливалась и досадливо вздергивала плечом. Смотрела она куда-то вбок.
Устя пела, а Нептун хитро выглядывал из-под паруса, подмаргивал Оресту Матвеевичу и скалил черные корешки зубов. От этого родилось веселое смущение.
Неохотно оборвалась песня — Устя снова взялась за весла. Орест Матвеевич поднял воротник плаща, сел поудобнее и задумался.
Сам с собой пошучивал Нептун. Никто не слушал его веселые побывальщины. Только один раз насторожился Орест Матвеевич: рассказывал Нептун, как нашел он раз в Ловецкой губе двухсаженные чьи-то рога, — должно, чертовы, черт их по весне роняет, о каменья выходит ломать.
— Куда же ты их дел?
— На кусочки распилил, подпорки к шалашу сделал. Добрые вышли подпорки.
Орест Матвеевич вздохнул и снова погрузился в размышления.
Он обрадовался, когда Нептун провел пальцем по горизонту:
— Бона матерый берег видать. Теперь скоро и дома.
Через полчаса показались тусклые луковицы старого собора, и лодка, обогнув мыс, стала заходить в бухту.
— С приездом вас! — сказал Нептун, упершись веслом в берег.
— Ну, спасибо, друзья дорогие! — крикнул, выскочив на камешник, Орест Матвеевич и подал деньги Нептуну.
— Это что же такое? — посмотрел в руку старик.
— Как что? Деньги!
— Вижу, что деньги. А за какие деньги мы с тобой рядились?
— За десятку рядились. Я десятку и даю.
Нептун сунул деньги в карман и спокойно протянул руку:
— Еще с тебя, сынок, следует сорок рублев.
— Как же это? — изумился Орест Матвеевич.
— Да так же. Сколько мы за тебя страху приняли? Чуть не утопли оба.
— Так и за это платить?
— А как же! Мы ведь не заштрахованные.
— Так ведь и я не застрахованный, — усмехнулся Орест Матвеевич. — Я тоже чуть не утонул с вами.
— Мало что! А ты ночесь что с моей Устькой сделал? А?
Орест Матвеевич густо покраснел и растерялся.
— Напоил пьяную, думаешь, у девки и стыда нету? Ишь ты какой!
— Что ты, Нептун, как тебе…
— Да не что ты! — возвысил голос Нептун. — Не что ты! Может, девка непраздна стала, — куда теперь пойдет, бедна голова?
— Ах, боже мой! — беспомощно оглянулся Орест Матвеевич. — Замолчи, как не стыдно! Это вымогательство!..
Выбрасывавшие неподалеку на берег треску рыбаки любопытно смотрели. Один даже подошел поближе.
— Слушай, — сказал с отвращением Орест Матвеевич, — вот возьми еще десять рублей.
— Не возьму! — спокойно отвел его руку Нептун. — Сорок рублев, последнее сказано слово.
— Нет! — упрямо сказал Орест Матвеевич. — Нет, ни за что! Это мерзость! Устя, ты слышишь?..
Устя равнодушно играла веслом по воде и будто не слышала.
Дрожащими руками отсчитал Орест Матвеевич деньги и ткнул их в руки Нептуну.
— Грабеж! — ненавистно выговорил он. — Грабители, подайте вещи!
Мешок хлопнулся ему под ноги, за ним ящик. Он схватил их и побежал по берегу. Мешок, закинутый за плечи, больно хлопал его меж лопаток, точно кто-то толкал сзади крепким кулаком, и Орест Матвеевич старался бежать еще быстрее.
Под ногами у него попискивали осклизлые головы трески, острый запах гнили пересек дыхание, спирал легкие — скорей, скорей отсюда!..
Сзади разорвался торжествующий, рыкающий хохот, к нему долго и заискивающе будто прилаживался визгливый голос женщины.
VI
На берегу заметил Орест Матвеевич — за горбом мыса черными клубами подымался дым. Он радостно вскрикнул, увидев большой, привалившийся к берегу пароход.
По трапу скатывали матросы круглые тресковые бочки, шипел пар, грохотала цепями лебедка, — далеко в горах отдавались веселые железные голоса. И казался родным, знакомым пропахший каменноугольной копотью воздух.
Орест Матвеевич повернул прямо на пароход.
— Где капитан?
— В рубке чай пьет.
Капитан — белый увалень с веселыми глазами — стоял перед зеркальцем и начесывал на лоб мелкие мокрые кудерьки. Круглое лицо его было распарено и сияло благодушием. Он, видимо, только что пришел из бани.
На столике весело отдувался самоварчик. За ним, едва поворачиваясь в тесноте каюты, хлопотала огромная красивая баба — жена капитана. По необыкновенному румянцу пухлых щек, по взмокшим подмышкам сарафана было видно, что и она вдосталь насладилась банными утехами. И пахло в каюте чистым теплым духом соснового предбанника.
— Дожидают, дожидают! — заокал благодушно капитан. — Давно дожидают, как же, взять наказывали, на Чалой губе они работают — вся партия. Я их возил.
— Правда? — просиял Орест Матвеевич. — Родной мой, скоро выходите?
— Минут через двадцать после полуночи.
— А чего так? — недоуменно спросил Орест Матвеевич.
— Примета такая у моряка есть — в понедельник не выходят.
За чаем Орест Матвеевич рассказал о своих приключениях. Жена капитана сочувственно причмокивала, капитан посмеивался.
— Да, берега наши опасные. А кто возил-то? А, Афоня! Он теперь всех готов возить.
— Почему теперь? А раньше?
— А раньше нет. Раньше он у нас был богатей. В купцы выходил уж, да революция ножки подрезала.
Капитан выглянул за окно. В широкой его раме, как на картине, близко совсем стояли бок о бок шняки. Седые их паруса сушились на солнце, легкий пар бежал по ним вверх. На вантах болтались по ветру полосатые матросские подштанники.
— Где она? Вон, вон, погляди, ишь как прет! Ах, краля!
В бухту, широко раскинув белые крылья, входила большая шхуна. На синей ее груди в ужасе распластался над водой белый резной ангел, прижавший по бортам золотоперые крылья. На кормовой доске золотом по голубому полю было затейливо выписано: «Афанасий Варакин».
Шхуна медленно прошла мимо, роняя один за другим паруса, и застрекотала якорем неподалеку.
— Отобрали у него красотку эту, — притушил капитан восхищенный взгляд, — исполком отобрал, зажимал наших рыбаков Афоня. Вот он и ходит теперь злой. До денег он жаден больно, по-нашему его так и зовут: Афоня Жадина. Не советовал бы я с ним связываться.
Орест Матвеевич спросил, не подымая глаз от чашки:
— А Устю, дочку его, вы знаете?
— Устьку-то? Как не знать, ее у нас тут всякий знает.
Капитан как-то криво, неловко усмехнулся.
— Нет, скажите! — настойчиво попросил Орест Матвеевич.
— Во-первых, она ему не дочь, а во-вторых, сноха. Афоня у нас тут первый снохач, бабы у него не живут. Ну, Устька — та ничего… Тут у нас всё знают, не закроешься.
У Ореста Матвеевича потемнело в глазах. Жуткие, гнусные догадки одна за другой возникали в сознании, прочно сцеплялись в одну цепь — так, так, так!..
Ему показалось, что капитан как-то стеснительно отводит в сторону усмешливые глаза, а во внимательном взгляде дебелой капитанши сквозит что-то сочувственное. Неужели догадываются?..
— Деньги копит, — продолжал капитан, — новое судно хочет заводить. За деньги он все сделает, — теперь извозчиком стал. Он тебе и песню споет, как ямщик хороший…
«Так!» — отдавалось в сознании.
— И побасенки всякие насказывать будет…
«Так, так!» — вспоминал Орест Матвеевич.
— И сынком любезным назовет…
«Та-ак!»
— И Устьку свою, пожалуй, не пожалеет…
— Отда-аст и Устьку! — захохотала жена капитана.
«Та-ак! Та-ак!»
— А потом сам же пойдет хвастать: рябчика, мол, общипали.
Орест Матвеевич зажал уши. Вот как! Значит, все это подстроил Нептун? Ловко! Настоящий театр, в театре так не придумают. Но в каких же дураках он оказался!..
Орест Матвеевич поспешно поблагодарил хозяев и выскочил на воздух. Куда теперь идти? На мгновение он остановился. И ясно расслышал за тонкой стенкой приглушенный голос капитана:
— Побежал, как настеганный.
И опять звонко расхохоталась капитанша.
«Знают! Всё знают! Какой позор!..»
Как слепой, шел он по качающимся сходням, среди бочек, поставленных в штабеля, не чувствуя толчков и сердитых возгласов работающих матросов.
Орест Матвеевич искал уединения.
Он толкнулся в скрипучие воротца соборной ограды и долго бродил меж могильных плит. Сел на лавочку под крышей деревянной звонницы.
Только любовное воркованье голубей нарушало тишину здешнего места. Да ветер бросался веревками, подвязанными к колоколам, — похлестывал по медному краю связками узлов, и колокола отвечали глубоким, тихим стоном.
Оресту Матвеевичу не хотелось видеть людей. Он подозрительно оглядывался и слушал, когда на дороге за оградой раздавались голоса. О чем говорят, не о нем ли? Ему казалось, что все уже знают теперь о происшедшем.
Он просидел здесь долго, пока не привел в порядок мысли. Потом пошел на станцию сказать, чтобы перенесли вещи на пароход.
Орест Матвеевич заперся в своей каюте и сел за письмо. Писал долго, сосредоточенно глядя за окно.
Опять померкли горы. И океан, лживая, затаившая свирепость стихия, покорно облизывал их подножия. Мертвая плескала о берег волна.
А в недрах желтого неба одиноко маялось полночное солнце. Было в нем опять глубокое томление — так томится полная капля, так томится зрелый плод, готовый упасть. Казалось опять, вот-вот бесшумно дрогнет и, отяжелев, золотой каплей канет оно в могильную темь океана. И занавес вечной ночи колыхнется и закрой все черным бархатом в дрожащих блестках далеких звезд.
«…Неверен мир, неверны люди. Все это «играет», обманывая меня ежеминутно дьявольски хитрым представлением.
Здесь особенно ясно видишь, что мир бездушен, что он целиком сам по себе, и это непреложно.
И люди сами по себе, они целиком во власти своих разобщенных и грубых интересов. Это самое страшное!..
…точно во сне. Кругом был туман и вода, вода в тумане. Я чувствовал бездну под ногами, я обессилел и уже без голоса и без надежды вопил о спасении, я даже молился. Меня спасли. Я их любил, этих простых, сильных людей.
…А теперь я их ненавижу и презираю. За что? Когда-нибудь потом я постараюсь рассказать тебе об этом».
Орест Матвеевич вспомнил Устю, и стыд горячо облил прихлынувшей кровью его щеки, уши, шею.
Покачал головой и прошептал скривившимися губами:
— Нет… никогда!
«…Все это был самообман, миф, глупость. И я с какой-то злой радостью думаю сейчас о том, что скоро придет конец этому обманчивому безмолвию, что на эти спящие горы наступит Железная Пята, что я сам прокладываю ей сюда победную дорогу…»
Он долго смотрел за окно. Там, где-то в сонных парусах шняк, уже рождалось утро — зыбкое, неверное в чуть заметной дрожи холстяных морщин. Была великая тишина в бухте. Преувеличенно громко разносился в каюте звон крылышек одинокого комара. Да где-то за бортом тонкой струйкой цедила из машины вода.
На пристани звонко выкрикнул что-то конторщик. Тяжелые шаги застучали на палубе. В машинном отделении глубоко звякнул колокол.
«Верю только в свою работу, — прибавил еще несколько торопливых строк Орест Матвеевич. — Ужасно хочется скорей за нее взяться».
Пароход сонно вздохнул густым клубом пара и шевельнул винтом — натянулись и заскрипели причалы.
Застегивая на ходу ворот рубахи, пробежал в рубку капитан. За ним из каюты вышла жена. В глазах ее и на пухлых губах еще бродил сон.
Капитан смотрел с борта, как неторопливо, разминаясь, прошла она по сходням, и нажал рукоять свистка. Коротко выкрикнул пароход отчальный сигнал, спугнув в берегах спящих чаек, и эхо, утренне чистое, откликнулось ему охотно и много раз.
Капитан сказал в трубку: «Назад тихо», и пристань медленно двинулась. Поплыла назад капитанова баба — капитан махнул ей фуражкой.
— Семке говори: тем рейсом свезу в гости к тетке. Пускай не балует — скажи.
Баба ответила ему ленивым, сытым голосом:
— Придешь когда — баню стоплю.
— Чего?
— Ба-ню!
— Ладно!
Пароход разостлал над бухтой густой полукруг дыма и пошел прямо к морским воротам. На пристани недвижно стояли капитанова баба и конторщик — баба медленно взмахивала платочком.
Орест Матвеевич спустился снова в каюту. На низком потолке играла веселая сетка отраженного блеска воды. Он открыл мутный иллюминатор и выглянул.
Пароход медленно поворачивал. И каменный мыс, вытянувшийся далеко в океан, чуждо и нагло усмехнулся ему вслед огромной челюстью валунов.
ЗЕЛЕНАЯ ЯЩЕРИЦА
I
Не начать ли воспоминания с родословной, как это делалось в старину?..
Издавна у дворян были заведены бархатные книги, куда каждый род вписывал свое родословное древо. Дворянская-то спесь на этих книгах стояла. Конечно, немало было в тех книгах вранья. Каждому хотелось положить в корнях своего древа чужестранное семечко — если не Рюриковича, то хотя бы остзейского пришлеца или захудалого шляхтича, пускай с прозвищем Кобыла. И записывали в тех книгах, когда и чем отличились Кобылины на царской службе, с кем рядом сиживали, при каком столе стояли лакеями, чьи шлейфы носили, какими милостями жалованы.
Не было такого обычая у трудовых людей, потому их часто и писали не помнящими родства, беспрозванными да бесфамильными. Отца еще знали, как величать, а спроси про деда — только и вспомнят, что Митькой или Афонькой звали. Про заслуги и подвиги говорить нечего: все Шипки и Турецкие валы они брали, а где это записано? «Безымянные на штурмах мерли наши», — как сказано поэтом.
Хорошего в этом мало, конечно. Людям свойственно жить не только мыслью о будущем, но и памятью о прошлом. Всяк живущий — носитель мечты, он же и хранитель опыта предшественников. И вся-то мудрость, быть может, в уменье сравнивать прошлое с настоящим, старое с новым. Тут и есть вечный двигатель…
Вот слышно, на некоторых наших старых заводах стали составлять книги рабочей знати. Роются в архивах и старожилов выспрашивают насчет дедов и прадедов, работавших на заводе. Своими «потомственными» стали дорожить. И как не дорожить? Трудовой косточкой не грех и погордиться. Таким рабочим не надо говорить «твой завод» — они это нутром знают. И чем он был и чем стал, помнят. Им на своем заводе каждый камушек знаком, каждая выбоинка видна. Для них честь завода не пустые слова, тут все их касается…
Иннокентий Васильевич раздумывал об этом, бережно перелистывая страницы найденной в одном из сибирских архивов старой тетради. Это была писарская копия судебного дела об отступившемся от православия мастеровом казенного уральского завода Филиппе Буслове.
Так вот — о родословной. Отец Иннокентия Васильевича был судовым механиком на Енисее. Как и многие сибирские жители, он считал себя коренным из коренных русаков. Он был убежден, что первые насельники пришли в Сибирь не с Ермаком, а много раньше. Продвигались они по Поморию — северными землями новгородской вотчины и переваливали через каменный пояс Урала где-то возле Студеного моря-океана. И не разбойничать шли они сюда, на необжитые земли: убегали от царских поборов, от боярской кабалы, от поповских гонений за веру.
По каким-то темным преданиям, отец относил свой сибирский род к вожаку новгородской вольницы, былинному удальцу Ваське Буслаеву. Кажется, это невинное самообольщение основывалось главным образом на близком созвучии Буслаева и Бусловых.
А вот отступившийся от православия мастеровой Филипп Буслов был не только однофамильцем, но и доводился прямой родней. По справкам, отысканным в старых метрических книгах, и свидетельству хранивших семейные предания старушек из обширной бусловской родни, он оказался истинным прапрадедом Иннокентия Васильевича. И человек он был примечательный — такого не грех поставить во главе бусловского древа.
«Упорный в заблужденном своем и законопротивном самомнении» — так записал о нем судейский крючок в архивной тетради.
С чего все началось? Заинтересовалось заводское начальство: почему не ходишь в церковь, не соблюдаешь постов, не бываешь у исповеди, не принимаешь святого причастия?
— Истинная церковь, — смело отвечал мастеровой, — никого к тому не нудит!
И по приводе в главную контору при всех обзывал святую церковь демоно-сидонием, вратами адовыми.
«И даже после многих допросов и увещаний, — говорится в тетради, — не токмо не согласился оставить свою ересь, а паче ожесточился, возлагая хулу на божию церковь, все ее таинства, святые иконы и служителей алтаря господня, обращался с дерзостию к высочайшим императорским миропомазанным главам, начиная блаженной и вечнодостойной памяти с царя и великого князя Алексия Михайловича, произносил оскорбительные слова на всех после его достойно царствовавших и ныне в мире почивающих императоров, коснулся даже благочестивейшего, ныне царствующего государя императора Николая Павловича, равно как и всех чиновников, находящихся в верноподданнической службе».
— Молодец! — сказал Иннокентий Васильевич. — Ай да прапрадедушка! Да ты, оказывается, настоящий был ниспровергатель: ни царя, ни попов, ни чиновников не признавал. Ну, герой!..
— Дядя Кеша, ты дома?
Иннокентий Васильевич откинул занавеску.
За окном, в столпе солнечного света, прорвавшегося сквозь тополя, стояла племянница — красивая, загорелая, к пышном сарафанчике. Прикрывшись от солнца локотком, смотрела на выглянувшего дядю.
— Можно к тебе? Я молоко принесла.
— Заходи, племенница, заходи! — с явным ударением, по-сибирски произнес это именование дядя.
Племянница вошла, огляделась.
— С кем ты разговаривал?
— Разве? Э, бормочу иной раз по-стариковски!.. Разговаривал с тенью твоего прапрапрадеда. Нашел в Сибири его судебное дело. Замечательный в своем роде документ!.. В сафьян его переплести надо.
— Кем же он был, наш пра-пра-пра?
— Ну, не из знатных! Не боярин, не воевода — простой мастеровой. А судили его за то, что не признавал царя, чиновников и попов. Не революционер, конечно, это задолго до Маркса и Ленина было, много требовать не приходится. Но герой, по тогдашним временам, конечно.
— Не понимаю… Чем же герой?
— Видишь ли… Я все ворчу на наших историков, слишком уж они привержены к общим формулам. А жизнь всегда богаче и шире и не укладывается иной раз в отмеренные рамки. Наш пра-пра-пра, видишь ли, был человек верующий, хоть и не признавал церкви. «Старовер издревля», как он себя называет. Это не столь уж важно, если принять во внимание, что тогда все были верующие. Важно то, что он был рабочий, притом крепостной, на казенном заводе. Эксплуатация была страшная! Много ли мы знаем о тогдашних рабочих — почти ничего. Крохи! А вот наш пра-пра-пра с того света голос подал, заговорил о себе в этой тетради. Да как ярко, резко!.. Я все доискивался, должна же в его обличительных речах прорваться классовая правда. И вот нашел!.. Ты послушай-ка, что он говорил: «Назвав нас раскольниками, царь обложил двойной против прочих данию, многих за неплатеж оной предавал казни и сжигал. И на всех наложил тяжкие дани (примечай, примечай!), с живых и мертвых требует дани (язык-то какой!), что и по сей день видите, ибо за умерших после ревизии платят дань до таковой же будущей». Поняла? Заговорило податное сословие!.. Тут уж начинается политика, на этой почве возникали мятежи и восстания. На подати-то и мы, большевики, крепко упирали в своей пропаганде среди крестьян… Нет, не назовешь рабом нашего праотца Филиппа! Как он смело с судьями разговаривал! Как ни рассуждай — бунтарская фигура!..
Иннокентий Васильевич с увлечением взмахнул старой тетрадью. Он рассчитывал заинтересовать племянницу столь восторженно представленной фигурой прапрапрадеда. Но племянница, как было заметно, не особенно внимательно слушала его — в спокойных ее глазах, уставленных за окно, проплывали какие-то сторонние мысли.
— Тебе, видать, неинтересно это? — огорчившись, попрекнул он племянницу. — Может, поинтересуешься, чем кончилось дело? Все-таки родственник!
— Ну скажи, — благодушно улыбнулась племянница.
— Такие, видишь ли, не каялись и пощады не просили. Такие плохо кончали.
Иннокентий Васильевич открыл последнюю страницу тетради и, оглядев племянницу проверяющим взглядом поверх очков, прочел приговор:
«За столь заматерелое упорство и злокозненное пронырство, противное тишине государства, горный военный суд мнением своим положил: наказать шпицрутеном через тысячу человек один раз и, поставя штемпельные знаки, отослать в Нерчинске заводы в каторжные работы».
Некоторое время оба они помолчали, как бы взвешивая меру преступления своего предка с мерой назначенного наказания. И, сделавшись несколько торжественным, Иннокентий Васильевич подвел итог:
— Он оказался жиловатым, наш пра-пра-пра! Пройдя сквозь тысячу палок, остался жив. Отбыл каторгу в Нерчинске и вышел на вечное поселение. Наша ветвь пошла от сына его, Семена Филипповича, я об этом точно дознался. Так-то вот, девуленька! Ты в нашем роду самая молодая отрасль. Никогда не забывай, что род наш пошел от простого рабочего, сосланного царем в Сибирь. У нас хорошая родословная, ты можешь гордиться.
Хорошенькая племянница поднялась и бережно расправила пышный свой сарафанчик-раздуванчик. С улыбкой посмотрела на дядю:
— Перед кем же гордиться? Теперь пролетарского происхождения нигде не спрашивают.
— А ты перед собой гордись! Будущим сыновьям и внукам передавай. Вот что!..
— Для чего это? — полюбопытствовала племянница.
— Для того хотя бы, чтоб не зазнавались, не отрывались от народа, помнили, чья они плоть и кость. Ну, и чтобы семейные традиции хранили. Ты вот как это объяснишь, что в нашей большой семье пятеро стали большевиками? Не думаешь ты, что свойства характера передаются из рода в род? Не сказался ли тут древний дух бунтарства, скрыто и незаметно унаследованный нами от далекого пра-пра-пра Филиппа? Что ты на это скажешь? В себе ты этого духа не чувствуешь?..
Племянница звонко расхохоталась. И тут же посерьезнела, призадумалась, заговорила, как бы проверяя себя:
— Да… может быть… возможно, ты прав, дядя Кеша…
Она церемонно присела, подставляя дяде щечку для поцелуя.
— Я пошла, дядечка. Так как звали нашего пра-пра-пра?
— Уже забыла! Филиппом звали.
— Да, Филиппом! Пойду расскажу тете Ларе.
В распахнутое окно Иннокентий Васильевич смотрел, как она переходила улицу. Как бы чувствуя, что ею любуются, она шла медленно, слегка покачивая модной зонтообразной юбкой. Солнечные зайчики, пробегая по стройной ее фигуре, золотой вспышкой на мгновение осветили высокий тюрбан прически. Да, вот и выросла племяшка!..
II
Начать с того, что ее звали Светланой.
Имя не народное, не коренное — литературная придумка поэта Жуковского. Вроде державинской Плениры.
Впрочем, дома все звали ее Светкой. Это было проще и даже как-то подходило тоненькой, золотоволосой девчурке с фарфоровым личиком.
Нежное растение, городской цветок — что-то из нее выйдет, не раз задумывался, бывало, Иннокентий Васильевич.
Светка росла без матери. В кабинете отца висел портрет молодой женщины с решительными строгими глазами — это была мама. О ней почему-то редко вспоминали в доме. Светка ее совсем не помнила; только когда подросла, ей рассказали, что мама работала врачом в каком-то институте и умерла от заражения крови.
Отец Светки был крупным работником министерства — в приятельском кругу он шутливо называл себя действительным тайным советником. Про него давно говорили: без пяти минут министр. Дома он бывал мало, и дочерью ему заниматься было некогда. Сразу после смерти жены он выписал из Сибири сестру Ларису воспитывать Светку и приглядывать за хозяйством.
Тетя Лара жила на пенсии. Но нельзя было отказать высокопоставленному брату, тем более она была старшей в семье и по неписаным наследственным правилам считалась замещающей давно умершую мать. Получив письмо брата, она тут же собралась ехать.
Это была толстая, благодушная, еще очень подвижная старуха, все время дымившая папиросой, — в сибирской партийной организации она ходила под шутливой кличкой Паровоз. Когда-то она была рьяной педологичкой и даже писала статьи о детском воспитании. Но потом педологию объявили лженаукой и упразднили, а тетя Лара переключилась на хозяйственную работу, пока не подошел пенсионный возраст.
Светке за ее широкой спиной жилось неплохо. Тетя Лара смотрела на дело просто:
— Нас в большом бусловском гнезде семеро было. И никто не воспитывал, а все вышли в люди.
Племянница росла, переходила из класса в класс, казалась послушной и доброй. Тетя Лара даже обиделась, когда однажды классная руководительница отметила в Светке черты скрытности и упрямства. Подумаешь! Все мы были детьми и все были упрямыми. А Светка единственная у отца дочка, почему бы ей иной раз и не покапризничать? Выровняется со временем!..
Никто не мешал Светке выбирать друзей во дворе громадного дома, где они жили. Никто не следил, какие книги она читает, что смотрит в кино, чем развлекается. Постепенно тетя Лара перестала замечать, что идет на поводу у своей любимицы.
Из всей родни Светка очень любила сибирского дядю Кешу.
Иннокентий Васильевич, приезжая на пленумы и конференции, каждый раз навещал тетю Лару и преуспевающего по службе брата, Светкиного отца. К огорчению юной племянницы, дядя Кеша всегда останавливался в гостинице. Говорил, что там ему удобнее, — придут побалакать старые друзья, ресторан рядом и никого беспокоить не надо.
По субботам у отца иногда собирались приятели-преферансисты. Когда Светка была совсем маленькой, ей разрешалось посидеть у каждого на коленях. Они приносили ей дорогие игрушки и сласти. Щелкали, чтобы позабавить Светку, заграничными зажигалками. А один каждый раз повторял незамысловатую сказку: «Пиф-паф, ойе-ой, умирает зайчик мой!» Потом гости садились за зеленый столик и забывали о Светке. Светку уводили спать.
Совсем не такой был дядя Кеша. Все в нем было непохожее. Даже шуба у дяди Кеши называлась по-особенному, как казалось Светке, вкусным словом — борчатка. И большие меховые рукавицы — лохматками.
Однажды Светка надела эти громадные, мягкие, теплые рукавицы. Уткнулась в них носиком:
— Чем от них пахнет?
— Медведем! — серьезно сказал дядя Кеша.
Он уверял, что лохматки сшиты из медвежьих лап. С тех пор медведь все ходит по ночам в деревню и требует отдать ему лапы: «Скирлы да скирлы, я на липовой ноге, на березовой клюке…» Впервые замерло Светкино сердечко от страшной сказки, сказка казалась правдой — рукавицы пахли медведем, и в ушах явственно звучал скрип медвежьей деревяшки: «Скирлы да скирлы»…
— Значит, у вас в Сибири, — спросила Светка, — живут настоящие медведи? По правде скажи!
— Сколько угодно! — подтвердил дядя Кеша.
И нос, и длинные брови, и толстые закрутки усов ласково уставлялись на Светку, когда он ей что-либо объяснял.
С первого знакомства он поручил Светке ответственное дело — набивать трубку. Очень интересно доставать из кожаного мешочка вкусно пахнущие желтые волокна и укладывать их в черное нутро трубки. Потом чиркнуть спичкой и поджечь табак, пока дядя Кеша не начнет пускать дым. В этот момент он смешно таращил глаза на Светку и шевелил усами. Да еще дядя Кеша умел пускать дым колечками — одно за другим пять колечек, а Светка пыталась надеть их на пальчик. Колечки ломались, расплывались.
Светка любила слушать дядины рассказы про Сибирь. Это была сказочная богатырская страна. Все в Сибири было самым большим, самым лучшим, самым красивым. Реки так реки — пошире Волги. Тайга так тайга — на тысячи верст. Морозы так морозы — галки замерзают на лету. Зимой там даже молоко мороженое продают, на базаре большими кругами катают, как колеса.
А летом цветы какие растут — в вашем ботаническом саду таких не увидишь. От жарко́в все поляны горят — глазам больно. А саранки! Летом выкинут раскудрявый цвет, а в земле сладкий корешок наливается, ребячья радость. А желтые дурманные лилии! Да там такая гуща цветов, что и не переберешь все!..
Вы тут клубнику на грядках выхаживаете, а у нас она на косогорах, да и в степной траве сама по себе поспевает. В ином месте от нее красным-красно, ногу поставить негде. И душистость у нее получше вашей.
А черемуха! Давай-ка сварим наш сибирский шоколад!.. В каждый приезд дядя Кеша привозил Светке гостинец — мешочек молотой черемухи. Он научил племянницу нехитрому способу изготовления этого сибирского лакомства — насыпать в тарелку черемуховой муки, бросить два-три куска сахару, залить кипятком и поставить на холодок. Вот и вся фабрика! А какой вкусный получается шоколад! Избалованная Светка предпочитала его самым дорогим подарочным наборам из лучших магазинов. Как славно он похрустывал на зубах, какой особый, ни на что не похожий вкус у него был! Да еще, как уверял дядя Кеша, черемуховый шоколад хорошо излечивал многие детские болезни.
Так и завязалась дружба у Светки с дядей Кешей. Потом он надолго уезжал в свою далекую Сибирь — где-то она за синими горами. «За большим камнем», — как говаривал дядя Кеша. И каждый раз с горе-горькими слезами отпускала его племянница.
Дядя Кеша был одинокий человек и тоже привязался к Светке. В письмах тете Ларе всегда оказывались записочки для племянницы — это были самодельные стихоплетения, вроде:
«Милая Светлана, больше ешь сметаны, а еще, дружок, кушай творожок…»
Или вкладывал дядя Кеша открытки с сибирскими видами:
«Вот тебе портрет нашего знаменитого Деда, такого другого деда во всей России не сыщешь. Один нос у Деда с ваш трамвай. Когда я был молодой, взбирался на Деда и на шапке у него сиживал. Спроси об этом тетю Лару — она тебе расскажет…»
Светка усердно вглядывалась в нагромождение камней на снимке и не могла отыскать описанный дядей нос. А тетя Лара сразу все находила — и нос, и бороду, и шапку Деда. Еще бы! Сколько раз они с Кешкой пробирались к этому Деду на тайные сходки. Какие сходки? Рабочие и студенты сходились тайком потолковать о своих делах. Почему тайком? Чтобы полиция не узнала, за это в тюрьму сажали. За что в тюрьму? А ведь мы же были революционеры, против царя шли и против буржуев.
— Отчаянные мы с Кешкой были! — с улыбкой вспоминала тетя Лара.
С увлечением дымя папиросой, рассказывала она Светке про старые годы. Кешка тогда работал в типографии, а она училась на акушерских курсах. Бедовые были там девчонки, немало хлопот доставили жандармам и шпикам. Да вообще среди молодежи много было бесстрашных смельчаков. Подумать только, какие дела делали! На отвесной скале над пропастью висели целую ночь на веревках, написали аршинными буквами слово «Свобода» — за версту видать. Сам полицмейстер приезжал, большие деньги сулил тому, кто взялся бы стереть крамольное слово. Не нашлось такого храбреца. И виноватых не нашли, сколько ни искали, ни спрашивали, никто не проговорился. А слово «Свобода» и посейчас видно на скале — не могли его стереть ни дожди, ни вьюги, ни всесильное время…
Светка, любила послушать эти рассказы тети Лары. Дядя Кеша о себе никогда ей не рассказывал. А сколько интересного она узнала о нем теперь, — в воображении Светки он становился добрым, умным, смелым великаном из сказки, вышедшим на великую борьбу за бедных людей.
Злые тюремщики шли за ним по пятам, они хотели убить его, устраивали обыски и засады, прятали в какую-то башню с решетками, заковывали ему руки и ноги цепями. Но у дяди Кеши были верные друзья, они распиливали решетки, сбивали цепи, и дядя Кеша уходил в густую тайгу, становился бродягой… «Шумит, бушует непогода, далек, далек бродяги путь…» — пела тетя Лара протяжную сибирскую песню. Бродяга — дядя Кеша неизменно приходил к своим товарищам, чтобы, как прежде, бороться за бедных людей. Все это происходило в сказочной «сибирской дальней стороне».
Когда маленькую Светку однажды спросили, кого она больше всех любит, получили неожиданный ответ: дядю Кешу! Не папу, не тетю Лару, а сибирского дядю Кешу — она на этом твердо стояла.
Потом произошло что-то странное, непонятное. О дяде Кеше перестали вспоминать. Из альбома неизвестно как пропали все его портреты. И когда Светка просила тетю Лару рассказать что-либо о нем, та сердито говорила: «Замолчи!..» На вопрос Светки, почему от дяди Кеши нет писем, тетя Лара сказала, что дядю Кешу командировали далеко на север строить новый город. Письма оттуда привозят на собаках раз в году. Вполне возможно, письма теряются.
Светка уже ходила в школу. Дома над ее столиком повесили ученическую карту Родины. Однажды Светка попросила тетю Лару показать на ней, где дядя Кеша строит новый город. Тетя Лара вгляделась и ткнула пальцем в берег Ледовитого океана. Светка взяла маленький красный флажок на булавочной ножке и с гордостью поставила в указанном месте. Она не заметила, как глаза тети Лары наполнились слезами, и не обратила внимания на ее поспешный уход из комнаты…
Но все забывается, стала забывать и Светка про сибирского дядю.
Неожиданно открылась правда. Из Сибири пришла телеграмма: вернулся дядя Кеша! Тетя Лара расплакалась, обняла Светку и рассказала все… Случай был не единственный, о неправильных арестах в ту пору много говорили и писали в газетах. У нескольких подруг Светки вернулись из Сибири родственники. И Светка восприняла спокойно тяжелую правду. Только попрекнула тетку — зачем ее обманывали, ведь она уже не маленькая!..
Вскоре пришло письмо от дяди Кеши. В нем не было ни жалоб, ни упреков, ни жестоких подробностей… «Коротко о себе: встретили хорошо, включился в работу, помаленьку подлечиваюсь, когда буду в хорошей форме, приеду повидаться…» Вот и все!..
Но насчет «хорошей формы» дело, по-видимому, затягивалось — приезд все откладывался. В одном из писем промелькнула фраза: «Товарищи советуют показаться столичным профессорам…»
И тетя Лара прицепилась к этой фразе — в Сибирь полетели письма и телеграммы с приглашением приехать на дачу.
Дачу сняли в Заручевье на берегу озера. Большое это озеро на Среднерусской возвышенности со множеством островов и проток славилось охотой и рыбной ловлей. Место было немодное и не людное, тянулись сюда любители тишины и одиночества. Тетя Лара считала, что лучшего места для отдыха не найти.
Кстати, дядя Кеша был заядлым рыболовом, Светка писала ему:
«А в озере ловятся щуки, окуни, лещи и какие-то шелесперы, — приезжай, дядя Кеша. Даже говорят, чуть ли не пудового сома однажды вытащили…»
И дядя Кеша приехал в Заручевье.
— Племянница уговорила, — шутил он, — уж очень соблазнительно пудового сома вытащить…
Он был все такой же, дядя Кеша, только поседел, подсох и как бы согнулся в плечах. И трубку больше не курил — врачи запретили. На него все смотрели, как на выходца с того света, а он даже не вспоминал о пережитом и старался отшутиться, когда его об этом спрашивали. Казалось, ему было куда интереснее послушать, как тут без него люди жили и чем стали.
Вот племянница Светка… ведь заново приходится с ней знакомиться. Вчерашний разговор насчет пра-пра-пра и бусловской родословной явно не удался. Видно, не с этого конца надо было начинать. Перед ним была городская девушка, балованная и насмешливая, «барышня», говоря по-старому. А он ей о чести рабочего происхождения начал толковать. Олух царя небесного! Ты бы еще по политэкономии проэкзаменовал!..
Да, но позвольте! Барышня-то она барышня, но ведь родилась и выросла в советское время, училась по советским программам? Можно с нее за это спрашивать или нет? Насчет идеалов узнать разрешается? Какая у тебя в жизни мечта, можешь нам сказать?..
Иннокентий Васильевич распахнул окно, поставил на подоконник стакан чаю и придвинул к окну кресло.
Утро было тихое, солнце пригревало горячо, и набухшие от дождя коробочки тополей лопались, выставляя на просушку пуховую начинку.
Ночью прогрохотала гроза с шумным ливнем, с белесыми вспышками молний на полнеба. Под налетами ветра тревожно шелестела листва.
А теперь поседели старые тополя. Стояли притихшие, как бы не понимая, что с ними приключилось за ночь.
Неизвестно, откуда взялись в этом березовом краю тополя. Очевидно, кто-то привез из города. Жадные водососы, они отлично прижились на жирной приозерной почве, накрыв шатром заручевские избы, — раскидистые великаны с необыкновенной гущиной листвы.
Ночью Иннокентий Васильевич спал плохо. Гроза хоть прокатилась, но по всему горизонту долго мерцали молнии и вдали погромыхивало. Казалось, гроза не освежила воздух, дышалось трудно.
К полудню в разомлевшем от зноя воздухе поплыли первые пушинки.
Расстегнув ворот рубахи, Иннокентий Васильевич сидел у окна, поджидая, когда появится племянница и звонкий голосок пропоет: «Молоко принесла, дядя Кеша!..» Тогда он опять пригласит ее к себе, и у них произойдет второй серьезный разговор о жизни. С чего только начать?.. Надо найти какой-то новый подход, совсем простой, чтобы не оттолкнуть от себя племянницу, чтобы не ушла она в свою раковинку, не замкнулась.
Ну да, начнем с музыки! Ведь тетка Лариса прочила когда-то ее в великие музыкантши. Почему не вышло? В чем тут закавыка, надо спросить.
Заметив на другой стороне улицы идущую с бидончиком Светку, Иннокентий Васильевич откачнулся в простенок и застегнул ворот.
III
Тетя Лара обнаружила у племянницы еще в детском возрасте музыкальные задатки. Она тут же пригласила приятельницу, старую консерваторку, давать уроки Светке. На стул подкладывали стопку толстых книг, и маленькая Светка часами просиживала у рояля, упражняя пальчики.
Старая консерваторка признала Светку способной ученицей. Вместе с тетей Ларой они решили определить ее в какую-то школу молодых дарований. Все родные были оповещены, что Светка станет музыкантшей.
Отец в эти дела не вмешивался. Нельзя сказать, чтобы он не любил Светку. Но это была особенная, странная любовь.
Возвращаясь ночью с каких-то приемов, он брал сонную Светку из кроватки и, прижимая к себе, пробирался на цыпочках в свой кабинет мимо спящей тетки. От отцовских щек приятно попахивало табаком и вином. Он завертывал Светку в свой просторный пиджак и усаживал в кресло перед столом. Говорил запинающимся голосом:
— Сейчас мы сварганим с тобой кофейку. Сварганим?
— Сва… граним, — соглашалась Светка, ей не удавалось правильно выговорить это слово.
Все так же неслышно ступая, отец приносил из буфета кофейник, бутылку ликеру, коробку конфет.
Хлюпал электрический кофейник, душистый запах кофе разливался по кабинету. Отец наливал две рюмочки и усаживал Светку на колени. С трудом превозмогая сон, Светка напряженно хлопала отяжелевшими веками. А он поглаживал ее ладонью по теплой спинке и шепотом выспрашивал, не бранит ли ее тетя Лара, не обижает ли нянька на кухне. Еще спрашивал он, каких ей купить игрушек или конфет. Он внимательно перебирал пальчики на ее ручонках, а она, сделав язык трубочкой, вылизывала рюмку и сладко причмокивала. Тепло отцовских рук разнеживало, ресницы слипались. Отцовский шепот странно обрывался.
— Заснула?.. Отнесу тебя.
И когда он укладывал ее в постель, она, проснувшись на мгновение, обвивала руками его шею и шептала на ухо:
— Когда у тебя опять будет «прием», ты обязательно разбуди меня!
— Обязательно, доченька! А теперь спи!..
Светка мгновенно засыпала. А утром долго не могла решить, привиделось все это во сне или было взаправду. Но она никому об этом не рассказывала — это было первой тайной в ее жизни.
И был еще один вечер — Светка его никогда не забудет, — с этого началось ее охлаждение к музыке.
Отец получил приглашение послушать приехавший из-за границы модный джаз. Он взял с собой Светку. Светка часто бывала с отцом на гастролях приезжих знаменитостей, но необычайное зрелище этого вечера поразило ее. Отец был почетным гостем, они сидели в первом ряду, и Светка хорошо видела все, что происходило на сцене.
Оркестранты казались Светке сборищем странных уродов. Громадный толстяк, надувая щеки, дудел в медную трубу, в горле ее торчала консервная банка. Она душила звук, отзываясь издевательским дребезжанием. Горбун в клетчатом пиджаке подергивал ярко размалеванные мехи аккордеона, длинные паучьи пальцы ловко бегали по клавишам. Безбровая, с меловым лицом девочка механически лязгала медными тарелками. Тройка горбоносых усачей гнусавила на саксофонах. Два негра с гитарами подергивали плечами и гримасничали публике. И еще неприятный, с рыжими вихрами мальчишка сидел на высоком табурете — перед ним стояли барабаны, бубны, жестяные щетки, висели треугольники, обломки рельсов, ржавые пружины. Мальчишка ловко управлял своим хозяйством, он раскачивался, подпрыгивал, извивался, все вокруг него ухало, гремело, бренчало, тарахтело.
Изумленными глазами смотрела Светка на музыкантов невиданного оркестра. И странно, в этой квакающей музыке уродов музыкальное ухо Светки начало различать ломающиеся ритмы и даже подобие слаженности.
Особенно почувствовала она это, когда на сцену танцующей походкой вышел человек в черном фраке с белой грудью. Казалось, он тонко улавливал все оттенки в этом хаосе звуков, гибкие ноги его делали едва заметные шажки, не сбиваясь с такта. Невидимые токи заставляли вздрагивать и раскачиваться, музыка не отпускала его, он сам казался танцующим инструментом в этом странном оркестре. И лицо его было бледным и неподвижным, как у куклы, со стеклянными пустыми глазами, упорно смотревшими на Светку. Она невольно прижалась плечиком к сильной руке отца, спокойно лежавшей на подлокотнике кресла.
И вдруг оборвалась музыка. Только маленький барабан продолжал отстукивать счет, точно чьи-то робкие шаги. Все музыканты выжидательно смотрели — кто с тревогой, кто с любопытством, кто с ехидными улыбками: из-за кулис вышла женщина. Она была в черном развевающемся платье с красной розой на груди. Казалось, она хотела пройти по сцене обыкновенным быстрым шагом, но вдруг запнулась, и узкие бедра ее стали раскачиваться — она тоже попала в плен этой музыки.
Как издевательски заверещал сразу оркестр! А женщина, протянув руки, как слепая, шла навстречу человеку в черном фраке. Она положила руки ему на плечи. Покорно смотрела в его холодное лицо. Но он снял ее руки и стал удаляться на механических ногах от женщины.
Уроды оркестранты вытягивали шеи, перемигивались и скалили зубы. Казалось, все они были заинтересованы происходящим на сцене. Квакали саксофоны, тренькали гитары, подмяукивала какая-то дудка.
Женщина снова протягивала вслед ему руки, о чем-то просила, в отчаянии закрывала лицо, а он ломал ее тонкие пальцы, отталкивал от себя и с торжествующим лицом удалялся. Тогда она сорвала розу с груди и, взяв ее губами, понесла к нему. Рот ее темнел, как открытая рана. Женщина остановилась, вскинув голову. Глаза ее были закрыты.
На мгновение смолк оркестр, только барабанчик все вел свой счет. Черные шнурочки усиков человека во фраке шевельнулись, мертвое его лицо осветила улыбка. Под легкий стук барабана он пошел навстречу. Жертва была принята. Человек во фраке склонился к женщине, потом повернулся к зрителям. В зубах он держал красную розу. А стеклянные глаза упорно смотрели на Светку.
Был ли он победителем или побежденным — об этом нужно было догадываться. Мистерия любви на этом заканчивалась.
Горбун, втянув голову в плечи, подергивал аккордеон. Толстяк размахивал трубой. Безбровая девочка звякала тарелками. И бешено крутился рыжий мальчишка, стуча колотушкой по инструментам. Слитная черная пара закружилась в танце.
Музыка внезапно оборвалась на высокой ноте, задушенной консервной банкой. Точно разбили стеклянный бокал. Потом женщина несколько раз выходила на сцену и устало кланялась, прижимая руку к сердцу.
Отец поднялся и, держа Светку под локоток, прошел за кулисы. Он заговорил по-немецки с человеком во фраке, и оба громко хохотали. Женщина сидела у столика, отпивая из маленькой чашечки кофе. Она поманила к себе Светку и протянула коробку шоколада. Отец что-то сказал по-немецки, и женщина прижала Светку к груди, повторяя исковерканное русское слово «миля, миля!..». От нее сильно пахло незнакомыми духами.
Светка робко подняла глаза. Женщина показалась ей чем-то похожей на портрет матери, висевший в кабинете отца. Такие же строгие глаза, такая же простая прическа. И тепло ее рук, украшенных перстнями, казалось родным и близким.
Дома Светка накрылась одеялом с головой и под тихое посапывание спавшей рядом тети Лары долго и сладко плакала, вспоминая женщину с красной розой, похожую на маму. Почему-то ей было очень жаль ее, она не сумела бы объяснить почему.
После этого вечера и начались ее капризы — Светка вдруг охладела к музыке. Старая консерваторка приходила в отчаяние, точно подменили ученицу: на занятиях сидит рассеянно, объяснений не слушает, уроков не готовит, на замечания отмалчивается… Что случилось?
— Что случилось? — спрашивала тетя Лара.
Светка боялась сознаться, что случилось. Только черный ящик со сверкающим рядом бело-черных клавишей после этого вечера стал казаться бедным звуками инструментом. И скучной, и невыразительной казалась музыка, написанная классиками для этого инструмента. Бренчат и бренчат внутри него стальные проволоки — и это все. Не притворяются ли взрослые, когда говорят: «Как это прекрасно!..»
А тут отцу привезли заграничный подарок — красивый чемоданчик-проигрыватель с набором пластинок. Изредка по ночам за дверью его кабинета звучали надрывные голоса эстрадных певиц и гитарные переборы музыки. Но подоспел день рождения Светки, и отец принес эту заграничную штуковину в комнату дочери. Светка была в восторге от подарка. Началось новое увлечение — беготня по магазинам, вылавливание модных пластинок.
Правда, взрослые не одобряли новой музыки, и пластинки приходилось доставать тайком, из-под полы, у спекулянтов — так было даже интереснее. Светка не могла понять двойственного отношения взрослых к «легкой» музыке: ее считали предосудительной, бранили в газетах, а в то же время она разливалась всюду — на танцевальных площадках, в парках, на катках и стадионах, над зеленой водой плавательных бассейнов, в ожидальнях кино, даже в парикмахерских. Не притворяются ли взрослые?..
Дома Светка заводила какую-нибудь «долгоиграющую» и под ленивую мяукающую музыку садилась учить уроки. Старая консерваторка, посмотрев однажды на это зрелище, махнула рукой и ушла совсем. Это был конец, никто в доме не говорил больше о музыкальной карьере Светки. Даже забыли об этом.
И для самой Светки было странным и неожиданным, когда дядя Кеша спросил теперь:
— Ты ведь, помнится, музыкантшей хотела стать? Тетка писала, что у тебя дарование открылось, в консерваторию прочила. Мы еще рассуждали, что в нашем роду музыкантов не бывало, может, прославишь фамилию Бусловых. Что же, не оправдалось дело с дарованием-то? Или сама зарыла талант? Что помешало, скажи-ка ты мне?..
— Просто надоело, дядя Кеша! Перестала нравиться музыка, я и бросила. Рассудила так: стоит ли тратить силы, когда теперь появились отличные проигрыватели, магнитофоны, радио? Они сыграют любую музыку лучше меня, я это поняла.
— Ну хорошо, ежели так. Не всем быть музыкантами, есть и другие занятия. Без дела, однако, жить нельзя. В какой институт собираешься? В инженеры пойти не думаешь?
— Ох, нет! — Светка беспомощно развела руками. — С математикой у меня нелады, еле вытянула.
— Тогда что же? Врачом? Педагогом?
Светка отрицательно покачала высокой прической:
— Не нравится, дядя Кеша.
— Что же остается? Замуж?..
Длинные брови и поседелые закрутки усов, когда-то ласково уставлявшиеся на Светку, теперь смотрели с недоумением и даже с осуждением. Как же так? В семье Бусловых все мечтали выучиться чему-нибудь, горбом брали науку. Он сам, будучи изгнан из городского училища за строптивость, пошел в наборщики. Весь день стоял у кассы с черным от свинцовой пыли носом, а по вечерам садился за учебники. Самостоятельно подготовился к сдаче экзаменов — «экстерном», как говорили тогда. И сдал-таки, как ни трудно было, не залезал в тощий отцовский кошелек. Об инженерах тогда не мечтали, выучиться бы хоть на фельдшера, или землемера, или учителишкой в сельскую отдаленную местность.
А тут полная возможность выбрать любую профессию — так не нравится, видите ли!.. Вот так Лариса, педологичка отставная, вырастила девку — ни то ни се!..
— Так что же будем делать, а? Есть что-нибудь в перспективе? — продолжал допытываться дядя Кеша.
В перспективе у Светки было кое-что, но на этот раз она решила отмолчаться. Неизвестно, как к этому отнесется дядя, вряд ли одобрительно. Человек он старомодный, провинциал вдобавок… Ведь он, наверно, убежден, что в кино у нас «черт те что» творится, — сколько всяких сплетен ходит, особенно про актрис. Недаром, говорят, одна актриса пыталась отравиться…
А на деле было вот что: перед самым отъездом сюда на дачу отец познакомил Светку с известным кинорежиссером и тот пообещал занять ее в будущей картине. Известный кинорежиссер обедал у отца, разговаривали они по-приятельски. У известного кинорежиссера были круглые, блестящие, под смоляными бровями глаза — казалось, вместо глаз у него вставлен маленький черный бинокль. Он повел этим биноклем в сторону Светки и обронил: «Есть небольшая ролька, можно попробовать». Отец вытер салфеткой губы и сказал коротко: «Весьма обяжешь». И оба перешли на другой разговор, позабыв о Светке. Светка покраснела, все это казалось очень обидным, но она тут же решила про себя, что самолюбие до поры до времени придется спрятать, что же поделаешь — искусство требует жертв!.. Только после обеда, когда известный кинорежиссер уехал, Светка с тревогой спросила отца, записал ли он ее адрес, где-то она слышала, что все эти знаменитости легко дают обещания и тут же забывают. На что отец с легкой усмешкой ответил: «Не забудет!»
Теперь Светка ждала вызова. Говорят, должна быть какая-то проба, но вряд ли это может что-либо изменить, раз известный режиссер дал обещание отцу… Правда, ролька может оказаться совсем пустой, но ведь дорого начать. Все говорят, что у Светки фотогеничное лицо. Если будет хоть маленькая удача, дальше все пойдет легче, фамилию Бусловой заметят, запомнят. Отца в этих кругах хорошо знают.
Разве все это скажешь дяде Кеше, разве ему объяснишь?.. А вдруг он рассердится еще больше?..
Нет, уж лучше помолчать. Вот когда будет на руках повестка от известного кинорежиссера, тогда можно все сказать дяде Кеше. А пока…
— Есть кое-что в перспективе, дядечка! — улыбнулась она с таинственным видом. — Когда все выяснится, я тебе скажу. Только не зачисляй меня в презренную категорию тунеядцев. Хорошо?..
Кажется, это успокоило дядю Кешу, он засмеялся и прекратил свои расспросы.
IV
Прямо от ворот деревенской околицы полевая тропка вела к сосновой роще.
Непонятно, как уцелели от топора лесозаготовителей эти высоченные сосны у озера. Когда-то здесь стеной стоял старый грибной бор — на вырубках, заросших поднявшейся малиной и шиповником, остались от него сотни пней. То ли упросили жители Заручевья оставить для них этот лесной клинышек, то ли план лесоповала был завершен — только сосновая роща на берегу устояла.
По вечерам сюда тянулись на гулянку заручевские парии и девушки. Хорошо было здесь, на притоптанном пятачке между пнями, попеть и поплясать под гармошку, когда закатное солнце багрово красило стволы сосен и курчавые их шапки. До самого рассвета просиживали на теплых пнях обнявшиеся парочки.
А по утрам сосновая роща пустовала. В эти часы шли сюда заручевские дачники поваляться на чистом белом песочке мыса, набираться здорового загара. Песчаная отмель длинным языком вытянулась в излучине протоки, пляж был просторный, никто здесь друг другу не мешал. И купанье тут было привольным — озерное дно ровно, без ям и уступов, уходило на глубину.
Первыми приходили на пляж супруги — артисты Мося и Муся. Они рано ложились спать и раньше всех вставали. Жизнь их шла по строгому расписанию, за этим наблюдала Муся. Ему нельзя ничего острого и горячего, ей — сладкого и мучного. В разное время дня обоим разные витамины, таблетки, микстуры. Много солнца — вредно, сырые вечера — опасны. Придя на пляж, Муся прежде всего ставила в воду термометр. От его показаний зависело, можно ли сегодня искупаться или только побродить по отмели.
— Мы, артисты, несчастные люди, — жаловалась тете Ларе Муся, маленькая балеринка с мечтательными глазами, — у нас нет отдыха, мы ежедневно должны работать над собой.
И действительно, в этот ранний час, когда на пляже никого не было, супруги работали. Оперный певец Мося в полосатой пижаме и широкополой шляпе-поганке выходил на самый край мыса и кричал на все озеро:
— Ба-ри-то-ны мель-ча-а-а-ют!
При этом он постепенно лесенкой подымал голос до самой невозможной ноты, подбираясь к верхнему «си». Время от времени он проверял себя по камертону и начинал снова, показывая кулаки баритонам всего мира: «Баритоны мельчают!..»
А неподалеку от него усиленно вскидывала ноги, крутилась волчком и приникала к песку умирающим лебедем его супруга.
Никто не мешал им в этих занятиях.
Когда появлялись на пляже тетя Лара со Светкой, артисты обычно уже собирались уходить. Муся поправляла поганку на голове мужа, опасливо поглядывая на солнце.
— Нет, нет, довольно! Мы уже напляжились.
И чета удалялась под сень кущ — в сосновую рощу.
Тетя Лара сбрасывала халат, с помощью Светки укрепляла большой парусиновый зонт и уползала под него, выставив под горячие лучи солнца больные ноги. Легкий ветерок перелистывал страницы романа, уносил из-под зонта голубоватые ленты табачного дыма. Изредка тетя Лара отрывалась от чтения, чтобы полюбоваться на беспечно резвившуюся племянницу.
От нагретого песка тянулись вверх прозрачные струйки. В зыбком их мареве длинноногая Светка прыгала но затвердевшей песчаной полоске у самой воды, мерно взмахивая тонкими руками.
— Ах ты моя нимфа! — умиленно следила взглядом тетя Лара за статной ее фигуркой в плотно облегавшем красном купальнике.
Вот и Светка большая стала. Старое старится, молодое растет… Пускай резвится, пусть будет счастлива. Не напрасно мы, старшее поколение, несли жертвы, терпели холод и голод, затягивали потуже пояски. Все для них! Пусть пользуются всеми благами жизни: для кого мы делали революцию, как не для них? Нам с собой в могилу ничего не уносить, все им останется…
Тетя Лара была довольна, что Светка теперь не скучает — нашлись и здесь интересные молодые люди. Вон ведь как старательно занимается Светка. Прижалась щекой к песку и по-лягушачьи стрижет ногами. Все по заданной Юрием программе.
— Светка, поди сюда!
Светка подходит. Грудь ее часто вздымается от возбужденного дыхания. Белый песок припудрил коленки. Синие глаза смотрят упоенно, счастливо.
— Тетя Лара, Юрий уже начал учить меня баттерфляю.
— Это что же такое — баттерфляй?
— Спортивный способ. Понимаешь, ноги работают как при брассе, а руками вот так…
И Светка делает длинный гребок руками.
— Сядь, отдохни! Хочешь бутерброд?
Тетя Лара подвигает в сторону толстые, со вздутыми узлами вен ноги. Светка садится рядом и, подняв губы, осторожно обкусывает кусочек хлеба с маслом, чтобы не съесть губную помаду.
— Видишь, как сердчишко бьется! — замечает тетка. — Не вреден ли тебе этот баттерфляй?
— Что ты, тетя Лара! Юра сказал…
— Только от тебя и слышу, что «Юра сказал», — засмеялась тетка. — Ну, рассказывай, что он такое сказал?..
Она положила камушек на развернутую книгу и приготовилась послушать племянницу. Начинается, видимо, пора сердечных увлечений, надо быть в курсе дел, не проглядеть бы чего…
Пусто сегодня на пляже.
Низко над водой снуют ласточки-каменушки. Спокойная волна беззвучно вскипает и гаснет на песчаной отмели.
— Скажи-ка ты мне, кто тебе больше нравится — Юрий или Илья? — любопытствует тетя Лара.
Впервые задумывается над этим Светка; в самом деле, кто же ей больше нравится?
— Оба одинаково нравятся, — улыбается она.
— А все-таки? — щурится тетка.
И по-женски решает помочь племяннице:
— Юрочка, конечно, красавчик, прекрасная фигура, отличный танцор. Бывало, мы, девчонки, от таких с ума сходили. К тому же далеко не глуп, все это отмечают. Умеет поддержать разговор, бывает остроумен, без пошлостей, без дешевки. Ты согласна?.. Однако, по-моему, слишком избалован вниманием и много думает о себе. Иногда бывает заносчив и даже груб. Ты не находишь?..
Да, Светка согласна с оценкой тетки, поначалу ей самой казалось, что Юра часто задается, — в школе таких звали воображалами. И в разговорах бывает нетерпим, задирает Илью, не церемонится даже с артистами. Но зато со Светкой он всегда предупредителен и даже ласков.
— Спортсмены, — вступается за Юру Светка, — они все бывают несдержанные — это от профессии. Но со мной Юра очень мил и даже во всем меня слушается. Нисколько он не воображает, по-моему.
— Ухаживает! — умозаключает тетка. — Думаешь, я не вижу? Мужчины, они все делаются ручными, когда хотят понравиться. Ну хорошо, он работает инструктором по водному спорту? Ты не спрашивала, что он собирается делать дальше, кем будет? Учится или нет?..
Светка этого не знала, она не задавала таких вопросов Юре.
— Напрасно! Ты узнай, осторожненько, конечно!.. Ну, а Илья? Вот уж прямая противоположность Юре! Не понимаю, что в нем находит дядя Кеша. Неловок, невоспитан, держится угловато. И притом техник, сапоги в известке… Кем он будет?
— Инженером, наверно, — предположила Светка.
— Ну, инженером… пошлют куда-нибудь в глушь…
Тетя Лара явно примеряла возможных женихов к племяннице и не находила достойного. Светка, не догадываясь об этом, решила взять под защиту и Илью.
— Не такой уж он вахлак, как кажется. Дядя Кеша не зря с ним дружит. Ну, простой хороший парень. Работяга, как говорит дядя Кеша. Юра посмеивается, что он на стройке санузлы ставит. Так что же — ничего плохого в санузлах нет, они тоже нужны. А Илья на этой стройке установил пост от краевого музея, собирает на раскопках старину, ему даже из какой-то газеты статью заказали написать. Два ящика находок собрал. Я смотрела: кусок кольчуги, топорик, бляшки какие-то…
Светка замечает, что глаза тетки уже рассеянно бегают по строчкам романа, и поднимается.
— Я поплаваю, тетя Лара?
— Хорошо, иди!
Светка, высоко выбрасывая коленки, с разбега бросается в воду. Прохлада охватывает тело. Это только с берега вода кажется синей, на самом деле она желтая, золотая, пронизанная солнцем до самого дна.
— Раз-два-три! — ведет счет движениям Светка. — Раз-два-три!..
Вдох-выдох, мерно и глубоко, как учил Юра. «Ножками, ножками надо работать!» — вспоминает она про генеральш.
Это Юра рассказывал, как он обучал зимой в закрытом бассейне каких-то генеральш баттерфляю. Светка представляла себе красивого Юру в одних плавках — он ходит по краю бассейна, где в зеленой воде под ярким светом ламп барахтаются круглобокие генеральши. «Ножками, ножками!» — покрикивает на них Юра. А генеральши смотрят из воды влюбленными глазами и шлют ему улыбки. «Мои генеральши», — снисходительно говорит Юра.
Ревнивые чувства шевелятся в юном сердечке Светки.
— Раз-два-три! — ведет она счет. Кругом ослепительное сверкание воды. Все дальше остается тетин зонтик на берегу.
Светка опрокидывается на спину и лежит недвижно в воде. Она видит, как всполошилась вдруг тетя Лара, тревожно машет ей рукой: назад, назад! Кажется, что-то кричит. Должно быть, бранится.
И Светка поворачивает к берегу. Вольным стилем — баттерфляем все-таки очень трудно.
Спотыкаясь от усталости, она выходит из воды. На ходу оглаживает купальник и валится на горячий песок.
— Безобразница! Как не стыдно! — отчитывает ее тетка. — Кто тебе позволил заплывать так далеко?..
— Тут мелко, тетя Лара…
Светка смотрит на нее сквозь опущенные ресницы. Огромная стоит над ней тетя Лара, расставив толстые ноги, как колонны. Густо синеет за ее спиной и кажется черным небо.
Светке даже не хочется оправдываться, хочется остаться совсем-совсем одной. Лежать вот так, раскинув усталые руки на теплом песке…
Поворчав еще, тетя Лара уползла под свой зонтик. Клубочки дыма начинают выпархивать оттуда.
А Светка думает о Юре. Что она знает о нем? Вот спросила тетя Лара, а ей нечего сказать. Кое-что Светка знает, конечно, но это только для себя.
Вчера ей удалось заглянуть в его комнату — она ждала Юру под окном, чтобы вместе пойти к озеру. На столе она заметила букетик ландышей (кто подарил?), на спинке стула висели тщательно выглаженные белые брюки (неужели гладит сам?). А над кроватью приколота (небрежно, одной булавкой) большая фотография с купальщицей (она!..).
Юра, должно быть, перехватил взгляд Светки, он снял со стены снимок и подал в окно.
— Это шведка. Иначе Рыжая. Классная пловчиха, — пояснил он.
Сказал, что снимок сделан во время фестиваля молодежи. Предполагался для обложки журнала, но редактор испугался, нашел слишком соблазнительным. На снимке стоял Юра, снятый снизу, с сильными волосатыми ногами, в одних плавках. У самых его ног на краю каменного бассейна сидела она — «шведка», в резиновой шапочке и мокром купальнике. Совсем девчонка. Зажала в ладони пальцы ноги (вероятно, мозоли от узких туфель) и, прикусив губу, лукаво поглядывает на Юру. А Юра смотрит на нее сверху, пожалуй слишком уж победоносно («Рыжая» — что это означает?..).
— Красоточка, правда? Все судьи от нее были без ума. Взяла первый приз в заплыве на сто метров баттерфляй-дельфином.
Светка не знала, что такое баттерфляй-дельфин. Она молча смотрела на «шведку». Да, красивая. Только не нашенской, чужой красотой — у нас такие не считаются красивыми.
Что ж, Светка тоже согласна учиться баттерфляю и выполнять послушно все заданные Юрой упражнении. Она тоже может стать «классной пловчихой».
Завтра у Юры свободное утро, они вместе отправятся на пляж сразу после завтрака. И до самого обеда будут купаться и загорать — одни на пустынном пляже. Держась за руки, они войдут в золотистую глубокую воду, и Светка ляжет на вытянутые ладони Юры. С наслаждением она начнет работать пружинящими ногами под баюкающий голос Юры:
— Вдо-ох! Вы-дох!
Небо сегодня синее, глубокое, чистое в самом куполе. Только невидимый с земли самолет тянет в высоте пушистую шерстяную нить.
Летчик, летчик, видишь ли ты меня? Летчик, летчик, у тебя там холодно, а у нас тепло. Песок теплый, солнце теплое, вода теплая.
Над лесом плывут облака. Они похожи на верблюдов. И еще на корабли с надутыми парусами. Верблюды уходят, корабли уплывают…
Греет солнце, сверкает вода…
Летчик, летчик, хорошо на свете жить!..
V
В полном безветрии, на горячем солнце тополя разнеженно протянули поседелые от пуха ветви. Качнет погнавшийся за воробьихой воробей ветку, и поплывет от нее легкая дымка. В нагретом воздухе медленно покачиваются пушинки, как бы не решаясь приземлиться. Залетают в темные окна, оседают на скатертях, на половиках, сбиваются в углах ватными шариками.
А когда с озера начинает поддувать ветерок, в деревне поднимается настоящая метель. Тогда хозяйки закрывают окна, а пешеходы на улице досадливо отмахиваются, щурятся и протирают глаза.
Иннокентий Васильевич все эти дни усердно сидел над своими записками. Хозяйка повесила на окна марлевые занавески, чтобы в комнату не залетали раздражавшие дачника тополевые пушинки. Неведомыми путями они все-таки проникали в дом, садились на рукописи, плавали перед глазами, оседали в стакан с чаем. Это мешало заниматься.
В такие дни Иннокентий Васильевич перебирался работать на веранду к Илье. Веранда была наглухо застеклена, в косом переплете рам перемежались желтые, красные и синие стекла. От этого даже в пасмурную погоду здесь было ярко и празднично.
Хозяин веранды уезжал с утренним катером на работу и возвращался только вечером. Студент строительного факультета, он проходил практику на строительстве большого санатория в Сулицах в двух километрах от Заручевья. Довольно часто ему приходилось работать дома. В конторе было тесно, и начальство разрешало Илье посидеть над расчетами строительных узлов у себя на веранде.
Ничего здесь, кроме заваленного книгами стола и кровати-раскладушки, не было. Илья жил по-бивуачному.
Но когда к дяде Кеше приходила Светка, услужливый Илья приносил на веранду плетеные кресла от хозяйки и заказывал самоварчик. Чай пили по-деревенски — с баранками.
И какие интересные поднимались разговоры. Правда, Светка в них не вмешивалась, а только слушала, удивляясь, откуда Илья все знает. Когда дядя Кеша заговорит о Сибири, Илья не похмыкивает из вежливости, чтобы поддержать разговор, нет, он скажет от себя или вопрос задаст такой, точно сам из сибиряков. Наверно, потому он и нравится дяде Кеше.
Да, Сибирь теперь не забыта, удовлетворенно говорит дядя Кеша. Сибирь теперь выходит на первый план. Еще недавно она во всем мире считалась тюрьмой, страшилищем, страной мрака и холода, обиталищем плосколиких гиперборейцев. А теперь поди-ка возьми!..
Сама история определила Сибири стать гигантской кладовой строящегося социализма. В Сибири где ни копни — клады лежат. Ни в какой другой стране нет таких запасов. Точно кто-то нарочно прикрыл их вечной мерзлотой да еще сверху таежной шубой. Пускай полежат до лучших времен, пока не придет настоящий строитель. И он пришел, этот строитель.
Весело теперь жить в Сибири! Молодежи туда сколько нахлынуло! В любом городе увидишь молодые открытые лица. Молодцы ребята, они возродили дух старых землепроходцев. Им и строить новую Сибирь, открывать ее богатые клады. Старым сибирякам любо смотреть на все это.
Да и довольно Сибири быть тюрьмой и пугалом. Сколько в ее землю положено мучеников и страстотерпцев — борцов за свободу! Недаром говорится в народе: Сибирь — земля святая. Должна теперь процвести эта священная земля. Не этапным эшелонам идти в Сибирь, а поездам молодых веселых строителей. Не мрачные сторожевые вышки определяют теперь сибирский пейзаж, а высокие краны да уходящие вдаль столбы электрических передач.
Хороша ты, матушка Сибирь, а будешь еще лучше!..
— Поезжайте-ка вы в наши сибирские края! — неожиданно говорит дядя Кеша, поглядывая на Светку и Илью из-за самоварчика.
— Что касается меня, то это не исключено, — откликается Илья всерьез.
И, передавая ему пустой стакан, дядя Кеша воодушевляется:
— В таком случае получишь от меня наследство. В молодости, видишь ли, был я «столбистом», так называют у нас скалолазов. Этот вид спорта в Сибири не новость, сто лет назад были любители. О наших Столбах еще художник Суриков писал: «Куда там Швейцарии!..» Да ведь не где-нибудь в горах, у самого города под боком. Давно я мечтаю: вот бы где построить хорошие гостиницы и здравницы — мировой будет курорт. Конечно, так построить, чтобы вид не испортить, тут нужен тонкий архитектор. Рано или поздно за это возьмутся. А пока в порядке мечты почему не начать обдумывание такой темы? Взялся бы, Илья? Я тебе отдам все свои альбомы…
— Почему не взяться? Вот кончу институт — буду проситься в Сибирь, — Илья сказал это деловито и просто, без тени похвальбы, даже не поднял глаз на Светку.
Светка с любопытством приглядывалась к Илье. В нем в самом деле было что-то сибирское, медвежье. Илья ходил вокруг стола степенно, вразвалку, маленькие глаза смотрели из-под упрямого лба зорко, смекалисто, весело.
— Это что, по-вашему? — спросил он Светку, достав из ведра в углу круглый шишковатый предмет.
Светка подержала в руках тяжелую, заросшую землей и ржавчиной гирьку и сказала:
— Не знаю!
— Не знаю, — признался и дядя Кеша, спустив на кончик носа очки и оглядев со всех сторон неведомый предмет.
— Эх вы! — благодушно усмехнулся Илья. — Это деталь шелепуги, которой русские мужики кроили шлемы ливонских рыцарей.
И, с уважением ощупывая шипы на гирьке, объяснил, что это одна из последних находок в котловане строящегося санатория. Экскаватор черпает ковшом землю, а Илья время от времени ходит по отвалу, выискивая остатки давно ушедшей старины. Недавно опять целый ящик отправили в музей.
— Приезжал бывший майор — он воевал в здешних местах с фашистами. Говорит, что тут проходил защитный вал в старину, показывал карту. Оказывается, наши предки были далеко не дураки, они отлично умели строить оборону…
Светка смутно вспоминала, что говорилось на уроках в школе про Ливонские войны. Какие-то «псы-рыцари» застряли, в памяти. Кто их так назвал? Кажется, Маркс. Так разве это в здешних местах было?.. Она не решилась спросить об этом Илью.
А когда Илья сказал, что пойдет осматривать вспаханную колхозниками залежь, где, судя по множеству находок, было древнее поле битвы, Светка просительно протянула:
— Возьмите меня!
— По косогорам лазить придется, — покосился на ее босоножки Илья.
— Ничего, я могу и босиком! — согласилась Светка.
После чая они вышли за околицу в поле. Тропка уводила в густую рожь, сизой стенкой стояли по обе стороны колосья. Рожь уже зацветала, на колосках выкинулись желтоватые тычинки, теплый запах пыльцы нес ветерок.
Илья пропустил Светку вперед. Раздвигая руками колосья, она медленно шла по плотной глинистой тропе. Он невольно следил за ее длинными в розовых точечках икрами, вздрагивавшими при каждом шаге. И за круглыми пятками, делавшими как бы легкие танцевальные движения.
Тропа вела на высокий пригорок. Здесь они остановились, чтобы полюбоваться открывшейся ширью. Далеко внизу, окруженная со всех сторон водой, белела старинная церковка. Плакучие ивы повесили над ее крышей тонкие ветви. За излучиной протоки на травянистой глади острова кое-где разбросанными пятнами синели кусты. И над всем этим простором плыли воздушные сверкающие построения облаков.
— Этот мыс с церковью, — показал Илья, — как объяснял мне майор, был опорным пунктом на линии древней обороны. И в войне с фашистами он сыграл ту же роль. Окопавшийся здесь отряд пулеметчиков долго держал оборону всего участка и не давал фашистам переправиться. Давайте пойдем к церкви. Об этой церкви было много споров. Ехал я на катере со стариком учителем, и он мне рассказал…
Оказывается, в свое время местные краеведы хлопотали о включении церковки в список охраняемых государством памятников старины, но кто-то с этим не согласился, и дело заглохло. Церковь отдали колхозу. Одно время в ней был семенной склад, а после укрупнения колхоза склад стал не нужен, и председатель собирается разобрать развалившуюся церковь на кирпич.
— Затея зряшная, — по-деловому объяснял Илья, — старая кладка крепка, получат больше щебенки, чем кирпича, куда выгодней купить новый кирпич.
На церкви висел тяжелый старинный замок. На каменных ступенях крыльца чернела россыпь овечьего помета. В щелях меж плитами пробились кустики ромашки. Острокрылые стрижи с резким свистом облетали церковь и уносились к озеру.
— Не иначе как псковичи строили, — сказал Илья, — шестнадцатый век. Смотрите, какая толща стен. Окрестные жители, вероятно, не раз спасались здесь от огня и меча иноплеменников.
Они обошли вокруг церкви. Толстостенный куб церкви с узкими щелями окон действительно напоминал крепостную башню.
— Говорят, здесь сохранились интересные фрески. Жаль, в этом деле я ничего не понимаю. Давайте посмотрим.
Илья подкатил к стенке толстый чурбак и помог взобраться на него Светке. Холодной сыростью тянуло из церкви. Со сводчатого потолка смотрели на нее крылатые воины с мечами; громадные темные глаза их грозно уставились на Светку сквозь толстые прутья решетки. На стенах один за другим шествовали в ряд святые со смиренно склоненными головами. Сквозь серый налет пыли чувствовались узорчато расписанные их одеяния.
— А! О! У! — выкрикивала Светка, и церковные закоулки звучно повторяли ее голосок.
В противоположном окне поднялась лохматая голова Ильи, он улыбался Светке:
— Слышите, ладаном пахнет?
— Ой, испугали! Чуть не упала со страху: показалось, кто-то из святых на стене зашевелился…
— Э, вы суеверная! Как не стыдно!
— А! О! У!.. По-вашему, бога нет?..
— По-нашему, бога нет. Это эхо.
Голова Ильи скрылась. Он тут же подошел сзади.
— Пошевелите ноздрями, чувствуете этот столетний запах? Как бы гарью пожаров пахнет… Стены-то насквозь дымом пропитались.
Светка втянула воздух. В сквознячке, шедшем из церкви, ей тоже почудился смолистый, чуточку торжественный запах старины.
Илья огляделся.
— Жалко, нет тут лестницы, надо бы слазить на крышу…
— Зачем вам?
Он показал вверх, там над широкими скатами крыши устоял барабан с поясками затейливой кладки. Но луковица обвалилась, на ее месте густо разрослась молодая ивняковая поросль.
— Красиво! — залюбовалась Светка. — Будто ваза с цветами.
— Красиво, а худо. Эта ивушка зеленая настоящая вредительница, надо ее с корнями выдрать. У вас дома марганцовки нет? — Илья объяснил, что раствором марганцовки выжигают корешки растений в расщелинах старинных зданий.
Светка пообещала достать ему этого снадобья в домашней аптечке тетки.
— Придется попросить у моего начальника старого железа. Сделаю на барабан простую конусную крышку — от дождей хотя бы прикрыть.
Илья как бы примеривался глазом к свесившимся с барабана ветвям, нос его блестел от пота, большие кулаки деловито раскачивались. Светка опять подумала, что он больше похож на смекалистого мастерового, чем на студента, и это ей нравилось.
— Вы все делать умеете?
— Дело нехитрое!..
Снова поднялись они на высокий косогор и оглянулись, чтобы полюбоваться на оставшуюся внизу церковку. Смотрели долго, молча.
— В прошлом году, — сказал Илья, — колхозники поднимали вон ту залежь, так рассказывают, ведрами собирали старые картечины на полях. Великие тут были битвы, много пролито русской крови…
Далеко на вытянувшемся мысу стояла древняя церковь со старым заброшенным кладбищем — молчаливый свидетель ушедших времен. Сколько приходилось Светке корпеть над учебниками истории и слушать учителей, никогда она не испытывала того живого интереса и волнения, какое вызвали простые объяснения Ильи. Впервые возникло в ней чувство родственности с этой землей, с полями ржи, со всем этим простором, с плывущими в высоте сверкающими облаками.
— Вам ничего эта картина не напоминает? — спросил Илья. — В Третьяковке бывали?
— «Над вечным покоем»! — узнала она. — Ну да! Левитан!..
Светка даже захлопала в ладоши. Широко открытыми потемневшими глазами всматривалась она в даль. Никогда раньше она не задумывалась над этим. Все это порознь существующее — накрытая старыми ивами скромная церквушка, травяные дали островов за протокой, воздушные громады облаков, — все вдруг наполнилось важным и мудрым смыслом. Над вечным покоем!.. Что-то похожее на холодящее чувство восторга возникло в ее душе — это было чувство родины.
Она даже не сразу поняла, когда Илья спросил:
— Так что вы скажете, стоит побороться?
— Как побороться?
— То есть убедить председателя колхоза, чтобы не ломали церковь?
— О, конечно!
— Вот я и думаю, что стоит. Представьте себе, выстроим мы тут большой санаторий, будут приезжать люди, станут спрашивать: а что у вас хорошенького? Какие достопримечательности? Им скажут: как же, у нас шестнадцатый век, у нас фрески, у нас «Над вечным покоем»… В церкви-то можно музейчик развернуть. Как будут люди довольны! Верно ведь?
— Еще бы!..
— А теперь спустимся здесь, поищем старину, — предложил Илья. — Тут было еще более старое кладбище, оно давно заросло лесом. Смотрите под ноги, предки наши верили в загробную жизнь и снабжали покойников кое-каким инвентарем: клали денежку, чтобы Петр-апостол открыл ворота в рай, клали медные иконки — помолиться, гребешок — причесать бороду; все это находили здесь деревенские ребятишки. Может, и нам посчастливится.
Оба разулись и пошли под песчаной осыпью. От нагретого солнцем пригорка несло жаром, было душно, слепило глаза. Горячий песок обжигал ступни. Кое-где из песка торчали трухлявые куски дерева — остатки древних захоронений, попадались пожелтелые человечьи кости. Находок не было.
Светку скоро утомили бесплодные поиски, и, увидев большой плоский камень, она решительно заявила:
— Давайте отдохнем, садитесь!
— Сел. Дальше что?
— Поговорим о чем-нибудь другом.
— Например?
— Например, как вы относитесь к Юре?
— Ничего парень, кажется.
— Поподробнее нельзя?
— Во-первых, красивый, во-вторых, красивый, в-третьих, красивый…
— И все? И только? — прижмурила ресницы Светка.
— Для его профессии достаточно.
— У вас злой язык. Впрочем, и Юра не лучше вас. Я спросила его: как вы относитесь к Илье? Он ответил: Илья идет, правду-матку несет. Это верно?
— В общем, верно, — усмехнулся Илья. — Они про нас так говорят… — Подумав еще, он добавил без всякой обиды и запальчивости: — Про кого — про нас? Про обыкновенных ребят, вроде меня, каких много. Можно сказать, большинство. С такими, наверно, вам тоже скучно?
— Мне? Нет, с вами не скучно…
Светка сидела задумавшись. Радужно отливала ее пышная прическа, насквозь пронизанная солнцем.
Зеленая ящерка выползла из-под камня и стала карабкаться вверх по откосу. Ящерица была травяная; вероятно, она скатилась сюда сверху, с луговых угодий, и искала теперь пути назад. Лапки ее мелькали в быстрой работе, а сыпучий песок стекал вниз, и казалось, ящерка стоит на месте. Илья протянул руку и накрыл ее ладонью. Живое, юркое тельце забилось в его горсти. Совсем не думая, что может из этого произойти, он бережно опустил ящерку в самую гущу Светкиной прически. Шевельнулось чувство нежности к задумчиво сидевшей девушке…
Запутавшись в волосах, ящерица мелькнула желтым брюшком и ушла в глубь волос. Светка вскочила, округлившиеся ее глаза вопросительно смотрели на Илью.
— Не бойтесь, это ящерица! — улыбнулся Илья.
Красивое личико Светки перекосилось. С отчаянными криками она бросилась бежать. Скрюченными пальцами рвала на себе волосы, спутанные пряди разметались по ее плечам.
— Что с вами? Не бойтесь! — кричал Илья.
Он кинулся вдогонку. Светка бежала как слепая, по-женски выбрасывая в стороны ступни. Наконец Илье удалось схватить ее за руку.
— Испугались? — растерянно спрашивал он, заглядывая в ополоумевшие глаза Светки.
Он крепко притиснул ее к груди. Светка вырывалась из его рук, отталкивала от себя, ее трясло как в ознобе, голос хрипло срывался.
— Извините, я не знал… не хотел… успокойтесь!..
Светка с силой уперлась ему в грудь, пытаясь высвободиться, но Илья не отпускал рук. Вдруг обессилев, она опустила голову ему на плечо и жалобно, по-детски за-всхлипывала. От нежности и прихлынувших покаянных чувств Илья принялся целовать ее в растрепанные волосы, в глаза, в щеки.
— Успокойтесь же! — похлопывал он ее по спине. — Конечно, я идиот, я бревно! Надерите мне за это шевелюру, хорошенько дерите!..
Он с готовностью подставлял ей под руку свою лохматую голову. И неожиданно почувствовал, как дрогнули плечи Светки от подступившего смеха.
— Слава богу! — облегченно вздохнул Илья. — Пришли в себя?
Светка вытерла мокрые ресницы и засмеялась. Что-то продолжало смешить ее — она хохотала все звонче и заливчатее.
— Что опять с вами? — недоумевал Илья.
— Смешной вы! — все еще задыхаясь от смеха, проговорила Светка. — Да отпустите же меня, что вы обнимаетесь! Еще целовать вздумал!.. Кто-нибудь видел — что подумают?..
Она подозрительно огляделась. Илья поспешно разомкнул руки.
— Простите меня! Если бы знал я, что вы такая…
— Должны знать, что все женщины боятся мышей и ящериц. Нельзя так шутить!
— Ящерица-то безобидная! И это вовсе не было шуткой…
— А что же это было?
— Мне хотелось вас украсить… Ящерица изумрудного цвета на золотых волосах… Очень красиво!
— Ну и глупо! В наказание вам — идите и соберите мои шпильки. Что ж вы стоите?..
Она стала приводить в порядок запутанные волосы, а Илья покорно пошел выполнять приказ. Идя по разбросанным следам, он приседал и внимательно оглядывался, ползал на карачках, подбирая проволочные едва заметные шпильки. Увидел на песке несчастную ящерицу — она была мертвой. Илья вырыл ямку и засыпал ящерицу песком.
Молча подал Светке собранные шпильки. Она заплела косы и уложила венчиком вокруг головы, закрепила шпильками. Поглядывала на Илью.
— Назло вам возьму и обрежу волосы.
— Зачем? Почему назло?
— Чтобы не вздумали украсить… мышью, например, или жабой.
— Извините еще раз. Что ж, будете ходить степкой-растрепкой?
— И буду, теперь это модно. Вот и Юра мне советует…
— Ну-у, — протянул Илья, — не все же делать по моде!
— Вы так считаете? Тогда я подумаю. А теперь пошли домой. Нас ждут обедать.
Светка по-дружески сунула руку под локоть Ильи, и они стали взбираться в гору.
— Не стыдно ли? — шутливо укоряла она. — Меня еще никто не обнимал и не целовал. Воспользовались невменяемым состоянием! Вот пожалуюсь тете Ларе, она вам задаст.
— Ой, чур, только не ябедничать! Пускай никто не знает о моем преступлении — ведь засмеют. И уж конечно тетя Лара на порог не пустит. Мне во веки веков не оправдаться.
— Хотите, чтобы между нами была тайна? — оглянулась на него Светка. — Хорошо, я согласна. Но вы будете помнить историю о зеленой ящерице? И что с женщинами надо быть осторожнее?..
— Да, запомню… Обязательно!..
Илья посмотрел на Светку и слегка прижал локтем ее руку.
VI
Светка просыпалась рано, услышав сквозь сон знакомые звуки джаза. Кровать ее стояла у самого окна. Отодвинув краешек занавески, Светка наблюдала.
Грядки стрельчатого лука и широколистой капусты еще лежали в густой тени. За ними около освещенной солнцем бревенчатой стены делал утреннюю зарядку Юра. С заспанным лицом, он лениво прохаживался под рябинами, начиная разминку, и светлые прорезные тени пробегали по его голым плечам.
Чемоданчик проигрывателя стоял на подоконнике, тягучая мелодия танго разливалась над грядками, и казалось, что плывущие в воздухе тополевые пушинки начинают приседать и раскачиваться, повинуясь этой медленной музыке.
Точно почувствовав, что за ним наблюдают, Юра широко раскидывал сильные руки, и на лице его расцветала счастливая улыбка. Казалось, он готов обнять весь этот солнечный утренний мир. Он опускал руки на бедра и начинал делать плавные повороты. Вздрагивали и переливались под загорелой кожей мускулы. Юра то приседал, то, сделав разбег, высоко подпрыгивал. По-балетному стриг на лету ногами. Ветерок трепал на его бедрах синие шелковые трусики.
На щеках Юры играл румянец, грудь вздымалась. Отдыхая, он медленно прохаживался под рябинами.
Потом, заложив руки на затылок, он пригибал голову книзу и колесом изгибал спину. И, как бы вырвавшись из объятий невидимого противника, встряхивал головой и прыгал, посылая на все стороны тяжелые быстрые удары.
Светка не раз подмечала его взгляд, как бы нечаянно задерживавшийся на ее окне.
Потом музыка обрывалась. Юра останавливал проигрыватель, опоясывался розовым полотенцем и шел к колодцу умываться.
А через некоторое время за домом начинал трещать мотоцикл. Звук этот быстро удалялся и глох в тиши утренних полей. Юра уезжал к себе на туристскую базу.
Прощаясь вчера, он сказал Светке быстрой скороговоркой: «Наш радист поймал на шестиметровке четыре рока на русском языке, записал на ленту — хотите, свезу послушать?..» Светка наклонила голову. Конечно, она с удовольствием послушает новые рок-н-роллы. Кроме того, ей так нравилось сидеть за спиной Юры и чувствовать, как упругий ветер бьет в лицо и надувает пузырем его рубашку и кусты по обочинам шоссе убегают назад, сливаясь в одну серую линию… Сердце жутко замирало от быстрой езды. И было так приятно чувствовать примешивающийся к запахам полевого ветра запах одеколона от волос Юры…
Теперь до вечера она не увидит Юру. Светка прикрывала занавеску и, отвернувшись к стенке, засыпала снова, пока тетя Лара не разбудит к завтраку.
Тетя Лара вставала рано. Облачившись в затрапезный халат, она выходила на кухню отдать распоряжения старушке, готовившей обеды для дачников. На крылечке уже ожидали деревенские женщины с корзинами. Сквозь сон Светка слышала, как торгуется с ними тетя Лара.
В Сибири тетю Лару считали крепкой общественницей и посылали на самые отсталые участки — в промартели к кустарям или к домашним хозяйкам в домкомы — наводить порядки. Приехав в Заручевье, она быстро нашла к чему приложить деятельные руки.
Дачники, эти закоснелые горожане, жили врозь, каждый в своем закутке. Интеллигенты несчастные! Мучаются с поездками на базар, на всем переплачивают, коптятся около своих керосинок — нет чтобы объединиться!
Сидела тетя Лара в расписном, с резными наличниками, окошке и все поглядывала на перегруженных сумками да авоськами дачных жителей. Потом стала подзывать их к своему окну для переговоров.
Дачники смущенно выслушивали ее отчитывания и соглашались. Конечно, было бы неплохо объединиться, но кто возьмет на себя это хлопотливое дело? И все обрадовались, узнав, что организационные заботы тетя Лара великодушно берет на себя. И даже готова отвести большую комнату на своей даче под общественную столовую.
Общительная, грубоватая, по-мужски дымившая в окне папиросой толстуха внушала к себе доверие. Тем более чуть ли не министра сестра, воспитательница прелестной его дочки.
Все потянулись к дому тети Лары, все перезнакомились. Составилось небольшое, но вполне приличное, по мнению тети Лары, общество: супружеская чета артистов, молодые люди — Юра и Илья, а на днях примкнул и художник Федор Иванович с женой. Художника привел Юра, представив его «леваком», чуть ли не абстракционистом. Это был простодушный веселый толстяк в морской фуражке и синем комбинезоне, с черной обгорелой трубкой в зубах. Целые дни он скрывался в хозяйском сарае — шаркал там фуганком и стучал молотком. При посредничестве Юры он купил на водной станции выбывшую из строя лодку и сам ее ремонтировал. Обещал в ближайшие дни спустить на воду. Тетя Лара окрестила его Капитаном — художник работал оформителем в водницком клубе и сам увлекался парусным спортом, — кличка за ним закрепилась.
Все-таки, по общему мнению, самой интересной фигурой в столовой тети Лары был Юра. Маленькая зальца ее дачи по вечерам превращалась в клуб. Юра каждый день привозил множество новостей. На туристской базе все время менялся народ, приезжали люди со всех концов — было от кого набраться свежих известий. В столовой тети Лары обычно ждали появления Юры. Так перекидывались сюда отголоски столичных споров, слухов и сплетен. Дачники часто говорили: «Слышали последнюю новость Юры?» или «Хотите свежий Юрин анекдот?» Шумные голоса и веселый смех слышались по вечерам из окон столовой.
А то Юра приносил свой проигрыватель, и открывалась «мельница-вертельница», как выражались проходившие под окнами местные жители. Часами крутились по шатким половицам Светка с Юрой. Они покачивались и согласно перебирали ногами, ловя не только слухом, но и каждым суставчиком капризные ритмы джаза. По углам стояли горшки с цветами, в зальце было тесно, Светка чувствовала над самым ухом неровное дыхание Юры и не могла отклониться. В сумерках руки Юры все смелее притягивали Светку, горячий румянец пылал на ее щеках, смущенная, она выходила на кухню зажечь лампу.
Тетя Лара с четой артистов и Капитаном в это время увлеченно разбирали карты и ничего не замечали.
Только дядя Кеша не любил бывать в столовой — ему носили обед на дом. Светке даже казалось, что он с предубеждением относится к «кооперативчику» сестры. Каждый раз, когда Светка приносила ему обед, он начинал насмешливые расспросы:
— Ну, что там у вас в высших сферах? Какие новости? Говорят, вчера скандал разразился?
— Илья тебе уже рассказывал?
— На ходу, в общих чертах. О чем был спор?
— Помнишь, мы с Ильей ходили на старое кладбище? Я рассказывала тете Ларе о наших впечатлениях, о том, что надо сохранить древнюю церковь. А Юра нас поднял на смех. «Чудак Илюха, говорит, носится с глупыми проектами, пускай ломают старье на кирпич, силосные ямы нам нужнее». Я говорю: «Там же фрески!» А он говорит: «Ерунда, видел я в одном монастыре знаменитые, как считают, фрески, все это давно умерло и никому не нужно. Змея выползла из своей шкурки — какой смысл восхищаться мертвым мешочком?.. Развелись, говорит, у нас снобы: ах, старина, ах, красота! Утверждают, что в старину все было красиво. А что могло быть хорошо и красиво, когда общий уровень культуры был крайне низким?..» Это правильно, дядя Кеша, как ты считаешь?
— Неправильно, я считаю. Рассказывай дальше.
— И я говорю Юре: «Там вид замечательный — над вечным покоем. Как у Левитана в Третьяковке. Если церковь сломать, того вида уже не будет, сразу опустеет пейзаж». А Юра говорит: «Вот и хорошо, не равняться же нам на Третьяковку. В вашей Третьяковке смотреть не на что — все черно. А уж проповедью разит, как в церкви. Давно пора объявить ее музеем». Прав он, по-твоему?
— Отнюдь нет! Ну дальше?
— Вот и мы с тетей Ларой не согласились. Тетя Лара ему говорит: «Нельзя так, Юра, в нашей Третьяковке всю Россию своими глазами видишь!..» Он засмеялся: «Согласитесь, что это довольно трудно выдержать! Тысячи картин, и каждая тебя в чем-то наставляет, разве это искусство? Ни красок настоящих, ни мастерства — голая тенденция! Да и тенденциозность-то не наша — народническая…» Тетя Лара на него даже рассердилась: «Так, черт побери, за какое же вы искусство, спрашивает, за абстракционизм?»
— Интересно! Ну, ну?..
— «Нет, — говорит Юра, — я не за абстракционизм. По моему убеждению, это все-таки шарлатанство. А вообще я считаю, что все искусства пришли к своему концу, исчерпали свою функцию. Как детские игрушки бывают нужны в раннем возрасте. При коммунизме все искусства будут казаться делом пустяковым и ненужным. Их вполне заменят занятия науками и, конечно, спортом. У спорта великая будущность — все будут им заниматься», — сказал Юра.
— Что же, никто ему не возражал?
— Как же! Федор Иванович, художник наш, сначала было рассердился на Юру. Но они потом помирились. Юра сказал, что оформительское искусство по украшению быта останется, его переведут в разряд наук. «Это другое дело!» — сказал Федор Иванович и успокоился.
— Немного же ему надо! — усмехнулся Иннокентий Васильевич. — Ну, а что артисты?
— «А с нами как?» — спросил Мося. «Совсем тухлое ваше дело! — сказал Юра. — Молодежь в оперу уже не ходит, а следующее поколение повесит на нее замок. Как закрывают в деревнях церкви — за отсутствием посетителей. Красивые голоса теперь выходят из моды, наступает эра безголосых — они больше подходят к новой музыке. Шаляпин и джазовая музыка несовместимы. Оно и демократичнее: все будут петь, а не избранники судьбы. В совершенно простых голосах современный слушатель находит много своеобразной прелести, послушайте заграничные пластинки…» Тут Мося закричал: «Это ужасно, что вы говорите. Да вы нигилист, Юра!»
— Эге! Так, так…
— А тут еще Илья подлил масла в огонь. До этого сидел с газетой в углу, помалкивал и вдруг вскочил: «От чьего имени ты сейчас выступаешь, от стиляг?» Юра ему: «Вот ты уж сразу ярлыки навешивать! Не от стиляг, многие прекрасные парни и чудные девахи так думают — ты сам это знаешь! Затвердили: «стиляги»!.. А ты от кого выступаешь? От «работяг»? По-твоему, в коммунизм мы должны являться в рабочих ватниках и кирзовых сапогах — иначе не пропустят? Наш Илья будет на контроле стоять!..» Я, дядя Кеша, даже испугалась: гляжу, Илья вдруг побледнел, вскочил, глаза засверкали… И тетя Лара тоже испугалась, даже — потом мы над этим много смеялись — неизвестно для чего погасила лампу и предложила расходиться по домам. Мы пошли проводить артистов. И знаешь, что мне Юра сказал: «Здорово я всех их разыграл!..»
— Хитер! В нору пошел! А ты поверила?
— Не знаю…
— Так-так-та-ак! — задумчиво оглядывал племянницу Иннокентий Васильевич. — Значит, и в нашей дачной местности завелись нигилисты! Ну что же, надо нам с тобой в этом разобраться. Лампу погасить, как это сделала тетка Лариса, можно только с перепугу. Известно ли тебе, что и нас, когда мы были молодыми, тоже считали нигилистами?
— В самом деле? — удивилась Светка. — А вас за что?
— Ну, нас совсем за другое…
Весело подкрутив встопорщенные усы и подмигивая Светке, дядя Кеша запел:
— А что нашли? «У студента под конторкой нашли баночку с касторкой и представили в синклит — там решили: динамит! Динамит не динамит, а при случае палит». Ха-ха!..
Боголепов-то знаешь кто такой был? Сам министр просвещения, профессор римского права. Вот на кого мы замахивались и кого ниспровергали. Царя, министров и жандармов — душителей свободы. Да, тут мы были нигилистами, мы за народ шли. А этот Юра ваш, он за кого идет? Что у него за душой, хотел бы я знать? Один спорт — не маловато ли?.. Ведь чистого нигилизма не бывает. Всегда отрицают во имя чего-нибудь. Мы отвергали старый мир, так у нас была программа построения нового мира, вот в чем дело!.. Не мальчишеское ли пускание пыли в глаза весь этот нигилизм вашего Юры? Не модничание ли? Не с чужих ли слов он поет?.. Ой, племяшка, смотри, пора тебе в эти вопросы вникать. Скажи, он тебе нравится?..
Дядя Кеша уставил на Светку колючий взгляд. Племянница растерянно опустила ресницы и покраснела.
VII
За окном восходящие потоки воздуха несут и несут тополевый пух. В затишке около крыльца все время крутятся дымные вихорьки. Из-под ступенек следит за ними черный котенок, он бросается в пушистую воронку, пытаясь ухватить ее за хвост. И, вдруг ощетинившись, опять убегает в свое укрытие.
Трава на улице как бы поросла плесенью, побелели грядки на огородах. С бессмысленной щедростью природа сеет свои семена.
Сегодня Иннокентий Васильевич заглянул под кровать и даже вздрогнул от неожиданности — показалось, что там шевельнулась большая белая кошка, столько набилось в углу пуха.
А за окнами все плывет сверкающая пушинками воздушная река. Целую неделю продолжается тополиное бедствие. Все это стало раздражать, дачники изнывали, уходили с утра на пляж, прятались в сосновой роще.
Наконец-то Капитан отремонтировал и спустил на воду свою лодку, названную по имени его молчаливой жены «Ксенией». Оснащенная косым парусом, лодка целые дни сновала в извилистых протоках и заливах озера. Когда она пробиралась между низкими луговыми островами, казалось, «Ксения» ходит меж кустов по траве, как безмолвный призрак.
Светка совсем пропала из дому — Капитан доверил ей ответственную должность впередсмотрящей, предупреждать его о коварных мелях и корягах. Сам он сидел на руле и правил парусом. Обещал сделать из Светки заправскую яхтсменку.
Иннокентий Васильевич вспоминал свой последний разговор с племянницей. С каким увлечением рассказывал он ей о годах юности.
— Да, собирались, бывало, и мы, только не пластинки заграничные слушать, а рефераты по политической экономии. И все угощение было — чай да бутерброды с дешевой извозчичьей колбасой. И чаек-то не внакладку, а вприкуску. А как все славно было — вспоминать приятно!..
Ты только не подумай, что мы были черствыми сухарями и синими чулками. Тогдашние стиляги — мы их белоподкладочниками называли — нас пренебрежительно именовали так. А мы были парни как парни и девушки как девушки, жизнерадостнее нас, пожалуй, никого в стране не было. А почему? Мы ясно видели свою цель — жить и работать для народа, вот почему мы были такими. И мы готовились к большому делу — к революции. Для этого строились в особую партию, где очень высоко ценили честность, скромность, дух товарищества и дисциплину. Тут мы отнюдь не были нигилистами! Без этих качеств, посуди сама, разве мы смогли бы сплотить боевую партию и победить?
Племянница поначалу слушала внимательно. И вдруг Иннокентий Васильевич заметил, как поскучнело ее лицо и стали пустыми глаза. В чем тут дело, почему она сразу замкнулась? — спрашивал он себя…
Всю ночь сегодня мучили эти мысли. Громадной хребтиной легла последняя война, и многое стало невидным за ее холмами. Как вот расскажешь им, к примеру, хотя бы о наших долгих и страстных спорах с меньшевиками?
Даже более близкие явления взять: твой дядя был «упродкомиссаром», или каким-то там «двадцатипятитысячником», — все это где-то далеко за горами лежит, не сообразишь сразу, когда это было.
Как трудно рассказать об этом, чтобы увлекательно звучало, чтобы заслушивались люди, чтобы навсегда запомнили! «Ты на примерах давай!» — говорил Иннокентию Васильевичу старый приятель, сибирский секретарь, сосватавший его с издательством. Практик-секретарь привык иметь дело с фактами, подлинная жизнь в его глазах была лучшим учителем. «Ах, как мало одного этого!» — думал иногда Иннокентий Васильевич, перечитывая свои записи.
«Пиши, как говоришь!» — советовал издатель. Тоже, кажись, верный совет. Но оба этих верных и простых совета мало помогали в трудном и неверном деле писательства. «Какой из меня писака!» — часто с досадой повторял Иннокентий Васильевич, бросая перо.
Вот было несколько разговоров с племянницей. Кажется, все «на примерах» и запросто, по-свойски, а не доходят. В чем тут дело?
А притом еще жизнь неуемно жужжит тебе в уши, каждый день несет новые заботы и треволнения.
Как бы в ответ на эти его мысли Иннокентий Васильевич услышал за окном возбужденный, задыхающийся голос тетки Ларисы:
— Кеша, а Кеша! Где ты, Кеша?..
— Что с тобой? — выглянул в окно Иннокентий Васильевич.
— Не со мной!.. Ты только не волнуйся! Со Светкой плохо…
— Как плохо? Что случилось?
— Чуть не утонула!..
— Чего же ты смотришь! — закричал на сестру Иннокентий Васильевич. — Спрашивается, а ты где была? Зачем пускала? Черт знает что такое!..
— Прошу тебя, не волнуйся! Все обошлось, слава богу! Дома Светка, я ее уложила в постель. Конечно, нервное потрясение у девчонки, пускай отлежится, я дала лекарства. Но Юра, Юра молодец! — неожиданно перебила себя Лариса.
— Что за молодец? Чем молодец?
— Хорошую молодежь мы вырастили, Кеша. Смелую! Ведь это Юра спас нашу Светку! Если бы не Юра…
— Зайди и расскажи толком, как было дело.
Из путаного рассказа сестры Иннокентий Васильевич понял, что молодежь с утра отправилась сегодня на «Ксении» под руководством самого Капитана. Отчаянная девчонка выпросилась, чтобы ее взяли на буксир, за ремень привязали. Трос был стальной, и Капитан считал, что ничего плохого произойти не может. Тем более погода стояла тихая. Но когда «Ксения» вышла на главное русло, неожиданно налетел ветер, а трос вдруг возьми и отвяжись. Светка говорит, что она страшно испугалась, что трос стал путать ей ноги. То да се, пока повернули лодку, она обессилела и начала захлебываться. И вот в один момент наш Юра оказался в воде. Он же отличный пловец, инструктор по плаванию. Как раз вовремя подоспел — Светка уже теряла сознание. Говорят, глубина там страшная, когда-то мужики пятнадцать вожжей связывали, дна не могли достать. И если бы не Юра…
— Позволь! — остановил сестру Иннокентий Васильевич. — Если там действительно такая глубина, как ты говоришь, кто мог разрешить Светке столь рискованное развлечение? Ты об этом знала?
— Никто этого не знал, а насчет глубины мне женщины только сейчас сказали. Светку ты сам знаешь… И Капитан считал дело совсем безопасным, пойми!
— Не понимаю! — покачал головой Иннокентий Васильевич. — Легкость в мыслях у вас у всех необыкновенная! Можно мне навестить Светку?..
Тетя Лара посмотрела на его сердитое лицо.
— Не стоит сегодня, Кеша! Девчонка наволновалась, пускай отдыхает. Не надо ее расстраивать. Видел бы ты, как она радуется своему спасению! Что ж, получила серьезный урок, она учтет… Не надо ей выговаривать, Кеша!.. Все у нас ужасно рады, все поздравляют. Завтра мы со Светкой решили отметить этот день, у нас соберутся гости, я испеку пирог. Надеюсь, ты придешь завтра? Светка наказывала, чтобы ты обязательно был. И, как в детстве, сочинил ей какой-нибудь стишок. На выздоровление!..
— Ну вот еще! — проворчал Иннокентий Васильевич насчет стишка.
Но прийти обещал.
Вскоре после ухода Ларисы вернулся Илья. Он был хмур и задумчив.
— Слышали? До сих пор не могу прийти в себя… Чуть не утопили вашу племянницу. По счастью, все кончилось благополучно. Даже в милицию таскали нас с Капитаном, протокол составили. Заметили с берега или услышали крики Светки, наперерез нам вышел катер. Пригрозили оштрафовать за нарушение каких-то правил.
— Как же так, — упрекнул Иннокентий Васильевич, — трое вас было мужчин и допустили на такой риск девчонку?
Илья пожал плечами:
— Кто мог предвидеть? Не первый раз брали на буксир Светку — все обходилось без приключений. А тут… черт знает что… отвязался трос! Положение идиотское! Большая глубина, берег не близко, нас стало относить ветром. Капитан держит парус, я стою как дурак… плаваю я «по-собачьи», как говорит Юра. Притом я был одет. Один Юра был наготове, он сразу бросился в воду… вовремя подоспел: еще бы немного, и… была бы беда!..
Илья замолчал и отвернулся в угол.
— Беда была бы! — угрюмо повторил он.
— Н-да, не герои! — сказал Иннокентий Васильевич. — Хорошо, хоть Юра нашелся. Молодец!
— В общем, дураки мы все!..
Сделав такое неожиданное заключение, Илья повернул к двери.
— Что это ты? Не надо казниться, — успокаивал его Иннокентий Васильевич, — ведь сам говоришь — беда прошла мимо. Ну я понимаю, не всем быть героями…
— Не в том дело, Иннокентий Васильевич!..
— А в чем же?
Илья махнул рукой и ушел на свою веранду.
VIII
Большое торжество было на другой день у тети Лары. Собралась вся дачная колония. Не пришел только Илья — он рано улегся спать.
Иннокентий Васильевич заглянул на веранду и, увидев его, накрывшегося с головой одеялом, пошел один.
На утренней зорьке в тот день ему посчастливилось поймать две щучки, он решил преподнести их племяннице с шутливым посвящением: «Когда-то я писал от скуки, теперь уж не пишу стихи, а подношу тебе две щуки для заливного и ухи». Согрешил-таки, выполняя наказ племяшки!..
Появление дяди Кеши с двумя щуками на весу было встречено шумными аплодисментами. Все поднялись с мест, чтобы почтительно пропустить его на председательское место. «Встречают, как свадебного генерала», — с неудовольствием подумал он. А тут еще Лариса наклонилась к его уху:
— За тобой вступительное слово, скажи о нашей молодежи…
— Что за глупости, кому это нужно? — пробурчал на ходу Иннокентий Васильевич.
Светка сидела на диване рядом с Юрой. Она выглядела осунувшейся и побледневшей. Встретившись с ней глазами, дядя Кеша издали погрозил пальцем. Светка виновато улыбнулась.
Торжественно внесли пирог. На пухлой его крышке был выложен затейливый вензель героя дня — Юры. Артисты Мося и Муся принесли на праздник бутылку шампанского. Тут же пробку с шиком пустили в потолок, шипучку разлили в чашки, и все поднялись чокнуться с виновником торжества. И все переглянулись в ожидании речи.
В наступившей заминке послышалось легкое откашливание, и тетя Лара выступила вперед:
— Разрешите, товарищи, сказать два слова. Нередко приходится нам слышать разговоры, что вот, мол, современная молодежь недостойна своих отцов и матерей, совершивших великую революцию. Приходится слышать обращенные к молодежи попреки в отсутствии идеалов. Так ли это?..
Тетя Лара обвела глазами сидящих за столом, как бы спрашивая ответа. Все молчали. Она остановила взгляд на брате, как бы желая заручиться его согласием. Тот сидел с непроницаемым лицом, опустив глаза на скатерть.
И тетя Лара ответила за всех:
— Это клевета! Мы вырастили прекрасную молодежь и можем гордиться этим. Жизнь ежедневно дает тому доказательства.
— Ну, и что же дальше? — спросил ее брат.
— Дальше… дальше…
Из кухни принесли самовар. Он уютно шумел и пускал клубочки пара. Тетя Лара разрезала пирог и стала разливать чай.
Теперь, когда торжественная часть вечера, по-видимому, закончилась, всем захотелось послушать обстоятельный рассказ о том, как была спасена Светка.
— Просим, Юрочка, про-осим! — захлопали артисты.
— Извините, — поднялся Юра, — было бы нескромно с моей стороны… Я передаю слово нашему Капитану. Он очевидец и, кроме того, рассказчик более талантливый, чем я. Федор Иваныч, твое слово.
— С удовольствием! — откликнулся Капитан.
Все весело переглянулись в предвкушении занимательного рассказа — здесь любили послушать Капитана.
Он неторопливо набил трубку и закурил. Пустил над столом душистую волну и усиленно замахал рукой, отгоняя ее к потолку. Прижмурил глаза:
— Ну что ж!.. Представьте себе такую картину: яркое утро, зеркальная тишина воды, почти полное безветрие, штиль… Такова была обстановка, когда мы вышли в рейс на главный канал. До этого я успел проверить ходовые качества моей «Ксении» — что же, лодчонка немножко рысклива, но вполне остойчива. И я был твердо уверен в безопасности нашего путешествия.
Капитан сделал несколько затяжек, разогревая трубку, и опять помахал ладонью, чтобы разогнать дым.
— Ища ветерок, мы шли под самым берегом. Парус полощет и почти не дает тяги. Наша юная русалочка беспечно плещется за кормой… Даже слышим, как она поет песенки. Проволочный тросик у меня новый, вполне надежный — привязывал его к мачте я сам буксирным узлом, а вот поди ж ты!.. Впрочем, давайте по порядку. Так вот, пока мы шли протокой, все было спокойно. Вижу, в небе наплывают кучевые, ватные облака, думаю, перемены погоды не предвидится. Да черт его знает, наше озеро, тут всякие завихрения бывают!.. Как вышли мы на акваторию канала, ветерок вдруг начал свежеть и даже стал шквалистым. Заиграла волна, стала бить нам в скулу. Я подумал: «Эге, надо назад, приготовиться к повороту!» Скомандовал Юрочке: «Клади руль под ветер!» — и давай притравливать шкоты, чтобы лечь на другой галс. Вдруг резкий рывок, лодчонка рыскнула в сторону… Что случилось? Обрыв? Не может того быть!.. И тут же слышу жалостный голосок нашей русалочки, вижу, взмахнула она над водой ручками, просит помощи… Ах ты горюшко мое! Соображаю, что же делать?.. А ветром нас все относит и относит… Мне бы сразу парус перебросить, а тут Илюшенька вскочил. Я ему кричу и руками показываю, чтобы сел да голову пригнул, вижу, не слышит, не понимает… Вот ведь какая ерундистика у нас получилась, тьфу!.. Я даже ругнулся тут по-водницки, извините, не удержался. Ну, пока мы с Илюшенькой пык да мык, в это время герой-то наш, Юрочка-то, бух вперед головой за борт! И пошел, и пошел, и па-ашел!.. За ним, гляжу, и Илюшенька — бултых в воду! Как был — в штанах и рубахе…
Капитан приостановил рассказ. По лицам слушателей пробежала улыбка, все переглянулись. С веселым лицом Юра вытянул руку:
— Может, это ты, Федор Иваныч, смахнул Илюху в воду перекладиной паруса — как она там у вас называется? Штука тяжелая, может здорово оглоушить!..
Опять все посмеялись над незадачливым Ильей. Но всем хотелось дослушать рассказ. Капитан сделал паузу на самом интересном месте, его поторопили:
— Давайте дальше!
Пыхтя трубкой, Капитан смешливо сощурил глаза:
— Гляжу: челяп-челяп, приправляет наш Илюшенька в кильватер за Юрочкой. Только где! — далеко ушел Юрочка. По правде сказать, мне уж было некогда следить за соревнованием наших пловцов, я остался один. Зажал румпель в коленах, отрегулировал парусок, подобрал шкоты, и повернула моя «Ксения» на петлю. Слава богу, поспел вовремя, подошел подветренной скулой, и приняли мы русалочку на корму… Всем тут хватило работы. Даже Илюшенька пригодился — висел на борту, чтобы не закрепилась «Ксения». Слава богу!..
Капитан очень воодушевленно рассказал эту историю. Он то вскакивал, то садился, азартно размахивая руками, хватался за голову, оглядывал слушателей светлыми выпученными глазами.
Под конец остановил взгляд на Светке.
— Русалочка наша держалась молодцом! Что греха таить, напоило ее озеро своей водичкой более чем досыта. Плохо ей было, сами понимаете… Н-но! С характером оказалась девушка! Плачет, дрожит вся, а сама пяточкой-то бьет по палубе, требует, чтобы мы не смотрели на нее. Вот она какая, наша Светочка. Самолюбие, у-у-у!.. Так мы и смотрели всю дорогу — кто на небо, кто на берег, кто в воду, ха-ха!
Светка смущенно прятала лицо за спиной Юры. Капитан развернул закатанный в трубку лист ватманской бумаги.
— Вот я соорудил для Светочки плакатик. На память о событии, так сказать… девятого числа было дело.
Разбросанные, с кляксовидными потеками буквы складывались в строку: «Помни — 9!»
Девятка была сделана из спасательного круга — из круглой его рамки выглядывала голова пловца с ослепительной улыбкой Юры. Вокруг в зеленых волнах резвились хвостатые существа. Рыбьи их головы почему-то были наделены однообразными улыбками.
Художнику благодушно похлопали, а плакат повесили над кроватью Светки.
И тут попросил слова Иннокентий Васильевич. Все притихли.
— Прошу прощения, — сказал он, — я признаю себя человеком сухопутным и не знаю, что такое галсы и шкоты. Но догадываюсь, что дело это нешуточное и небезопасное. В связи с чем напрашиваются у меня недоуменные вопросы. Вот вы все оказались на большой глубине и далеко от берега. Почему вы, как старший, не запретили… ну, не отговорили, не отсоветовали сей неопытной в навигациях делах отроковице (он снова погрозил пальцем Светке) идти на столь опасный риск? Далее: вы сказали, что сами привязывали трос, да еще буксирным узлом. Давало ли это полную гарантию того, что трос не отвяжется? Как же так получилось?..
Иннокентий Васильевич говорил об этом не строго, даже как бы шутливо, но все виновато замолчали.
Растерянно заморгав глазами, Капитан поднялся.
— Каюсь, — сказал он, — надо было штыком со шлагами вязать — этот не развязался бы. Каюсь!
Капитан приложил руку к сердцу и слегка наклонил голову в сторону Светки.
Закрасневшись, вскочила Светка:
— Дядя Кеша, во всем, что случилось, виновата я сама. Ни старших, ни младших там у нас не было, я сама за себя отвечаю.
Ишь ты какая! — даже бровки нетерпеливо сдвинула племянница.
Тут и тетя Лара решила вмешаться:
— В самом деле, зачем спрашивать объяснений, если все кончилось хорошо? Здесь не трибунал, и мы никого не судим. Напрасно ты, Кеша…
— Ну, а если бы не все кончилось хорошо?.. — медленно и негромко, но очень внятно произнес Иннокентий Васильевич.
Он отошел в угол и стал внимательно разглядывать подаренный капитаном плакат: почему-то рыбьи улыбки казались ему двусмысленными и неприятными.
Он обернулся к сестре и сказал тихо:
— Можно ли поощрять подобное легкомыслие? Ведь речь шла о жизни Светки, пойми ты!
— Ну и что? Жизнь спасена, все радуются. Ты один хочешь испортить всем настроение. Ты становишься брюзгой, Кеша!..
Никто не слышал этого разговора. Но Иннокентий Васильевич вдруг почувствовал себя чужим и лишним здесь. В самом деле, как будет воспринято его критическое выступление? Брюзгой и сочтут, не иначе!..
Чаепитие закончилось, все поднялись с мест и подходили к Юре, чтобы еще раз пожать герою руку.
Воспользовавшись возникшей в тесноте зальцы суетой, Иннокентий Васильевич вышел на крыльцо. Он прислушался, — кажется, никто не заметил его ухода.
В распахнутые окна на улицу доносило веселые голоса. Он вышел за калитку и не торопясь двинулся к дому.
— Дачники гуляют, — услышал он в темноте тихий женский разговор, — видно, невесту сговаривать пришли.
«В самом деле, не взбрела бы такая фантазия тетке Ларисе», — подумал Иннокентий Васильевич.
У ворот дома на скамеечке сидел Илья.
— Не спится? — остановился Иннокентий Васильевич. — Ну, посидим, посумерничаем.
— Вы из гостей? На всю улицу шум, даже здесь слыхать.
— Я от этого и сбежал. Такое славословие развели! Тетка Лариса даже увенчала Юру званием героя. Я пытался несколько охладить восторги. Ведь этакая безответственность: никто и не вспомнит, что чуть не утонула девчонка! Но куда там, даже слушать не стали. Как-то я почувствовал себя не на месте на этом празднике. А ты почему не пошел?
— По правде сказать, боялся…
Иннокентий Васильевич вспомнил рассказ Капитана: «Мы с Илюшенькой пык да мык…» — и пробежавшую по всем лицам насмешливую улыбку.
— Оказывается, ты тоже бросился спасать Светку? И молчишь!
— Глупо получилось! Плаваю я по-деревенски, как в детстве научился. Вышла пустая демонстрация, даже смешно!..
— Ну, это как посмотреть на дело! По-моему, ничего смешного нет. Молодец!.. Чего ж ты боялся?
— Боялся, что не выдержу и наговорю неприятных вещей. Даже очень неприятных!
— А что такое? В чем дело?
— Ох, не знаю, говорить ли? Может, лучше помолчать?.. Скверно у меня на душе, Иннокентий Васильевич!
— Давай, давай, говори!
— Все это ложь! Никакого подвига не было! Я сам видел, как Юрий отвязал трос. А потом бросился спасать Светку. Это подлость, по-моему, а не геройство. Ведь Светка чуть не утонула. А могла и утонуть…
— Ты не выдумываешь? — стиснул его плечо Иннокентий Васильевич. — Точно видел? Может, показалось, Илья?..
— Могу дать честное слово.
— Что же это такое? Мальчишеская, необдуманная выходка или…
— Не знаю. Все равно подлость.
— Ты прав! По-другому не назовешь. Вот так история! Ну, это в корне меняет дело. Так этого оставлять нельзя, надо делать выводы. Давай-ка вместе обдумаем, как нам лучше взяться за этого ловкача.
— Я уже думал об этом. И пришел к выводу, что толку не будет. Нет свидетелей.
— Позволь, а ты?
— Одного свидетеля мало. Кроме того, должно быть, я туг на соображение, понял все с большим опозданием. Не пришло сразу в голову. И поэтому мне вряд ли поверят. Вернее, никто не поверит.
— Положим, я тебе полностью верю. Расскажи-ка все по порядку.
Пришлось Илье восстанавливать подробную картину происшедшего на «Ксении». Теперь он сам удивлялся своей несообразительности. Ведь ясно, совсем ясно стоят в глазах пальцы ноги с белыми чистыми ногтями; они нажимают на тросик, как бы пробуя его прочность, пробираются по нему к мачте, просовываются в петли узла, что-то прощупывают в их глубине… Юра сидел на руле, закрытый белой стеной паруса; вероятно, он не догадывался, что Илья следил за движениями его ноги. Да… и за руками. Рука Юры накрыла узел, пальцы коротко напряглись, Юра отдернул руку. А потом этот неожиданный рывок «Ксении», освободившейся от балласта… Почему в тот момент у Ильи не возникло никаких подозрений? Но он даже не сразу понял, что случилось. Мог оборваться ремешок… Он услышал тревожный крик Светки, резанувший его по сердцу. Глазами он искал ее белую резиновую шапочку, терявшуюся в волнах. Видел вскинувшиеся вдали тонкие руки. Раздумывать было некогда.
Не забыть Илье помертвевшее личико Светки, когда ее подняли в лодку. Не сразу она пришла в себя. Отворачивалась, не хотела ни с кем говорить, плакала…
— Негодяй! — хмуря брови, сказал Иннокентий Васильевич, — Поставить на карту жизнь девчонки да еще выдавать это за подвиг! Не пройдет этот номер!..
IX
Как в старом, изъеденном гнилью доме слышнее бывают по ночам неясные скрипы и шорохи — в углах, в подполье, в надызбице, так и в остаревшем механизме тела возникают во время бессонницы пугающие сигналы: то мгновенная боль, как игла, прошьет мозг, то неотвязно заработает молоточек тика, то одеревенеют пальцы…
Иннокентий Васильевич, не зажигая огня, нащупал на столе приготовленную с вечера таблетку снотворного, запил из чайника и снова укрылся с головой. Но сон не шел.
Разговор с Ильей поднял тревожные мысли, Иннокентий Васильевич видел на своем веку немало грязи — он долгое время работал в контрольных органах. Множество людей прошло перед его глазами, он слыл суровым судьей их дел и поступков. И привык делить людей на две простые категории: одни тянут на себе телегу жизни, другие норовят нырнуть в кузовок, чтобы проехаться на дармовщинку. Как он ненавидел этих ловчил! Он научился разгадывать их под любой личиной. Нет, он не щадил их, не давал спуску.
Красавчика Юру он безоговорочно зачислил в эту категорию и теперь обдумывал, как бы удобнее подступиться к делу. Добровольно этот молодчик вряд ли признается — он знал, на что идет. Тем более все кругом поверили в его подвиг, даже званием героя увенчали. Попробуй теперь сказать: никакого подвига не было. Как не было подвига? Где ваши-доказательства?..
Да, доказательств у Ильи нет, и все может обернуться против него самого. Простак Илья не сообразил схватить за руку негодяя, упустил время. Скажут, из зависти, из ревности. Ведь ни для кого не секрет, что Илья немножко влюблен в Светку. Тетка Лариса первая скажет. И все другие.
За стеной пропел петух, ему откликнулся другой, третий — пошла предутренняя перекличка. Был тот час, когда за окнами начинает сереть и расползаться ночная темень, а в деревне еще все спит крепким сном.
Только в этот час удалось заснуть наконец Иннокентию Васильевичу. Проснулся он, когда на кухне загремела хозяйка, прокатывавшая на ручном катке белье. Солнце зайчиками играло на потолке. Голова была несвежей, в сердце стояла тупая, нудная боль.
Вспомнив ночные мысли, он оделся и пошел к Ларисе.
— Очень хорошо получается! — сказал он еще на пороге, завидев спокойно сидевшую за книгой сестру.
— Что случилось? — подняла та глаза.
— Где Светка?
— Уехала с Юрой на водную станцию.
— Зачем?
— Я ее не спрашиваю, она уже не маленькая. Просто так, прокатиться, должно быть.
— Очень хорошо получается! — повторил Иннокентий Васильевич. — И еще заставила меня принять участие в этой глупой комедии!..
— Ничего не понимаю, объясни! — Лариса отложила книгу в сторону.
— Напрасно ты прославляла новоявленного героя: никакого подвига не было!
— Как не было?
— Оказывается, ваш Юрочка сам отвязал трос, Илья это видел. Поставить под риск жизнь девчонки, сыграть роль спасителя и со спокойным лицом принимать почести — не худший ли это вид растления, как ты считаешь?
Лариса прищурилась. Острый огонек заиграл в ее глазах.
— Подлая душонка твой Илья, вот что! — закричала она. — Сам он оказался неспособен на такой подвиг, трусишка! Бессовестный он!..
— Позволь, — остановил сестру Иннокентий Васильевич, — он тоже бросился в воду…
— Бросился в воду, когда его помощь была никому не нужна, только людей насмешил. А вот чтобы исподтишка очернить своего соперника, на это его достало. Не умеешь ты разбираться в людях, Кеша! Разве ты не замечал, что этот твой тихоня не прочь был поухаживать за Светкой?.. Для меня все яснее ясного. Где у него доказательства?..
Действительно, все вышло так, как и ожидал Иннокентий Васильевич: Лариса сразу стала на защиту Юрия, а во всем виноватым оказывался Илья.
— Есть доказательства? — налегла она тяжелой грудью на стол.
— Доказательств, верно, нет, — согласился Иннокентий Васильевич, — но я Илью знаю. Илья порядочный парень, он не соврет.
— Не верю! Ни одному его слову не верю! Мы с позором разоблачим этого клеветника.
— Кто это «мы»?
— Наш коллектив!
Иннокентий Васильевич нетерпеливо крякнул.
— Какой коллектив? Ты всех тут подмяла под себя, все смотрят тебе в рот. Это поддельный коллектив, я его не уважаю. Все вы обмануты…
— Не торопись делать выводы, — оборвала брата Лариса, — дело гораздо сложнее, чем ты думаешь: Юра сделал Светке предложение.
— Какое предложение? — не понял Иннокентий Васильевич.
— Вчера, когда все разошлись, они пришли ко мне и объявили себя женихом и невестой.
— Ну вот!..
Иннокентий Васильевич запнулся. Сообщение Ларисы действительно осложняло положение.
— Вот так славно! — сказал он. — И ты что же, дала согласие?
— При чем тут я? У Светки есть отец. Во-вторых, ты отстал от жизни: нынешняя молодежь не очень-то нуждается в нашем согласии. Я послала Василию телеграмму.
— Сколько слов было в телеграмме? — задал неожиданный вопрос Иннокентий Васильевич.
— Какое это имеет значение?
— Ну все-таки.
— Сорок семь.
— Так, понятно. Расписала, значит, красоту подвига и со своей стороны испрашиваешь благословения? Вот я напишу ему письмо, Васька не дурак, он разберется…
— Пожалел бы ты Светку, она так счастлива, Кеша!..
Голос Ларисы оборвался, большие глаза наполнились слезами.
— Так ведь подлость, пойми! Экая подлость! Советую и тебе пожалеть Светку. Теперь ведь не старое время, когда спешили девок поскорее сбыть с рук. Рано ей замуж, сперва надо чему-нибудь выучиться. Что она будет делать? На что годится? На папенькиных хлебах думает жить? Так ведь это до поры до времени, потом спохватится, да будет поздно. Неизвестно еще, что за женишка она подхватила, в хорошие ли руки ты ее отдаешь. После того, что я узнал, мне этот молодой человек крайне подозрителен. Не карьерист ли? Не погнался ли он за «дочкой министра»? Ты об этом подумала?.. Надо ей открыть глаза. И если ты этого не сделаешь, сделаю я.
— Бедная девочка! Подумай, какую драму это вызовет в ее душе. Может быть, на всю жизнь… Ведь это первая ее такая красивая, чистая любовь!.. Как это жестоко — втоптать в грязь светлую детскую веру в человека! Нет, Кеша…
— Чего же ты хочешь? Чтобы я промолчал?
— Ах, Кеша, ведь нет же никаких доказательств! — Лариса с жаром ухватилась за руку брата. — У меня даже язык не повернется сказать об этом Сверке. Нет, не верю я твоему Илье, наверняка он сочинил эту кляузу. Но допустим на минуту, что все было так, как говоришь ты или говорит твой Илья. Какое тяжелое впечатление произведет на нее это разоблачение! Я понимаю, были бы хоть какие-нибудь улики, а то ведь вовсе ничего, одни домыслы.
— Ну, знаешь ли!..
Иннокентий Васильевич поспешно высвободил руку из мягких пальцев сестры и поднялся.
— Не говори мне ничего больше, не объясняй, не уговаривай! Ладно, со Светкой можешь не говорить, я потолкую с ней сам. Когда вернется, скажи, что я ушел на рыбалку, что мне нужно с ней повидаться. Пусть придет ко мне на «шагальню» — она знает куда. Скажи, для серьезного разговора, пусть не откладывает!..
Лариса проводила его долгим взглядом.
— Умоляю тебя, будь с ней помягче! Поосторожней, обещай мне!..
— Постараюсь!..
Иннокентий Васильевич ушел. Разговор с сестрой наводил на сердитые мысли.
Вернувшись домой, он взял лопатку и пошел на задворки накопать червей. Когда-то у хозяйки был здесь погреб, он давно провалился. Яму засыпали щепой и перепревшим навозом. Кругом все заросло глухой крапивой и лопухами — место было уединенное, даже добычливые соседские куры не добирались сюда.
Присев на корточки, Иннокентий Васильевич отвалил лопаткой слой трухлявой соломы и стал торопливо выбирать в банку розовых упруго извивавшихся червей. Свежо и густо запахло перегноем.
В последние годы он все чаще ловил себя на стариковском обыкновении — разговаривать с собой вслух. Здесь, в крапивном царстве, по крайней мере его никто не мог услышать. И он заговорил:
— Как тебе не стыдно, тетка Лара!.. Маленький твой геройчик Юра лезет на пьедестал и собирает почести, которых отнюдь не заслужил, — в духе какого времени это делается? Какие дальние цели ставит он при этом, ты не догадываешься? «Первая чистая любовь!..» А если рядом с ней приживается наглый обман и расчет, как можешь ты закрывать на это глаза, старая ты дура, тетка Лара!.. Дух времени!..
X
Тихая застойная протока незаметно расширялась здесь, округляясь многочисленными заливчиками.
Луговой окольной тропкой приходил сюда Иннокентий Васильевич посидеть с удочками на вечерней зорьке.
Было у него тут свое излюбленное место, где глинистый откос круто спускался к воде. Отсюда в зарослях ивняка тянулся песчаный мыс, открытый солнцу и на закате и на восходе.
Это и была «шагальня» дяди Кеши. Едва приметное течение тянуло поплавок, и следом за ним похаживал по протоптанной дорожке дядя Кеша. Отлично ловились тут живцы, а подчас брался и крупный окунь.
Неподалеку от «шагальни» был заливчик, куда дядя Кеша ходил рыбачить с ночевкой. Дно залива было завалено рогатыми корягами, рыбаки здесь не забрасывали сеток, рыба ходила непуганая, в гуще белых лилий и золотистых кувшинок плескались матерые щуки.
Придя сюда, Иннокентий Васильевич натянул на козлы палатку и стал собирать дрова для костра. Принес несколько охапок сушняку и для растопки — намотанной водопольем прошлогодней травы. На старом огневище завел костерок. В спокойном вечернем воздухе потянулся столбик дыма, растекаясь туманными полосами в кустах.
Закат сегодня был ясным, без единой тучки. Пылающий шар солнца медленно оседал к горизонту, оглядывая прощальным взглядом затихшие тополя деревеньки и зелень капустных гряд на пригорке.
В кустах над водой пощелкивал соловей. Казалось, он неуверенно перебирает свои рулады и прислушивается, не слишком ли громко звучит его голос в этот тихий час, когда все готовится отойти ко сну.
Поглядев из-под руки на низившееся солнце, Иннокентий Васильевич спустился к «шагальне». Насадил червяка и закинул удочку. Поплавок то и дело уходил на глубину — бойко хватал окунь-одномерок с ладонь величиной. Наловив на уху, Иннокентий Васильевич повернул к палатке.
Солнце уже спряталось, под берегом рябью потянул холодок, запели комары. Он опустил с шляпы сетку накомарника и прошел в кустах к воде — поставить донницы. Место было глубокое, темная вода не просматривалась даже в полдень.
Укрепив короткие удочки на рогатках, он с размаху выбросил грузила на глубину. Лески недвижно натянулись. Постояв над ними, Иннокентий Васильевич зачерпнул воды в чайник и вернулся к костру. Повесил чайник над огнем, подкинул сучьев и, низко нагнувшись, на четвереньках пролез в палатку. Теперь можно снять душный накомарник и почитать; он зажег маленькую керосиновую лампочку, непривычные к свету комары выжидательно уселись на холстине палатки. Пахло сыростью и густым настоем прогревшегося на солнце разнотравья. Шипели и потрескивали на огне сучья. За кустами на лугу заскрипел деркач.
Хорошо коротать здесь ночные часы, прислушиваясь к этим мирным звукам, — душа отдыхает. Иннокентий Васильевич развернул книгу и углубился в чтение.
— Дя-дя Ке-ша-а! — зазвенел над заливом голос Светки.
Он выбрался из палатки, подбросил в костер сушняку и, ярко озаренный огнем, замахал рукой:
— На мысок держи, на мысо-ок!..
Светка его заметила и осторожными гребками, чтобы не распугать рыбу, повернула нос лодки на переливчатую дорожку отраженного в воде костра. Тяжелые весла уходили глубоко, путаясь в подводных стеблях кувшинок. Над озером сгустились сумерки, закатный край неба подернулся пепельным налетом. Наконец зашелестела стенка камышей и лодка упруго ткнулась носом в берег.
— Дядя Кеша, где ты? — негромко окликнула Светка.
— Не шуми, тут я.
Он подтянул лодку и помог Светке спрыгнуть на берег.
— Ну молодец, что приехала! — Он взял в ладонь ее острый локоток. — А у меня как раз чайник поспел, гостьей будешь.
— Клюет рыба?
— Рыба сейчас спит. Но есть и у рыб свои воры и разбойники, они выходят на промысел по ночам. Стой, слышишь?..
В темных островках камышей тяжело всплеснулось что-то, — казалось, невидимые круги пошли по всему заливу, зашуршала под берегом вода.
— Ишь ты, разбойница! — прислушался дядя Кеша. — Крупная тут ходит щука.
Они прошли к палатке, светившейся в травяной гуще.
— Полезай, а то комарье заест. Я тут приготовлю чаек.
Светка на локтях поползла под укрытие.
— Все классиков читаешь? — спросила она, зашелестев страницами.
В это время в кустах тихо зазвонил колокольчик, и дядя Кеша, не ответив, спрыгнул под пригорок. В темноте он видел, как гнулось закрепленное на рогатке удилище. Он вовремя подоспел и сделал подсечку — на глубине ходила крупная рыба. Слегка подтягивая удилище, он стал нащупывать свободной рукой сачок. Сачка в траве не было.
— Светка, поди сюда! — крикнул он. — Сачок неси!
Цепляясь за кусты, шумно скатилась вниз Светка.
— Какой сачок?
— Эх! На, держи! Обеими руками! Не упусти смотри!..
Он сунул ей в руки измазанный липкой глиной конец удилища и убежал к палатке. Светка чувствовала, как тяжелая упрямая сила тянет ее на себя из черной глуби, — ей стало страшно, руки начали слабеть, ноги задрожали.
— Дядя Кеша, скорей! — закричала она отчаянным голосом.
— Держи крепче!..
Светка услышала сиплое дыхание дяди, он выхватил у нее удилище.
— Там какая-то громадина, — прошептала она.
— А вот посмотрим!..
Дядя Кеша присел над водой и начал выбирать леску. Покряхтывая, широким движением отводил он руку назад. Поднятая на поверхность рыба заметалась, она быстро кружила на коротком поводке и несколько раз всплеснула хвостом. Дядя Кеша подхватил сачок и запустил его под воду.
Азарт передался и Светке; затаив дыхание, она следила за судорожными движениями дяди. Борьба была короткой. Взбурлила вода, и дядя Кеша резко выпрямился. В сетке извивалось что-то темное, свертываясь по-змеиному в кольца.
— Ого, сом! Редко попадается! — довольно сказал дядя Кеша. — На твое счастье, племянница, поздравляю!
Они прошли к костру. Дядя Кеша взял сома под жабры и высоко поднял его раскачивающееся тело.
— Полюбуйся на красавчика! Солидный дядя!..
Тупая рыбья голова мерно разевала и смыкала крепкие, как дуги капкана, челюсти. Исподлобья смотрели на Светку маленькие злобные глаза. Светка невольно попятилась, пряча за спиной руки.
Дядя Кеша бросил сома в корзину и вытер о траву руки.
Оба были довольны удачей и не торопились начинать разговор.
— Ты, того… похозяйничай тут, — сказал дядя Кеша, — а я пойду закину еще на удачливую гостью.
Светка осталась одна. Она достала из сумки дядины припасы и заварила чай. Выложила на развернутую газету бутерброды, распечатала пачку печенья. Подбросила сучьев в огонь. В сыром недвижном воздухе лениво подымался дым, шапка его ломалась и полосатыми струями расползалась в кустах. Время от времени в корзине тяжело трепыхался сом. В белесой мгле, затянувшей все кругом, слышались непонятные шорохи. Мерещилось, кто-то ходит в кустах, осторожно подминая сучья, высматривает, подстерегает…
— Дядя Кеша! Где ты?
— Иду-у! — появился из кустов дядя Кеша.
С удовольствием прихлебывая душистый чай, они сидели у костра и выжидательно поглядывали друг на Друга.
— Ты не сердишься, — спросил наконец дядя Кеша, — что я позвал тебя сюда?
— Нет, мне очень интересно. Я ведь никогда не ловила рыбу.
— Рыба рыбой, но… я ведь хотел с тобой поговорить. Главное, тут нам никто не помешает. Хоть кричи, никто не услышит.
Он глянул на племянницу из-под напущенных бровей и прямо приступил к делу:
— Тетка Лариса сказала, замуж собираешься. Выражаясь по-старомодному, Юрий будто бы сделал тебе предложение? Это верно?
— Верно! — Светка опустила ресницы.
— С отцом согласовала?
— Говорила с ним сегодня по телефону со станции — он не возражает.
— Значит, твердо решила?
— Да, твердо.
Светка упрямо глянула на дядю. Стреляли сучья в костре. Через ровные промежутки в луговине скрипел деркач.
— Будь добра, нацеди еще кружечку. Да ешь бутерброды, не стесняйся. Все же хотелось бы знать: хорошо ли ты подумала?
— А что мне думать!
— Уж очень скоропостижно решила. В таких случаях взвешивают все «за» и «против». Не боишься сделать ошибку? Ведь бывает, потом горько каются. Ты молода, жизни не видела, ремесла никакого за плечами нет. Не рано ли тебе замуж?
— Я уже все решила, дядя Кеша!
— Подумаешь — решила! Недолго и перерешить…
— Нет-нет-нет!..
В голосе Светки прозвенели слезы. Она отставила кружку и отвернулась.
— Эх, племяшка, племяшка! Ты думаешь, почему я к тебе пристаю? Все-таки не чужая ты мне, как говорится, своя кровинка. Не обижайся на старого дядьку Кешку. Обиделась? Ну-у?..
Он придвинулся к Светке и даже слегка подтолкнул ее локтем.
— Мой совет, как говорится, бесплатный. Что скажу не так, ты пропускай мимо ушей. Может быть, ты поторопилась дать согласие и тебе неловко пойти на попятный? В таком случае поручи мне — я все улажу. Ничего плохого в этом нет, никто тебя не осудит. В крайнем случае плюнь на все и давай-ка махнем ко мне в Сибирь, будешь там учиться. У нас пять институтов, выбирай какой хочешь. Мужняя жена — ведь это не профессия, будь у мужа твоего хоть сторублевая голова. Надо, чтобы своя голова ценилась. А у нас рабо-оты-ы!.. Вот Илья собирается в Сибирь. И правильно делает. У вас тут в канцеляриях затеряться недолго, а у нас каждый человек на виду. Давай-ка благословясь поедем в наши сибирские край?..
Светка отрицательно покачала головой.
— Не хочешь? А в чем дело?
— Я дала клятву…
— Кому?
Светка молчала. Лицо ее стало хмурым и замкнутым.
— Отмалчиваешься, — упрекнул ее дядя Кеша, — а я вот нутром чую, что у тебя не все ладно. Понимаю, тетке Ларисе ты не все можешь доверить, потому как она вздорная баба, но мне-то почему не сказать? Такой великий секрет? Я секреты умею хранить, ты не беспокойся. Так кому же ты дала клятву, а?..
— Ты не будешь бранить меня?
— За правду не бранят, говори.
— Я дала самую большую в жизни клятву… — Светка в нерешительности остановилась, помялась и скорей выдохнула, чем произнесла это слово: — Спасителю!
— Ко-ому-у?..
Дядя Кеша с изумлением оглядывал племянницу. Нет, она сказала это всерьез. В свете костра глаза ее широко и открыто смотрели на дядю.
— Вот так новость! Ты разве верующая? Ой ты, бедная головушка!
— Нет, я не верующая. Но когда стала тонуть, чувствую, что сейчас захлебнусь… Мне даже почудилось, что кто-то дергает за трос и тянет меня на дно… Ой, как страшно мне было, дядя Кеша! Я кричала: «Спасите, спасите!» И мне казалось, что меня никто не слышит. Вот тогда я подумала о чуде. Если бы свершилось чудо!.. Я бы все отдала этому человеку, стала бы служить ему всю жизнь!.. И вдруг увидела, что плывет Юра… Я сказала про себя: все, что захочет от меня Юра, все ему отдам, все для него сделаю, все, все!.. Ведь он мой Спаситель!..
— Так ты вот про какого спасителя, а я уж подумал…
— Только ты никому об этом не говори, ты обещал.
— Ну разумеется!..
Дядя Кеша подошел к костру. Сломал на колене связку сучьев и бросил в огонь. Подгреб сапогом откатившиеся головешки. Костер густо задымил. Как позолоченные, осветились далеко в траве сухие метелки.
Дядя Кеша шагнул к племяннице и, упершись ладонями в колена, заговорил прерывистым жестким шепотом:
— Чудачка ты! При чем тут чудо? Никакого чуда не было! Представь себе: все это было подстроено твоим Юрой. Хитрый трюк, не более того! Он сам отвязал трос, а потом бросился спасать тебя. Илья все это видел. Слепая ты, опомнись! Ни чуда, ни подвига — ничего, никакого черта не было!..
Светка покачала головой.
— Я этому не верю. Неправда это!
— Илья врать не станет, ты его знаешь.
— Он мог ошибиться…
Светка долго молчала. И подняла глаза на дядю.
— Даже если бы было и так, все равно, я уже решила. Я дала клятву себе и Юре, он меня спас. И кроме того… он меня любит.
— Откуда тебе это известно?
— Он сказал. И доказал, бросившись в воду…
— Ну, знаешь… так ведь Илья тоже бросился в воду! И еще неизвестно, кто из них мог стать истинным героем. Твой Юрочка старается выставить его в смешном виде, хотя ничего смешного тут нет… Советую тебе поговорить с Ильей, узнаешь от него всю правду.
Светка задумчиво смотрела на осыпающиеся угольки в костре. И, как бы вспомнив что-то, улыбнулась:
— Милый Илья!..
— Он даже не хотел никому говорить об этом. Знал, что его сочтут клеветником, будут позорить. Только жалеючи тебя, он пошел на это.
Снова мягкая улыбка осветила личико Светки. Дядя Кеша пристально следил за племянницей, ему показалось, что произошла перемена в ее настроении.
— Так что же? — возвысив голос, спросил он. — Как же будем решать?
— Что решать? — Светка робко посмотрела на дядю.
— Как что решать? Рано тебе думать о замужестве. Так и скажи своему Юре. В случае чего ссылайся прямо на меня. Скажи, что я считаю твою клятву несостоятельной. И больше того: что не желаю иметь в родне этого свистодыра, извини за такое выражение. Не нравится он мне, твой женишок!..
Как бы спохватившись, Светка поднялась, отряхнула платье и выпрямилась. Лицо ее опять стало решительным и хмурым.
— Дядечка, не сердись на меня! Уже ничего изменить нельзя, раз я дала слово. И ты напрасно считаешь меня глупенькой девчонкой. Посмотри, я уже взрослая…
Раскинув руки, племянница стояла — красивая, плечистая, длинноногая — в ярком свете костра. А за ней темнела громадность ночного неба с переливчатым свечением звезд.
Что-то просительное прозвучало в ее голосе, заставившее смягчиться Иннокентия Васильевича:
— Помнишь, ты говорил о бунтарском духе в нашей бусловской породе? Может быть, какие-то остаточки этого бунтарства заговорили и во мне: пускай я упрямая, пускай дура, пускай мне будет плохо — ни о чем теперь не хочу думать. Раз я дала такую клятву, ничего нельзя сделать. И ты не отговаривай меня…
Светка подошла к дяде и прикоснулась недвижными губами к его щеке. Он заметил сверкнувшие на ее глазах слезинки.
— Эге, а слезы-то о чем? — охватил он рукой ее плечи. — Ну знаешь, бусловское упорство и слезы — вещи несовместимые. О слезах будет объявлено особо, как говаривал один знакомый комендант.
Светка как-то по-детски всхлипнула на его шутку и вытерла глаза.
— Ладно, я не отговариваю, — сказал Иннокентий Васильевич, — только советую не торопиться и хорошенько подумать. С горячей головы такие вопросы не решают. И с отцом прежде посоветуйся. Ты у него одна, не забывай. Обещаешь мне не спешить с этим делом? Ведь не на пожар ехать, как ты считаешь? И не сердись на своего дядьку Кешку, ладно?..
— Я не сержусь… — Светка тяжело вздохнула. — Я поеду, тетя Лара будет беспокоиться…
— Езжай. Передашь ей корзинку, попробуем завтра жареной сомятины.
Иннокентий Васильевич пошел проводить племянницу к лодке.
— Прощай! Не вышел у нас хороший разговор, что поделаешь. Эх, племяшка!..
Он оттолкнул лодку. Постоял, прислушиваясь к отдалявшимся всплескам весел, и медленно пошел вдоль «шагальни» к костру.
XI
Под утро Иннокентий Васильевич перечитал готовые главки воспоминаний и остался доволен. Кажется, дело пошло на лад.
А все Илья! Накануне Иннокентий Васильевич решился прочесть ему несколько отрывков из написанного. Тот слушал внимательно и не раз поднимал большой палец, это было у него знаком высшего одобрения.
— Есть порох в пороховницах! — сказал он под конец.
Очень это приободрило Иннокентия Васильевича.
Медленно и туго давались ему секреты ремесла. На первых порах гладь бумажного листа завораживала, с пера ползли привычные книжные слова. Он перечитывал написанное и, раздосадовавшись иной раз, рвал все в клочья. А ведь друзья считали его хорошим рассказчиком и любили послушать его «байки». Бывало, в Заполярье, когда свирепая пурга загонит всех в бараки, ему отбоя не было от заказчиков: иным подавай «ро́маны», а иные, собравшись в тесный кружок, с интересом слушали воспоминания Иннокентия Васильевича о партии, ее делах и людях. Так в устной форме складывались его рассказы, бодрившие усталых, укреплявшие зашатавшихся.
«Пиши, как говоришь», — советовали ему теперь редакторы. И он упорно приноравливался к живому строю народной речи, вспоминал своих сибирских бабок и теток, стараясь понять, что заставляло его заслушиваться их в детстве.
И вот, кажется, подобрался ключик. Больше всего понравились Илье те отрывки, где Иннокентий Васильевич как бы отошел в сторонку, перепоручив вести разговор любимой своей тетушке — мастерице сказывать и сказки и были. Откуда ни возьмись потекли с пера свежие, незахватанные словечки, бойчее пошла речь, ожили и задвигались люди — он едва успевал записывать.
А ночью из глубинных провалов памяти, как туманы из горного ущелья, стали подниматься забытые воспоминания. Одно тянуло за собой другое, и цепь их казалась нескончаемой. Начинала пугать безмерность поставленной задачи.
Да, надо торопиться с записками. Уходят люди первой шеренги, уходит поколение, вынесшее на своих плечах всю тяжесть борьбы за революцию. Крепкие духом были люди! Он близко знал многих из них, живые их голоса до сих пор звучат в ушах. Они ушли, не успев рассказать о себе. Какие несметные богатства душ и сердец они унесли с собой. В бессонные ночи он слышит их укоризненные голоса: неужели ты не расскажешь о нас?
Последние соратники уходят. Развернешь газетный лист, а глаз невольно скользит в нижний угол, где печатают объявления в черной рамке. Кто такой?..
И невольно задаешь себе вопрос: кто следующий — не ты ли?.. Мысль о смерти не страшила, но возмущала. С какой стати! Добро бы, в отмирании всех органов была какая-то согласованность, что ли! Так нет, мозг еще работает в полную силу, он обременен громадным опытом жизни и готов отдавать накопленные знания людям. А сердце устало, оно неровно и болезненно трепыхается в последних усилиях.
Не дается людям в руки сказочное молодильное яблочко. Так хоть научились бы смерть регулировать товарищи медики, заказали бы безносой косарке являться в неурочный час. Пожить бы еще годков десяток…
Бывают такие старые будильники: кажется, окончательно отжил свой век, а повернешь на бочок — опять ходит, потикивает.
Да, знать бы только, на какой бочок повернуться!..
Иннокентий Васильевич потянулся, развел руки, попружинил ногами. Ничего не болело. После бессонной ночи он не чувствовал утомления. Голова была ясной, спать не хотелось. Надо было прогуляться, перемочь вызванное удачно двинувшейся работой возбуждение. Может быть, потом удастся соснуть часок-другой.
Иннокентий Васильевич откинул занавеску и распахнул окно. Деревня еще спала. На улице стояла сизая дымка тумана. Небо на востоке порозовело.
Посередине улицы, вытянувшись цепочкой, вперевалку направились к озеру гуси. Большой черный петушина (Иннокентий Васильевич прозвал его «урядником») слетел с забора и прогорланил несколько раз, оглядывая улицу — не появятся ли из-под чьих-либо ворот куры. Старый гусак, пригнув шею, побежал ему навстречу. Сразу потеряв победоносный вид, «урядник» пустился наутек. А гусак, обернувшись к своим дамам, самодовольно забормотал: «То-то вот, то-то вот!»
Полюбовавшись на эту сценку, Иннокентий Васильевич стал одеваться. Он натянул резиновые сапоги, достал из угла палку и, стараясь не разбудить на кухне хозяйку, на цыпочках вышел на крыльцо. Тяжелая роса лежала на капустных листьях. Задней калиткой он выбрался в поле.
Отсюда начиналась его излюбленная дорожка, ровно и без подъемов уводившая далеко в ржаные поля. По своей болезни он назвал ее «гипертонической».
В недвижных гривах отяжелевшей за ночь ржи уже началось еле приметное движение. Под утренним ветерком колосья как бы распрямляли спину, раскачивая метелками на светлевшем небе. Влажный тонкий дух ржаного поля веял в лицо Иннокентия Васильевича.
Сколько раз прошел он по этой дорожке! Каждая ямка тут помнится, каждый кустик в стороне примечен. Как всегда, он сел отдохнуть на придорожном березовом пне.
На востоке над черно-зубчатой полосой леса уже широко разливалась заря. И тихая рожь, и травянистый луг с синевшей в отдалении озерной протокой, и молодые березки у дороги — все замерло в ожидании первого луча. А жаворонки уже взмывали на высоту, и лилась оттуда их торжествующая песня «вижу-вижу-вижу»…
И вот просверкнула над лесом огненная искорка и как бы дрогнуло все вокруг. Миллионами огоньков вспыхнуло поле, мокрое от ночной обильной росы. И потянул с заозерных луговин полный медоносных запахов ветерок. Качнулись травы и цветы, встрепенулись и зашелестели после ночного забытья придорожные березки. Петухи на деревне завели звонкоголосую перекличку.
И удалось подсмотреть Иннокентию Васильевичу, как у самых его ног развернулся и выпустил перышки бутончик полевой ромашки. Затаив дыхание, он смотрел, как высвобождались и потягивались занемевшие белоснежные лепестки и навстречу солнечным лучам выглянул золотистый глазок цветка.
— Ах ты милая моя! — наклонился над ромашкой Иннокентий Васильевич и подышал на нее, согревая возникшее из влаги и света, из земных таинственных соков маленькое чудо.
Он оглянулся: никого в поле не было, никто не посмеется над стариковской сентиментальностью.
Огненным колесом выкатилось над лесом солнце. Слышно, как на ферме зазвонили в кусок рельса, оповещая о начале работы.
Иннокентий Васильевич поднялся с пенька и зашагал по тропке, спустился к протоке и пошел берегом, спугивая затаившихся в хвощах щучек. Свежий ветерок рябил воду, загибая в заливе краешки плавучих листьев, — казалось, какие-то юркие зверьки там и сям высовывают из воды черные мордочки и тут же прячутся. Сладко пахло ивняком и болотной гнильцой.
«Гипертоническая» дорожка заканчивалась у шоссейки. Кто-то удосужился поставить здесь скамью — очевидно, для ожидающих попутных машин пешеходов.
Как обычно, Иннокентий Васильевич присел отдохнуть на скамье. Шоссейка в этот ранний час была пустой. На обвисшем телеграфном проводе, как бусинки, грелись на солнце белогрудые ласточки, они ссорились и менялись местами.
Хорошо было сидеть здесь в одиночестве, прислушиваясь к звукам просыпающейся жизни, — Иннокентий Васильевич прикрывал глаза и полной грудью впивал целебный утренний воздух.
И вдруг к беспечному щебету ласточек стал прилаживаться сторонний механический звук — далеко где-то приглушенно застрекотал моторчик. Иннокентий Васильевич оглядел шоссе — из-за поворота от деревни появилась черная точка мотоциклиста. По прямой посадке и красному берету он узнал Юру. Ага, вот и отлично, вполне удобный случай поговорить с ним с глазу на глаз.
Иннокентий Васильевич вышел на середину дороги и вытянул палку, загородив мотоциклисту путь. Подъехав поближе, Юра остановил машину и, спустив ногу на землю, остался сидеть в седле. Выжидательно глянул на Иннокентия Васильевича. Сизоватый румянец стоял на щеках Юры, встречный ветер еще не успел сдуть с лица следы заспанности.
— На работу? — спросил Иннокентий Васильевич.
— Да, у нас байдарочный поход сегодня. Чудесное утро, не правда ли? А вы уже с прогулки? Рановато!..
Юра натянуто улыбнулся.
— Да, я уже с прогулки. Остановите вы вашу хлопушку! — крикнул Иннокентий Васильевич.
Юра выключил работавший мотор, стало тихо. Иннокентий Васильевич подошел поближе. Прищурившись, он смотрел на Юру.
— Хочется мне узнать, что вы за человек такой.
Юра усмехнулся и нетерпеливо вздернул плечом.
— Не понимаю! Чем я вызвал такой интерес?
— Сейчас объясню. Сказывала мне сестра, что вы объявили себя вроде бы нареченным женихом Светки. А Светка доводится мне племянницей. Следовательно, в некотором роде я тоже являюсь заинтересованным лицом. Ведь для меня небезразлично, кого принимать в родню. Вот и решил я порасспросить вас кое о чем. Не возражаете?..
— Пожалуйста! — вздернул опять плечом Юра.
— Отлично! Слава прошла в нашей дачной местности — объявился, дескать, и у нас модный нигилист. Слышу со всех сторон: «Юра сказал, Юра доказал»… А что вы, собственно, там доказали? Невежество и самомнение свое доказали. Сказать к примеру: у каждого народа есть свои ценности, созданные трудом поколений, ими надо дорожить. Оказывается, вы их не признаете. Но ведь это самое простое дело — ничего не признавать. Этак заодно и совесть и честь можно объявить старомодным предрассудком. Этак вас, молодой человек, в такое безбереговье может занести, что только и останется идти ко дну. Интересует меня: за душой-то у вас что-нибудь припасено? Вот лезут некоторые в герои, а геройство-то на поверку фальшивым оказывается.
— Не удастся вам этого мне примазать! — понял намек Юра.
— Никто ничего примазывать вам не собирается, — спокойно, по-деловому возразил Иннокентий Васильевич, — меня интересует фактическая сторона дела. Ваш подвиг взят под сомнение, понимаете? Предположим, прямых улик у нас нет. Но сами-то вы, про себя-то, знаете, конечно, отвязывали вы трос или нет? И если отвязывали, то должны знать, зачем отвязывали, — ведь так?.. Предположим, что это было молодечеством, необдуманной выходкой. В таком случае вам ничего не стоит выйти и сказать: виноват, простите, бес попутал (спортивный ваш бес). Вас поняли бы. Ну, может, маленько пожурили бы… Но теперь дело приняло совсем другой оборот: вы не только возложили на себя лавры героя, но не замедлили сделать и следующий ход — стали женихом Светки. И все стало ясным как на ладони. Игра ваша разгадана, молодой человек!..
— Какая игра? — дернулся в седле Юра. — Вольно вам верить всякой клевете…
— А ну-ка посмотрите мне в глаза!
Иннокентий Васильевич устремил на Юру долгий, прицельный, просвечивающий до дна взгляд суровых глаз.
Насмешливые глаза Юры нагло глянули на него, чистые зрачки сузились, как бы сопротивляясь пронизывающей силе его взгляда, но вдруг дрогнули и уклонились. Обиженно часто заморгали ресницы.
— Так! — усмехнулся Иннокентий Васильевич; он уже не сомневался в виновности Юры. — Значит, был грех, а?..
И тут прихлынуло сразу раздражение; не сдерживая себя более, он закричал:
— Так что же, подлец вы этакий, и дальше будете изображать героя? Доказательств у нас будете требовать?
Растерянная улыбка мелькнула на лице Юры.
— Мало ли что могло померещиться Илюхе! А вы поверили…
— Илюха не соврет, он не такой парень. А вот вы кто такой? Поставить жизнь девчонки в качестве спортивного приза — разве это не преступление?.. На что вы рассчитывали? Что все будет шито-крыто?.. А совесть у вас есть? Может, вы и совесть считаете пережитком?.. Предлагаю вам открыто признать свою вину, будет лучше для вас!..
Юра откинулся в своем седле, как от удара в грудь. Упорно сдвинув брови, он смотрел вдаль, на пустынную дорогу.
— При чем тут совесть? Вы пользуетесь тем, что я не могу ответить на ваши оскорбительные обвинения. А вот Илюхе я этого так не оставлю! Он еще пожалеет, так и передайте ему. Мне пора…
— Угрозы? В таком случае вы будете иметь дело со мной, — сказал Иннокентий Васильевич. — Имейте в виду: если я взялся, то доведу дело до конца. Понятно?
Юра поставил ногу на педаль и оглянулся. Он заметил вдруг обесцветившиеся губы и бессильно обмякшие плечи Иннокентия Васильевича. Тяжелой, грузной походкой тот направился к скамейке.
Казалось, он прислушивался теперь не к словам Юры, а к чему-то происходившему в нем самом. И только бессильно взмахнул палкой, как бы показывая, что дорога свободна.
Юра подтолкнул машину, мотор заработал, выбросив на дорогу голубую чадную струю.
— Девчонку-то, — через силу напрягая голос, сказал Иннокентий Васильевич, — племянницу мою покорнейше прошу оставить в покое. Слышите?..
Взявшись за рукоятки руля, Юра обернулся:
— Да, слышу! Не беспокойтесь, навязываться вам в родню я не собираюсь. Надоело мне все это, хватит! Во, по самую завязку!..
Юра раздраженно чиркнул пальцем по горлу.
Иннокентий Васильевич сидел недвижно, опершись обеими руками на палку. Кажется, он не слышал последних слов Юры. Медленно он сунул руку в карман, нащупал жестяную баночку и положил под язык холодящую лепешку.
Мотоцикл сдвинулся и с яростным треском, словно отстреливаясь, скрылся за дальним поворотом шоссе.
XII
Весь этот день Иннокентий Васильевич пролежал, отвернувшись к стене. Даже хозяйка встревожилась и несколько раз спрашивала за дверью, не надо ли чего.
Вернувшись с работы, Илья постучал к нему:
— Что с вами?
— Слегка прихватило меня…
— Не вызвать ли врача?
Он вглядывался в сумрачное лицо Иннокентия Васильевича; в разметанных на подушке сединах оно казалось бледным и заострившимся. Но шевельнулась вытянутая на одеяле рука и показала на стул:
— Садись, Илья. Что врач! Я не хуже врачей знаю свои болезни… Не в том дело…
Иннокентий Васильевич помолчал, как бы собирая мысли. Выжидательно молчал и Илья.
— Да, зря я затеял эту историю, — помолчав, с виноватым видом сказал Илья, — и вас втянул зря, забыл, что вам нельзя волноваться. Донкихотская, черт побери, вышла история!
Иннокентий Васильевич откинул одеяло. Наклонился, нащупывая ногами туфли под кроватью, и заглянул снизу в глаза Ильи:
— Донкихотская, ты считаешь?
— Никому это не поможет и ничего не изменит. Настроили мы против себя всю дачную колонию. Все шипят, надулись. И, конечно, презирают меня, считают завистником. Вчера встретил артистов, даже руки не подали. «Да», «нет» — вот и весь разговор. А сегодня прикатил к нам на стройку Юрий, вызвал меня из конторы, поименовал «гражданином», вполне официально. Предложил, пока не поздно, отказаться в письменной форме от своих слов. Иначе в комитет комсомола нашего института будет послано коллективное письмо, разоблачающее меня как клеветника и интригана. Я сказал, что ни в чем каяться не собираюсь. «Хорошо», — говорит. С тем и уехал. Но вид был весьма многозначительный.
— И правильно сделал! — одобрил Илью Иннокентий Васильевич. — Тебе каяться не в чем. И, значит, держи хвост трубой!.. Насчет письма ничего у них не получится. Не беспокойся, ты тоже не один, я от тебя не отступлюсь. Светку не встречал?
— Видел в окошке. Улыбнулась так жалко и спряталась за занавеской.
Иннокентий Васильевич стал одеваться.
— Да, жалко девку! Уверовала она в своего спасителя, в чудо поверила — слышать ничего не хочет. Говорит: «Он меня любит…» — «Откуда знаешь?» — спрашиваю. «Он сказал…» — «Ну хорошо, а ты его?» Подумала: «Мне он тоже нравится…» Конечно, в этих делах быть инструктором я не берусь, но одного «нравится» мне кажется маловато. Как ты считаешь?..
Илья неопределенно хмыкнул. Иннокентий Васильевич долго путался, завязывая петлю галстука перед стоявшим на комоде зеркалом. В зеркале ему был виден Илья: он понуро сидел в кресле, прикрыв глаза ладонью.
— Возраст, видно, такой подоспел, бывает, теряют голову. Помню, родитель мой говаривал: «Не страшно девке, когда змей шипит, страшно девке, когда кровь кипит». Что же, в таком случае и нам не грех вступиться в дело. Лариска во всем виновата — вырастила дуреху… «Не торопись, — сказал я племяннице, — с отцом посоветуйся, дай и себе времечко подумать…» И с женишком у меня был деловой разговор: «Пускай нет у нас юридических доказательств, а совесть-то у тебя есть ли?» — спрашиваю. Не любят нигилистические черти этого слова, воротит их от него. Так и взвился жених-то! А хорошее слово, народное, верное слово. Ну, что так невесело глядишь? — толкнул под бок Илью Иннокентий Васильевич. — Давай-ка пойдем, прогуляемся. Надоело сидеть тут, надо раздышаться. А насчет донкихотства ты это зря, дело еще не кончено. Еще неизвестно, что скажет последняя инстанция.
— Какая инстанция? — поднял голову Илья.
— Ну, отец Светки. А что в самом деле? Всю жизнь был потатчиком дочери, пускай теперь расхлебывает кашу. Девчонка глупая, сослепу может в пустого ферта втюриться. Кто должен остеречь, как не отец? Я ему написал об всем…
— Послушает он вас? — спросил Илья.
— Кто? Васька-то? А как же не послушать, разве я не дело говорю? Ничего, что он залетел высоко, я постарше его, должен послушать.
Он подошел к окну, увидев переходившего улицу Капитана. Федор Иванович казался принарядившимся — в широкой бархатной блузе и сбитом набекрень берете. Широко шагая, он взмахивал закатанным в трубку ватманским листом.
— Куда так спешите? — поинтересовался Иннокентий Васильевич.
— Как, разве не слышали? Уезжают наши юные друзья, иду проводить на пристань. От папаши-министра телеграмма пришла — потребовал молодых к себе. Говорят, восхищен геройским подвигом Юры. Обещаны будто молодым путевки на Кавказ. Все хорошо, что хорошо кончается. Хэппи энд, как говорят англичане. Вот я плакатик напутственный соорудил…
Капитан помахал трубкой, — видимо, он не прочь был показать свой плакатик, но Иннокентий Васильевич перебил его вопросом:
— Насчет Кавказа-то от кого слышали?
— Артисты передавали. Будто бы Юра сказал…
— «Юра сказал»!.. Юра скажет!
— Разве не так?..
— Подождем — увидим! — загадочно сказал Иннокентий Васильевич. И тут же перевел разговор: — А что, Федор Иванович, не возникало у вас никаких сомнений насчет этого геройского подвига? Ведь вы были рядом…
— Как вам сказать? — широко развел руками художник. — Это вы насчет Илюшиной версии? Если бы он захватил на месте преступления или сам был твердо уверен… А то ведь догадка-то когда пришла ему в голову? На другой день! Нельзя же так! И даже довольно странно получается…
Илья дернулся было, но Иннокентий Васильевич придержал его за плечо.
— Значит, вы Илюшину версию начисто отвергаете? — спросил он.
— Не отвергаю. Но и не поддерживаю. Вначале мне показалось, что тут не все ладно: узел я завязывал сам, а у меня привычка все делать на совесть… Н-но! Есть такая художническая заповедь: ищи в злом доброго. Доброму я всегда готов отдать предпочтение. Тем более нет никаких доказательств!..
Видимо довольный таким выводом, Капитан гулко расхохотался.
— За сим имею честь, — приложил он к берету два пальца. — Извините, тороплюсь.
— Что ты скажешь? — проводил его глазами Иннокентий Васильевич. — Разве не обыватель? Ох, ненавижу эту породу!.. Представим себе самое худое: утонула бы наша «дочка министра» да потянули бы его к ответу. Как бы он стал изворачиваться и доказывать, что его узел никак не мог развязаться. Небось ухватился бы за твою «версию»! А что, Илья, не пройтись ли и нам на пристань?
— Не хочется мне ни с кем встречаться, — вздохнул Илья.
— Вот еще! Нам с тобой стыдиться нечего. Но уж ежели не хочешь никого видеть, постоим на горке, там нас никто не заметит.
Выйдя из калитки, они повернули к озеру. Из-за горы катера было не видать, но он угадывался по спокойному столбику дыма в желтом вечернем небе.
По дороге их догнала колхозная Буланка с бидонами вечернего надоя. На задке телеги Иннокентий Васильевич узнал заграничный чемодан Светки.
— Не опоздаем? — спросил он расторопную Марьюшку, колхозную сторожиху, сидевшую за кучера.
— Без меня не уйдет! — хвастливо ответила та.
Так они и шли вровень до самой пристани. Марьюшка, придерживая Буланку под уздцы, стала спускаться к помосту, а Иннокентий Васильевич с Ильей поднялись на пригорок и сели на лавочку. Отсюда отлично обозревались все пристанские закоулки.
Видно было, как сновала по сходням бойкая Марьюшка. Даже было слышно ее беззлобную перебранку с матросом, выносившим с катера пустые бидоны. Продавец из ларька пересчитывал на берегу ящики; что-то у него не сходилось в накладных, он суматошно размахивал бумагами и пискливым голосом требовал вызвать капитана.
Иннокентий Васильевич, отгоняя ладонью комаров, поглядывал с горки на эту суету. Из-за его плеча настороженным глазом проверял окна катера Илья. Пассажиров не было видно.
Катер подал свисток. Эхо перебрасывало его густую ноту все дальше за острова. На мачте катера бледно зажглась лампочка. Катер шевельнул винтом, заскрипели причалы.
И в это время появилась тетя Лара со своим коллективом. Кажется, это был первый за лето выход — на пристани она не бывала из-за крутого спуска и одышки. Принарядившаяся, теперь она важно шествовала по помосту. Светка и Юра поддерживали ее под руки, приноравливаясь к медленному теткиному шагу. Позади тянулась свита с букетами и узелками.
Иннокентий Васильевич с усмешкой наблюдал, как картинно подвела молодых к трапу Лариса. Начался прощальный обряд. Раскинув руки, она приняла в объятия Светку и долго не выпускала, наконец, как бы с отчаянием, оттолкнула от себя. Нет, она не прощалась, она отрывала от сердца горячо любимую племянницу. И, закрывшись платочком, сделала не то прощальный, не то благословляющий жест.
Тоненькая фигурка Светки переходила из одних объятий в другие; сверху казалось, что на пристани совершается какое-то хороводное действо. Чуть в сторонке стоял с чемоданом Юра, держа на руке красный плащик Светки.
Трижды коротко гукнул катер, и эти звуки округло покатились вдаль по розовой вечерней воде.
Легко взбежала по сходням Светка. За ней степенно прошагал Юра с чемоданом. Матрос стал убирать сходни.
— Ну что ж, не пойти ли нам домой? — предложил Иннокентий Васильевич.
— Подождем еще немного…
Илья не сводил глаз с катера.
К их удивлению, когда катер стал отваливать, неожиданно с кормы спрыгнул на помост пристани Юра. В тот же момент на палубу вышла Светка. В дорожной косынке, по-деревенски завязанной под подбородком, она казалась притихшей и как бы обиженной. Катер поворачивал, она медленно шла вдоль решетки на корму, и глаза ее рассеянно оглядывали стоявших на берегу.
Провожающие замахали платочками. Свесившись над бортом, Светка выслушивала последние напутственные наставления тети Лары. В сторонке с высоко вскинутой рукой стоял Юра. Светка посмотрела на него — бледная улыбка мелькнула на ее личике.
— Сбежал он, что ли? — оглянулся на Илью Иннокентий Васильевич.
— Не понимаю, — отозвался тот.
Они спустились с пригорка и деревенскими задворками прошли к дому.
Косые лучи солнца просвечивали сквозь гущу тополей, накрывших деревню. С выгона возвращалось стадо. Пастушонок пощелкивал бичом, мычали коровы, блеяли овцы, детскими голосами откликались ягнята. Хозяйки стояли у калиток, выкликая по именам своих любимиц.
Теплая розовая пыль светилась над дорогой.
Дома на подоконнике Иннокентий Васильевич нашел голубой конверт, в нем оказалась короткая записка.
«Дорогой дядечка, не сердись, я уезжаю, заходила проститься с тобой, но хозяйка сказала, что ты спишь и лучше тебя не беспокоить. Получила от папы телеграмму, он вызывает меня и Юру к себе, но Юра ехать отказался, говорит, его со службы не отпустили. И вообще Юра мне сегодня нагрубил (это слово было дважды подчеркнуто в письме). Но тетя Лара сказала: «Не вижу ничего особенного, поедешь одна». Не знаю, как все дальше повернется и что скажет папа. Прости свою племяшку за причиненные волнения. Привет Илье. Твоя Светка».
— Возьми, почитай, — передал записку Илье Иннокентий Васильевич. — Пожалуй, надо тебе ознакомиться и с этим письмецом, утром сегодня принесла почтарка… Куда я его засунул?
Иннокентий Васильевич порылся в бумагах на столе, заглянул в ящик, ощупал карманы.
— Вот оно. Секретный, можно сказать, документ, не подлежит оглашению… Читай! Потом чайку попьем с медовыми пряниками — свежие!
Иннокентий Васильевич вышел на кухню, зажег керосинку и поставил чайник.
Илья несколько раз перечитал записку.
«Привет Илье» — всего два слова. Он повторил их про себя. Слова прошелестели безжизненно, равнодушно. Так в конце письма вспоминают дальних родственников. Илья подошел к окну, сел на привычное место Иннокентия Васильевича. Подперев щеки ладонями, смотрел на улицу. Вспомнил про письмо, оставленное Иннокентием Васильевичем. «Секретный, можно сказать, документ…» Что это может быть, от кого?
В почтовом конверте оказался большой лист, крупно исписанный рублеными фразами, как пишут стихи.
Илья долго вчитывался в эти широко разбросанные строки. За ними слышался ему зычный отрывистый голос. Фраза за фразой, слово за словом прочно сцеплялись, как звенья тяжеловесной, погромыхивавшей цепи.
Теперь Илья понял, что дело принимает новый оборот. Он спрятал письмо в конверт и вышел на кухню.
— Ну, что скажешь? — спросил Иннокентий Васильевич. — Геройчик-то наш не обнаруживает храбрости? На попятный пошел? Ты понял, в чем дело?..
— Должно быть, строгий у Светки отец? — спросил Илья.
— Кто? Васька-то? Ого! Ловкачей он не любит, с ловкачами он строг. Тут я на него надеюсь. Коли сказал «ужотка», значит, сделает. Я его знаю!..
— Светку мне жалко…
Голос Ильи был грустным. Он сел на подоконник, наблюдая, как тщательно протирает стаканы Иннокентий Васильевич.
— А мне, думаешь, не жалко? Ничего другого не придумаешь. Дело обкумекано со всех сторон. Ежели припарки не помогают, надо вызвать хирурга…
Сурово прозвучали эти слова. Илья замолчал.
По улице, позванивая пустыми бидонами, неторопливо тащилась с пристани колхозная Буланка. Возчик Марьюшка тпрукнула, завидев сидевшего в окне Илью.
— Илья не ты ли будешь?
— Я Илья. В чем дело?
— Посылочка тебе послана…
Она достала из кошелки простой бумажный кулек, в каких отвешивали в ларьке пряники и конфеты.
— Дачница с катера велела передать, — подмигнула Марьюшка, — поклон тебе…
И, лукаво оглядываясь, пошла к своей Буланке.
— Спасибо вам! — крикнул вдогонку Илья.
— Что случилось? — подошел Иннокентий Васильевич.
Он услышал, как Илья судорожно втянул воздух.
— От Светки! — Илья торопливо разорвал кулек, в нем оказался красный шелковый кисет. На кисете была вышита зеленая ящерица.
— Вот! — протянул он кисет Иннокентию Васильевичу, как бы не решаясь в него заглянуть.
— Тут письмецо тебе! — ощупывая кисет, сказал Иннокентий Васильевич.
Он достал из кисета маленький пакетик и, наморщив лоб, прочел надпись:
— Мар-ган-цов-ка! Что сие значит? Как прикажете понимать?
Илья смущенно фыркнул в кулак себе:
— Я просил… потом объясню…
Иннокентий Васильевич заглянул в кисет и, сказав «держи!», высыпал на колени Ильи ворох золотистых Светкиных волос. Илья торопливо оградил их растопыренными пальцами, чтобы не уронить на пол. Ему казалось, что спутанные пряди еще хранят в себе живое нежное тепло Светки.
— Письма, видно, нет, — подал Илье опустевший кисет Иннокентий Васильевич.
Он насмешливо посмотрел на большие руки Ильи, полные воздушного золота, и добавил:
— Значит, совершился постриг! Ну, будешь подкладывать под щеку, чтобы скорей заснуть… Не обошлось без сантиментов!..
Илья через силу улыбнулся. Он бережно собрал волосы в кисет и положил подушечку на колени. Ящерица была вышита не очень умелой рукой, по-ученически, видимо в самые последние дни. Пожалуй, больше похожа на крокодила.
Бедная ящерица! Она казалась такой красивой! Можно ли было придумать лучшее украшение для золотых Светкиных волос?..
Светка не поняла тогда его восторженного движения. Илья вспомнил ее искаженное ужасом лицо, нечаянные объятия и поцелуи, странные приступы слез и смеха.
Пришлось засыпать песком зеленую ящерицу. Но этот случай неожиданно сблизил их, протянулись между ними теплые дружеские нити.
По-ребячески они договорились хранить от всех эту маленькую тайну. Он обещал Светке никогда не забывать историю с зеленой ящерицей. Прощальной своей посылочкой Светка напомнила ему об этом.
«Надо быть осторожнее с женщинами!» — сказала она ему тогда. Разве он был неосторожен?.. Ему не удалось встретиться со Светкой, объяснить ей все… Конечно, ей наговаривали со всех сторон: вот каков твой Илья — завистник, интриган, клеветник!.. И она могла этому поверить. Почему бы в самом деле не поверить? Это похоже на правду. Она могла презирать его и ненавидеть. Нет, этого не случилось — она не поверила.
Письма нет, но оно и не нужно.
Илья поднял на Иннокентия Васильевича полный теплой влаги взгляд:
— Что ж, все ясно… Больше ни слова об этом!..
РАССКАЗЫ
ПРОВОДЫ
Они выстроились все в ряд: протопоп, дьякон и монашка.
Седобородый соборный протопоп стал с краю, жарко сверкая на солнце парчовой ризой. Подходившие припадали к кресту и складывали руки для благословения.
— Господь благословит, воин Христов, добрый путь! — немощным, расщепленным старостью голосом гнусавил протопоп и совал в губы неживую руку.
Стоявший рядом дьякон молча сыпал с кропила в лицо брызгами свяченой водой.
А юркая, похожая на галку монашка быстро кланялась и опускала в протянутую горсть медную иконку на шнурке.
— Спаси господи! Носите, не сымайте! — певучей скороговоркой приговаривала монашка. — Обители нашей, матушка-троеручица, заступница.
Тут же за длинным столом с подарками стояли: по-банному взопревший на жгучем солнце городской голова — местный купец Ховрин, полковник в отставке Ступица и председательница только что возникшего дамского патриотического общества мадам Шипова, попросту сказать — Шипиха.
Купец стоял недвижно, бессмысленно моргая глазами на подходивших, и пот часто капал у него с носа и взмокших бровей.
Полковник в отставке Ступица, дряхлый герой каких-то кампаний, протягивал каждому маленькую книжицу собственного сочинения «Памятка православного воина» и бубнил, тыча пальцем в обложку:
— Тут все есть, братец, понял? Одобрено комитетом под августейшим председательством…
Последнее дослушивала одна мадам Шипова, Шипиха тож. Впрочем, и той было некогда.
Красная, в съехавшей набок шляпке, расторопная эта мадам поминутно вынимала из ящиков на стол бумажные мешки с пряниками и ситцевые кисеты с табаком. И успевала каждому улыбнуться с приятностью:
— Поздравляю вас.
Только никто не мог понять, с чем поздравляла мадам Шипова подходивших.
Так прошли они, все четыреста, — хмурые, молчаливые парни в деревенских выцветших рубахах.
Опустив кудлатые головы и взглядывая исподлобья, шагали они сквозь строй городской нарядной публики и становились подле своих сундучков.
Напутственный молебен кончился.
— Садись, ребята, закуривай! — весело скомандовал воинский начальник. — По доброму русскому обычаю полагается на прощанье посидеть.
Мобилизованные присели на свои сундучки и закурили. Молча переглядывали они полученные подарки. Показывали тут же сидевшим на траве заплаканным бабам. Вяло жевали черствые пряники.
Некоторые, шевеля губами, читали сочинение полковника в отставке Ступицы. На первой странице было напечатано:
Прочитав это, солдаты ощупывали со всех сторон книжицу и прятали в кисеты.
На базарной площади было тихо. Где-то за заборчиком жалобно блеяла коза. Неуемно жгло солнце.
Воинский начальник присел в тень к дремавшему на крылечке городскому голове.
— Великие дела-с, Иван Иваныч! — радостно вытирал он лицо большим клетчатым платком. — Истинно сказал сегодня отец протопоп: исполнились времена, наступает священная брань народов за веру истинную.
— Особливо! — сказал неизвестно к чему голова, сонно прикрывая глаза.
«Сейчас захрапит», — подумал воинский и отодвинулся.
Он схватил под крылечком горсть сочной травы и, натянув голенища, тщательно вытер засевшую в гармошке сапог белую пыль.
Потом стал подкручивать усы, щуря зеленые глазки на гулявших в отдалении девиц.
Насмешливые городские девицы звали воинского Сухим Котом. Это был выслужившийся из подпрапорщиков капитан — от старой казарменной выучки на рыжем мурластом лице его навсегда застыло выражение, определяемое формулой: «Смотреть свирепо и весело».
— Что ж дальше-то? — всхрапнув, открыл мутные глаза городской голова. — Терпенья нету, квасу охота выпить.
— Все по форме, по форме надо! — сказал наставительно воинский. — Демонстрация сюда прибудет, обождать велено.
И, проведя пальцем за намокшим воротом, добавил вкрадчиво.
— А что, Иван Иваныч, не поскупился бы ты от своих щедрот моим ребятам бочоночек кваску холодненького? А?..
Голова прикинул в уме, помолчал, пожевал губами:
— Это можно.
Воинский вскочил:
— Объявляю: ввиду жары наш голова жалует вам, ребята, бочку доброго квасу. Грянем же Иван Иванычу — дружно, разом, — ну!..
Он рассек ладонью воздух, и по этому сигналу нестройно откликнулись голоса:
— Покорнейше благодарим.
Вскоре на площадь подвезли большую, в пятнах плесени, бочку. Солдаты оживились. К бочке сразу выстроились в затылок все четыреста.
Приказчик с размаху выхватил затычку, и в медный ковшик, шипя и пенясь, хлестнул квас. Ковшик переходил из рук в руки.
Солдаты покрякивали, вытирая рукавом губы, и отходили к своим сундучкам. С похмелья пилось хорошо. Яснели сразу глаза, легче дышала грудь.
Сухой Кот снова присел к голове. Прихлебывая студивший зубы квас, они поглядывали на площадь и вполголоса делились новостями.
Наступали большие дни. Гарнизон у Сухого Кота никогда не превышал роты, а тут, шутка сказать, привалило сразу четыреста. Вот исправник ругается, безобразничают — говорит, а поди-ка, справься с ними. Хорошо, хоть казенки враз захлопнули.
Всю ночь город слушал заливистое тиликанье гармошек в улицах и пьяные песни:
Обыватели завешивали окна, запирали на засов ворота и страшливо шептались в калитках, поглядывая в щели на разгуливавших в обнимку солдат.
И, действительно, утром сегодня донесли Сухому Коту о выбитых в участке окнах. Да еще, говорят, выкупали солдаты на перевозе двух стражников. Все будто бы по наущению «политиков» здешних — агронома Березова да студента Зудова. Хорошо, исправник догадался засадить обоих голубчиков «трам-блям, под красную шапку».
— Ишь вы какие! — с дальней опаской оглядывал голова темные лица мобилизованных. — Вон какие вы!..
И думал про себя, что не стоило, пожалуй, давать им ни пряников, ни квасу.
Тихий разговор воинского с головой прервал подбежавший фельдфебель:
— Идут-с!
Из-за угла дома показались люди. Донеслось церковное пение:
— Спаси… гос-поди… люди твоя-а…
Впереди два управских чиновника несли портрет царя в тяжелой золоченой раме. За ними подвигался долговязый соборный регент, пятясь задом и медленно взмахивая рукой.
— По-бе-еды… на супротивныя дару-я… — выводили певчие.
Обыватели шли без шапок. В толпе сияли лысины, багрово краснели распаренные лица. Барышни обмахивались платочками.
С другого конца площади донесло веселую музыку: шагал оркестр вольно-пожарной дружины, блистая медью труб.
— Построиться! — пробежался вдоль рядов Сухой Кот. — Сми-ирно!
Мобилизованные поднялись и закинули сундуки на плечи. Завсхлипывали бабы.
Подошедший оркестр долго топтался на месте под ухающую музыку, тонкая пыль курилась из-под ходивших сапог.
— Шагом ма-арш! — заорал на всю площадь Сухой Кот.
Процессия двинулась к пристани. Браво вышагивал за оркестром Сухой Кот, самодовольно поглядывая на встречных девиц. За ним тянулась пестрядь рубах и расписной сундучной рухляди. По сторонам вгустую валили обыватели. В хвосте, накрытые пыльным облаком, вслепую шли плачущие женщины.
Под высокой песчаной кручей спокойно дымил пароход.
Началось прощанье. Солдаты торопливо отдирали от себя виснувших женщин и, не оглядываясь, взбегали мимо золотого царского портрета по качающимся сходням. Бабы падали наземь, бились в крике, их подхватывали под руки и уводили в сторону.
Оркестр без устали наяривал веселые марши.
— Ой, родименькие! Ой, дорогие! Пустите меня! — прорывались сквозь музыку вопли женщин, простоволосых, растрепанных, с одичалыми глазами.
Наконец скрылся в пароходной утробе последний из четырехсот. Фельдфебель, отмечавший у входа по списку, подбежал к воинскому и откозырял:
— Готово-с!
— С богом! — махнул рукой Сухой Кот. Облегченно вытер лоб и мелко закрестился.
Пароход коротко выкрикнул отчальный сигнал.
— Отдай кормовую! — наклонился с борта капитан.
Барышни на берегу замахали платочками.
— Ой, пустите! Ой, не держите! — рванулись бабы, бессильно валясь на руки оцепления. Стонущие голоса их, как круто натягиваемая струна, вдруг перешли на тонкий дрожащий вой, срываясь в хрип и задышку.
— Государю императору ура! — крикнул тут Сухой Кот. Молодцевато выпрямил плечи и, повернувшись к портрету, взял под козырек.
В короткий этот момент сверху отчетливо донеслось:
— От-ставить!
Все оцепенели.
Сухой Кот медленно повернул в тугом вороте шею. Зеленые глазки его сразу остекленели: наверху, в полугоре стоял, широко расставив ноги, маленький человечек. Он что-то кричал и медленно взмахивал красным платком.
— Что же вы? Гимн! — подскочил к пожарникам фельдфебель. И зашипел: — Стоят, как обалдуи!..
Нестройно грянула медь, засвиристели флейты, ухнули барабаны.
Регент вскинул камертон.
— Бо-о-оже… ца-ря хра-ни-и! — благолепно завели басы соборного хора.
— Ура-а! — покатилось по берегу.
Протопоп высоко вскинул золотой сияющий крест и замахал им на все стороны. И соборный звонарь, выглядывавший с колокольни, по этому знаку ударил во вся тяжкая. Было видно, как плясал он и бешено дергался, повиснув в тенетах веревок, и колокола мудрено и многоголосо задолдонили, откликаясь в заречье сплошным эхом.
И, покрывая этот страшный, полный неистового ликования оркестр, медленно и тяжко заревел пароход. Разворачиваясь на речной излучине, он трубил, как раненый зверь, долго кричал прощальным голосом, то опадая в силе, то снова закрепляясь на высокой густой ноте.
Оратора никто не слышал. Но все видели, как кинулись вверх ползком по осыпающейся горе двое стражников. Они карабкались по зыбучему песку, и из-под увязающих ног их катились вниз, булькая в воду, мелкие сухие комья.
А человек все кричал что-то, неслышимое внизу, и мерно взмахивал платком. Казалось, весь этот потрясающий концерт понадобился только для того, чтобы заглушить его задорный, рвущийся на высоте голос.
Тысячью глаз следили все за ним. Смотрели вверх солдаты, смотрели провожающие. Даже капельмейстер, помахивая палочкой, не сводил глаз с горы.
— Это Микешка с лесопилки, — сказал он.
— Микешка и есть, — подтверждали в толпе.
— Вот отчаянная голова. Пьяный, видать.
— Гляди, гляди, сейчас схватят.
Стражники ползком подбирались к самым ногам Микешки.
Тогда Микешка схватил камень, завернул его в платок и, покрутив над головой, с силой бросил. Стремительной птицей, часто махавшей пылающим крылом, платок полетел вниз и хлопнулся где-то на запруженной мобилизованными палубе отвалившего парохода.
На берегу ахнули.
— Ай, ловко! — сказал капельмейстер. — Ну, попадет теперь раб божий на высидку. Будь здоров!
Сухой Кот, задрав голову, следил, как волоком тащили стражники упиравшегося Микешку, и удрученно думал, что столь успешно и по форме проведенная церемония проводов была вконец испорчена.
И смотрел вслед уходящему пароходу — «свирепо и весело»: там ответно взмахивал кто-то красным платком.
ЧЕРЕЗ СЕРДЦЕ
…Вот вы всё смотрите, — одежда на мне новая, хорошая, и бороденка сединой взялась, и плешь, а сижу, мол, в кабаке, рассусоливаю со всякой шарьмой пьяной и блюющей, — с чего?.. Значит, есть червоточина, ноет ли, горит ли где-то в нутре, и нудит неизвестно к чему.
И скажу я вам, взошло это в меня через дочку мою Любасю, то есть Любовь Андреевну Таратину. О ней вот и поскажу я вам свою жалобу великую.
Коли по порядку начинать, держали мы свою чулочную мастерскую — Лихоборы, знаете? — в Лихоборах. Жена моя прежде работала на вязальной фабрике — мастерица, а я служил в приказчиках. И в течение лет восьми с женой мы по рублишку, по два каждый месяц клали на книжку, копили, значит.
Ино́, бывало, душа заскучает, где бы поехать погулять, нет, сиди, не транжирься.
Так вот, недоедали, недопивали, а срядились мы в один день и купили четыре машины английские вязальные, учениц набрали и мастерскую открыли.
Велик был тот день и радостен, как после поста пасха. Дивились люди, да чего люди, — сами с женой себе дивились и не верили мы, как только вытерпели такое время, восемь лет.
Через год тут и родилась у нас Любася — дочка. В любви, в ладу и дети, говорят, выходят хорошие, и наша Любася росла сама себе толстенькая, глазенки сверкают, коски беленькие, росточком пошла в меня, маленькая же.
Уж мы над ней и туськи, и люськи, денег никаких не жалели, ночей не высыпали, глаза сквозь проглядели.
Бывало, ночью разбужусь, смотрю, жена сидит над Любасей и плачет прегорько, только пружины матрасные ляскают.
— Ты, — спрошу, — о чем?..
— Я, — говорит, — над Любасей. Такая она, — говорит, — махонькая да слабенькая, а вдруг помрет? Или мы с тобой помрем, что она будет и как?..
И у меня вдруг со сна сердце стрепыхнется и замрет. Посмотрю на ножки ее голенькие, ручку сонную по-святому поцелую, а у самого тоже слезы. И за окнами страх и темнота, а от темноты сердцу человека завсегда страшно.
Сидим мы так, плачем над ней, потом под иконы станем бога молить. Лампадки горят, а я свечку церковную возжгу, и на колени оба, и молимся долго о всей жизни нашей и о Любасе — дочке. Я листаю акафист: «Иисусе сладчайший, даждь ми слезы умиления», ирмосы тихонько пою (жена это очень любила): «В бездне греховной валяяся, неисследную милосердия твоего призываю бездну…» Оглянусь, жена лежмя на половичке и лбом в пол раз да раз. Так вот среди страха ночи молимся и плачем подолгу, пока не стихнет душа, и спать.
А утром опять туськи да люськи, нашу Любасю и с рук не спускаем. Игрушек у ней полон угол, чего захочет, все по ней. Так вот растили и в школу ее послали, а тут вот и пришла революция, и новый век пришел.
Чулочную мы тут из-за дороговизны закрыли, учениц отпустили в деревню, машины жена спустила в подполье, пряжу в обмен на хлеб да на молоко — по мотку, по два всю смотали в деревню, тем и сыты были, и слава господу. Трудно жили, а все не по-городски, с голоду не замерли.
Любася наша все расти да расти, жена уж ей и сундучок отвела и в тот сундучок все складывала, что получше. Это, мол, Любасе в приданое пойдет. И я смотрю, что-то пониклая ходит дочка, неразговорчивая сама в себе. Значит, душа у ней на перекрой идет, к возрасту.
— Ты, — спрошу, — что тихмень?..
— Да так, ничего.
Краской возьмется и убежит. А один раз и скажи напрямик:
— Мне, мол, папаша, неудобно с вами жить теперь в одной комнате. Отведите мне мезонинчик.
В мезонинчике-то была моя да старухи спальня, потому как вверху, в ней тепло лучше держится. Подумали с ней, потолковали — надо вниз слезать. Мы, мол, старики, потеснимся как-нибудь, ладно уж. Время нонче такое — молодежи давай простор.
Отвели. А надо вам сказать, к тому времени мы машины из подполья опять подняли, патент на мастерскую выбрали, налоги уплатили, сидят, работают у нас шесть учениц деревенских. Дочка-то с ними не к добру дружить да дружить. И за всякую лентяйку, за всякую раззяву перед матерью в заступа идет.
Была тут у нас мотальщица одна, Дунькой звать, кашлюха да соплюха вечная. Вот и намуторила она раз Любасю:
— Поди, мол, скажи матери, замотала она меня на шпулях. С того, мол, кашель с кровью пошел.
Сама завела пластинку эту, чтобы за машину ее посадили. Любася к ней с доверием, да с матерью-то в спор. Девушкам, мол, тяжело, да девушки так не хочут, девушки, девушки и девушки.
Мать ее было корить да срамить.
— Это что, мол, — Дунькины завирюхи? В пору ли, мол, со всякой шлюхой тебе? Сама в мокроподолые попадешь.
А дочка, а Любася в задор:
— Вы, — говорит, — помолчите, потому как вы есть буржуйка.
Это при всех-то, при ученицах. Матери такое слово невперенос. С жалобами ко мне да со слезами:
— Так и так, мол, получила я нехорошее оскорбление от своей же собственной дочки Любаси.
Я в тот раз смолчал, думаю себе: так это, по глупости.
А потом старуха опять жаловаться:
— Присмотри, мол, и уйми. К Любасе гости забегали значковые.
— Какие, — спрашиваю, — значковые?
— Да комсомолы ихние. Мало, что дом студят да грязь носят, учениц стали обхаживать, супротив меня заводку строят.
А я уж и сам примечаю: забегала и забегала хлобысня. Парни здоровущие, прямо солдаты, только лесенка в мезонинчик трещит. Сидят там у Любаси за полночь, готовы хоть до свету шуметь да подсолнечки грызти.
Я раз возьми и зайди:
— Сейчас, мол, второй час ночи, добрые люди давно спят и вам советуют. Любася, ложись, а молодые люди домой пойдут.
Они все затихли, а потом все швырком-швырком мимо меня по лесенке вниз. Только с улицы песня про буржуев донеслась.
— Вот, — говорю, — Любася, как твои гости нас оценивают!
— Что, — говорит, — заработали, то и получайте.
— Очень, — говорю, — хорошо. Но не бессовестно ли тебе, дочке нашей, которую мы вспоили, вскормили и за нее жизнь нашу поклали, не бессовестно ли тебе такие слова отцу в лицо говорить? Ведь ты уж, смотри, невеста теперь, что про тебя люди скажут?
— Мне, — говорит, — на ваших людей наплевать.
— Ах, — говорю, — очень благодарю.
Допек я ее в ту ночь до горе-горьких слез. Утром встала, чаю напилась и ни с кем не разговаривает. Так и убежала сердиткой.
Дня три через встречаю опять в мастерской одного закадыку Любасиного, с книжками стоит. И согрешил, не сдержал языка:
— Вы, — говорю, — молодой человек, третьего дни в ночь в окна нам пели? Мне, мол, ваша личность знакома.
— Пел, — говорит.
— Довольно, — говорю, — нахально вам после того в наш дом приходить.
— Я, мол, не к вам, а к Любасе.
— Да ведь Любася-то, смешно говорите, дочка моя.
— Ваша, — говорит, — да неоткупленная. Духом вашим от нее не пахнет.
— Вам, — говорю, — очень свободно языком тут вертеть, коли сами недавно из голоштанников вышли. Вот пожили бы, — говорю, — с наше, жилы бы потянули, пустяков бы и не сказывали.
— Вы, — говорит, — извините, не свои жилы тянете, а из учениц.
Так он это сгрубил и стоит, а я даже и слов не найду в ответ, досадую даже на себя. Тут вдруг Любася заходит.
— Ты, — говорю, — послушай, как тут твоего отца честят.
Она к нему:
— Пройди, Петя, ко мне наверх.
Я напротив:
— Нельзя ли, — говорю, — твоему Пете окончательно выйти вон?
— Папаша, — говорит, — что за глупости?
— Нет, мол, не глупости, а умности. Он мне тут, Петя твой, в глаза тыкнул ученицами. Мол, я жилы ихние вытягиваю. Ты как это понимаешь?
Молчит Любася и ничего не говорит. Я опять к ней пытать:
— Ты, может, с ними заодно? Может, пошла бы под окна с ними гикать да визгать, нас со старухой пугать? Прямо так и сказывай, дочка дорогая.
Тут она, гляжу, в слезы. А закадыка Петя книжки об стол хлоп и дверью хлоп.
— Очень, — говорю, — хорошо. Только слезы твои я в цену не ставлю, так и знай, — раз ты родителю своему правды не скажешь. Нам, может, это тоже через сердце. За напрасным делом, дочка, ты от нас разделяешься. Может, на великую беду они тебя накручивают. Ты попомни мои слова.
Ничего, высморкнулась, книжки схватила, хвостом вертнула и к себе в мезонинчик. Опять живем поссоренные, встретишь — у ней и глаза в сторону и с дому запропадала.
Ну, жить-пожить, один раз и кличет меня старуха сверху:
— Андрей Иваныч, подь сюда, что я тебе покажу.
Всхожу. Сидит старуха у комода, как в сказке у корыта, ящики выдвинуты и все порожние.
— Любася, — говорит, — потихоньку все белье куда-то вытаскала. Должно, перебирается на новую фатеру.
Вот те и раз! А в тот вечер и приносят нам письмо. Испугались мы этого письма, хуже телеграммы всякой. В письме записочка:
Старуха моя не знает, в какой голос реветь. А я все: переменится да переменится. Истреплются, мол, башмаки, сама прибежит на повинку.
Ждать-пождать, — нет. Посадила тут меня старуха писать письмо — ответ.
— Мы, мол, на тебя сердцов не имеем, коли что занадобится, приходи. В чем ты там ходишь и как со стиркой? Как в пансионе вас кормят и не голодаешь ли ты? Помни, главное, что свое здоровье дороже всего.
Опять с нетерпением ждем ответа, ждем, не придет ли сама погостить. Ничего так и не дождались. Жена от такого дела в скуку:
— Поди да поди, проведай.
Для меня опять выходит это большое стеснение, вроде как я в чем виноват. Не иду и не иду. Так и рождество подошло. Думаю себе: неужели же для великого праздника не придет родителей поздравить? Сготовили мы ей платьишко понаряднее да шляпку из моего котикового воротника переделали. Повесили над кроватью в мезонинчике и все подходили посмотреть со старухой: хорошо ли висит, красиво ли. Каждую минуту Любасю ждали, так первый день весь и просидели.
Просидели зря. Видно, нонешним побытом старики первые с повинкой ходить должны. Срядила жена узелок гостинцев, положила платье и шапку, поехал я на другой день в город.
Захожу в ихний пансион. Спрашиваю прислугу.
— Здесь, — говорит, — живет такая. А вы кто ей?
— Так, знакомый…
Я стою на лестнице и слышу сверху Любасин разговор:
— Какой из себя?
— Так себе господин с узелком, в приличном пальте.
— Скажите, дома нет.
Я и поднимаюсь.
— Как дома нет? Ты что же это такое?
— Папаша, не кричите. Здесь вы не у себя дома.
Я и говорю:
— Вот что, дочка, кричать не будем, а давай поговорим по-доброму. Что мы тебя воспитали, того я не стану напоминать. Бог с тобой, живи как знаешь. Вчера вот рождестве у нас было, пождали тебя. Срядили тебе шапку новую да платьице к празднику.
— Ничего мне не надо.
— Да как же, в тряпках будешь ходить?
— Не ваша забота.
— Кто ж, — говорю, — тебе споможет, как не отец да не мать? Ведь и птица, говорю, коли по глупости выпала из гнезда, родители ее остерегают да выхаживают. Мать-то ведь, говорю, за тебя ночи не спит.
Сам смотрю ей прямо в глаза, думаю, доступна ли ты стыду своему. Она глазами этак в сторону зазиркала и вдруг как закричит на меня:
— Ах, да оставьте меня, ей-богу! Все равно вам меня никак не понять, раз ваше понятие старое. А по-социальному, мол, надо делать так, — что приятно или неприятно тебе, не смотри, а уходи смело.
— Дураки, — говорю, — так делают.
— Дураки-то, — говорит, — вы сами выходите.
Я только головой покачал. Гляжу, а из кармана вязанки у ней пачка папирос высунулась.
— Хорошему, — говорю, — тут у вас учат.
— А вы, — говорит, — разве не курите?
Говорим так, а сами оглядываемся: уж очень хороший разговор, — слышал бы кто.
Спрашиваю, осердясь:
— За что ты, злая дочь, отца-мать ненавидишь?
— Я, — говорит, — вам не дочь, у нас постановлено. Сходите в ячейку, вам там объяснят.
— Веди! Пусть объяснят. Веди!
Приходим к молодому человеку за столом.
— Я, — говорит, — прочитаю сейчас протокол. Слушали, постановили и так далее.
Чую, что про меня дело. И много написано. Мол, буржуазия, кровопийца учениц и паук. Поэтому дочь его, товарища Таратину, освободить от всяких обязанностей, и от него отстранить, и выдать ей казенную стипендию на бесплатное учение.
Поверите старому человеку, за всю мою жизнь ни разу не стыдился я так, как тут перед дочерью. Красный стою, дожидаю, когда конец протоколу будет.
А потом как закричу:
— Ах, вы, говорю, сукомольцы, сукины вы богомольцы! Да я на вас в суд, на соплюков!..
За шапку и вон. Бежал, бежал, свету не вижу, на людей натыкаюсь. Куда идти, кому жаловаться? Некуда идти!..
Стал посередине, на перекрестке, — ветер, снег, а у меня и пальто нараспах. Трамваи, извозчики, люди, все бежит на все стороны, а мне некуда, худому старичонку, и на сердце горит у меня. Что делать?
Постоял так, а тут на углу дверь открылась, и музыку на меня нанесло.
Вот, думаю, это самое.
Смолоду-то потреблял я, а потом отвык, и не тянуло. А тут зашел с горя посидеть, дух перевести.
И пошло ходуном. Зеленого стекла полные столы, на полу везде мокро чернеет, от дыму лампа в потолок ушла. Гремят, стучат, поют, ругаются. И молодцы в две гармошки публику ярят, только глазами водят. Им кто«Клавочку», кто — «Ваньку-ключника», кто — что. И кого-то взашей тут же выставляют.
«Вот, думаю, самое подходящее место для меня».
Заказал парочку, ничего прокатилось. И вот так хорошо, сколь ни иззябся, под сердцем льдинка таять, таять, таять. Отошел и еще заказал. Сам все на народ смотрю и думаю: «Не добро вас сюда заводит, голубчики, о-ой, не добрая дорога!»
Со мной тут детина по соседству сидел, такой широкий, да здоровый, да веселый.
— Чего, — говорит, — старик, смеешься на меня?
— На тебя, — говорю, — и на всех.
— А на себя, ну-ко, посмейся.
— И на себя посмеюсь.
— Брось! Плясать будем.
— С горя, — говорю, — может, и запляшешь.
Сидим так, пьем, попиваем, а тут ух да ух! — пошла гармонь на плясовую. Столики раздвинулись, и пошел мой детина козырем, сам все мне ручкой машет, машет… Гляжу, расходился парень, кудрю выпустил на лоб, все ему хлопают, как он ноги заплетает. Потом подбежит ко мне да в охапку:
— Идем плясать, да и только. Не спущу, люб ты мне.
Все подзадоривают: «Тащи и тащи». Ну, ходим мы с ним по кругу в обнимочку, вроде как отец с сыном, — вокруг чад да дым да гармония — ничего не вижу, только горе мое одно приступило. Так вдруг заныло в сердце, что припал я к детине тому на плечо и в слезы. В ухо ему шепчу:
— Я дочь свою сегодня проклял.
А он плечом дернул да в самое ухо мне по-пьяному:
— Га!
И давай бегать, давай вертеть, я ничем и двинуть не могу, и ноги, как привязанные, болтаются. Потом поставил на место, голова у меня кругом идет, все гудит, ничего не понимаю. Смотрю, лежу уж среди полу, а надо мной масса людей клонится.
Один говорит:
— Надо мента позвать, у нас тут пост рядышком.
Другой:
— Зачем мента, — может, сам дойдет.
А я хочу сказать, что все, мол, понимаю и не пьян, а только встать не могу и реву, как малый ребенок.
Посадили тут меня на место, пива поднесли.
Тут еще подкатил половой-шестерка:
— Гражданин, с вас за четверочку.
— Бесстыжие твои глаза, — я ему, — я ж тебе только перед этим уплатил.
— Никак нет, не платили.
— Да вон человек видел.
Ищу моего детинку, а его и следу нет. Хватился я тут сразу за кошелек — нету кошелька, отвернули.
Так надо мной же люди в смех: мол, чистая работа, московская.
Проклял я тут всех людей на свете, и себя проклял, и едва от них отвязался шапкой котиковой, которую сготовил сердечно для Любаси, а пришлось отдать вору человеку.
ЗОЛОТЫЕ ИСКРЫ
Дух захватывает, как оглянешься назад да подумаешь, какую жизнь мы прошли.
Помню, я еще девчонкой босоногой была, когда проехал по нашей деревне землемер на велосипеде. До этого у нас никто велосипеда близко не видел.
Прибежали мы домой, рассказываем, а нам никто не верит. Даже смеялись: как это так — одно колесо спереди, другое сзади, а человек не падает? Наверно, было третье колесо, хоть маленькое, где-нибудь сбоку, чего-то вы недоглядели.
Сколько тогда разговоров поднялось в деревне!..
А теперь на Луну скоро люди полетят, и никто этому особенно не дивится. Вот как шагнула жизнь! И все это было на наших глазах.
Так же и революция, — как она всю нашу жизнь перевернула! Молодежь этого не видела, она на готовенькое пришла, думает, всему так и положено быть. Нет, далеко не просто все это нам далось.
Для примера взять хотя бы мою жизнь.
Я у родителей была единственная дочь. Баловали они меня, берегли и, хоть сами были полуграмотными, решили дать мне образование.
Отец мой в то время работал токарем на старом уральском заводе, где еще про пугачевские дела помнили. Он был суровый с виду, неразговорчивый человек, не пил, не курил. Мать за ним горя не видела, жили они дружно. Домик у нас был свой, огород большой, даже корову держали.
Когда земство открыло у нас прогимназию, и я поступила туда. Училась хорошо, только кончить не пришлось — началась революция.
Отец мой хоть был человек верующий и в церковь ходил, но стоял за большевиков. Дома у нас собирались старики рабочие, пили чай с сушками и за самоваром обсуждали положение, а я все слушала и хоть помалкивала, но тоже стала разбираться, что к чему.
Когда началось на Урале казачье восстание, отец записался в Красную гвардию и отправился громить атамана Дутова.
Комсомола тогда еще не было, а был Союз рабочей молодежи. Я, никого не спросившись, вступила в этот союз, и нас тоже мобилизовали на Дутова.
Мать, конечно, отпустила меня с горем и с криком и за юбку мою хваталась, когда я уходила из дому. Разревелась и я, жалко было оставлять маму одну, но раз революция в опасности — это, я считала, было важнее.
Нас было несколько девушек, и врач из больницы за три дня научил нас делать перевязки и ухаживать за ранеными. Так мы стали красными санитарками. Конечно, спрашивать с нас много не приходилось.
Помню такой случай. Заболел в нашем эшелоне красногвардеец — начались у него сильные рези в животе. Мы почему-то решили, что у него холера. Заперли его в отдельном купе, облили все кругом карболкой, а дальше не знаем, что делать. Комиссар нашего отряда не на шутку встревожился. А тут попался нам навстречу какой-то ветеринарный фельдшер, попросили мы его осмотреть нашего больного. Ощупал он его и засмеялся: «Дайте, говорит, ему хорошую порцию касторки». И верно, дали мы ему касторки, а на другой день наш «холерный» уже бодро вышагивал в строю. Комиссар после этого долго над нами подтрунивал.
Зато когда начались бои, мы ничего не боялись и шли в одних рядах с бойцами, а не прятались в тылу. И косынок крахмальных мы не носили, а ходили в солдатской форме и тяжелых сапогах. Но над нами никто не смеялся. Звали нас попросту — «сестренками».
А как нас люди встречали, вспомнить любо-дорого. Освободили мы как-то один завод от дутовцев. На Урале дорогому гостю обязательно истопят баню; так нам но пять раз приходилось в день мыться, чтобы людей не обидеть.
Про угощенье и говорить нечего: напекут всего, баранины нажарят, масла-меду нанесут — всего вдоволь. Так встречали нас — освободителей от белой банды.
Тут случайно мы встретились с отцом. Как увидел меня, брови свел, — ну, думаю, сейчас начнет снимать с меня стружку. И верно:
— Это что же, — говорит, — такое? Тебя кто тут звал? Сейчас же езжай к матери, чтобы глаза мои не видели. Рано тебе воевать, без тебя как-нибудь управимся. Возьму вот за косёнки!..
Но я уже считала себя самостоятельной и решила не сдавать. Отец мне слово, а я ему два. Даже слезы у меня брызнули. И народ вокруг собрался. Отцу, видно, стало неловко, заговорил помягче:
— Ну вот, ветра нет, а ты шумишь! Что ты крик подняла? Отец тебе худа не пожелает. Давай решать подобру: советую, Таня, чтобы ты уехала домой да матери по хозяйству помогала.
— Нет, — говорю, — папа, дезертиркой я не согласна быть. И тебе и мне будет совестно перед людьми.
Так он ничего и не добился, — пошли мы вместе дальше воевать.
Вскоре Дутова окончательно разгромили. Едва живой ушел в степь атаман. И мы с отцом после этого вернулись домой.
Но ненадолго. Объявился в это время в Сибири Колчак. Я опять решила ехать на фронт и сказала об этом отцу.
Очень он расстроился. Даже накричал на меня:
— Подумай, на кого ты нас, стариков, оставляешь?
Несколько дней со мной не разговаривал. Но я не сдавалась. Родители даже стали грозить, что, если я против их воли пойду, лишат меня приданого.
Они уж и жениха мне присматривали. Мать по старинке все прятала в сундучок разные покрывала и полотенца вышитые — мне в приданое.
Но я твердо заявила им, что не надо мне их приданого, теперь, мол, не старое время; коли будет надо — наживу все сама.
Надо сказать, что деды наши были из кержаков и жили по старой вере. И отец хоть шел за большевиками, но в семье был строг и не терпел, когда ему шли наперекор.
— Не будет тебе счастья в жизни, — сказал он мне на прощанье, — раз ты родительскую заповедь переступаешь. Вот помянешь это мое слово!
По тогдашним временам это было равносильно отцовскому проклятью. Очень жалко было мне маму — пришлось ей тогда погоревать.
Да и мне не просто дался этот разрыв с родительским домом, — что скрывать?..
Скучала я по матери долго. Посылала деньжонки, посылочки с гостинцами, старалась быть поласковее. И в конце концов помирились мы с отцом, простил он мое непослушание. Только в письмах стал меня величать по-взрослому: Татьяной Петровной. Мне это как-то чудно было, а потом привыкла: я уж в самом деле стала взрослая.
Девчата мне иногда задают вопросы насчет личной жизни. Была ли, мол, у меня личная жизнь? Да, была.
Почему ей не быть? Я ведь была девчонка как все: попеть, поплясать, повеселиться любила. И ухажеры мимо моей калитки прохаживались, и под окошком посиживали, и записочки подбрасывали. Что положено молодости — все было.
Да… и любовь была. Но тут немножко я должна рассказать про мою подружку заветную, Феню Задорнову. Она жила с нами по соседству, выросли мы вместе, за одной партой сидели, все наши девичьи секреты друг дружке доверяли.
Она на гитаре хорошо играла, и любили мы на крылечке посидеть, вместе напевали любимую нашу песню:
И еще:
Певуньи мы были отменные. Бывало, под вечерок как подымем голоса, — кто но улице идет, всяк остановится послушать. И был у нас особо прилежный слушатель — техник с завода, Вася-Василек мы его звали за синие глазенки. Все, бывало, сидит на качелях у нашего крылечка и поглядывает на нас, точно не знает, которую выбрать. А мы-то красуемся перед ним: гляди, гляди, вот мы какие!.. Он нам обеим нравился, но мы из-за него не вздорили, а только про себя ожидали, на чью сторону он склонится. Целое лето у нас шла такая игра.
Парень он был скромный, тихий; мы посмеивались над ним, а он только краснеет, как школьник. Мне это в нем было любо, сама-то я была бойкая, языкастая, насмешничать любила. Бывало, чуть не до слез его доведу.
И вот объявляю ему однажды: «Прощай, Вася, еду на колчаковский фронт». Он даже побледнел. А на другой день пришел и сказал, что тоже записывается добровольцем на Колчака. Мы в тот вечер долго гуляли, и Вася признался мне в любви. Так все это у нас по-хорошему было. Сказал, что пойдет за мной хоть на край света. Я еще пошутила тогда, что очень далеко собрался, — сдюжат ли ноги? И он мне поклялся, что сдюжат. Мы с ним как бы обручились тогда и сказали об этом родителям, и я уже считала, что стала невестой.
Из родного домочка мне пришлось улететь первой: приписали меня к полевому госпиталю в Тюмени. А Васю направили на курсы красных командиров.
Когда он проезжал на фронт через Тюмень, я выходила его встречать на вокзал. Он был командиром роты, поезд стоял недолго, ему нужно было выправить какие-то документы, и виделись мы всего минут пять. Только и успели сказать «здравствуй» да поцеловались разок-другой в тени за углом.
Думали, что расстаемся ненадолго. Вася все писал мне: «Погоди, разобьем Колчака и поедем домой». И я так считала. Но потом его перебросили на Врангеля. Потом он писал с польского фронта, что ранен в руку и лечится в Курске. Письма все были ласковые, заботливые…
Я ему посылала из Сибири посылочки — откладывала для него что получше да послаще.
А затем… сколько перемеряно дорог в больших солдатских сапогах по сибирской грязи! Прошла я с моим госпиталем вплоть до самой Читы. Мошка летом в тайге заедала, все лицо распухало, даже глаз не было видно. А сорокаградусные морозы! А нестерпимый «хиус» — ледяной сибирский ветер!..
И все-таки никогда мы не унывали. Знали, что победа будет за нами. Весело жилось! Молодость, что ли, брала свое… Такое славное было у нас товарищество, — до сих пор с удовольствием я это время вспоминаю.
А ведь нелегко было тогда. Бывало, весь день ходишь за ранеными, а ночью моешь полы или стираешь окровавленные бинты, сушишь их, проглаживаешь горячим утюгом. Всё мы тогда делали сами. Да еще я и учиться поспевала.
Сдружилась я в госпитале с врачом Ушаковой — она из Ленинграда была, старая революционерка. Она за меня поручилась, когда я в партию поступала. И много она сделала для меня хорошего, — можно сказать, мать мне заменила. Все говорила:
— Учись, Таня, кончим воевать — у тебя будет хорошая специальность.
Она мне разные учебники по медицине давала, а главное — учила на работе. Так я подготовилась и сдала экзамен на лекарского помощника. Все на ходу, все между делом.
Перевели потом Ушакову от нас, и дороги наши разошлись. Слышала я позже, что какого-то врача Ушакову расстреляли колчаковцы. Рассказывали, что госпиталь не успели вывезти, когда белые заняли город, и врач Ушакова грудью встала за раненых красноармейцев, не давала их выбрасывать из госпиталя.
Не знаю, может быть, это и другая была Ушакова, но на мою подругу очень похожа: она была женщина горячая и страха не знала. Я часто об этом думала и даже не раз поплакала. Много мы положили дорогих людей на обочинах сибирских дорог, но тут казалось — родную мать похоронила.
В Чите госпиталь наш расформировали, а нас перебросили на борьбу с сыпняком. Теперь немногие помнят, какая это была беда. А я своими глазами видела на сибирских станциях штабеля трупов, занесенные снегом, — от белых остались. Столько народу мерло, что не успевали хоронить. Как тогда писали в газетах — это был второй фронт.
И вот я попала в один из санитарных городков в тайге. Всю зиму пришлось ездить по деревням и заимкам, перевозить больных и делать дезинфекции в крестьянских избах.
Чего только я не навидалась в ту пору!
Темные религиозники на одном хуторе хотели меня в проруби утопить, кричали, что «помощница смерти» приехала. Едва я уговорила бабку Ананьевну — тамошнюю знахарку — за меня заступиться.
Волки один раз меня чуть не разорвали; много их в ту пору развелось, стрелять-то было некому, все воевали. Я везла в санях больного, а за мной версты три волки шли. Хорошо, что при мне оказался жестяной бидон из-под керосина, я в него барабанила всю дорогу — тем и отпугивала, не посмели напасть.
Да что волки! Были в ту пору и люди похуже волков. Бродили тогда в лесах бандитские шайки из кулачья. Никогда не забуду одну лунную морозную ночь! Обоз у меня был из пяти подвод, на каждой подводе по двое больных лежало. Выехали мы из тайги, вижу: идут по дороге шестеро, с обрезами в руках, — ясно, бандиты. Остановили нас.
— Кто такие? — кричат. — Старший, выходи!
Трепыхнулось у меня сердце. Куда податься? Мимо не проедешь и назад не повернешь — пуля везде догонит.
Выскочила я из саней и объясняю, что везу заразных больных в санитарный городок. Здоровенный бандит направил мне обрез в грудь, и начали они меня обыскивать. Ничего, конечно, не нашли.
Только позарились на овчинные шубы — ими были покрыты больные, — стали сбрасывать бандиты шубы на снег. Страшно мне стало: замерзнут больные. И тут меня точно осенило.
— Не трогайте, — говорю, — шубы, в них самая зараза сидит.
— Не беда! — отвечает главный из бандитов. — Выморозим твою заразу!
— Ничего, — говорю, — ты не выморозишь! Вот довезу до больницы — вся одежда в огонь пойдет. Хоть бы больных пожалели!..
Выругались бандиты и пошли прочь. Я не верила, что они оставят нас в покое, всю дорогу подхлестывала лошадей, до самого городка.
Вот какие приключения у меня бывали. Последним приключением было то, что свалилась я сама. Сколько ни береглась — подхватила заразу. Но выходили врачи, спасибо им.
Первый раз поехала я тогда на отдых, в санаторий меня послали: сердчишко у меня после сыпняка стало сбиваться. Хотела я потом съездить на родину… Но встретилась в санатории с одним хорошим человеком с Дальнего Востока. Стал он меня уговаривать поехать туда с ним на работу: люди там были очень нужны. Что скрывать: человек этот мне нравился, и, не будь у меня жениха, может быть, я пошла бы ему навстречу. Мы расстались… Но и я не поехала на родину, а оказалась там, где никогда не думала быть.
Как это случилось? А вот как.
Любовь моя к Васе-Васильку все это время на переписке держалась. Я уж тогда начала понимать, что одними письмами долго не проживешь. И верно, писали мы все реже. А тут вдруг случилось, что на два моих письма от Васи не пришло ответа. Я знала, что он демобилизовался и живет дома. Было странно, что не ответил он мне.
Недаром, видно, мать мне говаривала, что я гордянка — в отца будто бы пошла. И вот — третьего письма я писать не стала. Думаю, сказал он мне, что пойдет на край света со мной. Так почему я должна к нему ехать, а не он ко мне? Дай-ка испытаю я клятву моего жениха.
Как раз в это время вызвали меня в партийную организацию и сказали, что требуются медики на Дальний Восток. Что ж, я человек свободный, ничем не связанный. Недолго думая сказала: еду. И тут же собралась в далекий путь — в устье Амура, к стойбищам одного малого народа.
Так я и написала родителям: уезжаю, мол, на край света. И подружке Фене Задорновой о том написала. Надеялась, что передадут Васе. Вспомнит ли он свое обещание?..
Одиноко жила я на берегу залива — в избе, построенной на высоких пнях. Слушала шум волн, свист ветра да вой ездовых собак по ночам. Пахло вокруг солью да красной рыбой юколой, сохнущей на вешалах.
Сказать по правде, первое время я там сильно затосковала. Ведь я была совсем одна. До ближайшего фельдшерского пункта было километров двадцать, до врача — сорок.
Опять стал вспоминаться Вася-Василек, поняла я, что все еще его люблю. Иной раз ночи не спала, все думала: права ли я была, не слишком ли много от него требовала? И все ждала от него ответа, волновалась… Не раз выскакивала ночью на крыльцо, искала глазами огонечка в заливе, мерещился мне стук мотора… Думала, а вдруг приедет? Нет, не приехал мой Вася-Василек, забыл, видно, свою клятву. И не было мне ответа…
Хорошо, что было много работы: некогда было задумываться, с утра приходили больные.
Простой, хороший, доверчивый народ этот унаследовал от царских времен тяжелую болезнь. Зараза передавалась из поколения в поколение, это вело народ к вырождению. Надо было остановить болезнь, уберечь от нее молодое поколение.
Это была большая и трудная работа, и об этом здесь не место рассказывать. Достаточно сказать, что в моем селе тогда не знали мыла и не знали, что такое полотенце, даже слова такого у них не было.
Так что дела мне хватало.
Но действовали на меня письма из дома. Мать все жаловалась на нездоровье и звала меня приехать.
А однажды получаю такое письмо от мамы:
«…Я в окошко все доглядываю женишка твоего, — с кем идет в клуб и кого провожает. Смотри, доченька, как бы не перебежала тебе дорожку одна вертихвостка. Приезжай, а то упустишь свое…»
Конечно, мать есть мать, и не знаю, можем ли мы судить своих матерей. Но понимала я, что мама пишет так неспроста.
Бывало, выйду на пустой берег, сяду одна меж камней и все гляжу, как волны ходят в заливе. Даже отцовские слова приходили на память: «Не будет тебе, дочка, счастья в жизни!..»
Но назад я не просилась. Посижу на берегу, поплачу, потом вскочу в лодку, оттолкнусь веселком и гребу, гребу как сумасшедшая. И кажется мне, что уезжаю я домой и что все вопросы теперь решены. Покручусь так в заливе, ветер растреплет волосы, остыну вся и — опять поверну к берегу.
В избе меня помощница ждала. Пингук ее звали, из комсомолок здешнего племени. Хорошая, старательная девушка; я в заместительницы себе ее готовила. Посидим с ней у печки, поговорим о наших делах, я опять приду в себя и успокоюсь.
А потом получила я вот это письмо, только его трудно читать — оно все заплакано слезами. Письмо от подружки моей заветной Фени Задорновой. Пишет она мне:
«Дорогая подруга Таня! Вчера я встретила на рынке тетю Полю (это мать моя) и взяла у ней твой адрес. Она сказала, что письма к тебе идут очень долго. И ты, пожалуйста, как получишь это письмо, отбей мне сразу телеграмму-молнию, как можно скорее, дорогая подруга! Дело в том, что ко мне посватался известный тебе В. П. К. (это и есть Вася-Василек!..), и через месяц у нас будет свадьба. Что поделаешь, подруга, никогда не узнать, что вперед будет. Только ты не подумай, что я его у тебя отбивала. Мы всего три раза ходили в клуб на танцы и каждый раз говорили про тебя. Он сказал, что больше не будет тебя ждать, что ты, как он слышал, сдружилась там с другим парнем. Когда он сделал мне предложение, моя мама ему сказала: «Подумай, Вася, ведь, слышно, у тебя невеста была?..» А он сказал: «Была, да сплыла!..» И я подумала, что между вами что вышло, и после этого дала согласие. Я тебе решила обо всем написать, и пишу со слезами: дорогая подруга, ответь скорее, как ты мне советуешь поступить?..»
Что мне было сказать? Письмо я получила через два месяца, раньше в наш станок не было попутного человека. И я наказала отбить моей подруге такую телеграмму: «Желаю счастья»…
Через год я получила от Фени письмо, что живут они хорошо, что у них родилась дочка, что в память обо мне они назвали ее Татьяной и записали ее мне в крестницы…
А я после этого осталась работать в Сибири — не хотелось мне на родину возвращаться. Да и полюбилась мне наша Сибирь. Я Сибирь прошла вдоль и поперек, люблю привольный, богатый наш край, люблю простых людей сибирских.
Видали, по большим праздникам я медаль надеваю? Это боевая медаль. Это за родную Сибирь мне пришлось еще раз повоевать, когда зашевелились японцы у озера Хасан. Развернули мы наш полковой медпункт за лесной сопкой. Главный врач считал, что мы стоим в мертвом пространстве, но японцы все же нащупали наши палатки. Я помогала врачу при операции, и вдруг поблизости стали рваться снаряды. Откладывать операцию было нельзя, я надела стальные каски на голову врача и на себя, и мы продолжали работать. Тут меня и ранило осколком в плечо, с тех пор вот левая рука у меня работает несвободно.
Ну, дальше у меня, кажется, никаких особенных событий не было. Работаю, как все…
Напоследок расскажу еще, как я ездила на родину, родителей навестить. Старики мои до сих пор живы, отец вышел на пенсию и садоводством занялся. Еще в здравой памяти оба.
Я им напомнила, как они меня приданого хотели лишить за самовольный уход на фронт.
— Вот, — говорю, — папка, помнишь, как ты предсказывал мне, что не будет за это счастья в жизни?
Старик начал хитрить, будто запамятовал все. Посмеивается:
— А кто его знает? Может, сказал, может, и нет. Ведь когда было-то!..
Но мы с мамой приперли его к стенке.
— Ну, — говорит, — если и сказал, так что с того?
Даже рассердился:
— Все равно не сгодилось тебе наше приданое!
Конечно, не со зла это он сказал, но меня кольнуло в сердце. Вспомнила я моего Васю-Василька и подружку заветную Феню.
— Где они? — спрашиваю. — Живы ли?
— Бог их наказал! — сказал отец.
— Как наказал? За что?
Но отец замолчал, отвернулся. Рассказала обо всем мама:
— Всю жизнь меня корила Фенька: зачем, мол, ты, тетя Поля, сказала тогда наносное слово?.. Это перед свадьбой вышел у нас с ней через ограду нехороший разговор. «Отбила, говорю, ты нашего жениха, — не будет у вас согласия в жизни, помяни мое слово!..» Так оно и вышло. Верно старик говорит: господь их наказал.
Не мне судить родителей — старые они люди и старинные у них рассуждения. Узнала я от них, что худо жили Вася с Феней. Запивать он стал. А потом связался с какими-то спекулянтами, отпустил им с завода две машины кровельного железа. За взятку будто бы. Осудили его на десять лет, тогда ведь было строго. Так и пропал он где-то. А подружка моя Феня ждать не стала, нашла себе другого и уехала с ним на Север, длинного рубля искать. Остались жить в заполярном новом городе.
Спросила я родителей насчет крестницы Тани. Мама только вздохнула:
— Живет у бабки… Кукушкино яичко, — какая у ней жизнь!..
Пошла взглянуть своими глазами. Славная оказалась девчонка, по внешности вылитый Вася-Василек, так и залюбовалась я. Только вижу — платьишко истрепанное и туфлёшки с чужой ноги. И худенькая, бледная, глазастая… Дичилась она меня попервости, потом доверилась и все мне рассказала. Понравилось мне, что все понимает и рассуждает по-взрослому. Бабка-то оказалась скупая да ворчливая, — в тягость ей была подброшенная девчонка.
— Пишет ли хоть Феня-то? — спрашиваю.
— Было прошлый год письмо… У ней там свои дети… своя семья…
— А ты разве ей не своя?
— Я никому не своя…
Так это грустно у ней сказанулось. Даже поплакали мы с ней вместе.
— Учишься? — спрашиваю.
— Ходила в школу. А на эту зиму бабушка отдает меня в няньки.
«Куда тебе, — думаю, — в няньки, тебе самой еще нянька нужна!..» Что же делать? Ведь я ей крестная, в старое время считалось — это вторая мать. Думаю, так этого оставить нельзя.
Пришла я домой и заснуть не могу: так и смотрит на меня худенькая, глазастая крестница моя. В ту же ночь я и решила вопрос. Что же? Я живу одна, все у меня есть — чего мне не хватает? Правда, не было у меня своей семьи, но когда всю жизнь ходишь за больными, кажется, она у тебя есть. Ведь больные как дети… Все же думаю: неужели я не смогу воспитать мою крестницу? Вполне могу. Увезу ее в Сибирь, буду учить, сделаю человеком. И так мне легко и весело стало, когда я так решила.
Утром проснулась, — за окошком, помню, солнышко, березки трепещутся, — я, как молодая, вскочила с постели и ну обнимать маму.
— Давай, — говорю, — посмотрим, что там от моего приданого осталось. Не сгрызли ли мыши? Не истратила ли моль?
— Что ты, доченька! Каждую весну перетряхиваю да проветриваю.
Открыли мы сундучок, пересмотрели все рубашечки, лифчики, кофточки, отрезы на платья.
— Вот и пригодится, — говорю. — Не пришлось мне в них покрасоваться, пусть дочка их носит.
Мать руками всплеснула:
— Какая такая дочка? Откуда? Что ты мелешь!
— Будет, — говорю, — у меня дочка, а у тебя внучка.
В тот раз я ей ничего не объяснила, только хожу да посмеиваюсь. Потом, когда привела с собой крестницу да стала ей делать примерку, — поняли родители все. Хоть и не были довольны, но сказали:
— Делай как знаешь, сама не маленькая.
Послала я тогда моей подруге Фене письмо, объяснила все положение и сказала, что забираю крестницу на воспитание, чтобы она не беспокоилась за нее. И получила от Фени согласие.
Так все и устроилось. Вернулась я из отпуска с дочкой. Все кругом считают, что она мне родная дочь, да и я не отговариваюсь. Материнство в нас, женщинах, сидит во всех, было бы только на кого расходовать. Мы с моей Танюшкой живем очень хорошо…
Как-то я выступала в общежитии у девчат, и мне прислали записку: «Скажите, тетя Таня, вы счастливая?» Да, говорю, девчата, я счастливая.
В чем мое счастье?
Вспоминаю я давно сказанные мне слова. Еще во время гражданской войны везли мы партию раненых воинов вверх по сибирской реке Енисею. Холодная была осень, и темная ночь была. Только слышно было в каменных берегах, как хлопают колеса нашего пароходишка. Мы с врачом Ушаковой — я о ней вам уже рассказывала — сидели на палубе, завернувшись в одно одеяло. В это время кочегар начал шуровать в топке, и из трубы ворохами полетели золотые искры. Даже посветлело от них на палубе. Как живые, с огненными хвостами, гонялись искры эти друг за другом и пропадали в черноте неба. И все новые высыпали им вслед, прочеркивали свой короткий полет и тоже гасли…
Очень красивая была картина, и мы обе долго любовались ею.
И сказала мне под конец моя дорогая старшая подруга:
— Ведь это наша с тобой жизнь, Таня. Так и мы с тобой пролетаем сквозь топку, горим на лету и отдаем ей свой жар, чтобы неустанно работали колеса. Мы малые искорки и сгорим незаметно, но тепло наших сердец и есть та сила, что двигает жизнь вперед и принесет всем людям желанное счастье.
Не помню точно, так ли она сказала, — может, совсем другие были слова, но помню, как я прижалась к ней тогда. И помню, как тепло мне стало от этих слов. Еще тогда я поняла, какая я счастливая.
СМОРОДИНА[4]
Сколько у нас одних яблонь было — китаек разных, кандилей, кальвилей, бельфлеров, — ну, я их все помнил.
Возьмем анисовую китайку. Деревцо само по себе невысоконькое, яблочки красные семейкой сидят, по пять — по семь в грудке. И поспевают раньше всех. А душистые! Пчела да оса так и вьется, так и жужжит над ними все лето.
А то славянку нашу возьми, — вот где плодонесущая! А выносливая какая — ни солнца, ни ветра, ни мороза не боится. Эта для мочки и соленья хороша.
Я все это узнал, я любопытный до всего был, хоть это меня, можно сказать, и не касалось.
Ведь я работал в садоводстве у Ивана Владимировича простым рабочим — ямки копал, пересадки всякие делал, поливку и прочее. Что скажет Иван Владимирович, все старался выполнить в точности.
Иван Владимирович это заметил и стал меня приучать к делу. Только и слышу:
«Митя, принеси то, Митя, сделай это».
Он меня уважал за то, что я все наказы его помнил, халатности не любил и к заведенному порядку приучился, — знал, где что взять и как приготовить, чтобы все было хорошо.
Бывало, мы копаемся в земле, а Иван Владимирович тоже, пока свет, все ходит по саду, палочкой потыкивает. Даже если когда и гость какой зайдет — присядет с ним на лавочку поговорить, а в дом и не заглянет.
Особенно когда сад бывал в цвету, — тут ему дела хватало! Все ходит в кустах, и шляпа на затылок. Ветку наклонит, цветков сощипнет горсточку и все что-то записывает в книжечку, никого кругом не видит.
Как раз в это самое время у меня помер отец и я получил от жинки моей письмо, чтобы ехать скорей в деревню.
Иван Владимирович мне говорит:
— Как хочешь, Митя, я тебя не держу, а все-таки мне более желательно, чтобы ты у меня остался.
— Никак, — говорю, — невозможно, Иван Владимирович, надо за свое хозяйство браться, хозяйка одна с ребятишками осталась, сами понимаете.
— Ну, твоя воля, Митя.
Уговаривать не стал, только подумал и сказал:
— Собирайся, Митя, сходим с тобой последний раз на базар, надо мне сделать кое-какие закупки.
Вижу, в кармане у него пачка красненьких торчмя стоит — тогда еще царские деньги ходили, — думаю, получка была сегодня у Ивана Владимировича. Он до денег-то некорыстен был: нищим, бывало, по рублю подавал, все раздаст, что получит.
Так, значит, пошли мы на базар. Сворачивает Иван Владимирович прямо в конный ряд. Набежали к нему тут барышники-цыганы: та-ла-ла, та-ла-ла. Он их рукой эдак отодвигает, а сам все идет, поглядывает. И вот остановился:
— А что, хозяин, не продается ли лошадка?
— Отчего ж не продать?
Забегал хозяин, забожился — товар нахваливает.
— Лишнего мне не говори, сам вижу — хороша лошадка. А может быть, и с упряжечкой продашь?
— Можно и с упряжечкой.
Осмотрел все Иван Владимирович со вниманием, кругом обошел, зубы поглядел, ноги ощупал и сам цену назначил. Ну, один скинул, другой прикинул, и ударили они по рукам.
Выдал тут мне Иван Владимирович трешницу:
— Это тебе на магарыч, сходи, Митя, с купцом в трактир. А я тем временем прокачусь по своим делам.
Сел он в тележку, подобрал вожжи и махнул в проулок, только курево поднялось.
Пока мы с купцом магарыч справляли, он подъехал обратно к трактиру. Еще раз осмотрел покупку и всем остался доволен.
— Пойдем теперь, Митя, в коровий ряд.
Так и коровку подходящую выбрал Иван Владимирович. Подвязал я ее к задку, и поехали мы потихоньку домой.
Подъезжаем к воротам. Я и спрашиваю:
— Куда ставить покупки?
— К себе во двор поставишь, — говорит Иван Владимирович.
У меня после магарычей-то шумок в голове, ничего в толк не возьму, стою моргаю.
— Ну да! Это, Митя, я все для тебя купил.
— Как же, — говорю, — так? Что вы это вздумали, Иван Владимирович? У меня таких денег не будет, чтобы вам заплатить.
— А как, — говорит, — ты думаешь: неужели ты этого у меня не заработал за два года?..
Сам глаза щурит да посмеивается. Итак, стали мы прощаться с Иваном Владимировичем.
— Значит, крестьянствовать собрался, Митя? А садик не заведешь?
— И садик, — говорю, — заведу обязательно.
— Смотри, не забывай свое дело. Земля у тебя какая?
— Земля у меня, Иван Владимирович, — округ ручеек бежит, — жирная, но не слежалая, рыхлится хорошо, с сыроватинкой землишка.
— Тогда бери смородину, решительно тебе советую.
Я и сам так думал. Я давно эту смородину высмотрел: ее тоже Иван Владимирович вывел, она по бережку у него была посажена. Ах и ягода была! Кустится быстро, пышно, на третий, четвертый год урожай дает и морозов не боится. А крупная — что вишня, и семечко меленькое — в зубах не вязнет. Бывало, смотришь, куст стоит весь ягодой обсыпан, меж листьев черным-черно. Самая доходная ягода была для наших мест. Купец один все брал ее у нас, самолучшее из этой ягоды смородиновое варенье выходит.
Иван Владимирович сам мне кусты выбирал. Я хотел побольше взять, но он меня отговорил.
— Зачем? И этого с тебя хватит! Дело не в том, чтобы много посадить, а чтобы с толком. Ты смотри: отчего у нас кругом сады такие дрянные да бедные? Напихает мужик себе в палисадник всякой дичины, куст на кусте у него сидит, а что толку? Весь урожай в шапку соберет! Я же тебе самые отборные кусты даю, ты их береги. Густо напихивать не годится — это от жадности да от глупости идет. Ты сади, Митя, пореже да пошире да междурядья отмеривай по саженке, — вот как надо. Да навозом, Митя, навозом каждый куст обкладывай, тебя земля за то вот как отблагодарит. Зато, ежели на каком кусте будет мало ягоды или мелкая ягода пойдет, истребляй без жалости, не допускай засорения породы. Вот тогда у тебя будет хороший сад!..
Как он мне наказывал, так я все и сделал. Ухаживал за садом по душе. И вот по весне гляжу: пошло, поперло! Все кусты в цвету, листьев не видать. Показываю соседям, все дивятся, что за смородина такая, ни у кого такой не бывало.
А когда ягода поспевать стала — пришло на меня беспокойство: ребятишки повадились в сад лазить. Я день и ночь садик свой караулил. Далее коечку в сад вынес. Бывало, сплю, а палка в изголовье стоит.
Много было мне хлопот, пока урожай весь сняли. А я его уж на корню запродал торговому агенту с Москвы и задаток взял.
В ту пору родился у меня сынишка. На радостях решил я съездить к Ивану Владимировичу — в кумовья звать. На это Иван Владимирович согласился.
На другой день под вечер прикатил к нам гость дорогой. И первым делом пошел мой сад смотреть.
— Ну, Митя, каков урожай, сказывай?
— Пудов пятьдесят, — говорю, — ягоды сняли, не считая того, что уворовано…
— Ого! Что с ней будешь делать?
— Договорился я с купцом одним…
— Э-э! Нажить хочешь? Не так задумал. Вот что: вынеси сейчас за ворота решет десяток ягоды, которая покрупнее да послаще.
Пошел он за ворота, сел на завалинку. Вышли и мы с женой, принесли ягоды, как он сказал, и присели с ним рядом.
Идут мимо две девчонки соседские.
— Ну-ка, приворачивайте сюда! — кричит им Иван Владимирович. — Куда ходили, востроглазые?
— Овечек искать ходили.
— Молодцы! Получайте за то!
И обеим отсыпал в подолы по полному ковшику ягоды.
Далее — женщины идут с поля; остановил их.
— Спробуйте, какова у Мити смородина уродилась.
И опять — всем по ковшику. Те давай кланяться, а он:
— Мите скажите спасибо. Митя угощает, не я. Да посылайте сюда ваших ребяток.
Так что тут было! Вся деревня узнала, что у наших ворот ягоду дают. Ребятишки набежали, девчонки, женщины, даже старые деды и те выползли посмотреть на такое диво. А Иван Владимирович знай ковшиком работает да весело так приговаривает:
— Ай да Митя! Вот так Митя наш! Какую смородину вырастил! Кушайте, кушайте на здоровье! Кому еще, подходи!
А сам мигает мне, чтобы еще принести. Хозяйка моя шепчет:
— Что он задумал? Ведь это чистый нам убыток.
— Молчи, — говорю, — делай как сказано.
Всех накормил в тот день Иван Владимирович, вся деревня ходила после с синими губами. Которые несовестные — те и по два раза подходили, он всем давал без разговору.
— А теперь, Митя, пойдем чай пить.
И как сели мы за стол, толкнул он меня в бок и засмеялся, на хозяйку мою поглядывает:
— О! Кума-то, поди, и не рада такому гостю? Сказывай по правде!
Хозяйка моя говорит:
— Что ж? Воля ваша… как вам желается…
И я подтверждаю:
— Ничего, Иван Владимирович, мы не обеднеем от этого.
Иван Владимирович тут эдак маленько задумался и сказал:
— Эх, Митя, Митя! Ты у меня два года работал, а все-таки проглядел одно дело: из чего я-то бьюсь? Жизнь у меня безвыходная была, я только один труд знал, а неприятностей сколько было. Для чего я все это терплю? Ты думаешь, я когда о наживе думал? Да тьфу! Мне американцы целый пароход давали, чтобы к ним уехать со всем моим садом, золото мне обещали. А мне оно и не надо было. Золото у нас под ногами лежит, только не умеют его люди из земли взять. Вот для чего я и бьюсь, чтобы весь народ хорошему делу научить. А золото — что! Много ли ты в земле покопался, а золота вон у тебя сколько стоит!..
И показывает на решета с ягодой.
— Ты о том, Митя, подумай, чтобы люди с тебя пример взяли. Не о наживе смекай, твое от тебя не уйдет. Надо, чтобы всем было лучше, чтобы никто тебе не завидовал, чтобы у всех были хорошие сады. Вот в чем важность вопроса. Понял ли? Правильно ли я говорю?
— Правильно! — отвечаю. — И я не против этого, Иван Владимирович.
И хозяйку мою спросил: поняла ли? С душой, мол, говори! Сам сощурился и глазами так и колет.
Хозяйка моя не сдержалась, над собой тут усмехнулась.
— Давеча, кум, маленечко жалковато было, а теперь и я скажу: правильно!
— Ну то-то! — говорит.
Сам сидит веселый такой — Иван-то Владимирович, и светлый весь, морщинки с лица сбежали.
И стали мы чай пить.
«ПЛАЧУЩАЯ СТАРУХА»
I
Несомненно, это была она! Она, она! Наконец-то!..
Она сидит, эта старуха, на бровке полевой дороги. Тяжелые, залипшие глиной лапти выставлены далеко вперед. Ветрено в поле. В гуще травы качаются черные шишки татарника. Неприятно нависло низкое небо.
Ошибиться невозможно — она! Та же бессильная линия плеч, те же горестно сложенные на коленях руки, та же скорбная складка рта, те же заплаканные глаза, глядящие с укором на зрителя.
И пошиб мастера виден сразу. Та же мутная линия горизонта, те же размытые контуры фигуры. И эти торопливые, как бы стекающие вниз мазки. И оставшиеся незаписанными углы картона.
Она!..
Но как могла «Плачущая» попасть в эту папку с ученическими листами? Старательные рисунки с гипсовых голов и обнаженных натурщиков — с косой штриховкой по растушеванному фону. Ни дат, ни подписей. Возможно, какой-то учитель рисования хранил в папке эти работы своих учеников. Но кто он? И какое отношение он мог иметь к мастеру?
Странно, непонятно!..
Маркелий торопливо перевернул картон, ища пометок мастера. В запаснике было темно. Только сбоку из прохода едва достигала сюда неясная полоска света.
За стеной в магазине шаркали шаги покупателей — вернее сказать, посетителей, которые заходили сюда полюбоваться на вывешенные картины: на пейзажи с тенистыми аллеями и барскими усадьбами, с уездными лабазами, церквушками и заборами, на портреты нарядных дам в золоченых рамах, на натюрморты с окороками и хрустальными вазами.
Все это было когда-то жизнью и сохранилось только на картинах. Картины стоили дорого, да и не нужны они были этим посетителям. Только властная сила искусства, с какой были перенесены куски ушедшей жизни на холст, заставляла посетителей подолгу зачарованно бродить по магазину. Покупатель здесь был редок — это были или знатоки, или просто денежные люди.
Маркелий выбрался поближе к свету, достал карманную лупу и стал водить по картону. Он заметил тускло отливающую свинцовым блеском карандашную подпись: Бугримов. Так ли? Не ошибка ли? Да, кажется так. Хорошо бы пройти к окну и проверить все досконально.
Но тут явился Егорка. Он подобрался неслышно на мягких резиновых подошвах, заслонив широкой спиной проход. Казалось, настороженные глаза его в этом дальнем закоулке магазина, где пахнет мышами и сухим клеем, светились как у кота.
— Ну и как? — осведомился он. — Нашли что-нибудь?
— Ничего особенного, Егор Иванович. Ученические рисунки, ничего более…
Маркелий захлопнул папку и, завязывая тесемки, с досадой почувствовал, что краснеет. До старости сохранилась эта школьническая привычка. Хорошо, что в запаснике темно, — авось не заметил Егорка.
Маркелий засунул папку в укромный угол, меж прислоненных к стенке картин в тяжелых рамах, и спросил:
— Вы знаете владелицу папки?
— Первый раз видел. А что?
— Да так, ничего.
Очень раздражала Маркелия эта манера Егорки. Толстый, с раздвоенной нашлепкой нос его вечно ловил что-то и вынюхивал. С каждым «а что?» он вскидывался кверху и уставлялся на собеседника двумя круглыми отверстиями. И настороженно прицеливались хитрые глаза.
— А что?
— Ничего. Я зайду к вам на днях, посмотрю еще раз.
— Ну что ж! Покопайтесь, покопайтесь!
Они вместе прошли в товароведку — так назывался кабинет, где сидел Егорка.
Как бы узнать фамилию владелицы папки, не привлекая внимания Егорки? Кто она такая? Откуда взялась у нее эта картина?
«Бугримов, Бугримов… — не полагаясь на память, твердил Маркелий про себя. — От слова бугры. Запомни: бугор, бугры, Бугримов…»
Маркелий только мельком успел оглядеть старуху, когда она уходила из магазина. Он запомнил: в плюшевом салопе с облезлым лисьим воротником, в шляпке корабликом. Все старомодное, — видать, из бывших барынь или купеческих приживалок.
Маркелий постоял около прилавка, обдумывая про себя, как бы поосторожнее выведать у Егорки фамилию приходившей. Начал он издали:
— Ну, чем похвастаетесь, Егор Иванович? Были находки?
— Какие уж там находки, Маркел Васильевич! Сами видите — несут одно барахло. Прямо вам сказать — не стало никакого интересу в нашем деле. Было времечко, да прошло.
Егорка даже вздохнул.
«То-то, было времечко! Уж лучше помалкивал бы об этом!..»
Маркелий помнил Егорку с давних времен — мальцом приказчиком в нэпманской антикварной лавке. Егорка только начинал свою карьеру. Бойко шла тогда торговля, сколько несли из барских квартир старины всякой, как расцветала спекуляция! Вот тогда и понаторел Егорка, работая в компании промышленников от искусства — тонких штукарей. Теперь вот уж и в товароведы вышел, в отдельном кабинете восседает, Егор Иванычем величают. Ведь как величественно это у него выходит: «Покопайтесь, покопайтесь!..»
«А что ты, милый мой, разумеешь в этих делах? Вот, скажем, подвизались у нас трое Верещагиных или трое Маковских, а поставь тебя перед их картинами, — ведь запутаешься в трех соснах, дуботол ты этакий!..»
— Уж так-таки нечем похвалиться? — повторил вопрос Маркелий.
Егорка сомнительно поскреб в затылке:
— Есть одна штуковинка, да не знаю, показывать ли? Как будто из верных рук… Да уж и запродана, смотрел один композитор, — сказал, чтобы никому больше не показывал. Разве только для вас, Маркел Васильевич…
Егорка нагнулся и, кряхтя, полез под прилавок, — трудновато ему стало с большим животом-то! Побарахтавшись там, он вынырнул с небольшой картиной в руках. Черная двустволка ноздрей уставилась на Маркелия, остро прищурились глаза, — казалось, на время Егорка даже перестал дышать.
— Что вы скажете? Он самый?
Маркелий достал лупу и подошел к окну. Долго водил круглым стеклышком по картине, ища только одному ему понятные приметы.
«Н-да, похоже! И краски старые, и хорошо знакомая подпись крючочком. Но как-то несвободно все и слишком уж старательно! А фон определенно жестковат. Эге, а откуда это грязнотца в тенях? Перетянуто! Ну, а тут уж и совсем пошло вранье. Блички-то как резко брошены, на дешевку рассчитано, — этого за художником не водилось. Нет, ловок ты, братец, мастак был своего дела, только меня не обдуришь. Так-то!..»
Маркелий защелкнул лупу и усмехнулся:
— Подделка, Егор Иваныч. Старая, добротная подделка!
— Ой?!. А может, дублет, Маркел Васильевич? Нарочно ездил в Третьяковку, сличал с картиной…
И тут Маркелий не выдержал. Покалывая Егорку колючим взглядом, он невольно возвысил голос и сказал почти нараспев:
— В искусстве, Егор Иваныч, дублетов не бывает! Запомните это!..
— Так-так, понимаю! — поспешно согласился Егорка.
Спорить с таким знатоком, как Маркелий, не приходилось. Егорка помнил те времена, когда Маркелий ходил с большим мандатом от самого наркома и мог взять в государственный фонд все, что считал нужным. В большом доверии был человек, с его суждениями считались все. Правда, времена теперь другие и мандаты силу потеряли. В своем магазине Егорка был хозяином.
Он поспешно спрятал забракованную картинку под прилавок и, досадуя на свою оплошность, жалобно заморгал глазами:
— Вот и судите, Маркел Васильевич, как после этого нашему брату работать?
«Положим, ты-то в убытке не останешься», — подумал про себя Маркелий, поглядывая, как играли на столе длинные суставчатые пальцы Егорки. Что попадет в эти щупальца, того он не упустит. Ведь сам сказал, что картинка уже запродана какому-то композитору. Небось словом не обмолвишься, что продаешь подделку!..
Маркелий снова вспомнил о «Плачущей». Он даже в мыслях не допускал, чтобы сказать о своей находке Егорке. Егорка — купец, что ему до искусства? Для него «Плачущая» — товар. Денежные люди стоят за его широкой спиной, всегда готовые на обоюдную сделку… Придет денежный человек и заберет «Плачущую» под мышку.
А на что, спрашивается, ему эта картина? Разве выставит он в своей новенькой гостиной эти грязные, лезущие из рамы лапти? Да боже сохрани! Да что скажут жена, теща и модница дочка? Нет, денежный человек платит не за картину, — он платит только за громкое имя мастера. Для него это один из способов вложения средств в устойчивые ценности. Вроде сберегательной кассы. Спрячет картину на дно сундука — вместе с лотерейными билетами и пронафталиненными чернобурками. И опять будет значиться в каталогах: «местонахождение неизвестно».
Что же делать? Егорка, кажется, уже почувствовал, что неспроста Маркелий задержался в его кабинете. Надо действовать!..
— Знавал я одну старушенцию, — скосив глаза, начал Маркелий, — очень была похожа на эту даму, что принесла вам папку…
— Так, так!.. — соображал Егорка. — А что?
«Опять «а что»! — с раздражением подумал Маркелий. — Все-то ему надо знать!..»
— Фамилию не помните? — спросил он.
— Много их тут ходит, разве всех упомнишь? Кажется, Настасьей звать…
— Адреса не знаете?
— Не записываем. Придет сама.
— Когда же?
— Я сказал, чтобы в субботу зашла. А что?
— Так… ничего.
Маркелий остался доволен и этим. Осторожная разведка дала хоть маленький, но все же определенный результат. До субботы оставалось два дня, за это время можно было что-то обдумать и предпринять.
И, выходя из кабинета Егорки, он почти дружественно помахал ему шляпой.
II
И домой пришел Маркелий в приподнятом настроении.
Прежде всего он подсел к столу и, чтоб не забыть, на календарном листке того дня крупно записал фамилию Бугримова, поставив рядом большой вопросительный знак.
Кто он такой — этот Бугримов? По какому праву он поставил свое тавро на картине мастера? Был ли он другом мастера и получил в дар «Плачущую»? Или просто скрепил своей подписью право собственности на случайную покупку? Во всем этом надо было разобраться.
Маркелий порылся в шкафу и достал все каталоги мастера. Всюду, где упоминалась «Плачущая», стояло: «местонахождение неизвестно». В биографических указателях фамилия Бугримова нигде не значилась.
Вот так загвоздка!..
Маркелий опрокинулся на диване, подложил под затылок сцепленные пальцами ладони и задумался.
Желтый вечерний свет, отраженный фасадом дома напротив, наполнил кабинет до самых дальних углов зыбкими мерцаниями. Казалось, ожили и засияли фарфоровые фигурки на полках. Темный, заставленный шкафами кабинет стал просторней и уютней.
…Итак, нашлась «Плачущая», вынырнула из небытия. Более полувека пребывала она в безвестности, и многие считали ее безнадежно утраченной.
А ведь, когда она впервые появилась на выставке, перед ней стояли толпы зрителей и вокруг шумно кипели споры. И хотя сам мастер считал ее простым этюдом к намечавшейся картине, друзья и единомышленники мастера уже тогда зачислили «Плачущую» в ряд «программных» его работ.
Славная, боевая была пора! Какие силачи двигали вперед русское искусство! Какие явились тогда вожаки!..
Мастер вышел из людей простого звания. Он близко знал народ и громадный свой талант поставил на службу ему. По боевитости характера он вскоре стал вожаком направления. Прямодушный и грубоватый, он делил собратьев-художников на две партии: «мужиков праведных» и «лгунов приятных». К первым он относил всех тех, кто выражал в картинах суровую, неприкрашенную правду народной жизни. Не подходившие сюда пребывали в «лгунах», хотя бы и приятных.
«Лгуны» неистово восстали тогда против «тирании сермяги и лаптя» в искусстве. И каждая новая картина мастера становилась мишенью для ожесточенных нападок «лгунов», ратовавших за чистое искусство.
В самый разгар споров мастер и выставил портрет «Плачущей старухи». Это был прямой вызов «лгунам».
«Чего вы хотите? — как бы сурово спрашивал мастер своих противников. — Да, еще раз — сермяга и лапти. И еще раз — заплаканное лицо матери-родины. Пройдете ли вы мимо, не спросив себя: о чем эти слезы?..»
Так все поняли тогда картину. Она смотрела скорбными глазами на теснившихся зрителей. Молчаливая, с замкнутым ртом — она кричала о нищенской своей недоле. И все жандармы и цензоры не могли ничего с ней поделать. А передовая тогдашняя молодежь часами смотрела на нее и аплодировала мастеру.
Теперь немногие помнят историю этой забытой картины. И великая честь выпала Маркелию — возвратить народу эту драгоценную находку.
Да! Но кто же все-таки этот Бугримов? У кого бы спросить?..
И тут Маркелий вспомнил о своем старом приятеле Брашно, о его картотеке.
Встречались они редко: Брашно жил на другом конце города, в старинной монастырской башне при музее, где он работал научным сотрудником.
Маркелий нашел в записной книжке его телефон, но позвонил не сразу. Было у них шутливое обыкновение «разыгрывать» друг друга. Туговатый на ухо и доверчивый Брашно не раз попадался на удочку, закинутую Маркелием.
И теперь, прежде чем поделиться радостной новостью с приятелем, Маркелий придумал хитроумное вступление.
Был уже вечер. Громадное пространство полыхающего огнями города разделяло приятелей.
Маркелий набрал номер, снял трубку и, изменив голос, начал разговор.
III
— Алло! Это товарищ Брашно?
— Ну-ну! Да, я — Брашно. Кто говорит?
— Что-то плохо вас слышу! Я не ошибся? Это кандидат искусствоведческих наук товарищ Брашно?
— Я к вашим услугам. Кто это?
— Добрый вечер, Степан Петрович! Извините, что потревожил. С вами говорит редактор издательства энциклопедий Энский. Я к вам вот по какому поводу. Был у меня сегодня заморский гость, мистер Гопкинс из Лондона. Он — издатель словарей и справочников. Вроде нас, но… хе-хе!.. помельче. Мы-то левиафаны, конечно, по сравнению с ним…
— Так-с. В чем же дело?
— Видите ли, Степан Петрович, мистер этот затевает прелюбопытнейшую штуковину. Англичане — ведь они страшнейшие систематики…
— Хорошо-с! Но я никак не возьму в толк, при чем тут я?
— Как же — при чем? В самом прямом смысле! Видите ли, мистер Гопкинс задумал выпустить всемирный, справочник справочников по вопросам искусства. Каково? В разговоре с ним я обмолвился — извините! — что вы у нас составитель единственной в своем роде картотеки по русской живописи — на тридцать тысяч карточек.
— Положим, только на двадцать.
— И представьте, дорогой Степан Петрович, этот проныра мне говорит: «Да, знаю». И даже, вот как вы сейчас, поправил меня: «Положим, на двадцать». Я только руками развел: что же это делается? У нас о вашей картотеке знает только узкий круг специалистов, а они там, в туманном Лондоне, уже каталоги на вас составляют!
— Да… так что же вам от меня угодно? Я решительно не…
— Сейчас я заканчиваю. Торговцы они, Степан Петрович, меркантильщики! Начал этот мистер Гопкинс осторожненько: дескать, хочет дать в своем каталоге краткое описание вашей картотеки, а затем — бац! — прямо спрашивает, нельзя ли купить, не продажна ли, мол, ваша картотека. Ну уж тут я не выдержал. Да тут, говорю, надо предварительно снестись с самим министром! Да если хотите знать, говорю, наше правительство этого не допустит!..
— Стоп, стоп! Совершенно напрасно, уважаемый товарищ! Во-первых, я не уполномочивал вас вести разговор в таком духе. Во-вторых, я уже давно расчухал, что это плетет каверзу небезызвестный жулик Маркелий. Думаю: ну-ну, и горазд же работать языком — ему бы в актерах служить, а не по музейной части.
— Врешь, врешь! Не выкручивайся! Ведь поверил, сознайся! Опять поддел я тебя?
— Чертило! Что ты отнимаешь время всякой белибердой? А я-то было развесил уши!..
Какое-то время после этого в обеих трубках перекатывался благодушный стариковский хохоток — с кашлем, с хлюпаньем, с бульканьем. Наконец собеседники настроились на серьезный лад.
— Ну, что у тебя нового? — спросил Брашно.
— Громадная, брат, новость: вчера я нашел «Плачущую старуху» нашего мастера.
— Ты опять за свое? На этот раз не пройдет! Трепач несчастный! И как тебе не надоест? Дожил до седых волос, а врешь как мальчишка!
— Слушай, Степа, слушай! Говорю тебе истинную правду: нашел! Даже скажу где: в магазине у Егорки.
— Брехня! Не верю! Может, подделка какая-нибудь? По моей картотеке она тю-тю! — в Америке значится, брат! Есть косвенные сведения, что она перекочевала туда в чемодане одного дипломата.
— Чепуха! Придется внести в твою картотеку поправочку: сегодня я держал «Плачущую» в своих теплых руках. Это факт! Посмотри-ка, не проходит ли по твоей картотеке некий Бугримов?
— Бугримов? Что-то помнится… Погоди, сейчас проверю.
В телефонной трубке было слышно, как зашаркал шлепанцами Брашно, как долго шелестел какими-то бумагами. Наконец в трубке послышалось его покашливание.
— Нашел Бугримова: житель города Можайска!
— Хм!.. Мне это ничего не объясняет. Кто он такой?
— Учитель рисования. В девяностых годах мастер жил у него два лета на даче.
— Так, так!.. Дальше, дальше?
— Помнишь рисунок девочки с полосатой кошкой на коленях? Так это дочка Бугримова.
— Как звали?
— В письмах мастер называет ее: «Отчаянный вертушок».
— Имя, имя давай!
— Настенька, кажется. Погоди, проверю. Верно, Настенька!
— Ура! Трижды лобызаю твою лысую голову, Степка! Ура твоей знаменитой картотеке! Все сходится. Ура-ура-ура!..
— Что за телячьи восторги? Что ты там скачешь и играешь? Поясни!
— Все сходится, и нет больше сомнений. Она!..
И Маркелий рассказал приятелю во всех подробностях историю посещения магазина Егорки. Рассказал про папку с ученическими рисунками, в которой нашелся картон «Плачущей», про подпись Бугримова на обороте, про старуху салопницу…
— Представь себе: не Марья, не Фекла, а именно Настасья! Верхним чутьем чую: это и есть тот самый «Отчаянный вертушок».
— Стара, должно быть?
— Гиря! Десятипудовая гиря! Да… но как же ее разыскать, Степа? Адреса в твоей картотеке нет?
— Чудак ты! Откуда быть адресу? Сто лет прошло…
— Экая досада! Посоветуй, как же быть? Что будем делать?..
Егорку оба знали слишком хорошо. Если только его волосатые ноздри унюхают, что за сокровище таится в папке, уплывет «Плачущая» в руки какого-нибудь денежного человека, и следов не найдешь. Не упустит Егорка случая заработать тысчонку-другую. И старухе сумеют замазать рот. Все будет шито-крыто.
Надо было действовать осторожно и, конечно, в обход Егорки. После длительного обсуждения друзья решили устроить засаду и перехватить владелицу драгоценной папки где-то на путях к магазину Егорки.
— Так гиря, говоришь? Ничего, не на руках носить! Обязательно меня с ней познакомишь. Эпизод с Бугримовым почти не освещен в биографии мастера. Жажду встречи с твоей Настенькой! — пошутил напоследок Брашно.
IV
Решение взять магазин Егорки «под крепкое смотрение» привело друзей утром в субботу под расписные своды ресторана «Теремок». В широкое окно отсюда отлично обозревалась противоположная сторона улицы. А вход в Егоркин магазин был прямо напротив.
В этот ранний час в ресторане было пусто и сумрачно. Большой зал делила пополам круглая арка. На ней золотой дугой светились буквы славянской вязи: «Наши деды ели-пили просто, зато жили лет по сто».
Витые колонны, подпиравшие арку, были украшены в головной части затейливой лепниной: парами стояли на них петушки, уставив носы и как бы приготовившись к боевому наскоку. На стенах были изображены боярские пиры с ломившимися от яств столами, а сводчатый потолок был расписан причудливым цветочным орнаментом.
Друзья заняли столик у окна и заказали полдюжины пива. Подмигнув в сторону боевых петухов, Маркелий сделал зачин к большому разговору:
— А как ты думаешь, Степа, не пришло ли время ввести в обиход науки этот всеми облаянный «славянский» стиль? Ведь живуч! И в конце концов, чем он хуже какого-нибудь паршивого купеческого модерна?..
Молоденькая подавальщица в бумажной диадемке любопытно посмотрела на двух лысых старичков с веселыми многознающими глазами. Конечно, она ничего не поняла, когда эти мудрецы залопотали на своем ученом наречии. Поняла только то, что друзья засели надолго, и поэтому, получив дополнительный заказ на сосиски с тушеной капустой, тут же удалилась.
А друзья были рады случаю потолковать без помех. Встречались они не часто. У каждого из них накапливалось к тому времени немало житейских наблюдений, и они не прочь были с высоты стариковского опыта посудачить о делах молодых современников. Это называлось у них «потешить беса» — занятие хотя и малополезное, однако же — как они понимали — и достаточно безвредное. Старики, как говорится, отводили душу, поцеживая слегка будоражившее мозги пиво.
На днях звонили Маркелию из одной редакции, пригласили высказаться в возникшем споре: не устарело ли в наши дни искусство, не пора ли ему уступить свое место победоносно шествующей науке? Подумать только, как повторяет история свои зады! Ведь — батюшки! — даже нигилисты опять объявились! Конечно, лестно, что не забывают стариков, но не зазорно ли и не опасно ли ввязываться им в молодые наивные споры?..
— Мы с тобой тяжелые караси, — сказал по этому поводу Брашно, — нам с тобой по дну ходить. Тут, брат, нас никаким бреднем не достанешь. А ежели наверху дергается наживка, пускай ее хватают те, у кого губа не рваная. Мы с тобой уже не клюем. Так-то!..
По возрасту и малой подвижности оба они давно перекочевали в спокойную область музейных запасников, где все было рассортировано по полочкам и обозначено этикетками, где мирные покойники ни о чем больше не спорили. И можно было безопасно рассказывать здесь забытые анекдоты о знаменитых стариках.
Музеяне — так называли себя друзья. Это звучало гордо и многозначительно, как именование некогда воинственного, но вымирающего племени. Все спорные вопросы казались им давно решенными.
Впрочем, это не мешало друзьям внимательно прислушиваться к журнальным перепалкам и в спортивном азарте прикидывать: чья возьмет верх? Так старые кулачные бойцы следят с завалинок за молодыми задирами, обсуждая все их статьи и повадки, а заодно с удовольствием вспоминая славные драки своей молодости…
Подогретая хмельком и старыми воспоминаниями, беседа друзей вдруг оборвалась. Маркелий заметил в толпе за окном старуху в знакомом плюшевом салопе.
— Идет! — вскочил Маркелий. — Что делать, Брашно? Надо перехватывать! Вон она остановилась на углу. Лисий воротник видишь?
— Ага, вижу!
Подвижной Брашно быстро оценил обстановку. Пока они будут рассчитываться с подавальщицей, старуха уйдет. Значит, надо кому-то не медля пойти наперерез. Не очень надеясь на Маркелия, Брашно принял эту задачу на себя.
— Посмотри, как я возьму ее сейчас на абордаж! — крикнул он уже на ходу.
Маркелий с волнением следил, как он перебежал в неположенном месте улицу. Ветер развевал его седые волосы. Как ястреб, суживал он круги около стоящей на углу грузной старухи с кошелкой.
Дальнейшее произошло так: Брашно подошел к старухе вплотную и, уставив палец в грудь, сказал:
— А ведь я вас знаю: вы — мадам Настасья Бугримова. Верно?
Старуха сомнительно оглядела встрепанного музеянина.
— Уж сорок лет, как Селезнева! — сказала она. — В Бугримовых-то я девушкой ходила.
— Это не имеет значения. Из Можайска?
— Да откуда вы знаете? — испуганно оглянулась старуха. — Уж тридцать лет, как я из Можайска уехала.
— Отлично, я очень рад. Идемте за мной! — И Брашно ухватил старуху под локоть.
— Да вы кто такой будете? — воззрилась та на него. — Никак вас не признаю. Уж не племянник ли вы часового мастера будете?
— Да, я буду племянник часового мастера, — без спора согласился музеянин, чтобы не затягивать объяснений. — Говорю, идемте за мной. Тут очень важное для вас дело.
— Куда же, батюшка? Мне в магазин надо!
— В магазин? Ни в коем случае! В магазин после. Разрешите взять вас под руку, тут того и гляди…
Он уже тащил растерянную, не выдержавшую напора старуху через улицу, увертливо пробираясь между шмыгающими машинами.
И торжественно подвел ее к столику Маркелия:
— Вот познакомьтесь: так и есть, это мадам Настасья Бугримова. Мы не ошиблись, картотека не подвела.
— Селезнева я по мужу, — пыталась поправить старуха.
— Не имеет значения. Садитесь!
Брашно услужливо подвинул старухе стул и постучал вилкой по тарелке.
— Девушка, еще приборчик! Пива не выпьете, мадам? Или наливочки заказать?
Старуха села, поставив кошель между ног. Сквозь плетенку кошеля пробивались стрелки зеленого лука. И даже, как показалось Маркелию, что-то живое шевелилось и помахивало хвостом там на дне — должно быть, свежая рыба.
Маркелий вздел очки, отхлебнул пива и по-следовательски начал задавать заготовленные вопросы:
— Два дня тому назад, в четверг, часа в три дня вы были в магазине напротив? Так?
— Бы… была, — пролепетала старуха, подозрительно оглядывая сидящих за столом друзей. — Ну и что такого, ежели была?
— Это вы принесли папку с рисунками?
Старуха беспокойно огляделась, видимо заподозрив что-то неладное. И начала на всякий случай обдумывать пути отступления.
— Так ведь я, батюшка, в эту папку и не заглядывала, не знаю, что там есть. Откуда мне знать?
Строгие глаза Маркелия смотрели из-под очков испытующе, пронизывали насквозь.
— Последний вопрос: откуда она взялась у вас — эта папка?
— Советую ничего не скрывать, — добавил Брашно, — ведь мы все знаем.
— Да вы что же это? Да за что вы на меня-то? — плаксивым голосом начала оправдываться старуха. — Не знаю, как вас звать-величать и кто вы такие есть. А только я вам все как на духу скажу. Нет, не ворованные картины-то, боже меня сохрани. Я ведь не какая-нибудь шалашовка, я в художестве понимаю. Сама коврики расписывала…
— Ну-ну, это хорошо! — поощрительно сказал Брашно. — Так откуда у вас эти картины?
— С дачи привезли, на чердаке у нас давно лежали, жильцы какие-то оставили. Ну, лежат и лежат, никто и не посмотрит. А тут сдали мы на лето дачу Светлане Акимовне, она полезла на чердак поискать кочергу…
— Какая кочерга! При чем тут кочерга? — перебил лопотанье старухи Маркелий. — Давайте поближе к делу!
— Я и говорю: искала кочергу и вытащила эту папку: «Снесите, говорит, в магазин, может, кто купит». Она и адрес дала. Не подумайте худого, не воровка я, не спекулянтка. Хотите побожусь?
— Не надо, — сказал Маркелий. — В таком случае мы у вас картину купим. Магазин — что; когда еще вы там дождетесь покупателя, а тут сразу деньги на стол. Какая будет ваша цена?
Взятая врасплох старуха замолкла и насупилась, что-то прикидывая в уме. Она морщила низкий лобик и шевелила губами. И неуверенно скосила глаза на Маркелия:
— Сотняшку-то хоть дадите?
— Эво! — засмеялся Брашно. — Больше просите, он богатый купец.
— Позвольте-с! — сказал Маркелий. — Мы можем заплатить вам… даже триста рублей. Вас такая сумма устраивает?
— Да господи! — всплеснула руками старуха. — Коли такая ваша милость — берите, берите!
— Что за милость? — нахмурился Маркелий. — Я считаю — это справедливая цена. Конечно, спекулянты, может быть, заплатили бы вам дороже. Но вы имеете дело с музеем, то есть с государственным учреждением. Вам это понятно?
— Ну как же не понятно, все понимаю. Я ведь не какая-нибудь… Так я пойду и принесу сейчас папку.
— Да уж будьте добры! — сказал Брашно. — И ни слова об этом Егорке… то бишь Егору Иванычу. Даже не вступайте с ним в объяснения. Молчите — и баста. А корзинку оставьте у нас, корзинка не уйдет. Я сам пойду с вами.
Старуха направилась к выходу. Брашно пошел с нею.
В необыкновенном волнении поднялся Маркелий. Заложив руки в карманы, он похаживал по ресторану, не сводя глаз с двери магазина. И облегченно вздохнул: вскоре дубовая дверь магазина открылась и вышла старуха с папкой. Следом за ней шел Брашно. Видимо, весьма довольный успешным ходом дела, он суетился около старухи и даже, заметив в окне Маркелия, проказливо выставил над ее шляпкой два растопыренных пальца — чертовы рожки.
И вот драгоценная папка — в руках Маркелия.
— Грубый какой магазинщик-то, — пожаловалась старуха. — «Забирайте, говорит, свое барахло…»
— То-то, барахло! Откуда ему знать?..
Усевшись за соседний столик, Маркелий торопливо развязал папку. «Плачущая» была на месте. Он прислонил картон к спинке стула и с торжеством оглянулся на приятеля. Долго стояли они молча, в созерцательном восторге. Брашно даже свернул в трубочку ресторанное расписание блюд и нацелился в нее прищуренным глазом, чтобы не видеть ничего другого.
— Да, она! Лапоть-то! Гляди, как вылеплен лапоть, Маркелий! Сейчас пойдет!
— Ну, лапоть! Ты на лик смотри, на лик! Всех скорбящих матерь — вот что! На колени стать не грех. Жемчужина, брат!
Они забыли о владелице папки, а та переводила взгляд с одного на другого и с удивлением ловила сияние их помолодевших глаз. Щеки старухи обиженно обвисли, и зашевелившееся сомнение густо наморщило безбровый лобик.
«Ой, продешевила!.. — явно проступало на ее лице. — Ой, обвели меня, дуру!..»
— Ну что ж, — сказал наконец Маркелий, — давайте рассчитываться, мадам. Вот я уже заготовил расписку, подмахните-ка!
Старуха сидела молча, поджав губы. По-скопидомски что-то про себя подсчитывала. И вдруг скосила на Маркелия азартные глаза:
— Может, сотняшку еще прикинете? Ведь картина-то первый сорт.
— Что вы понимаете! — начиная раздражаться, прикрикнул на нее Маркелий. — Какой первый сорт?..
— Сами сказали. Я ведь не глухая.
Как бы впервые ее видя, Маркелий с любопытством оглядел старуху. Она стояла перед ним тяжелая, раскрасневшаяся, с базарным кошелем в руках. И по злым глазам ее было видно — она готова пойти на скандал. Неужели это тот самый «Отчаянный вертушок» — прелестная девочка с полосатой кошкой на коленях, которую зарисовал когда-то мастер? Знает ли, помнит ли она об этом? Как же вдруг обернулась она грубой и жадной торговкой!
— Хорошо-с! — сказал Маркелий. — Давайте разберемся. По какому праву, собственно, вы торгуетесь с нами за эту картину? Разве написали ее вы? Из миллиона старух выбрали вот эту — единственную — вы? Все эти мазки положила на картон ваша рука? Нет, нет и нет! Ничего вашего тут нет и не было. Одну вашу заслугу я готов признать — вы не выбросили этот картон на помойку. За это мы вам заплатим, и заплатим хорошо. Чего ж вы еще хотите? Нате! И уходите!..
Он сунул в руки старухи отсчитанные деньги.
Конечно, если бы старуха была поумнее, он мог бы развернуть перед ней и другие доводы — они просились на язык. Он мог бы ей сказать, что искусство не может служить предметом купли-продажи. Это не хомуты, не мыло, не гвозди. Искусство принадлежит народу, и народ единственный наследник всех сокровищ, созданных художниками. И если они попадают еще в рыночные каналы, то это только временная уступка мелкобуржуазной стихии и этому скоро придет конец. Когда-нибудь за спекуляцию предметами искусства у нас будут судить и наказывать.
Но Маркелий не высказал всего этого вслух. Он только смерил старуху гневным взглядом и отвернулся:
— Нел-лепый вы человек!
Потом сел к столику и, сердито шевеля усами, проткнул вилкой остывшую сосиску.
Старуха поняла, что больше ей ничего выспорить не удастся. Она кичливо вскинула голову и, прищурившись, оглядела обоих стариков, их потертые пиджачки.
— Еще вы меня будете учить! — закричала она. — Думаете, на дурочку напали… Пропадите вы пропадом, спекулянты бессовестные!
Лавируя между столиками, разгневанная старуха шла к выходу и все громче подымала голос. Хорошо, что ресторан был пуст.
— Только и норовят, как бы нажиться на нашей простоте! Да подавитесь вы этой картиной! Жулики, христопродавцы окаянные. Спекулянты!..
Она вышла на улицу, а Маркелий все еще сидел, мучительно зажимая уши ладонями. Ему казалось, что старуха уже голосит там на всю улицу, размахивая своим кошелем, кричит, что ее обсчитали, ограбили, оскорбили, обесчестили. И, может быть, собирает вокруг сочувственную толпу.
Удрученные музеяне некоторое время сидели молча. Наконец Брашно взялся за бутылку:
— Налить тебе пива?
— Может быть, коньячку позволите? — вкрадчиво спросил кто-то сзади.
Приятели обернулись. Под аркой с графинчиком в руках стоял толстый Егорка. Он, видимо, наблюдал откуда-то со стороны за развитием скандального происшествия и теперь перебрался поближе, чтобы справиться о подробностях.
Маркелий невольно потянул под стол картон с «Плачущей». Но Егорка уже заметил его движение.
— Никак, покупочку сделали? Разрешите глянуть одним глазком. О, да это та самая! Как же так? У старухи купили? Во-он что!..
Егорка потянулся к «Плачущей». И было видно, как наливается кровью его широкий затылок. Он понял, что старики оставили его в дураках.
— Что ж вы полагаете, чья работа?
И тут Маркелий поднялся сам и высоко поднял «Плачущую». Затем раздельно, по слогам произнес знаменитое имя мастера.
Егорку точно пришибло: он дрогнул в плечах и даже как бы сразу понизился в росте. Стоял бессловесный, крепко потирая ладонью побагровевшую шею. Сомневаться не приходилось: старики, сидевшие за столом, считались первейшими знатоками своего дела. Ни разу в жизни не довелось ему выловить хотя бы простенький карандашный набросок мастера. Он даже не сумел бы определить цену такой находки.
— И сколько дали? — спросил сдавшим голосом Егорка, — он привык переводить на рубли все свои приобретения.
— Триста, — сказал Брашно.
— Даром! — завопил Егорка на весь ресторан. — Ой, ой, даром! Эх, обштопали вы меня, Маркел Васильевич! Уж так обштопали — слов не найду!.. — Плачевная гримаса застыла на его лице.
— Что ж делать, Егор Иваныч! Не для себя ведь старались, для музея. Тут не грех и объ-е-го-рить вашего брата.
— Оно, конечно, так. Я понимаю, но… Эх, перебежали вы мне дорожку! Не ожидал!..
Все еще потирая рукой затылок, он налил себе коньяку и потянулся с графином через стол:
— Ну, да где наше не пропадало! Так обмоем покупочку-то, Маркел Васильевич? Поздравляю!
— Нет, уж мы своим…
Музеяне переглянулись и торжественно подняли стаканы с пивом.
ТАЙНОСТЬ
I
Ваня достал из чемоданчика дорожную мыльницу, опоясался полотенцем и вышел в кухню.
Был ранний час. Хозяйка хлопотала у печи. На столе пускал клубочки самовар. Пухлые пирожки румянились на блюде. Это от них, должно быть, сладко пахло подгорелой корочкой и мясной начинкой.
Все в кухне было пронизано зеленым светом. Солнце, пробившись сквозь гущу рябин в палисаднике, веселой сеткой мерцало на подоконнике, на лавке, на полосатом половичке. За распахнутым окном близко и тревожно чирикала воробьиха, предупреждая птенцов о какой-то опасности, — видно, в палисадник пробралась кошка.
— Погодите, я долью рукомойку. — Хозяйка зачерпнула ковшиком в ушате и налила воды в медный, ярко начищенный сосуд, висевший в углу у печи.
«Хорошее слово — рукомойка, старинное», — подумал Ваня, ловя уклончивый носик пузатого сосуда, — от ледяной воды у него заломило пальцы.
Он долго плескался и отфыркивался над тазом. От свежей колодезной воды, от утреннего зеленого света, от вкусных запахов, от звучного воробьиного щебета за окном родилось в нем веселое, легкое настроение.
— Сегодня праздник? — спросил он хозяйку, крепко протирая затылок мохнатым полотенцем.
— Большой праздник — Преполовение, — сказала хозяйка.
— Это что же такое — Преполовение?
— Вот уж и не знаю, как вам объяснить, — задумалась хозяйка. — Старики говорят — Преполовение, и я за ними. Надо будет батюшку спросить.
Хозяйка глянула на печь. Умываясь, Ваня видел свесившиеся с печи чьи-то большие ноги в шерстяных носках.
— Что за батюшка? — спросил он.
— Старец один ночует у меня.
И добавила шепотом:
— Бесприходный он.
— Как — бесприходный? — шепотом спросил и Ваня.
— Ну… скитающий…
Хозяйка повернулась к печи и опасливо примолкла, как бы проверяя себя: не сказала ли чего лишнего.
— Приходите чай пить, сами спросите старца, — посоветовала она.
Ваня ушел к себе за перегородку и стал приводить в порядок этюдник. Пересмотрел кисти, пробуя упругую их щетину пальцем. Вытер палитру. Добавил в масленку разбавителя.
Затем перевернул приставленный к стенке картон и как бы нечаянно глянул на вчерашний этюд. В общем, кажись, получается не так уж плохо. Отправная точка выбрана верно. Он долго бродил в монастырской ограде, пока нашел этот тихий закоулок. Крутыми уступами спускалась отсюда к озеру крепостная стена, и мощная угловая башня приходилась как раз по центру. Все уравновешивалось розовым силуэтом этой башни, недаром названной Дивной. И зелень огуречных гряд под ней, и глубокая синева озера, и лиловая дымка лесного заозерья — все это лишь выделяло и подчеркивало ее возвышенную стать, ее тонко рассчитанную узорную кладку. Что за чудо-строители были у нас в старину!..
— «Хлеб наш насущный даждь нам днесь… и остави нам долги наша…»
За перегородкой кто-то громко и внятно читал молитву. Ваня прислушался. Голос был басовитый, с мерным дыханием, со строгой хрипотцой.
Видимо, слез с печки старец. «Пьющий или непьющий?» — шутливо загадал про себя Ваня, прислушиваясь к однообразному гудению. И ответил: «Наверняка!»
Он вышел в кухню. Навстречу ему из-за стола поднялся плечистый, с широкой плешью старик в подряснике, туго перехваченном кожаным поясом. Свежеумытое, еще розовое от холодной воды лицо, с гладко — волосок к волоску — расчесанной сивой бородой показалось Ване симпатичным и по-своему красивым. А в пышных усах, закрученных в полукольцо, было даже что-то франтоватое, лихое.
— Милости прошу разделить компанию. — На Ваню глянули дружелюбно-выжидательные серые глаза.
— С удовольствием.
Ваня сел. Хозяйки не было, он сам налил себе чаю.
— Вы из каких же будете? — помолчав, спросил старец.
— Студент.
— Так-с. И по какой же части?
— Учусь на живописца.
— Такс, понимаю. Сказывала мне об этом хозяйка. — Он все еще продолжал разглядывать Ваню, что-то обдумывая про себя. — И давно этому делу обучаетесь?
— Третий год.
— Хорошее дело. Ну-с, вы не осудите старика? Хозяюшка подсудобила нам тут для праздничка…
Старец пошарил под лавкой и достал четвертинку водки. Он умело поддал ладонью в донышко, вынул пробку и потянулся через стол. Ваня накрыл рукой чашку.
— Не потребляете?
— На этот раз нет. Иду работать.
— Как вам желательно. А я вот грешен. Стар стал, недуги одолевают. Лекарство вроде. Ну, с праздником вас! Не знаю, как величать…
— Да можно просто Ваней.
— Ну а меня Мироном Иванычем. Будем знакомы!..
Придерживая бороду, старец выглотал чашку. Посидел недвижно, как бы прислушиваясь к прохождению обжигающей влаги в желудке, и откусил пол-огурца. Жевал долго, с хрустом, со смаком. Ходили мясистые щеки, двигались уши, вздрагивали нависшие брови.
— Хозяйка сказывала — иконами интересуетесь? — заговорил снова старец.
— Очень даже! — оживился Ваня. — А что?
— Хорошее дело… Редка стала старина, дорого ценится. Но бывает. Знаю я в деревне старушку, есть у нее две древние иконы.
— Не можете ли дать адрес? Я бы съездил.
— Адресок-то? Отчего не дать. Только она за деньги не продаст — из верующих. Что деньги? Деньги тлен, а святыня — она вечная, благословение родительское из рода в род. В магазине не купишь!
— Я знаю, — сказал Ваня, его неожиданно рассердил поучающий тон старца. — Меня интересует не это. Иную икону я не возьму и задаром.
Это было сказано не совсем кстати: старец только что поднес чашку к губам. Брови его удивленно полезли на лоб и глаза вытаращились, — то ли от дерзких слов Вани, то ли от близкого водочного запаха, — на мгновение он приостановился, но тут же запрокинул голову, и в горле его забулькало. Он пристукнул чашкой, поморщился и опять посидел молча, уставя взгляд на скатерть. Видимо не желая обострять разговор, спросил:
— Иконописанием не занимались?
— Писанием икон? Нет, не занимался.
— А поновление иконы сделать могли бы?
— Какое поновление?
— Ежели икона повреждена сыростью и ветха от времени?
— Дело нетрудное. Я даже знаю технику расчистки старых икон, — похвалился Ваня.
— Так-с.
Старец отломил половину пирожка и внимательно оглядел кусок со всех сторон, прежде чем отправить в рот. Жевал молча, неторопливо, — как видно, все еще занятый какими-то своими мыслями.
Спросил еще, надолго ли и по какому случаю приехал Ваня в этот городок и есть ли у него тут знакомые. Даже осведомился зачем-то, кто посоветовал ему остановиться у этой хозяйки.
Ваня ответил, что приехал на месяц, на летнюю практику, что знакомых у него нет, а к хозяйке попал случайно, — кто-то на базаре дал ему адрес.
— Так-с, понимаю, — сказал старец.
И круто повернулся:
— Так вот-с… есть одна икона, которая нуждается в поновлении… Возьметесь? За хорошее вознаграждение? Можно деньгами или…
Взгляд старца стал пронзительным, настороженно приоткрылся рот.
— …Или за труды ваши мы сделали бы вам… дарственное приношение: две помянутых иконы. Но… чтобы было все в тайности, — таково условие. Согласны?
Ваня ответил не сразу. Он посмотрел в напряженное лицо старца, обдумывая, нет ли тут какого подвоха. Ему доводилось слышать рассказы о мнимом чуде обновления икон. Не это ли самое ему предлагают?
— А что за икона? Можно ее посмотреть? — спросил Ваня.
Лицо старца мгновенно преобразилось. Он откинулся в угол. Глаза сощурились и спрятались в хитро сомкнувшихся складочках и морщинках. Усы хищно раздвинулись, как две кривые сабли. «Не на таковского капал!» — прочел в его усмешке Ваня.. Но старец тут же стал серьезным.
— В тайности содержится святыня, — сказал он, — в сугубой тайности. И даже мне неведомо ее местопребывание.
— А для чего такая тайность? — полюбопытствовал Ваня.
— Почитается в народе чудотворящей, — доверительно сообщил старец. — Дорожат ею верующие люди, прячут-с.
— А как же с поновлением?
Старец достал пачку папирос, закурил и сквозь дымные волны, поплывшие в избе, испытующе досмотрел на Ваню.
— Это уж будет моя забота: в определенное время она будет доставлена куда нужно. Так как, мастер, согласен?
— Согласен, — не очень решительно ответил Ваня.
— Отлично-с! Будем считать — дело заметано. Итак, за ваше здоровье!
Старец допил водку, опустил четвертинку под лавку и поднялся.
— К богослужению не идете? — осведомился он. — Епископ Вассиан сегодня служит.
— А вы тоже служите?
— Где-е? — с неожиданной злобой протянул старец, кривые сабли его усов раздвинулись и снова сомкнулись. — Разве меня допустят? Отлучили! Епископ-то, — тут у старца сорвалось крепкое словечко, — прости меня господи, поганка могильная, гугнивец! Мы ведь в одной семинарии учились, его Валькой Комаром звали, еле в попишки вылез. Я же студентом семинарию кончил, в академию мог. И он меня от служения отлучает, продажная душа!
— За что же? — спросил Ваня.
— Дескать, от канонических правил отступаю, в ересь, видите ли, впал. Большим богословом у них считается. Бог ослов он — вот кто! С прихода сняли! А ведь я иерей старого рукоположения, не из нонешних!
Горестная обида звучала в голосе старца, и даже слезинки блеснули на глазах. Он трубно высморкался и отвернулся.
— Как же вы живете?
— А вот так и живу — бегствующим попом. По слову апостола: не имамы зде пребывающего града, но грядущего взыскуем.
В монастыре ударил колокол. Старец перекрестился. Потом неожиданно задрал полы подрясника и заправил их под ремень. Достал с печи холщовый дождевик и натянул на плечи. Снял с гвоздя старенькую выцветшую шляпу. И повернулся перед Ваней, как бы щеголяя заплатами.
— Хорош? «На паперти божьего храма стоял просящий подаянья», — с усмешкой продекламировал он и широко, по-актерски, взмахнул шляпой. — Желаю здравствовать, молодой человек. Так договорились, значит? На неделе я вам дам весточку через хозяйку.
— А вы куда? — Ваня поднялся, чтобы поправить лямки туристского мешка за спиной старца.
— Иду восвояси. По образу пешего хождения, хе-хе! — постукал он в пол суковатой палкой.
Ничто не напоминало в нем теперь духовное лицо. Ваня подумал, что, если бы встретил его где-нибудь в дороге на попутном грузовике, старец мог бы сойти за какого-нибудь колхозного пасечника, или сторожа, или плотника-летуна, пробирающегося в поисках заработка.
Старец ушел. И тут же в кухне появилась хозяйка.
— Поговорили с батюшкой? — осторожно спросила она.
— Поговорили. Занятный старик. Только закладывает, кажется? — улыбнулся Ваня, вспомнив свою оправдавшуюся догадку.
— Кто нынче не закладывает? — хозяйка отвела глаза.
— И куда же он ушел?
— Не сказывается он мне. По своим адресам ходит.
В голосе хозяйки Ваня почувствовал нотку неудовольствия, — очевидно, ему не следовало задавать такого вопроса. Тут начиналась «тайность», о которой говорил старец. По всей видимости, и хозяйка — эта маленькая несловоохотливая женщина — была сопричастницей этой «тайности».
II
У монастырских ворот Ваню обогнала вереница сверкающих автобусов с иностранными туристами.
Он прошел под аркой надвратной церкви, где стены были расписаны картинами из жития угодника, и повернул по обсаженной старыми тополями аллее к каменной громаде собора. На раскидистых вершинах тополей, в густой листве шапками чернели гнезда. Неумолчный грачиный разговор оглашал церковные дворы.
Соборов было несколько, с золотыми и синими куполами, шатровыми колокольнями, глянцевито отливавшими на солнце зеленью черепицы. Это был заповедник старинной архитектуры, охранявшийся государством, о чем гласили дощечки на стенах.
Но церкви были действующие, широкие двери их были распахнуты, в окнах за железными решетками желтели огоньки свеч, — оттуда доносилось пение. И в каменных дворах, полных торжественной прохлады, в гуще богомольцев время от времени мелькали торопливые фигуры монахов в черных, развевающихся одеяниях.
Шла служба, народ теснился около церквей.
Маленький монашек, с кругло подстриженной бородкой, показывал иностранцам монастырские достопримечательности. Две старые дамы в дымчатых очках внимательно слушали его объяснения. Разинув темные рты, они оглядывали сияющие в синеве золотые кресты и зубчатые стены, помнившие нашествие монголов. Вершины тополей качались под ветром, рассеянный шелест листвы, казалось, чем-то дополнял бесстрастную французскую речь монаха. Увешанные фотоаппаратами толстяки в цветных пиджаках молча тянулись за дамами.
Приглядываясь к толпе, Ваня приметил иностранца с киноаппаратом, которого сразу по-художнически окрестил Чертиком. Очень уж был юрок и суетлив этот господинчик! В черных узеньких брючках, туго обтягивающих ляжки, в клетчатой распашонке и синем берете, сбитом на ухо, он то и дело сновал среди богомольцев — потный, веселый, самодовольный.
«Чему он тут радуется? Что ему надо?» — подумал Ваня, следя глазом за вкрадчивыми маневрами киношника.
Он уже успел общелкать со всех сторон трех чувашских старушек, старательно нацеливая глазок аппарата на их липовые лапоточки.
Теперь он мягко подкрадывался к длинноволосому страннику. Важно выставляя вперед высокий посох, странник пробирался в толпе, окруженный богомолками. Желтые бельма его вдохновенно смотрели в небо. Он тихо бормотал на ходу:
— Сказано в писании: се гряду скоро! Осените себя крестным знамением, други мои, и молитеся с верой: ей, гряди, господи!..
И, как бы припечатывая эти слова, странник крепко прижимал ко лбу и плечам сложенные щепотью персты.
— Уже близится время… Атомы-то летают, летают!.. — шепотом добавлял странник.
Боязливо крестились старушки и, порывшись в складках юбок, доставали измятые рублевки. Они подсовывали их под локоть страннику, а тот ловким и неприметным движением опускал их в сумку из-под солдатского противогаза.
То справа, то слева возникал Чертик со своим аппаратом.
Высокий монах с мужицким курносым лицом растолкал старушек и взял странника за плечо:
— Вот что, отец, иди-ка лучше за ограду. Нельзя тут собирать людей, не положено. Иди с богом!
Странник поперхнулся и заговорил нараспев, круто сменив тон:
— Властям предержащим повинуйтеся… несть бо власть… аще не от бога…
— Последний раз сказано — уходи отсель!
Странник умолк и, подталкиваемый монахом, вприпрыжку засеменил к воротам.
Аппарат Чертика пискнул последний раз. На сизых от бритья щечках Чертика играли довольные ямочки.
Мягко ступая резиновыми ножками, он побежал назад. А заинтересованный Ваня решил не отставать, — не упуская из виду синий беретик, он шел неподалеку, скрываясь за спинами богомольцев.
Но вот что это такое? Чертик замер на ходу, как охотничий пес, почуявший дичь. Он вертел головой, прислушиваясь: откуда доносится этот плач, похожий на блеяние? И устремился прямо к часовне.
Часовенка притулилась под самой церковной стеной. Круглая, приземистая, с затейливой маковкой, она как бы присела здесь отдохнуть в тени.
В часовне бил источник. Легенда приписывала ему чудодейственные свойства, — не раз будто бы происходили здесь исцеления больных. Сам святой угодник будто бы пил воду из этого родничка. Предприимчивые монахи обработали это «чудо». Они поставили в часовне крест из черного гранита. В перекладинах креста были проложены трубки. Слабые струйки пульсировали в них, и черный крест все время обливался водой, стекавшей в громадную каменную чашу.
Перед часовней вытянулась очередь — с кувшинами, бидонами, кружками и даже с пивными бутылками.
Чертик пробежался вдоль очереди и снова сделал стойку. Жалобное блеяние слышалось совсем близко. Все в очереди повернули головы.
Ага, вот оно! Чертик описал полукруг и сделал заход сзади.
Могучего сложения женщина, вся в черном, с лицом решительным и суровым, шагала к часовне, согнувшись под тяжестью ноши. Так вот откуда шли эти блеющие звуки! На широкой спине матери лежал сын. Он напоминал распятого на кресте — с бессильно поникшей головой, с закрытыми глазами. Тощие ноги его волочились по земле, обутые в женские резиновые боты.
Чертик уже крался следом, чуть не наступая на них. Застрекотал аппарат. Крупным планом, крупным планом взять их — эти резиновые боты!..
Около часовни женщина бережно опустила сына на чахлую травку, пробивавшуюся между камнями, и выпрямилась. Простая деревенская женщина с обожженным солнцем лицом, с сильными трудовыми руками — она с любовью и горестью смотрела на распростертого сына.
— Отдохни, сынок! — сказала она, заправляя под платок выбившиеся волосы.
«Не удался, как видно, сынок-то!» — думали обступившие люди. Только ростом вышел в мать — длинный и тонкий как гвоздь. Лежал на спине, уставив бессмысленные глаза в небо. Маленькое сусличье его лицо было в капельках пота. Губы вздрагивали. Он тихо стонал.
Мать рассказывала сочувственным слушательницам:
— Больной он, женщины, сызмальства припадочный. Уж я ли не жалела, я ли не лечила! И в полуклинику его возила, и каким только докторам не показывала. А что поделаешь? — отказались доктора лечить. Вот и повезла, женщины, ко святому угоднику. С-под Грязовца ехали, где на лошади, где на грузовике, где машиной. И его вконец замучила, и сама с ним набедовалась. А что поделаешь?..
Слабая улыбка трогала ее сильные губы, когда она повторяла этот вопрос: а что поделаешь?.. Видно, последняя привела ее сюда надежда — на чудо.
И вздыхали старушки:
— Моли угодника.
— С верой молись.
— Бог не оставит.
— Помоги, господи.
Опять решительным стало лицо матери, она нагнулась к сыну:
— Ну-ко, Васенька, ну-ко, миленький! Отдохнул? Давай-ка отнесу тя к источнику.
Легко подхватив высохшее тело, она понесла его в часовню. Очередь отступила. И опять вскочил Чертик, выжидавший неподалеку на скамье. Следом за ним пошел и Ваня.
В часовне было сумрачно и прохладно. Старый монах дребезжащим голосом читал на клиросе псалтырь. Струйки воды со звоном падали с каменного креста в чашу.
Парень мучительно закричал. Сочувственные старушки ухватились за его руки и ноги, помогая матери. Они держали его на весу, оплескивая водой из чаши. Горсточками бросали воду в лицо, в глаза, ерошили взмокшие волосы, поливали за ворот. И приговаривали:
— Спаси, угодник! Спаси, угодник!
Неистово бился в их руках парень, он фыркал, захлебывался, задыхался, мотал головенкой. Пронзительный его визг заставил монаха приостановить чтение; он обернулся и, сурово глядя поверх очков, прикрикнул на женщин.
— Ну все, Васенька, все! — сказала поспешно мать и понесла сына к выходу. Снова она опустила его на траву. И села рядом сама. Ласково приглаживала мокрые волосы, положив его голову на колени. По телу сына шла мелкая дрожь, губы были закушены, глаза закрылись, он тяжело дышал.
Скорбно смотрела мать на его мертвенное лицо.
И похаживал вокруг Чертик, роняя на землю черные бумажки, — он на ходу менял пленку.
Чудо не свершилось.
III
Темные старушки уселись в кружок на траве. В надвинутых на глаза платочках — добрые, морщинистые, сочувственные старушки богомолки.
Подавали советы:
— Ничего, пущай отдохнет маненько.
— Теперь к мощам его неси, мать, к мощам!
— Беспременно к угоднику. Как же!
— Свечечку поставь, записочку о здравии подай.
— Спаси, святой угодник! — набожно крестились старушки.
И снова поднялась мать — высокая, прямая, темная, с твердо поджатыми губами. Затянула потуже концы платка под подбородком, поправила сборки юбки.
— Помогите, женщины, понесу.
И опять потащила она свою горькую ношу по каменным площадям монастыря, к той церкви, где лежали мощи угодника. Темные старухи бежали рядом и крестили мелкими крестиками стонущего на ее спине сына: «Спаси, угодник».
И снова откуда ни возьмись появился около Чертик со своим аппаратом.
Ваня уже начал разгадывать складывающийся на ходу сценарий киношника. О, это будет язвительный, взятый с натуры рассказ о том, что, вопреки стараниям безбожных коммунистов, богомольная Русь жива, религия осталась непобедимой. Кадр за кадром наматывается на катушки потрясающая повесть об этом…
К мощам протянулась длинная очередь, — хвост ее загнулся за угол, она извивалась змеей по церковному двору, втягивая бесконечные кольца в темное отверстие входа.
И когда подошла сюда мать со своей ношей, отступила очередь, очистив ей дорогу туда — в темноту, где над серебряной ракой угодника теплились розовые и синие лампады. Она опустила сына на каменный пол, трижды издали сделала земной поклон угоднику, выпрямилась и пошла в притвор заказать поминание.
Иеромонах с длинными льняными волосами принимал с тарелочки записки и, изредка взмахивая погасшим кадилом, однообразно бубнил молодым баском:
— Еще мо-олимся о упокоении рабов божи-их… Еще мо-олимся о здравии и спасении рабов божиих…
И сыпал бесконечные имена Иванов, Петров, Василис и Степанид.
И на каждую прочитанную записочку нестройно откликался добровольный старушечий хор:
— Господи, помилуй!
Сын лежал тихо. Казалось, он был рад, что его оставили в покое. Прямо над его головой стоял высокий подсвечник, на нем все время меняли свечи. Тянувший по церкви сквознячок трепал язычки пламени, и растопленный желтый воск капал на обеспамятевшего парня, — тот даже не чувствовал.
Чертик стоял в сторонке и со скукой оглядывал церковные своды. Картины адских мучений смотрели на него. В языках гееннского пламени жарились грешники, зацепленные крючьями кто за ребра, кто за шею. Тут же сидел и главный распорядитель этой адской кухни — сам сатана, нестрашного вида старичок с рогами. На коленях его приютился крохотный Иуда с денежным мешочком.
Недурно бы вмонтировать эту средневековую мазню в будущую картину. Чертик прошелся по церкви и незаметно щелкнул аппаратом.
Мать вернулась с пучком свечек. Боязливо оглядывая иконы, зажигала и лепила свечи на все подсвечники. Крестилась и кланялась перед каждой иконой.
Поднимаясь на цыпочки и вытягивая шею, следил за ней Чертик. И вдруг ринулся вперед. Наступал решающий момент.
Мать подошла к сыну, твердые мужские складки легли на ее побелевшем лице. Иеромонах поднял ее записочку.
— Еще мо-олимся… — обернулся он к матери, как бы приглашая ее действовать.
И та торопливо упала на колени, подхватив на руки сына. На коленях поползла она к раке и не сводила молящих глаз с иконы бородатого угодника. Она как бы показывала ему немощного сына и требовала, требовала…
— …о здравии и спасении… болящего раба божия Ва-си-ли-я, — гудел иеромонах, позвякивая кадилом.
— Господи, помилуй! — откликнулись старухи.
Приостановленная на время очередь ждала. Все смотрели, все ей подсказывали: «Дай приложиться!» — и мать, вскочив с колен, как-то странно, одним движением, сунула сына вперед головой к мощам, — так, вероятно, сильными руками своими она подавала хлебы в печь у себя дома.
Наблюдавший со стороны Ваня понял, что у парня скован позвоночник, — этим объяснялась необыкновенная прямизна его длинного тела. Точно весь он был надет на стальной стержень. И видно, жестокой болью пронзило его это резкое движение матери — глаза парня остекленели от муки, он замотал головой и завыл по-звериному, не по-человечьи. Он бился головой о серебряную крышку раки, и тощие ноги его в женских ботах болтались в воздухе.
А мать все держала его на весу, и по лицу ее катились быстрые слезы. И Чертик, приладившись, глазком своего аппарата ловил эти сверкавшие на смуглых щеках искорки. Ведь это были настоящие, неподдельные, отчаянные слезы, не идущие ни в какое сравнение с глицериновыми слезами знаменитых кинокрасавиц. Это были драгоценные кадры!..
Ваня не выдержал. Он протолкался вперед, подхватил ноги парня и потащил его прочь от раки.
— Пойдем, мать! — громко дыша, сказал он. — Не надо его мучить, неси его на воздух.
Ваня чувствовал, что ему самому нечем дышать здесь. Низкие своды давили.
Она благодарно оглянулась на Ваню, и они пошли вместе, неся окостеневшее, обморочное тело. Толпа расступалась перед ними, и мать кланялась на ходу всем и повторяла тихо:
— Сподобились, слава те господи, сподобились!
Бороздки слез еще не высохли на ее лице.
Чертик шел за ними по пятам. Ваня несколько раз слышал то сзади, то сбоку попискивающий ход ленты в его аппарате. Это были заключительные кадры.
Глаза Чертика не упускали ничего. Он проследил, как бережно укладывали опять материнские руки сына на траву, и как тот пришел в себя, и как мать достала из кармана пачку «Бокса» и, вставив ему в рот папиросу, поднесла спичку, по-мужски прикрывая ладонями от ветра. И как жадно задышала цыплячья грудь парня, и как из его сусличьего ротика выпорхнули клубочки дыма.
И еще со всех сторон обстрелял Чертик фигуру матери. Пригорюнившись, она смотрела на сына, на его вздрагивавшее от перенесенных страданий лицо. Подперев ладонью щеку, она не сводила с него умиленного и горестного взгляда. Как она была похожа на эту русскую богородицу, смотревшую с церковной стены!
Да, не свершилось чуда. Зато какая концовка для картины: это скорбное, темное от полевого загара лицо русской бабы — наплывом переходящее в благостный лик восточной мадонны. Великолепная находка!..
Чертик последний раз пискнул своим аппаратом и отбежал в сторону. Он вытер потное лицо и закурил сигарку. Сел в тени тополей на уединенной скамейке. Круглое лицо его дышало упоением. Да, не напрасно он поехал в Россию. Ведь эта лента наверняка окупит все его дорожные расходы, а возможно, принесет и прибыль.
Не этим ли хвастался он, когда на скамейку присели знакомые туристы с молоденькой переводчицей? И почему все они весело хохотали, слушая его возбужденный рассказ?..
Не заметил Чертик, что все утро следили за ним чьи-то внимательные глаза. Эти глаза смотрели теперь на него в упор, смотрели с гневом.
Перед скамейкой стоял Ваня.
— Извините, — обратился он к веселой переводчице, — могу ли я задать вопрос этому господину? Для чего снимал он все это?
Все вскинули на Ваню глаза, и — погасли улыбки.
Этот парень, с большим измазанным красками ящиком в руке, совсем не был похож на бродивших в ограде богомольцев. Чертик оглядел его мужицкую шевелюрку, синюю широкую блузу и узенькие брючки с нашитыми карманами. Кто он — маляр, художник?
— Разве снимать запрещено? — спросил Чертик. Лицо его вытянулось, щеки по-бабьи обвисли.
— Нет, не запрещено, — резко сказал Ваня. — Но я не вижу, над чем тут можно хохотать. Это было довольно грустное зрелище. И не забудьте там объяснить, что это ваш мир, а не наш. Ваш, ваш! Вот что я хотел сказать. Переведите ему!..
Не дожидаясь ответа, Ваня зашагал прочь. Он чувствовал, что работа сегодня не пойдет, и повернул к дому.
IV
Ваня вырос неверующим. У него не было бабок, и в детстве его никто не учил молиться. Его не посылали в церковь, и дома, в семье, не пугали ни богом, ни дьяволом. Ни дома, ни в школе никто не рассказывал ему наивных легенд о сотворении мира в семь дней или о рае и аде, ожидающих нас за гробом. Лишь понаслышке знал он и о жизни распятого Христа, который якобы потом воскрес и вознесся на небо.
Смысл религии и христианских мифов стал открываться ему, когда он был уже студентом. Случайно познакомился он с художником, работавшим в одном из столичных музеев. Художник тоже был человеком равнодушным к религии, но он знал толк в иконах и сумел передать Ване свое увлечение древней русской живописью.
Старина уходила безвозвратно, религия на глазах изживала себя, искусство иконописи уже не могло возродиться.
Это поняли денежные любители старины и работавшие на них «жучки» — барышники. Икона стала редким товаром, сбывавшимся из-под полы. За иконой охотились. Русской иконой заинтересовались иностранцы. Уже давно прогремели имена Рублева и Дионисия. Об иконах появились ученые исследования. Теоретики спорили о школах и «пошибах». Открылась новая область искусства.
А народ, как водится, узнавал об этом последним. В народе считали: не годится молиться — годится горшки покрывать. И старые драгоценные доски помаленьку уплывали с деревенских божниц в руки ловких «жучков» и бродивших по базарам дачников.
Старинный русский городок, куда приехал на летнюю практику Ваня, когда-то славился монастырями. Богомольные были места. По деревням здесь еще шныряли собиратели старины, не раз похвалявшиеся среди столичных знатоков редкими находками.
Только посвященные знали цену древних икон. Красота их была скрытой от глаз. Старые деревенские бабки протирали к праздникам святые лики постным маслицем. Маслице желтело и превращалось в лак. Садилась лампадная копоть. Ползали мухи и тараканы. Заезжий богомаз делал грубые поновления. Так под всеми этими наслоениями и сохранилась в первозданной силе древняя живопись — цветение киновари, охр, яри и золота. Только после расчистки открывалась эта красота.
Тонкому делу расчистки икон Ваня научился, работая в мастерской художника при музее.
Теперь, когда он ехал по вызову старца в Тополянку, ему мечталось сделать открытие. А вдруг в самом деле?..
Ехал Ваня на попутном грузовике, рядом с водителем. Водитель, оказывается, в Тополянке бывал и хорошо знал бабку Артемьевну, к которой Ваня ехал в гости. На колхозном маслозаводе она заведовала приемкой молока.
— Правильная старуха, как не знать! — говорил водитель, покручивая баранку. — Молоко к ней возим. Вы не сродственник ей?
— Нет, не сродственник, — смутился Ваня, — советовали мне у нее остановиться, комнату, говорят, сдает.
— Это хорошо, — одобрил водитель, — дома у ней справно, чисто, одна живет. Благожелательная старуха, что говорить!
Ване понравилось такое определение. Он подумал о том, что, если у Артемьевны ему будет хорошо, можно пожить в Тополянке подольше, поработать в деревенской тишине у озера, — кто-то из знакомых хвалил ему здешние места.
И когда водитель остановил машину возле большого дома, Ваня с удовольствием отметил добротность постройки, и обилие цветов в палисаднике, и отменную чистоту крылечка. Он стукнул в кольцо.
В сенях зашаркали шаги, тихий голос сказал: «Черныш, на место!» — и дверь распахнулась. На пороге стояла чистенькая румяная старушка в белом халате и марлевой косынке. Она стояла с руками крест-накрест, пряча под мышками розовые пальцы, точно они у нее зябли. Судя по фигуре, это была крепкая, домовитая хозяйка. Но в темных ее глазах, как сразу заметил Ваня, было что-то робкое, застенчивое, и голос звучал мягко, как у девушки. Он невольно залюбовался здоровым ее румянцем и чистой белизной седин.
— Вы не Артемьевна ли? — спросил он.
— Я самая. А вы не художник ли будете?
— Я самый.
Все это прозвучало кратко и многозначительно, как обмен паролями.
— Проходите! — посторонилась она. — Сени у меня темные, не оступитесь.
Звякнул засов, и Ваня оказался в темноте. Собака толкнулась ему в ноги с угрожающим ворчанием.
— Черныш, я что сказала?
В сенях пахло навозом и сухими березовыми вениками. Когда привыкли глаза, Ваня заметил, что сени ничем не отгорожены от хлева, — у самого помоста стояла большая сытая корова, похрустывая жвачкой.
Артемьевна открыла дверь, они вошли в избу. Ваня огляделся — светло, просторно, чисто. Нетрудно было заметить, что городские вещи первенствовали здесь, оттесняя в углы остатки деревенщины. Большая русская печь с шестком, кочергой и ухватами. Но лавки вынесены, и в простенках гнутые стулья, а над круглым, накрытым клеенкой столом — люстра с висюльками. В углу образа и лампадка с фарфоровым яичком, а на перегородке шишкинские медвежата в багетной рамке и на столике шкатулка радиоприемника, мурлыкавшая тихую музыку.
Да и сама Артемьевна — в хорошо отглаженном халате и белой косынке — была городской по обличью, похожей на порядливую больничную сиделку.
Ваня сказал ей об этом.
— Да, живала я в городе раньше. В кухарках у купцов служила, когда молодая была. Всего навидалась, — добавила она и примолкла, задумавшись о чем-то своем.
«А ведь красива, — подумал Ваня. — Вот так и написать бы ее — с открытыми горстями, спокойно лежащими на коленях. «Отдыхающая труженица».
— А где же старец Мирон Иваныч? — спросил он.
— Утречком в субботу обещал быть. Может, отдохнуть желаете, проходите в комнату, — спохватилась она.
Комнатка Ване понравилась с первого взгляда. Залетевший ветерок высоко поднял тюлевую занавеску, как бы желая показать гостю перспективу деревенской улицы, уходившей вниз, к озеру. Как в раме — она рисовалась перед ним в вечернем свете резко и четко. Сомкнувшиеся над ней в нескольких местах ветви старых тополей делали улицу похожей на сумрачный коридор, в конце которого тепло сияла вечерняя гладь залива.
Ваня сел в креслице у окна и невольно залюбовался.
— У меня тут два лета профессор один на даче жил, — рассказывала Артемьевна. — Так, бывало, все сидит, вот как вы, у этого окошка. Поставит стакан чая на подоконник и сидит, сидит… смотрит, смотрит…
Ваня засмеялся:
— Так и просидел два лета? Ну, я не таковский, я люблю побродить! — И он прошелся по комнатке, оглядывая обстановку.
Неплохо! Железная койка с чистыми подушками и простеньким ковриком на стене, стол, этажерка, — больше, пожалуй, ему ничего и не надо.
Он повернул выключатель — под потолком зажглась лампочка.
— Хорошо! — сказал Ваня, вглядываясь в угол на осветившуюся икону в серебряной ризе.
И спросил:
— Тут у вас, говорят, старых икон много?
Артемьевна опустила глаза.
— Чего не знаю, того не скажу. Раньше старины-то было много у нас. Были иконы. Стариков надо спросить. Нынче молодежь-то все немоляшки пошли, — им иконы ни к чему. Может, и найдете где. Поспрашивайте.
Она ушла готовить ужин, не сказав ни слова о деле, за которым приехал Ваня.
Старуха явно хитрила, Ваня это понял. Хозяйка в городе сказала ему по секрету, что именно у ней, у Артемьевны, «богато икон запрятано». На это намекнул и старец, когда завел речь о «дарственном приношении» за предполагаемый ремонт «чудотворящей».
«Ну что ж, — решил Ваня, — поживем, пооглядимся, может и подберем ключик, — отомкнется старушка. Завтра же начну ее портрет».
V
Только с приездом старца все стало яснее.
Мирон Иваныч появился в ночь на субботу, когда все спали. Проснувшись под утро, Ваня слышал чьи-то тяжелые шаги на чердаке. Доски потолка скрипели, за обоями с шуршанием осыпался песок.
— Батюшка там отдыхает, — сказала Артемьевна. Она показалась Ване принарядившейся и в чем-то неуловимо похорошевшей в это утро.
В окно с огорода тянуло дымком, — для гостя топилась баня.
К самовару старец спустился с чердака. Он был в благодушном настроении. Заглянул в комнату Вани.
— Ну как, мастер? Устроился?
Увидел начатый портрет Артемьевны и прихлопнул себя по ляжкам от восхищения.
— Жива-ая! И надо бы лучше, да некуда. Артемьевна, подь-ка сюда! Кра-со-та-а!
И, как бы сличая ее с портретом, поворачивал старуху так и эдак.
— Уж не знаю, как они и писали, сижу-сижу да и задремлю. Не привыкла без дела-то! — как бы извиняясь, усмехнулась Артемьевна.
— Ну, ма-стер! Красота-а! — повторял старец, приседая возле картона.
Видимо, теперь он окончательно уверился в таланте Вани. Уходя, сказал:
— Ладно, будут тебе иконы!
И даже пригласил Ваню вместе похлестаться веничком — на сухой пар.
Банька у Артемьевны стояла на отшибе, в дальнем конце огорода, за густой стенкой подсолнечников. Поэтому они без стеснения распахнули дверцу предбанника. Старец уже разделся и, сидя на порожке, перебирал веник, даже с удовольствием понюхал его засохшие листья.
— Эх и душисты венички у Артемьевны — первого сбора! Да не-ет, дело тут не в одном венике! Хлестаться тоже надо умеючи. Был у меня, слышь, мастер, знакомый банщик, сорок лет в парилке работал. Так у него особый способ паренья был — «с протягом». Будто бы дед его у московского царя в палачах служил, так от кнутобойства ихнего этот «протяг»-то пошел. Бож-же мой, знаменитые артисты к нему париться ездили! Сам Шаляпин! Хо-хо! Ну, посиди тут, а я пойду первый пар спущу. Господи, благослови!..
Согнувшись, он юркнул за дверь. Слышно было, как он бросил на каменку первый ковш. Казалось, вздрогнула банька, пар со свистом прорвался сквозь щелястую дверь. У Вани сдавило в ушах. А старец, покрякивая, поддавал еще и еще. Затем послышалась хлесткая работа веника.
— Дверь держи, пар опустишь! — гаркнул сердито старец, когда вошел Ваня.
Жилистые ноги старца были вскинуты к потолку. Распаленный зноем, он корчился на тесном полке и стегал веником по ногам, кряхтя от наслаждения и даже слегка постанывая.
У Вани перехватило дыхание, в глазах пошли темные круги. Горячий воздух обжигал кожу. Запах крепкого пота смешивался с чадным угарцем, сочившимся из каменки.
Старец свесил всклокоченную голову:
— Что? Геенна огненная? Давай-ка, мастер, помучь мне спину!
Он перевернулся и уткнул голову в руки.
— Бей не жалей!
Ваня размахнулся и со всей мочи хлестнул старца по широкой спине.
— Шибче, шибче! — приговаривал старец.
Кровавые рубцы выступили на круглых его плечах, спина стала багровой, а он все требовал:
— Ты с протягом давай, с протягом!
— Не умею я с протягом, — сдался Ваня, он обессилел и готов был опрометью выскочить из этого пекла на воздух.
— Эх ты! Давай-ка поучу. — Старец слез с полка, весь исполосованный, тяжко дышащий, залипший листьями. — Полезай на верхотур!
И не успел Ваня сесть, как старец снова поддал пару. Горячий ветер пригнул Ваню к полку, он вытянулся, и в тот же момент на него посыпались обжигающие удары.
— Вот как надо! Вот как надо!
Ваня завертелся вьюном, казалось, кто-то дерет его огненными когтями, и кожа летит клочьями, и вот-вот остановится сердце.
— Хватит! — отчаянно крикнул он и, сорвавшись с полка, вслепую бросился за дверь. Почти в обмороке он вытянулся на полу предбанника, жадно глотая воздух. Сердце колотилось, в ушах токали молотки. Все представлялось черным вокруг, даже синева утреннего неба казалась затянутой темной кисеей. Лишь постепенно все приняло обычные краски и оглохшие уши начали слышать сухое стрекотание кузнечиков в траве.
Блаженная истома охватила тело. Ваня положил голову на порожек и закрыл глаза. А за дверцей все еще слышался плеск воды, похлестывание веника и довольное покрякивание старца.
Наконец он вышел — веселый, кудлатый, с дымящимися от пара плечами, чем-то похожий на хмельного рубенсовского сатира — не хватало только зеленого веночка вокруг плешивой головы.
— Живой? — спросил он Ваню.
— Еле живой, — улыбнулся тот.
— Э, молодо-зелено! А я вот точно двадцать годиков с плеч сбросил.
Старец поиграл круглыми плечами, достал папиросу, закурил и присел на порожек. Шумно, с наслаждением сделал несколько затяжек. Было видно, как часто вздрагивает его волосатый сосок — под ним клокотало разгоряченное сердце.
— Не боитесь, что кондрашка хватит, Мирон Иваныч?
— Э, как говорится: «и есть будем, и пить будем, а смерть придет — помирать будем». Так-то, мастер!..
Старец ухмыльнулся, загасил о порожек окурок и стал одеваться.
Заговорил деловито:
— Так вот, мастер, сегодня доставят сюда Убиенную. Тут в баньке и учинишь потребный ремонт, никто тебе не помешает.
— Какую Убиенную?
— Честный образ божьей матери Убиенной, — раздельно сказал старец. — Не слыхал? Ты каких богородиц знаешь?
Ваня перечислил виденные в музее иконы владимирской, смоленской, казанской, донской, грузинской, троеручицы, неопалимой купины, всех скорбящих радости. Даже вспомнил богородицу — «зовомую толгской». Нет, Убиенной он никогда не видал и даже не слыхал о такой.
— И не диво, что не слыхал; новоявленный образ, — важно сказал старец.
— А почему ее назвали Убиенной?
Старец помолчал. Кряхтя, натянул сапог, встал, потоптался.
— Об этом речь будет впереди, — сказал он. — Это не всякому сказывается, понял? Не пришло время. Говорил я тебе: в тайности содержится святыня, не забывай!..
Старец пристально посмотрел на Ваню и даже погрозил ему пальцем. Было видно, он все еще не доверял Ване, осторожно приоткрывая завесы неведомой тайности.
VI
Они пришли к готовому самовару.
— Закусите, чем бог послал, — Артемьевна поставила на стол большое блюдо холодца.
— Добре! — сказал старец. — А к оному что полагается?
— Хренку? — невинно спросила Артемьевна.
— Добре! А к оному? — Старец стрельнул глазами в угол, где стоял старинный поставец.
— Уж ладно, — махнула рукой Артемьевна.
На столе появилась бутылка водки.
— После баньки-то оно хорошо, а? — взялся за нее старец. — Что ж, потешим беса, мастер?
— Немного разве, — согласился Ваня, — я ведь не охотник до водки. Что в ней хорошего?
— Безвинно вино, укоризненно пьянство, — сказано в писании. Запри, мать, дверь на крючок.
Он налил три чашки, все чокнулись.
— За хорошее знакомство, — сказал старец. — Говорят, с кем попарился — с тем и спарился!
— Со свиданьицем, — добавила Артемьевна.
Старец выпил, крякнул, перевел дух и заправил в рот большой кусок студня. Глаза его покраснели и заслезились.
— О, добёр хренок у тебя — до дна души достигает! — похвалил он. — Так вот, мать, какого я тебе жильца привел. Ма-астер! Пускай живет. А ты его утепляй и пестуй, как родного сына. Где портрет-то? Принеси-ка сюда.
Ваня принес картон и приставил к стенке. Старец вышел из-за стола, уперся кулаками в колена и долго любовался.
— Живая ведь! Так и дышит!
— Еще много работы, — пытался Ваня отвести преувеличенные, как ему казалось, похвалы.
— Куда с добром! Ты на выставку ее неси! Да подпиши: Анна Артемьевна Тернова — беспорочная труженица, перевыполняющая план, и так далее. В Третьяковку неси, вот что!
— Ну уж… сказанули, Мирон Иваныч!
Ване стало неловко. Даже показалось подозрительным: нет ли тут какого дальнего подходца? Хитер старец — видать, подлаживается неспроста.
Он искоса глянул на портрет. В гуще торопливых мазков уже явственно проступало благодушно-розовое лицо «Женщины в халате» — так решил он назвать портрет Артемьевны. В бесчисленной портретной галерее женщин-тружениц нашего времени где вставится и что добавит этот портрет? Будет ли замечен?
Из лестных похвал старца Ваня сделал вывод, что ему удалось, видимо, передать выражение трудового достоинства своей натурщицы. Свободная поза, спокойная улыбка глаз и эти выброшенные на колени открытые горсти, которые как бы сами просят дела…
Портрет начал нравиться самому Ване.
А старец опять налил водки, присел рядом и ласково оглаживал его плечо.
— Что церкви пишешь — это хорошо. Церкви — великая наша красота. Ведь народ их строил, города и села украшал ими. Народ камень добывал, кирпич обжигал, стены выкладывал, кровлей накрывал, колокола поднимал и кресты ставил — все народ. Только вот зашатались ныне кресты-то, дух отлетает, исказилось священство… Э, да что говорить!
Старец потянулся к чашке, выпил и долго молчал, уставив глаза в блюдо с разворошенным холодцом. Тяжело вздохнула Артемьевна.
— Это как же исказилось? — спросил Ваня.
И даже порозовевшая Артемьевна подвинулась поближе и заправила косынку за ухо, приготовившись послушать.
— Да что говорить!
Старец покосился на Ваню:
— Что ты знаешь? Чему учен? Что смыслишь? Молод ты и неискушен, — как вот тебе объяснишь?
— Нет, мне интересно, — сказал Ваня.
— Говори, батько, послушаем тебя, — с готовностью подтвердила Артемьевна.
— Вот ты рассуди, — заговорил снова старец, — кто пастырь истинный, а кто ложный? Они там в бархатных рясах возлежат, на самолетах по заграницам летают, — в Карловы Вары, слышь, ездят плоть свою ублажать. А я вот попарился в баньке у Артемьевны — и хорош. Я в рубище хожу по дорогам — стопой апостолов. Так они же меня нечестивым своим синедрионом с прихода сняли. Ты, мол, отщепенец, ересь проповедуешь да ходишь пьяный. Да, я хожу пьяный… Народ пьет, и я с ним. Я с народом. Я колхозный поп, вот что!..
Старец с гордостью стукнул себя кулаком в грудь и опять налил водки.
Ваня подумал, что насчет «рубища» старец сказал лишь для украшения слога, — был он сегодня в новой сатиновой косоворотке и чисто выстиранных брюках в полоску. Но обида его казалась искренней, — вздыхающая Артемьевна смотрела на старца с явным сочувствием.
— Слышь, мастер?..
Начавший хмелеть старец крепко стиснул плечо Вани и повернул его к себе. В пьяной исповеди старца неведомый и непонятный Ване мир неожиданно приоткрывал свои таинственные недра, будя в нем неясное любопытство. Ваня заинтересованно слушал.
— Ха! А что завещал нам спаситель? А вот что: «Молитеся втайне… где двое или трое собраны во имя мое, там и я посреде их» — вот как сказано. Так не надо мне вашего прихода, проживу без вас. Я — пастырь церкви тайной… Только ты молчи, мастер. Знай и молчи, понял? А иконы тебе будут…
Вспомнив что-то, старец поднялся и неверными шагами прошелся по комнате. Опять постоял около портрета.
— Хороша! — щелкнул он по картону и, оглянувшись, подмигнул Ване.
Благодушное настроение возвращалось к старцу.
— Слышь, Артемьевна? — деловито распорядился он. — Неси-ка сюда образа, про которые я говорил тебе.
Артемьевна вышла. Слышно было, как она ходила на чердаке, — поскрипывал потолок под ее шагами и за обоями сеялся песок. Вскоре она вернулась. Темная сетка паутины лежала на ее белой косынке.
Артемьевна подала старцу две запыленные, с потеками птичьего помета доски.
— Эко в небрежении содержишь святыню, — укорил ее старец. — Эх ты, курятница!
— Сейчас оботру, — виновато заторопилась та, — не заметила вишь, — ласточки слепили гнездо в чулане.
— То-то не заметила! На вот, бери, мастер, — за труды тебе, как было говорено. Получай!..
Опытным глазом по грубой обработке кромки Ваня сразу определил древнее происхождение обеих досок. Он не мог скрыть своего волнения. Хотелось скорей унести этот дар старца в свою комнату и там без свидетелей взглянуть, что кроется под толстым слоем пыли.
— Не надо, я отмою сам, — сказал он Артемьевне, ревниво подхватив доски.
— Как хочете, — согласилась Артемьевна. — А ты, отец, поди отдохни в прохладце, приготовила я тебе постелю. Ишь зашатало тебя!
— Добре! — пробасил старец, расстегивая ворот рубахи. — Проводи-ка меня, мать, до места.
…И вот Ваня остался один на один со своими сокровищами. Кажется, сбылись самые большие его ожидания. Черными от копоти руками он торопливо протирал полученные иконы, радуясь отличной их сохранности.
Вот это «Благовещение». Крылатый вестник впорхнул в комнату. Он легок и стремителен, как присевший на цветок мотылек. В его неуспокоившихся крыльях и развевающихся одеждах еще витает дуновение ветра. Он радостно протягивает девушке белую лилию. А девушка стоит, веря и не веря. Руки ее боязливо прижаты к груди, и в склоне головы и в тонком стане столько скромного изящества.
Тут мастерство истинного художника, и какое, в конце концов, Ване дело до евангельской легенды, устарелой и забытой? Назовем ее не «Благовещением», а просто «Радостной вестью» или «Первым известием любви» — не все ли равно? Молиться этой иконе он не будет, а не восхищаться ею нельзя. Сколько высокого вкуса в рисунке и в соцветии красок, угадываемых под золотистым слоем олифы! Не оторвешь глаз!..
А это «Положение во гроб». Совсем другая рука — простая, строгая; несомненно, это северных писем икона. И опять подлинный мастер! Сколько драматизма в этой фигуре горестно всплеснувшей руками женщины! А как горько и нежно прильнула мать к мертвому телу сына! И лишь мужские фигуры даны в суровом, сдержанном созерцании этого зрелища. Как все это выразительно и изысканно верно сделано безвестным мастером!..
И опять — какое ему, Ване, дело до благочестивой старой легенды? Разве не трогательна сама по себе эта картина человеческого горя? И разве можно не дивиться этому великолепному расчету в расстановке фигур, в чудесной согласованности всех в едином чувстве? А краски, как выбраны краски!..
Ваня неожиданно почувствовал себя счастливым. Вот это находка так находка! Он уже представлял себе восхищение друзей, — сколько будет расспросов, как ему будут завидовать! А расчистку он сделает сам, не доверит никому.
Снова и снова он брал в руки древние доски и оглядывал со всех сторон. Низкий поклон и вечная благодарность деревенским бабушкам, протиравшим маслицем эти иконы. Под темным слоем олифы горят настоящим жаром старые краски. Когда он бережно снимет эти наслоения веков — засияет древняя живопись, точно сделанная вчера. Вот это будет обновление, которое и не снилось старцу!..
VII
Вечером в доме появилась незнакомая старуха с большой кошелкой. Ваня слышал опять суетливую беготню на чердаке.
Когда он уже собирался ложиться, в дверь стукнула Артемьевна.
— Батюшка вас кличет, — таинственно сообщила она, — пойдемте со мной.
Они вышли в сени. Молчаливый Черныш вертелся у них под ногами в темноте, похлестывая хвостом по коленям.
По приставной лестнице Ваня взобрался на чердак. В густой теплой тьме он пробирался вперед, держась за руку Артемьевны. В щелях крыши искорками проскакивали звезды. Пахло сеном и лежалой пылью.
Они пролезли под вешалами веников и пробрались в угол чердака, где под самую крышу было набито сено.
— Кто со Христом? — послышался старушечий шепот. — Ты, матушка?
Артемьевна легонько кашлянула. Ваня почувствовал, что она нагибает ему голову. За ворот ему посыпались сухие колючки. Ваня зажмурил глаза, нащупывая в сене узкий проход.
Впереди мерцал неясный свет. Откинулся полог, и Ваня оказался в темном закуте, заставленном иконами.
Перед аналоем стоял старец. Поверх подрясника на нем была надета епитрахиль — подобие длинного фартука с крестами и позументами. Старец сосредоточенно зажигал в подсвечнике тонкие свечки. В робком свете огоньков выступали на иконах суровые лики угодников, по-заговорщицки смотревших на Ваню.
Старец оглянулся:
— Прибыла Убиенная. Погляди, мастер, какой надобен ремонт.
Он снял с аналоя икону и подал Ване, посвечивая огоньком.
Это была икона «Умиление», старого письма, но в очень захудалом виде. Липовая доска вся была источена ходами древоточца, она выгнулась от сырости и дала трещины. Уцелели только лики богородицы и прильнувшего к ней младенца. На одеждах грунт вспучился и по местам осыпался, обнаружив холстинковую «паволоку».
— В плохом состоянии икона, — с сожалением сказал Ваня, — надо бы ее в мастерскую.
— Ну-ну, в мастерскую! — проворчал старец, отбирая икону. — Сам не сделаешь?
— Попытаюсь, — подумав, согласился Ваня.
— Так вот, завтра утречком приходи в баню. Заготовь, что для этого потребно. Понял? А теперь иди, — я тут справлю требы.
— Я не помешаю?
— Ну… стой.
Старец осветил свечкой табуретку — на ней стояли шесть кринок с землей, в каждой из них белела записочка.
— Раб божий Семен, — прочитал вслух старец. — Это какой же Семен, не с Городомли?
— Он самый, — сказала Артемьевна.
— Царство небесное. А Марфа чья?
— Шагина, лесникова жена. Параличная.
— Вон что! Когда померла?
— С месяц назад.
Старец развернул требник, перекрестился и начал:
— Благословен бог наш…
— Ами-инь! — откликнулись два голоса.
Глухо звучали в этом тесном закуте тоненький голосок Артемьевны и басок подтягивавшей ей старухи. Они запели заупокойный псалом, быстро и бойко подлаживаясь друг к другу. Видно было, они не первый раз пели за дьячка.
— Упокой, боже, рабов твоих… — старец брал из кринок записки и, поднося свечку, вычитывал имена, — в месте светле, в месте злачне, в месте покойне… иде же вси святии твои упокоеваются…
— Упокой, господи, душу усопших рабов твоих… — тянули старухи.
Старец крестился и сгибался в поклоне, дотягиваясь перстами пола. Черная тень его пробегала по завешенной половиком стенке молельни, ломалась и снова выпрямлялась.
— «…Яко же земля еси и в землю отыдеши…» — читал по требнику старец.
Как во сне доходили до сознания Вани грозные слова о каком-то суде: «…идите от меня, проклятые, в огонь вечный…»
Он посмотрел в насупленные лица старух, и ему стало не по себе от этого пугающего обряда. Как он сюда попал? Зачем?..
Но служба была короткой. Старухи спели «вечную память», и старец стал задувать свечки Он снял епитрахиль, пригладил плешь, убрал с табуретки кринки и присел отдохнуть.
— Видел теперь? — спросил он Ваню. — Вот как требы-то справляю: яко тать в нощи…
— А зачем эти шесть кринок? — поинтересовался Ваня.
Глаза старца блеснули хитрецой, усы раздвинулись в усмешке. Он даже запел какой-то семинарский стих:
— Вот ты и угадай-ка! Да нипочем не угадаешь! Помирают ведь люди-то! И погребают их без отпева. Это как же можно? Неспокойна бывает верующая душа. А кому дано вязать и решить? И вот я, недостойный поп, говорю: возьми в криночку праха земного с могилы, я совершу чин отпевания, а ты рассыпь его на могиле, и успокоится душа твоя. Вот оно как. Вишь, кряду шестерых отпел!
Старец снова усмехнулся, довольный своей выдумкой.
— Конечно, иной архиереишка скажет: не по каноническим правилам, мол, действуешь. А я ему вот!..
Старец выставил кукиш, и глаза его озорно сверкнули.
— Будут правила, коль нужда наставила. А теперь пойдем-ка, мастер, на боковую, — разбужу тебя завтра пораньше.
VIII
Утром Ваня встал пораньше, сварил клей, замешал замазку. Хотя бы спасти икону от погибели. И где только эти изуверы хранили ее — уж не в земле ли закопанной?..
Заглянула Артемьевна:
— Идите в баньку, батюшка там вас ожидает.
Чудесно было на огороде в этот ранний час. Еще не высохла роса — все горело и сверкало кругом. И подсолнечники повернули навстречу солнцу свои золотые шляпки. А в небе столбушком уходили жаворонки, захлебываясь восторженной песенкой. И сильно, медово несло с лугов цветением полевой рябинки.
— Благодать-то какая! — сказал старец, сидевший на лавочке у бани. — Воистину: «вся земля да поет тебе»… Только нам с тобой распевать некогда. Принес все, мастер?
Ваня открыл свой ящик с красками.
— И золотая краска у тебя есть? Ты уж не жалей позолоты, мастер, сделай как получше.
Они прошли в предбанник, и старец накинул крючок. Он развернул шелковый плат и достал икону.
— Свету мало, да и душно тут, — сказал Ваня. — Надо открыть дверь.
— Ну, быть по-твоему. А я постерегу тебя.
Старец распахнул дверь и сел на порожек.
Ваня обильно смочил в керосине тряпку и протер оборотную сторону доски, чтобы затравить жучка.
— Почему вы ее называете Убиенной, Мирон Иваныч? — спросил он.
Старец закурил, затянулся несколько раз, помолчал.
— Так вот, расскажу тебе, по какому случаю икона сия именуется Убиенной. Дело было в тысяча девятьсот двадцать девятом году, при коллективизации, в одном из недалеких отсюда сел. Итак, граждане того села постановили на общем собрании закрыть церковь и открыть клуб. И когда приступили к слому иконостаса, некто гражданин Мешков дерзновенно замахнулся топором и нанес иконе прободение. «И истече из раны кровь» — что засвидетельствовано многими очевидцами. Посему и названа она Убиенной. Унесли тогда икону богобоязненные женщины и содержали до времени в скрытом месте. И были от нее случаи чудотворения, что также засвидетельствовано. Язвенным, считается, хорошо помогает, освященным от нее елеем пользуются люди…
Старец внимательно посмотрел в лицо Вани, как бы отыскивая, нет ли в нем какой язвы.
Ваня не сразу почувствовал за повествовательным тоном старца потаенное жальце легенды. Он перевернул доску и стал искать следы «прободения». Действительно, была на иконе неглубокая борозда и по краям ее как бы в самом деле запеклась кровь.
Ваня достал из ящика лупу и присмотрелся к поврежденному месту. Все понятно: старые наслоения олифы были содраны, и на рваных краях «прободения» ярко проглянула вишневая краска древней живописи.
Он стал объяснять старцу, как произошло это «чудо». Старец слушал его с хмуро напряженным лицом. Как видно, ему пришлось не по душе простое объяснение Вани.
Он чиркнул ногтем по «прободению» и оборвал:
— А ты кровцы, кровцы добавь!
— Какой кровцы? — не понял Ваня, глянув в его округлившиеся глаза.
— Ну, какой…
Старец присмотрелся к выдавленным на палитре краскам.
— Вот хоть энтой! — ткнул он в загустевший виток кармина. — Чтобы поживее была язва-то, поживее! Понял?..
Теперь Ваня все понял. Он понял, что требовалось его заказчику.
Ваня отставил икону. Убиенная смотрела на него с вечным упреком на смугло-красивом лике, в глазах ее было столько горя. Наплывом проглянуло знакомое темное лицо… И живо, точно это было вчера, вспомнил Ваня все, что наблюдал он своими глазами на монастырском дворе в праздник Преполовения. Он вспомнил Чертика на тоненьких гибких ножках и его стрекочущий аппарат. Вспомнил деревенскую мать, державшую на коленях голову измученного сына. Сколько было скорбной нежности в ее склоненной фигуре и на запеченном солнцем лице. Откуда-то из глубинной России добиралась она сюда в надежде на чудо. А чуда не было. И горькие, тихие слезинки ползли по ее загорелым щекам, — обманутой матери.
Как в разговоре с Чертиком — тот же яростный гнев прихлынул к сердцу Вани. Тяжело дыша, он поднялся — бледный, с зажегшимися глазами. Голос его прерывался:
— Никогда я этого не сделаю. Слышите? Никогда!..
Трясущимися руками он собрал кисти и бросил в ящик. «Не на таковского напали, — возмущенно думал он, — не гожусь я вам в компаньоны!..» И вырвалось с невольным раздражением:
— Идите вы все от меня… к черту!
— Экая ты горячка! — укоризненно покачал головой старец. — Эх, молодо-зелено! Да ты погоди, не торопись: ведь не задаром! Сам же подрядился сделать ремонт…
— Одно дело — ремонт, другое дело — обман.
— Во как? — прищурившись, воззрился на него старец.
— Да, обман! Даже хуже — мошенничество! Я так считаю. Вы толкаете меня на преступление.
— Уж и преступление! Ах ты господи!..
Старец явно опешил. Он растерянно заморгал глазами и даже прихлопнул себя по ляжкам.
Ваня с вызовом глядел на него:
— А разве не преступление — обманывать народ?..
Старец сел на лавочку. С ожесточением поскреб пятерней в густой сивой бороде. И заговорил примирительно:
— Ну-ну, мастер, не надо кричать! Я ведь не знал, что ты такой. Кабы знать…
— Да, я такой! Меня другому не учили.
— Погорячился — и хватит. Не хочешь — не надо. Разойдемся добром.
— Да уж разойдемся!
Ваня защелкнул на крючок свой этюдник и закинул ремень на плечо.
— Извините!
По глинистой тропке он зашагал к дому. По краям тропки густо росла молодая крапивка. Она еще была мокрой от росы, — туфли Вани блестели как лакированные. За околицей все так же неумолчно заливались жаворонки. Далеко на шоссейке тарахтел грузовик.
«Надо уезжать отсюда», — решил сразу Ваня.
IX
Он пришел в свою комнату и сел за стол. Две драгоценные иконы стояли перед ним — он уже считал их своими. Мысленно он уже отвел им место над своим рабочим столом в Москве, чтобы всегда любоваться ими. Что ж, придется, видно, с ними распроститься! А жаль… очень жаль!.. Но, может быть, старец согласится продать их? Правда, у Вани сейчас не было денег, но он готов был дать любую расписку, деньги он вышлет после…
Ваня слышал торопливые шаги на чердаке — за обоями сеялся песок, казалось, там пробираются мыши. «Прячут Убиенную, — догадался Ваня, — припугнул я их преступлением-то!..»
Думалось почему-то, что старец должен непременно зайти. Наверно, предложит мировую, будет торговаться, заметать следы.
И старец действительно явился. Как ни в чем не бывало он прошелся по комнате, сияя благодушием.
— Все любуешься? — кивнул он на иконы.
— Я вам за них заплачу, — буркнул Ваня.
— Древнего освящения образа, превыше денег ценятся в народе, — поучительно заговорил старец.
— Это я уже слышал, — с раздражением сказал Ваня. — В таком случае нам не о чем больше говорить. Забирайте!
Ваня двинул по столу обе доски. Старец тут же подтолкнул их обратно. И перешел на шепот:
— Ладно, ладно, мастер, бери иконки. За так бери, — что с тебя возьмешь? Бери, говорю!..
Вот как! Ваня опешил: это что еще за ход? Уж не думает ли старец, что ссора у баньки забыта, что он, Ваня, размяк и готов пойти на примирение? Нет, на этом его не купишь!..
— За кого вы меня принимаете? — запальчиво сказал он, опять отодвигая от себя доски. — Нет, «за так» я у вас ничего не возьму. Понятно?..
Ваня поднял глаза. Как бы впервые видя перед собой старца, он зорко, с прищуром приглядывался к благообразному его лицу.
Кто он такой, этот встретившийся ему на пути человек? Во что он верит? И что ему нужно от него? Вот он сидит напротив, дыша в лицо Вани пронзительным водочным перегаром. Запивоха и явный мошенник — хитрыми глазами он прощупывает Ваню, и усмешка кривит его толстые губы циника и сластолюбца.
— Богатый стал? А?
— Сколько вы хотели бы?
— Тыщу на кон! — захохотал старец.
Ваня замолчал. Пусть это было сказано наобум; если бы у Вани были деньги, он выложил бы не задумываясь. Но таких денег не было и… не будет. Ваня грустно молчал.
А старец по-хозяйски расхаживал по комнате. Наконец остановился и перевернул приставленный к стенке портрет Артемьевны.
— Хороша попадейка-то моя? — обернулся он к Ване. — Дал же бог тебе такое разумение, мастер, а? Как живая глядит! Не продашь?
— Тыщу на кон! — с задором повторил Ваня его слова.
— А что ж? — засмеялся старец. — Вот и сошлись. Не возьму греха на душу — торговать святыней. Но как дар в хорошие руки — почему не отдать? Ну, и мы примем от тебя этот портрет на память о хорошем знакомстве. Сделаемся?
Ваня поднял картон и прищурил ресницы. Теперь он оценивал свою работу как бы чужими глазами и удивился: портрет показался ему совсем несхожим с натурой. Слащавая приподнятость делала забавной эту грузно осевшую фигурку, и неестественной казалась медовая улыбка на поджатых губах… Ваня понял свою ошибку: что была надуманная Артемьевна — «беспорочная труженица». Он не знал тогда, что перед ним сидит «попадейка» — беспрекословная раба и несомненная сообщница в делах лукавого старца. Портрет явно фальшивил: в нем не было той жизненной правды, которая одна составляет удачу художника.
Ваня покачал головой и отставил картон.
— Плохо! — сказал он. — Не вышел портрет.
— Да что ты? — удивился старец. — Куда с добром! Всяк тебе скажет — живая.
Ваня сел к столу. Перед ним стояли две иконы и портрет Артемьевны. Велик был соблазн, предложенный старцем: не обменять ли? Ваня снова посмотрел на свой этюд, но поморщился и бросил в ящик.
— Не годится! — упрямо повторил Ваня, уводя хмурые глаза за окно. — И потом… мне надо уезжать.
Старец прохаживался за спиной Вани. Он, конечно, уже заметил открытый чемодан, лежавший на его койке. Присел к столу и заговорил вкрадчиво:
— А может, погостишь еще, мастер? Куда торопиться? Вон и Артемьевне ты пришелся по душе: не пьешь, не куришь, не ругаешься. Похвального поведения молодой человек…
«Что-то ему надо от меня, — подумал Ваня, — неспроста ходит кругом да около. Боится, чтобы я не донес? Хочет задобрить на всякий случай?..»
Старец не сводил с него глаз, и в пристальном взгляде его стояла дальняя опаска. Может, нарочно задерживает его разговорами, пока на чердаке (Ваня все еще слышал там торопливую беготню) разберут и спрячут молельню. Напрасно беспокоятся, у Вани не было таких намерений. Мысленно он перебирал в памяти события последних дней. Как пловец, нырнувший на глубину, он вглядывался в обступивший его темный, призрачный мир. Тяжесть давит на плечи, пронизывает холод, и что-то скользкое шевелится под ногами, затягивает в тину… Как хорошо: всего несколько взмахов рук — и он снова всплывет на поверхность, где свет, воздух, солнце… Никогда теперь, — Ваня это понял, — никогда он не сможет без гнева и отвращения думать и говорить об открывшейся ему «тайности».
— Ну, мне пора, — сказал Ваня. — А насчет этих икон…
Как будто кто-то со стороны подсказал ему это неожиданное решение. Ваня даже удивился, услышав в своем голосе отвердевшие, жесткие нотки:
— Будем считать, Мирон Иванович, что они взяты на учет. На вашу ответственность, хорошо? Сегодня я буду в музее и поговорю с директором. Они у вас купят.
Лицо старца сразу замкнулось, глаза смотрели на Ваню чуждо, холодно, неприязненно.
— Ладно! — поднялся старец. — Потолкую с Артемьевной — ее образа. Как говорится, не поминай лихом…
Старец ушел.
Ваня подождал, прислушался. Все было тихо в доме.
В волнении он прошелся по комнате и остановился у окна. Свежий ветерок поддувал с озера, высоко подбрасывая занавеску. Ване казалось, что чья-то невидимая рука одобрительно треплет его по плечу и поглаживает волосы. Поймав краешек воздушной кисеи, пахнущей чистотой и утренним ветром, он прижал к щеке эту живую ткань и облегченно засмеялся.
Он был доволен собой, доволен этим днем и благодарно подумал о своем времени, которое его воспитало и стерегло его поступки.
ПЕСНЯ О ГОЛУБЯХ
Закончив дела на заводе, я поспешил на пристань.
Солнце уже осело за лесными дымными холмами. Сразу похолодало, окреп ветер. Воды залива потемнели и понесли к берегам взбелевшие гребешки.
В город отходил последний катер. Он стоял у причала, слегка покачивался на волне и весь светился изнутри, как бумажный китайский фонарик.
Пассажиров было мало. Скамейки на палубе пустовали.
Только перед самым отвальным гудком на пристани появились солдаты. Впереди взвода шагал пожилой офицер с инженерными значками в петлицах. Видимо, солдаты возвращались с учения. Лица у всех были серые, походка расшатанная, нестроевая. В хвосте отряда солдаты несли две длинные треноги с присохшей глиной на медных концах и какие-то приборы в брезентовых чехлах.
— Устроишь ребят, — сказал офицер сержанту, — а я пойду вздремну малость. Разбуди, когда будем подходить к городу.
Устало ступая, он прошел на корму и спустился в каюту.
Солдаты заполнили палубу. Около буфетной стойки сразу выстроилась очередь. Бойкая пухленькая буфетчица цедила в кружки черный квас. Солдаты, уткнув носы в пенные шапки, пили не отрываясь. Тяжеловесные кружки шли по рукам. Остряки уже затеяли веселый разговор с буфетчицей. В очереди то и дело прокатывался молодой задорный хохот.
Я спустился в носовой трюм. В просторной каюте ослепительно сияла стосвечовая лампа. Ночные бабочки яростно бились о ее раскаленный пузырь и, обожженные, падали на пол, вздрагивая крылышками. В каюте было тепло, чисто, уютно, тихо. Сверху глухо доносилось, как в очереди кто-то нетерпеливо отбивал солдатскими сапогами чечетку.
Почтенная супружеская пара готовилась ужинать в углу за столиком. Он, толстячок с седыми бачками, в парусиновом дачном пиджаке и шляпе на затылке, пытался разодрать надвое вареную курицу. Она, сухонькая старушка в круглых роговых очках, сочувственно следила за усилиями супруга. Даже открылся большой ее рот и выставилась челюсть с зеркальным блеском зубов. Должно быть, из-за этой вставной челюсти речь ее звучала на чужестранный манер — вместо шипящих все время проскакивал какой-то неприятный звучок:
— Постой, Миса, постой, сцас я достану нозик!
Еще один пассажир спустился в каюту — в теплом стеганом ватнике и таких же штанах. Он затолкал под скамью свой гремящий пустыми бидонами мешок и весело оглядел нас из-под надвинутой на глаза кепки.
— Ну, прямо цирк! — сказал он. — Милиция провожать пришла. Тут завсегда скандалы бывают.
Бурое, в седой щетине лицо его лоснилось от удовольствия.
Наверху заревела сирена. Ее воющий голос достигал самого днища катера и дрожью отдавался в ногах. И когда заглох этот отчальный сигнал, мы действительно услышали там, на пристани, раздраженные голоса, — кто-то ругался, кого-то уговаривали, что-то объясняла женщина, отчаянно плакали детишки. Затем на палубе раздались тяжелые шаги, и в нашу каюту ввалился высокий человек с двумя огромными чемоданами. Он был без пальто, без шапки, с растрепанной головой, с красным, разгневанным лицом. Сразу запахло спиртным перегаром.
Оглядевшись, человек прошел к перегородке с надписью «Для пассажиров с детьми», откинул цепочку, свалил с плеча чемоданы и сипло выкрикнул:
— Давай сюда!
По лестнице, пятясь, спускалась женщина, закутанная шалью до глаз. Она осторожно поддерживала за грудки двух заплаканных мальчугашек в одинаковых серых пальтишках и картузиках. Пареньки были одного роста, с одинаковыми личиками. Даже всхлипывали они похоже. И одинаково задрали носишки, следя за полетом большой темной бабочки вокруг лампы.
Новый пассажир достал смятую сигарету, посадил ее в уголок рта и оглядел всех нас исподлобья хмурым взглядом. Видно было, он все еще не уходился после перепалки на пристани и искал, на ком бы сорвать бурлившую злость.
Его жена, понуро опустив плечи, села напротив. Она молчала, уставив в пол пустые, потерянные глаза. Молчали и мы.
И тогда пассажир заговорил сам с собой. Он долго бормотал несвязные ругательства и что-то доказывал невидимому собеседнику:
— «Подпиши, говорит, протокол»… Да, как же! Валидуб тебе подпишет! Ты что, Валидуба не знаешь? Тебе документы надо? Так вот тебе мои документы! На!..
Он выкинул перед собой большие ладони и, как бы удивляясь, поглядел на застарелые желтые бугры мозолей, на следы ссадин и ожогов.
— А ты знаешь, сколько у меня благодарственных грамот? Весь твой кабинет оклеить могу! Про меня в газетах писали. Валидуба везде знают. Спроси на Магнитке, на Челябе спроси… Про меня… сам министр… Да! Знает!..
Тут он снова обвел всех нас подозрительным взглядом: может, кто не верит? Мы сидели с каменными лицами.
— Да, Валидуб тебе подпишет! Как же!
Он передвинул языком сигарету в другой угол рта и помолчал.
— Так-таки и не подписал? — осторожно спросил человек в ватнике.
Валидуб повел на него глазом из-под отяжелевшего века, но не удостоил ответом. Только скомкал сигарету и бросил под ноги.
— А теперь еду в Донбасс. Вот так!..
Он отвалился в угол и замолчал. Дремота одолевала его. Золотистая запутанная чуприна в крупных колечках повисла надо лбом.
Итак, мы кое-что уже знали о нем. Валидуб — какая фамилия! Предки-то валили дубы, — потомок богатырей, он был дюж в плечах и длиннорук. И было жалко смотреть теперь на нескладно обмякшую фигуру этого великана, одурманенного сивухой. Душно стало в каюте от его тяжелого дыхания.
А еще грустней было смотреть на безмолвную жену; она отвернулась в сторону и явно стыдилась нас. И столько было извечной бабьей покорности в этой согнутой спине…
В каюту спустилось трое солдат — молодые, веселые, с белозубыми улыбками.
— Наверху-то сквознячо-ок! — поеживаясь и потирая руки, сказал бравого вида сержант.
— А это, видите ли, — охотно откликнулся человек в ватнике, — когда мыс обходим, тут завсегда с моря сквознячок прошибает. Вот зайдем в протоку — сразу стишает.
Мы и не заметили, как отвалил катер. А он уже выходил из залива на открытый простор, и волна, катившая с моря, все чаще поддавала ему в грудь тяжеловесные тумаки. И было видно, как за черными глазками иллюминаторов проходит мутно-белая струя. Катер начало покачивать.
Крепкий удар волны, заставивший вздрогнуть все судно, привел в себя отяжелевшего Валидуба. Он потянулся, зевнул, взял с колен жены дремавших ребятишек и нежно притиснул к себе. Низко клонился к их падавшим головкам и бормотал тихо, покаянным голосом:
— Сынки мои, сыночки! Думаете, батько ваш пьяный? Ну да, пьяный! Яс-сно! Прощался батько ваш с товарищами, вот в чем дело. Премию пропивали, понятно? Пускай поминают Валидуба, наладчика станков… Вот в чем дело. А приедем в Донбасс, велосипеды вам куплю, сыночки. Ладно? На толстых шинах, дутики?.. Ладно?..
Мальчугашки моргали заспанными глазами.
И тут заскучавшего Валидуба потянуло на песню. Налаживая голос, он прокашлялся и запел:
Но одному петь было неинтересно, — он начал встряхивать и тормошить мальчугашек:
— Э, сыночки! Петька, Митька, слухайте мене…
И заводил снова:
Ребятишки захныкали и потянулись ручонками к матери.
Сержант издали наблюдал эту картину. Он был, как видно, человеком общительным и умел заводить знакомства. Скинул шинель, обдернул гимнастерку и, сияя начищенными значками отличника учебы, прошелся по каюте. Должно быть, душистая волна одеколона, исходившая от молодцеватого сержанта, достигла дальних углов каюты. Не потому ли недвижно сидевшая до сих пор женщина поднялась и стала разматывать шаль? Красивыми белыми руками она ощупала свою прическу, выбрала шпильки и забросила на спину пышно рассыпавшуюся русую косу. И хоть она стояла отвернувшись, мы не могли не заметить по-девичьи нежный и миловидный овал ее лица. В нашу сторону пришла ответная волна запахов — то ли духов, то ли пудры…
Сержант достал из кармана две конфеты и прямым шагом направился за перегородку. Сунул в руки мальчугашкам по конфетине и присел напротив.
— Двойняшки? — спросил он.
— Че-го? — Подняв спутанную голову, Валидуб не мигая смотрел на сержанта.
— Двойняшек, говорю, бог послал? — благодушно повторил вопрос сержант.
— А твое какое дело?
Валидуб грубо отобрал у ребятишек конфеты и швырнул сержанту.
— Своих заведи, потом угощай.
Он открыл чемодан, достал большой кулек с конфетами и высыпал на скамейку.
— Нате, ешьте, сыночки!
Сержант оглянулся на прибиравшую волосы женщину и весело подмигнул:
— Перебрал, видно, супруг-то?
— Че-го-о? — Валидуб вплотную подошел к сержанту.
— Набрался, говорю? — все еще улыбаясь, сказал сержант.
— Уходи отсюда! — гаркнул, грозно нагнув голову, Валидуб.
Но уйти было некуда — он загородил проход. Сержант, видимо, не ожидал столь крутого оборота. Он стоял и растерянно улыбался. Но, тут же смекнув, что дело пошло всерьез, четко, как по команде, сделал шаг назад и по-бойцовски выставил вперед локоть. Лицо его побелело, глаза настороженно следили за противником. Он весь напружинился, готовый к ответному выпаду.
— Не советую начинать! — предупредил он.
— Кто? Ты? Мне? Не советуешь?
Валидуб даже обернулся к нам, губы его перекосила презрительная ухмылка.
Все это произошло столь быстро и неожиданно, что мы остолбенели. Подняв над головой кулачищи, Валидуб по-медвежьи попер вперед. Сержант явно уклонялся от боя: он медленно отступал в узком проходе и только прикрывался локтем от падавших ударов. Он был на голову ниже противника и несомненно слабее его, но во всех его оборонительных маневрах видны были расчет и сноровка опытного бойца. Валидуб с силой бил наотмашь и уже несколько раз промахнулся, едва удержавшись на ногах. Но сержант не воспользовался его промашками. И это только поднимало ярость Валидуба. Возможно, что сержант и не поддался бы, но его подвела простая случайность. Отступая, он не заметил, что в конце прохода лежал раскрытый чемодан Валидуба. Сержант попал ногой в его мягкое нутро и оглянулся. В тот же момент толчок в грудь свалил его с ног.
— Э! Э! Нельзя так! Стой, стой!
Солдаты кинулись на помощь сержанту. Молодые, крепкие ребята, они одним броском насели на Валидуба и, скрутив ему руки, оттащили в сторону. Тот бешено дергался и сыпал проклятьями, но солдаты держали цепко.
— Сдать его капитану! — посоветовал человек в ватнике. — Пусть запрет в душевую. Я так и знал, скандал будет! Как в воду глядел!
— Это узасно, узасно! — клацала трясущейся челюстью старушка, ухватившись за рукав супруга.
Истошно вопили ребятишки.
Солдаты переглянулись и потащили Валидуба к выходу. Трудно было понять, что они затевали.
— Идем наверх, — сказал один из них, — там разберемся.
— А что? Идем! Думаешь, испугался? Да я вас таких десятками побрасывал…
Казалось, он сам ускорил шаг.
Они ушли на палубу. Женщина подхватила мальчиков на колени, прижала к себе и шатром накинула шаль. Детишки притихли. Казалось, все трое чутко прислушиваются к тому, что происходит на палубе.
В каюте стояла напряженная тишина. Слышно было, как винт машины упорно буравит водяную толщу, как стучит в борта встречная волна.
Человек в ватнике вытянулся на опустевшей скамье.
— Ну, дадут ему там сейчас солдаты жизни! — весело сказал он.
— Узасно, просто узасно! — схватилась за сердце старушка.
Из-за перегородки вышел сержант. Кажется, он немножко прихрамывал. Нахмуренный, грустный, одиноко сел в углу. Человек в ватнике насмешливо поглядел на него. И решил заговорить:
— Ты не обижайся, солдат, скажу я тебе, плохой из тебя выйдет вояка! Я бы на твоем месте чем попало его так бы стукнул…
— Нельзя! — твердо сказал сержант.
— А чего нельзя? Он тебя вдарил.
— Так ведь пьяный… Нельзя солдату с пьяным связываться. Закон такой есть.
— Какой такой закон? — Человек в ватнике спустил ноги и подсел ближе к сержанту. — Я сам в матросах служил, все законы знаю. Бывало, попробуй кто из гражданских задеть наших, сразу засвистят пряжки.
— Не для того солдат форму носит, чтобы с гражданскими воевать, — наставительно сказал сержант. — Притом же, говорю, пьяный… Честь солдата — понимаешь?
— «Пьяный, пьяный»!.. Да мы однажды в плавании в гамбургском порту стояли, в биргалку ихную зашли, а там пьяный боцман — инглиш возьми и толкни одного из наших. Так мы с братвой такое сотворили! Все столики кверху ножками стояли, — вот как! Выгнали к черту всех инглишей!.. А пришли на корабль, доложили дежурному мичману, и все начальство сказало: «Молодцы, ребята!» Ну, для виду пожурили, конечно, — сам начальник порта приезжал жаловаться… Закон! Что ты мне толкуешь! Знаю я все законы…
Сержант помолчал, подумал. Потом спросил:
— Это в каком же году было? Когда?
— Ну, когда? При царизме было. На «Гориславе» я служил.
Сержант подумал еще и сказал серьезно:
— Была та слава, да сгорела!..
И отвернулся, как бы показывая, что говорить больше не о чем.
— Эх, не тот нынче солдат пошел! — сказал человек в ватнике.
Он обернулся к нам, как бы ища сочувствия. Но никто из нас не поддержал его. Мы молчали, обдумывая про себя многозначительные слова сержанта о сгоревшей славе. Журчала за бортами вода. Сирена наверху все чаще подавала короткие сигналы встречным судам. Мы входили в протоку. И вдруг над нашими головами послышался топот многих ног, что-то тяжко грохнуло на палубе, донеслись крики, пронзительный свист… Даже, казалось, дрогнуло и качнулось набок наше судно.
— Ну, дают жизни! — довольно сказал человек в ватнике. — Вот это по-нашенски.
Он пощелкал себя по горлу и добавил:
— Солдатики тоже небось заложили…
— Позвольте, — заволновался толстячок в шляпе, — но ведь на катере, кажется, сухой закон?
— Кому сухой, кому мокрый… Лушке-буфетчице ведь тоже жить надо.
— Возмутительно! — сказал толстячок. — Я этого так не оставлю… я напишу…
— А вы кто же будете? — помолчав, осведомился человек в ватнике.
— Я пенсионер… областного значения.
Хотя это было сказано веско и даже с оттенком гордости, человек в ватнике скривил губы:
— Ну, пишите!.. Время у вас хватает…
Борьба на палубе меж тем продолжалась. Мы слышали тяжелую возню над головой, точно бился кто-то придавленный к палубе и судорожно ерзал каблуками.
Старушка вздрагивала при каждом стуке и хваталась за супруга-пенсионера. Она закрыла глаза, большие очки съехали на кончик носа.
— Достань, Миса, мою скляноску, — слабенько прочмокала она. И добавила совсем жалостно: — В козаном семодансике…
— Безобразие! — вскочил пенсионер. — Я, наконец, пойду жаловаться. Где ваш офицер?
Он достал из кожаного чемоданчика склянку с лекарством, подал старушке и схватился за пальто.
— Не надо, — твердо сказал сержант, — не надо жаловаться. Обойдется. Сядьте!
— То есть как это обойдется? Вы ручаетесь?
— Ручаюсь, — сказал сержант. — Сядьте!..
Кажется, он сказал это не очень уверенно. Мы видели, что и он с беспокойством прислушивается к тому, что происходит на палубе.
Но каково было женщине, сидевшей за перегородкой! Она сидела тихо, накрыв, как наседка крыльями, шалью своих мальчугашек. Мы видели только ее сгорбленную спину и низко опущенную голову. Но, конечно, она чутко ловила все звуки, доносившиеся с палубы, слышала и наши разговоры.
Даже пригревшиеся около нее мальчугашки время от времени высовывали головенки, протирали кулачками слипавшиеся глаза и тоскливо тянули:
— Де-е па-па-а?..
А она приникала к ним и отзывалась едва слышным шелестом:
— Ш-ш-ш… ш-ш-ш…
И неожиданно затихло все на палубе. Оборвалось сразу. Только слышен был ровный стук машинного сердца да шелковое шуршание воды, обтекавшей железные стенки катера.
— Ну, обломали рога! — заключил толкователь событий — человек в ватнике. Он спрятал руки в рукава, вытянулся на скамье и закрыл глаза.
В тишине мы подавленно молчали, каждый со своими мыслями, с тревожными догадками.
А затем — вначале мы не поверили своим ушам — сквозь мерное биение дизеля стала пробиваться песня. Она зародилась тихо и очень стройно, одна из любимых песен нашего времени. Пел отлично слаженный хор. Слов мы не слышали, но песня угадывалась. Это была песня о голубях.
Казалось, песня идет откуда-то снизу, из подводных глубин. Ее принимают на себя железные бока судна, она звучит во всех его ребрах и перегородках, дрожью отдается в каждой заклепке, слитная с деятельной работой лопастей винта за кормой. Мы ощущаем ее музыку локтями, спиной, ногами… Песня проходит в нас как электрический ток.
Казалось, гудит где-то под высокими сводами торжественный орган. И оттого, что пели песню молодые мужские голоса, она звучала особенно сильно и обнадеживающе. Песню мира пели солдаты.
Мы вслушивались, боясь проронить слово, и хотелось, чтобы не было этой песне конца.
Но конец пришел. Вернее сказать, не пришел, а ворвался, грубо разрушив родившееся настроение.
— Отпевают голубчика: со святыми упокой, человек он был такой… Подъезжаем к городу, товарищи! — Человек в ватнике поднялся и потащил из-под скамьи свой гремящий мешок.
И тут мы услышали голос за перегородкой. Женщина заплакала, бессильно, страстно, в отчаянии запрокидывая голову и хватая зубами складки суконной шали, — она боялась разбудить своих уснувших птенцов.
Было короткое замешательство. Затем поднялся пенсионер. Лицо его в седых бачках стало суровым. Он заложил ладонь за борт парусинового пиджачка.
— Слушайте, вы! Как вас… товарищ! Вы грубый, нечуткий человек. Да будет стыдно вам!..
Краткая эта речь прозвучала как приговор. Пенсионер сел. И все-таки человек не понял.
— А что я такого сказал… особенного?
Заблаговременно пробравшись к выходу, он уже стоял на лесенке и даже невинно улыбался нам сверху из-за угловатого грязного мешка.
Катер подходил к городу. За круглыми окошками нашей каюты потянулись золотые нити огней. То и дело там наверху подымала зычный голос сирена.
Мы стали собираться на выход. Только женщина за перегородкой сидела недвижно, безучастная ко всему. Она уже не плакала. Бурные, короткие слезы прорвались и высохли. Закусив губу, она отвернулась от нас.
И когда катер начал сбавлять ход, неожиданно на лесенке выросла высокая фигура Валидуба. Он казался смущенным и старался не смотреть на нас. Но лицо его, обдутое ночным свежим ветром, было спокойно и синие глаза светились простодушной усмешкой. Он быстро прошел за перегородку и, заметив припухшие губы жены, легонько потряс ее за плечо:
— Чего ты?..
И эта простая, грубоватая ласка сразу привела ее в себя. «Не знаешь разве меня: я Валидуб, что мне сделается?..» Вероятно, это и еще многое другое прозвучало в его коротком вопросе. Как смущенно вскинула она еще не просохшие ресницы! Как выпрямилась, как просияла, как благодарно улыбнулась ему!.. И показалась нам высокой и плечистой, под стать своему красавцу мужу.
А он перевязал шарфиком ручки чемоданов и легко взвалил на плечо. Вытянул левую руку:
— Давай сюда Петьку!
Бережно прижал спящего сынишку к груди и двинулся к проходу.
Он остановился около сержанта. Тот сидел спиной к нему и с увлечением объяснял пенсионеру, как найти какую-то улицу.
Валидуб постоял, прислушался, потом свободной рукой стиснул локоть сержанта:
— Извиняй, браток! Верно, перебрал я… лишку принял. Извиняй!
Сержант как будто был уверен, что все случится именно так. Он не вскочил, не удивился, не покраснел, даже, кажется, не обрадовался. Обернувшись, сказал просто:
— Ладно, бывает. Езжай… Счастливо.
И продолжал прерванный разговор.
Мы все поднялись на палубу. Город искрился перед нами огромной россыпью огней. Казалось, ночной ветер задувал их, а они упрямо перемигивались и возникали снова. На лицо упали холодные капли. То ли накрапывал дождь, то ли брызги доносило с волновавшейся реки.
Юркий наш катер огибал буксирные караваны темных барж, проскакивал под высоко нависшей кормой стоящих на рейде лесовозов. И повернул к ярко освещенной пристани.
В этот поздний час пристань была безлюдной. Ветер раскачивал фонарь, и светлый широкий круг двигался по пустынному помосту. Одинокая девичья фигурка стояла в этом зыбком круге света, и ветер распахивал полы ее клеенчатого плащика.
Супруги-пенсионеры ее узнали.
— Леноцка, Леноцка! — восклицала старушка.
Умиленными глазами смотрели старички на зябкую фигурку своей Леночки.
Рядом с ними стоял сержант. Он тоже не сводил глаз с девушки в клеенчатом плаще, стоявшей на краю помоста. Девушка уже разглядела своих стариков на катере и радостно махала им рукой. А ветер с реки, трепавший плащик, делал ее похожей на какой-то античный слепок… Крылатая, вот-вот полетит!
Хмуро сдвинув брови, сержант смотрел на девушку. Пристань быстро придвигалась к борту катера. Уже хорошо было видно улыбающееся личико Леночки с выбившимися из-под капюшона кудряшками.
Через полчаса эти милые старики пенсионеры сядут за стол и, согреваясь чайком, будут рассказывать ей о пережитых на катере волнениях. Неторопливо и обстоятельно поведет рассказ старичок с бачками, а старушка станет поддакивать ему на своем стрекочущем диалекте: «узасно, узасно…»
Конечно, не забудут и его, сержанта. А что скажут? Героем выставят или размазней и трусом? Похвалят или станут жалеть?..
Ах, Леночка, Леночка! Должна же ты понять…
Сержант вздрогнул, почувствовав крепкий толчок.
— Ну как? — с улыбкой оглядывал его подошедший солдат.
— Что — как?
— Помирился с Валидубом?
— Ага… помирился. А что за возня была у вас там на палубе?
— Разогревались… борьбу устроили. Валидуб-то закочевряжился было, опять за свое: десятками, мол, побрасывал!.. Ребята и вышли: «Давай попробуем!» Ну, в четвертом туре свалили все-таки, прижали на обе лопатки. Здоров, дьявол, хоть и пьяный!.. А потом взяли его в работу. Я говорю: «Давай отчитывайся, как это ты руку поднял, подумай, на кого? — на своего советского солдата?..» В общем, договорились по-хорошему. Признал ошибку. Ничего мужик, когда отрезвел-то!..
Это был короткий доклад на ходу, но мы все его слышали. И, признаться, нам стало стыдно за пережитые страхи. Все оказалось не так, все объяснилось по-другому. Проще и лучше, чем мы думали.
На пристани солдат уже ожидали два крытых грузовика. Появился офицер, скомандовал садиться. Шоферы завели моторы. Солдаты один за другим исчезали в темноте под брезентовыми крышами грузовиков.
В светлом качающемся круге под фонарем остался человек в ватнике да семья Валидуба. Женщина сидела на чемоданах, закутав концами шали спавших детей.
Начинался дождь. Редкие капли косо сеялись на свету, под крышкой фонаря.
— Все сели? — спросил сержант.
— Все! — откликнулись голоса из-под брезента.
— Валидуба забыли, — крикнул кто-то.
И дружно подхватили:
— Взять Валидуба! Садись, Валидуб, подвезем!
Десятки рук протянулись с грузовика. Подхватили чемоданы, бережно приняли мальчугашек, подсадили женщину. Последним перевалился через борт фургона долговязый Валидуб.
И тут к грузовику подошел человек в ватнике.
— А меня не возьмете, ребята?
— Куда вам надо? — спросил сержант.
— До базарной площади.
— Э, нет! Нам туда не по пути.
Сержант уже держался за дверцу шоферской кабины, но остановился на минуту. Оглядев быстрым взглядом с ног до головы человека в ватнике, он сказал:
— Вот что, мил человек! Забыл я тебе объяснить давеча, почему у нас не засвистели пряжки. Имей в виду следующее: в нашем взводе все комсомольцы. Ежели будешь кому-нибудь рассказывать про сегодняшний случай, подумай над этим. До свиданья!..
Сержант уселся рядом с шофером и резко захлопнул дверцу. Одна за другой машины покатили к воротам.
Человек в ватнике посмотрел им вслед, постоял, нахлобучил на глаза кепку, взвалил на спину мешок и, посвистывая сквозь зубы, зашагал в дождливую ветреную тьму.
В ЛЕСУ, У МОРЯ
I
Лошаденка круто взяла пригорок. Тележка дробно застучала колесами по каменному настилу шоссейки.
Справа открылась пустынная ширь водохранилища.
— Вот наше море, — сказал возница и поднял воротник. Невзрачный, узкоплечий парнишка с безусым лицом, он сказал это с гордостью.
С «моря» несло пронзительным холодом. Неприютная даль водохранилища была затянута туманом. Противоположный берег сквозил в мутной дымке еле намеченной карандашной линией. Пенные валы медленными рядами катились к берегу и с глухим шумом выплескивались на песчаной отмели. В бурной высоте косо реяли чайки.
— Стало быть, ты теперь морской житель? — спросил возницу Сергей Ильич.
— Морской! — усмехнулся парень, поеживаясь на ветру.
— Что лучше: морским или сухопутным быть? А?
Вопрос был задан, чтобы отвлечься от скучных дорожных мыслей, но парень серьезно подумал, прежде чем ответить седоку.
— Как вам сказать? Мы еще к морю этому не привыкли. Раньше наша деревня стояла на ручью, — воды, можно сказать, не видали. Вот теперь хоть и живем у самого моря, а в деревне посейчас ни одной лодки нет.
— Почему?
— Не умеет никто делать. Да и боятся воды. Дачник один привозил резиновую лодку, так нас не пускали с ним кататься.
— Мамка не пускала?
— Мамка.
— А купаться пускает?
— Первое лето не пускала…
Парнишка отвернулся от ветра, почиркал в горсти спичкой и, отпыхнувшись дымом, положил кисет в колени Сергею Ильичу.
— Не хотите ли махорочки? Старички примечают, — продолжал он, — что из-за этого моря климат у нас испортился.
— Как испортился? — спросил Сергей Ильич, свертывая непослушными пальцами закрутку. — Ерунда это!
— Никогда у нас столько дождей не было, льют и льют, конца не видать. Как там по-научному объясняют?
Сергей Ильич не знал, что ответить на этот вопрос, и только повторил:
— Думаю, что ерунда это. Глупости!
Возница замолк. Втянув голову в плечи, он поглядывал с высоты облучка, как нахохлившийся воробей.
Сергей Ильич почувствовал, что вопрос этот не праздный, что ему наверняка будут задавать его колхозники, и стал обдумывать, как бы поубедительнее объяснить дело. Сказать «ерунда» — выходит просто отмахнуться.
«И вовсе не ерунда, — думал Сергей Ильич, оглядывая зябко согнувшегося на облучке паренька. — Все теперь надо учитывать; и на этом кое-кто, пожалуй, может сыграть…»
Сергей Ильич ехал в район по партийной командировке. Район отставал с сеноуборкой, местные руководители ссылались на неблагоприятную погоду.
— Объясните там, — наказывал Сергею Ильичу секретарь, — что не мы погоду делаем и дело не в погоде. Всегда и всюду решают люди.
Сергей Ильич был городской человек и в деревенских делах разбирался слабо. До этого он не задумывался над теми трудностями, с которыми ему придется встретиться.
Ведь именно так: решают люди. А с людьми всегда можно договориться. Надо только говорить прямо и честно, не заискивая, не виляя, не важничая, не рисуясь. И тебя поймут.
— А может быть, и не ерунда, — сказал вдруг Сергей Ильич.
— Что это? — встрепенулся возница.
— То, что ты сказал насчет климата.
— Ну да, — сказал возница, оглядывая затянутое пасмурью море, — вон ведь зеркало-то у него километров на двести, — сколько оно отдает испарений? И охлаждение должно происходить быстрее.
Сергей Ильич чуть не выронил из губ дымящую цигарку.
— Стой, стой! Откуда ты знаешь про эти испарения-охлаждения?
Паренек круто обернулся. Лицо его, сизоватое от ветра, со вздыбившимся пушком на щеках, сразу оживилось.
— А как же! У нас при школе дождемер стоял на дворе… ртутный барометр был. Ну, «меленку» — прибор для измерения силы ветра — ту мы сами сделали. Я это дело очень любил. Я учителю Федору Ивановичу помогал вести метеорологический журнал. Меня ребята за это «Ветродуем» звали.
Возница застенчиво усмехнулся.
— Ты прав, дружище, — сказал Сергей Ильич, — жаль, что я не занялся изучением этого вопроса. Конечно, ваше море тоже, вероятно, как-то влияет на климат. Ты прав, пожалуй.
И добавил еще:
— Так ты, я вижу, ученый человек! Какой же это черт тебя на облучок взгромоздил? Тебе учиться надо!
— Я и учусь… в педагогическом техникуме. А летом работаю в колхозе — у матери живу.
— Ого! Так вот что, ученый мой ямщичок…
Сергей Ильич уважительно тронул возницу за плечо.
— Давай-ка покурим теперь моих.
Он достал припрятанную в дальнем кармане коробку ароматных папирос и протянул возчику.
Парень не торопясь примял длинную папиросу и оглядел небо.
— Как бы не хватило нас…
Грузная туча низко плыла со стороны моря. Падающий косым навесом дождь уже омрачнил кое-где воду. Белые гривки вскипали вдали. Беглые судороги ряби пробегали по волнам. С тревожным криком прядали книзу чайки. Уже был слышен глухой ропот приближающегося дождя.
«Ветродуй» покрутил над головой вожжами и лихо присвистнул:
— Н-но, заснула! Ы-и-и!
Тележка тряско покатила вперед. А возница, подскакивая на своем сиденье, все свистал и размахивал вожжами, как бы желая показать, что извозчик он самый заправский и, пожалуй, еще сумеет вывернуться из-под дождя.
II
Внимательно прочитав командировочное удостоверение, заведующий райсельхозотделом Черепанов оглядел Сергея Ильича тем коротким взглядом, которым опытный человек сразу определяет тебя всего с потрохами.
Городское слабенькое пальтишко, шнурованные штиблеты и легкий дорожный чемоданчик с блестяшками, видимо, не внушали к себе никакого почтения.
Черепанов собирался уходить на работу. Он стоял на крыльце, грузный и массивный в своем долгополом брезентовом дождевике, упористо расставив ноги в тупоносых крепких сапогах.
— Значит, помогнуть нам приехали? — спросил он, надвигая на глаза кожаный картуз. — Ну-к что ж…
В сиплом его голосе Сергею Ильичу почудилась скрытая неприязнь.
Сергей Ильич посмотрел на широкие, в золотисто-рыжей щетине скулы Черепанова и подумал: «Местный «практик», должно быть, и уж наверно в своем деле дока, с такими трудно договариваться».
— Да, — сказал он твердо, — буду помогать, как сумею.
— Ну-к что ж! — повторил Черепанов, снова оглядев его все с тем же снисходительным любопытством. — В Доме колхозника мест вы не найдете, люди съехались на совещание. Опять же насчет клопов… Придется вас устроить у меня. Жена!
В дверь выглянула дебелая женщина с рябоватым лицом. Руки ее до локтей были в серых перчатках теста, круглый лоб лоснился от пота. Простодушные глаза женщины как-то виновато оглядывали Сергея Ильича.
— Ну-к что ж… принимай гостя. Небось голодны?
— Я обедал на станции, — торопливо сказал Сергей Ильич.
— Уж какие там обеды, собачья радость! — самодовольно усмехнулся Черепанов. — Жена, сообрази что-нибудь…
— Пожалуйте, проходите в горницу, — посторонилась женщина.
Она схватила нож и стала срезать лентами с рук приставшее тесто. Под тесной кофтенкой проворно ходили мощные лопатки.
В густом воздухе кухни добротно пахло подгоревшей молочной пенкой и запахом разогретого здорового тела.
«Крепенько живут», — подумал Сергей Ильич, оглядывая пестрые обойчики, пузатый комод, зеркало с бумажными розами и насвежо выбеленный потолок горницы.
Черепанов толкнул дверь перегородки:
— Вот тут и помещайтесь. Это был кабинет хозяина.
В углу стояла обширная кровать с никелированными шишками и горой подушек мал мала меньше. Над кроватью самодельная полочка с книжками. На спинке кровати висели патронташ и охотничья сумка.
В простенке меж окнами примостился письменный стол деревенской столярной работы. На столе стояла обшарпанная деревянная утка, уныло скособочив голову на пустынную его гладь. Больше ничего на столе не было, — видимо, хозяин присаживался к нему не часто.
В кабинете стоял спертый, нежилой дух. Сергей Ильич распахнул окно. Жирные, ушастые листья ревеня блестели под дождем как лакированные. Падавшие с крыши капли звучно хлопали по ним. С близкого огорода доносило запахи укропа, мокрой крапивы и земляной сырости.
Сергей Ильич сел к столу и посмотрел на портрет Ленина. Знакомые прищуренные глаза смотрели на него как бы с сочувственной усмешкой.
— Ну-к что ж, — взялся за дверь Черепанов, собираясь уходить. — По начальству сначала пойдете?
— Зачем же? — сказал Сергей Ильич. — По начальству можно после. Я думаю поехать сначала по колхозам. Машину у вас получить можно?
— Достанем. Только дороги-то… ох, дороги!..
Он наклонился и выглянул в низкое окно на небо.
— Обложник! Ну, может, к утру выяснит.
Черепанов помялся.
— Ну-к что ж… мне с вами поехать?
— Это очень желательно.
— Только на утро я назначил совещание…
— Какое? Отложить нельзя?
— По вопросу животноводства.
— Хорошо. Поедем сразу после совещания.
Черепанов ушел. Слышно было, как он делал какие-то наставления жене на кухне. Потом тяжелые его шаги затихли за углом.
На дворе сгущались сумерки. Сергей Ильич облокотился на подоконник и стал обдумывать план дальнейших действий.
«Черт с ним, посижу завтра у него на совещании, посмотрю, как он тут дела правит. Конечно, потеря времени… Почему именно теперь совещание по животноводству? Хотя, конечно, это тоже нужное дело. Все нужно. Он, по всей видимости, основательный мужик. Хозяин, работяга… Даже бреется, видимо, только по выходным дням! Все некогда!..»
В дверь робко постучали.
— Кто там?
— Кушать подано, — певуче сказала хозяйка. — К столу пожалуйте.
Сергей Ильич вышел в горницу. Большая сковорода пузырилась желтыми глазками яичницы. Хлеб, нарезанный по-деревенски большими ломтями, лежал в плетеной корзинке душистой горкой.
— Кушайте, не стесняйтесь! Чтобы все было съедено! — своеобразно угощала хозяйка. Уперев полные руки в крутые бедра, она стояла около стола, как бы желая проверить аппетит гостя.
Сергей Ильич был голоден, но, привыкши довольствоваться городской яичницей из двух яичек, выкроил ножом уголок на сковороде и положил на тарелку.
— Э, у нас так не кушают! По-нашему вот как! — хозяйка прихватила горячую сковороду передником и свалила все содержимое в тарелку.
Сергей Ильич пробовал протестовать, но хозяйка, не слушая, зачищала ножом прикипевшие к сковороде шкварки.
— Вы не думайте, — приговаривала она, — это не в городе, у нас ведь все свое. Яички свои, сало свое — недавно поросенка закололи, и хлеб я сама пеку.
Сергей Ильич почувствовал, что простодушная эта похвальба и настойчивое угощенье — от чистого сердца, и решил доставить удовольствие радушной хозяйке. Поминутно похваливая замечательную яичницу и превосходный хлеб, он незаметно для себя самого съел все.
— И молочко у вас свое? — спросил Сергей Ильич.
— А как же! Имеем коровушку. Теленочка выпаиваю. Четыре овечки у нас.
— Кто же у вас ведет хозяйство?
— А все сама. Мы ведь деревенские.
Довольная, она сидела перед ним, благодушно сложив на животе сильные руки крестьянки.
— Вот так и верчусь от темна до темна, — добавила она. — Муж на службе весь день, а я тут по дому.
— Он что, тоже деревенский?
— А как же! Был председателем сельсовета, третий год пошел, как его в город вызвали. Деревенские мы. Мужики, как есть мужики, — усмехнулась она. — Простяки!
«Что такое «простяки»? — обдумывал это слово Сергей Ильич, улегшись на широкой, звеневшей крепкими пружинами кровати. — Так ли уж все это просто?..»
Он привык обдумывать перед сном впечатления дня. Фигура Черепанова после разговора с хозяйкой, казалось, стала ему понятнее.
Приходили на память далекие впечатления детства. Кто помнит теперь толстопузого чиновника с золочеными пуговицами, который отсиживал свои часы в присутствии и только иногда на тройке с колокольцами скакал по сельским проселкам, нагоняя трепет на мужиков?
Любопытная фигура этот Черепанов! Из крестьян, председатель сельсовета. Этот, конечно, знает деревенский хозяйственный «кругооборот» насквозь, это не барин, не чиновник, — это плоть от плоти.
Сергей Ильич представил его себе по первому впечатлению в дождевике, в надвинутом на зоркие глаза кожаном картузе. Почему он сказал «помогнуть», а не «помогать»? Откуда эта нотка неприязни? Ведь дела-то в районе плохи…
…Интересно, что у него за книги? Вероятно, почитывает кое-что на сон грядущий.
Сергей Ильич снял с полки несколько книг — все это были учебники по сельскому хозяйству. Застарелой пылью пахло от этих книг. Сергей Ильич вспомнил свои книги, залистанные, испещренные подчеркиваниями и пометками на полях, с клинышками закладок в нужных местах, — книги-друзья. А тут некогда, поди, читать бедняге, ляжет в постель с замороченной заседаниями головой, — до книг ли? Да еще такая бабища рядом, сытость, подушки пуховые.
Пересиливая подступающую дремоту, Сергей Ильич развернул на случайной странице «Биологические беседы» и прочел:
«На Мадере дуют сильные ветры, а остров небольшой величины. Жуки с обыкновенными крыльями уносились бы ветром в океан, что неоднократно и наблюдалось в действительности. Поэтому из жуков могли выжить и оставить потомство либо совсем бескрылые, либо имеющие очень большие крылья, которые оказались в силах бороться с ветром. В этих двух направлениях и действовал естественный отбор. Жуки, населяющие остров Мадеру, лишены крыльев и не летают. С другой стороны, на этом острове водятся жуки с очень большими, сильными крыльями. В данном случае…»
Дальше шли неразрезанные страницы. Сергей Ильич поискал, чем бы разрезать книгу, и, не найдя ничего, отложил ее в сторону.
Рассказ о жуках наводил на какие-то большие и тревожные мысли. Значит, что же? Живут благополучно и те и другие? Отказавшиеся от крыльев «приспособленцы» и отрастившие в сопротивлении ветрам крепкие крылья «борцы»? Завтра надо непременно дочитать и додумать эту историю.
Сергей Ильич погасил лампу и прислушался. Глухая тишь стояла за окном. Только редкие капли хлопали по лопухам.
«На Мадере дуют сильные ветры…» — повторил он про себя, как бы запоминая эту музыкальную фразу, и тут же заснул.
III
Проснулся Сергей Ильич рано, услышав за перегородкой странные слова:
— Ножкой тебе кланяется.
— Чш-ш! Чего орешь? — сказал приглушенно голос Черепанова. — Какая ножка?
— Баранинки привез от Мухина Ивана… Баранчика они вчера зарезали.
— Не знаю ничего! — сказал Черепанов. — Иди к жене. Да тише ты, не греми!..
Сергей Ильич стал одеваться.
На стуле лежала раскрытая книга. Просовывая голову в ворот рубахи, он прочел:
«На Мадере дуют сильные ветры…»
И опять с удовольствием повторил эту фразу про себя, упиваясь ее музыкальной прозрачностью.
— Проснулись? — спросил за перегородкой Черепанов.
— Эге!
— Хорошо ли спалось на новом месте?
— Отлично.
— Ну-к что ж… идите чай пить. Самовар на столе.
В щель приоткрытой двери Сергей Ильич видел закрывшегося газетой Черепанова. В горницу вошла жена в сопровождении бородатого старика.
— Садись, Еремеич, попей чайку. Наливай сам, мне некогда.
Черепанов сложил газету, аккуратно сровнял углы и спрятал за зеркало.
— В газете сигнализируют, — начал он, строго оглядывая Еремеича, — что скот начали у вас прирезывать. Верно?
— Верно, — сказал бородач, — резьба пошла шибко.
— Резьба! За такую резьбу вас по головке не погладят!
— А что ж? — поставил Еремеич блюдечко на стол, оглаживая бороду. — Ведь дожжи… сеногной стоит. Куды ж податься, Степан Ефимович?
— «Куды ж! Куды ж!» — сердито сказал Черепанов. — На вешалах надо сено сушить, вот что!
Он допил свой стакан, заправил пальцем в рот жирные пенки и стал одеваться.
— Вы что думаете? Советская власть вам поставит сено? Нет! На себя надо надеяться.
Еремеич молча тянул с блюдечка чай, виновато помаргивая длинными кустистыми бровями.
Сергей Ильич вышел из-за перегородки и поздоровался с бородачом.
— Свояком по жене доводится, — представил бородача Черепанов. — Вся деревня у них Мухины, и все нам свояки.
— Это что же значит — «свояки»? — поинтересовался Сергей Ильич.
— Что значит? Ну, вам, городским, и не сообразить, как у нас в деревне родню разбирают. Вот я вам загадку сейчас загадаю. Большие мудрецы из области у меня тут были, а не могли отгадать. Желаете?
Сергея Ильича несколько смутило это насмешливое «мудрецы из области», но он не показал виду.
— Что ж, попробую, — сказал он.
— Загадка такая. Пришли раз на заезжий двор мужик с бабой. Хозяйка спрашивает: «Вы что, родня?» А баба отвечает: «Родня не родня, а только его мать моей матери свекровка была». Вот и отгадайте, кто они такие?
Черепанов ухмыльнулся, показав квадратные, желтые, как репа, зубы.
Сергей Ильич задумался, повторяя про себя мудреную задачу: «Его мать… моей матери свекровка… Гм!..»
Черепанов подождал, запустив руки в глубь карманов дождевого балахона и позвякивая там, должно быть, связкой ключей.
— Прему-удрость! — весело протянул он. — Верно, дед?
Еремеич, все так же помаргивая бровями над блюдечком, не выдержал:
— Отец с дочкой пришли.
— Цыть! Спрашивали тебя! — рассердился Черепанов. — Пускай бы гость пошевелил мозгами. Эх, ты! Ну да ладно, некогда мне тут…
Он повернул к двери и остановился, как будто хотел что-то еще сказать.
— Вы что? Уже на работу? — спросил Сергей Ильич.
— Пора. Совещание я назначил с утра, чтобы нам пораньше выехать.
— Я, пожалуй, приду на ваше совещание, — сказал Сергей Ильич.
— Ну-к что ж…
Черепанов вдруг длинно, с подвыванием зевнул и ожесточенно поскреб сухие заросли на щеке.
— Драчка у нас сегодня будет, — ухмыльнулся он. — Разведка доносит, что под меня ведут подкоп. Только, я думаю, мина у них гнилая, не выйдет это у них.
Черепанов заговорил языком военных сводок. Сергей Ильич так и не понял — то ли он нервничал в предчувствии «драчки», то ли с удовольствием предвкушал ее.
— Ну, уж я этого чихаловского агента возьму в переплет, увидите.
Он надвинул на глаза картуз, и Сергею Ильичу показалось, что в затененном взгляде его зажегся и погас азартный огонек.
— Я приду непременно! — сказал Сергей Ильич.
Черепанов ушел.
Сергей Ильич умылся и сел за стол. Хозяйки не было, он сам налил себе чаю.
Бородач снял пиджак, вытер лицо рукавом рубахи и принялся за третий стакан.
— Строгий он у вас, — сказал Сергей Ильич.
— Это кто же? Степан Ефимович-то? Так, по правде вам сказать, без строгости с нашим братом и нельзя. А Степан Ефимович, коли приедет когда, хоть покричит, побунтует, разнесет всех в прах, а сделает все по-хорошему. Сочувственный к нам человек.
Трудно было понять эту характеристику.
— Значит, любят его колхозники? — спросил Сергей Ильич.
— А чего ж не любить? Он не вредитель для нас, слава богу.
— Н-да! — неопределенно заключил Сергей Ильич и стал собираться на совещание.
Он не опоздал. Народ, как видно, только что собрался. Сергей Ильич, не найдя места, уселся на окно. Несколько человек вскочили, услужливо подвигая ему стулья, но он замахал рукой и остался на подоконнике.
— Нам спущена директива из края, — начал Черепанов, — на основе которой мы разработали письмо… Я сейчас зачитаю.
Все сразу закурили, передавая из рук в руки чей-то объемистый кисет. Угарный чад крепкого самосада волнами качался в комнате, устаиваясь ровной пеленой над столом. Голова Черепанова как бы отделилась и парила над этим облачным одеялом.
Сергей Ильич вслушивался в однотонное чтение инструкции, и ему казалось, что Черепанов говорит на каком-то странном, условном, далеком от жизни языке. И не говорит, а вещает! Неужели он сам составлял это письмо? Откуда у «простяка» этот мертвый язык?..
«На тот предмет, что…», «Отмечая неприсылку сведений…», «Исходя из ненужности таковых…»
Обветшалые, канцелярские эти речения неприятно царапали слух. Сергей Ильич оглядел сидящих. На привычно непроницаемых лицах уже проглядывало застывшее чувство скуки.
Кто же из них «чихаловский агент», которого Черепанов грозился взять в переплет? И кто тут ведет подкоп?..
Все сидели мирно, прислушиваясь к чтению, и ничто пока не предвещало «драчки».
Когда Черепанов кончил чтение и спросил, какие будут замечания, поднялся человек в солдатской шинели. Запавшие желтые щеки и возбужденные глаза показывали в нем малярика. Он зябко передернул плечами и откинул назад волосы, открыв прекрасной формы вдохновенный лоб.
Собрание насторожилось, все обернулись к нему.
«Должно быть, это и есть «чихаловский агент», — подумал Сергей Ильич.
Человек в шинели достал растрепанный блокнот и стал нервно перелистывать.
— Я только что вернулся из поездки по колхозам, — начал он.
Речь его была сбивчива и горяча, он часто запинался, вставляя не к месту слова «вот именно».
— Думаю, не следует нам тратить время на писанину, вот именно. Опять пойдут анкеты насчет поголовья, прироста молодняка, состояния скотных дворов, отепления, освещения и тому подобное. Писанина, вот именно…
Опять все усиленно задымили. Черепанов поднялся и постучал карандашом. Голос его предостерегающе прозвучал из-за облачных высот:
— Товарищ Жаворонков!
Как бы боясь, что не успеет высказаться, человек в шинели зачастил:
— Не в этом суть… Надо, чтобы о скотине у вас болела голова. Я могу привести факты… вот именно…
— Вот именно, — насмешливо подхватил Черепанов, — ты выступаешь не по существу зачитанного письма. Я прошу тебя — закругляйся.
— Вы тут все закругляете! — раздраженно сказал человек в шинели. — А колхозное стадо от этого круглей не будет. Той весной несознательный элемент что кричал? «Мы хозяева в колхозе, режь скотину, раз кормов нет». А почему не было кормов, кто тому причиной?
— Ну, кто? Скажи! — с загоревшимися глазами подался вперед Черепанов.
— И скажу, теперь я в этом разобрался. Как у нас составлялись кормовые балансы? Вы неправильно дали директиву составлять балансы по наличному поголовью скота. А прирост стада вы учли? Вот почему не хватило кормов! Теперь опять шепоток идет: «Режь скотину, кормов не будет». А разве не факт, что председатели наши все ждут вёдра? А почему не применяют вешала? Кому это на руку? Вот в чем дело! Базарникам вы даете мандат. Кулак вам скажет спасибо. Вот именно!..
— Фью! Зарапортовался! — свистнул кто-то в зале.
— Привиделся ему где-то кулак! — ехидно сказал голос из угла.
— Кулак!.. Аж страшно стало! — поддержал другой голос.
Собрание загудело, оживилось.
— Все сказал? — спросил Черепанов, выждав, пока снова установилась тишина.
— Все! Только факты вы у меня закруглили!
Человек в шинели сел.
— Так я тебе отвечу, — раздувая ноздри, сказал Черепанов. — Во-первых, тут правильно сказали, что кулак тебе привиделся.
— Ты не слово бери, а что за словом! — скороговоркой произнес человек в шинели, нервно вороша свой блокнот.
— Товарищ Жа-во-рон-ков! — не слушая, продолжал Черепанов. — Мы с привидениями не воюем! А если тебе где-то что-то привиделось, так ты возьми да перекрестись. Говорят, это помогает.
Кто-то длинно и жидко засмеялся в углу на эту шутку.
— Конечно, то, о чем ты сказал, в той или иной мере имеется у нас. Кое-где в колхозах идет резьба… — Черепанов внушительно оглядел слушателей. — Толкуют, что с кормами у нас будет худо. Мы должны учесть это положение и предусмотреть соответствующие мероприятия. Но не надо преждевременно впадать в панику. А теперь я отвечу на твое обвинение…
Черепанов победоносно огляделся и даже, как показалось Сергею Ильичу, кому-то подмигнул в углу.
— Ты сказал, что мы выдали кому-то мандат. Так? Но разве тебе неизвестно прошлогоднее решение по кормам?
— Прошлогодний снег! — сказал кто-то нетерпеливо, но Черепанов сделал вид, что не расслышал замечания.
— Разве тебе неизвестно, — гремел он, — что директива о том, как составлять балансы, была спущена нам из управления?
— А вы возражали? — запальчиво выкрикнул человек в шинели, вскакивая с места.
— Успокой свои нервы, тебе горячиться вредно. Мы согласовали вопрос где надо… Где — я тебе этого говорить не стану, ты это сам должен понять. Все это было записано в резолюции. Тебе понятно?
Человек в шинели молчал. Черепанов сел и довольно огляделся на все стороны.
— А теперь вернемся к обсуждению зачитанной инструкции.
— Ну… уел! — сказал кто-то.
Опять кисет пошел по рукам, и все задымили. Напряжение сразу спало.
«Только и всего? — пытался дать себе отчет Сергей Ильич. — Что же, собственно, здесь произошло?»
Он плохо разбирался в деталях происшедшей «драчки». И все же в запутанной речи человека в шинели ему почудилась доподлинная тревога о живом деле. Но поставленный им вопрос был ловким маневром на глазах у всех снят с обсуждения. Сергей Ильич сочувственно оглядел понурую фигуру «чихаловского агента» и подумал: «Надо будет поговорить с ним, выяснить, в чем тут дело… Хорош же Черепанов! Вон он сидит, довольно раздувая ноздри. Подумаешь, победа!..»
Сергей Ильич посмотрел на часы и вышел в коридор.
IV
Осторожный в своих выводах, Сергей Ильич все же не доверился этим впечатлениям и решил еще приглядеться. Поэтому он ни словом не обмолвился Черепанову о «драчке», а заговорил о вешалах.
О вешалах много писали в местной газете. В резолюции райкома вешала были признаны «основным и решающим методом сеноуборки». В чем же дело? Что мешает повсеместному его применению? Почему не выправляется положение?..
Черепанов ответил на эти вопросы так:
— Конечно, резолюция правильно ставит вопрос. Но надо знать мужика: выгода для него главное. Вешала — дело новое, а все новшества проходят туго. Надо было его заинтересовать, — эту сторону недоучли. Ты дай ему льготу, он тебе сено на печке высушит… Надо было разработать ряд мероприятий…
Разговор этот начался у них, когда они в потрепанном «газике» выехали за городскую околицу. По брезентовой крыше кузова дробно выплясывал дождь. Из-под колес шумно выплескивалась застоявшаяся в колеях вода. За окнами бежали туманные глинистые поля, изрытые канавами. Тенью прошли сбоку сушильные сараи кирпичного завода.
— Значит, не сумели заинтересовать?
— Я считаю, что в этом главная задержка.
Главная ли? Сергей Ильич никак не мог согласиться с этим. Он верил в великую воспитывающую силу времени, событий, живого повседневного дела. Разве колхозник не общественный человек? Ведь «мужицкое»-то в нем помаленьку выветривается. Конечно, нельзя забывать о материальном интересе колхозника. Колхозник должен жить зажиточно, кто против этого спорит? Разве наша партия не думает, не заботится об этом? Но нельзя все сводить к одной выгоде, неправильно это!
— Думаете, неправильно? — покосился на него Черепанов, и в этом взгляде Сергей Ильич почувствовал недосказанное: «Эх вы, городские идеалисты!..»
Машину сильно тряхнуло на ухабе, и «практик» грузно налег тяжелым плечом, забивая «идеалиста» в тесный угол. Сергей Ильич как-то неприятно ощутил этот толчок.
Он вдруг почувствовал, что напал на тот пунктик, с которого начинаются его разногласия с Черепановым.
«Вот тут мы тебя и прощупаем», — подумал он, вполглаза оглядывая грузную его фигуру.
Как раз перед поездкой сюда Сергей Ильич работал над докладом о характере производственных отношений при социализме. Он считал, что вопрос этот продуман им до конца, все доказательства собраны, все стало теперь на свои места.
Но это было половиной дела. Сергей Ильич любил добиваться той простоты языка, за которой стоит ясная чистота мысли. Нелегкая это задача — переводить отвлеченный язык теории на обиходную речь простых людей. Сколько на это уходило черновой работы, сидения по ночам, бумагомарания! Он перечитывал вслух свои наброски, подозрительно вслушиваясь в каждое слово: не примелькалось ли оно, не тяжелит ли фразу, бьет ли в точку?..
Сергей Ильич любил свое дело и особенно охотно проверял доходчивость своих рассуждений на простом слушателе.
Он оглянулся на соседа. Черепанов молчал, уткнув нос в поднятый воротник.
— Вот вы сказали: выгода — главное, — начал Сергей Ильич. — А что такое выгода? Возьмем это слово на зубок…
Конечно, и при социализме остается труд для себя и труд для общества. Косная человеческая память все еще подсовывает нам старые мерки: «свое» и «казенное». Но ведь наше общество — это уже не безликая «казна», это все мы — и вы и я, в том числе. Следовательно, работая на общество, создавая «совокупный» общественный продукт, мы опять же работаем на себя. Не так ли?..
А если это так, то и труд для общества в наших условиях должен быть столь же радостным и желанным, как и труд для себя. Вот почему именно у нас, в наше время так бурно бьют родники трудового вдохновения — в соревновании, изобретательстве, поисках скрытых резервов, народной бережливости.
Я знаю один старый завод. Он из года в год работал плохо и приносил убытки. Бился трест, билась администрация — ничего не получалось. Наконец партийная организация обратилась к рабочим с призывом: «Товарищи, вытащим завод из трясины!» Не с заклинаниями выступили, нет! Сделали по-умному. Собрали наперед лучших производственников, посоветовались с ними: где у нас жмет, какие узлы надо развязать, в чем главная задача? Составили вопросник и вывесили на всех углах — думайте, товарищи! И вот посыпались в партийную организацию предложения. Множество ценных мыслей, догадок, подсказок. Когда их осуществили, завод был поставлен на ноги и работает не только без убытков, но и приносит прибыль. Вот как это у нас делается!..
Сергей Ильич увлеченно повернулся к Черепанову и вдруг заметил, что глаза его заволакивает сонная пленка.
— Вам это неинтересно? — спросил он.
— Нет, отчего ж!… — Черепанов встряхнулся и полез за кисетом. — Так вы, выходит, оратель?
— Я пропагандист.
— Хорошо. Вот вы и растолкуйте все это нашим мужикам.
Скрытое ехидство почудилось в его голосе.
— Знаете, — еле сдерживая раздражение, заговорил Сергей Ильич, — в первую очередь, я вижу, это надо растолковать руководящим работникам. И потом, что это за язык — «мужики, мужикам»? Это оскорбительно…
— Я сам мужик! — выкатив глаза, рявкнул из своего угла Черепанов.
— Ого!
Сергей Ильич посмотрел на него с удивлением и смолк.
«Ну его к черту, — решил он. — Не хватало, чтобы мы с ним поругались в самом начале работы. Надо запастись терпением, посмотрим, что будет дальше».
И он отвернулся к окну.
Машина свернула на проселок. Колдобистая дорога пошла меж двух изгородей, за ними зеленели ржаные поля. В щель поддувало сладковатым запахом зацветающих колосьев и придорожной ромашки.
Толчки стали чаще. Хрустели и потрескивали под сиденьем пружины. Шофер усиленно крутил баранку, выбирая дорогу. «Газик» то и дело оседал в глубоких выбоинах колеи, отфыркивался, осаживал назад и упорно пробирался дальше.
— Пошли поля колхоза «Дружба», — сказал Черепанов.
— Как у них дела?
— Что ж… подгородный колхоз!
Очевидно, это надо было понимать так, что тут, под боком у него, Черепанова, дела не могут идти плохо.
Залаяла собачонка. Сквозь мутно-желтую пленку окна Сергей Ильич увидел бегущих по полю людей. Лохматая собачонка с заливистым лаем подкатывалась под самые колеса. Ее обдало фонтаном жидкой грязи, и, обиженно взвизгнув, она сразу отстала. Взвыла сирена, «газик» сделал крутой поворот и выехал на полянку.
Машину окружили колхозники.
— Э, да это Степан Ефимович прикатил! Во гость дорогой!
Дверца щелкнула, и в кузов просунулся молодой парень в намокшей от дождя кепке.
— Здорово, председатель! — гаркнул Черепанов.
— Здравья желаю!
Бойкие серые глаза парня с любопытством оглядели Сергея Ильича.
— Будьте знакомы: товарищ из области.
Крепкая рука коротко тиснула пальцы Сергея Ильича.
— А у нас как раз картошка поспела, — сказал парень, показав ровные чистые зубы. — Точно ждали гостей.
Пахло дымом, — на полянке горел большой костер с двумя котлами на перекладине. В котлах ходила белесая пена, переплескиваясь через край на шипящие уголья.
— Ну-ка, рапортуй начальству! — важно сказал Черепанов, протягивая к огню растопыренные пальцы.
Все выстроились кольцом вокруг костра. Сергей Ильич внимательно вглядывался в эти молодые, ярко-свежие от сырого лугового ветра лица.
— По-военному работали, с покосом кончаем, — коротко сказал председатель. — Завтра даю сигнал: на полати сушиться! Шабаш!
Девушки засмеялись. Они стояли плечом к плечу, в высоко подоткнутых юбках, с розовыми ногами, начисто отмытыми в мокрой траве.
— Пришлось помокнуть, дочки? — спросил Черепанов.
— Не без того!
— Дожди бесперечь…
— В воде бродили всю неделю…
— Ничего, не сахарные! Эх вы, лапушки!
Черепанов неожиданно сгреб в объятия стоявших поблизости девушек, те со смехом выкручивались из его крепких рук.
— Ну-к что ж… угощайте картошечкой. Кто хозяйка?
Рослая девушка нагнулась к костру, выставив широкую ступню с застрявшими меж пальцев пучками полевой кашки. Деревянной ложкой она выбрасывала на траву разопревшие картофелины.
Дым, точно расшалившись, метался на все стороны в тесном человечьем кругу и неожиданно обдавал едким теплом с ног до головы. Еле передохнув и вытирая выступившие слезы, Сергей Ильич вышел из круга.
Подошел председатель с полной шапкой дымящейся картошки. Сладкая рассыпчатая картошка приятно согревала иззябшее нутро.
— Значит, оправдывают себя вешала? — спросил Сергей Ильич. — Ведь дело-то новое, раньше не знавали?
— Секрета тут нет никакого! — сказал председатель. — Поначалу сомневались, конечно. Я, когда прочел в газетке: «Перенять опыт передовиков», сразу назначил пробный участок и вывел звено молодежи. Поработали денек, вижу, дело пойдет. Главное, не бояться сырости. Конечно, кто привык за печкой сидеть, тому трудно. Старики — те ворчали… У кого поясница, у кого ноги заболели…
— Что-то я стариков у тебя не вижу? — подошел Черепанов, подбрасывая на ладони обгорелую картофелину.
— Стариков я поставил на крытые тока да в сараи сушить сено. А кто помоложе — пошли на вешала. Мое дело было только на небо поглядывать: разведет чуток, я сейчас к колоколу. А люди у меня все наготове — кои дома, кои в шалашах пережидают, — сейчас бегом в поле. Хоть часок перепадет, а мы, глядишь, опять участок обкосили. Вешала — дело нехитрое! Идемте покажу.
Издали Сергею Ильичу показалось, что вдоль изгороди устроен длинный зеленый шалаш. Это и были вешала. Из-под навеса выглядывали любопытные девичьи лица.
— Сняли мы с изгороди верхний ряд жердей, — показывал председатель, — выложили их решеткой, с опорой на ту же изгородь, и укладываем на нее траву. Со всех сторон поддувает, вот она и провяливается помаленьку. Дело немудрящее! — закончил председатель.
Черепанов подошел к наметанному стожку, запустил в самую его глубь руку и вытащил горсть сена. Он долго мял ее в ладонях и обнюхивал. Кругом обступили колхозники, ожидая суждения.
— Сойдет! — сказал он. — Только поглядывай, не сопрело бы.
Черепанов обошел стожок, как бы обмеривая его глазами.
— Шапочку острее выкладывай, чтобы вода стекала. Ну, придется вас записать на Доску почета, ничего не поделаешь!
Председатель смущенно усмехнулся и покраснел.
— На том спасибо, Степан Ефимович.
Они пошли к машине. Колхозники гурьбой двинулись проводить гостей.
По дороге Черепанов затолкался в толпу девушек. Кому-то он поддал шлепка, посыпались шутки, началась веселая возня. Задорные девушки, ухватив его за полы балахона, потащили назад. С веселым лаем наскакивала на него собачонка.
— Ну, погоди, курносые! Вот я вас!..
Он вырвался из тесного кольца и неуклюжими скачками бросился к машине. Девушки с криком ринулись вдогонку. Голые крепкие ноги их мелькали в высокой траве.
— Аман, сдаюсь! — кричал Черепанов, залезая в машину.
Проводы были веселые. Девушки дружно махали платками. В кузов отъезжающей машины ударилось несколько картофелин.
— Прощай, «Дружба»! — кричал, прикрываясь дверцей, Черепанов и усиленно нажимал кнопку завывавшей сирены.
Собачонка провожала их до поворота звонким тявканьем.
— Хороший народ! — с удовольствием сказал Сергей Ильич.
— Народ хороший, — подтвердил Черепанов, все еще отдуваясь после возни, — а главное — хорош председатель. Делок!..
Сергей Ильич пожалел, что не успел как следует расспросить председателя, кто он такой. Из армии пришел или — как тот… как его? «Ветродуй»! — из какого-нибудь техникума? Такой простой, обыкновенный парень, в обмякшей блином кепчонке, а глаза умные, твердые, веселые.
«Мое дело было только на небо смотреть»… «Дело нехитрое, немудрящее»… Сразу видать настоящего работника: своих заслуг не выпячивает, трудностей не преувеличивает. Молодец!
«Вот такие люди теперь и решают!» — подумал Сергей Ильич.
Он почувствовал, что в его молчаливом несогласии с самоуверенным «практиком» получил неожиданный перевес и что сам Черепанов, вероятно, понимает это.
V
Машина юркнула под низкие своды лесной дороги. Нагрузшие дождевой влагой ветви орешника с мягким шорохом оглаживали кузов автомобиля. Зеленый текучий сумрак струился в окно. Черепанов сидел закрыв глаза, и лицо его казалось мертвым в этом зеленоватом зыбком свете. «Газик» гудел, как жук, набирая скорость на окрепшей дороге.
«На Мадере дуют сильные ветры…» — неожиданно вспомнилась Сергею Ильичу недочитанная страница. Значит, что же, как же эти самые жуки-то там?.. Одни упражняют и отращивают крылья, а другие складывают их, как ненужное и даже опасное приспособление. И те и другие остаются существовать рядом. И, может быть, даже посмеиваются друг над другом: жуки-«идеалисты» и жуки-«практики»? Но все же, как рассудила их природа? Кто оказался прав в конечном итоге? Эх, жаль, не удалось дочитать!..
Орешник поредел, дорога пошла в сосновом лесу. Почерневшие от влаги стволы сосен мелькали за окном. Ярко зеленели вдалеке мшистые лужайки, как бы освещенные нечаянно упавшими на них лучами. Сырой плотный песок дороги шуршал под колесами. Слегка потряхивало на корневищах.
Сергей Ильич задремал.
Очнулся он от неистового гудения мотора. Машину трясло как в лихорадке. Едкий чад бензина наполнил кузов.
Шофер заглушил мотор и вылез из машины.
— Кажись, завязли! — сказал Черепанов, открывая дверцу.
Был слышен тихий шум ветра, идущего по вершинам, и посвистыванье какой-то лесной птички. Залетевший ветерок доносил запахи болотного багульника и грибной сырости.
— Ну что, — крикнул Черепанов, — надо подмогнуть?
— Не мешает, — вяло отозвался шофер.
Все вылезли.
— Эге! — заглянул под машину Черепанов. — Ухнул, брат, ты в яму! Черт тя занес! Заснул? По самую раму сели!
— Разве тут что поймешь? — ворчливо оправдывался шофер. — Пеший не пройдет, не то что…
Разломанная узкая гать пересекала болотце. Вся она заплыла торфяниковой жижей и казалась гладкой, как асфальт. Необыкновенная тишина стояла над затихшей машиной. Все молчали, не зная, что предпринять.
— В ботиночках-то вы… — сказал наконец Черепанов, — уж не вылезали бы лучше!
— Зачем же! — возразил Сергей Ильич. — Помогать так помогать.
Черепанов обошел кругом и полез в карман за кисетом. Все молча закурили. А покурив, пошли собирать валежник. Свалили несколько охапок под передние колеса. Шофер старательно утоптал сучья в грязь и запустил мотор. Просунув под раму огромный кол, Черепанов навалился плечом. Сергей Ильич, упершись руками в кузов, подталкивал машину сзади.
Машина затряслась, выбрасывая из-под кузова облака синего удушливого газа. Колеса работали впустую, обливая холодной грязью ноги Сергея Ильича.
— Еще, еще разок! Взяли!
Сергей Ильич изо всей силы уперся в кузов, чувствуя, что ботинки дополна наливаются холодной жижей.
— А ну, еще раз!
Мотор напряженно стучал, колеса гнали назад потоки грязи. Ноги Сергея Ильича все глубже уходили в засасывающую топь, но он молчал.
— Взяли! Эх!..
Кол сломался. Черепанов крепко выругался и отошел в сторону. Мотор заглох. Машина не подалась с места.
Низко над вершинами сосен плыли разорванные клочья облаков. Накрапывал дождь.
— Черт нас понес в такую погоду! — пробурчал Черепанов.
— Почему черт? — спросил Ильич. Он с трудом выбрался из ямы и, уже не глядя под ноги, зашагал по глубокой грязи. — Меня, например, послала партийная организация, — он прямо глянул в глаза Черепанову.
Черепанов посмотрел на забрызганные до колен грязью брюки Сергея Ильича и сменил тон.
— Послала организация, — пробовал отшутиться он, — а в яму эту нас посадил черт. Петька, черт! — крикнул он шоферу. — Придется тут тебе заночевать, утром вышлю тягача. Ну, а нам с вами шатать на своих на двоих, тут версты три до колхоза «Красный луч». Там обсушимся.
Выбравшись на сухую тропку, они двинулись в лесную чащу. Впереди крупно вышагивал Черепанов, глухо пристукивая крепкими сапогами о корневые плетения дорожки, за ним в хлюпающих ботинках поспевал Сергей Ильич.
Под набежавшим ветром закачались высокие вершины. Лес стряхивал накопленную влагу недавнего дождя. Тяжелые, как дробь, капли горстями падали наземь, осыпая плечи Сергея Ильича. Холодные струйки бежали за ворот, стекая по спине.
Ровный, задумчивый ропот стлался над вершинами. Где-то в стороне долбил сосну дятел. На пнях ярко желтели семейства склизких поганок. Красноватый кукушкин лен дыбком подымался на кочках. Набухший влагой мох мягко чвакал под ногой.
Разогревшись на ходу, Сергей Ильич с удовольствием вдыхал сырой и теплый запах леса. Когда-то в детстве, живя в деревне у тетки-учительницы, он хаживал с ней за грибами в дождливые осенние деньки. Все было точно так же. И как приятно было, вдосталь назябнувшись, вернуться к домашнему теплу, к горячему чаю.
— Придется переночевать в «Красном луче», — сказал Черепанов. — Кстати, проведем там собраньице…
— Большой это колхоз? — спросил Сергей Ильич.
— Колхоз-то большой, только… — он не договорил. — Вот слева сейчас его полянки пойдут.
Лес посветлел, тропка пошла вдоль изгороди. Края полянки были обкошены. Намокшие под дождем низенькие копны усадисто выстроились посреди поля.
Черепанов подошел к ближайшей из них и сшиб пинком верхушку. Запустил вглубь руку, пощупал. Лицо его помрачнело. Как бы подкрадываясь, медленным шагом он направился к следующей копне и в несколько пинков разметал ее до основания.
— Я вам покажу! — закричал он на все поле, грозя кому-то кулаком. — Это что же такое? А? Эх, дьяво-лы-ы! А?
В лесу испуганно откликалось на его зычный голос эхо.
В ярости бегал он по полю. Намокшие полы его балахона распахивались, картуз сбился на затылок. Черепанов «бунтовал». Через несколько минут на поле не осталось ни одной копны.
— Что случилось? — спросил Сергей Ильич. Он подошел поближе.
— Горит, кругом горит! — тяжело отдуваясь, кричал Черепанов.
— Что горит? Где?
Черепанов сунул в руки Сергею Ильичу мокрый клок сена. От сена шел легкий парок, оно было горячим и на ощупь казалось обмыленным. Навозный запах прели ударил в нос.
— Ну и устрою же я им нагоняй! Лентяи! Лодыри! — кричал Черепанов. — Ну, что вы скажете: опять я не прав?
Слегка прихрамывая, он шагал по полю.
«И опять же не прав», — сказал про себя Сергей Ильич, давая время остынуть расходившемуся Черепанову.
VI
По густой травянистой меже они вышли к кладбищу.
Тропка вела на пригорок, весь утыканный почернелыми крестами с неясными резами старых надписей.
Над крестами клонились плакучие березы. Сырой крепкий ветер бурно волновал их длинные лохмы.
На верхней площадке под густолиственным шатром лежало стадо овец, и ветер доносил оттуда кислый запах мокрой шерсти.
Сергей Ильич обошел сторонкой овечье стадо и оказался на краю высокого обрыва. Он чуть не вскрикнул с неожиданности: перед ним опять открылась пасмурная ширь водохранилища.
Море! По старому черемуховому оврагу оно дотянулось и до этой затерянной в лесах деревеньки. Оно еще не уходилось в новых берегах, подмывая высокие края оврага. Несколько старых берез, ослабев в корнях, бессильно прилегли к воде. Остроносые кулички со свистом бегали по их стволам.
Внизу под косогором накатывали мутные волны. В песчаной осыпи кручи торчали трухлявые доски обнажившихся гробов. И на отмели там и сям белели человечьи кости.
Сергей Ильич скинул шапку, подставляя ветру разгоряченный лоб. Здесь дышалось особенно легко. Холодные запахи большой воды распирали грудь, напористо набиваясь в ноздри. Хорошо!
В этот момент сзади подошел Черепанов. Завидев овец, он резко хлопнул в ладоши. Вспугнутое стадо шумно покатилось с пригорка. Подбрасывая круглые задки, овцы прыгали через могилы, оскальзываясь копытцами на вросших в землю плитах.
— У-лю-лю! Ой! Ой! — весело кричал им вслед Черепанов, взмахивая набухшими полами балахона.
— Ну вот! — сказал он. — Посидим на обогретом месте. Я хоть портянки переверну. Кури, Ильич! — мирно добавил он, протягивая кисет и переходя на приятельский тон.
Сергей Ильич перенял подброшенный кисет и сел напротив, на теплые сухие корневища. И тут же решил, пользуясь благодушным настроением спутника, завести откровенный разговор. Все равно рано или поздно, а объяснение должно произойти. Так не лучше ли тут, без ненужных свидетелей?..
Он начал издали:
— Хорошо здесь! И море — я обрадовался ему, как доброму знакомому. Приятно, черт побери: где бы ты ни оказался, а эпоха наша всюду дотягивается до тебя рукой. Вот она — шумит тут под берегом! Слышите?..
Оба прислушались к ровному дыханию воды сквозь рассеянный шум листвы под налетами ветра. Сергей Ильич вслушивался с наслаждением, слегка прижмурив глаза и втянув голову в плечи. Черепанов приглядывался к нему недоумевающим взглядом.
— Можно мне поговорить с вами попросту, по-товарищески? — неожиданно спросил Сергей Ильич.
Черепанов быстро вскинул удивленные глаза и тут же притушил их.
— Ну-к что ж…
Он угнездил ногу меж узловатых корней и, надувая щеки, стал стягивать сапог.
— Прежде всего нам надо договориться, как вести предстоящее собрание. Вот вы посулились учинить тут кому-то нагоняй! Я думаю, не нужно этого делать, Степан Ефимович. Это не наша манера.
— Чья же?
— Сказать откровенно: манера барско-чиновничья. Хоть вы и говорите: «Я мужик». Не обижайтесь на правду. Кому другому, а нам с вами положено помнить, что был когда-то мужик и не стало мужика. А есть колхозник. Социалист! Понимаете? И нам, партийным людям, надо не принижать, а возвышать и всячески возвеличивать в нем это новое достоинство. Вам это понятно?
Черепанов молчал. Стащив разбухший сапог, он медленно и сосредоточенно развертывал портянку. Брови его были напряженно сдвинуты. Он не поднимал насупленных глаз.
«В самом деле, — думал Сергей Ильич, — что это за дешевые приемчики: там развозился с «дочками», изображая этакого «колхозного папашу», а тут собирается налететь грозой… Позволительно спросить: а сам где был до этого? Приезжал? Объяснил? Помог?.. Это самое простое дело — сидеть в учреждении и «спускать» инструкции!..»
Сергей Ильич вспомнил понурую фигуру «чихаловского агента», и прихлынувшее возмущение подняло его голос.
— Вот я был на собрании и видел вашу «драчку». Разве так разговаривают с людьми? Вы загнали в угол этого человека. Это не партийный язык! Партия учит терпеливо и чутко выслушивать критику. Партия наша действует призывами, советом, убеждением, делом. Слышите, какое хорошее слово: призывами!.. А не угрозами, не командой! Вы партийной теорией интересуетесь? Почитываете хоть что-нибудь, а? Или рассчитываете, что вас «практика» вывезет?..
Тут Сергей Ильич вспомнил невзначай подслушанную фразу: «Ножкой вам кланяется». Ах, эта ножка, ножка! Она с тех пор занозой сидела в ухе и наводила на плохие догадки. Пусть даже все это невинно, — кто их разберет, этих «простяков-свояков»! — но как можно в одно время осуждать «резьбу» и принимать такие подарки?.. Сергей Ильич вздохнул и осторожно добавил:
— Партия нас учит, что практика без теории ничего не стоит. Эдак недолго скатиться в мещанское болото…
— Все? — подождав, спросил Черепанов.
— Да, все. Надеюсь, что выводы вы сделаете сами.
Пыхтя от натуги, Черепанов подтянул ногу и стал закатывать штанину. Под сгибом колена у него, на сильной жилистой икре, обнажился темной западиной шрам, заткнутый ватой. Черепанов развел губчатые края шрама и коротко присвистнул. На вате алела свежая кровь.
— Что это у вас? Рана? — растерянно спросил Сергей Ильич.
— Да… мокнет, проклятая! Четыре операции было. Видно, не миновать пятой.
— Где же это вас?
— Где? А под Берлином, вот где!
Болезненное содрогание прошло по сердцу Сергея Ильича, заставившее передернуть плечами. Мысли его сразу сбились.
— Н-да… так!.. Что ж… гм! — повторял он, безотчетно следя за большими красными руками Черепанова. Было заметно, как дрожат эти руки, пока он теребил из пакетика вату, обкатывал в ладонях новый жгутик и заправлял его в рану.
Сергей Ильич несколько раз прошелся по полянке, проверяя себя и приводя в порядок мысли. Наконец он остановился.
— Извините меня, Степан Ефимович, — сказал он, — если я был резок. Но ведь мы с вами партийные люди, и нам нечего играть в жмурки. Я сказал то, что думал, и не могу отказаться от своих слов.
— И не надо! Я не просил вас об этом, — скосив глаза на сторону, сказал Черепанов.
Он поднялся и крепко притопнул сапогом о корневище. Все так же стараясь не встретиться взглядом с Сергеем Ильичом, он бросил чужим, сиплым голосом:
— Ну-к что ж… пошли!
Черепанов зашагал впереди, насвистывая сквозь зубы и сшибая палкой на ходу головки чертополоха.
Так они шли молча до самой деревенской околицы.
VII
Окно в рамке резных затейливых наличников. На окне пышные бальзамины и фуксии в висюльках цветов. Меж горшков разнеженно вытянулся серый котенок, часто дыша кругленьким сытым брюшком.
В шевельнувшейся чаще бальзаминов показалось благообразное старушечье лицо в старинных очках, спущенных на нос.
— Дома председатель? — крикнул Черепанов.
— Ах, ах, Степан Ефимович! Заходи, заходи!
Они вошли в избу. Густая теплынь, идущая от большой печи, приятно опахнула их. Изба была просторная, порядливая — всюду чувствовалась рука прилежной хозяйки. Невидная под потолком, что-то бормотала тарелочка радиоприемника. На стенке бойко размахивали маятником ходики.
— Ах, ах! — хлопотала около гостей старушка. — Промокли-то до ниточки! Неужто пешком шли?
— На березовом кондукторе приехали, — сказал Черепанов, ставя палку в угол. — За дорогами сын плохо смотрит, машину утопили.
— Ах, ах! Все дожди, Степан Ефимович!
— Гуляете, значит!
— А что поделаешь! У вас в городе вон сколько гулевых дней-то, небось тоже не пропустите? — задорно усмехнулась старушка.
— Нехорошие, бабушка, ведете речи. С душком эти речи, знаете с каким?
Черепанов сел на лавку и стал стягивать сапоги.
— Повесь к печке, — протянул он отсыревшие портянки. — Дай-ка нам сюда коты или валенки, что там у тебя есть. Да одежу возьми просушить.
Старушка достала с печи залатанные валенки. Потом зажгла пучок лучины и спустила в самовар, накрыв трубой.
— Где сын-то? В чайной небось сидит? Послала за ним?
— В правление ушел. Опять ругать приехал, Степан Ефимович? Ох ты, ругатель же! — погрозила ему кулачком старушка. — Все ездишь, ругаешься?
— Ладно, ладно! Не ругать вас…
Сергей Ильич подвернул промокшие брюки, с удовольствием сунул ноги в нагретые валенки и прошелся по избе.
— А вы дальние ли будете? — зорко воззрилась на него старушка.
Сергей Ильич сказал.
— Жена есть? Детки?
— Есть и то и другое, — улыбнулся Сергей Ильич.
— Ах, ах! И чего вам только не сидится в городе? Беспокойство какое взяли — ехать к нам в такие дожди. Зачем приехали-то?
— Помогать вам по сеноуборке.
— Помогать? Раньше вот никакой помочи не было, дело само шло. А теперь, как налили тут море, так и дождям конца нету. Помогли бы вот как-нибудь дождь остановить…
Занозистая старушка удалилась за перегородку. Сергей Ильич вспомнил свой разговор с «Ветродуем» и еще раз подумал о своем упущении: вот ведь он опять не нашелся что ответить на этот вопрос. Он чувствовал за спиной насмешливый взгляд Черепанова.
Пришел председатель. Это был молодой, статный парень в крепко затянутой широким ремнем гимнастерке. Кармашки на груди, туго набитые бумагами, топырились. Смазливое лицо парня было хмурым, глаза настороженно оглядывали гостей.
Все сели за стол.
— Давай рапортуй, — неохотно сказал Черепанов.
Он сидел, подперев щеку ладонью, — было похоже, что у него внезапно разболелись зубы. Глаза его безучастно уставились за окно.
— Погода-то, видите, Степан Ефимович, какая стоит… — начал председатель.
Голос его был неохотен, слова шли туго.
— Ты не о погоде, — перебил Черепанов, — скажи, как с сеноуборкой?
Председатель достал из кармана какую-то бумажку и разгладил ее на столе.
— Сеноуборка? С сеноуборкой из-за дождей дела неважны. Сделали мы пробный обкос, но…
Лицо Черепанова сразу перекосило, как от приступа сильной боли, но он смолчал.
— Но… колхозники наши говорят: чего сеногной-то устраивать, надо еще обождать.
— А вешала? — сквозь зубы выдавил Черепанов. — М-м?
— Вешала? Дело это новое, неиспробованное… Признаюсь, отнесся с холодком…
— А вот же рядом у вас, в «Дружбе», отлично сушат на вешалах! — сказал Сергей Ильич.
— Оно, может быть, и так, — согласился председатель, — но видите, дело это новое, на практике мы не проверяли.
— Почему же?
— Народ не согласился… Я думаю, время еще не ушло…
Черепанов не сдержался и так шлепнул ладонью по столу, что где-то звякнула посуда:
— А когда ты будешь хлеб убирать? А?
Председатель молчал. Пальцы его, разглаживавшие бумажку, чуть приметно дрожали.
— Мы приехали вам помочь, — мягко заговорил Сергей Ильич. — Поэтому нам надо точно знать, в чем у вас задержка, какие трудности.
— Трудности? Народ у нас такой, я считаю…
Красивые глаза председателя смотрели беспомощно, устало, даже грустно.
— Ну что же, — сказал Сергей Ильич, — давайте соберем народ, поговорим с народом. Позовите правление, бригадиров, звеньевых, комсомольцев, актив, какой есть…
— Хорошо. Мама, ты давай на стол самовар, а я пойду собирать людей.
Председатель ушел. Старушка подала самовар, выставила блюдо с ржаными лепешками и жестяную банку с цветными кругляшками дешевых конфет.
— Уж отпустили бы, Степан Ефимович, сынка-то из председателей, — просительно заговорила старушка, — трудно, вишь, ему!
— Трудно? А кому легко? Ему трудно, и мне трудно, всем трудно. Даже Ленин говорил: дьявольски трудно управлять страной. Только мы не жалуемся, на то мы — коммунисты. Взялся за гуж, не говори, что не дюж.
— Молод еще. Женился недавно, слышь, — как бы по секрету, снизив голос до шепота, сказала старушка.
— Женился? В добрый час! Ну, это делу не помеха, мы все женатые. А впрочем — народу кланяйся, народ его выбирал, не я. Незаменимых у нас нет. Что он у тебя шляпа — это видать. Он что, телефонистом служил в армии? Ну, вот видишь: телефонист! Одно слово — не орел!..
Сергей Ильич уже не раз отмечал про себя это умение Черепанова объясняться с людьми просто, с грубоватой житейской прямотой. Чувствовался за всем этим природный здравый смысл, дотошное знание дела, умение разобраться в людях. Манера эта действовала подкупающе, и в такие минуты Сергей Ильич начинал сомневаться в своей оценке Черепанова: не преувеличивает ли он его недостатки?..
Да, по всему видно: отяжелел человек, забюрократился маленько, не растет, не учится… Надо его поскрести хорошенько, почистить, вправить мозги… Все-таки он человек из народа, дошел до Берлина, ранен…
Хорошо, что он сказал Черепанову правду в глаза. Неужели Черепанов мог обидеться за это? Посмотрим!
Сергей Ильич решил сгладить остроту возникшего между ними несогласия и заговорил примирительно:
— Я вас прошу, Степан Ефимович, провести собрание. Думаю, что вы найдете нужный тон. Все-таки вас тут все знают, а я человек новый.
— Меня в районе каждая собака знает, — угрюмо сказал Черепанов.
— Чего ж лучше! Так я на вас надеюсь… Только будем разговаривать спокойно, деловито, без истерики.
— Тогда разговаривайте сами.
— А вы что будете делать? Смотреть и слушать?
— Да! Поучусь у вас.
Если бы это не было сказано с явным вызовом, Сергей Ильич, возможно, согласился бы. Он был уверен, что договориться с людьми можно по любому вопросу. Он только боялся, что в простых практических делах покажет себя невеждой и что это может пойти в упрек той организации, которая его послала.
Поэтому он сказал Черепанову напрямик:
— Хорошо. Но имейте в виду, когда мы с вами будем отчитываться в проделанной работе…
Из дверей горенки любопытно высунулась голова старушки хозяйки.
Сергей Ильич подошел вплотную к Черепанову и сказал потише:
— Мы с вами делаем здесь одно дело. Вы это понимаете? Или нет?
Негодование перехватило его голос. Сутулый, взъерошенный, он смешно топтался в больших валенках перед Черепановым.
— Ну, как же вам не стыдно? А? Срам! Позор! — задыхающимся шепотом повторял он, наступая на Черепанова.
Черепанов явно опешил. С высоты своего роста он близко видел зажегшиеся угольками глаза Сергея Ильича, слышал его горячее прерывистое дыхание. С удивлением, неотрывно смотрел в его побледневшее лицо Черепанов, невольно отступая перед этим яростным напором.
И было видно, как на крепких скулах его, в корнях рыжих волос и даже на веснушчатой шее проступала густая краска смущения.
VIII
В избе собирались колхозники.
Первыми пришли молодые ребята и девушки. Хозяйка вынесла несколько скамеек и поставила к столу.
Степенно усаживались подростки в отцовских пиджаках, с большими руками, с уверенными манерами заправских хозяев. Они важно доставали расшитые кисеты и завертывали толстые самокрутки. А в разговоре солидный басок нет-нет и срывается на детский альтишко.
Вдоль стены чинно уселись принарядившиеся к случаю девушки. Они внимательно оглядывали приезжих и шепотом делились впечатлениями. То и дело в их ряду вспыхивал тихий смешок.
К столу подсели доярки с фермы в одинаковых кумачовых косынках.
Народ все подходил. В углу подле печи устроились старики.
Гурьбой ввалились правленцы. Они, очевидно, успели где-то посовещаться, лица у них были многозначительно насуплены. Вслед за председателем они пробрались к столу и заняли места в красном углу, под иконами.
За окнами сине густели сумерки. Где-то неподалеку, слышно было, пустили движок. После нескольких выхлопов он застрочил, как швейная машинка. Лампочка над столом закраснелась, набирая накал, и ярко осветила избу.
Сергей Ильич встал. Сразу стало тихо.
— Все собрались?
— Подойдут еще которые… — отозвался председатель.
— Так начнем, товарищи? Разговор у нас будет простой, — начал Сергей Ильич. — Мы были сегодня в соседнем колхозе «Дружба», там уже заканчивают сеноуборку. А у вас все стоит. В чем дело? Ведь дожди льют и там и здесь одинаково. Я попросил вашего председателя объяснить мне, в чем у вас задержка. Он говорит: «Народ у нас такой». Какой же это такой особенный у вас народ? Что он, хуже других? Не верю я в это! Не может этого быть! Так вот, мы и решили поговорить с народом. Объясните нам, в чем тут дело? Кто желает говорить?..
Сергей Ильич сел. Вопрос был поставлен слишком влобовую. Видимо, никто не ожидал такого начала. Все сидели, молча опустив глаза. Чувствовалось явное замешательство собравшихся.
— Что ж молчите? — спросил Сергей Ильич. — Неужели ни у кого из вас не болит душа за колхозное дело? Где ваши передовики? Почему молчит молодежь?..
— Ничего, раскачаются! — смущенно сказал кто-то из парней.
— Дозвольте мне слово, — послышался голос из дальнего угла. Из-за печи высоко выставилась рука.
К столу вышел старик с длинной суковатой палкой, — в старину с такими ходили по деревням странники. Он и в самом деле был похож на странника, с расчесанной надвое шапкой лохматых волос, со светлыми, строгими глазами.
Покашляв в кулак, старик пригладил встопорщенные усы и сказал неожиданно громким, бранчливым голосом:
— Я одно скажу: нету у нас никакого порядка в колхозе. Я кончил.
И пошел обратно, за печь. Никто не засмеялся.
— Вы кто? — крикнул вдогонку Сергей Ильич.
— Кто? Колхозник, вот кто!
— В чем же у вас непорядки? Давайте поговорим откровенно, — пригласил Сергей Ильич, доставая блокнот.
И тут сразу во многих местах поднялись руки. Начинали издали, со старинной деревенской опаской, ходили кругом да около, с безадресными экивоками, не называя фамилий, не указывая прямых виновников.
«Как слышно»… «Говорили у нас»… «Все знают»… «Спросите у людей»…
Но постепенно подогревалось настроение, развязывались тугие языки, речь становилась прямее, откровеннее, злее.
Сергей Ильич едва успевал записывать:
— Говорят, что леспромхоз предлагал отвести сенокосные участки, а председатель сказал: «Нам своего не убрать».
— Пускай пастухи скажут, как охромили племенного бычка, а потом составили акт и прирезали.
— Хорошо ли это, когда растаскивают общественный клевер?
— Правленцы сами тащат.
— А как загубили жеребую кобылу и никто за это не ответил?
— Почему пастухи оставляют колхозных коров в лесу? Перегорит молоко, потом едва раздоишь.
— А почему у нас на метефе коровы дают по три литра, а у колхозниц по пяти?
— Что за барыни наши «метефельницы» — отказались идти на покос?
Неожиданно и крикливо вступили в галдеж доярки в красных косынках. И тут точно прорвалось — закричали со всех сторон, вскакивали с мест, бестолково размахивали руками, кому-то грозили.
Пронзительные женские голоса как бы разделили избу непроницаемой звуковой завесой. Мужчины бессильно смолкли.
Сергей Ильич вслушивался в этот разноголосый, страстный спор, чувствуя себя не в силах остановить вызванные страсти. Он пытался уловить в этом беспорядочном гаме то главное, из-за чего возникло это ожесточение.
Всплывали какие-то старые обиды, давние соседские ссоры, возникали какие-то непонятные ему, темные, неучитываемые обвинения и угрозы, перед которыми сразу умолкал человек.
Перед ним стоял воочию этот деревенский мир во всем переплетении старых и новых отношений, запутанных и перепутанных, как корневища векового дерева. Надо органически, до тонкости знать этот мир, чтобы разобраться во всем безошибочно.
Вот Черепанов — тот, вероятно, все понимает.
Сергей Ильич оглянулся на него, и глаза их встретились.
«Ну что ты тут без меня можешь?! — прочитал в его прищуренном взгляде Сергей Ильич. — То-то, брат!..»
Черепанов поднялся, вытянул руку и крикнул, перекрывая все голоса:
— Ти-иша!.. Тише вы, бронебойки! — потянул он назад неунимавшихся доярок.
Смех прокатился по избе. Все затихло.
— Разбежались вы кто куды! Верно, что порядка у вас никакого нету, — заговорил Черепанов. — А отчего? Я прямо скажу, и ты, председатель, не обижайся: от головы. Коли голова худая, так и ноги не знают, куда бредут. Сколько тут разных непорядков вскрыто! И правильно! Значит, люди у тебя хорошие, они болеют за колхоз! Только сам-то ты… Ну, об этом после, а теперь поговорим с сеноуборке.
Черепанов деловито откашлялся.
— Вы думаете, буду с вами ругаться? Нет! У меня теперь новое правило. Я и дома теперь, коли бывает, часом, рассержусь на жинку, сейчас же выскакиваю на крыльцо: обругаю там черта-дьявола всякими словами, поостыну на ветру, а потом иду и сажусь за стол как ни в чем не бывало.
Собрание всколыхнулось от смеха. Шутка особенно пришлась по душе женщинам.
— Вот бы и наши мужики так делали!
— Уж этот Степан Ефимович!
— Скажет — так скажет.
Сергей Ильич смотрел на веселые лица слушателей и почувствовал, что от недавно бушевавших страстей не осталось и следа.
«Ловко это у него выходит, — отдал он должное Черепанову. — Что значит оказаться в своей стихии! А все-таки подействовал и я на него: на ходу перестраивается. Нет, он неглупый мужик!..»
— Будем говорить спокойно, — как бы подтверждая его мысли, продолжал Черепанов, — тем более, что я уж перед этим выкричался. Ну, уж я вас руга-ал! Подите посмотрите, где у вас там пробный покос был: ни одной копешки не осталось, все распинал начисто. Чуть ногу не вывихнул! Разве это работа? Разве так делают? Ведь погнило все! По-гни-ло!
— Да погода-то какая? — крикнул из-под икон бородатый правленец.
— Погода? Да, погода неважная. Скажу даже — совсем плохая погода. Но…
Черепанов поднял палец. Он как бы подождал, чтобы на его палец все обратили внимание, и даже сам посмотрел на него.
— Для хорошего колхоза нет плохой погоды. Вот как говорим мы, коммунисты.
— Как же сушить-то? — крикнула одна из доярок.
— А на вешалах. Вот как!
Слышно было, как в наступившей тишине вздохнула женщина:
— Чтой-то все говорят: «Вешала, вешала», а у нас никто ничего не объяснял.
И опять послышались голоса с мест:
— У нас правленцы против вешалов.
— Все вёдра ждут!
— Им Пестраков не советует.
Сергей Ильич уловил мгновенно наступившую паузу, когда прозвучала эта фамилия. Несколько человек сразу переглянулись.
— Кто такой Пестраков? — спросил Сергей Ильич.
— Дайте мне слово, я скажу! — поднялся молодой парень.
Он давно подсел к Сергею Ильичу и все беспокойно вертелся рядом на скамейке. Казалось, он один знал что-то верное и точное, что сразу откроет всем глаза, и только ждал своей очереди.
С побледневшим лицом, на котором, как нарисованные, темнели молодые усики, странно напоминавший чем-то возницу «Ветродуя», парень все оглядывался на Сергея Ильича, записывавшего его слова в своем блокноте.
— Я скажу, кто такой Пестраков. Он у нас в колхозе и есть главная пружина… — Парень нерешительно усмехнулся. — Как в патефоне: говорит председатель, а пластинку крутит его тесть Пестраков. И как Пестраков скажет, так все и делается. Я прямо здесь скажу, что Пестраков выступал в правлении против вешал.
— Когда это ты слышал? — подал голос председатель.
— Он не на заседании выступал, — поправился парень, — в протоколах это не записано, а разговор такой был, я это точно знаю.
Это была смелая речь. Сергей Ильич как-то нутром понял, что сейчас должно выясниться важное обстоятельство, мимо которого прошли все ранее выступавшие. Конечно, все говорили о нужном, о наболевшем, но все били по частностям, и ни у кого недостало духу сделать обобщающие и крутые выводы.
Теперь как бы свежий ветер прошел по избе. В напряженной тишине четко и сильно звучал молодой взволнованный голос. Сергей Ильич настороженно ловил каждое слово и ободряюще кивал оратору.
— Его у нас все боятся. Горло у него здоровое. И кулаки тоже. Я работаю бригадиром. Прихожу к нему вчера сказать, чтобы вывез борону, которую весной в лесу бросил, а он мне говорит: «Мне только две пятницы молока не попить — тебе голову снести». И топором потряхивает. Такой у него с нами разговор. Дисциплину нашу ломает. А председатель всегда на его стороне…
— И мне, — поднялся в рядах стриженый малец, — этой весной он чуть черепашку не сшиб железными граблями, едва я увернулся.
— Ой, такая собака! — заговорили молчавшие до этого девушки. — Мы боимся у него под окнами пройти, всякого облает.
— Так вот, — закончил, переждав всех, молодой бригадир, — я и считаю, что сеноуборка у нас остановилась из-за него. «Я, говорит, вам за палочки в воду не полезу, мне моих палочек и так хватит». Наш Пестраков о государстве не думает!..
Парень сел под дружные, горячие хлопки слушателей. Задорный нос его весело блестел от выступившего пота, на лице появилось облегченное выражение.
Усмехаясь, он переглядывался с приятелями.
— Дельно выступил! — похвалил его перед всеми Черепанов. — Как бы нам теперь этого самого Пестракова посмотреть. Сбегайте кто-нибудь за ним.
— Все-таки, я считаю, неправильно, — поднялся в углу председатель, — сколько тут на Пестракова нанесли всего. Ведь это лучший наш производственник. А что ругается он, так за дело…
— Он тебе тестем доводится? — спросил Черепанов. — Так тебе его защищать неловко, пускай он сам за себя скажет.
Все оглянулись и примолкли, когда открылась дверь и в избу ввалился человек в новеньком ватнике. Угрюмые темные глаза его быстро оглядели сидящих. Он прошел к столу, выставив вперед плечо и упрямый шишковатый лоб, как бы готовясь сшибить всех с пути. И действительно, все расступились перед ним, уступая дорогу.
— Ну? — хрипло спросил он. — Зачем звали?
— Ты не нукай, еще не поехали! — откликнулся задорный голос в рядах.
— Вот теперь мы попросим председателя сказать, зачем тебя звали, — сказал Черепанов.
Это был ловко придуманный ход. Сергей Ильич искренне восхитился на этот раз Черепановым: умеет он расставлять хитрые ловушки.
Все глаза уставились на председателя. Он был явно смущен и заговорил, с трудом подбирая слова:
— Такое дело… тут поступили жалобы… будто бы от вас происходит запугивание…
— Э, сразу видно, что ты не хочешь с тестем ссориться! — под общий смех перебил Черепанов. — Давай, бригадир, ты скажи.
Молодой парень встал и слово в слово повторил свою речь. Пестраков огляделся и, не найдя нигде места, осел на корточки. Он свернул цигарку и слушал молча, тяжело поворачиваясь на своем месте, — из-за стола был виден только его широкий, заросший дикой шерстью затылок.
Закончив слово, молодой бригадир еще добавил:
— Не боюсь я вас, гражданин Пестраков!
Пестраков высосал до конца цигарку и крепко придавил ее ногой. Потом резко вскинул тяжелую, грубо отесанную голову и оскалился:
— И я не боюсь вашего вранья. Не сбить вам меня с копылок! Зелены еще! Поработайте с мое!..
Он буро покраснел, полез за пазуху и взмахнул над головой расчетной книжкой:
— Сколько тут трудодней-то, вы это знаете? Я трудовик! Вы балабоните, а я работаю. У вас перекуры, а у меня пот со шкуры. И вы… на меня… да…
Он несколько раз ударил себя в кругло выпяченную грудь и рванул ворот. Все молчали.
Молодой бригадир следил за ним с презрительной усмешкой. Он опять попросил слова.
— Тебе бы, Пестраков, на сцене комедию ломать. Право! Кого ты думаешь здесь на басок взять? Что, мы тебя не знаем? Знаем как облупленного! Это верно, что у тебя трудодней много. Верно, что ты работать умеешь. Только ты забыл сказать, что работать ты охоч только там, где это тебе выгодно. Где тяжело, мы там тебя не видели. Ты для своего кармана работаешь, а не для колхоза. Сколько раз ты ломал нашу дисциплину? Ежели бы тебя председатель не покрывал…
На этом месте Пестраков круто повернулся и, выставив плечо, вперевалку двинулся к выходу.
— Спать пошел! — бросил кто-то ему вдогонку.
— Тут ему стало невыгодно!
— Он без выгоды и в нужник не сходит.
Вероятно, Пестраков слышал за дверью, каким веселым смехом откликнулось собрание на его театральный уход.
Сергей Ильич посмотрел на Черепанова, ему хотелось встретиться с ним глазами.
«Так, по-вашему, «выгода — главное», уважаемый «практик»? Вот вам, получайте второй убедительный ответ на этом дню».
IX
Когда Сергей Ильич начал свою речь, черная тарелочка под потолком источала легчайший, воздушный вальс из «Лебединого озера».
Вначале это мешало ему собрать мысли. Он начал с запинками и даже хотел попросить выключить радио, но подумал, что здесь это, видимо, не принято и небесная музыка, льющаяся с потолка, просто никем не ощущается, как не слышит привычное ухо тиканья часов в комнате.
О чем говорить? Все сказано, все теперь ясно. Оставалось сделать простые выводы и на том закончить собрание.
Но на него смотрели десятки пристальных и суровых глаз. Твердые, сосредоточенные лица, ни одно из них не освещено улыбкой. Сергей Ильич чувствовал, что от него, приехавшего сюда из большого города, ждут какого-то необычного слова, и это напряженное ожидание волнующе передавалось ему, заставляя мысль искать каких-то непривычных образов, ярких, не слышанных здесь слов.
То ли шум ветра за стеной, то ли эта далекая музыка, теснившаяся под низким потолком, подсказала ему необыкновенное начало.
— На Мадере дуют сильные ветры, — сказал он, и вот сладкие звуки вальса стали отдаляться, он перестал их слышать.
Далекая Мадера, маленький остров в океане, — ее никто никогда не вспоминал в этой крестьянской избе. Никто не знал, что там дуют сильные ветры. И уж конечно никто не слышал о том, как островные жуки разделились на крылатых и бескрылых, на летающих и ползающих…
Сергей Ильич, конечно, знал, что в жизни человеческого общества действуют совсем другие законы, но эта история с жуками вспомнилась ему как поэтический образ, все время тревоживший его своей незавершенностью. Может быть, это и хорошо, что страница осталась недочитанной, это поднимало мысль, оставляя несвязанными крылья воображения.
Чувствуя на себе завороженные взгляды слушателей, Сергей Ильич уже не слышал собственного голоса, мысль его парила свободно и широко, — пришло то творческое состояние, когда ему особенно удавались его речи и говорить было наслаждением.
…Когда дуют с океана сильные ветры, надо иметь сильные крылья, чтобы выдержать этот напор. Жуков с бессильными крыльями унесло в море, они стали добычей прожорливых, поднявшихся со дна стай. Конечно, можно было свернуть крылья и спрятаться в щели, где живут пауки и мокрицы. Можно совсем забыть о том, что за спиной есть крылья. Можно думать, что достаточно иметь сильные челюсти и крепкие лапы, чтобы схватить, съесть и убежать в свою нору. Жить там темной, слепой жизнью ползающих… Пока не настигнет более сильный хищник и не схватит в свои лапы мягкое, припавшее к земле тело…
Но есть и другой выход: можно отращивать крепкие длинные крылья, упражнять их в повседневной борьбе с ветрами. Жесткие, прочные, красивые крылья — они радужно сверкают на солнце, они принимают под себя ветер любой силы, они поднимают на высоту и служат надежной броней для тела. А с высоты все дали виднее.
Уцелеют, будут жить, останутся самими собой эти, крылатые, а бескрылые выродятся, превратятся в голых жирных червей…
…Сильные ветры дуют над равнинами нашей страны, над всем миром…
Все прислушались. И действительно, налетавший с моря порывами ночной ветер стучал привязанными ставнями, с шорохом обдавал дождем стену, бился в окна, — черными потоками бежала вода по стеклам. Как будто толпы бездомных ощупывали осторожными руками стены избы. И боязливо трепетали за окном деревенские черемухи.
Черная тарелочка под потолком заиграла медленный танец молодых лебедей. Тревожное чувство шевельнулось в груди Сергея Ильича от этой далекой нежной музыки. Спокойная вечерняя жизнь столицы не связывалась с тем напряжением, которое царило сейчас в этой крестьянской избе. С усилием он выключил в себе это ощущение и продолжал речь, все так же чувствуя на себе неотрывные, жадные взгляды слушателей.
…На крылатых, сильных людей ставит ставку время. Победителями будут они. В нашей стране уже выпестовано это племя героев. Они бесстрашно смотрят вперед, они не боятся трудностей, для них нет неодолимых препятствий. Их много, этих безвестных героев, так много, что они уже не видны по отдельности. Но везде и всюду они творят свой повседневный подвиг — на заводах, в колхозах, на степной, впервые взодранной целине.
Сергей Ильич видел перед собой молодого бригадира, сказавшего здесь смелую, прямую речь. Разве он не такой? Разве таких, как он, мало? Разве такие люди думают только о выгоде? Нет, другие ветры дуют им под крылья и поднимают на высоту. Перед ними великая цель, они — строители коммунистического общества, где не будет места житейской корысти и мелкому себялюбию.
И когда говорили здесь о зарезанном племенном бычке, о загубленной жеребой кобыле, об украденном клевере, о литрах молока, недоданных государству, — все это важно, все не должно быть забыто, за все надо спросить ответ. Это не мелочи, нет у нас малых дел, все: складывается вместе, и все служит одной великой цели.
— Зря вы жаловались на народ, — обернулся Сергей Ильич к председателю. — Народ у вас хороший! Советский народ! Для меня картина ясна: если бы вы были хорошим руководителем, сено у вас было бы убрано, а колхоз не сидел бы в яме. Правильно я говорю? — спросил он слушателей.
— Точно! Правильно! Верно! — откликнулись с разных концов уверенные голоса.
Так закончилось это собрание. Легко и споро прошла деловая часть. Решено было с утра выходить на сенокос. Бригадиры распределили участки. Черепанов объяснил, как устраиваются вешала.
И народ повалил к выходу.
Молодой бригадир подошел к Сергею Ильичу:
— Благодарим вас за постановку доклада.
— Постановку? — улыбаясь, переспросил Сергей Ильич: слово это отзывалось чем-то театральным.
— Ну, не знаю, как сказать! — смутился бригадир. — У нас ведь докладчики какие бывают? Только и услышишь, что нормы да проценты. А вы по-другому. Верно, что крылья поднимает. Почаще приезжали бы!..
Редко какая другая похвала доставляла больше удовольствия Сергею Ильичу. Парни и девушки подходили к нему. Они ничего ему не говорили, но Сергей Ильич сам чувствовал в этом влажном блеске глаз и в крепком пожатии загрубелых рук идущую к сердцу ласку.
Изба скоро опустела. Заспанная хозяйка наскоро подмела пол, раскидала на нем солому и постелила сеннички.
Сергей Ильич разделся и лег. Завернувшись с головой в пахнувшее уютной домашностью одеяло, он пытался мысленно охватить огромные впечатления этого дня. Сколько людей прошло перед глазами! Какие интересные выводы можно сделать! Вот она, жизнь!
Да, революция перепахала все наново, но сколько еще живучих остатков! Они таятся в глубине, прорастают, приспосабливаются, приобретают покровительственную окраску. Много еще надо здесь поработать!..
Из черной тарелочки под потолком четырежды упали на изголовье торопливые четверти колоколов кремлевской башни. Большой колокол медленно пробил полночь. Надо спать. Утром в путь, дальше.
За столом Черепанов еще просматривал вместе с председателем какие-то отчеты.
Сквозь подступавшую дремоту Сергей Ильич слышал его поучающий голос:
— Так дальше дело не пойдет! Пойми, голова! Ты свертываешь крылья, как сказал товарищ докладчик. Да еще слушаешь Пестракова, — тот и вовсе бескрылый жук. А ты его передовиком выставляешь! Не видишь ты настоящих-то передовиков, мешаешь им развернуть крылья… Вот в чем дело, друг!
Сергей Ильич удовлетворенно усмехнулся:
«Понял! Дошла и до этого жука моя аллегория!..»
Это было последнее впечатление того дня. Оно казалось особенно приятным.
АЛЕКСАНДР ЗУЕВ И ЕГО КНИГИ
Это было очень давно. Кажется, в тридцать седьмом или тридцать восьмом году. По крайней мере, так подсказывает мне память детства: я еще совсем мальчишка, и родители ругают меня за не «ту книгу», которую мне положено читать по возрасту. А я доказываю им, что ведь книга-то эта издана Детиздатом и, значит, она для детей. Не помню уж точно, убедил ли я родителей, но разговор такой помню и книгу запомнил на всю жизнь. Может быть, потому, что название у нее было необыкновенное — «Остров смерти», и еще было далекое, почти экзотическое слово «Мудьюг», а самое главное — увлекательная история борьбы за советскую власть, английская контрразведка и интервенты на нашем Севере, восстание заключенных в каторжной тюрьме и их смелый побег, организованный большевиками. Врезалась в память и фамилия одного из героев книги, коммуниста Шумкова, — человека страстной убежденности и героизма, главного героя, ибо именно он организовал побег из каторжной тюрьмы на острове Мудьюге в первые революционные годы, о которых мы, мальчишки, в конце тридцатых годов мечтали, как уже о чем-то невозможно-несбыточном…
Все запомнил я тогда, но вот, увы, главного не запомнил. Не запомнил имени автора книги и узнал его уже значительно позже, сам возвратившись с другой войны и перечитав ту старую, довоенную, любимую мною повесть «Остров смерти» уже под другим названием — «Свист крыльев»…
Так соединились для меня в одно довоенное и послевоенное. В довоенном — «Остров смерти» («Свист крыльев»), в послевоенном — впервые прочитанные повести «Мир подписан», «Тайбола», «Повесть о старом Зимуе», «Пустой берег», рассказы «Проводы», «Через сердце». Все это написал Александр Никанорович Зуев — писатель, с моей точки зрения, поразительный и еще, увы, недооцененный нашей критикой, писатель истинно русский по языку и манере и по-настоящему интернациональный, советский по взглядам и убеждениям, по книгам которого можно изучать не только историю нашей новой страны, а и все перипетии возникновения на земле человека нового, невиданного доселе общества — социалистического.
И все же, признаюсь, я никогда не предвидел, что наши пути литературные когда-то сплетутся и я не просто узнаю Александра Никаноровича, не просто полюблю в нем, известном писателе, еще и милейшей души человека, а и что нас объединит журнал «Дружба народов». В нашем журнале Александр Никанорович был членом редколлегии и заведующим отделом прозы, здесь он опубликовал свой отличный рассказ «В лесу, у моря» и тонкую, умную, полную лиризма и душевной чистоты повесть «Зеленая ящерица». И, наверное, дружба с «Дружбой…» привела писателя Зуева к переводам из братских литератур: он успешно представлял русским читателям произведения Севунца и Амира, Аладжаджяна и других писателей.
Говорят, что нет настоящего писателя без своей постоянной темы и нет писателя без биографии. И то и другое, конечно, верно, с тем лишь добавлением, что и темы и биографии бывают разные.
Если говорить об основной теме творчества Александра Зуева, го я назвал бы ее так: русский человек на революционном переломе. Здесь важно все — и слово «русский», поскольку А. Н. Зуев прекрасно показывает в своих повестях и рассказах душу и характер именно русского человека — крестьянина, рабочего, интеллигента, коммуниста настоящего, а подчас и мнимого, и слово «революционный», ибо именно революция в своем развитии на разных этапах, нарисованных писателем, формировала и раскрывала существо людей, ставших его персонажами.
Тема грядущей революции, надвигающихся грандиозных перемен в судьбах страны и мира звучит в повести А. Зуева «Мир подписан», посвященной дням первой мировой войны. Она укрепляется и получает как бы новое звучание в «Острове смерти» («Свист крыльев») и «Повести о старом Зимуе», где накал борьбы за утверждение революционных идеалов достигает подлинного апофеоза, и в рассказах «Проводы», «Через сердце», в которых крушение старого и торжество нового показано писателем с поразительными точностями и деталями. Каждый, прочитавший рассказ «Проводы», никогда не забудет горьких сцен ухода новобранцев в маленьком провинциальном городке накануне революционных событий семнадцатого года, метких, сочных характеристик местной «знати», обстановки ханжества и лицемерия, царящих вокруг, — всего того, что уже, по существу, умерло, сгнило и никогда не вернется назад. Или — рассказ «Через сердце», повествующий о трудных днях нэпа, насыщенный не просто точнейшими приметами времени, а и огромным душевным зарядом, верой в торжество идей наших и помыслов. Думается, что само название этого рассказа — «Через сердце» — знаменательно. И в плане общелитературном, и в плане конкретном, поскольку нынешняя книга Александра Зуева в издательстве «Советский писатель» выходит именно под этим названием. Это весьма верно, поскольку все названные вещи, равно как и повесть «Тайбола», повесть «Пустой берег», рассказы «В лесу, у моря», «Тайность», «Песня о голубях», «Плачущая старуха», «Смородина», «Золотые искры», с которыми познакомится старый и молодой читатель, как я убежден, прошли через сердце писателя.
А писатель Александр Зуев — талант настоящий, которому, как говорится, не грех и позавидовать. Вдумайтесь, вслушайтесь в язык его:
«По густой травянистой меже они вышли к кладбищу.
Тропка вела на пригорок, весь утыканный почернелыми крестами с неясными резами старых надписей.
Над крестами клонились плакучие березы. Сырой крепкий ветер бурно волновал их длинные лохмы.
На верхней площадке под густолиственным шатром лежало стадо овец, и ветер доносил оттуда кислые запахи мокрой шерсти».
Это — из рассказа, одного из самых последних.
А вот начало одной из первых повестей Александра Никаноровича «Мир подписан», — повести, которая очень нравилась Марии Ильиничне Ульяновой:
«Над лесом вставали привидения.
Одно за другим возникали они из-под земли, огромно вытягивались и судорожно крючили руки над зелеными вершинами. Потом, уронив на грудь голову, медленно таяли в мареве июльского полдня. Только желто-грязноватый мазок еще оставался некоторое время на небе.
И новые, и новые вздымались над лесом и погибали в корчах белосаванные дьяволы. Работала тяжелая артиллерия».
Очень мне нравится повесть «Тайбола», нравится с первых строк своих, и я не могу отказать себе в удовольствии привести эти строки:
«Тайбола кругом, темная дебрь. Озера да болота. Леса срослись корневищами, заплелись-сцепились сучьями, стеной стоят, не пройдешь сквозь.
По тайболе только огонь с ветром идет без дороги. Да и то больше по сухоборью, да и то дойдет до болота и сгаснет. А на другой год черная дорога вся уже зарастет красным цветом — кипреем. А на третий год молодой сосняк выскочит. Гуляют пожары по новым дорогам, а старые-то заросли. Велика тайбола, сама себя поправляет».
В шестом номере «Дружбы народов» за 1964 год была напечатана последняя повесть Александра Зуева — по моему убеждению, одна из лучших в его творчестве. Она дает и новое представление о диапазоне замыслов автора, и о его языковом, стилистическом мастерстве.
О языке лучше всего говорить языком писателя, и потому я привожу начало повести. Только начало:
«Не начать ли воспоминания с родословной, как это делалось в старину?..
Издавна у дворян были заведены бархатные книги, куда каждый род вписывал свое родословное древо. Дворянская-то спесь на этих книгах стояла. Конечно, немало было в тех книгах вранья. Каждому хотелось положить в корнях своего древа чужестранное семечко — если не Рюриковича, то хотя бы остзейского пришельца или захудалого шляхтича, пускай с прозвищем Кобыла. И записывали в тех книгах, когда и чем отличались Кобылины на царской службе, с кем рядом сиживали, при каком столе стояли лакеями, чьи шлейфы носили, какими милостями жалованы.
Не было такого обычая у трудовых людей, потому их часто и писали не помнящими родства, беспрозванными да бесфамильными. Отца еще знали, как величать, а спроси про деда — только и вспомнят, что Митькой или Афонькой звали. Про заслуги и подвиги говорить нечего: все Шипки и Турецкие валы они брали, а где это записано? «Безымянные на штурмах мерли наши», — как сказано поэтом».
Александр Никанорович обладал удивительным чувством русского слова. Стихия русского языка со всеми его особенностями и оттенками, особо с детства знакомый ему язык северной России, была его стихией. Верно, что он изучал специально фольклор, записывал песни народные и плачи, сам писал поэмы в стиле старинных русских сказаний, но дело, конечно, не в этом, а точнее — не только в этом. Он просто жил и говорил языком своего народа.
Обычно разговор о любом писателе не обходится без упоминания фактов его биографии. И я не нарушу этого правила, тем более что выше уже говорил о том, что нет писателя без биографии, что как писатели бывают разные, так и биографии складываются по-разному…
Биография Александра Никаноровича удивительно точно совпадает с его творческим лицом. Его жизнь родила все его книги, а его книги — своеобразная биография его.
И все же я хочу привести живые слова совсем еще молодого Зуева о себе:
«В жизнь я вошел в то сумеречное время, когда серый «защитный» цвет уже вызывал отвращение, когда воздух мертво застыл в предчувствии неминуемых гроз.
Мне вспоминать о тогдашнем себе смешно и, пожалуй, немножко грустно. Я был тогда глубоким идеалистом. Мне весело теперь вспомнить, как нас, розовощеких студентов в штиблетках, упорно и озлобленно гонял унтер по свежему пахучему снегу Царицынского плаца.
— Учебным ша-ом… арррш!
Он забегал вперед и с яростью, заглядывая в лицо каждому, прокатывал нас далеко по матушке.
— Ать-два-три-четыре!
Помню, сначала было ужасно трудно подолгу стоять на одной ноге.
Этот унтер с крепким щетинистым рылом, кажется, и был первым моим учителем настоящей жизни.
Дальше были: военное училище, новенькие погоны прапорщика, первая революция, запасный полк в городе над Волгой, западный фронт, керенское наступление, ротный-полковой-дивизионный комитеты (в последнем я председатель), вторая революция и возвращение в тыл верхом на буфере.
Еще дальше: работа в большевистской газете в родном Архангельске, интервенция, арест по ордеру английской разведки, тюрьма, каторжные работы на далеком острове Мудьюг (где мы оставили 160 крестов), жестокая испанка, перевод в тюрьму, потом дисциплинарный английский полк, затем снова арест, английский военно-полевой суд (по обвинению в «измене») и высылка в тыл на поднадзорное положение.
Потом Москва — голодная, холодная, нищая — столь непохожая на нынешнюю.
Вот (очень кратко) моя школа. За всем этим стоят многообразные житейские познания. Мне кажется, я видел пределы человеческой свирепости, знаю пределы человеческого унижения.
Мне уже тридцать теперь. Врачи считают меня сорокалетним. Знакомые «от силы» дают двадцать пять. А я бы хотел быть, очень хотел бы быть еще моложе. Потому что «учеба» затянулась дольше, чем я предполагал. Потому, что я не сделал, кажется, и десятой доли того, что хотелось и задумано.
Я очень люблю нашу литературу. Мне кажется, что она у нас, в нашей молодой стране, должна невиданно расцвести и по-настоящему взволновать мир.
Сам я пишу урывками, ночью, после утомительной дневной работы. Написал мало, и то, что написал, меня, по совести сказать, мало удовлетворяет»[5].
Что добавить к этой автобиографии, написанной Александром Никаноровичем в тридцатилетнем возрасте?
Сын священника и учительницы. Родился в 1896 году. С 1928 года — член Коммунистической партии. С 1921 года — сотрудник «Правды». Делегат Первого Всесоюзного съезда писателей. Написал немало, но, конечно, меньше, чем мог и хотел. Шестнадцать лет выпали из творческой биографии писателя не по его вине. В 1962 году был награжден орденом Трудового Красного Знамени. Умер на семидесятом году жизни, в мае 1965 года…
А мы помним его. И читатели, любящие литературу нашу, помнят. И будут помнить.