Названием настоящего сборника избранных произведений английского писателя Артура Мейчена послужило первоначальное, рабочее, название романа "Холм грез", написанного в 1897 г. и опубликованного в 1907 г., а также орденское имя Avallaunius, данное писателю в 1889 г. при инициации в Храм Исиды-Урании Герметического ордена Золотой Зари; наряду с романом, по отзывам рецензентов "самым декадентским произведением английской литературы", в состав книги вошли повести и рассказы разных лет, без которых никакая антология английской прозы XIX - XX вв. не может считаться полной. "Незримое здесь и взывает к тебе" - это изречение на алтаре полуразрушенной деревенской церкви, столь сильно поразившее воображение юного Мейчена, могло бы, наверное, стать эпиграфом ко всему его творчеству, в котором христианство тесно переплелось с кельтской традицией. Прекрасный знаток античной мифологии и средневековой мистики, всю свою жизнь посвятивший изучению оккультных наук, магии и друидических практик, А.Мейчен положил в основу своего творчества глубочайшую символику традиционного Знания, разобраться в которой читателю помогут обстоятельная вступительная статья и примечания. Впрочем, выдающийся литературный талант позволял писателю настолько естественно и органично "имплантировать" в свои произведения скрытые и явные аллюзии на герметические науки, что эти хоть и темные, но всегда интуитивно понятные намеки нисколько не мешают восприятию художественных достоинств его стилистически безупречной прозы. "В красоте этой книги есть что-то греховное, - писал в рецензии на роман "Холм грез" лорд А.Дуглас. - Она подобна странной орхидее, цвет которой болезненно-щемящ и отталкивающ одновременно, а аромат - непереносимо сладостен и едва не лишает сознания. Жестокость этой книги куда более дика, нежели самые жестокие из представленных в ней описаний... Она подобна ужасной литургии во славу боли, растравляющей самое себя, боли, положенной на музыку, каждая нота которой строго выверена: мелодия становится воистину непереносимой, ибо каждая фраза отточена до совершенства, а модуляции – непревзойденны".
Антон Нестеров, Юрий Стефанов. Алхимическая тинктура Артура Мейчена (эссе)
Dark texts need notes.
«Философы говорили ясно только тогда, когда хотели отстранить профанов от их
Литературный поденщик, газетный репортер и автор рассказов, без которых любая антология английской прозы нашего века выглядит неполной, студент-недоучка и знаток средневековых рукописей, адепт Черных искусств и добродетельный христианин, сторонник Высокой Церкви — все перечисленные ипостаси непостижимым образом слились в этом загадочном человеке.
Для современников он остался автором одной книги — повести «Великий бог Пан», в которой нет ничего особо «эзотерического». Так, дань эпохе, с ее увлечением неоязычеством и эстетством. Правда, журналы охотно печатали рассказы Мейчена — за их «жутковатый колорит», но читатели такого рода изданий вовсе не утруждали себя размышлениями о сложной символике мейченовских текстов, их связи с алхимической традицией и т. п. — они просто забывали их сразу по прочтении.
В те годы лишь немногие догадывались, что «Артур Мейчен, с его головой, набитой знанием диковинного средневекового оккультизма, — которое он получил из первых рук, штудируя ветхие палимпсесты и изгрызенные мышами гримуары, — создал воистину классические произведения».[3]
Артур Левелин Джоунз — таково подлинное имя писателя — родился в 1863 г. в городке Карлионна-Аске, том самом Карлионе, что возник на месте легендарного Камелота короля Артура. Он воистину был уроженцем Королевства Логрского, духовной Англии, Англии великих деяний и еще более великих легенд. Именно здесь, в Уэльсе, и по сей день сохранились римские виллы и укрепления, воздвигнутые после завоевания Англии Клавдием (главным образом в эпоху Адриана), здесь и сегодня — пусть в искаженной и деградированной форме — живы друидические практики, и сюда, в Гластонбери, пришли первосвятители Англии — ученики апостола Филиппа и Иосиф Аримафейский, а позже — святой Давид, патрон Уэльса, и Августин Кентерберийский.
Все это было впитано Мейченом с детства — а тот, кто действительно пригубил этого старого доброго вина, уже не сможет довольствоваться жидкой водицей современности, с ее пафосом здравомыслия и практического опыта. В 1874 г. юный Артур Левелин Джоунз поступает в Херефордскую Кафедральную школу, но через полгода родители вынуждены забрать его оттуда: оказалось, что семье нечем платить за образование. Тогда отец решается на странный шаг: он меняет свою фамилию на Мейчен — фамилию бабки Артура с материнской стороны, и растроганная старая родственница соглашается платить за образование внука. Платить ей приходится недолго: в 1880 г. Артур Мейчен из духа мятежа покидает школу, вынеся, правда, из нее весьма фундаментальное знание языков — латыни, греческого и французского — и неплохое представление об основах теологии. Осенью он отправляется в Лондон, где пытается поступить на кафедру хирургии Лондонского Королевского медицинского колледжа. Однако это прибыльное и далекое от мистицизма поприще не было суждено Мейчену. Ему так и не пришлось взяться за скальпель. Не изучение анатомии тела, а постижение метаморфоз духа — и его патологий — привлекает Мейчена. Вместо подготовки к экзаменам он пишет поэму «Элевсиния», приоткрывающую покров над сущностью древних мистерий Деметры, — и, естественно, проваливается при поступлении. (Год спустя юный поэт издал за свой счет 100 экземпляров этого «шедевра», но вскоре, разочаровавшись в поэме, уничтожил весь тираж, оставив лишь две копии — на радость библиофилам.)
Юношеское стремление к завоеванию Лондона оканчивается провалом — Мейчен бесславно возвращается в родной городок, чтобы вскоре попытать счастья еще раз. Лондон обладает своей мистикой, которая сравнима с мистикой Петербурга Достоевского. Артур Мейчен познал ее сполна на своем опыте, мыкаясь по случайным приработкам, перебиваясь с самого дешевого зеленого чая на еще более дешевый черный табак и чувствуя, как его все плотней обволакивает липкое отчаянье, нищета, тупое оцепенение воли и воображения, когда мир вокруг становится гнетуще плотен и давящ, как нижние круги Дантова Ада.
Мейчен пытается найти спасение в работе и садится за написание философского трактата — чего-то наподобие знаменитой «Анатомии меланхолии» Бертона. Созданная Мейченом «Анатомия табака» не принесла ему славы великого мыслителя — но одарила чем-то более практичным. Пытаясь пристроить рукопись этой книги, Мейчен познакомился с издателем Джорджем Редуэем. Для начала тот предложил юноше перевести «Гептамерон» Маргариты Наваррской.[4] Случайный контракт перерастает в многолетнее сотрудничество. Мейчен переводит для Редуэя Казанову и де Вервиля, составляет каталоги редких рукописей, снабжая их завлекательными предисловиями. Позже некоторые из таких предисловий станут прекрасными рассказами.
Постепенно Мейчен «нарабатывает» себе литературную репутацию. Он становится вхож в круг Оскара Уайльда, издание повести «Великий бог Пан», предпринятое в 1894 г., появляется в обложке работы Обри Бердслея… В одной книжке с «Паном» Мейчен напечатал новеллу «Сокровенный свет».
«Свет» — фантастический рассказ о трех путях познания. На одном из них застрял Чарлз Солсбери, молодой джентльмен, который «отличался непоколебимым здравомыслием, пасующим перед лицом таинственного и необъяснимого, и врожденным неприятием парадоксов». Вторым путем следует его друг Дайсон, талантливый и утонченный человек, возложивший все свои упования на литературу, хотя его, может быть, ждет нищета, как и самого Мейчена. Третий путь избрал доктор Блэк, стремящийся к «знанию особого рода, существование которого само по себе — тайна для огромного большинства людей… путь к этому тайному знанию смертельно опасен, ибо ведет в такие области, что одна лишь мысль о них заставляет человеческий разум содрогнуться». Опасливый рационализм, проникновенно-поэтический взгляд на жизнь во всей ее полноте — и самоубийственное стремление
Солсбери — «человек привычки», занятый лишь опасениями по поводу собственного здоровья да чтением романов, в которых «переплетаются темы любви и спорта». Его роль в рассказе ограничивается тем, что он выслушивает диковинные откровения Дайсона и подбирает случайно оброненную записку, в которой зашифрована разгадка тайны, завладевшей всем существом его друга. Записка кажется ему «дурацким стишком», «очевидной бессмыслицей», «абсолютной чушью». Неприятие парадоксов в области сознания ведет за собой неспособность к житейской сметке, которую с таким блеском проявляет «литератор-самозванец» Дайсон. Вряд ли будет преувеличением сказать, что в образе Солсбери автор развенчивает и осмеивает самую суть рационалистического мышления, полностью доказавшего свою несостоятельность в XX в. Ну а Дайсон, двойник Мейчена? Он по ходу действия постепенно осваивается в роли «мистического детектива», той самой роли, которую в рассказах Элджернона Блэквуда, собрата Мейчена по Золотой Заре, с таким успехом исполняет Джон Сайленс, «Иоанн Молчальник». Дайсон проникает в нищенскую берлогу доктора Блэка или, вернее, того «съежившегося и жалкого существа», в которое тот превратился. Под стать доктору и квартал, где он прозябает, — сырой, дышащий запахом распада, — и его комната, пропитанная зловещими испарениями здешних мест, смрадом разложения. Не случайно квартал Харлесден, где раньше обитал доктор Блэк, назван «городом мертвых»: все, с чем он так или иначе соприкасался, несет на себе отпечаток мертвенности. В сущности, доктор уже мертв, хотя и продолжает развивать перед гостем свои идеи, в сравнении с которыми «самые безумные фантазии Парацельса или розенкрейцеров показались бы банальной научной теорией». «То, что вы слышали от меня, — вещает он, — лишь шелуха, оболочка подлинного знания, означающего смерть, и оно страшнее смерти для тех, кто им овладел».
Знание, равнозначное смерти или чему-то худшему, чем смерть, — вот итог кощунственных экспериментов доктора Блэка, для которых «необходимо было сырье — частица самой жизни». «Расчеловечив» свою жену, отняв у нее душу, превратившуюся в драгоценный камень, доктор и сам перестал быть человеком…
Необходимость зарабатывать на жизнь литературным трудом приводит к тому, что Мейчен нередко возвращается к одним и тем же сюжетам, чуть видоизменяя или уточняя их, порой он публикует фрагменты больших вещей, «перелицевав» их в новеллки, — но если положить рядом такого рода тексты, обнаружится необычайная двусмысленность стоящего за ними сообщения. Один из самых ярких тому примеров — роман «Три самозванца». Само название книги отсылает к одноименному средневековому трактату, утверждавшему, что Моисей, Христос и Магомет принесли миру больше горя, нежели счастья, а потому никак не могли быть выразителями Абсолюта. Авторство трактата, и по сей день остающееся более чем спорным, приписывалось, в частности, королю Сицилии, Фридриху II Гогенштауфену (1194–1250), на которого любят ссылаться представители некоторых ветвей масонства. Сюжетным узлом романа, связующим воедино несколько жутковато-мистических историй, является охота за золотой монетой, отлитой по приказу императора Тиберия и сохранившейся в единственном экземпляре, ибо «по какой-то невероятной случайности вся серия
Но, казалось бы, следующая же за интродукцией вставная новелла — «Повесть о темной долине» — разбивает в прах такую интерпретацию. Слишком уж поверхностно-детективен ее сюжет, напоминающий подражание Конан Дойлу… Хотя, заметим, и создатель Шерлока Холмса был далеко не так прост, при всем его увлечении спиритизмом. Нас, однако, интересует другое — невнятная тема, звучащая под сурдинку в этой новелле. Мейчен рисует нам странную сцену купли-продажи:
«Глянув вниз, я увидел толпу человек в двадцать, полукругом обступившую скалу. Многих я знал — местные негодяи похлеще тех, что можно встретить в лондонских притонах; за ними числились убийства и еще более страшные грехи. Лицом к этой толпе стоял мистер Смит. Перед ним выступал из земли невысокий валун, на котором были установлены большие весы — такими обычно пользуются в продовольственных лавках. Когда я услышал голос мистера Смита, сердце мое похолодело.
— Жизнь за золото! — восклицал он. — Жизнь за золото! Кровь и жизнь врага — за фунт золота!
Из полукруга выступил мужчина. Он поднял руку, и тотчас же его ближайший сосед швырнул на весы какой-то блестящий предмет. Чаша весов поехала вниз, а Смит зашептал что-то на ухо мужчине».
Стоит тут вспомнить библейское: «…душа всякого тела есть кровь его»,[5] чтобы уловить, что загадочный торг в темной долине — не той ли «стране Мрака, каков есть мрак тени смертной, где нет устройства,
В таком случае вполне определенный смысл приобретает и сцена линчевания, когда разъяренная толпа готова сжечь несчастного секретаря на костре. Собственно, речь идет об огненном жертвоприношении Молоху, том самом, о котором сказано у Иеремии: «Устроили капища Ваалу в долине сыновей Енномовых, чтобы проводить через огонь сыновей своих и дочерей своих в честь Молоху».[8] Алчба к золоту приводит к служению золотому тельцу,[9] напрямую связанному с Ваалом, который в Средневековье стал одним из имен дьявола…
И тут читателю хочется воскликнуть: «Стоп!» Ведь история секретаря — абсолютная выдумка! Она рассказывается лишь затем, чтобы отвлечь внимание Дайсона от истинной сути дела, от бедного молодого человека, укравшего монету. Как, однако, быть с газетной заметкой? Реальной газетной заметкой, предъявляемой рассказчиком «нелепости» в подтверждение своих слов? Жутковатая и неправдоподобная история накладывается на канву вполне осязаемой реальности (по крайней мере, в пределах романа).
В одном из дружеских писем Мейчен замечал, что был потрясен надписью на алтаре в разрушенной сельской церкви: «Незримое здесь и взывает к тебе».[10] Интерпретация зависит от способности к восприятию. «Всевозможные таинства, великолепия, красоты, наслаждения могут быть — да нет, явлены нам, представлены нашему взору, внятны нашему слуху, чувственно и физически восстают перед нами, — и все же Объект или Объекты, что видимы и доступны восприятию, неким странным образом ускользают от нас: мы смотрим и не видим, слушаем „Свадебную песнь“ Преподобного Элизара, как дикари могли бы слушать симфонии Бетховена, обращаемся с несказанными сокровищами с алчностью воров, что готовы швырнуть древнюю драгоценность в плавильный горн; наконец, мы читаем Великую Книгу, сотворившую миры, как рецепт в „Книге о вкусной и здоровой пище“», — напишет Мейчен в рассказе «Сокрытое чудо». Повременим пока с выводами. Отметим лишь, что при таком прочтении вся «Повесть о темной долине» оборачивается рассказом о попранном доверии — попранном обетовании. Но не будем упускать из виду и то, что Сатана — мастер двусмыслицы…
Интересно, что «Повесть о белом порошке», историю о метаморфозе молодого джентльмена в существо, уже ничего общего с человеком не имеющее, Мейчен публиковал дважды — в виде отдельной новеллы и в качестве эпизода «Трех самозванцев». Эти тексты ничем не отличаются друг от друга… кроме финала. В новелле, которая вошла в сборник «Сияющая пирамида», Дайсон, ссылаясь на то, что он не в силах помочь несчастной (и изрядно его утомившей) мисс Лестер, сестре молодого джентльмена (фамилия девушки чуть-чуть изменена), откланивается — и тут взгляд мисс Лестер падает на платок, которым перевязана кисть Дайсона, словно тот скрывает то же адское клеймо, которым был отмечен и ее брат, случайно отведавший Vinum Sabbati — вино шабаша.
«Войдя в свою комнату, Дайсон подошел к комоду, мельком взглянул на напрасно прождавший его всю ночь стакан с щепоткой белого порошка на дне, а потом со вздохом вынул из жилетного кармана часы. До полуночи оставалась еще уйма времени, и надо было решить, чем его занять».[11] Тем самым адское причастие оказывается вовсе не досужей выдумкой, призванной отвлечь внимание слишком любопытного денди, сунувшегося не в свое дело, а жуткой реальностью.
И разбитная девица, рассказывающая красочные басни, «странным» образом знакома с глубинами эзотерической традиции.
Существует расхожее представление о шабаше как оргии, во время которой предаются блуду, обжорству, пляскам и поклоняются Сатане. Это представление подкреплено многочисленными свидетельствами ведовских процессов XV–XVII вв., вроде показаний сельского кюре из Нормандии, данных им во время процесса в Ла-Айе-де-Пюи в 1669 г.: «Этот шабаш был точно таким же, как о том написано во всех книгах, во все времена и у всех народов. Ведьмы намазали свои тела мазью, и какой-то высокий мужчина с рогами вынес их через дымоход наружу. Занимались же они тем, чем обычно: плясали, называя это „наслаждением“, разрезали трупики детей на мелкие кусочки, варили их в одном котле вместе со змеями, брали особый дьявольский порошок для совершения злодеяний, подписывали своей кровью договор с дьяволом, их повелителем».[12]
Но само слово «шабаш» происходит от ивритского «саббат» — суббота, про которую сказано: «И совершил Бог к седьмому дню дела Свои, которые Он делал, и почил в день седьмый от всех дел Своих, которые делал».[13] Суббота есть завершение творения Господня, «.. посему благословил Господь день субботний и освятил его»,[14] потому суббота была праздником у евреев.
В таком случае, уже само название черного ритуала — «шабаш» — указывает на глубочайшую инверсию, когда Космос низводится в Хаос. Это не просто падение в грех, но посягновение на саму сущность мира, «распускание Творения».
В книге Бытия сказано, что вначале земля была «безвидна и пуста, и тьма над бездною, и Дух Божий носился над водою».[15] Описывая
Но вспомним, во что превратился несчастный герой Мейчена, причастившийся Vinum Sabbati: «…нечто живое вперило в меня два огненных глаза, вокруг которых колыхалось нечто такое же бесформенное, как и мой страх. <…> На полу колыхалось черное, вязкое, вонючее месиво. Оно гнилостно разлагалось, таяло и пульсировало, клокоча жирными пузырями, как кипящая смола».
Уже цитированный нами Ириней Филалет в трактате «Lumen de Lumine» («Свет от Света») пишет: «Размышляя всерьез о системе или основе нашего мира, полагаю я, что это есть некая последовательность, связь, цепь, простирающаяся
Как мы видим, у Мейчена речь идет о нисхождении к первоматерии, первохаосу. Именно на это направлены практики шабаша. Вспомним, что у Шекспира Банко, вспоминая о представших ему и Макбету ведьмах, роняет фразу: «Земля пускает так же пузыри, как и вода».[19] Насилие над сутью мироздания, осквернение ее происходит в силу того, что разрушается сама природа человека, венца и печати творения. «Силой нескольких крупиц белого порошка, брошенных в стакан воды, размыкалась жизненная субстанция, триединая ипостась человека распадалась, и ползучий гад, чутко дремлющий внутри каждого из нас, становился осязаемым, самостоятельным, облеченным плотью существом. А потом, в полночный час, заново разыгрывалось действо первого грехопадения, глухо упоминаемое в мифах о райском древе».
Указывая на триединую ипостась человека, Мейчен имеет в виду учение так называемой «европейской каббалы», обязанной своим возникновением Раймонду Луллию, Пико делла Мирандола и Марсилио Фичино. Согласно этим авторам, человек трисоставен: в нем присутствует пассивный, водный элемент — Нефеш, огненный, активный — Руах и животворящее начало, свойственное всему живому, — Нешама. (В истинной каббале эти термины имеют несколько другое значение.[20]) Буквально Нешама означает «дыхание». Когда в ходе Литургии поется: «Всякое дыхание да славит Господа!» или когда в псалме говорится: «…они плоть, дыхание, которое уходит и не возвращается»,[21] речь идет именно о Нешаме.
В трактате «Человек-мышь, пойманный в ловушку» Ириней Филалет пишет следующее: «Сказано, что душа человеческая состоит из двух частей, Руах и Нефеш, и т. д. Но скажите мне, господин Мастике, разве не утверждается при том, что они различны? Что имеете Вы в виду, пользуясь моей аналогией с бракосочетанием? Не говорил ли я, что одно из этих начал — мужское, а другое — женское, и может ли быть большее различие?»[22]
В ранних произведениях Мейчена — повестях «Великий бог Пан» и «Сокровенный свет» — дверь в ад растворялась взмахом скальпеля: операция на мозге открывала сознание инфернальным силам. Грех носил физическую природу, надругательству подвергался телесный состав человека. В «Повести о белом порошке» во всей своей отвратительности предстает грех иной, когда расслаивается душа, являя Руах или Нефеш как нечто внешнее: «Там, в самый глухой час ночи, приготавливалось вино шабаша, сей Грааль Зла, и подносился новообращенным. Те вкушали дьявольское причастие, и рядом с каждым отведавшим его вдруг оказывался спутник — чарующий неземным соблазном образ, суливший блаженство поизысканнее и поострее фантазий самого сладкого сна. Трудно писать о подобных вещах, и главным образом потому, что сей прельстительный образ — отнюдь не галлюцинация, а, как это ни ужасно, часть самого человека».
Об этих же мистериях зла писал собрат Мейчена по Герметическому ордену Золотой Зари Чарлз Уильямс[23] в лучшем из своих романов «Сошествие во Ад»: «Слава Господня пала на города равнины, Содом — и тот, другой город. О Содоме мы знаем сегодня едва ли не все, но, может статься, про другой город мы ведаем еще больше. Мужчина может любить мужчину, и женщина — женщину, но, как бы ни было, они влюблены, они говорят, с губ их слетают слова, — а знаете Вы, сколь тихи были улицы Гоморры? Видели ли Вы пруды, что вечно отражают лица тех, чьи спутники — их собственные призраки, призраки, что не отражаются в воде, да и не могут отражаться? Любовники Гоморры вполне удовлетворены; им неведомы наши трудности. Что им до переменчивости чувств — во всяком случае, так было, покуда в конце на жителей города не пал пламенный дождь Славы, — ибо они утратили способность к переменам, у них остался только страх ада. О, они вполне моногамны! и не имеют детей… там нет рождения, там — лишь смерть вторая. Там нет отличия между любящим и возлюбленным; каждый рождал себя из своего же обожания, они жили собой, упивались собой, истощали себя — ради себя же самих, ибо творение — акт милосердия Господня, а
После всего сказанного вряд ли покажется столь неожиданным чудовищный финал романа. Молодой человек, выбравший стезю «ученого в древнем, благородном понимании этого слова» — то есть взыскующий истинного познания мира во всей его полноте, — становится жертвой инфернальных сил, ибо ведомый разумом, а не духом оказывается игрушкой Князя Тьмы. Последний предстает в образе «невозмутимого и благожелательного пожилого джентльмена», обладающего «удивительно обширными знаниями» — и почти всегда занимающего соседний с юношей читальный столик в Британской библиотеке. Портрет едва ли не канонический. И взалкавшему неправедных путей обретения света, радости и бессмертия уготована лишь роль жертвы в одном из ритуалов черной мессы, которую, судя по последней сцене романа, отслужили над телом несчастного Джозефа Уоллеса сподручные адского антиквара.
Интереснее другое. То учение, в которое посвящает юношу доктор Липсьюс, учение, девиз которого «Vivez joyeus!» — «Живи, играя!» — столь манящ, а оргиастические практики — когда человек превращается «одновременно в субъект и объект ужасных забав» — постыдны, но познавший их уже никогда не может от них отказаться, и до удивления напоминают магические практики Алистера Кроули. Этот «самый известный черный маг XX века», принявший имя «Великого Зверя», в двадцатых годах основал в Чефалу, на Сицилии, Телемское аббатство, насельники которого практиковали самые крайние формы черномагических ритуалов, в которых особую роль играла сексуальная магия. Над входом в Аббатство было начертано изречение из «Гаргантюа и Пантагрюэля» Рабле: «Делай что хочешь» (восходящее, кстати, к Бл. Августину, учившему в трактате «О граде Божьем»: «Возлюби Бога, и делай что хочешь»).
Но в реальности Мейчен столкнулся с Кроули лишь через несколько лет, когда в 1899 г. (если важна точность — 21 ноября) под именем Avallaunius он вступил в члены Храма Исиды-Урании Герметического ордена Золотой Зари, получив третий — восьмой (3° — 8°) посвящения.[25] Кроули — в ту пору снедаемый честолюбием неудачливый художник и литератор — стал членом этой инициатической организации годом раньше.[26] История Золотой Зари достаточно противоречива: кельтизм здесь переплетался с христианством и тут же им противостоял отъявленный сатанизм. Подобное не раз происходило в недрах различных эзотерических обществ, если в них «проявлялась тенденция предпочесть идеал Сверхчеловека идеалу Сына Человеческого».[27] В Золотой Заре в конце концов победила сатанинская линия Кроули, «путь левой руки», несмотря на то что одно время «Императором» Храма Исиды-Урании был поэт Уильям Батлер Йейтс,[28] ничего общего с сатанизмом не имевший.
Однако для непосвященных Заря ассоциировалась прежде всего с черными практиками Кроули. Поэтому неудивительно, что, вспоминая о совместной работе с Артуром Мейченом в труппе «Шекспировского театра», руководимого Бенсоном, — а с 1901 по 1909 г. Мейчен подвизался не только на литературном, но и на театральном поприще, — леди Бенсон писала: «В отношении Артура Мейчена я всегда чувствовала, что он — единственный из людей, встречавшихся на моем пути, кто действительно постиг, что такое дьявол. Поэтому, когда именно ему досталось играть роль мага-царедворца Боллингброка (речь идет о постановке „Генриха IV“.
Реальная, документально фиксируемая история Золотой Зари начинается с появления 8 декабря 1888 г. в лондонском рекламно-информационном журнальчике «Notes and Queries» письма некого Густава Моммзена, интересовавшегося, существует ли еще в Лондоне общество адептов каббалы «Chabrah Zeher Aur Bokher», основанное «где-то около 1810 г.», членом которого якобы являлся Элифас Леви. По прошествии нескольких месяцев — в феврале 1889 г. — журнал поспешил уведомить любознательного читателя, что «Орден мистиков, которому Элифас Леви обязан своим знанием оккультизма <…> все еще действует в Англии. Он не является масонским орденом, и в нем не проводится различие между мужчинами и женщинами, обратившимися к изучению тайного знания. Членство в Ордене хранится в глубокой тайне; для членов Ордена обязательно некоторое знание иврита, однако весь курс занятий и практик настолько глубок и сложен, что членство в Ордене ограничено, а его деятельность не представляет интереса для широкой публики. Истинное имя этой организации открывается лишь посвященным, а те немногие, что не являются ее членами, но слышали о ее существовании, знают таковую под названием „The Hermetic students of G D.“».[30] Любопытнее всего, что составитель этого ответа — некий Уильям Уинн Весткотт — позаботился о том, чтобы под объявлением был помещен его лондонский адрес. В атмосфере мистической экзальтации, охватившей английское общество в конце восьмидесятых годов, когда в одном Лондоне действовало десятка два герметических и теософских орденов и обществ, это небольшое объявление произвело в определенных кругах настоящий бум: авторитет покойного к тому времени Элифаса Леви был чрезвычайно высок как у последователей мадам Блаватской и Анны Кингсфорд, так и у оккультистов всех мастей, а потому искатели «высшего знания» не могли оставить без внимания тайную организацию, «огранившую» сей «алмаз премудрости».
Уильям Уинн Весткотт, медик по специальности и оккультист по призванию, к тому времени успел получить ряд розенкрейцерских и масонских посвящений, однако среди «тайнознатцев» не пользовался особым авторитетом. Он достиг степени Верховного Мага в S.R.I.A. (Societas Rosicrutiana in Anglia), был членом Герметического общества Анны Кингсфорд… Однако в 1887 г. некий священник, преподобный А. Ф. А. Вудфорд (умерший в том же году), передает Весткотту для расшифровки загадочный манускрипт, к которому Весткотту с помощью своего знакомого по S. R. I. А., Самуэля Л. Мэтерса, удается подобрать ключ. Выясняется, что текст написан на английском и содержит описание ряда посвятительных ритуалов. При этом сообщается адрес некоего адепта в Германии, с которым Весткотт вступает в переписку. Немецкий корреспондент сообщает, что его посвятительное имя —
Споры об истинности этой истории (во всех ее разнообразных версиях) не затихают до сих пор. Так, Кеннет Маккензи, знаток истории масонства и автор «Королевской масонской энциклопедии» (1877), еще в момент возникновения Храма Исиды-Урании объявил, что загадочный текст принадлежит перу самого Весткотта и является «перелицовкой» одного из масонских ритуалов 1781 года. Имена Сил, встречающиеся в манускрипте, могли быть позаимствованы из сочинений Джона Ди, знаменитого астролога, алхимика и математика королевы Елизаветы. Но более всего настораживал тот факт, что библейские цитаты манускрипта соответствовали авторизованной версии Священного Писания, созданной в XVII в. английским мистиком Джоном Лидом.
В своих воспоминаниях «Вещи далекие и близкие», в главке под названием «Зашифрованный манускрипт», Мейчен дает свою интерпретацию возникновения Ордена, фигурирующего в тексте под прозрачным названием «Вечерняя Звезда»:
«„Вечерняя Звезда“ была тем, что в староанглийском именовалось словом „stum“ или „stumed“ — „фальшивкой“, „поддельной монетой“. Истинной датой ее возникновения может быть, самое раннее, 1880–1885 гг. „Зашифрованный манускрипт“ был написан на бумаге с водяным знаком 1809 г., чернила казались выцветшими от времени. То, о чем сообщал манускрипт, в 1809 г. не могла знать ни одна живая душа, ибо и двадцать лет спустя об этом не ведал ни один человек. Несомненно, вся история — одно из типичных мошенничеств начала восьмидесятых годов. Те, кто стоял у его истоков, должно быть, имели некоторое представление о масонстве; но сама оккультная подделка была столь виртуозно „спущена на рынок“, что — я в этом не сомневаюсь ни на йоту — и по сей день таинственным образом остается на плаву. Однако в тайне всегда есть своеобразное очарование; и, в конце концов, от этого никто не пострадал».[31]
Как бы там ни было, в марте 1888 г., во время весеннего равноденствия, состоялось посвящение в Орден первых девяти членов, среди которых была и Мина Бергсон, сестра известного философа, вскорости ставшая женой Мэтерса.
К Золотой Заре присоединяются новые и новые адепты, среди которых: поэт У. Б. Йейтс, писатели Элджернон Блэквуд,[32] Дион Форчун[33] (добрая знакомая тещи поэта Эзры Паунда, Оливии Шекспир),[34] Эвелин Андерхилл,[35] президент Королевской академии Джеральд Келли,[36] возлюбленная Бернарда Шоу актриса Флоренс Фарр,[37] Констанция Мэри Уайльд, жена великого писателя,[38] Мод Гон,[39] муза Йейтса…[40]
До 1892 г. члены Ордена занимались исключительно Духовной философией, изучая герметические науки и не прибегая к каким-либо магическим практикам. Как объяснил Мэтерс Йейтсу: «Мы даем вам лишь символы… ибо уважаем вашу свободу».[41]
Члены Ордена были разбиты на несколько градусов или степеней. Низшей была степень Неофита (0° — 0°), затем следовали: Искатель (1° — 10°), Созерцатель (2° — 9°), Делатель (3° — 8°) и Философ (4° — 7°). Следующая, вторая ступень посвящения предусматривала прохождение степеней Адепта Малого Магистерия (5° — 6°), Адепта Большого Магистерия (6° — 5°) и Великого Адепта (7° — 4°). Третью ступень посвящения занимали Тайные вожатые, существующие лишь на астральном плане: Мастер Храма, Маг и Нечестивейший (Impiissimus). Каждая из степеней соответствовала одному из сефиротов каббалистического древа.
Вступивший в Орден неофит обнаруживал себя членом храма, деятельностью которого управляли трое вожатых: Император, Канцлер (выполнявший роль секретаря) и Praemonstrator (следивший за изучением членами Ордена герметических наук и правильным ис полнением ритуалов). Сами же исполнители ритуалов подчинялись иерархии, повторявшей структуру Элевсинских мистерий, — для них были введены посвящения Иерофанта, Иерарха, Гегемона, Вестника, Ризничего и Факелоносца.[42]
Мейчен получил посвящение Делателя. (Заметим, что Йейтс и Блэквуд удостоились степени Философа.) Среди документов Зари присутствуют списки предметов, предназначенных для изучения адептами соответствующих ступеней, от Неофита до Делателя, ибо достигшие градуса Философа освобождались от каких-либо регламентированных штудий.
Среди 26 тем, с которыми должен был ознакомиться брат Avallaunius, он же Артур Мейчен, мы встречаем: общую теорию и различные аспекты алхимического символизма, происхождение и формирование планетарных символов, двадцать два отношения между сефирами каббалистического древа и их связь с 22 буквами еврейского алфавита, тридцать два аспекта мира Йецира, каббалистические названия трех составляющих души, имена Ангелов, имена Олимпийских планетарных духов, колоду Таро, символы талисманов и их происхождение, имена Гениев геомантических фигур и пр.[43]
Особое значение в практиках Зари занимали астральные путешествия, совершаемые в ходе медитации над картами Таттва. Эти карты символически олицетворяют собой пять стихий: желтый квадрат, Привити, соответствует Земле; серебряный полумесяц, Апас, — Воде; синий круг, Вайю, — Воздуху; красный треугольник, Теджас, — Огню; и черное яйцо, Акаша, — Духу. Тридцать комбинаций этих символов дают возможность постигать стихии во всем многообразии их аспектов и вызывать различные видения. Так, наложение синего круга Вайю на желтый квадрат Привити позволяет созерцать проявление стихии Земли в ее максимально подвижном, активном аспекте и т. д.[44] Адептами Зари была разработана особая техника медитации на карты Таттва, так называемый «Ритуал U: Тайное Знание о Малом мире, или Микрокосме, коим является Человек»:
«Необходимо знание Символа, Места, направления или плана, на которых желает действовать адепт, прежде чем мысленный луч будет направлен на соответствующую Сферу Восприятия; затем, используя в качестве опоры для действия очищенный Астральный Свет Сферы Восприятия Нефеш (Души как Жизненной эссенции), мысленный луч подобно стреле из лука посылается вовне и, пронзая вращение Сферы Восприятия, направляется к желанной цели. Достигнув ее, он формирует Сферу Астрального Света, что поддерживается Нижней Волей, просветленной Высшей Волей, и, действуя через Духовное Сознание, отражает мысленный луч; сфера Астрального Света частично формируется благодаря Нефеш, частично — за счет собственного окружения…»[45] О многом говорит сам суконный язык этой «Инструкции по эксплуатации» — язык, столь свойственный ритуальной магии в целом. Однако, судя по всему, именно эти практики Зари в первую очередь и привлекали людей творческих. Дело в том, что Орден предлагал им особые техники «расширения воображения».
«Воля бессильна, если она не опирается на Магическое воображение, — сказано в одном из наставлений Зари своим адептам. — При любой магической операции следует призвать на помощь обе эти наши способности, ибо действие их совместно. Более того, истинно магический эффект достигается только тогда, когда Воля следует за Воображением. <…> Само по себе Воображение беспомощно, оно лишь создает образы, коим отпущена разная продолжительность бытия, и покуда они не оживлены и не направлены Волей, они — ничто. Лишь когда действие этих двух сил скоординировано и Воображение творит образы, а Воля их направляет и использует — тогда, и только тогда, достигается поистине чудесный магический эффект».[46]
Можно до бесконечности спорить о том, что на самом деле давала своим адептам Золотая Заря. Но некоторая повторяемость одних и тех же образов у целого ряда авторов, прошедших через Орден, заставляет задуматься. Известно, что особую роль в ритуалах Зари играла чаша, — это отмечают все исследователи истории Ордена, подчеркивая, что ни до, ни после Зари манипуляциям с сосудом не придавалось в магии такого значения. После этого вряд ли покажется столь удивительным, что у самых разных писателей, принадлежавших к кругу Зари, странно-настойчиво повторяется мотив Святого Грааля. Священной Чаше посвящен роман Ч. Уильямса «Война в небесах», мелькает Грааль в рассказах Блэквуда. О Граале повествуют «Тайная Слава» и «Великое возвращение» Мейчена. При этом, несмотря на всю несхожесть описаний Священной Чаши у разных авторов, возникает необъяснимое чувство подлинности опыта, стоящего за каждым из этих текстов. Что это — постижение Подлинника через подобие? Использование одних и тех же источников информации, доступных посвященным?
Как бы там ни было, следует сказать, что Заря, вопреки утверждаемым в начале ее существования целям, все больше и больше скатывается к магическим практикам. Своеобразной «точкой отсчета» является визит Мэтерса в Париж к некоему брату
Сам Мэтерс, о котором Йейтс говорил, что тот «многому учился, но так и не стал человеком истинно ученым, обладал ярким воображением — и отвратительным вкусом», возможно, просто пал жертвой жажды «знаний», вовремя не уловив всю опасность того пути, на который встал. И тот факт, что в конце 1902 г. между ним и Кроули возник скандальный конфликт, когда они с пеной у рта обвиняли друг друга в «насылании порчи» и черномагических действиях (на память приходит пародийная сценка из «Маятника Фуко» Умберто Эко, в которой выясняют отношения двое записных оккультистов),[47] свидетельствует о том, что он — скорее обманутый, чем обманщик, однако это не снимает с него ответственности за тех, кого, в своем падении, он увлек в бездну…
В 1903 г. происходит раскол Ордена: Йейтс, придерживающийся христианской ориентации и не желающий иметь ничего общего с сатанизмом, добивается отстранения Мэтерса, который, хотя формально и был одним из руководителей Зари, все больше и больше «плясал под дудку» «Великого Зверя» Кроули. Однако при этом из Ордена выделяется еще несколько фракций. В 1904 г. Артур Мейчен, он же Avallaunius, переходит из Храма Исиды-Урании в «Независимый и Очищенный Орден R. R. et А. С.» Артура Эдварда Уайта, основанный 7 ноября 1903 г. семью членами Зари (в том числе и Элджерноном Блэквудом), недовольными Орденом, погрязшим в выяснении отношений между Мэтерсом, Кроули и Йейтсом. Довольно скоро Мейчен полностью отходит от деятельности Зари. Позже, оценивая этот период своей жизни, он заметит: «Должен сказать, что, вступая в Орден, я стремился к чему-то большему, чем получить возможность время от времени развлекаться не самым обычным образом…
Свидетельством того, что отнюдь не Заре Мейчен обязан знанием «тайных наук», с которыми он познакомился еще в бытность свою редактором журнала «Уолфордский антикварий», где печаталось множество работ по алхимии, астрологии, каббалистике, является повесть «Белые люди», написанная в 1899 г., до вступления Мейчена в Орден. Чтение герметических трактатов (а со многими из них, порой существующими в единственном экземпляре, Мейчен сталкивался также, разбирая и каталогизируя в 1884–1888 гг. по заказу богатых клиентов старые фамильные библиотеки), увлечение легендами древнего Уэльса и хорошее знание античности — все это сплавилось воедино в этой небольшой повести, едва ли не самой удачной вещи Мейчена. В предисловии к роману «Тайная слава», пытаясь сформулировать метод своей работы, он пересказывает известный анекдот о том, как некоему критику из «Eatanswill Gazzette» редактор заказал статью о китайской метафизике. Чтобы ознакомиться с предметом статьи, критик проштудировал «Британскую энциклопедию». «Он прочел о том, что такое метафизика, открыв энциклопедию на букву М, и прочел про Китай, открыв ее на букве К, а потом объединил почерпнутую таким образом информацию!»[49]
Само название «Белые люди» отсылает к кельтским легендам, в которых часто упоминаются «Белые Дамы» — «Бин Фионн». Эти сверхъестественные создания, обитательницы водоемов, являющиеся смертным в облике прекрасных женщин, связаны с миром смерти.[50] Своих избранников они одаривают мудростью, провидением будущего, но в конце концов так или иначе приводят их к гибели. Отзвуки преданий о Белых Дамах отчетливо слышны в цикле о короле Артуре, ибо имя его супруги, Гвиневры — «Gwenhwyfar», — ставшей причиной гибели Круглого Стола, означает «Белый призрак».[51] Заметим, что во многих сельских районах Ирландии и Уэльса и по сей день сохранился обычай в знак траура облачаться в белые одежды. Характерно, что в одной из валлийских легенд Белая Дама из Лox-Гур каждые семь лет требовала принесения ей человеческой жертвы. Многие исследователи связывают эти легенды с представлениями о магических племенах Богини Дану — Туату де Данаан, явившихся в древности в Ирландию.[52]
Приход их описан в саге «Битва при Маг Туиред», где сказано: «Сожгли они свои корабли, лишь только коснулись земли у Корку Белгатан, что зовется ныне Коннемара, чтобы не в их воле было отступить к ним. Гарь и дым, исходившие от кораблей,
И тогда неудивительно, что «Зеленая книжечка», рассказывающая о таинственном обучении у «белых женщин», извлекается на свет из старинного бюро сразу же вслед за утверждением о том, что «Грех же является попыткой обрести экстаз и знание, которые подобают лишь ангелам, а потому, предпринимая такую попытку, человек в конце концов становится демоном. <…> Святой стремится вновь обрести дар, который он утратил; грешник пытается добыть то, что ему никогда не принадлежало. Иными словами, он повторяет грехопадение».
«Очень странная история», — говорит Котгрейв, ознакомившись с дневником безымянной героини повести. «Видите ли, — отвечает на это отшельник Амброз, — я полагаю, что вся рукопись пронизана ссылками на пути к „открытому входу“, которые из века в век поддерживались традицией. <…> Вы, по-видимому, пренебрегли изучением алхимии? А жаль, потому что присущий ей символизм в любом случае замечателен, кроме того, если бы вы были знакомы с некоторыми трудами по этому предмету, я мог бы напомнить вам отдельные отрывки, которые многое объяснили бы вам в этой рукописи».
Мы, разумеется, тоже не можем похвастаться доскональными познаниями «по этому предмету», а уж тем более — знакомством с алхимической практикой. Однако сказать несколько слов о символике Великого Делания, отразившейся в «Белых людях», представляется нам нелишним. «Чудо исходит из души», — пишет Мейчен; знакомство же с алхимическими, мистическими и магическими трактатами способно лишь в какой-то мере прояснить волшебную механику «творчества и чудотворства».
На первых же страницах «зеленой книжечки» упоминаются «Белые церемонии, Зеленые церемонии, Алые церемонии». Автор, скорее всего, намеренно переставляет фазы алхимического процесса, который начинается с того, что помещенная в атанор materia prima нагревается с помощью сокровенного огня, называемого «кровью зеленого льва», «ключом к познанию всех тайн», «духом живым и светоносным». Быть может, понимая этот таинственный источник тепла и света чересчур конкретно, один современный алхимик советует «питать» Первоматерию соком трав и росой.[56] Примечательно, что самое краткое наставление в Великом Делании, приписываемое Гермесу Трисмегисту, называется «Изумрудной скрижалью». «Зеленая книжица», дневник юной героини Мейчена, может считаться своего рода «изумрудной скрижалью», в которой «полно всяких тайн», введением в Белые и Алые церемонии.
Как и полагается в заправском алхимическом трактате, «зеленый блокнот» содержит в себе немало недомолвок и намеков, с трудом поддающихся истолкованию. Если таинственный «язык Чиан» еще можно хоть как-то увязать со «Стансами Дзиан», якобы переведенными Еленой Блаватской, а название холма «Тол Деол» расшифровать как «Тель Шеол», «Адский бугор», то вряд ли удастся когда-либо определить с достаточной точностью, что такое «буквы Акло» или «вулас». Да и вряд ли это необходимо: ведь без таких деталей текст утратил бы ауру недосказанности и волшебства.
Три основные фазы алхимического процесса называются Nigredo, Albedo, Rubedo, то есть Почернение, Убеление и Покраснение. В «оперативной» спагирии первая из этих стадий соответствует герметическому «гниению» и «распаду» первоматерии, вторая — получению порошка для трансмутации свинца в серебро, третья — обретению Философского камня, обладающего многими чудотворными свойствами. Этим стадиям соответствуют этапы преображения и просветления самого алхимика. Уподобляясь первоматерии, он должен символически «умереть», чтобы затем «воскреснуть», подобно евангельскому зерну: «если пшеничное зерно, пав в землю, не умрет, то останется одно; а если умрет, то принесет много плода».[57] «Адепт, — пишет Юлиус Эвола, — должен быть готов к странствиям и скитаниям во мраке, ужасе и смертной дрожи, прежде чем он увидит Свет, о котором говорится в инициатической литературе. Ему предстоит пройти через царство стихий, достичь рубежей смерти и переступить порог Прозерпины».[58] Но перед тем, как обрести Свет, ему надлежит выбрать один из двух путей, ведущих к посвящению, — в алхимических трактатах они называются «сухим» и «влажным». Там говорится, что на одном из них «сгорают в воде», а на другом — «омываются пламенем». Избравший «сухой путь» должен преодолеть свои человеческие страсти с помощью их же самих; этот путь требует врожденного благородства, силы воли и, разумеется, должной доктринальной подготовки в одном из инициатических центров, Что же касается «влажного пути», то на нем главной целью будущего адепта становится сохранение ясности сознания, лишенного — на время — своего «фиксатора», то есть тела. Оба пути трудны, и героиня Мейчена прошла и тот и другой, но пришла к своей гибели, ведь «путь к тайному знанию смертельно опасен», как это было сказано в «Сокровенном свете».
«В тот день, — записывает она в своем дневнике, — я выбрала новый маршрут, и ручеек привел меня в незнакомое место. <…> Путь оказался долгим, очень долгим. Мне представлялось, что я иду уже целую вечность, а потом дорогу преградила стена зарослей, в которых имелся лишь узкий лаз — что-то вроде тоннеля. Наверное, раньше там тек ручей, но он пересох, и дно было каменистое, а наверху переплелись кусты, не пропускавшие света».
«Тоннель» этот напоминает «узкий проход», сквозь который протискиваются люди, испытавшие клиническую смерть и вернувшиеся в мир живых. «Я был в совершенно темной пустоте, — сообщает один из таких мнимоумерших. — Это трудно объяснить, но я почувствовал, что словно двигаюсь в вакууме. Однако я все осознавал. Я чувствовал себя так, как будто нахожусь в цилиндре, не содержащем воздуха. Это было странное ощущение, будто находишься наполовину здесь, а наполовину где-то еще…»[59] Героиня Мейчена описывает свое «странствие и скитание во мраке» схожим образом: ей казалось, что она «попала на одну из тех звезд, о которых читала, что там все мертвое, и нет воздуха, и ветер не дует». «Словно я достигла края мира», — продолжает она. — <…>. «Здесь все выглядело так, словно за этой стеной вообще ничего не могло быть, кроме царства Врана, куда уходят погасший свет и высохшая под солнцем вода». Такими, надо полагать, явились ей «рубежи смерти», таким было ее Nigredo.
Миновав их, она продолжает свое инициатическое путешествие и оказывается в глубокой и мрачной яме: «Наверху было только серое, тяжелое небо да стенки ямы — остальное словно исчезло, и теперь во всем мире не осталось ничего, кроме этой ямы. Я подумала, что, когда в глухую полночь луна освещает ее дно и наверху стенает ветер, здесь, наверное, полно злых духов, движущихся теней и бледных призраков». Яма эта не что иное, как могила, причем не имеет ни малейшего значения, реальна она или все происходящее только мерещится девочке, которая блуждает по стране оживших камней и змеевидных деревьев во сне. Наши сновидческие ощущения и впечатления подчас ничем не уступают по яркости и силе «дневным» восприятиям, а то и превосходят их. Еще более пластичны и убедительны образы, порождаемые «измененным сознанием», а вся атмосфера этой колдовской повести как раз и наводит на мысль, что сознание маленькой героини менялось по ходу ее продвижения в глубь загробного мира, что она мало-помалу обретала дар «второго зрения» или, если угодно, духовидения. «Влажный путь», на который она затем ступила, ничем не легче «сухого», но в конце концов ей довелось напиться «живой и разноцветной» воды из ручья, где жила или должна была жить нимфа. Вкус у этой воды был как у светлого, золотистого вина; описание чародейного «причастия» повторяется в повести еще дважды. Золотую чашу с таким вином подносит юноше-охотнику королева фей, обернувшаяся белым оленем, чтобы заманить его в свое царство. Это вино пьют участники шабаша на холме Тол Деол, и «…никто из тех, кто его попробовал, — уточняет автор, — уже не был таким, как прежде». Напиток фей вызывает трансмутацию личности, но трансмутация эта, а вернее сказать, одержимость, не сулит ничего хорошего для претерпевших подобное превращение: они «падали наземь, кричали и бились как будто в припадке» и «снова пили это удивительное вино, и делали идолов, и поклонялись им».
В «тайной роще» девочка наткнулась на изваяние королевы фей, Белой Богини, наткнулась — и тут же бросилась прочь, почувствовав исходящую от него притягательность и в то же время смертельную угрозу. Итогом ее инициатических странствий стал не «камень мудрых», а древний идол, «статуя римской работы, изготовленная из камня, который за века не почернел, а, наоборот, сделался белым и сияющим… В Средние века последователи одной очень древней традиции стали использовать ее в своих целях. Она была вовлечена в чудовищный ритуал шабаша».
Девочка бежит прочь от тайного холма, хотя и знает, что ей придется туда вернуться. Белая Богиня уже никогда не выпустит ее из-под своей власти. «Я поняла, кто такие нимфы, — вспоминает странница по диковинным мирам, — поняла, что могу встретить их где угодно, и они всегда будут помогать мне, и я должна всегда искать их, и буду находить их в самых необычных формах и обличьях». Белая Богиня предстает перед ней то в облике «прекрасной леди с добрыми темными глазами», то в виде нимфы со старой картинки, то оборачивается няней, рассказывающей девочке странные сказки: «.. не была ли моя няня той самой белой леди, потому что она была такой же белой и прекрасной и у нее были такие же темные глаза и черные волосы…»
Но главное воплощение Белой Богини — это, конечно же, луна, заливающая своим колдовским светом все пространство повести. «Я подумала, что во всем могла быть виновата луна»; «я увидела большую белую луну, встающую над круглым холмом»; «над местом, которое они называли Тол Деол, поднималась луна»; луна оборачивается оленем, «белым и светящимся», луна подчиняет своим чарам не только душу героини, но и все мироздание: «где деревья и трава были белые, и белые холмы вздымались до луны, и дул холодный белый ветер».
Богиня луны триедина в трех разных обличьях. Это и демоническая Геката, предводительница ночной охоты среди мертвецов, призраков и могил, — вспомним «черную яму с мертвецами», которой няня пугает девочку и в которую та попадает наяву, в грезах или во сне. Это и Артемида-охотница, натравившая своих псов на Актеона, дерзнувшего подсмотреть за ее купанием. И наконец, светоносная Селена, при восходе которой, как писал Овидий, «завывает земля, и выходят могильные тени». Кроме того, луна предстает то в образе девочки (новолуние), то зрелой женщины (полнолуние), то старухи (ущерб). Первая из этих ипостасей — сама юная героиня повести, вторая — белая леди, королева фей, владычица змей из вставной сказки, колдовскими чарами истребляющая своих женихов, третья — старая няня, сказочница и ведунья, которая «ушла от нас больше двух лет назад и никто не знает, что с ней стало и куда она подевалась». Однако внимательному читателю должно быть ясно, почему «няня» исчезает со страниц повести — она на три ночи (три года по меркам человеческой жизни) превращается в черную луну, не видимую простым глазом.
Почти в самом конце «зеленой книжечки» словно бы вскользь говорится о том, как девочка заглянула в волшебное озерцо и, увидев в нем свое отражение, поняла, что она сама и есть Белая Богиня. «И меня пробрала дрожь, потому что это знание открыло мне и другие вещи». Ей захотелось перенестись через годы и не ждать столько времени, чтобы стать счастливой навеки. В ее третий приход к таинственному водоему появляется темная нимфа Алала, обращающая воду в пруду в огонь… Девочка «сгорает в воде» и «омывается пламенем», завершая таким образом оба своих алхимических пути — «сухой» и «влажный». Отныне ей уже нет возврата в мир живых. Еще через год она принимает яд, и Амброз находит ее «распростертой перед идолом в том самом месте, которое она описывала с таким трепетом».
Амброз разбивает статую; вспоминая об этом, он оговаривается, что «те, кому случайно — или как бы случайно — было явлено белое сияние этой статуи, обязательно завязывали себе глаза, когда шли туда во второй раз».
Собственно говоря, Мейчен расставляет все точки над «i». Несомненно, речь идет об изваянии Исиды, скрывающей свой лик. Той самой Исиды, которая, явившись герою апулеевского «Золотого осла», говорит о себе: «Я — родительница вещей природных, госпожа всех элементов, превечное довременное порождение, верховная среди божеств, владычица душ усопших, первая среди небожителей, единый образ всех богов и богинь, мановению которой подвластны свод лазурный неба, моря целительное дуновенье,
Порой изваяния Исиды украшались знаком спирали — лабиринта, в центре которого посвященного ожидало обретение полноты знания.[61] Но вспомним скитания героини рассказа в странном пейзаже: «С вершины я не могла различить очертания камней, но видела, как их много и как далеко-далеко они тянутся. Группы камней располагались в каком-то определенном порядке, образуя рисунки и узоры <…> но теперь мне казалось, что все они смыкаются вокруг того места, где я сидела, и чем дольше я смотрела, тем отчетливее видела гигантские круги камней, которые все увеличивались и увеличивались. Наверное, я вглядывалась слишком долго, потому что мне стало казаться, будто они все движутся и крутятся, как гигантское колесо, а я сижу в середине и кручусь вместе с ними».
Богиня лабиринта, подательница тайного знания, владычица мертвых, просветляющая мрак Ахеронта, — на одном полюсе, на другом — низвергнутые ангелы христианской традиции, последовавшие за светозарным Денницей — Люцифером и изгнанные во тьму. Но алхимики повторяли: «Тот, кто любовался утренней звездой, навсегда утратил способность видеть смысл, ибо был зачарован этим ложным светом и брошен в бездну… Герметической звездой любуются прежде всего в зеркале искусства, или Меркурия, перед тем как обнаружить ее в химическом небе,[62] где она светит гораздо скромнее».[63] Можно пройти большую часть пути к вершине Духа — и в последний момент низвергнуться в бездну, откуда нет возврата.
«Очень странная история», описанная в «зеленом блокноте», — это, по сути дела, рассказ о контринициации, посвящении шиворот-навыворот. Героиня этой истории не успела натворить «удивительных и страшных» вещей, которые были совершены ее двойником — леди Эвелин. Она ограничилась довольно невинными упражнениями в полтергейсте да отвлеченными знаниями о том, как можно «вынуть душу из человека, спрятать ее и не возвращать сколько захочешь, а бездушное тело будет бесцельно блуждать, лишенное чувств и мыслей». Но ее собственная душа была «вынута» из нее Богиней, как доктор Блэк из «Сокровенного света» отнял «основу бытия» у своей жены ради «подлинного знания, означающего смерть».
«Белые люди» — пожалуй, одна из самых «красивых», виртуозно выстроенных вещей Мейчена. Но если говорить о литературной отделке мейченовских текстов, то на память приходит роман «Холм грез». Недаром он удостоился титула «самого декадентского произведения английской литературы».[64]
В своей рецензии, появившейся сразу же по выходе романа, лорд Альфред Дуглас писал: «В красоте этой книги есть что-то греховное. Она подобна странной орхидее, цвет которой болезненно-щемящ и отталкивающ одновременно, а запах — непереносимо сладостен и едва ли не лишает сознания. Жестокость этой книги куда более дика, нежели самые жестокие из представленных в ней описаний…
Она подобна ужасной литургии во славу боли, растравляющей самое себя, боли, положенной на музыку, каждая нота которой строго выверена: мелодия становится воистину непереносимой, ибо каждая фраза — отточена до совершенства, а модуляции — непревзойденны. Последняя длинная глава с ее контрапунктными темами — непревзойденная проза, уникальная в своем роде».[65] (Не эту ли рецензию читал лет сорок спустя Томас Манн, обдумывая, как должна звучать музыка его Адриана Леверкюна?)
Можно было бы весьма пространно — и при этом плодотворно — порассуждать о том, что «Холм грез» — первая в истории мировой литературы попытка чистого мета-романа, посвященного самой тайне «алхимии слова», или же о своеобразных трансформациях «черного романа» от «Монаха» Мэтьюрина к «Исповеди англичанина, употреблявшего опиум» Де Куинси и далее — к Мейчену.
Последнее стоит наметить чуть подробнее, хотя бы потому, что имя Де Куинси постоянно всплывает в «Холме грез». Для XIX века «Исповедь англичанина…» воспринималась именно как
Но пора сказать несколько слов о самом романе. В предисловии к «Холму грез» Мейчен признается, что решил написать своего собственного «Робинзона Крузо», роман, где героем будет не тело, а душа.[68] «Я пришел к выводу, — говорит он, — что именно это мне и следует сделать, и решил взять тему одиночества, страха, разобщенности; но от одиночества моему герою предстояло страдать не на необитаемом острове, а в дебрях Лондона..<…> Океан, окружавший Робинзона Крузо и отделявший его от других людей, в моем романе должна была заменить духовная бездна». Луциан — единственный герой «Холма грез», если не считать скопища человекообразных существ — они кажутся ему «серыми тенями, пробегающими по серой простыне», — и его женского двойника — возлюбленной, вдохновительницы и убийцы, партнерши на подмостках призрачного театра, по ходу действия примеривающей на себя самые разные маски. Можно сказать, что Луциан — это один из узников знаменитой платоновской пещеры, перенесенной воображением Мейчена (и своим собственным) в конец XIX века, пытающийся силой все того же воображения превратить свою подземную темницу в «мистический город с роскошными виллами, тенистыми садами, колдовским ритмом мозаичных полов, плотными дорогими шторами, испещренными таинственным узором». Узники пещеры не видят ничего, кроме теней, отбрасываемых огнем на ее стены; Луциан, в полном соответствии со значением своего имени, дерзает глянуть вверх — в сторону света.
Он «прочел изрядное количество книг по современному оккультизму и запомнил кое-что из написанного в этих книгах». Посвященный, утверждалось в них, может уничтожить окружающую действительность и перейти в высшие сферы. Для этого достаточно изменить свой собственный внутренний мир. Совершив этот магический акт, Луциан перестает быть всего лишь зрителем платоновского театра теней, становясь драматургом, исполнителем, созерцателем своего собственного волшебного действа. Он перевоплощается в Робинзона Крузо на «необитаемом островке» среди Лондона, в любителя опиума Де Куинси, в «смуглого фавна, привольно вытянувшегося на солнце», в средневекового скриптора, украшающего свои рукописи диковинным орнаментом, ему открылась древняя тайна Великого Делания алхимиков, «под нищенским покрывалом повседневности он научился распознавать подлинное золото, сокровище пленительных мгновений, средоточие всех красок бытия, очищенных от земной скверны и хранящихся в драгоценном сосуде».
А между тем в «реальной» действительности, которой Луциан отказывает в праве на существование, «понемногу, но неуклонно стирая с лица земли современные прямоугольные жилища, отстраивая полный блеска и славы град силуров», окружающие все чаще обзывают его «глупой скотиной», «самым настоящим ослом». И эти обидные прозвища не случайны. Ведь главная роль Луциана, исполняемая им на просцениуме повествования, — это роль Луция из романа Апулея «Метаморфозы, или Золотой осел». В самом начале «Холма грез» говорится, что, «как герой волшебной сказки, он бесстрашно шел вперед, разглядывая открытую им удивительную страну». Со временем эта несуществующая страна становится для него настолько убедительной явью, что порой ему доводилось присутствовать на представлениях в античном театре — перед ним разворачивались сцены из «Дафниса и Хлои» и «Золотого осла». Апулей рассказывает, что, влекомый похотью (и тягой к рискованным магическим опытам), Луций теряет свой человеческий облик, превращается в осла. «Хорошо еще, что средство против такого превращения под рукою, — утешает его любовница. — Ведь стоит только пожевать тебе розы — и сбросишь вид осла и тотчас снова обратишься в моего Луция».[69] Но процесс метаморфоз затягивается, и Луцию-ослу приходится на собственной шкуре изведать, что такое пресловутые «инициатические испытания», прежде чем он примет из рук жреца Исиды розовый венок и, пожрав его, снова станет человеком. Осел — символ невежества, похоти и демонического начала в человеке, роза олицетворяет возрождение и посвящение в мистерии. Вот как жрец по имени Азинус, то есть осел, alter ego Луция, объясняет смысл выстраданного им опыта: «Слепая судьба, мучая тебя худшими опасностями, сама того не зная, привела к настоящему блаженству… Ибо среди тех, кто посвятил свою жизнь нашей верховной богине, нет места губительной случайности. Какую выгоду судьба имела, подвергая тебя разбойникам, диким зверям, рабству, жестоким путям по всем направлениям, ежедневному ожиданию смерти? Вот тебя приняла под свое покровительство другая судьба, но уже зрячая, свет сиянья которой просвещает даже остальных богов».[70]
Прототип Луциана из романа Апулея, миновав «худшие опасности», причащается Розе, сливается с ней в единое целое, в котором скотское естество пересилено божественным промыслом, становится человеком в полном смысле слова. Другое дело Луциан. Его освобождение из оков материального мира так же иллюзорно, как насажденные его фантазией сады Аваллона, где «кроваво-красные розы, изнемогая от жары, наполняли воздух ароматом таинственным и мощным, как сама любовь». Слишком много мистических роз благоухает в этих садах, слишком пышно цветут они на полях его эротического «молитвенника». Уподобляясь св. Хуану де ла Крусу, Луциан «вынимал из сундука можжевеловые ветви, расстилал их на полу и, сняв ночную рубашку, укладывался нагим телом на эту постель из шипов и жестких шишек». Но св. Хуан учил, что «следует бежать от видений и откровений, как от величайшей опасности»,[71] а для Луциана умерщвление плоти было подспорьем в магическом действе по перелицовке «реального мира». «Если мы хотим быть уверены, — писал св. Хуан, — что идем не по ложному пути, то должны закрывать глаза и обрекать себя на мрак, который служит для души убежищем от нее самой и всякой твари».[72] Луциана же влекло в тот тайный сад, где «каждая роза есть пламя и возврата из которого нет».
«Холм грез» можно сравнить с калейдоскопом, при каждом повороте которого глазу открывается новое сочетание форм и цветов, мгновенно переносящих нас из серых сумерек Лондона в «блистающий мир» античности или к подножию Холма грез — черного кургана на фоне багрового закатного неба. Каждому из этих миров присуща своя цветовая гамма и связанная с ней символика.
«В цветовой символике ирландской традиции, — пишет известный кельтолог С. Шкунаев, — красный цвет неизменно связывался с потусторонним миром, особенно когда он или связанные с этим миром персонажи окрашивались в зловещие, демонические тона. Эпитет
В «Холме грез» такая символика служит если не смысловым каркасом романа, то композиционной «маркировкой», отмечающей переходы от одного уровня бытия к другому, системой опознавательных знаков, с помощью которых читатель может легче ориентироваться в многоплановых пространственно-временных конструкциях повествования. В этом смысле знаменательна первая фраза романа: «Небо полыхало, словно там, в вышине, открылась заслонка огромной печи». Отблески «красного пламени», «небесного костра», «пурпурного колдовства» перебегают со страницы на страницу; их игра усложняется переливами других цветовых брызг и пятен того же оттенка — «кроваво-красный поток», «кроваво-красные розы», «вино цвета темной розы», «красные язвочки» на теле Луциана, терзающего свою плоть ветками можжевельника, и даже «красная глина», послужившая ему основой краски для буквиц в рукописи, в которой воспевается его любовное безумие…
Каждая из этих искр и капель — крохотный просвет или огромный проем, открывающийся в мир инобытия, недоступный восприятию участников «маленькой ярмарки тщеславия», — они кажутся Луциану «целым роем жирных мух, гудевших и хлопотавших над куском гнилого мяса, валявшегося в траве». «Сады Аваллона», коренящиеся в недрах его воображения, сияют всеми цветами радуги: «В листьях лавра таилась нефритовая прохлада; сады, полные красных, золотых, голубых и белых цветов, переливались в солнечном мареве, словно огромный опал; река напоминала ленту из старинного золота». Волшебный Аваллон, остров бессмертных из кельтских сказаний, — антипод Лондона, царства духовной и материальной серости. Автор называет его «ледяной пустыней» и «серой пустотой», сравнивает с заброшенным языческим капищем: «В эти часы Лондон превращался в огромный серый храм, где совершался некий страшный обряд. Каменные алтари чародеев кольцо за кольцом опоясывали одним им ведомый центр, и каждое новое встреченное кольцо было посвящением, и каждое новое посвящение означало утрату. Может быть, он просто заблудился в стране серых скал?»
Еще одна символическая цветовая тональность — белизна, соотносящаяся не с многоцветьем Аваллона из грез главного героя романа, а с традиционными эпитетами этого мифического острова, который с равным основанием зовется то «зеленым», то «белым». Зеленый цвет знаменует потусторонность, запредельность (еще в Древнем Египте Красное море, тогдашний предел обитаемого мира, называлось «Великой зеленью»). Белизна соответствует просветлению человеческой души, освободившейся от коросты страстей и грехов. На вершине холма, куда любит забираться Луциан, «мерцали стены Белой Фермы», где живет старый Морган с дочерью Энни. Впервые она появляется в романе на развилке дорог у холма: «что-то белое отделилось от темной изгороди, проскользнуло мимо него и растворилось в таинственном полумраке сгустившихся сумерек, чуть подкрашенных багрянцем последних солнечных лучей». Мейчен подчеркивает цветовые контрасты: белая фигура — и черные силуэты дубов на фоне освещенного неба. Вторая сцена с участием Энни Морган происходит на старинной Белой Ферме, «где можно было прикорнуть в холодную декабрьскую ночь, наслаждаясь покоем, безопасностью и теплом». Энни угощает Луциана зеленоватым сидром, а ее отец заводит разговор о яблонях и яблоках. И все это — отнюдь не «проходные», ничего не значащие подробности, которым не место в магических мирах Мейчена. Уж слишком много здесь бросающихся в глаза символических параллелей.
Морганой или Морриганой (ср. русск. «мор», «марево», «мрак» и «морок») именовали кельтскую богиню смерти и загробного царства; так же, по сути дела, зовут и юную мисс Морган. Многозначительно и ее личное имя, если вспомнить, что в бретонских легендах богиня Анна повелевает народом мертвых —
Энни-Анна-Моргана предстает на страницах «Холма грез» в разных, но узнаваемых обличьях. Это и дочь простого фермера, однако ее «удивительно бледная кожа», «блестящие, словно подкрашенные чем-то губы, черные волосы и бездонные, мерцающие глаза» приводят на память строки из поэмы Гумилева «Дракон»: «Губы смерти нежны и бело молодое лицо ее». Это и созданная воображением Луциана «обнаженная, почти бесплотная женская фигура — ее светлые руки обвивали шею раненого рыцаря, на ее груди находил покой преследуемый миром возлюбленный, ее ладони были щедро протянуты навстречу нуждающимся в милосердии…». «Она научила его волшебству, пробудившему к жизни сады Аваллона», явилась воплощением алхимической премудрости, «волшебным ключом открывшей ему закрытый вход во дворец».[75] И она же — «царица шабаша», ночная красотка под газовым фонарем в разгаре пьяной лондонской оргии, красотка, которая «чем-то удивительно напоминала портрет работы старых мастеров». Энни — символ и воплощение таинственной женской натуры или даже самой жизни, но, с другой стороны, «в лице этой женщины ему явилась смерть».
Явилась под конец романа: «великолепные бронзовые волосы струились по спине, щеки разгорелись, глаза призрачно мерцали». Она была как две капли воды похожа на гулящую девку, когда-то окликнувшую Луциана на улице. Автор сравнивает ту и другую с ожившими мраморными статуями, внутри которых трепещет огонь. «Когда она заговорила, — пишет он о первой, — на лице ее вспыхнуло и угасло дрожащее алое пламя. Девушка гордо вскинула голову и замерла, словно статуя, — бронзовые волосы слегка курчавились возле точеного уха». Вторая бесшумно прокрадывается в комнату умирающего Луциана, неся с собой лампу: она как бы проигрывает на свой лад ту сцену из «Метаморфоз» Апулея, когда Психея-душа со светильником в одной руке и кинжалом в другой склоняется над ложем Купидона: «…когда она склонилась над Луцианом, сияющее пламя вспыхнуло в ее темных глазах, а легкие завитки волос на шее казались золотыми кольцами, украшающими мраморную статую».
Финал «Холма грез», как, впрочем, и другие эпизоды романа, не под дается однозначному толкованию, да и не нуждается в нем. «Ожившая статуя» изъясняется на вульгарном жаргоне: «втемяшил себе в голову», «писаки все такие», «он вот-вот загнется»; она сообщает своему спутнику, что Луциан оставил ей свои сбережения; тот начинает тут же лапать ее. Из всего этого вроде бы можно заключить, что «шабаш», на который приглашала Луциана уличная незнакомка, обернулся пошлой любовной интрижкой или не менее банальным браком.
Однако возможно и другое прочтение. «Человек — свет в ночи: вспыхивает утром, угаснув вечером», — говорил Гераклит. Вся описанная в романе жизнь Луциана укладывается в этот краткий промежуток между двумя вспышками пламени: в начале и в конце повествования над Луцианом полыхает багровое зарево, «словно где-то в вышине открылась заслонка огромной печи». И разве не сам он наколдовал такую судьбу? Само имя Луциана — свидетельство его соприродности свету и огню, пусть даже самоснедающему и зловещему. Существительное
Луциан всю жизнь сжигает себя — то занимаясь аскетическими подвигами, то истязая себя работой, то поглощая наркотическое снадобье из бутылочки темно-синего стекла — ее аналогом в садах Аваллона являются темно-синие чаши, «по глубине и ясности их цвет мог соперничать с самим летним небом, а сквозь толщу стекла просвечивали мощные вкрапления желтизны, ветвившиеся от ножки кубка к его краю, словно вены на руке». В предсмертном бреду ему мерещится, что он вновь встретился с Энни. Их огненный брак свершается в бесконечных кругах огромных камней — это и языческое капище, и современный Лондон, «бессмысленный, отвратительный, изматывающий тело и душу ад». Так не лучше ли превратиться в вечный огонь, чем вечно томиться в этой «серой пустоте»? «Он обнял ее — но в тот же миг из груди Энни вырвалось пламя. Луциан опустил глаза и увидел, что его плоть тоже охвачена огнем. И он понял, что этому огню не суждено угаснуть никогда».
Он пробудился ото сна — ему должно быть безразлично, чем вызвано это пробуждение: горячим ли маслом из светильника Психеи, капнувшим на его тело, или пылающей керосиновой лампой, с которой в его обшарпанную комнату вошла уличная потаскушка, богиня любви и смерти.
Луциану, летящему, как мотылек, в тот «таинственный сад, где каждая роза есть пламя», не удалось завершить свой литературный шедевр: осталась только груда листков, «покрытых безнадежными каракулями, в которых лишь иногда можно было угадать отдельное слово». Вся или почти вся энергия его творчества перегорела в люциферическом огне мыслеобразов, заменивших ему «реальность». Автор «Холма грез» оказался счастливее, ему удалось вырваться из плена черно-красной магии, иначе мы не имели бы возможности проникнуть в магическое многоцветье садов Аваллона.
…В одном из писем, отправленных Артуру Уайту через несколько лет после распада Золотой Зари, Мейчен замечает: «Теперь я не чувствую никакой тяги к лунам и шабашам. Я возвращаюсь к изначальному христианству».[76]
В предисловии к роману «Тайная слава» сказано несколько слов об этом обращении: «Меня захватило глубокое исследование красивой легенды о Святом Граале; точнее, одна из граней этого необыкновенного свода сказаний. Мне удалось обнаружить связь легенды о Святом Граале с исчезнувшей кельтской церковью, существовавшей в Британии в V–VII веках нашей эры; и я пустился в необычное и пленительное путешествие по туманным и смутным областям истории христианства… это было странствие по исполненному опасностей морю, паломничество к забытой всеми волшебной земле…»
Результатом паломничества явился целый цикл, связанный с историей о Святом Граале: повесть «Великое возвращение» (1915), несколько статей, посвященных Чаше Тайной Вечери, роман «Тайная слава» (1924) и ряд рассказов (около 1923), в которых появляется главный герой романа — Амброз Мейрик, — потомок кельтского рода, связанного с Хранителями Священной Чаши, сокрытой в горах Уэльса. Он становится последним в великой цепи христианских праведников, оберегавших Грааль: повинуясь воле Провидения, Амброз доставляет Чудесный сосуд в Азию, где передает его «в руки тех, кому ведомо, как навсегда сокрыть славу Чаши от мира зла». Возвращаясь в Европу, Амброз становится жертвой резни, «учиненной то ли турками, то ли курдами», и принимает мученическую смерть на кресте.
В «Великом возвращении» повествуется о том, как во время Первой мировой войны в Уэльсе произошло чудо: в маленькой деревушке явились трое святых, которые с древних времен были хранителями Грааля.
В рассказе «Сокрытое чудо» пересказывается некая статья, якобы написанная Амброзом Мейриком и утверждающая, что истинные чудеса постоянно явлены нашим взорам, но мы их не замечаем.
И наконец, в «In convertendo» повествуется о юности Мейрика, когда он впервые узнал волшебные предания, связанные с историей «кельтской церкви».
Настойчивая повторяемость ряда мотивов, когда между текстами, которые отделяют друг от друга едва ли не десять лет, существует масса прямых параллелей, наводит на мысль, что Мейчен раз от разу пытался высказать нечто глубоко прочувствованное, но не поддающееся выражению, а потому предпринимал новую и новую попытку.[77]
Легенда о Граале восходит к апокрифическому «Евангелию от Никодима», где говорится, что Иосиф Аримафейский собрал кровь, вытекающую из ран распятого Христа, в чашу, которая служила во время Тайной Вечери сосудом Евхаристии.
Эта Чаша с кровью Спасителя, с тех пор скрыто пребывающая в мире, есть величайшее из сокровищ, дарованных человечеству.
Внутренний смысл легенды легко понять, взглянув на гравюру из «Книги священного Евангелия Господа нашего Иисуса Христа», изданной в Вене в 1555 г.[78] На гравюре изображен св. Иоанн, созерцающий распятого Христа, чьи раны проецируются на Древо Сефирот. Ране, нанесенной копьем Лонгина, соответствуют две сефиры — Теферет (Великолепие), изображенная в виде Солнца, и расположенная у подножья Древа Малхут (Царство), символизированная чашей — т. е. Граалем. Гравюра на языке христианской каббалы говорит, что Теферет, Сердце Сердца, соответствует крови Христа, содержащей Его Дух — средоточие и сердце Универсума, а Малхут символизирует присутствие Божества в материальном мире — жертвенную кровь, очистившую сынов Адамовых.
В каббалистике сефира Малхут есть реализация Божественного замысла, ей соответствует аспект воплощения. Если же рассматривать Малхут, взятую не отдельно, но в ее аспектах, то она подобна Солнцу, скрывшемуся за горизонтом, она есть «выступившее на первый план земное (мгла), мир реализующихся потенций».[79] Раби же Шнеур-Залман из Ляды учит, что «Малхут есть Утаение, она скрывает Свет Эйн Софа, благословен Он, чтобы время и пространство не лишились своего существования даже для нижних».[80] Цель каббалы — «высветить» эту сефиру, отпавшую от Господа, переместить ее в невидимую одиннадцатую сефиру Даат, символизирующую духовное совершенство.
Тем самым обретение Грааля есть «просветление» в человеке сокрытого в нем божественного начала — обожение, истинное крещение в дух. И потому не следует понимать Священную Чашу, сокрытую от мира, слишком материально.
Но вернемся к самой легенде… Согласно «Хронике Псевдо-Декстера», «жители иерусалимские, преисполнившись злобы к благословенному Лазарю, и Магдалине, Марселле, Максиму и достойному декуриону Иосифу Аримафейскому, и ко многим другим, посадили их на корабль без руля и ветрил и отправили в изгнание; те же, по воле Господа, переправились через могучий океан и достигли Марсельского побережья, не претерпев при том никакого ущерба».[81]
Однако Иосифу не суждено было осесть в Галлии. Апостол Филипп ставит его во главе двенадцати учеников, что отправляются проповедовать христианство в Британию. Некоторые источники указывают, что выбор пал на Иосифа, ибо, будучи купцом, он прежде посещал эту землю по торговым делам. (Заметим, что независимо от того, правда это или нет, сама возможность подобных путешествий совершенно реальна: и Иудея, и Британия были частью единой империи — Pax Romana, — так что иерусалимский торговец вполне мог ездить за товаром — скорее всего, оловом — куда-нибудь в Уэльс.)
В написанной около 1130 г. хронике «De Gestis Regum Angliae» «О деяниях английских королей» — Вильгельм Малмсберийский, ученейший из людей своего времени,[82] упоминает учеников Филиппа, говоря, что «вовсе не противоречит истине: если апостол Филипп проповедовал галлам (как пишет Фрекульф в четвертой главе второй книги), то можно поверить, что он посеял семена проповеди также и через океан. Но чтобы не показалось, будто я обманываю ожидания читателей, рассказывая пустые басни, то, оставив в стороне противоречивые сведения, я перейду к рассказу о деяниях, чья истинность несомненна».[83] Казалась бы, хронист чрезвычайно сдержан, к тому же он ни словом не упоминает об Иосифе Аримафейском. Если бы не одно но: весь абзац начинается с того, что по просьбе короля бриттов Луция (и тут все основано на источниках, которые Вильгельм видел и которым можно верить!) в Англию, в Гластонбери, прибыли посланцы Папы Элевтера (176–189 гг.) и там воздвигли церковь, посвященную Деве Марии. А дальше следует престранная оговорка: «Sunt et illae non exiguae fidei literae in nonnulis locis repertae ad hanc sententiam, „Ecclesiam Glastoniae non fecerunt aliorum hominum manus sed ipsi discipuli Christi earn aedificaverunt“»[84] — «Однако есть достойные доверия свидетельства, найденные в неких местах, говорящие, что „не руками иных каких людей, а учениками самого Христа была построена церковь в Гластонбери“». Учениками Христа, а не Филиппа! Причем и о свидетельствах, и о том, где они найдены, говорится невнятно и неохотно.
А затем начинают происходить вещи вовсе странные. Хроника «О деяниях английских королей» написана. И тут монахи монастыря Гластонбери приглашают Вильгельма ознакомиться с некими неизвестными ему документами. Такова версия аббатства Гластонбери. Вильгельм принимает приглашение. То, что он работал с монастырскими архивами, — не вымысел. И после этого Вильгельм
Согласно его «De Antiquitate Glastoniensis Ecclesiae» — «О древности церкви в Гластонбери», — в пятнадцатый год от Успения Богоматери (63 г. н. э.) Иосиф Аримафейский с двенадцатью учениками прибывает в Британию и получает от короля Арвигаруса, отказавшегося принять новую веру, но проникшегося почтением к их образу жизни, дар — землю в Инис Витрин, у подножия холма в Гластонбери. Затем еще двое языческих королей прибавляют по наделу земли от себя, так что двенадцать первохристиан Британии имеют по «укромному убежищу каждый». Им является архангел Гавриил и, указав место, велит воздвигнуть на нем «церковь из ветвей древесных» (вспомним «густую ясеневую поросль», скрывающую руины загадочной церкви из рассказа Мейчена «In convertendo», являющегося парафразой на тему романа о Граале!). Церковь должна быть освящена в честь Богоматери, ибо так пожелал сам Христос. Отшельникам после этого часто являлась Богоматерь, притом чудесным образом принося им все необходимое для жизни. И лишь затем следует сюжет с королем Луцием и посланцами Папы.[85]
Хроника «О древности церкви в Гластонбери» написана около 1135 г. Однако оригинальная рукопись погибла во время пожара аббатства. Как и древняя церковь. А сохранившиеся копии датируются, самое раннее, 1240 г. На основании чего считается, что вся история «вписана» монахами аббатства уже после смерти автора хроники. Из лучших побуждений, но…[86]
Теперь перенесемся на другой конец Британии. Около 1130 г. (странное, как мы увидим, совпадение) монах Джефри (Гальфридиус) из Хандафа, что в Уэльсе, составляет, в форме проповеди, житие святого Тейло, жившего в VI в. Святого Тейло, который является хранителем Грааля в «Вечном возвращении» (и «Тайной славе») Мейчена. Единственное документальное упоминание об этом святом, крайне почитаемом в Южном Уэльсе (и внесенном в святцы — празднуется 9 февраля), — скупая запись в книге церкви св. Клэда. Из этого жития мы узнаем, что Тейло, родившийся в местечке Пенэлли, вырос в Тенби, в Пембрукшире, и до принятия монашества носил имя Элиуд. Он был учеником св. Дубриция (житие которого вполне подробно и фактологично), а потом — некоего Паулина (возможно — св. Павла Аурелиана, о котором тоже известно весьма многое). Затем произошла встреча Тейло со св. Давидом, ставшим после канонизации патроном Уэльса. (Интересно, что мощи св. Давида в XIV в. были перенесены из собора в Минив в Гластонбери.) Вместе со св. Давидом Тейло предпринимает путешествие в Иерусалим, окутанное некой загадочностью и мало похожее на обычное паломничество. Более всего рассказ об этом путешествии напоминает волшебную легенду о плаванье св. Брендана.[87] Вернувшись в Британию, Тейло поселяется в Доле вместе со св. Самсоном, и они «сажают большой фруктовый сад, протянувшийся на три мили, от Дола до Кая, и сад тот до сих пор зовется их именами» (вот они, сады Аваллона!).[88] Через семь лет Тейло возвращается в Уэльс, где вскорости умирает.[89]
Таково церковное предание — довольно странное и невнятное. И в нем бросается в глаза не очень понятная связь св. Тейло с Гластонбери через св. Давида.
Вернемся на мгновение к легенде о св. Иосифе Аримафейском. По утверждению монахов Гластонбери, Иосиф привез Грааль в Британию. Это же утверждает и роман Робера де Борона «Иосиф Аримафейский», написанный в конце XII в.[90] Согласно монастырской легенде, Священная Чаша была сокрыта в источнике Гластонбери.
А теперь укажем, что вплоть до начала нашего века в Ландейло Лвидарт, что в северной части Пембрукшира, Уэльс, существовал культ источника Святого Тейло. Вода из этого источника исцеляла все немощи и болезни (таковы же свойства Грааля), если выпить ее из хранящегося в доме у источника черепа святого Тейло, поднесенного прямым потомком семьи, издавна живущей у волшебного родника (непрерывная цепь Хранителей Святого Сосуда!). Известный фольклорист Рис держал этот череп в руках. Как он пишет в своей книге «Кельтский фольклор»: «Я мало что знаю о черепах, но я почти уверен, что то была крышка толстого, крепкого черепа».[91] (Череп исчез в 1927 г. — через три года после выхода в свет «Тайной славы» Мейчена.[92]) Несомненно, здесь мы имеем дело не с «теологически правильным» церковным преданием, а с народным христианством, но параллелизм с легендой о Святом Граале бросается в глаза.
И так ли уж случайно одновременное оформление монастырской легенды о Граале и воскрешение памяти о странном и весьма древнем святом в первой трети XII в.? Не просвечивает ли за ними некий общий сюжет?
Отчасти таким общим сюжетом являлась сама история кельтской церкви. Мы располагаем свидетельствами о том, что первые христиане появились в Англии и Ирландии в начале II в. н. э. Так уже Тертуллиан в 208 г. и Ориген в 230-м пишут, что в христианскую веру обратилось значительное число жителей отдаленных северо-западных провинций империи, хотя в некоторых пустынных и диких областях и не слышали проповеди слова Божия. Документально засвидетельствовано, что трое британских епископов: Эбориус из Йорка, Реститутус из Лондона и Адельфиус из Линкольна присутствовали на Соборе в Арле в 314 г., из чего можно заключить, что к этому времени христианские общины на острове были весьма значительны.[93] Сульпиций Север в «Священной истории» пишет, что на Соборе в Ариминуме в 359 г. среди 400 церковных иерархов присутствовали по меньшей мере три епископа из бриттов, «не имевшие собственных средств и не желавшие жить на пожертвования своих коллег», в связи с чем Север замечает, что «таковая приверженность их бедности вызвала в нем глубокое уважение».[94] Обратим внимание на эту деталь, ибо она многое объяснит в истории кельтской церкви. В приписываемой св. Патрику, крестителю Ирландии, «Исповеди» также говорится о том, что когда он около 432 г. прибыл на остров со своей миссией, то, как и ожидал, обнаружил, что часть населения страны, пусть и незначительная, верует в Христа. При этом специфика кельтского христианства заключалась в том, что оно опиралось на монастыри, а не на диоцезы, как на континенте: в Ирландии в большей степени, в Уэльсе, ориентировавшемся, скорее, все же на континентальную модель, — в меньшей. Во всяком случае, в Уэльсе мы находим церковную организацию более соответствующей именно римской модели, ибо духовной жизнью валлийцев руководят не столько святые и праведники, опирающиеся на свой авторитет, сколько местные епископы, стоящие во главе территориальных общин.[95] Но и там, и там принявшие Христа действительно посвящали Ему свою жизнь, ревностно и радостно служа Спасителю, принимая обет бедности и аскезу. Недаром кельтскую церковь называют «церковью святых». Кельты сделались едва ли не самыми ревностными проповедниками веры в Европе, кельтские миссионеры дошли даже до Киева.[96] Но при этом кельтская церковь сохраняла известную автономию, если не сказать изоляцию, от прочих христианских церквей. В частности, она иначе исчисляла пасхальный цикл, опираясь на расчеты Сульпиция Севера, положившего в основу временной интервал в 84 года, тогда как все прочие церкви Запада пользовались к концу V в. 532-летним циклом Анатолия Александрийского. Отличие это, собственно говоря, было чисто формальным, однако оно свидетельствует о том, что церковь Ирландии и Уэльса ревностно хранила предания и обычаи своих первосвятых и основателей, отказываясь от всяких инноваций и изменений. Обилие монастырей давало возможность от монаха к монаху передавать соответствующие легенды и обряды в неискаженном виде на протяжении многих десятилетий.
Прибытие в Кент в 597 г. святого Августина Кентерберийского, посланного Папой Григорием с миссией к англам, изменило существующее положение вещей. Августин легко обратил в христианство местных владык и, действуя как эмиссар самого Папы, стал настаивать на том, чтобы местные епископы, стоявшие во главе разрозненных общин, подчинились его власти, полностью приняв практику Вселенской католической церкви. В 603 г. состоялась встреча Августина с иерархами кельтской церкви. Чтобы понять последующие события, надо учесть, что население Кента, пастырем которого выступал Августин, состояло из саксов — давних недругов кельтов. Кроме того, Августин требовал, чтобы кельтская церковь отказалась от старинного и освященного временем метода пасхальных расчетов и приняла принесенный им, чужаком, новый пасхальный цикл. И все же, несмотря на это, представители кельтской церкви готовы были принять нового главу. Как гласит легенда, излагаемая Бедой Достопочтенным, направляясь на встречу с Августином, иерархи Уэльса и Ирландии обратились за советом к некоему святому отшельнику. Тот ответствовал: «Если Августин пришел от Бога — следуйте за ним. Господь наш сказал, что возлагает на нас Свое ярмо и наставляет нас от Него, ибо Он добр в сердце Своем и милостив. И если Августин добр и милостив, то, значит, он возложил на себя ярмо Господне, и под то же ярмо подведет и ваши выи. Если же он выкажет себя человеком высокомерным и надменным, то, значит, он пришел не от Бога. Сделайте же так, чтобы он первым прибыл на место встречи. И если при вашем приближении он встанет и встретит вас, выслушайте его слова со вниманием. Но если не поднимется он и не приветствует вас, — пренебрегите речами его». Августин встретил прибывших, восседая на троне. «И преисполнились пришедшие страстного негодования, и вели себя с ним надменно, и противоречили всему, что бы ни сказал он».[97] Тогда Августин объявил, что «если бритты не примут исповедание Пути Жизни по образцу англов, то найдут смерть от английского меча».[98] Проклятие не замедлило исполниться: через несколько лет после смерти Августина, в 613 г., цвет валлийской знати и множество «людей церкви» пали в битве при Честере, перебитые войсками короля Нортумбрии. Постепенно непокорная кельтская церковь приходит в упадок, а к восьмому веку фактически полностью прекращает свое существование. Тем самым прекращается одна из самых ярких традиций, непосредственно восходящая к изначальному христианству, а многое из того, что в этой традиции было наполнено ясным живым смыслом, становится смутными волнующими легендами. Обратим внимание, что легенды о Граале вновь всплывают на свет начиная с первой трети XII в. То есть примерно век спустя после прихода в Англию войск Вильгельма Завоевателя и поражения англосаксов в битве при Гастингсе в 1066 г. Вопреки распространенному мнению, «норманнское завоевание» было на самом деле восстановлением прав исконного кельтского населения страны. Рыцари, пришедшие с Вильгельмом, по большей части были потомками кельтских родов, издавна владевших английскими землями, покуда их не вытеснили англосаксы. Полвека, отделяющие победу при Гастингсе от хроник Вильгельма Малмсберийского, были тем промежутком времени, который оказался необходим для вызревания своего рода «кельтского ренессанса». А вместе с ним ожили — но уже в ином виде — традиция и предания кельтской церкви, претендовавшей на прямую преемственность от первохристиан, среди которых и назывался Иосиф Аримафейский. И тогда хранителями Грааля должны были быть кельтские святые. А легенды, с ними связанные, типа предания о черепе святого Тейло, свидетельствуют, что подобное утверждение, независимо от того, воспринимать ли Чашу как символ или же предполагать ее физическое существование, имеют под собой некоторые основания. И сама странность таких легенд говорит о том, что за ними скрыта некая реальность, — истории, порожденные чистой фантазией, куда глаже. Во всяком случае, если рассуждения о Граале имеют какой-либо смысл, священный сосуд следует связывать в первую очередь именно с кельтской церковью, а не с королем Артуром и рыцарями Круглого Стола.
Что Мейчен и делает. Грааль, явившийся в Лантрисанте, был сохранен тремя кельтскими святыми: св. Тейло, св. Давидом и св. Иларем. Заметим, что в уже упоминавшемся романе Робера де Борона хранителями Грааля названы три человека, «в иносказательное знаменование Святой Троицы (signifiance et demonstrance de la benedite Trinite)».[99] При этом Мейчен говорит о колоколе св. Тейло, «привезенном им с Сиона по зеркальным водам». Зеркальные воды напоминают о райском стеклянном острове из «Плаванья св. Брендана». Отметим, что, согласно одной из средневековых легенд, Чаша Святого Грааля была выточена из огромного изумруда, украшавшего чело Люцифера и утраченного им во время падения. Он был вверен Адаму в земном Раю, но после грехопадения праотец человечества утратил это сокровище. Однако Сиф сумел проникнуть в Рай и вынести священный сосуд, который передавался потом скрытыми хранителями, покуда не стал Чашей Тайной Вечери и вместилищем Крови Господней.[100] Параллель между отделенной от Британии стеклянной гладью вод Святой Землей и Земным Раем очевидна. Интереснее другое. В двух поздних версиях «Тристана и Изольды» — стихотворном варианте Готфрида Страсбургского и скандинавской «Саге Тристрама и Исонды» — мы находим упоминание об утешной собачке Птикрю. (Судя по французскому «имени» собачки, обе версии имеют прототипом некий французский оригинал.)
В 61 главе «Саги» говорится, что «цвет шерсти <этой> собачки менялся от того, с какой стороны человек на нее смотрел, и нельзя было назвать словами этот цвет и удержать в памяти все его оттенки. <…> Эта собачка была родом с острова Полин <т. е. — Аваллон>, ее подарила герцогу женщина-эльф. <…> Почувствовав себя свободной, собачка встряхнула головой, и погремушка на ее шее зазвенела столь чудесно, что горе Тристрама мигом развеялось, и он забыл свою возлюбленную, все печали изгладились в его сердце, и он не может ни о чем другом думать, ему хочется без конца любоваться собачкой. <…> Такова сила этой погремушки, что каждый, кто слышал ее звон, тотчас исцелялся от тоски. Радость наполняла, и человек желал только одного — слушать без конца этот чудесный звон».[101]
В версии Готфрида Страсбургского, в гл. XXV утверждается, что владельцем утешной собачки был валлийский герцог Гилан, получивший ее от феи из Аваллона.
Собственно говоря, магические свойства собачки соответствуют тем, что приписываются и Святому Граалю, утешающему всех страждущих и излечивающему всякую печаль и томление духа. Перед нами все тот же мотив святого сосуда, преломленный фольклором. Но столь же неудивительно будет и его обратное врастание в легенду о Граале, с которым мы и сталкиваемся у Мейчена в «Великом возвращении»:
«Лишь немногие из толпы увидели троих „чужестранцев“, когда те появились из алтаря… На них были яркие одежды кроваво-красного цвета. Один из них стоял впереди, глядя на запад, и звонил в колокол. Слышавшие этот звон уверяют, будто все птицы в лесу, и все морские воды, и все листья на деревьях, и все ветры над высокими скалами присоединили свои голоса к голосу чудесного колокола. Второй держал в руках утраченную плиту алтаря, который некогда назывался „Сапфирным“ и был подобен небу и морю,
Возвращение Грааля сопровождается чудесами и знамениями: неисцелимо больная девушка исцеляется, заклятые враги спешат помириться, протестантская церковь наполняется благоуханием ладана, откуда-то из-за горизонта доносится небесная музыка, простые моряки видят огромную «огненную розу, которая заполнила собой все море и небо, затмила звезды и очертания отдаленного берега… Люди, видевшие этот огонь, словно бы очистились, пройдя сквозь волшебный огонь Горнила Мудрецов, ведомые Тайным Знанием, в чем-то сродни тому, о котором упоминают средневековые алхимики».
Пламя духа выжигает тленное в человеке, возносит его на ту высоту, что изначально ему предназначена. Но нельзя подняться к райскому состоянию, не познав и не изжив в своей душе ад. Алхимики учили, что «путь вверх и путь вниз — один и тот же путь». Порой в алхимических рукописях встречается термин «In convertendo» — «В процессе обращения», «Вспять». Именно так назван еще один рассказ Мейчена о Граале, своего рода «конспект» романа «Тайная слава». Рассказ, построенный на дантовской символике. Герой Мейчена повторяет путь Данте в «Комедии» — из Ада он восходит к Чистилищу — и далее, вверх. Цветовая гамма, топография «In convertendo» пронизана бесчисленными ссылками на «Комедию».
Название городка, встречающееся в начале рассказа — Люптон, — происходит от «lupus» — волк. Именно волчица теснит Данте к разверзшейся пасти Ада. В «Комедии» она символизирует алчность и себялюбие — но одновременно и церковь, изменившую, ради корысти, своему призванию, переставшую быть Невестой Христовой и ставшей женой Зверя, о котором говорится в Апокалипсисе.[102]
Багровый, бесплодный пейзаж Люптона, его оскверненная земля вполне недвусмысленно говорят о том, какая именно область мироздания здесь символически описана. А мост, на котором «часами стоял» Амброз Мейрик, герой рассказа (и «Тайной славы»), — несомненно, из тех мостов, что у Данте в «Комедии» ведут к Диту, шестому кругу Ада, где находятся ересиархи.
И если Люптон соответствует Аду, то пейзаж второй части «In convertendo» соотнесен с Чистилищем. Поток, бегущий вдоль железнодорожного полотна, удивительно напоминает ручей, вдоль которого долго идут по разным берегам, беседуя, Матильда и Данте, покуда поэт не решается переступить разделяющую их преграду…
И как автор «Комедии» восходит на гору Чистилища, чтобы, достигнув ее вершины — Земного Рая, — перенестись в сферу огня, так таинственные пилигримы из рассказа Мейчена с вершины Горы Михаила Архангела возносятся прочь от земли…
И в этих «подгласовках», ассоциациях и проявляется мастерство Мейчена-художника. «Алхимия слова», которой он владел во всей полноте, позволяла ему оживлять на страницах своей прозы замутненные, полустертые временем образы давно забытых легенд и традиций, чересчур схематичные формулы «тайноведения», превращая их в «живое чудо». Чудо, которое «исходит из души».
Сияющая пирамида. Повести
Артур Мейчен. Великий бог Пан (перевод А. Егазарова)
1. Эксперимент
Как хорошо, что вы пришли, Кларк. Весьма польщен и, знаете, я был не вполне уверен, что вы сумеете выкроить время». «Мне удалось завершить дела в несколько дней, впрочем, все идет не так живо сейчас. Но нет ли у вас дурных предчувствий, Раймонд? Это безопасно?»
Собеседники медленно прохаживались по террасе перед домом доктора Раймонда. Солнце все еще висело над цепью западных гор, но светило уже тускло — красным, не отбрасывающим теней заревом, и было тихо кругом, лишь свежее дыхание старого леса доносилось со склонов гор, а с ним — мягкое воркование диких голубей. Внизу, в вытянутой прелестной долине, извивалась меж уединенных холмов река, и как только низко парящее солнце растворилось где-то на западе, робкий молочно-белый туман начал подниматься от берегов. Доктор Раймонд резко повернулся к своему приятелю.
«Безопасно? О, разумеется. Сама по себе операция простейшая. Любому хирургу по плечу». «И никакой опасности впоследствии?»
«Никакой, даю слово, ни малейшей физической опасности. Вы чересчур робки, Кларк, чересчур, к тому же вам известна моя научная биография. Двадцать последних лет я отдал трансцендентальной медицине и все эти годы только и слышал: знахарь, шарлатан, мошенник! Но, тем не менее, я не сомневался, что нахожусь на верном пути. Пять лет назад я достиг цели, и с тех пор каждый день стал приготовлением к предстоящему нам этой ночью».
«Хотелось бы верить, что все это так, — Кларк сдвинул брови и подозрительно взглянул на доктора Раймонда. — Вы абсолютно уверены, Раймонд, что ваша теория не плод фантазии, пусть и научной, не видение ли это, положим прекрасное, но все же видение... не мечта ли, в конце концов?»
Доктор Раймонд задержал шаг. Он был средних лет, угловатый и тощий, с бледно-желтым оттенком лица, но когда, отвечая Кларку, он полуобернулся к собеседнику, вспышка румянца окрасила его щеку.
«Посмотрите вокруг, Кларк. Вы видите горы и волнами набегающие друг на друга холмы, видите сады, поля созревшей кукурузы и луга, доходящие до плавней у реки. Вы видите меня, стоящего рядом с вами, и слышите мой голос, но я говорю вам,
Кларк задрожал: от белого тумана, сгущавшегося над рекой, несло холодом.
«Это действительно чудесно, — сказал он. — Мы стоим у порога странного мира, Раймонд, конечно, если все, сказанное вами, правда. Полагаю, без ножа не обойтись и в чудесах?»
«Да, легкое повреждение в сером веществе — и все; незначительное перераспределение ячеек коры, совсем микроскопическое изменение, которое ускользнуло бы от внимания девяноста девяти специалистов по мозгу из ста. Я не хочу докучать| вам «кухней», Кларк. Я мог бы погрузить вас в массу технических деталей, и они выглядели бы весьма впечатляюще да для неспециалиста, но при этом вы не стали бы более сведущи, чем сейчас. Но вы, должно быть, читали в подвале ваше газеты о том, что в физиологии мозга сделаны огромные шаги. Как-то я видел параграф о теории Дигби и открытиях Брау Фабера. Теории и открытия! Там, где они находятся сейчас, был пятнадцать лет назад и мне не нужно вам объяснять, я не топтался на месте эти пятнадцать лет. Достаточно, если я скажу, что тому уж пять лет, как мною было сделано открытие, которое я упомянул, говоря, что достиг цели. После долгих лет труда, после изнурительного блуждания в потемках, после дней и ночей разочарований, а порой и отчаяния, когда я дрожал и покрывался холодным потом от мысли о других искателях того же, и вот, когда наконец я понял, что долгие странствия подошли к концу, острая, почти болезненная радость пронзила меня. Рядом с тем, что казалось тогда и до сих пор кажется мне случаем, прихотью сиюминутной праздной мысли, сошедшей, словно кэб, с давно проторенной колеи, великая истина вдруг озарила меня; и целый мир, задуманный в линиях света, увидел я в сфере неизвестного; материки и острова, и огромные океаны, в которых не плавал ни один корабль с тех пор, как Первый человек размежил веки и увидел солнце, и звезды тверди небесной, и твердь земную у ног. Вы можете счесть все это высокопарной болтовней, Кларк, но, поверьте, как трудно передать это словами. И я не знаю, можно ли изложить в простых и понятных терминах то, что я ощущаю. Например, этот наш мир уже сейчас изрядно опутан телеграфными проводами и кабелями, и мысль со скоростью чуть меньшей скорости света носится по ним через пустыни и топи от восхода до заката, то с юга на север, то с севера на юг. Теперь вообразите, что сегодняшний электрик совершенно неожиданно ощутил, что он и его друзья просто играли в бирюльки и ошибочно принимали их за основания мироустройства, вообразите, такой человек вдруг увидел, что бесконечное пространство раскрывается за тем, которое он считал единственным, и слова людей без всяких проводов несутся к солнцу и дальше за него, в потусторонность, а голоса «здравомыслящих» и «отчетливоговорящих» бренчат в пустоте, скованные узостью мысли. Мы продолжим эту весьма удачную аналогию, и вы, надеюсь, поймете сейчас немного из того, что ощутил я сам, когда стоял здесь в один из вечеров. То был обычный летний вечер и долина выглядела почти такой же, как сейчас, Я стоял здесь и вдруг увидел перед дабой невыразимую, немыслимую бездну, что зияла меж двух миров, между миром материи и миром духа, Я видел огромный и пустой разрыв, его глубины в тусклой дымке, и в этом мареве — мост ярчайшего света, переброшенный от земли к неизвестному берегу... Бездна была перекрыта. Вы можете взглянуть в книгу Брауна Фабера, если захотите, и вы обнаружите, что до настоящего времени люди науки не в состоянии объяснить суть или хотя бы точно определить функцию одной группы клеток в сером веществе головного мозга. Эта группа, если позволите, для причудливых теорий специалистов есть только бесполезное место. Но я не разделяю точки зрения Фабера; и иже с ним, я в совершенстве знаю функции этих нервных центров в мозге и шире, в мироустройстве. Одним касанием я могу ввести их в игру, и это касание способно изменить привычный нам ход событий, одним касанием я могу установить; сообщение между этим миром чувств и... мы закончим предложение чуть позднее. А по поводу ножа — да, он необходим, но подумайте, что совершит сей нож. Он устранит крепчайшую из стен, стену чувств, и, возможно, впервые со времен сотворения человека, дух взглянет на духовный мир, Кларк, Мэри увидит бога Пана!»
«Но помните ли вы, что писали мне? Я думал, это будет необходимым — то, что она...» — и Кларк прошептал остальное доктору на ухо...
«Нисколько, нисколько. Чепуха, уверяю вас. Лучше не бывает. Я вполне уверен в этом».
«Подумайте хорошенько, Раймонд. Это большая ответственность. Если что-то сорвется, остаток ваших дней вы ведете в муках».
«Нет, я думаю, нет, даже если произойдет худшее. Насколько я понимаю, из пропасти вытащил Мэри я, я вырвал ее из рук голода и лишений, когда она была еще совсем ребенком. И поскольку ее жизнь — это моя жизнь, я могу использовать ее так, как сочту необходимым. Пойдемте, уже поздно, нам лучше зайти в дом».
Доктор Раймонд вошел первым, пересек холл и спустился! в длинный темный коридор. Он вытащил из кармана ключ, открыл тяжелую дверь и жестом пригласил Кларка в лабораторию. Когда-то на месте ее была бильярдная, освещалась она стеклянным куполом в центре потолка, откуда все еще лился слабый серый свет сумерек, падавший на фигуру доктора, в то время как тот зажигал лампу с тяжелым экраном и водружал ее на стол, стоящий посредине комнаты.
Кларк осмотрелся. Менее фута[104] стен лаборатории оставалось свободным, все остальное пространство занимали полки, уставленные колбами и фиалами всех возможных цветов и оттенков. В углу стоял небольшой книжный шкаф. Раймонд кивнул в его сторону.
«Видите тот пергаментный список Освальда Кролиуса. Кролиус первым указал мне путь, хотя я не думаю, что он нашел его сам. Послушайте, это странное высказывание принадлежит ему: «В каждом пшеничном зерне спрятана душа звезды».
Мебели в лаборатории было немного: стол посредине, в углу каменная плита со сточным желобком, два кресла, на которых сидели Раймонд и Кларк, — и все, если не считать диковинного сиденья в дальнем углу. Кларк взглянул на него и приподнял в удивлении брови.
«Да, на этом вот кресле, — сказал Раймонд. — И мы можем теперь установить его должным образом». Он поднялся и, подкатив кресло к свету, начал его приподнимать, а когда сиденье оказалось на нужном уровне, доктор отрегулировал наклон спинки и подогнал подножку. Теперь кресло казалось достаточно удобным, и Кларк, как только доктор отрегулировал уровень, положил руку на мягкий зеленый бархат.
«Теперь, Кларк, устраивайтесь поудобнее. Несколько часов меня будут занимать дела — нужно сделать последние приготовления».
Раймонд прошел к каменной плите, и Кларк смутно различил, как он нагнулся над рядом фиал и зажег огонь под тиглем. Доктор держал в руках лампу, затененную, как и большая на столе, по краю приборов, и Кларк, сидевший в тени, видел только низ большой мрачной комнаты, дивясь странным эффектам, возникающим при сочетании яркого света и размазанной по верху комнаты тьмы. Вскоре он почувствовал странный запах, а когда тот усилился и стал отчетливым, он с удивлением обнаружил, что это не запах аптекарской или операционной. Некоторое время Кларк пытался анализировать свои ощущения, а потом вдруг ни с того ни с сего начал думать об одном дне, когда он, пятнадцать лет назад, бродил по лесам и лугам вблизи своего старого дома. Это был ослепительный день начала августа, жаркое марево растворило в себе расстояния и границы предметов, и те люди, что следили за столбиком термометра, говорили о небывалой, почти тропической жаре. Странно, что чудесный жаркий день пятидесятых, всплывший из глубин памяти Кларка, своим ослепительным всепронзающим светом, казалось, растворил тени и огни лаборатории, и он вновь ощутил, как бьют в, лицо порывы горячего воздуха, и увидел мерцание, идущее от торфа, и услышал, как мириадами голосов перешептывается лето.
«Я надеюсь, запах не раздражает вас, Кларк; не волнуйтесь, в нем нет ничего нездорового. Быть может, малость усыпляет, и только».
Кларк слышал слова вполне отчетливо, и знал, что Раймонд обращается именно к нему, но даже жизнь, поставленная на карту, не оторвала бы его сейчас от сладостных грез. Он мог думать только о той прогулке в одиночестве пятнадцатилетней давности: это был его последний взгляд на леса и поля, с которыми он был знаком с самого детства, и сейчас вдруг все это выступило перед ним в ослепительном свете, словно из картинки на стене. Но прежде был запах лета: смешанный аромат разных цветов, запах леса, тенистых мест, и густой, вездесущий запах хорошей земли, лежащей словно женщина с раскинутыми руками и улыбкой на губах. Его фантазии, как и в той, уже далекой реальности, заставили его брести из поля в лес, выслеживая крохотную тропинку мел поблескивающих корней бука и слушая, как сплетались прозрачную мелодию стекающие с известняка струйки воды. Затем мысли его начали блуждать и смешиваться с другими воспоминаниями: буковая аллея преобразилась в дорожку под сенью вечнозеленых дубов, где там и сям карабкались по ветвям виноградные лозы, выбрасывая вьющиеся усики роняя на землю лиловые ягоды; и редкие серо-зеленые листья олив выделялись на темном фоне дубовых крон. Кларк в глубине своих мечтаний воображал, что тропинка от дома его отца вела в неоткрытую еще страну, и он шел и удивлялся странности этого мира, когда неожиданно, посреди жужжания и шепота лета, беспредельная тишина, казалось, упала на все окружающее, замолчали леса и поля, и на мгновение он оказался лицом к лицу с сущностью, которая не была ни человеком, ни зверем, не была живой, и не была мертвой, и не было в ней ничего по отдельности, а все смешалось, и не было формы, а только отсутствие всех форм. И в этот момент растворились таинства тела и души, и голос, казалось, выкрикнул: «Уйдем отсюда!» — и мрак, чернее, чем за звездами, глянул из вечности.
Когда Кларк проснулся, он увидел Раймонда, наливавшего по каплям в зеленую фиалу какую-то маслянистую жидкость из склянки с плотно подогнанной пробкой.
«Вы задремали, Кларк, — сказал Раймонд, — путешествие, должно быть, утомило вас. Все готово. Я схожу за Мэри, вернусь через десять минут».
Кларк откинулся назад в своем кресле и любопытство вновь охватило его. Теперь он как бы перескакивал от одной грезы к другой, ожидая увидеть стены лаборатории расплавленными и исчезнувшими, а себя самого где-нибудь в Лондоне, содрогающимся от своих дремотных фантазий. Но наконец-то дверь открылась, это вернулся доктор, за ним вошла девушка лет семнадцати, вся в белом. Она была восхитительно хороша, и Кларк теперь не удивлялся тому, что доктор писал ему о ней. Ее покрывал румянец волнения: шею, лицо, руки, — Раймонд же был абсолютно бесстрастен.
«Мэри, — сказал он, — время пришло. Ты вольна делать, что хочешь. Согласна ли ты полностью доверить себя мне?»
«Да, дорогой».
«Ты слышишь это, Кларк? Ты мой свидетель. Вот кресло, Мэри. Это совсем легко. Просто сядь в него и откинься назад. Ну как, готова?»
«Да, дорогой, вполне готова. Поцелуй меня перед тем, как начнешь».
Доктор остановился и нежно поцеловал ее в губы. «Теперь закрой глаза», — сказал он. Девушка прикрыла веки, как если бы она устала и сильно хотела спать, и Раймонд поднес зеленую фиалу прямо к ее ноздрям. Лицо ее побелело и стало одного цвета с платьем, она вяло поборолась с чем-то внутри себя и с выражением покорства на лице затихла, скрестив на груди руки, словно дитя перед вечерней молитвой. Яркий свет лампы бил ей прямо в лицо, и Кларк отчетливо видел, как менялись его черты, точно тени быстрых облаков на холмах. Через минуту всякое движение в ней исчезло, перед ними лежала мраморная статуя. Доктор приоткрыл ей одно веко. Она определенно была без сознания. Раймонд надавил на рычаг, и кресло мгновенно откинулось назад. Кларк видел, как доктор выстригает на голове девушки круг, потом лампа придвинулась ближе. Раймонд взял маленький блестящий инструмент из небольшого ящика, и Кларк, вздрогнув, быстро отвернулся. Когда он посмотрел вновь, доктор уже стягивал края сделанного им разреза.
«Через пять минут она очнется, — сказал Раймонд, по-прежнему невозмутимый, — все уже сделано, остается только ждать».
Минуты тянулись медленно, в тишине было слышно медленное тяжелое тиканье старых часов, что стояли в коридоре. Кларк почувствовал слабость и тошноту, из-за дрожи в коленях он едва смог подняться.
Неожиданно, когда они смотрели в сторону кресла, до них донесся протяженный вздох, и цвет, что, казалось, полностью сошел с лица девушки, внезапно наполнил ее щеки и так же внезапно открылись ее глаза. Кларк дрогнул перед ними. Они сияли ужасным светом и смотрели куда-то далекие дали, маска нечеловеческого удивления скрывала ее черты, руки вытянулись вперед, точно касались чего-то невидимого. Но через мгновение удивление спало с ее лица и уступило место невообразимому ужасу. Лицевые мышцы отвратительно сокращались, тело от головы до ног неистово тряслось, словно бы запертая в нем душа билась о стены плоти, с чем-то сражаясь там, внутри. Это было невыносимое зрелище, но Кларк все же бросился к ней, едва она, пронзительно крича, рухнула на пол.
Три дня спустя Раймонд подвел Кларка к постели Мэри. Она лежала без сна, вращая головой в разные стороны и бессмысленно ухмыляясь.
«Да, — сказал доктор с присущим ему бесстрастием, — какая жалость, она безнадежный идиот. И здесь уже ничем не поможешь, но все же — именно она видела Великого бога Пана».
2. Мемуары мистера Кларка
Мистер Кларк, джентльмен, выбранный доктором Раймондом в свидетели странного эксперимента с богом Паном, был человеком, в характере которого странным образом смешались осторожность и любопытство. Пребывая в трезвом духе, он думал о необыкновенном и эксцентричном с нескрываемым отвращением, и все же в глубине его сердца притаилась пытливость ко всему, что касалось наиболее сокровенного и тайного в природе человека. Последнее как раз превалировало, когда он принял приглашение Раймонда; хотя по зрелом суждении Кларк отвергал теории доктора как дичайшую нелепицу, все же в тайне он поддерживал веру в чудеса и был бы рад видеть подтверждение этой веры. Ужасы, коим он стал свидетелем в мрачной лаборатории, были в известной степени полезны дли него, а осознав, что доктор Раймонд вовлек его в дела не вполне достойные джентльмена, он все последующие годы отважно цеплялся за банальности и отвергал любой повод к оккультному исследованию. В самом деле, по принципу гомеопатии он некоторое время посещал сеансы признанных медиумов, надеясь, что неуклюжие трюки сих джентльменов заставили бы его переполниться отвращением к мистицизму любого сорта, но лекарство, хоть и было горьким, оказалось неэффективным. Кларк знал, что он все еще томится неведомым, и как только перекошенное в дикой гримасе лицо Мэри стало блекнуть в кладовых его памяти, мало-помалу окрепла в нем и давняя страсть. Вечер после целого дня серьезных и прибыльных дел вносил сильнейшее желание расслабиться, особенно в зимние месяцы, когда пламя из камина наводило теплый румянец на обстановку его холостяцкого жилища, а под рукой стояла початая бутылка отборного бордо. Переваривая обед, он несколько притворно углублялся в чтение вечерней газеты, но простое перечисление нескончаемых фактов вскоре пресыщало его, и Кларк находил себя за любовным рассматриванием японского бюро, что приютилось неподалеку от камина. Похожий на мальчика перед запертым в шкафу вареньем, он некоторое время топтался в нерешительности, но вожделение брало верх, и в конце концов Кларк пододвигал свое кресло, зажигал свечу и садился перед бюро. Отделения и ящики бюро кишели документами по самым болезненным вопросам, а на дне покоился большой рукописный том, в котором он хранил самое дорогое из своей коллекции. Кларк, надо сказать, испытывал стойкое отвращение к публикуемой литературе, только самые инфернальные истории могли удостоиться его интереса, если им «посчастливилось» выйти в свет. Его единственное удовольствие заключалось в чтении, собирании и составлении того, что он называл «Свидетельствами существования Дьявола», и отданный этим занятиям вечер уже не тянулся, а, казалось, пролетал, слишком быстро обрываясь в ночь.
В тот особенный вечер, когда уже падала промозглая декабрьская чернота, Кларк спешно окончил свой ужин, чтобы не мешкая приступить к своему обычному ритуалу перебирания бумаг. Перед тем как подойти к бюро, он два или три раза смерил шагами комнату, потом открыл дверцу и, постояв с минуту в задумчивости, сел. Откинувшись назад, он поначалу погрузился в одну из тех фантазий, которым был особенно привержен, потом вытащил из ящика толстую тетрадь и открыл ее на последней записи. Три или четыре страницы были покрыты плотным каллиграфическим почерком Кларка, начало записи выделялось более крупными буквами:
НЕОБЫЧНЫЙ РАССКАЗ, ПОВЕДАННЫЙ МНЕ МОИМ ДРУГОМ ДОКТОРОМ ФИЛИППСОМ. ОН УВЕРЯЕТ, ЧТО ВСЕ СОБЫТИЯ, ИЗЛОЖЕННЫЕ НИЖЕ, СТРОГО И ЦЕЛИКОМ ДОСТОВЕРНЫ, НО ОТКАЗЫВАЕТСЯ СООБЩИТЬ КАК ФАМИЛИИ УЧАСТНИКОВ, ТАК И ТОЧНОЕ МЕСТО, ГДЕ ЭТИ ЭКСТРАОРДИНАРНЫЕ ЯВЛЕНИЯ ПРОИСХОДИЛИ.
Мистер Кларк начал читать изложенное, наверное, в десятый раз, с любовью поглядывая на карандашные строчки, которые он набросал во время рассказа приятеля. Это была одна из его услад — гордиться своими литературными способностями; он тщательно соблюдал стиль повествования и потому испытывал некоторые затруднения в передаче драматических моментов. Читал же он следующее:
Участниками нижеизложенных событий были: Элен В., которой, если она ныне здравствует, исполнилось бы двадцать три, Ракель М., ныне покойная, но возрастом на год младше вышеуказанной, и Трэвор У., имбецил, восемнадцати лет. К моменту описываемых событий все они были жителями деревни на границе с Уэльсом, и хотя во время походов римлян это местечко имело некоторое значение, сейчас оно представляло собой полузаброшенную деревушку, в которой обитало не более пяти сотен душ. Она расположилась на плоскогорье в шести милях от моря, уютно раскинувшись в живописном лесу.
Около одиннадцати лет назад Элен В. появилась в деревне при довольно необычных обстоятельствах. Будучи сиротой, она находилась на воспитании у дальнего родственника, который заботился о ней до двенадцати лет. Считая, однако, что ребенку необходимо иметь для общения сверстника, этот человек поместил объявление в местной газете, где заявил, что ищет хороший семейный приют в сельской усадьбе для девочки двенадцати лет, на каковое и откликнулся м-р Р., преуспевающий фермер из вышеупомянутой деревни. Его рекомендации оказались удовлетворительными, и джентльмен отправил свою приемную дочь к м-ру Р. с сопроводительным письмом, в котором он поставил условие, что девочке должны предоставить отдельную комнату и что ее попечители не будут беспокоиться о ее образовании, ибо она уже достаточно подготовлена к предстоящей взрослой жизни. М-ру Р. недвусмысленно дали понять, что девочке должно быть позволено самой выбирать себе занятия и проводить время так, как она хочет. М-р Р. встретил ее на ближайшей станции — то был городок в семи милях от его дома — и, кажется, не заметил ничего особенного в ребенке, помимо некоторой скрытности в отношении к прошлой жизни и сдержанности к приемному отцу. Она, однако, сильно отличалась от обитателей деревни: ее гладкая кожа была оливкового цвета, а черты лица — строгими и какими-то чуждыми местному типу. Но девочка, похоже; приспособилась к сельский жизни довольно легко и вскоре стала заводилой среди местной детворы, которая иногда сопровождала ее в лес — любимое место развлечений Элен. М-р Р. утверждает, что прогулки Элен, когда она покидала дом сразу после завтрака и не возвращалась до позднего вечера, не были тайной для него, и вызывали, понятно, вполне оправданное беспокойство. По прошествии некоторого времени м-р Р. связался с приемным отцом Элен, на что тот в коротком послании ответил: пусть она делает, что хочет.
Зимой, когда лесные тропы становились непроходимыми, почти все время Элен проводила в своей комнате, где жила одна, в полном соответствии с инструкциями ее родственника. Первый, выходящий за рамки обычного случай, связанный с Элен, произошел во время одной из прогулок в лесу, примерно через год после ее прибытия в деревню. Прошедшая зима была весьма суровой, с глубоким снегом и небывалыми морозами, и столь же яростным, но только в жаре, оказалось наступившее лето. В один такой исключительно жаркий день Элен отправилась из дому на свою, как обычно, длительную прогулку в лес, взяв с собой на ланч немного хлеба и мяса. Несколько человек видели ее, идущей по старой римской дороге, мостовой с позеленевшими камнями, что пересекает самую высокую часть леса, и были поражены, что девочка шла в эту дикую, почти тропическую жару, намеренно сняв шляпу. В то время в лесу недалеко от римской дороги работал Джозеф У., и ровно в полдень его маленький сын Трэвор принес ему обед: сыр и хлеб. После обеда этот мальчик семи лет от роду отправился в лес, как потом говорил Джозеф У., поискать цветы, и отец, которому были слышны счастливые возгласы сына от маленьких его находок, не испытывал и тени беспокойства. Но совсем неожиданно блаженство сменилось ужасом: из леса, как раз оттуда, куда пошел сын, донесся леденящий кровь вопль, и отец мальчика, бросив инструменты, поспешил узнать, что случилось. Пробираясь в направлении этих ужасных звуков, он вскоре встретил своего мальчика, который бежал сломя голову и был, несомненно, страшно напуган. Расспросив его как следует, отец в конце концов выяснил, что после того, как мальчик набрал себе букетик цветов, он почувствовал усталость и лег вздремнуть прямо на траву. Ребенок был разбужен внезапно, как он говорил, необычным шумом, похожим на странное пение, и, тихо раздвинув ветки, он увидел Элен В., игравшую на траве со «странным голым человеком», о котором напуганный мальчик ничего более сказать не мог, только то, что он почувствовал дикий страх и убежал прочь, отчаянно крича. Джозеф У. пошел туда, куда указал сын, обнаружил Элен В., сидевшую на траве посредине поляны или вырубки. Он со злобой начал обвинять ее в том, что она напугала его ребенка, но Элен полностью отрицала свою вину, да еще посмеялась над выдумками малыша о «странном голом человеке», которым и сам отец, надо сказать, не особо доверял. И Джозеф У. пришел к выводу, что мальчик проснулся от внезапного страха, такое нередко случается с детьми, но Трэвор настаивал на «странном человеке», был очевидно расстроен, и отец поспешил забрал его домой в надежде, что матери удастся успокоить сына. Многие недели, однако, мальчик тревожил родителей: он стал капризным и странным в привычках, отказывался выйти из дому без провожатых и постоянно будил домочадцев, просыпаясь среди ночи с криками: «Человек в лесу, папа! папа!».
И все же с течением времени засевший в нем страх, казалось, рассосался, и тремя месяцами позднее мальчик уже сопровождал отца в дом одного джентльмена, живущего по соседству, на которого Джозефу уже как-то доводилось работать. На время, пока хозяин вводил работника в курс дела, мальчика оставили поиграть в гостиной, и несколькими минутами позднее раздался пронзительный вскрик и звук падения. Поспешив на помощь, мужчины обнаружили мальчика лежащим на полу без сознания, с искаженным гримасой ужаса лицом. Не мешкая, позвали доктора, и тот после небольшого обследования заявил, что ребенок страдает особыми припадками вызванными неожиданным испугом. Мальчика отнесли в одну из спален и через некоторое время привели в чувство, но сознание, которое они пробудили, было уже сознанием жестокой истерии, как охарактеризовал его доктор. Он дал мальчику сильное успокоительное и часа через два сказал, что можно отвести ребенка домой, но когда несчастный пересекал гостиную, пароксизм страха обрушился на него с еще большей силой. Отец видел, как ребенок показал на что-то рукой, а потом услышал уже знакомый выкрик: «Человек в лесу!» — и, посмотрев в указанном направлении, увидел каменную голову гротескной наружности, которая была вмонтирована в стену над одной из дверей. Выяснилось, что владелец особняка совсем недавно делал некоторые изменения в помещениях дома, и когда во время рытья фундамента под какие-то конторы рабочие нашли забавную голову, пролежавшую, очевидно, еще со времен Римской империи, он не преминул украсить ею свою гостиную. Голова, как провозгласили опытные археологи района, была частью фавна или сатира[105].
Что бы ни вызвало припадок, этот второй шок оказался куда опаснее для здоровья мальчика, юноша и сейчас страдает прогрессирующим слабоумием с ничтожной надеждой на исцеление. Дело тогда дошло до сенсации, и м-р Р. расспросил Элен со всем возможным тщанием, однако безрезультатно, она стойко отрицала, что испугала Трэвора или как-то иначе навредила ему.
Второе происшествие, с которым связано имя этой девицы, случилось около шести лет назад и имело еще более экстраординарный характер.
В начале лета 1882 года Элен тесно сдружилась с Ракелью М., дочерью преуспевающего фермера, что жил по соседству. Ракель была годом моложе Элен, и большинство жителей деревни считало ее более очаровательной в этой симпатичной паре, хотя черты Элен с приходом зрелости значительно смягчились. Две девушки, которые старались быть вместе при каждом удобном случае, являли собой странный, но вместе с тем и притягательный контраст: одна — с итальянскими чертами и гладкой оливковой кожей, другая — белокожая и румяная, общепризнанная, по деревенским меркам, красавица. К месту будет сказать, что содержание Элен, назначенное м-ром Р., было притчей во языцех в деревне из-за его исключительной щедрости, и мало кто из местных жителей сомневался в том, что наступит день — и Элен станет обладательницей огромного состояния. Родители Ракель, понятно, не возражали против дружбы своей дочери с этой девушкой и даже поощряли их отношения, хотя сейчас горько сожалеют о своем косвенном содействии беде. Элен все еще сохраняла чрезвычайную расположенность к лесу, и в нескольких прогулках Ракель сопровождала ее — тогда подруги, отправляясь в дорогу рано утром, оставались в лесу до поздних сумерек. Раз или два после этих экскурсий миссис М. замечала, что манеры ее дочери стали довольно странными, да и сама она казалась вялой и рассеянной, говоря словами миссис M., «не похожей на себя», но все эти странности выглядели пока несущественными для серьезного беспокойства. Но однажды вечером после прихода дочери мать Ракель услышала шум, похожий на сдерживаемый плач, он шел из ее комнаты; войдя к дочери, она обнаружила ее лежащей на постели наполовину раздетой в состоянии горчайшего отчаяния. Как только Ракель увидела мать, она воскликнула: «Ах, мама, мама, зачем вы разрешали мне ходить в лес вместе с Элен?» Миссис М. была, понятно, удивлена столь странным укором и решила как следует расспросить дочь. Ракель поведала ей жуткую историю. Она сказала: —
Кларк с громким хлопком закрыл книгу и развернул кресло к огню. Когда однажды вечером его друг сидел в этом самом кресле и рассказывал эту самую историю, Кларк на тех же словах перебил его речь, а несколько позднее, не найдя в себе сил слушать последующие ужасы, и вовсе оборвал рассказ. «Боже! — воскликнул он, — Ты только подумай, о чем говоришь. Это невероятно, чудовищно, такое не может происходить в нашем тихом мирке, где мужчины и женщины просто живут, живут и умирают, и борются, и побеждают или проигрывают — и тогда горюют, мучаются долгие годы от не сложившейся судьбы, но такого, слышишь, Филиппе, такого здесь не случается. Должно, должно быть другое, не столь ужасное объяснение всему этому, если нет — наш мир превратится в кошмар».
Но Филиппс все же рассказал тогда всю историю до конца, заключив ее следующим:
«Полет Элен остается тайной до сего дня; она исчезла среди бела дня, ее видели гуляющей по лугам, а мгновением позже там никого уже не было».
Кларк, как только придвинулся к огню, попытался обдумать все еще раз, но сознание его опять не выдержало: содрогнулось и отпрянуло, испуганное явлением столь мощных, ужасных и неизъяснимых сил, царственно утвердившихся и ликующих в человеческой плоти. Перед ним вытянулась длинная туманная перспектива зеленой[106] мостовой в лесу, как описал ее его приятель; он видел покачивающиеся листья и их дрожащие тени на траве, видел солнце и видел цветы, и две фигуры, идущие к нему из смутного далека. Одна была Ракель, но другая?..
Кларк вовсю пытался разувериться во всем этом, однако в конце рассказа собственноручно записал:
Et diabolus incarnatus est.
Et homo factus est.[107]
3. Город воскресений
«Герберт! О, Господи! Да возможно ли это?»
«Да, меня зовут Герберт. Думаю, что и мне знакомо ваше лицо, но имени вашего я не помню. Память — причудливая вещь».
«И вы не помните Виллиса Уэдхема?»
«Да, конечно, конечно. Прошу прощения, Виллис. Никогда бы не подумал, что буду просить милостыню у старого однокашника. Спокойной ночи, Виллис».
«Мой дорогой друг, к чему такая спешка. Мое пристанище неподалеку отсюда, но сразу мы туда не пойдем. Давай немного пройдемся по улице Шефтебери? Но черт возьми, как ты докатился до этого, Герберт?»
«О, это долгая история, Виллис, и еще более странная, но, если захочешь, можешь выслушать ее».
«Тогда продолжай. И возьми мою руку, ты выглядишь не слишком бодрым».
Странная пара медленно шла вверх по Руперт-стрит: один был выряжен в грязные ужасные лохмотья, другой — в роскошную униформу городского повесы, щеголевато, нарядно, с тем ненавязчивым шиком, что выдает немалый доход и общее процветание. Виллис до этой странной встречи как раз выскочил из ресторана после своего роскошного многосменного обеда, приправленного фляжкой хорошего кьянти; в легком приподнятом настроении, ставшем почти хроническим, он несколько задержался в дверях, дабы осмотреть тускло освещенную улицу в поисках каких-нибудь загадочных происшествий или даже особ, коими Лондон кишел на каждой улице, в каждом квартале, в каждый свой час Виллис, надо сказать, гордился собой в роли опытного исследователя темных закоулков, лабиринтов и трущоб Лондона, и в этом неприбыльном деле выказал тщание, достойное более серьезного применения. Итак, он стоял у столба, оглядывая прохожих с нескрываемым любопытством и той весомостью, что доступна только систематически обедающим джентльменам, и перекатывал в сознании полюбившуюся формулу: «Лондон назвали городом встреч, нет, он больше того — это город воскресений», — когда его размышления были внезапно прерваны жалким скулением где-то у локтя и смиренным прошением милостыни. Он огляделся в некотором раздражении и был явно потрясён, столкнувшись лицом к лицу с воплощенным доказательством напыщенности и никчемности своих капризов. Там, в шаге от него, с помятой физиономией, со слабым телом, едва прикрытым отвратительными лохмотьями, стоял его старый друг Чарли Герберт, который поступил в университет одновременно с ним, и с которым он веселился и набирался мудрости двенадцать семестров подряд. Различие занятий и расхождение интересов прервали эту дружбу, прошло шесть лет с тех пор, как Виллис последний раз видел Герберта, и сейчас он глядел на этот огрызок человека с печалью и тревогой, смешанной с известной долей неуемного любопытства к несчастному: какая же мрачная цепь обстоятельств выволокла его на столь скорбный путь? Как всегда в таких случаях вместе с сожалением в Виллисе прорезался и вкус любителя тайн, так что он имел все основания поздравить себя с успехом в наблюдениях.
Некоторое время они шли в тишине, и мало кто из прохожих не оборачивался, чтобы не потешиться видом хорошо одетого джентльмена и нищего, висевшего на его руке, отчего Виллис, смущенный таким вниманием, решил продолжить путь темными улицами Сохо[108]. Здесь он еще раз задал свой вопрос.
«Как вообще это могло случиться, Герберт? Я всегда был уверен, что ты займешь превосходное место в Дорсетшире. Не лишил ли тебя наследства отец? Ведь определенно нет?»
«Нет, Виллис. Я стал полноправным собственником всего состояния после смерти моего бедного отца, умершего спустя год, как я окончил Оксфорд. Он был мне очень хорошим отцом, и я довольно искренне оплакивал его смерть. Но тебе ли не знать, что такое молодость. Через несколько месяцев я оказался в городе и много времени проводил в обществе. Разумеется, я получил блестящее представление, наслаждениям не было конца. Я немного играл, как без этого, но никогда не делал больших ставок, и даже выиграл в нескольких забегах, что принесло мне несколько фунтов — немного, но на сигары и мелкие удовольствия этого было довольно. Шел второй год моих увеселений, когда все круто переменилось. Ты, конечно, слышал о моей женитьбе?»
«Нет, никогда».
«Да, я женился, Виллис. Однажды в доме своих знакомых я повстречал девушку удивительной и странной, почти неземной красоты. Не могу сказать тебе, сколько ей было лет, я никогда не знал этого, но, насколько мог догадываться — что-то около девятнадцати в то время, когда я познакомился с ней. Мои друзья встретили ее во Флоренции, она сразу сообщила им, что она круглая сирота, отец ее был англичанин, мать — итальянка. Она очаровала их, как потом очаровала и меня. В первый раз я увидел ее на вечеринке. Я стоял в дверях и беседовал с приятелем, когда неожиданно над шумом, суетой и разговорным бубнением услышал голос, который сразу проник в мое сердце. Она пела итальянскую песню. Меня представили ей в тот же вечер, а через три месяца Элен стала моей женой. Виллис, эта женщина, если я вообще могу назвать ее женщиной, съела мою душу. В первую брачную ночь я вдруг понял, что сижу на кровати в ее спальне и слушаю, как ее прекрасный голос говорит о таком, что я не решился бы произнести и шепотом в беззвездную ночь, хотя я и сам далеко не безгрешен. Ты, Виллис, наверное думаешь, что знаешь жизнь и Лондон, и все, что происходит днем и ночью в этом ужасном городе, и уж, конечно, слышал немало гнуснейших историй обо всем на свете, но, поверь мне, о том, что знаю я, ты не имеешь ни малейшего понятия, даже в мыслях своих ты не сможешь вообразить и тени того, что слышал и видел я. Да, видел. Мне довелось лицезреть такие невероятные ужасы, что я останавливаюсь иногда посредине улицы и спрашиваю себя, да возможно ли, чтобы человек продолжал жить, увидев такое... Через год, Виллис, я был конченый человек, душой и телом».
«Но твое состояние, Герберт? И твои земли в Дорсете».
«Я все продал: поля и леса, наш старинный дом — все».
«А деньги?»
«Она все взяла себе».
«И, конечно, после этого исчезла?»
«Да, в одну ночь. Мгновенно, словно растворилась. Я не знаю, где она сейчас, но уверен, если увижу ее еще хотя бы раз — мне конец. Оставшаяся часть моей истории уже неинтересна — убогое нищенство — вот и все. Ты можешь подумать, Виллис, что я все преувеличиваю и говорю для эффекта, так знай, ты не услышал и половины. Я мог бы рассказать тебе и все остальное, что, конечно, убедило бы тебя, но после этого ты бы никогда не испытал счастья. Никогда. Ты провел бы остаток своей жизни, как провожу свою я: вечно преследуем тем, от кого не уйти, — собой, человеком, видевшим ад».
Виллис привел несчастного товарища в свой номер и накормил его. Герберт ел мало и едва прикоснулся к стоящему перед ним вину. Он сидел, понурившись, у огня, молчаливый и унылый, и оживился только к уходу, когда Виллис дал ему немного денег.
«Кстати, Герберт, — уже у дверей сказал Виллис, — как звали твою жену? Ты, кажется, говорил Элен? Элен, а дальше?»
«Когда я встретил ее, она называла себя Элен Воган, но каково ее настоящее имя, не знаю. Не думаю, что у нее вообще есть имя. Нет, нет, не в этом смысле. Только люди имеют именам Виллис, и извини, большего я сказать не могу. Прощай. Да, я не паду больше до того, чтобы просить у тебя денег, если увижу иной способ воспользоваться твоей помощью. Прощай».
Когда нищий уже окунулся в неприютную ночь, Виллис вернулся к камину. Было нечто такое в Герберте, что чрезвычайно потрясло его: нет, ни его лохмотья, ни отметины, что наложила на него бедность, а скорее, бесконечный ужас, который висел вокруг него, точно туман. Он сознался, что сам не избежал напасти, что эта женщина совратила его, войдя в душу и тело, и Виллис почувствовал, что его бывший друг — просто статист на подмостках зла, в театре, где слова теряют свою силу. Его рассказ не требовал подтверждений: он сам был его воплощенным доказательством. Виллис, тщательно обдумывая только что выслушанную историю, задался вопросом, а есть ли у нее начало и конец, «Нет, — подумал он, — определенно; это еще не конец, скорее, это только начало». Подобные случаи похожи на русскую матрешку: открываешь одну за другой, а там все новые и новые головы. Скорее всего, бедный Герберт — самая внешняя, и за его бедой откроются другие, куда более значительные...
Виллису не удалось отвлечься от истории Герберта, мрачность и дикость которой только сгустились к исходу ночи. Огонь начал слабеть, холодный утренний воздух вползал через открытое окно в жилище, Виллис поднялся, осторожно оглядел пустую комнату и, слегка дрожа, пошел к постели.
Несколькими днями позже он увидел в своем клубе одного знакомого джентльмена, звали его Остин, прославился же он своей осведомленностью в интимной жизни Лондона, как в ее темных, так и в светлых проявлениях. Виллис, памятуя их встречу в Сохо и последующие за ней, подумал, что Остин мог бы пролить некоторый свет на злоключения Герберта, и после некоторого обмена любезностями неожиданно спросил:
«Доводилось ли вам что-нибудь знать о человеке по имени Герберт, Чарльз Герберт?»
Остин резко обернулся и уставился на Виллиса с нескрываемым удивлением.
«Чарльз Герберт? Вас не было в городе три года назад? Нет? Значит, вы не слышали о случае на Поул-стрит. В свое время он произвел сенсацию».
«Какой случай?»
«Ну так слушайте. Джентльмен, человек с хорошим положением и репутацией, был обнаружен мертвым вблизи одного дома на Поул-стрит, за дорогой на Тоттенхем. Разумеется, не полиция сделала это открытие: если вы засиживаетесь за полночь с горящим светом в окне, констебль забьет тревогу, а если вам случается лежать мертвым на чьем-нибудь участке, уверяю, вас оставят в покое. В этом случае, как и во многих других, тревогу поднял какой-то бродяга, я не имею в виду обычного бродягу или бездельника из ночлежки, то был, скорее, джентльмен, чье любимое занятие — бродить по лондонским улицам в пять утра. Этот индивид, как он объяснял впоследствии, шел домой, откуда — неясно, и между четырьмя и пятью утра проходил Поул-стрит. Что-то привлекло его внимание к дому под номером 20, он объяснил свое любопытство тем, что строение это имеет наиболее отталкивающий вид, каковой доводилось ему созерцать, но тем не менее он удосужился посмотреть под ноги и был весьма удивлен, когда заметил лежащего на камнях человека с плотно прикрытыми веками и уставленным в небо лицом. Наш джентльмен успел подумать, что лицо лежавшего несло на себе печать неизгладимого ужаса, и, занятый этой мыслью, он поспешил на поиски полицейского. Констебль поначалу был склонен рассудить здраво и просто, заподозрив обычное пьянство, однако после осмотра подозреваемого весьма быстро сменил тон. Та ранняя пташка, которая первой клюнула этого червячка, была отряжена за доктором, а полисмен стал звонить и стучать в дверь до тех пор, пока неряшливая полусонная служанка не спустилась вниз. Констебль поспешил указать ей на непорядок на участке, после чего девица закричала так, что ee благим матом можно было разбудить всю улицу, но человека она не узнала, и вообще никогда не видела его ни дома, ни на улице и т.д. Тем временем своеобразный открыватель успел вернуться с доктором, и следующий этап расследования предполагал изучение места происшествия. Ворота были открыты, и весь квартет заковылял вниз по ступеням. Доктор, не затратив и минуты на обследование, сказал, что бедняга уже несколько часов как мертв, и с этого момента рядовой случай начинает становиться интересным. Мертвый человек не был ограблен, и в одном из его карманов нашли документы, по которым выходило, что несчастный принадлежал, да, к элите общества, был изрядно родовит и, насколько это могло быть известно, никогда не имел врагов. Я не привожу его фамилии, Виллис, по той причине, что она ничего не значит для нашей истории, да и соскребывать истории с мертвого не лучшее занятие для джентльмена. Следующей особенностью было то, что медицинские эксперты не могли прийти к согласию относительно того, как он встретил свою смерть. На плечах у него было несколько синяков, но ушибы были столь легки, что, скорее, выглядели результатом бесцеремонного обращения с кухонной дверью, чем последствием серьезных действий: швыряния на рельсы или спускания с лестницы. Но и других следов жестокого обращения с умершим, которые могли бы прояснить причину смерти, не было решительно никаких. И никаких следов яда при вскрытии. Конечно, полиция захотела узнать все возможное об обитателях Поул-стрит, 20, и здесь снова, как мне сообщили из частных источников, проступили странности. Оказывается, проживали по этому адресу некие мистер и миссис Герберт: он, как говорят, был земельным собственником, хотя Поул-стрит по общему мнению не лучшее место для родовых поместий. Что до миссис Герберт, никто, кажется, не знал, ни что, ни кто она есть, и между нами, я воображаю, что ловцы жемчужных раковин после истории с ней обнаружили себя в довольно странных водах. Разумеется, они оба отрицали, что знают хоть что-нибудь об умершем, и в отсутствие всяких улик против этой пары обвинение с них было снято. Но некоторые весьма необычные факты все же обнаружились. Хотя это происходило между пятью и шестью утра — время, когда увозили мертвеца, у места происшествия собралась большая толпа, оказалось там и несколько соседей, очаровательно свободных в своих комментариях на счет дома 20, из чего и выяснилось, что сей дом был в большой немилости у Поул-стрит. Детективы попытались подвести твердое основание фактов под эти слухи, но ничего не вышло, почва осталась такой же зыбкой. Люди качали головами и сводили брови, и все, чего удалось добиться от них, заключалось в том, что Герберты «странные», «и никто их не видит», и «неприветливые» и т.д., но в целом ничего осязаемого. Власти не сомневались, что несчастный встретил свою смерть в доме номер 20, однако отсутствие доказательств, а также следов насилия или отравления, превращали их подозрения в беспомощные гипотезы. Странный случай, не так ли? Но к вящему любопытству, за этим кроется нечто больше того, что я вам рассказал. Мне довелось знать одного из врачей, консультировавших полицию при выяснении причин смерти, и некоторое время спустя я встретил его и спросил напрямую, что он сам об этом думает. «Не изволите ли признаться, — сказал я, — что тогда вы зашли в тупик, и причина смерти так и осталась не выясненной». «Прошу прощения, — ответил он. — Я вне всяких сомнений знаю, что повлекло смерть. Бланк умер от страха, и никогда еще за время моей практики я не видел столь чудовищно искаженных черт лица, а я видел целое сонмище мертвых лиц». Доктор был, как правило, невозмутим, поэтому горячность его речи и жестов поразила меня, но большего я от него добиться не смог. Я полагаю, судебные органы не нашли способа законного преследования Гербертов за то, что они до смерти напугали человека; как ни крути, «деяния» не было, и, пошумев, случай забыли. А вы, вы знаете что-нибудь о Герберте?»
«Да, — ответил Виллис, — он был моим однокашником и одно время приятелем».
«Да неужели? А жену его вы видели?»
«Нет, не довелось. Я потерял его из виду много лет назад».
«Странно, не правда ли, расстаться с человеком у дверей колледжа, не видеть его годами, а затем обнаружить его нищим. Но я хотел бы повидать м-с Герберт, о ней рассказывают потрясающие вещи».
«Какого рода вещи?»
«Хорошо, но я, право, не знаю, как описать это. Каждый, кто видел ее в полицейском участке, рассказывал потом, что она являла собой красивейшую и одновременно отталкивающую женщину из всех, на которых когда-либо взирал человеческий глаз. Я говорил с одним из тех, кто видел ее, и могу уверить, он, что называется, трясся, когда пытался описать ее, но так и не смог ответить, почему. Она, кажется, была одной из тех загадок, о которых, если бы мертвые умели говорить, можно было бы услышать немало странного. Но увы, головоломка останется без решения, и мы не узнаем, что привело такого весьма респектабельного джентльмена, как мистер Бланк (если не возражаете, давайте назовем его так), в столь загадочный дом на Поул-стрит, 20. Странный случай, не находите?».
«Нахожу. Случай, Остин, действительно, невероятный. Не думал, когда спрашивал вас о своем старом друге, что забреду в такую чащу. Ну, ладно, мне пора. Адью».
Виллис ушел от всезнающего друга с мыслью о своей собственной матрешечке — блестящая работа!
4. Открытие на Поул-стрит
Через несколько месяцев после встречи Виллиса с Гербертом мистер Кларк, как обычно, коротал послеобеденные часы у камина, решительно ограждая свое внимание от блужданий в районе бюро. Целую неделю он успешно удерживал себя от копания в «Записках» и лелеял надежду на полную реабилитацию, но, несмотря на его усилия, удивление не ослабевало, и в конце концов почти неудержимое любопытство к последнему, записанному им случаю, охватило его. Он изложил происшествие или, скорее, очертил его своему гипотетическому ученому другу, который, покачав головой, решил, что у Кларка поехала крыша, отчего в этот особенный вечер Кларк прилагал все усилия для рационализации истории, когда неожиданный стук в дверь оторвал его от внутреннего спора.
«Виллис с визитом», — прозвучало за дверью.
Кларк открыл.
«Дорогой мой Виллис, прекрасно, что улучили минутку. Сколько же я не видел вас, год, наверное? Входите, входите... Да, но как вы поживаете, Виллис? Нужен совет по вкладам?»
«Благодарю, думаю, вклады в полной безопасности. И все же я пришел к вам именно за советом, и в деле, скажу вам, чрезвычайно любопытном. Но, боюсь, вы сочтете все это выдумками, стоит лишь мне рассказать эту историю. Иногда я и сам так считаю, именно поэтому я решился зайти к вам, и потом, вы человек практический и рассуждаете на редкость здраво».
Мистер Виллис был незнаком с «Записками к доказательству существования Дьявола».
«Хорошо, Виллис, я буду счастлив дать вам совет, насколько это в моих силах. Но в чем же дело?»
«Оно целиком из ряда вон выходящее. Вы знаете мои пристрастия, я всегда созерцаю жизнь улиц и на своем веку мне доводилось наблюдать и необычных людей, и необычные случаи, но этот, думаю, превосходит все. В один из отвратительных зимних вечеров, месяца эдак три назад, я, как обычно, вышел из ресторана после весомого обеда и доброй фляжки кьянти, думая, какая же все-таки это загадка, вечерние улицы Лондона и проплывающие по ним компании, как вдруг мои мысли оборвал какой-то нищий — он плелся позади меня и привычно голосил. Я обернулся, обернулся и нищий: передо мной стоял мой старый приятель по колледжу, звали его Герберт. Я спросил его, как он дошел до такого отчаянья, и он мне все рассказал. Мы поднимались и спускались темными улицами Сохо, и я слушал его историю. Он поведал мне, что женился на прекрасной девушке, младше его на несколько лет, и, по его словам, она сокрушила и его душу, и его тело. Он не вдавался в детали, говоря, что не осмеливается, ведь то, что он видел и слышал, преследует его ночью и днем, и, когда я взглянул ему в лицо, я понял — Герберт говорил чистую правду. Было в нем нечто такое, что и меня ввергло в дрожь. Не знаю почему, но это произошло. Я дал ему немного денег и довольно поспешно выпроводил, и уверяю вас, когда он уходил, у меня перехватило дыхание. Его присутствие, казалось, останавливает кровь».
«А не смахивает ли все это на водевиль, Виллис? Полагаю, бедный ваш друг слишком опрометчиво женился и, попросту говоря, захирел».
«Ладно, тогда что вы скажете на это?» — и Виллис рассказал Кларку историю, которую слышал от Остина.
«Поймите, — заключил он, — практически нет никаких сомнений в том, что мистер Бланк, кто бы он ни был, умер от ужаса, он видел нечто столь страшное, столь невыносимое, что именно это оборвало его жизнь. И все, что он видел, он, скорее всего, видел в том доме, который так или иначе снискал дурную славу у соседей. Я решил полюбопытствовать и отправился на место, чтобы осмотреть все самому. Это унылая улица, где дома достаточно стары, чтобы выглядеть значительными и мрачными, но не стары в той мере, чтобы стать необычными. Насколько я мог видеть, большинство из них превращено в квартиры, меблированные и нет, и почти на каждой двери по три звонка. Там и сям первые этажи были сделаны под лавки обычнейшего типа — улица, в общем, оставляла гнетущее впечатление. Узнав, что дом 20 сдается, я от правился к агенту и взял у него ключ. Разумеется, я ничего не выяснил о Гербертах, но я честно и откровенно спросил у агента, как давно они покинули дом, и были ли арендаторы после них. Он подозрительно осмотрел меня и сказал, что Герберт съехали сразу после неприятностей, и с тех пор дом пустует».
Мистер Виллис перевел дыхание и продолжил.
«Я всегда любил осматривать пустые и брошенные дома есть какое-то неуловимое очарование в затхлых комнатах, торчащих из стен гвоздях, в толстом покрывале пыли на подоконниках, но дом под номером 20 удовольствия мне не доставил. Стоило мне ступить за порог, как сразу я отметил нечто загадочное и тяжелое в воздухе этого жилища. Конечно, все пустые дома кажутся душными, но в этом была особенная духота. Я не могу описать это точно, но, казалось, в доме перехватывает дыхание. Я прошел в передние и задние комнаты, спустился на кухню — все эти помещения были пыльными и довольно грязными, что неудивительно, удивительно другое — «то самое» ощущалось и в них. Особенно сильное чувство тревожного ожидания вызывала самая большая комната на первом этаже. Обои, картины на стенах, возможно, в оные! времена и взывали к радости, но теперь на всем лежал налет какого-то мрачного уныния. Комната была переполнена страхом, словно сами стены хранили его: стоило мне тронуть ручку на двери, как у меня заклацали зубы, и когда я вошел, первым моим желанием было броситься на пол. Но я пересилил себя и встал напротив дальней стены, изумляясь тому, что же, черт возьми, заставляет дрожать меня всеми членами, словно у гробовой доски. В одном углу была целая куча газет, разбросанных по полу, и я начал рассматривать их: это были газеты трех— и четырехлетней давности, некоторые наполовину стерты, некоторые измяты, словно в них было что-то упаковано. Я перевернул целую кипу и нашел любопытный рисунок. Я еще покажу его вам. Но я не мог больше находиться в комнате,
«Так это и есть история?» — меланхолично спросил Кларк. «Да, она самая».
«Ну, Виллис, я и не знаю, что сказать вам. Имеются в этом случае, без сомнения, обстоятельства, выпадающие из обычного понимания, труп того джентльмена, например, и непривычное слуху мнение врача насчет причины его смерти, но, в конце концов, все эти факты могут быть объяснены без обращения к чудесному. Что касается ваших ощущений, Виллис, во время осмотра дома, здесь я бы предположил, что они обязаны яркому воображению, и размышляли вы, должно быть, под бессознательным впечатлением от слышанного. Я определенно не вижу, что еще можно сказать по этому делу, вы, конечно же, думаете, что там кроется тайна, но Герберт мертв, куда еще обратить свои взоры?»
«Я предлагаю обратить их на женщину. На ту женщину, которая была его женой. Она — тайна».
Два человека сидели в тишине у камина: Кларк, тайно поздравлявший себя с тем, что успешно справился с ролью защитника банальностей, и Виллис, вовлеченный в свои мрачные фантазии.
«Думаю, стоит закурить», — сказал гость и полез в карман за портсигаром.
«Ах! — воскликнул Виллис. — Я забыл, ведь у меня кое-что припасено для вас. Вы помните, я говорил вам, что нашел довольно любопытный набросок в куче старых газет. Вот он».
Виллис вытащил из кармана небольшой пакет, обернут коричневой бумагой и перетянутый для сохранности бечевой с запутанным узлом. Невзирая на свою маску бесстрастия, Кларк почувствовал такое любопытство, что вытянулся вперед в своем кресле, глядя, как Виллис разрывает бечеву и разворачивает верхнюю оболочку. Внутри была еще одна, матерчатая, Виллис снял ее и молча протянул небольшой лист бумаг Кларку.
Мертвая тишина в комнате воцарилась на целых пять минут. Эти двое сидели так тихо, что могли слышать тиканье высоких старомодных часов, стоявших в гостиной, и в сознании одного из них этот монотонный звук пробудил давние, давние воспоминания. Он напряженно вглядывался в небольшой набросок женской головы, сделанный мастером так точно и достоверно, что, казалось, душа выглядывает из глаз, т улыбка вот-вот сорвется с разомкнутых уст. Кларк пристально вглядывался в лицо на портрете, и оно выудило из его памяти один давний летний вечер: он снова видел вытянутую очаровательную долину, реку, петляющую меж холмов, луга и поля кукурузы, тусклое красное солнце, холодный белый туман, поднимающийся от реки. Он слышал голос, говорящий ему через годы: «Кларк, Мэри увидит бога Пана!» — а затем стоял в мрачной комнате рядом с доктором, слушал тяжелое тиканье старинных часов и ждал, ждал, поглядывая на зеленое кресло под ярким светом лампы. Мэри поднялась, и он взглянул в ее глаза, и сердце его похолодело.
«Кто эта женщина?» — спросил он наконец; Голос у него был сухой и хриплый.
«Та самая, на которой женился Герберт».
Кларк еще раз взглянул на рисунок; нет, это была не Мэри. Лицо определенно ее, но черты его выражали нечто большее, чего не было у Мэри, ни когда она вся в белом вошла в лабораторию с доктором, ни в момент ее ужасного пробуждения, ни когда она лежала, ухмыляясь на кровати. Чем бы это ни было вызвано: взглядом, идущим из глаз на изображении, улыбкой на губах, или выражением всего лица, — Кларка затрясло той дрожью, что исходит из самых глубин души, и он бессознательно вспомнил слова доктора Филиппса: «самое яркое воплощение зла, каковое я когда-либо видел». Он перевернул набросок совершенно механически и мельком глянул на оборот.
«Милостивый Бог! Кларк, в чем дело? Вы белы, как смерть».
Виллис вскочил со своего кресла, видя, как Кларк со стоном откинулся назад, выронив рисунок из рук.
«Мне плохо, Виллис, я подвержен приступам. Налейте мне немного вина. Спасибо, этого будет довольно. Мне станет лучше через несколько минут».
Виллис поднял упавший набросок и перевернул, как до него сделал Кларк.
«Вы видели это? — спросил он. — То, почему я опознал в портрете жену Герберта, точнее, мне следовало сказать — вдову. Но как вам сейчас?»
«Спасибо, лучше, обычная мимолетная слабость. Не думаю, что я уловил ваши намеки. Что, вы говорили, позволило вам отождествить рисунок?»
«Это самое слово — «Элен», написанное на обороте. Разве я не говорил вам, что ее имя было Элен? Да-да, Элен Воган».
Кларк застонал; теперь не оставалось и тени сомнений.
«Вы и сейчас будете настаивать, — сказал Виллис, — что в истории, которую я только что рассказал, особенно в той ее части, где на сцену выступает Элен Воган, нет ничего загадочного?»
«Да, Виллис, — пробормотал Кларк, — это действительно странная история, очень странная. Вы должны дать мне время все обдумать. Возможно, я смогу вам помочь, а может и нет. Вам, наверно, пора? Ладно, прощайте, Виллис, спокойной ночи. Навестите меня на неделе».
5. Письмо с пожеланием
«Знаешь ли, Остин, — сказал Виллис, степенно прохаживаясь с приятелем по Пиккадилли одним чудесным майским днем, — знаешь ли, я убежден, что все, рассказанное тобой, — лишь эпизод в исключительной истории. Могу также признаться, что, когда я расспрашивал тебя о Герберте несколько месяцев назад, я видел его собственными глазами.
«Ты видел его? Где?»
«Он попрошайничал и наткнулся на меня. Он был в отчаянном, почти плачевном положении, но я его узнал и, более того, выбил из него рассказ о его злоключениях. Если коротко, он дошел до ручки не без помощи своей жены».
«И каким же образом?»
«Он так и не сказал мне, только сообщил, что она погубила его: и душу и тело».
«А что с его женой?»
«Гм, я и сам хотел бы это знать. Но, поверь, я найду ее рано или поздно. И я знаю человека по имени Кларк, он хоть и человек дела, но проницательный донельзя. Ты понимаешь, говорю не о меркантильной проницательности, а о той, что связана с жизнью и человеком вообще. Так вот, я посвящаю его в исключительную историю, и он, проницательный человек, несомненно поражается ей. Говоря, что случай нужно как следует обмозговать, он просит меня прийти еще раз в течение недели. А несколькими днями позже я получаю это необычное письмо».
Остин взял в руки конверт, извлек письмо и с любопытством прочитал его. Оно гласило следующее:
«Мой дорогой Виллис, я обдумал то дело, о котором мы говорили с вами прошлой ночью, и мой вам совет — бросить портрет в огонь и вычеркнуть эту историю из своей памяти. И никогда не вспоминайте ее, вспомните — печаль разъест вашу печень. Вы, конечно, рассудите, что я обладаю какими-то тайными знаниями, и в определенном смысле — это правда. Но по делу я знаю немного, я только странник, который заглянул в бездну и отпрянул назад в диком страхе. Все, что я знаю, загадочно и страшно, но за пределами моих знаний есть глубины таинственного и злого, ужас от которых превосходит всякое воображение. Я твердо решил, и ничто не изменит моего решения не заниматься
Разумеется, ничто не мешает вам навещать меня, но впредь беседовать мы будем на более веселые темы, чем
Остин методично свернул письмо и вернул его Виллису.
«Письмо, определенно, необычное, — сказал он. — А что знакомый подразумевал под портретом?»
«Ох, забыл сказать тебе, что я был на Поул-стрит и кое-что там обнаружил».
И Виллис рассказал о своем приключении Остину, как и ранее Кларку; Остин слушал Виллиса в полной тишине и, казалось, погружался во все большее недоумение. Наконец он произнес:
«Все это настолько необычно, что я едва не упустил главного: ведь твои неприятные ощущения в той комнате могли быть просто игрой воображения, обычным отвращением, короче».
«Нет, это было больше физиологическим, чем психическим. Так, словно в меня при каждом вдохе проникали Испарения смерти, в каждый нерв, в каждую мышцу и каждую кость. Я чувствовал изнеможение во всем теле, от головы до пяток; мои глаза затуманились, казалось, сама смерть пожаловала ко мне».
«Да, и впрямь очень странно. Ты говоришь, твой приятель признался, что с этой женщиной связана какая-то очень темная история. Не заметил ли ты чего-нибудь особенного в нем, когда рассказывал ему о своем визите».
«О, конечно. Он сильно побледнел и обмяк, но уверял меня, что это рядовые приступы слабости, коим он давно подвержен».
«И ты ему поверил?»
«Да, тогда да, сейчас — нет. Он слушал все, о чем я говорил ему, в совершенном спокойствии до тех пор, пока я не показал ему портрет. Как раз в тот момент с ним случился приступ. Уверяю, он выглядел ужасно».
«Значит, он должен был видеть эту женщину до того. Но есть и другое объяснение, ему могло быть знакомо имя, не лицо. Что ты скажешь на это?»
«Пока ничего. Насколько я помню, приступ случился с ним как раз после того, как он перевернул портрет лицом вниз — он чуть не свалился с кресла. А имя, как ты знаешь, написано на обороте».
«Вполне вероятно. В конце концов, в таких случаях невозможно прийти к чему-то определённому. Я не люблю мелодрам, и ничто не вызывает во мне большего отвращения, чем банальная и скучная история о привидениях из книжной лавки, но здесь, Виллис, действительно кроется какая-то загадка».
Два человека поднимались вверх по Эшли-стрит, направляясь от Пиккадилли на север! Это была длинная, довольно унылая улица, хотя местами более жизнерадостный вкус обитателей оживил темные дома цветами, веселыми занавесочками и бодрыми картинками на дверях. Остин вдруг прервал беседу и взглянул на один из домов: герань, красная и белая, зеленой рекой лилась с каждого подоконника, и желтые шторы струились за стеклом.
«Выглядит свежо, правда?» — спросил Виллис.
«Да, а внутри, скажу тебе, еще милей. Я слышал, это — один из приятнейших домов сезона. Самому мне там побывать не удалось, но я встречался с некоторыми людьми из числа принятых в доме, и они признались мне, что место необычайно веселое». «Чей это дом?» «Миссис Бьюмонт». «И кто же она?»
«Не могу сказать. Я слышал, она приехала из Южной Америки, и в конце концов не так уж важно, кто она. Она, вне всяких сомнений; очень богатая женщина, более того, ее приняли в лучших семействах. Да, вот еще, она угощает своих гостей уникальным бордо, которое стоит огромных денег. Лорд Apгентино говорил мне об этом, он был у Бьюмонт в прошлое воскресенье. Аргентино заверяет, что никогда не пробовал такого вина, а он, как ты знаешь, в этом деле дока. Между нами миссис Бьюмонт весьма странная особа. Как-то Аргентино поинтересовался у нее возрастом вина, и что ты думаешь, она ответила? «Полагаю, около тысячи лет», — каково?! Лорд Аргентино посчитал, что она разыгрывает его, и, когда он рассмеялся над ее «шуткой», она сказала, что говорит вполне серьезно и предложила ему взглянуть на бутыль. Разумеется, после осмотра крыть ему было нечем, но вообще-то, любому покажется подозрительным распивать такой раритет... Ах, смотри, мы дошли до моего дома. Не желаешь зайти?»
«Благодарю, не откажусь. Давненько я не осматривал твою лавку древностей».
Обстановка в комнате была богатой и не совсем обычной, поскольку не только каждый стул, каждая полка и каждый шкаф, но даже коврики и разные банки-склянки, казалось, вели свою собственную, отделенную от других, полную индивидуальности жизнь.
«Есть что-нибудь свеженькое?» — после некоторой паузы спросил Виллис.
«Нет, думаю, нет... Кувшинчики ты, кажется, видел, любопытные, не так ли? А больше... нет, не думаю, что мне приходилось сталкиваться с чем-нибудь интересным за последние, недели».
Остин шарил взглядом по комнате от буфета к буфету, от полки к полке в поисках новых пополнении своей экстравагантной коллекции. Наконец, глаза его остановились на старом сундуке с искусной и причудливой резьбой, что стоял в темном углу комнаты.
«О! — воскликнул он. — Я совсем забыл, ведь у меня есть чем тебя позабавить». С этими словами Остин открыл сундук, вытащил оттуда толстый альбом, положил его на стол и раскурил погасшую сигару.
«Ты был знаком с Артуром Мейриком, художником?»
«Немного. Я встречался с ним разок-другой у моих друзей. С ним что-то случилось? Признаться, я давно не слышал, чтобы его кто-то поминал».
«Как же, помянули. Он мертв».
«Не может быть! Он был достаточно молод, чтобы...»
«Да, всего лишь тридцать».
«И почему?»
«Не знаю. Мейрик был моим близким другом, и каким! Представляешь, он частенько захаживал ко мне, и мы могли толковать с ним часами — собеседник он был отменнейший. Даже о живописи, подумай, с художником говорить о живописи! Года полтора назад он почувствовал себя несколько переутомленным и, частично с моего одобрения, отправился поскитаться по свету без особых целей и программы. Мне кажется, Нью-Йорк был первой его остановкой, хотя я и не получал от него никаких вестей. Три месяца назад мне вручили этот альбом с весьма официальным письмом от английского врача, практикующего в Буэнос-Айресе; в письме утверждалось, что сей врач посещал мистера Мейрика на протяжении его болезни, и что упомянутый больной выражал настоятельнейшее желание, чтобы запечатанный пакет с альбомом после его смерти был доставлен именно мне. Вот и все, пожалуй».
«И ты не догадался написать доктору для выяснения обстоятельств?».
«Я подумывал об этом. А ты бы посоветовал мне написать?»
«Разумеется... Так что там за книга?»
«Она была запечатана, когда я ее получил. Не думаю, что доктор видел ее содержимое».
«Должно быть, редкая? Он что, был коллекционером?»
«Нет, думаю, нет. Вряд ли он что-нибудь собирал... А вот, взгляни-ка на эти айнские кувшинчики[109], как ты их находишь?»
«Своеобразно, но мне нравится. Однако ты, кажется, хотел мне показать альбом бедного Мейрика?»
«О да, конечно. Дело в том, что там, под обложкой, находятся довольно своеобразные вещи, и я еще не рисковал кому-либо показывать их. И тебе не советовал бы распространяться. Взгляни».
Виллис взял альбом и открыл его наугад.
«Кажется, он не печатный?»
«Нет, это коллекция рисунков моего бедного друга Мейрика».
Виллис добрался до первой страницы, она была пуста, рая содержала краткую запись, которую он зачитал вслух.
Silet per diem universus, nec sine horrore secretus est; lucet nocturnis ignibus, chorus Egipanum unique personatur: audintur et cantus tibiarum, et tinnitus cymbalorum per oram maritimam[110]. На третьей странице был набросок, который заставил Виллиса вздрогнуть и взглянуть на Остина — тот стоял у окна и рассеянно смотрел вдаль. Виллис листал альбом страница за cтраницей, погружаясь, вопреки своему сознательному желанию, в рисованную черным и белым Вальпургиеву ночь, в чудовищную вакханалию зла. Фигуры сатиров, фавнов и дриад танцевали перед его глазами, танцы в чащах, танцы на вершинах гор, сцены на пустынных берегах и сцены в зеленых долинах и в пустынях, и среди камней, — чуждый человеку мир, перед которым не может устоять слабая душа, что трепещет и бежит от непознанного. Оставшуюся часть книги Виллис бегло листал, зрелищ было в избытке, но самая последняя страница все же остановила его внимание.
«Остин!»
«Слушаю».
«Ты знаешь, кто это?»
Виллис говорил о женском лице, единственном на белой странице.
«Знаю, кто это? О, нет, конечно, нет».
«Я знаю, Остин».
«И кто же?»
«Миссис Герберт».
«Ты уверен?»
«Никаких сомнений. Бедный Мейрик! Еще одна веха в ее хронике».
«Но каково все-таки твое мнение о рисунках?»
«Они ужасны. Закрой книгу и спрячь ее подальше. На вашем месте я бы сжег ее. Я бы не хотел иметь такого спутника жизни, даже если он и спрятан в сундуке».
«Да, художества несколько необычны. Но мне все-таки интересно, какая может быть связь между Мейриком и миссис Ге берт, или, скажем проще, что соединяет ее и эти рисунки?»
«Ах, кто может сказать? Есть вероятность, что все сказанным и кончится, и мы ничего больше не узнаем, но... на мой взгляд эта Элен Воган или миссис Герберт — только начало. Он вернется в Лондон, Остин, не сомневайся, обязательно вернется, и мы еще услышим о ней. И не думаю, что это будут приятные новости».
6. Самоубийства
Лорд Аргентино был чрезвычайно популярен в лондонском свете. К двадцати, помимо выдающейся фамилии предков, иного богатства он не нажил и был вынужден сам зарабатывать на жизнь, так как даже самые ярые из ростовщиков не рискнули бы и пятьюдесятью фунтами под залог смены его имени на титул, а бедности на удачу. Хотя состояние его отца было в известной степени уже близко к тому, чтобы обеспечить хотя бы одного из наследников, но сын, вот беда, доведись ему вступить в права наследства, все равно не получил бы так много, как хотел, а «состояние» Экклезиаста его не влекло вовсе. Так он предстал перед миром: защищенный лишь одеянием холостяка и сообразительностью бедного родственника, — но и при таких доспехах он решил не сдаваться. К двадцати пяти м-р Чарльз Обернаун обнаружил, что он все еще человек борьбы и дерзаний, из семи родственников, что стояли между его скромным местом в семье и высшим положением, осталось только трое, правда, в этой троице «жильцы» все были отменные, однако против дротиков зулусов и тропической лихорадки средств еще не придумано... и вот однажды утром Обернаун проснулся и понял, что он теперь лорд Аргентино, и что ему всего лишь тридцать, и что, столкнувшись с трудностями существования, он не дрогнул и потому победил. Новое положение развлекло его чрезвычайно, и он решил, что богатство должно приносить не меньше удовольствий, чем до того давала бедность. После некоторого раздумья новоявленный лорд заключил, что трапеза, возведенная в ранг искусства, была, вероятно, наиболее сладким грехом из всех, открытых падшему человечеству. Его обеды стали греметь на весь Лондон и вызвали настоящую охоту за приглашениями. После десяти лет обедов Аргентино все еще проявлял готовность развлекать других и изнурять развлечениями себя, из-за чего и был признан душой общества. Его неожиданная и трагическая смерть вызвала настоящую сенсацию. Обитатели престижных кварталов отказывались верить в эту кончину, хотя со всех углов неслись выкрики газетчиков: «Загадочная смерть в высшем свете!» — и прямо в глаза лезли крупные заголовки газет. Но под заголовками помещалось не так уж много строк: «Лорд Аргентино был обнаружен утром мертвым. Обстоятельства смерти удручающи. Как утверждается, нет никаких сомнений в том, что его светлость совершил самоубийство, хотя мотивов для подобного акта общему мнению не имелось. Умерший был широко известен в обществе и любим всеми, кому довелось ощутить его роскошное гостеприимство, и т.д., и т. п».
Постепенно стали выявляться и детали, но происшествие оставалось загадкой. Главным свидетелем при расследования был слуга умершего лорда, который и сообщил, что вечер, предшествовавший трагической ночи, его светлость проводил с одной весьма уважаемой леди, чье имя выпало из газета сообщений. Около одиннадцати лорд Аргентино вернулся и сообщил слуге, что тот ему не потребуется до утра. Несколько позднее, оказавшись по случаю в прихожей, слуга увидел: его хозяин тихо ускользает наружу, чему был весьма удивлен. Лорд сменил свой обычный вечерний наряд и был одет в. кую куртку, бриджи и низкую коричневую шляпу. Причин предполагать, что лорд Аргентино видит его, у слуги не было и, хотя хозяин нередко ложился спать поздно, мысль о некоторой необычайности вечернего ухода не слишком занимала его голову; утром, без четверти девять, он, как обычно, постучал в дверь спальни. Ответа не последовало, постучав с перерывами еще два или три раза, слуга решился войти в комнату и, войдя, увидел тело лорда Аргентино, свисающее с крова под неестественным углом. Он обнаружил, что его хозяин привязал к спинке кровати прочный шнур, потом, сделав петлю, накинув ее себе на шею, этот несчастный, должно быть, вполне обдуманно бросился вниз, чтобы умереть от медленно удушения. Он был в том же самом легком костюме, в котором слуга видел его выходящим за дверь, доктор же, которого немедленно позвали, объявил, что смерть наступила более четырех часов назад. Все бумаги, письма и прочее оказались в совершенном порядке, не было обнаружено ничего и из того, что намекало хотя бы на малейший скандал или неприятности. На этом очевидное заканчивалось: ничего больше на не удалось. Несколько человек, присутствовавших на последнем обеде, уверяли, что лорд Аргентино был, как обычно» в ударе. Слуга также подтвердил, что хозяин вернулся несколько возбужденным, но признал изменения в его настроении незначительными. Казалось совершенно безнадежным искать какие-либо зацепки, и предположение, будто лорд Аргентино неожиданно подвергся приступу острой суицидальной мании, получило повсеместное распространение.
Однако все эти «находки» пришлось отвергнуть, когда в течение трех недель еще три джентльмена, один дворянского сословия, двое других тоже хороших кругов и не последних состояний, весьма плачевно, почти в той же манере, что и несчастный лорд, закончили свои дни. Лорд Суэнли одним прекрасным утром был найден повешенным на вбитом в стену крючке в своей гардеробной, а мистер Колли-Стюарт и мистер Харрис избрали тот же способ покончить с собой, что и лорд Аргентино. И опять не нашлось ни единой причины в каждом из случаев. Только голые факты: живой человек вечером и мертвое тело с черным распухшим лицом утром. Как-то полиция уже была вынуждена признать себя неспособной арестовать преступников или хотя бы объяснить убийства в Уайтчепел[111], но эти ужасные самоубийства на Пиккадилли[112] и Мэйфайр[113] просто ошарашили полицейских, ибо жестокость нравов, служащая дежурным объяснением для преступлений в Ист-Энд[114], вряд ли могла годиться для Запада. Каждый из этих джентльменов, решивших умереть позорной и мучительной смертью, был богат, уважаем и, по всей очевидности, находился с миром в полной и тесной гармонии, и ни одно, даже самое тщательное расследование не смогло выудить и намека на тайную причину в любом из этих случаев. Ужас разлился в воздухе: при встречах люди стали вглядываться друг другу в лица, гадая, кто же станет следующей жертвой безымянной трагедии. Журналисты тщетно искали в своих коллекциях газетных вырезок схожие случаи, чтобы состряпать предупредительные статьи; и утренние газеты во многих домах разворачивались с чувством страха и напряженного ожидания: никто не знал, где и когда будет нанесен следующий удар.
По прошествии нескольких дней вслед за последним из этих ужасных происшествий Остин навестил мистера Виллиса. Ему не терпелось узнать, преуспел ли Виллис в поисках свежих следов миссис Герберт, с помощью Кларка или как-нибудь еще.
«Нет, — сказал Виллис, — я писал Кларку, но он по-прежнему упрямится, другие каналы тоже ничего не дали. Я не могу выяснить, что стало с Элен Воган после ее исчезновения с Поул-стрит, но думаю, она, должно быть, уехала за границу. И, по-правде говоря, Остин, я не уделял много внимания этому делу в последнее время; я очень близко знал бедного Харриса, и его ужасная смерть просто потрясла меня, просто потрясла...»
«Хорошо понимаю тебя, — серьезно ответил Остин, — знаешь, ведь и Аргентино был моим другом. Если я не ошибаюсь, мы говорили о нем в тот самый день, когда ты заходил ко мне».
«Да, это было в связи с тем домом на Эшли-стрит, что принадлежал миссис Бьюмонт. Ты, кажется, упоминал, что Аргентино посещал его».
«Так и есть. Тебе известно, конечно, что именно там Аргентино обедал перед... перед своей смертью».
«Нет, я ничего подобного не слышал».
«О да, это не дошло до газетных полос, чтобы уберечь репутацию миссис Бьюмонт. Аргентино был ее большим другом, и, говорят, она некоторое время после его кончины находилась в ужаснейшем состоянии».
На лице Виллиса отразилась борьба любопытства и сомнения: и пока он пребывал в нерешительности сказать или не Остин продолжил:
«Никогда еще я не испытывал такого ужаса, как в тот момент, когда мне на глаза попалась заметка о смерти Аргентино. Я до сих пор не в состоянии понять, как, по какой причине он, человек, которого, как мне казалось, я знаю от и до, мог столь хладнокровно отправить себя на тот свет да еще сто чудовищным способом. Не говоря уж о способностях лондонских сплетен: они выведут на свет божий любой похоронный скандал и перемоют косточки всякому скелету, а уж в этом случае — знатный человек, весь на виду, и нате, чудеса — гробовое молчание. Что до теории мании, она, конечно, годится для королевского суда, но даже глупец скажет тебе, что все: чушь. Суицидальная мания — не иголка, в стог ее не упрячешь.
Остин снова впал в печальные раздумья. Виллис тихо снарядом, и выражение нерешительности все еще разгуливало его лицу; он, казалось, взвешивал свои мысли, но коромысло рассуждения, так и не придя в равновесие, держало его в стоянии напряженного молчания. Остин же попытался стряхнуть с себя воспоминание о трагедиях, столь же запутанное, безнадежное, как критский лабиринт Дедала[115], и заговорил нарочито бесстрастно о более приятных происшествиях сезона:
«Та миссис Бьюмонт, — начал он, — о которой мы уже говорили — сущая бестия — она ворвалась в Лондон как буря. Я видел ее как-то у Фулхэмов — удивительная женщина».
«Ты встречал миссис Бьюмонт?»
«Да, и подле нее чуть ли не дворцовые страсти, свита, и все такое. Ее можно было бы назвать красавицей, если бы не что-то такое в ее лице. Не знаю, как сказать, но что-то отталкивающее. Нет, все черты исключительно хороши, но выражение... странное. И все время, когда я смотрю на нее, мне кажется, что как раз это выражение я уже где-то и когда-то встречал».
«Должно быть, ты видел ее в театре».
«Нет, я уверен, раньше она не попадалась мне на глаза; в этом-то и загвоздка. И ко всему прочему я не встречал женщину даже отдаленно похожую на нее; то, что я ощущал при виде ее, было смутным и точно чужим воспоминанием, неясным, но настойчивым. Единственное чувство, с чем я могу сравнить это, возникает во сне, когда фантастические города, невообразимые земли и скользящие тени обитателей кажутся знакомыми и даже привычными».
Виллис кивнул и бесцельно стал шарить взглядом по комнате, вероятно, в поисках какой-нибудь зацепки, способной подтолкнуть к другой теме. Его глаза остановились на старом сундуке, по виду весьма подходящем для странных наследств и фамильных гербов.
«Ты писал что-нибудь о бедном Мейрике доктору?» — спросил он.
«Да, и в письме я просил его сообщить все обстоятельства его болезни и смерти. Я не рассчитываю получить ответ раньше, чем через три недели. Думаю, мне следовало бы расспросить его и о том, знал ли Мейрик англичанку по имени Герберт, и ежели так, то мог бы он дать мне о ней информацию, которой располагает. Но и так, мне кажется, ясно, что Мейрик встретил ее в Нью-Йорке или в Мехико, или в Сан-Франциско, правда о дальнейшем его путешествии у меня нет ни единой догадки.
«Да, и весьма вероятно, что имя у этой дамы может быть и не одно».
«Точно. Жаль, что я не догадался попросить у тебя ее портрет. Я мог бы послать его вместе с письмом д-ру Мэтьюсону».
«Конечно мог, а мне и в голову не пришло. Но мы можем послать его и сейчас. Чу! О чем там голосят эти мальчишки?»
В то время как два джентльмена вели эту беседу, сумбурные крики, доносившиеся с улицы, становились все громче и громче. Шум, набирающий силу на востоке, разбух и уже заполнял Пиккадилли — то был настоящий поток звуков, он катился по обычно тихим улицам, превращая на своем пути каждое окно в раму, откуда выглядывали портреты возбужденных обывателей. Крики и голоса уже ломались эхом между домов улицы, где жил Виллис, когда неожиданно мешанины звуков вылетел отчетливый возглас:
«Ужасы Уэст-Энда[116]! Еще одно ужасное самоубийство! Все подробности!».
Остин бросился вниз по лестнице, купил газету и тут же вернулся. Волна шума уже прокатилась мимо дома, но тишина и покой не вернулись на улицу: там, за окном, царила уже другая тишина, отравленная тяжелыми вздохами почти панического страха. Остин нашел нужный абзац и зачитал его Виллису:
«Еще один джентльмен пал жертвой ужасной эпидемии самоубийств, которая вот уже месяц терзает обитателей Уэст-Энда. Мистер Сидней Крошоу из Королевского Банка Фулхэма, Девоншир, был после длительных поисков найден в собственном саду сегодня в час дня повешенным на дереве. Скончавшийся джентльмен, как утверждается, в обычном расположении духа провел прошлый вечер в клубе Карлтон. Он вышел из клуба около десяти пополудни и несколько позднее был замечен прогуливающимся по улице Сент-Джеймс-стрит. Последующие его перемещения не прослеживаются. Попытка оказать медицинскую помощь была предпринята сразу же после обнаружения тела, но желаемого действия не возымела, жизнь в нем уже угасла. Насколько известно, мистера Крошоу не беспокоили никакие проблемы или неприятности. Это прискорбное самоубийство, следует напомнить, стало за последний месяц пятым из того же ряда, что и предыдущие. Руководители Скотленд-Ярда не берутся даже предположить что-либо, способное объяснить эти ужасные события».
Остин отложил газету в немом страхе.
«Завтра же я покидаю Лондон, — сказал он, — это город кошмаров. Происходящее здесь просто чудовищно, Виллис!»
Мистер Виллис сидел у окна, спокойно поглядывая на улицу. Он внимательно прослушал газетное сообщение, и теперь даже тени нерешительности не было на его лице.
«Погоди минуту, Остин, — сказал он, — я хочу кое-что добавить по поводу происшедшего сегодня ночью. В газете, кажется, утверждается, что Крошоу в последний раз видели живым на Сент-Джеймс-стрит сразу после десяти?»
«Да, кажется так. Секунду, я взгляну еще раз. Да, точно так».
«Почти так. Ну хорошо, я в состоянии опровергнуть это утверждение, что скажешь? Крошоу видели живым и позже десяти, значительно позже».
«Откуда тебе это известно?»
«Потому что мне самому довелось видеть Крошоу где-то около двух часов утра».
«Ты видел Крошоу? Ты сам, Виллис?»
«Да, я видел его совершенно отчетливо, между нами не было и нескольких футов».
«Где, черт возьми, ты видел его?»
«Не так далеко отсюда. На Эшли-стрит. Он как раз выходил из дома».
«Ты узнал, чей это дом?».
«Разумеется... Миссис Бьюмонт».
«Виллис! Подумай, что ты говоришь, здесь, должно быть, кроется ошибка. Возможно ли, чтобы Крошоу был у миссис Бьюмонт в два часа утра!? Нет, нет, тебе это приснилось, Виллис, ты всегда слыл фантазером».
«Нет. Я был бодр, как никогда. Но даже если бы я и спал, как ты считаешь, то увиденное пробудило бы меня лучше пушки».
«Что, что же ты видел? Что-то необычное было в Крошоу? Но нет, нет, я не могу поверить, это невозможно».
«Ладно, если ты не против, я расскажу тебе о том, что видел, или, если тебе больше по вкусу, о том, что вообразил, а ты уж тогда сам рассудишь, было это или нет».
«Хорошо, Виллис, не томи».
Суета на улице как будто улеглась, и хотя отдельные выкрики до сих пор пробивались откуда-то издалека, свинцовая тишина уже накрыла все мрачным покоем, какой бывает после штормов и землетрясений. Виллис отвернулся от окна и заговорил.
«Тем вечером я находился в одном доме возле Регент-парка[117] и, когда я ретировался оттуда, странное желание прогуляться до дома пешком вместо того, чтобы нанять извозчика, овладело мной. Ночь была приятной и достаточно ясной, улицы казались свежими и привлекательными. Удивительное и странное дело, Остин, оказаться в Лондоне ночью: вытянувшиеся в клин пунктиры фонарей, мертвая тишина, всегда неожиданно прерываемая шумом одинокого экипажа, дробный перестук, посвист хлыста, летящие от копыт искры. Я двигался весьма живо и около двух уже сворачивал на Эшли— стрит. Здесь было еще тише, чем на других улицах, мне не встречалось и фонарей, в общем, как в лесу зимой. Пройдя с половину улицы, я вдруг услышал мягкое хлопанье двери , естественно, полюбопытствовал, кто же еще, помимо меня, в столь поздний час высунулся наружу. Как водится, неподалеку от дома оказался фонарь, так что я хорошо разглядел стоящего на ступеньках человека. Он только что прикрыл дверь, и лицо его было направлено как раз ко мне — я сразу узнал Крошоу. Я никогда не был знаком с ним до такой степени, чтобы завести разговор, но и ошибиться не мог, видел я его достаточно часто. Несколько мгновений я смотрел на него, а затем, должен признаться, я буквально сорвался с места чуть ли бегом и сохранял столь быстрый темп до тех пор, пока не закрыл за собой собственную дверь».
«Но почему?»
«Почему? Да потому что у меня кровь застыла в жилах, когда я разглядел его лицо. Я не посмел бы и вообразить, что такая адская смесь страстей способна таиться в человеческих глазах. Я чуть не упал в обморок. Я понял» что заглянул в глаза, которые уже не были вратами души, но стали вратами ада. Неистовая страсть и ненависть бушевали там диким пламенем, утрата всех надежд, и ужас, казалось, надрывался немым криком в ночи, и все тонуло в черноте отчаянья. Я уверен, он заметил меня, он не мог видеть ничего из того, на что смотрим мы, но он видел что-то другое, то, чего мы не увидим когда, если только. Да... Я не знаю, когда он умер, думаю, через час или два, но уже тогда, на Эшли-стрит, человек, открывавший дверь, не принадлежал этому миру, ибо тот, на кого я взглянул, был сам Сатана».
Виллис умолк, тяжелая тишина повисла в комнате, и такс же тяжелое безмолвие царило над улицей, которая еще ч назад кипела от шума. Смеркалось. К концу истории голос Остина, склонилась к столу, руки закрывали глаза.
«Что все это может значить?» — спросил он наконец.
«Кто знает, Остин, кто знает. Темное это дело, и я считаю, что пока мы должны сохранить его для себя. А я тем временем попытаюсь что-нибудь разузнать о доме на Эшли-стрит и, ее мне удастся пролить хоть капельку света на это темное пятно, обещаю, что сразу дам тебе знать».
7. Встреча в Сохо
Три недели спустя Остин получил от Виллиса записку с приглашением посетить его в этот или в следующий полдень. Остин решил не откладывать встречу и обнаружил Виллиса на его излюбленном месте у окна, погруженным в созерцание сонной жизни улицы. Рядом стоял бамбуковый столик, диковинная вещь, украшенная позолотой и странными сценами, на нем лежала небольшая кипа бумаг, собранных и подписанных с такой же педантичностью, как любая вещь в кабинете мистера Кларка.
«Ну, Виллис, есть ли находки за эти три недели?»
«Думаю, да. Я располагаю двумя записками, поразившими меня своей необычностью, есть также одно заявление, к которому я бы хотел привлечь твое внимание».
«И что, эти документы относятся к миссис Бьюмонт? И ты действительно видел Крошоу на крыльце ее дома?»
«Что касается той ночи, моя позиция не изменилась, но все, что удалось узнать, не имеет никакого особого отношения к Крошоу. Правда, мое расследование привело к довольно странному результату. Я выяснил, кто такая миссис Бьюмонт!»
«Кто она? Что ты имеешь в виду?»
«То, что ты и я знаем ее гораздо лучше под другим именем».
«И под каким же?»
«Герберт».
«Герберт?!» — изумленно воскликнул Остин.
«Да, да. Миссис Герберт с Поул-стрит, а также Элен Воган с более ранними приключениями, также неизвестными мне. Поверь, у тебя был повод узнать выражение ее лица; когда вернешься домой, взгляни на лицо в конце альбома ужасов Мейрика и ты поймешь источник твоего воспоминания».
«У тебя есть доказательства?»
«Да, лучшее из доказательств. Я видел миссис Бьюмонт или, назовем ее миссис Герберт?»
«И где ты видел ее?»
«Едва ли там, где ты ожидал бы встретить леди с Эшли-стрит, Пиккадилли. Я видел ее у дверей дома на одной из самых тлетворных и порочных улиц Сохо. На самом деле, я назначил там встречу, нет, конечно не ей, но, в общем, она пришла и была в ладу с местом и временем».
«Все это выглядит весьма забавно, но я бы не сказал, что так уж невероятно. Ты, должно быть, помнишь, Виллис, что я уже видел эту женщину в привычной ей светской обстановке, разговаривающей, смеющейся, потягивающей кофе в уютной гостиной в компании милых людей. Но раз ты сказал о Сохо, то, наверное, знаешь, о чем говоришь».
«Разумеется, знаю. И учти, я не позволял себе увлекаться вымыслами или догадками. У меня и в мыслях не было искать Элен Воган, когда я затеял поиски миссис Бьюмонт в мутных водах лондонского дна, но итог, как ни крути, именно таков.
«Должно быть, ты побывал в диковинных местах, Виллис!».
«О да, в очень странных местах. Как ты понимаешь, было бы безумием идти на Эшли-стрит и просить миссис Бьюмонт рассказать мне о ее прошлых воплощениях. Нет, я предположил то, что и следовало предположить: послужной список это леди далеко не безупречен, а раз так, в прошлом она доля была вращаться в кругах, не столь рафинированных, как внешние. Если ты видишь грязь на поверхности, можешь быть уверен, всплыла она со дна. Знаешь, мне всегда нравилось погружаться в глубины этих странных улиц лондонского дна, но, как выяснилось, знание сих мест очень мне пригодилось, кажется, нет нужды говорить о том, что мои тамошние друз никогда не слышали имени Бьюмонт, и так как я никогда видел эту леди и, следовательно, имел мало шансов описать ее, пришлось приступить к делу с другого конца. Люди трущоб хорошо знают меня, к тому же я имел несколько поводе оказать им добрую службу, подозрений в связях со Скотленд-Ярдом на мой счет никогда не было, так что, пользуясь этим, я мог беспрепятственно получать какие угодно сведения. Мне пришлось оборвать немало обещающих нитей, хотя, перед тем как выудить рыбку из воды, я до последнего мгновения не знал, что ловлю именно ту рыбку. Но я слушал, и моя органическая тяга к бесполезному знанию помогла мне выслушать все, что мне говорили; в итоге я познакомился с одно весьма любопытной историей, на первый взгляд не имевшей к моим поискам никакого отношения. Итак. Около пяти шести лет назад, некая особа, называвшая себя Раймонда, неожиданно очутилась по соседству с тем местом, о котором я только что говорил. Ее описали мне, как весьма юную, не больше восемнадцати, и привлекательную, слегка деревенского вида, девицу. Я бы ошибся, если бы сказал, что она заняла подобающее ей место, очутившись в этом весьма сомнительном квартале, но дело не в том, что оно было слишком грязным для девушки, нет, даже самая грязная, зловонная от пороков дыра была бы слишком хороша для нее! Как ты понимаешь, особа, от которой я получил эти сведения, не относится к пуританскому сословию, так представь себе, даже ее трясло, когда ей довелось перечислять те гнусности, что выкидывала наша деревенская «овечка». После года такой жизни она испарилась так же неожиданно, как возникла, и мои знакомые не видели ее до того самого случая на Поул-стрит. Поначалу она приходила в свое прежнее обиталище эпизодически, потом стала появляться чаще, и в конце концов обосновалась там на целых шесть или восемь месяцев. Нет нужды входить в детали той жизни, которую вела эта женщина; если тебе хочется узнать подробнее, можешь заглянуть в альбом Мейрика. Те наброски — не плод его больного воображения, это зарисовки с натуры... И снова она исчезла, и местные обитатели потеряли ее из виду до настоящего времени за вычетом нескольких месяцев. Потом мой осведомитель сообщил мне, что она заняла несколько комнат в известном ему доме и имеет привычку появляться там два или три раза в неделю всегда ровно в десять утра. Теперь мне оставалось только надеяться, что какой-нибудь из этих визитов совпадет с нашим дежурством, когда мы с моим проводником будем на нашем посту. Да, мне удалось застать ее. Леди была весьма пунктуальна. Я стоял со своим другом под аркой, несколько поодаль от улицы, но она заметила нас и одарила меня таким взглядом, какой долго не забудется. Этого взгляда мне вполне хватило: теперь я знал, что мисс Раймонда — все равно что миссис Герберт, или миссис Бьюмонт, которые, признаться, успели вылететь у меня из головы. Она скрылась в доме, я же продолжил наблюдение; около четырех, когда она вышла, я последовал за ней. О, это были долгие блуждания, мне следовало быть очень внимательным, чтобы не засветиться и не потерять ее из виду. Она спустилась к набережной, потом к Вестминстеру[118], затем поднялась по Сент-Джеймс-стрит вдоль Пиккадилли. Мне показалось странным, что она свернула на Эшли-стрит, мысль о том, что миссис Герберт и миссис Бьюмонт — одно лицо, хоть и пришла мне в голову, но показалась слишком невероятной, чтобы быть правдой. Я подождал на углу, все время держа Раймонду в поле зрения, и проявил особенную заботу, чтобы запомнить дом, у которого она остановится. Да, это был тот самый дом с веселыми шторами, дом, полный цветов, дом, из которого однажды ночью вышел Крошоу, чтобы прийти в свой сад и там повеситься. Я уже отправился восвояси, переживая свое открытие, как на улице появился пустой экипаж и остановился перед домом, из чего я заключил, что миссис Герберт отправляется на прогулку. Я оказался прав. Наняв извозчика, я последовал за экипажем парк. Там мне довелось встретить одного знакомого, и мы стояли, беседуя, неподалеку от дороги. Мы не проговорили и десяти минут, как вдруг мой приятель снял шляпу, я обернулся увидел ту самую леди, которую преследовал весь день. «Кто это?» — спросил я у него, и он ответил: «Миссис Бьюмонт с Эшли-стрит». Все сомнения развеялись. Не знаю, видела она меня или нет, хотя, скорее, думаю, что нет. Я сразу же отправился к себе домой и, по некотором размышлении, решил, что теперь имею достаточно вескую причину, чтобы наведаться к Кларку».
«Но почему к Кларку?»
«Да потому что я не сомневался, что Кларк располагает такими фактами об этой женщине, о которых я ничего не знал».
«Ну, и что потом?»
Мистер Виллис вытянулся в своем кресле и некоторое время смотрел на Остина, как будто что-то решая. Наконец ответил:
«Моя идея заключалась в том, что мне вместе с Кларком было необходимо заглянуть к миссис Бьюмонт».
«И ты бы пошел в такой дом? Нет, что ты, Виллис, нет, не должен этого делать. И, кроме того, подумай, что...»
«Вскоре ты узнаешь обо всем. Но я собирался сказать, что мои сведения на этом не обрываются, конец их куда более невероятен. Взгляни на эту небольшую опрятную подшивку рукописей. Видишь, страницы пронумерованы, вот-вот, меня тоже прельстила эта алая кокетливая ленточка. И все не так уж незаконно, правда? Взгляни на это, Остин. Это список развлечений миссис Бьюмонт, припасенный ею для избранных гостей. Тому, кто написал это, удалось исчезнуть живым, но я не думаю, что ему удастся протянуть долго. Доктора говорят, что он, должно быть, перенес несколько тяжелейших нервных потрясений».
Остин взял рукопись, но читать не стал. Открыв ее на случайной странице, он мельком взглянул, вырвав взглядом всего одно слово, но тут же окунулся в следующую фразу, губы его мгновенно побелели, лоб покрылся испариной, и, застонав от укола в сердце, Остин швырнул бумаги вниз.
«Убери это скорее, Виллис, и никогда больше не говори o6 этом. Ты что, каменный, что ли? Ведь сам ужас и отчаяние смерти, даже точная запись мыслей того, кто в одно прекрасное утро стоит у выщербленной стены со связанными руками и ждет, когда в колокольный звон врежется грубое щелканье затвора, — все это пустяки по сравнению с этим. Я не стану читать, я навсегда лишусь сна».
«Замечательно. Могу представить, что ты там разглядел. Да, все это, конечно, страшно, но в конце-то концов, это лишь старая сказка, древняя мистерия, разыгранная у нас на глазах, здесь, в тумане лондонских улиц, а не среди оливковых рощ и виноградников. Теперь нам известно, что случилось с теми, кому довелось встретить Великого бога Пана, и с теми, кто сумел понять, что все символы есть символы чего-то, а не фиговый листок небылиц. Да, это был тонкий знак глубин, которым люди давным-давно прикрыли свои знания о самых ужасных и тайных силах, лежащих в сердцевине всех вещей, силах, перед которыми души людей чернеют и умирают, как чернеют под электрическим током их белые тела. Такие силы нельзя назвать, о них невозможно говорить, их даже нельзя вообразить, — можно лишь пощупать покров, лежащий на них, — символ, понимаемый большинством просто как поэтическая прихоть, а то и как глупая сказка. Но, во всяком случае, мы с тобой уже кое-что знаем о том кошмаре, который обитает в тайных закоулках жизни, скрывшись под человеческой плотью, — он, бесформенный, присвоил чужую форму. Как такое могло случиться? Нет, как такое может быть? И почему тогда солнце не померкнет, почему не расплавится и не закипит под такой ношей земля?»
Виллис мерил шагами комнату, капли пота выступили у него на лбу. Остин сидел молча, но Виллис заметил, что он украдкой крестится.
«Я повторяю, Виллис, ты не должен переступать порог того дома, ты ни за что не выберешься оттуда живым».
«Да, Остин, но я выйду и, думаю, живым. Я и со мною Кларк».
«На что ты надеешься? Ты не можешь, ты...»
«Погоди минуточку. Какой чудный воздух был сегодня утром, легкий бриз оживил даже эти унылые улицы; вот я и подумал, что неплохо было бы прогуляться. Пиккадилли выгнула передо мной залитый ярким светом простор, и солнце поблескивало на лаковых боках экипажей, и рассыпались в световой дождь его лучи, коснувшись подрагивающих листьев. Это было радостное утро, такое, что даже прохожие, спешащие, как обычно, по своим делам, взглянув на небо, улыбались, и даже ветер, веселящийся только на простерт пахучих лугах, весело дул в каменные ребра улиц. В общем, я и сам не знаю, когда покинул это оживленное место, но вскоре я уже шел по тихой пустынной улице, куда, казалось, не заглядывало солнце и не долетал ветер, и где горстка пеших людей слонялась без дела, позевывая на углах мрачных домов. Я шел по улице, едва сознавая, куда иду и что делаю, лиг странное побуждение продолжать поиски с неизвестной пока целью двигало мной. Итак, я шел по улице, замечая некоторое оживление у молочной лавки и дивясь той несообразной мешанине из грошовых безделушек, табака, конфет и газет, что была вывалена в небольшом проеме единственного окна. Я думаю, что как раз холодная дрожь, пробравшая меня там, это необычный мой собеседник первым сообщил мне: то, что я искал, — найдено. Я остановился напротив лавки и бросил взгляд на полустертую надпись над дверью, на почерневшие за два столетия кирпичи, на мутные окна, вобравшие в себя туманы и грязь бесчисленных зим. Я смотрел на дом и понимал, что вижу то, что давно желал видеть, но, думаю, прошло еще минут пять, прежде чем я успокоил себя и смог войти внутрь и, сделав каменное лицо, бесстрастно спросил то, что мне было нужно. Но и тогда, как мне кажется, голос мой слегка дрожал, ибо старый человек, появившийся из задней части лавки, как-то косо поглядывал на меня в то время, как увязывал сверток с покупкой. Я заплатил, не торгуясь, и остался стоять у прилавка, едва отдавая себе отчет в своей медлительности. Справившись у хозяина о делах, я узнал, что торговля идет плохо, прибыли почти нет, и улица с тех пор, как движение пошло стороной, неузнаваемо изменилась, уж сорок лет тому. «Как раз перед смертью моего отца», — сказал он. Я вышел из лавки и на сей раз пошел очень быстро, эта улица действительно угнетала, и мне было до странности приятно вновь ощутить себя среди шума и суеты. Не желаешь взглянуть на мое приобретение?»
Остин не ответил, но все же кивнул головой, хотя выглядел все еще бледно. Виллис выдвинул ящик из бамбукового столика и показал Остину моток веревки, новой и крепкой, с петлей на конце.
«Это самая лучшая пеньковая веревка, — сказал Виллис, — и дюйма джута, как сказал мне старик».
Остин стиснул зубы и уставился на Виллиса, еще больше белея в лице.
«Ты не сделаешь этого, — прошептал он наконец, — ты не должен брать на себя чужую кровь. Боже! — воскликнул он с неожиданной силой. — Ты что, действительно решил стать палачом, вешателем?»
«Нет, нет, что ты. Я предложу ей сделать выбор, а потом оставлю нашу милую Элен Воган наедине с этой веревкой в закрытой комнате на пятнадцать минут. И если, войдя через пятнадцать минут, мы увидим, что ничего не произошло, я вызову ближайшего полицейского. И все».
«Я должен немедленно уйти отсюда, это чрезмерно, я не вынесу этого. Спокойной ночи».
«Спокойной ночи, Остин».
Дверь закрылась, но через мгновение открылась вновь. В проеме стоял Остин, белый, как полотно.
«Я забыл, — сказал он, — что у меня тоже есть о чем рассказать. Я получил письмо от доктора Хардинга из Буэнос-Айреса. Он говорит, что посетил Мейрика за три недели до его смерти».
«А он случайно не говорит, что лишило Мейрика жизни в расцвете лет? Не лихорадка же, в самом деле?»
«Нет, разумеется, нет. Согласно его заключению, это был предельный коллапс всей системы, вызванный, возможно, каким-то жестоким потрясением. Но он утверждает, что пациент ничего не говорил ему об этом, что поставило его в весьма невыгодное положение при лечении болезни».
«Что-нибудь еще?»
«Да, свое письмо доктор Хардинг заканчивает словами: «Думаю, это все, что я могу сообщить вам о вашем бедном друге. Он недолго прожил в Буэнос-Айресе и едва ли кого-нибудь здесь знал за исключением одной особы, которая, к сожалению, не была наделена благородством характера и с тех пор исчезла без всяких следов — мисс Воган».
8. Разное
(Среди бумаг хорошо известного врача д-ра Роберта Мэтьюсона с Эшли-стрит, Пиккадияли, внезапно скончавшегося от апоплексического удара в начале 1892-го, был обнаружен один листок с карандашными заметками. Все заметки сделаны на латыни, с большими сокращениями и, по всему видно, в великой спешке. С невероятными трудностями большинство фрагментов удалось расшифровать, но некоторые слова так и остались загадкой, несмотря на усилия специалистов. Дата 25 июля 1888 расположена в верхнем правом углу листа, изложенное ниже — перевод рукописи д-ра Мэтьюсона.)
Удовлетворится ли научный мир этими короткими заметками, если они будут напечатаны, или нет, я не знаю, хотя скорее всего, нет. Но одно для меня совершенно определено — я никогда не возьму на себя ответственность опубликовать ил разгласить хотя бы одно слово из записанных здесь, не только в силу моей клятвы, данной тем двум особам, что поведали мне обо всем, но также из-за невыносимости деталей этого злополучного дела. Возможно, что по зрелом размышление взвесив все «за» и «против», в один прекрасный день я уничтожу эту бумагу, или, по меньшей мере, оставлю ее, запечатанной, моему другу Д., полностью положившись на его усмотрение в том, дать ей ход или же просто сжечь.
Как и следовало, я сделал все, находящееся в пределах моих знаний, дабы увериться, что я нахожусь в здравом уме и рассудке и не принимаю иллюзии за действительность. Потрясенный поначалу в такой степени, что едва мог соображать, потом я пришел в себя и убедился, что мой пульс бьется ровно и я в своем уме. Тогда я попытался спокойно и твердо взглянуть на то, что было передо мной.
Хотя ужас и тошнота поднялись во мне, а вонь разложения перехватила дыхание, я все же решил не отступать. И был вознагражден или, лучше сказать, проклят видеть то, что содрогалось на кровати в метаморфозах, превращаясь в черное, подобно чернильной кляксе, пятно. Кожа и плоть, и мускулы, внутренности и кости, — вся та основа человеческого тела, которую я считал неизменяемой, постоянной от сотворения, от Адама, начала плавиться и растекаться.
Я, конечно же, знал, что тело под влиянием внешних воздействий может быть расчленено, но я бы ни за что не поверил, расскажи мне кто-то другой о том, что я видел сам. Там, несомненно, присутствовала какая-то внутренняя сила, о которой я совершенно ничего не знал, и которая отвечала за все превращения.
Перед моими глазами была повторена вся работа по сотворению человека. Я видел великое многообразие форм: форму, единого пола и колебание между мужским и женским, андрогина, разделяющегося на два пола, и воссоздающего себя вновь. Видел тело человека, падшего до зверя, и зверя, поднимающегося из глубин; и то, как бывшее наверху стало низом, и существо из бездны, ниже всех творений. Великая вереница рождений прошла передо мной, и я понял, что вижу не организмы, а саму силу жизни, ее тинктуру[119], лежащую в основе всех форм.
А потом изменился сам свет, он обернулся чернотой, нет, не той чернотой ночи, в которой видны лишь смутные очертания предметов, а прозрачной, нисколько не мешавшей видеть отчетливо и ясно. Но то был не свет, а будто его противоположность, предметы были как бы
Я смотрел за превращениями до тех пор, пока на кровати не осталось ничего, кроме какой-то желеобразной субстанции. И тогда лестница снова поднялась... (далее неразборчиво)... на мгновение я увидел Форму, восстававшую из мутного желе, форму, которую я описывать не буду. Намек на нее можно увидеть в древних скульптурах и в помпеянской живописи, которая сохранилась под лавой, но все это слишком отвратительно, чтобы описать словами... и как только это ужасное и непредставимое, ни человек, ни зверь, было преобразовано в человеческий вид, оно приняло окончательную смерть.
И я, кто видел все это, не без великого страха и трепета души, ставлю здесь свое имя в подтверждение того, что все, изложенное на бумаге, истинная правда.
Такова, Раймонд, эта история, с которой я лично знаком и которую сам же наблюдал. Ноша, признаюсь, слишком тяжела для меня, чтобы нести ее одному, но я по-прежнему никому, кроме вас, не решаюсь все рассказать. Виллис, бывший со мной в конце этого дела, ничего не знает о той ужасной тайне леса, о том, как то, что мы оба видели мертвым, лежало когда-то на мягкой благодатной земле среди подсолнухов, в их легкой колеблющейся тени, и цепко держало тонкую руку Ракель, и как, приняв твердые очертания, оно ходило среди Нас, и мы не могли даже назвать его, и пользовались именем фигуры, являвшейся только символом, намеком. Я не стал говорить Виллису об этом, не сказал и о сходстве, поразившем меня, подобно молнии, когда я увидел портрет, который и переполнил в конце концов чашу моей смелости. Не осмеливаюсь я и предположить,
Я пишу вам это письмо сразу же по возвращении в город. Последние несколько дней я провел в деревне, и вы наверно угадаете, где она расположена. В то время как страсти и страхи в Лондоне накалились до предела, — как я уже сообщал вам, миссис Бьюмонт была хорошо известна в обществе, — я написал моему другу, д-ру Филиппсу, коротко обрисовав или, скорее, намекнув на то, что случилось, с просьбой сообщить мне название деревни, где произошли события, о которых он мне когда-то рассказал. Он выдал мне имя, уже с меньшими, как он сам признался, сомнениями, поскольку родители Ракель были к тому времени мертвы, а остальные члены семьи перебрались к родственникам в штат Вашингтон шесть месяцев назад. Ее родители, как он заявил, скончались от скорби и страха, вызванных ужасной смертью дочери и всем тем, что его предшествовало. Вечером того же дня, в который я получил письмо д-ра Филлипса, я был в Кермене и, стоя под рассыпающимися стенами римских построек, белых от семнадцати прошедших веков, смотрел на долину, где когда-то стоял старый храм Бога Глубин, и видел поблескивающий на солнце дом. Это был дом, где в свое время жила Элен. Я провел в Кермене несколько дней. Местные обитатели, как я выяснил, знали немного и еще о меньшем догадывались. Те, с кем я обсуждал это дело, охотнее удивлялись интересу какого-то антиквара (так я им представился) местной и почти забытой трагедией, чем сообщали что-нибудь важное. В общем, кроме набора общих рассуждений, я от них ничего не добился, ну и понятно, предпочел умолчать о том, что знаю сам. Большую часть своего времени я проводил в огромном лесу, что начинается сразу за, деревней, взбегает на холмы и спускается вниз к реке; там такая же прелестная долина, похожая на, ту, что была перед нашими глазами, когда мы, Раймонд, прогуливались у вашего дома. Многие часы я бродил в самой гуще этого леса, кружась и возвращаясь назад, продираясь сквозь заросли густого подлеска, темные и холодные даже в полдневную жару, делал короткие привалы под раскидистыми кронами дуба, лежал на крошечных лужайках, где вдыхал сладкий запах диких роз, смешанный с тяжелым ароматом бузины, больше походивший на смрадные испарения мертвецкой, — все прилетало ко мне на крыльях одного ветра: благоухание и вонь. Я стоял на опушках, созерцая всю пышность наперстянок, вздымающихся среди прибрежных лугов и сияющих красным в солнечных лучах, и вглядывался в темные глубины чащ за ними, где источники вскипают в камнях и насыщают влагой коварную сырую плесень. Но во всех моих блужданиях одного места я все же избегал вплоть до вчерашнего путешествия, когда я взобрался на вершину холма, туда, где по самому гребню вьется древняя римская дорога. Здесь они гуляли, Элен и Ракель, вдоль заброшенной позеленевшей мостовой, огороженной с обеих сторон высокой насыпью красной глины и живой изгородью буков. Здесь я пошел по их следам и, вглядываясь в просветы между ветвей, увидел, как широкая панорама леса, уходящего влево и вправо, сбегала вниз и тонула в бескрайней равнине, и желтое море было за ней, и земля за морем, а на другой стороне — холмы, волнами набегающие друг на друга, редеющие рощи, луга, еще дальше — кукурузные поля, белые дома, сверкающие на солнце, а за всем этим, далеко на севере, стена величественных гор с зубцами голубеющих пиков. Я пришел на место. Тракт здесь мягко уходил вверх и расширялся в площадку, огражденную плотной стеной зарослей, потом, сужаясь вновь, терялся в голубой дымке летних испарений. И как раз на эту прекрасную поляну Ракель проводила девочку и оставила, вот только кто скажет,
В небольшом городке вблизи Кермена есть музей, в котором содержится основная доля находок римской эпохи, обнаруженных поблизости в различные времена. На другой день после моего прибытия в Кермен я отправился в этот городок и сразу воспользовался возможностью посетить местный музей. Порядком устав от созерцания множества скульптурных поделок, каменных гробов, колец и монету я заметил, наконец, ту небольшую колонну квадратного сечения, что нашли совсем недавно в лесу, о котором я уже говорил, и, как мне удалось узнать, именно у расширения римской дороги. На одной стороне колонны была вырезана надпись. Я ее переписал. Некоторые буквы стерлись, но я не думаю, что могут возникнуть сомнения в том, как я их восстановил. Вот эта надпись:
DEVOMNODENTi
FLAvIVSSENILISPOSSVit
PROPTERNVPtias
quasSVIDITSVBVMBra
«Великому Богу Грез (Бог Великих Глубин или Бездны) Флавий Сенилиус воздвиг этот камень по случаю свадьбы, которую он видел ниже тени».
Смотритель музея сообщил мне, что местные антиквары были озадачены не столько надписью или трудностью в ее переводе, сколько событием или же обрядом, на который дается намек.
***
...А теперь, мой дорогой Кларк, перейдем к тому, что касается рассказа, посвященного Элен Воган, чью смерть, по вашим словам, вы лично наблюдали при обстоятельствах беспредельного, почти невероятного ужаса. Мне было интересно ваше изложение событий, но все, что вы мне сообщили, и даже больше того, я уже знал. Я могу объяснить и поразительное сходство портрета и реального лица, отмеченное вами, — вы видели мать упомянутой Элен. Вы, конечно, помните ту тихую летнюю ночь, когда я рассказывал вам (Боже, сколько лет назад!) о мире, лежащем за миром теней, и боге Пане. Вы помните Мэри. Она была матерью Элен Воган, которая родилась через девять месяцев после той ночи.
Сознание к Мэри так и не вернулось. Всю беременность она была прикована к постели и через несколько дней после того, как разрешилась от бремени, Мэри умерла. Мне кажется, что под конец она узнала меня; я стоял у ее кровати, и она вдруг взглянула на меня, осмысленно, как до помешательства, но это длилось всего секунду, потом она задрожала, испустила глубокий стон и скончалась. Это была дурная работа, та, которую я сделал в вашем присутствии той злополучной ночью. Я взломал дверь обители жизни, не зная и не слишком заботясь о том, что могло войти в нее. Я вспоминаю все, сказанное вами тогда — да, достаточно резко, но, как выясняется, и достаточно правдиво — в одном ключе, — я разрушил сознание человеческого существа, проводя глупый эксперимент, основанный на нелепой теории. Вы в совершенном праве винить меня, и я не стану отрицать вины; но что касается теории, она не вся состоит из нелепиц. Мэри действительно видела то, о чем я ей говорил, но я не принял во внимание одной вещи — ни одно человеческое око не может выдержать этого зрелища. И, признаюсь, было еще одно упущение: когда обитель жизни открыта, она беззащитна, нечто, еще не названное человеком, способно свободно проникнуть в нее, и тогда человеческая плоть может оказаться лишь покровом — чему? — ужасу, какой едва ли можно описать. Да, я играл с силами, которых не понимал, и вы видели конец этой игры. Элен Воган сделала доброе дело, сунув голову в петлю, хотя смерть ее была чудовищной. Почерневшее лицо, отвратительные формы, вовлеченные в те жуткие метаморфозы, что происходили прямо у вас на глазах: от женщины к мужчине, от мужчины к зверю, из зверя в нечто еще более гадкое, — весь тот ужас, свидетелем которого вы были, поразителен, но не скажу, что он сильно удивляет меня. То, что видел и отчего содрогнулся ваш доктор, которого вы позвали засвидетельствовать происшествие, я заметил очень давно. Ведь я знал, что сотворил уже в миг рождения ребенка, а когда девочке не исполнилось и пяти, я успел не раз и не два, «насладиться» ее играми, и теперь вы можете догадаться, с каким партнером. Жизнь с ней стала для меня постоянным непереносимым кошмаром, нескольких лет такой жизни хватило сполна, я почувствовал, что выносить этого больше не могу — и я избавился от Элен. Теперь вы знаете,
Артур Мейчен. Белые люди (перевод Е. Пучковой)
Пролог
— Колдовство и святость, — сказал Амброз, — более чем реальны. И в том и в другом случае это прежде всего экстаз, прорыв из трясины обыденной жизни.
Котгрейв слушал с интересом. В этот обветшалый, окруженный запущенным садом дом в северном пригороде Лондона его привел один старый приятель. Здесь в полутемной пыльной комнате корпел над своими книгами мечтательный отшельник Амброз.
— Да, — продолжал собеседник Коттрейва, — магия и по сей день живет в душах людей. И среди них — те, кто ест сухие корки, запивая их сырой водой; думаю, они испытывают наслаждение, какое не снилось даже самым завзятым эпикурейцам.
— Вы говорите о святых?
— Да, но и о грешниках тоже. Вы, похоже, разделяете чрезвычайно распространенное заблуждение о причастности к духовному миру только носителей высшего блага, тогда как носители высшего зла связаны с ним не менее прочно. Раб собственной плоти, обычный чувственный человек может стать как великим грешником, так и великим святым. Большинство из нас — достаточно нейтральные создания, в которых в равной степени переплетены добро и зло. В хаосе своих мелких устремлений мы не осознаем значения и внутреннего смысла вещей и вследствие этого добро и зло выражены в нас не явно, а все наши грехи и добродетели посредственны и незначительны.
— То есть вы полагаете, что великий грешник должен быть аскетом, как и великий святой?
— Великий человек, каков бы он ни был, не приемлет подражания, он отвергает несовершенные копии в стремлении к подлинности. Я ничуть не сомневаюсь, что многие из величайших святых ни разу не совершили «доброго дела» в расхожем понимании этих слов. С другой стороны, среди тех, кто дошел до самых глубин порока, были и такие, кого за всю их «обычную» жизнь не упрекнешь ни в одном «дурном поступке».
Амброз на минуту отлучился из комнаты, и Котгрейв, пребывавший в полном восхищении, поблагодарил своего приятеля за столь многообещающее знакомство.
— Это великий человек! — воскликнул он. — Я до сих пор никогда не встречал такого интересного чудака.
Амброз тем временем принес еще виски и щедро наполнил бокалы гостей. Себе же, проклиная при этом трезвенников, он налил сельтерской и уже собирался продолжить свой монолог, когда Котгрейв опередил его.
— Погодите, — сказал он, — я так не могу, дайте свести концы, с концами. Ваши парадоксы чересчур чудовищны. Человек может быть великим грешником, не сделав ничего греховно! Это же абсурд!
— Вы ошибаетесь, — возразил Амброз. — Парадоксы, к сожалению, не моя стихия. Просто человек может обладать изысканным вкусом, предпочитая смаковать кьянти, а не напиваться дешевым пивом, вот и все. Согласитесь, что это скорее трюизм, чем парадокс. Мое замечание так удивило вас потому, что вы плохо понимаете истинную природу зла. Да, конечно, существует некоторая связь между Грехом с большой буквы и теми действиями, которые принято называть греховными: убийством, воровством, прелюбодеянием и так далее. Но связь эта приблизительно такая же, как между алфавитом и изящной словесностью. Мне кажется, что это разделяемое большинством заблуждение вызвано тем, что мы всегда рассматривали данную проблему с социальной точки зрения. Мы полагаем, что если человек творит зло по отношению лично к нам или к окружающим, то он и сам непременно должен быть очень злым. С общественной точки зрения все правильно; но разве вы не видите, что Зло в своей сущности есть нечто сокровенное — страсть, овладевшая отдельной, индивидуально взятой душой? Обычный убийца сколь бы отпетым он ни был, ни в коей мере не является грешником в истинном смысле этого слова. Он просто дикий зверь, от которого нам следует избавиться, чтобы спасти свои собственные шеи от его ножа. Я бы скорее причислил его к каким-нибудь хищникам, тиграм например, но не к грешникам.
— По-моему, это звучит немного странно.
— Не думаю. Убийца действует, руководствуясь не положительными, а отрицательными побуждениями; ему просто не хватает чего-то такого, что имеется у его жертвы. А настоящее зло, напротив, полностью положительно — только с другой, темной стороны. Можете мне поверить: грех в истинном значении этого слова встречается очень редко; вполне возможно, что действительных грешников еще меньше, чем святых. Бесспорно, ваша точка зрения идеальна для общества и его практических целей; мы, естественно, склонны считать, что тот, кто нам очень неприятен, и есть великий грешник! Когда вам обчистят карманы, это очень неприятно — и вот мы объявляем вора великим грешником. А на самом деле он попросту неразвитый человек. Конечно, он не святой, но вполне может быть — и часто бывает — бесконечно лучше тех тысяч и тысяч «праведников», что ни разу не нарушили ни единой заповеди. Нам он порядком вредит, я признаю это, и мы правильно делаем, что всякий раз, как поймаем его, сажаем за решетку, но связь между его преступным, антиобщественным деянием и настоящим Злом — слабее некуда.
За окном сгущались сумерки. Приятелю, которому Котгрейв был обязан знакомством с Амброзом, должно быть, приходилось выслушивать монологи хозяина дома уже не в первый раз, ибо за все время разговора с его лица не сходила вежливо-снисходительная улыбка, но Котгрейв всерьез начинал полагать, что Амброз скорее мудрец, чем «чудак».
— А знаете, — сказал он, — все это ужасно интересно. Так вы думаете, что мы просто не понимаем истинной природы зла?
— Именно так. Мы переоцениваем и в то же самое время недооцениваем зло. Мы наблюдаем весьма многочисленные нарушения наших общественных «вторичных» законов, этих совершенно необходимых правил, регламентирующих существование человеческого сообщества, и ужасаемся тому, как распространены «грех» и «зло». На самом деле все это чепуха. Возьмем, к примеру, воровство. Испытываете ли вы реальный ужас при мысли о Робин Гуде, о шотландских крестьянах семнадцатого века, о разбойниках или, скажем, о современных основателях фальшивых акционерных обществ? Конечно, нет. Но с другой стороны, мы недооцениваем зло. Мы придаем такое непомерное значение «греховности» тех, кто лезет в наши карманы или посягает на наших жен, что совсем забыли ужас настоящего греха.
— Что же такое настоящий грех? — спросил Котгрейв.
— Я думаю, на ваш вопрос мне следует ответить вопросом. Что бы вы почувствовали, если бы ваша кошка и собака вдруг заговорила с вами человеческим языком? Вас бы охватил ужас. Я в этом уверен. А если бы розы у вас в саду вдруг начали кровоточить, вы бы просто сошли с ума. Или представьте, что камни на обочине дороги при вашем приближении стали пухнуть и расти, а на обычной гальке, которую еще накануне вечером вы видели собственными глазами, поутру распустились каменные цветы? Думаю, эти примеры могут дать вам хотя бы некоторое представление о том, что такое грех на самом деле.
— Послушайте, — вступил в разговор до тех пор молчавший третий из присутствующих, — вы оба, кажется, завелись надолго. Как хотите, а я пошел домой. Я и так опоздал на трамвай, и теперь придется идти пешком.
После того как он растворился в предрассветном утреннем тумане, подкрашенном бледным светом фонарей, Амброз и Котгрейв еще основательнее устроились в своих креслах.
— Вы меня удивляете, — продолжил Котгрейв прерванный разговор. — Я никогда и не думал о таких вещах. Если то, что вы говорите, правда, то весь мир вывернут наизнанку. Значит, сущность греха на самом деле состоит...
— ...во взятии небес штурмом, как мне кажется, — закончил Амброз. — Я полагаю, что грех — это не что иное, как попытка проникнуть в иную, высшую сферу недозволенным способом. Отсюда понятно, почему он встречается крайне редко — немного найдется таких людей, кто вообще стремится проникнуть в иные сферы, высшие или низшие, дозволенным или недозволенным способом. Люди, в массе своей, вполне довольны собственной жизнью, какой бы она ни была. Поэтому так мало святых, а грешников (в истинном смысле этого слова) и того меньше. Что же до гениев, которые иногда бывают и тем и другим вместе, то они тоже встречаются редко. Стать великим грешником, возможно, даже труднее, чем великим святым.
— То есть в грехе есть что-то глубоко противоестественное? Вы это имеете в виду?
— Вот именно. Достижение святости требует таких же или, по крайней мере, почти таких же огромных усилий; но святость предполагает благие и естественные пути. Это попытка вновь обрести экстаз, который был присущ людям до грехопадения. Грех же является попыткой обрести экстаз и знание, которые подобают лишь ангелам, а потому, предпринимая такую попытку, человек в конце концов становится демоном Я уже говорил, что простой убийца именно в силу этого и не является грешником; правда, иногда грешник бывает убийцей. Жиль де Ре[120], например. Итак, очевидно, что ни добро, ни зло не свойственны Тому общественному, цивилизованному созданию, какое мы называем современным человеком, причем зло несвойственно ему в гораздо большей степени, чем добро. Святой стремится вновь обрести дар, который он утратил; грешник пытается добыть то, что ему никогда не принадлежало. Иными словами, он повторяет грехопадение.
— Надеюсь, вы не католик? — спросил Котгрейв.
— Нет. Я принадлежу к гонимой англиканской Церкви.
— В таком случае, что вы думаете о священных текстах, в которых то, что вы склонны рассматривать как простое нарушение правил, считается грехом?
— Но ведь, с другой стороны, к грешникам причисляют и «чародеев», не так ли?[121] Мне кажется, это ключевое слово. Судите сами: можете ли вы представить хоть на минуту, что лжесвидетельство, спасающее жизнь невинному человеку, является грехом? Нет? Отлично, но тогда вам следует признать, что греховность лжеца сродни греховности «чародея», использующего недостатки, свойственные материальной жизни, в качестве орудий для достижения своих чрезвычайно порочных целей. И позвольте сказать вам еще вот что: наша интуиция настолько притупилась и все мы настолько пропитались материализмом, что, вероятно, не признали бы настоящее зло, даже если бы столкнулись с ним лицом к лицу.
— Но разве от самого присутствия злого человека мы не почувствовали бы определенного рода ужаса — вроде того, который, по вашим словам, мы испытали бы при виде кровоточащего розового куста?
— Да, будь мы ближе к природе. Ужас, о котором вы говорите, знаком женщинам и детям — даже животные испытывают его. Но у большинства из нас условности, Воспитание и образование затуманили естественный разум — мы слепы и глухи. Конечно, иногда нам удается распознать зло по его ненависти к добру — например, не нужно большой проницательности, чтобы догадаться, какая сила владела подсознанием рецензентов Китса в «Блэквуде»[122]. Однако подобные неосознанные манифестации случаются крайне редко, и я подозреваю, что, как правило, иерархов Тофета[123] совсем не замечают, а если и замечают, то принимают за хороших, но заблуждающихся людей.
— Вот вы только что употребили слово «неосознанный», говоря о критиках Китса. Неужели зло бывает неосознанным?
— Всегда. Оно и не может быть другим. В этом отношении» как и во всех прочих, оно подобно святости и гениальности.
Это всегда некий подъем или экстаз души; необычайная попытка выйти за пределы обыденного. А то, что выходит за пределы обыденного, оставляет позади и категории сознания, ибо наш разум улавливает лишь те явления, которые ему привычны. Уверяю вас, человек может быть невероятно дурным и даже не подозревать об этом. Но я повторяю, что зло — в определенном и истинном смысле этого слова — крайне редко. Более того, оно встречается все реже и реже.
— Я стараюсь следовать за вашей мыслью, — сказал Котгрейв. — Из ваших слов можно сделать вывод, что истинное зло в корне отличается от того, что мы привыкли называть злом?
— Именно так; Без сомнения, между обоими этими понятиями зла существует некая поверхностная аналогия — чисто внешнее сходство, которое позволяет нам вполне оправданно употреблять такие выражения, как «спинка стула» или «ножка стола». Иногда они говорят, так сказать, на одном языке. Какой-нибудь грубый шахтер, неотесанный, неразвитый «тигрочеловек», выхлебав пару лишних кружек пива, приходит домой и до смерти избивает свою надоедливую жену, которая неблагоразумно попалась ему под горячую руку. Он убийца. И Жиль де Ре был убийцей. Но разве вы не видите, какая пропасть их разделяет? В обоих случаях употребляется одно и то же «слово», но с абсолютно разным значением. Нужно быть невероятным простофилей, чтобы спутать эти два понятия. Все равно что предположить, будто слова «Джаггернаут»[124] и «аргонавты»[125] имеют общую этимологию. Несомненно, такое же слабое сходство существует между «общественными» грехами и настоящим духовным грехом, причем в отдельных, случаях первые выступают в роли «учителей», ведущих человека ко все более изощренному святотатству — от тени, к реальности. Если вы когда-либо имели дело с теологией, вы поймете, о чем я говорю.
— Должен признаться, — заметил Котгрейв, — что я очень мало занимался теологией. По правде говоря, я много раз пытался понять, на каком основании теологи присваивают своей любимой дисциплине титул Науки наук. Дело в том, что все «теологические» книги, в которые мне доводилось заглядывать, были целиком посвящены либо ничтожным и очевидным вопросам благочестия, либо царям Израиля и Иудеи. А все эти цари меня мало интересуют.
Амброз усмехнулся.
— Нам стоит постараться избежать теологической дискуссии, — сказал он. — У меня появилось ощущение, что вы можете оказаться опасным противником. Хотя упомянутые вами «цари» имеют столько же общего с теологией, сколько гвозди в сапогах шахтера-убийцы — со злом.
— Однако вернемся к предмету нашего разговора. Вы полагаете, что грех есть нечто тайное, сокровенное?
— Да. Это адское чудо, так же как святость — чудо небесное. Время от времени грех возносится на такую высоту, что мы совершенно неспособны воспринять его существование; Он подобен звучанию самых больших труб органа — такому низкому, что оно недоступно нашему слуху. Иногда грех может привести в сумасшедший дом или к еще более странному исходу. Но в любом случае его нельзя путать с простым нарушением законов общества. Вспомните, как Апостол, говоря о «другой стороне», различает «благие деяния» и «благодать»[126]. Человек может раздать все свое имущество бедным и все же не испытать благодати, точно так же можно не совершить ни одного преступления и все же быть грешником.
— Ваша точка зрения очень необычна, — сказал Котгрейв, — но я признаюсь, что она меня чем-то привлекает. Мне кажется, из ваших положений логически вытекает заключение, что настоящий грешник вполне может произвести на стороннего наблюдателя впечатление достаточно безобидного создания?
— Конечно — потому что истинное зло не имеет отношения к общественной жизни и общественным законам, разве что нечаянно и случайно. Это потаенная страсть души — или страсть потаенной души, как вам больше нравится. Когда мы случайно замечаем зло и полностью осознаём его значение, оно и в самом деле внушает нам ужас и трепет. Но это чувство значительно отличается от страха и отвращения, с какими мы относимся к обычному преступнику, ибо в последнем случае наши чувства целиком основаны на заботе о своих собственных шкурах и кошельках. Мы ненавидим убийцу, потому что не хотим, чтобы убили нас или кого-нибудь из тех, кто нам дорог. «С другой стороны», мы чтим святых, но не «любим» их, как любим наших друзей. Можете ли вы убедить себя в том, что вам было бы «приятно» общество св. Павла или что мы с вами «поладили» бы с сэром Галахадом[127]? Вот и с грешниками так же, как со святыми. Доведись вам встретить очень злого человека и понять, что он злой, вы, без сомнения, испытаете ужас и трепет; но причин «не любить» его у вас не будет. Напротив, вполне возможно, что, забыв о его грехе, вы нашли бы общество этого грешника довольно приятным и немного погодя вам пришлось бы убеждать себя в том, что он ужасен. И тем не менее разрушение привычного мира чудовищно. Что, если бы розы и лилии с наступлением утра вдруг стали кровоточить, а мебель принялась бы расхаживать по комнате, как в рассказе Мопассана[128]!
— Я рад, что вы вернулись к этому сравнению, — заметил Котгрейв, — и как раз собирался спросить у вас, что в человеке может соответствовать таким вот воображаемым фокусам неодушевленных предметов. Одним словом — что есть грех? Вы дали абстрактное определение, но мне хотелось бы получить конкретный пример.
— Я уже говорил вам, что грех очень редко встречается, — сказал Амброз, который, казалось, хотел уклониться от прямого ответа. — Материализм нашей эпохи много сделал для уничтожения святости, но еще больше преуспел в уничтожении зла. Земля столь уютна, что нас не тянет ни к восхождениям, ни к падениям. Сдается мне, что ученому, решившему «специализироваться» на Тофете, пришлось бы ограничиться лишь антикварными изысканиями. Ни один палеонтолог не покажет вам живого птеродактиля.
— Однако вы-то, похоже, «специализировались» и, судя по всему, довели ваши изыскания до наших дней.
— Вижу, вам действительно интересно. Ладно, признаюсь, я немного занимался этим и, если хотите, могу показать одну вещицу, имеющую прямое отношение к предмету нашей с вами занимательной беседы.
Амброз взял свечу и направился в дальний угол комнаты. Котгрейв увидел, как он открыл стоявшее там старинное бюро, достал из потайного отделения какой-то сверток и вернулся к столу, за которым проистекал разговор.
Развернув бумагу, Амброз извлек из нее зеленую книжечку.
— Только обращайтесь с ней поаккуратнее, — попросил он — Не бросайте где попало. Это один из лучших экспонатов моей коллекции, и мне было бы очень жаль, если бы она вдруг потерялась.
Амброз погладил выгоревший переплет.
— Я знал девушку, которая это написала, — добавил он. — Ознакомившись с изложенными здесь фактами, вы увидите, как это прекрасно иллюстрирует наш сегодняшний разговор. Там есть и продолжение, но об этом я не хочу говорить.
Несколько месяцев назад в одном журнале появилась любопытная статья, — продолжал Амброз с видом человека, желающего сменить тему разговора. — Она была написана каким-то врачом — кажется, его звали доктор Корин. Так вот, этот доктор рассказывает, что некая леди, наблюдавшая за дочкой, когда та играла у окна в гостиной, вдруг увидела, как тяжелая оконная рама свалилась прямо на пальцы девочке. Леди, по-видимому, упала в обморок — во всяком случае, когда вызвали врача и он перевязал окровавленные и изувеченные пальцы ребенка, его позвали к матери. Она стонала от нестерпимой боли — три ее пальца, в точности те же, что были повреждены у девочки, распухли и покраснели, а позднее, выражаясь медицинским языком, началось гнойное воспаление.
Все это время Амброз бережно сжимал в руках зеленую книжечку.
— Ладно, держите, — сказал он наконец, с видимым трудом расставаясь со своим сокровищем.
— Верните, как только прочтете, — добавил Амброз, когда он вместе с гостем, пройдя через холл, вышел в старый сад, наполненный слабым ароматом белых лилий.
Котгрейв откланялся. На востоке уже разгоралась широкая красная полоса, и с возвышенности, на которой находился дом Амброза, открывалась величественная панорама спящего Лондона.
Зеленая книжечка
Сафьяновый переплет поблек и выгорел, но при этом был чистым, непорванным и неистертым. Книжечка выглядела так, словно ее купили лет семьдесят-восемьдесят назад во время очередного выезда в Лондон, а потом засунули куда-то с глаз долой и позабыли о ней навсегда. Она распространяла древний тонкий аромат, какой иногда сопровождает старую мебель, которой уже лет сто или даже больше. Форзац был украшен причудливым цветным узором и стершейся позолотой. С виду небольшая, книжечка, благодаря тонкости бумаги, содержала немало страниц, исписанных мелким, убористым и весьма неровным почерком. «Я, нашла эту книжку, — так начинались записки, — в ящике старого комода, который стоит на лестнице. День выдался дождливый, и я не могла пойти гулять, а потому после обеда взяла свечу и принялась рыться в комоде. Почти все ящики были набиты старыми платьями, но один из маленьких ящичков оказался пустым — лишь в углу на самом дне его лежала эта книжечка. Я давно хотела иметь нечто подобное и, не раздумывая, взяла ее для своих записей. Теперь она наполнена духом таинственности. У меня много других книжек, в которые я записываю разные тайны — все спрятаны в надежном месте. Сюда я тоже запишу многие из моих старых тайн и еще несколько новых. Но кое-что я никогда не буду записывать. Я не вправе указывать действительные даты — дни и месяцы, ставшие мне известными в прошлом году. Нельзя упоминать и о письменах Акло, раскрывать тайну языка Чиан, рисовать большие прекрасные Круги, играть в Игры Мао и, уж конечно, петь главные песни. Я могу написать обо всем этом вообще, но только не объясняя, как это делать. На то есть особые причины. И еще мне нельзя говорить, кто такие Нимфы, и Долы, и Джило и что значит «вулас». Это самые тайные тайны, и я счастлива, что мне все это известно и что я знаю так много чудесных языков. Но есть и такие вещи, которые я называю самыми тайными тайнами из всех тайных тайн: о них я даже думать не смею, пока не останусь совсем одна, и тогда я закрываю глаза, прикасаюсь ладонями к этим вершинам сокровенного, шепчу слово — и приходит Алала. Я делаю это только по ночам у себя в комнате или в заповедных лесных местах — но описывать их нельзя, потому что это тайные места. И потом еще есть Обряды: все они очень важны, но некоторые из них — важнее и прекраснее остальных. Белые Обряды, Зеленые Обряды и Алые Обряды. Алые Обряды лучше всех, но по-настоящему их можно совершать только в одном месте, правда, даже внешняя сторона этих Обрядов настолько восхитительна, что я готова проигрывать их где угодно. А кроме того, есть всякие танцы, и есть Комедия: иногда я разыгрывала Комедию на глазах у всех, но никто ничего не понимал. Впервые я узнала об этих вещах в раннем детстве.
Когда я была очень маленькая и мама была еще жива, я помнила о чем-то, случившемся со мной до того, да только все это смешалось у меня в голове. Однако, лет в пять или шесть, я не раз слышала, как говорили обо мне, думая, что я не пойму. Говорили, будто за год-два до того я была очень странной и няня просила мою маму прийти послушать, как я разговариваю сама с собой, причем я произносила такие слова, которые никто не мог понять. Говорила я на языке Ку, но сейчас могу припомнить лишь очень немногие слова да еще маленькие белые лица, взиравшие на меня, когда я лежала в колыбели. Белые человечки часто беседовали со мной, и я выучилась их языку. От них я узнала о величественном месте, где деревья и трава были белые, и белые холмы вздымались до луны, и дул холодный белый ветер. Это место мне потом часто снилось, но лица стерлись, затерялись в моих детских воспоминаниях. Однако, когда мне исполнилось лет пять, со мной случилось удивительное происшествие. Няня несла меня на плечах; вокруг желтело пшеничное поле, и мы шли по этому полю, изнемогая от жары. Потом мы свернули на лесную тропинку, и нас догнал какой-то высокий человек и шел вместе с нами, пока мы не добрались до пруда, где было очень темно и мрачно. Няня посадила меня на мягкий мох под деревом и сказала: «Здесь она в пруд не свалится». И они оставили меня там, и я сидела тихо-тихо и смотрела на пруд, и вот из воды и из леса навстречу друг другу вышли удивительные белые люди и стали играть, танцевать и петь. Кремово-белого цвета, они походили на древние статуэтки слоновой кости, что у нас в гостиной. Их было двое, он и она. Она — прекрасная леди с добрыми темными глазами и серьезным лицом — все время странно и печально улыбалась мужчине, а он смеялся и гонялся за ней. Они все играли и играли, все танцевали и танцевали вокруг пруда, напевая что-то, пока я не заснула. Когда няня вернулась и разбудила меня, мне показалось, что она чем-то похожа на ту белую леди, и я рассказала ей обо всем и спросила, почему она так странно выглядит. Няня ахнула, как будто очень испугалась, и побледнела. Она посадила меня на траву и долго смотрела мне в глаза, и я видела, что она вся дрожит. Потом она сказала, что все это мне приснилось, но я-то знала, что не спала. И еще няня заставила меня пообещать, что я никому не скажу об этом, а если скажу, то меня бросят в черную яму. Но я совсем не испугалась, тогда как няню буквально трясло от страха. Я всегда помнила об этом происшествии и, бывало, закрывала глаза и в тишине и одиночестве снова видела белых людей, расплывчато и как бы издалека, но они были такими же прекрасными, как тогда у пруда. И мне вспоминались обрывки песни, которую они пели, хотя воспроизвести ее я не могла.
Лет в тринадцать, или даже почти в четырнадцать, со мной приключилось нечто совершенно невероятное, и тот странный день, когда все это произошло, я впоследствии всегда именовала Белым днем. Мама уже более года как умерла. По утрам я занималась, а после обеда меня отпускали гулять. В тот день я выбрала новый маршрут, и ручеек привел меня в незнакомое место. По пути я порвала платье — кое-где было трудно пройти, приходилось пробираться через густые заросли кустарника, и под низкими ветками деревьев, и через колючие кусты на холмах, и через темные леса, полные стелющихся колючек. Путь оказался долгим, очень долгим. Мне представлялось, что я иду уже целую вечность, а потом дорогу преградила стена зарослей, в которых имелся лишь узкий лаз — что-то вроде тоннеля. Наверное, раньше там тек ручей, но он пересох, и дно было каменистое, а наверху переплелись кусты, не пропускавшие света. Долго я брела по тому темному тоннелю, пока не вышла к холму, которого раньше никогда не видела. Меня окружала унылая чаща кустарника, черные переплетенные сучья которого царапали меня, когда я пробиралась сквозь заросли, и я плакала от боли, потому что на мне живого места не было. Я карабкалась по склону, уже плохо воспринимая окружающее, — все вверх и вверх, пока заросли наконец не поредели и я не вышла на большую пустынную проплешину у вершины холма, где в траве серели уродливые камни, из-под которых выбивались чахлые, скрюченные, похожие на змей деревца. Пробираясь между камнями, я продолжила путь к вершине. Никогда прежде мне не приходилось видеть таких огромных и уродливых камней: некоторые выступали из земли, другие были разбросаны вокруг на сколько хватал глаз, далеко-далеко. Я посмотрела поверх камней, охватив своим взглядом все это место целиком — оно выглядело странно и неправдоподобно. Стояла зима, с окрестных холмов свешивались страшные черные леса — словно черные занавеси в огромной комнате. А деревья имели такие очертания, каких я раньше и представить не могла. Мне стало страшно. За лесами тянулись еще холмы — гигантское кольцо холмов и гор, совершенно незнакомая мне местность, глухая и безмолвная. Небо было тяжелым, серым и унылым — отвратительный свод, довершающий картину. Я вновь продолжила путь среди бесконечных камней. Некоторые из них напоминали людей с оскалившимися лицами, словно эти каменные монстры собирались броситься на меня и утащить с собой, чтобы я навсегда осталась в их каменном мире. Другие были похожи на зверей — ужасных зверей и ползучих гадов с высунутыми языками, — встречались и камни-слова, которые невозможно выговорить, и лежащие в траве камни-мертвецы. С трудом преодолевая страх, я все же шла вперед, чувствуя, как полнится мое сердце злыми песнями, которые напевали мне камни. Мне хотелось строить гримасы и корчиться, как они. Я шла долго-долго, и наконец камни стали нравиться мне, и я перестала их бояться. Я пела песни, вертевшиеся у меня в голове; песни, полные слов, которые нельзя ни произносить, ни писать. Я кривлялась, подражая гримасам каменных лиц, принимая разнообразные позы виденных на дороге каменных чудищ, и ложилась на землю, имитируя каменных мертвецов; я даже подошла к одному оскалившемуся истукану и обняла его. Так вот я шла и шла между камнями, пока наконец не вышла к круглому кургану. Высотой он был почти с наш дом, и такой ровный, круглый и зеленый, словно огромная чаша, опрокинутая вверх дном, — а наверху стоял большой камень, похожий на столб. Я стала карабкаться вверх, но склон оказался таким крутым, что мне пришлось остановиться, а то бы я скатилась вниз, ударилась о камни у подножия и, может быть, разбилась бы насмерть. Однако желание забраться на самый верх большого кургана было столь огромным, что я легла на живот, уцепилась за траву и стала понемногу подтягиваться, пока не поднялась на гребень. Потом я села на камень посередине и огляделась. Мне показалось, что я шла долго-долго и удалилась на сотни миль от дома, что я попала в другую страну, в одно из тех удивительных мест, о которых читала в «Тысяче и одной ночи», или уплыла за море, далеко-далеко, и нашла другой мир, которого раньше никто не видел и о котором раньше никто не слышал, а может быть, каким-то образом улетела на небо и попала на одну из звезд, где, как я читала, все мертвое, и нет воздуха, и ветер не дует. Я сидела на камне и смотрела вверх, вниз и по сторонам, представляя, что сижу на башне посреди огромного пустого города — ведь вокруг не было ничего, кроме серых камней. С вершины я не могла различить очертания камней, но видела, как их много и как далеко-далеко они тянутся. Группы камней располагались в каком-то определенном порядке, образуя рисунки и узоры. Я знала, что это невозможно, так как сама видела, что многие камни выступают из земли и соединены со скалой. Поэтому я присмотрелась внимательнее, но по-прежнему видела только расходящиеся круги, пирамиды, купола и шпили, но теперь мне казалось, что все они смыкаются вокруг того места, где я сидела, и чем дольше я смотрела, тем отчетливее вин дела гигантские круги камней, которые все увеличивались и увеличивались. Наверное, я вглядывалась слишком долго, потому что мне стало казаться, будто они все движутся и крутятся, как гигантское колесо, а я сижу в середине и кручусь вместе с ними. У меня закружилась голова, все вокруг затуманилось и поплыло, в глазах замелькали голубые огоньки, и мне почудилось, что камни подпрыгивают, приплясывают и корчатся, кружась в каком-то немыслимом хороводе. Мне снова стало страшно, я громко закричала, спрыгнула с камня, на котором сидела, и бросилась на землю. Когда я поднялась, то с радостью увидела, что камни остановились. Я села на траву и, съехав с кургана, продолжила свой путь. На ходу я приплясывала, стараясь подражать танцующим камням, и была очень рада, что у меня хорошо получается. Я кружилась в танце и напевала странные песни, которые сами приходили мне в голову. Наконец я спустилась к подножию этого огромного пологого холма — камней там уже не было, а дорога снова уводила в лощину, поросшую кустарником. Я с трудом пробиралась сквозь заросли, как и при подъеме на холм, но не обращала на это внимания — меня переполняла радость, дающая мне как бы дополнительные силы. Я видела необыкновенные камни и теперь могла танцевать, как они. Я спускалась вниз, продираясь, сквозь кусты: высокая крапива кусала мне ноги и зло обжигала меня, но я и на это не обращала внимания, а в ответ на уколы сучьев и шипов — только смеялась и пела. Потом я выбралась из зарослей в скрытую лощину — укромное местечко, похожее на темную улочку, по которой никто никогда не ходит. Лощина была очень узкая и глубокая, а вокруг нее рос густой лес. Над крутыми склонами нависали деревья, сквозь ветви которых проглядывали зеленые островки папоротников, хотя на холме папоротники были засохшие и бурые; здесь они всю зиму оставались зелеными и от них шел густой пряный запах. По лощине бежал ручеек — такой маленький, что я легко могла его перешагнуть. Зачерпывая воду горстями, я стала жадно пить — и вкус у воды был как у светлого, золотистого вина, она искрилась и, бурлила, пробегая по красивым красным, желтым и зеленым камушкам, и потому казалась живой и разноцветной. Я пила и пила ее, и все не могла питься, а потому мне пришлось лечь, наклонить голову и пить прямо из ручья. Так было еще вкуснее, к тому же маленькие волны, касаясь моих губ, нежно целовали меня. Я смеялась и снова пила, воображая, будто в ручье живет нимфа вроде той, что на старой картинке у нас дома, а прикосновения волны — это поцелуи нимфы. Я наклонилась еще ниже, опустила губы в воду и поклялась нимфе, что обязательно вернусь сюда, к этому ручью с живой водой. Я не сомневалась, что это не простая вода, и, наконец продолжив свой путь, была по-настоящему счастлива. Я снова танцевала и все шла и шла вверх по лощине, под нависающими кручами, пока передо мною не выросла отвесная зеленая стена — склон вдруг круто взметнулся к небу, и, кроме стены и неба, больше ничего не было. Словно я достигла края мира. «...Мир без конца...» — но здесь все выглядело так, словно за этой стеной вообще ничего не могло быть, кроме царства Врана[129], куда уходят погасший свет и высохшая под солнцем вода. Я стала думать о том долгом, очень долгом пути, который привел меня сюда: как я нашла ручеек и последовала за ним в неведомые края — и все шла и шла, пробираясь сквозь заросли и колючие кусты и темные леса, полные стелющихся колючек; и как потом карабкалась по тоннелю под деревьями и сквозь заросли кустарника, и как обнаружила серые камни и сидела посреди каменной чаши, а они кружились вокруг меня; как снова шла мимо серых камней, и спустилась с холма по колючим кустам, и поднялась по темной лощине. Мысленно я вновь прошла весь этот долгий, очень долгий путь. Но как мне теперь добраться домой, смогу ли я когда-нибудь найти дорогу, и существует ли мой дом вообще, или он и все, кто в нем был, превратились в серые камни, как в арабских сказках? Я сидела на траве и думала, что же теперь делать. Я устала, и ноги у меня горели от долгой ходьбы. Оглядевшись, я увидела чудесное озерцо у самой стены. Всю землю вокруг него покрывал ярко-зеленый влажный мох — самый странный мох на свете: он был похож то на маленькие папоротники, то на пальмы, то на елочки, и капельки воды сверкали на его изумрудной зелени, словно алмазы. А среди мха блестел водоем — глубокий, красивый и такой чистый, что, казалось, можно дотянуться до красного песка на дне, хотя на самом деле там было очень глубоко. Я стояла и смотрелась в воду, как в зеркало. На дне озерца красные песчинки все время шевелились, и я видела, как бурлит вода, но поверхность водоема была совершенно спокойна. Среди мерцающих изумрудов мха озерцо казалось огромным бриллиантом. Я сняла ботинки и чулки и опустила усталые, разгоряченные ноги в воду. Вода была ласковая и холодная, и когда я поднялась, усталости как не бывало, и я почувствовала, что мне нужно идти дальше — вперед и вперед, чтобы увидеть, что там — за стеной. Я стала очень медленно подниматься по стене, и когда выбралась наверх, то очутилась в самом странном месте, какое мне только приходилось видеть, даже более странном, чем холм серых камней. Оно выглядело так, словно там поиграли дети великанов, потому что кругом? были сплошные холмы, впадины, замки и стены, сделанные из земли и поросшие травой. И еще — два кургана, похожие на большие ульи, круглые и мрачные, и глубокие ямы, и круто вздымавшаяся вверх стена вроде той, что я однажды видела у моря (помню, на ней еще были большие пушки и солдаты). Я чуть не упала в одну из круглых ям — земля неожиданно разверзлась у меня под ногами, но мне удалось сбежать по склону; я остановилась только на самом дне и посмотрела вверх. Все выглядело странным и мрачным. Наверху было только серое, тяжелое небо да стенки ямы — остальное словно исчезло, и теперь во всем мире не осталось ничего, кроме этой ямы. Я подумала, что, когда в глухую полночь луна освещает ее дно и наверху стенает ветер, здесь, наверное, полно злых духов, движущихся теней и бледных призраков. Яма была странной, мрачной и пустынной, как заброшенный храм мертвых языческих богов. Это напомнило мне сказку, рассказанную няней, когда я была совсем маленькой, — той самой няней, которая взяла меня в таинственный лес, где я увидала прекрасных белых людей.
Как-то зимним вечером, когда ветер хлестал ветвями деревьев по стенам дома и плакал в трубе детской, няня рассказала мне о глубокой яме вроде той, в которой я теперь стояла: будто где-то была такая яма и все боялись спускаться в нее и даже близко не подходили — очень нехорошим считалось это место. Но однажды одна бедная девушка решилась спуститься в яму. Все принялись отговаривать ее, но она не послушалась и все-таки спустилась, а когда вернулась, то весело смеялась и повторяла, что там ничего нет, кроме зеленой травы, красных и белых камней да желтеньких цветов. Вскоре люди увидели на ней великолепные изумрудные сережки и спрашивали ее, где она их взяла, ведь они с матерью были очень бедны. А она смеялась и отвечала, что сережки эти вовсе не изумрудные, что они из обыкновенной зеленой травы. Потом однажды у нее на груди появился самый алый рубин, какой только можно себе вообразить, и был он величиной с куриное яйцо, а горел и сверкал, как раскаленный уголь в печи. И снова люди спросили ее, где она взяла такое сокровище, ведь всем известно, как бедны они с матерью. А девушка смеялась и отвечала, что это никакой не рубин, а обычный красный камешек. Но потом шею девушки украсило самое расчудесное ожерелье, о каком только можно подумать, — лучше, чем у самой королевы, — и было оно сделано из сотен больших сверкающих алмазов, которые сияли подобно звездам в летнюю ночь. И люди снова спрашивали девушку, где она взяла эти алмазы, ведь они с матерью так бедны. Но она по-прежнему смеялась и отвечала, что это вовсе не алмазы, а пустяшные беленькие камешки. И вот однажды, рассказывала няня, явилась девушка ко двору, и на голове у нее красовалась корона из чистейшего золота, сиявшая ярче солнца, и была она гораздо роскошнее короны самого короля. В ушах у девушки сверкали изумруды, на груди — огромный рубин вместо брошки, а на шее — большое алмазное ожерелье. И король с королевой, решив, что это какая-нибудь знатная принцесса из дальних краев, поднялись с трона и вышли навстречу гостье, чтобы приветствовать ее. Но кто-то сказал королю с королевой, что на самом деле девушка очень бедна. И король спросил у нее: раз они с матерью такие бедные, то почему на ней золотая корона и где она взяла ее? А девушка рассмеялась и ответила, что это никакая не золотая корона, а просто венок из желтых цветов. Королю все это показалось очень странным, и велел он девушке остаться при дворе, чтобы посмотреть, что будет дальше. А когда присмотрелись к ней, то увидели, до чего она хороша: глаза зеленее изумрудов, губы — краснее рубина, лицо — светлее и чище алмазов, а волосы — ярче золотой короны. Королевский сын пожелал жениться на ней, и король разрешил ему. Епископ обвенчал молодых, и был большой пир, а потом принц направился в комнату своей жены. Но когда он хотел открыть дверь, прямо перед ним возник высокий черный человек с ужасным лицом, и грозный голос произнес:
И королевский сын упал на пол, потеряв сознание. Люди попытались войти в комнату, но не смогли. Тогда стали ломать дверь топорами, но дерево сделалось твердым, как железо, и в конце концов все в страхе бросились прочь, потому что из комнаты доносились ужасные вопли, хохот, визг и плач. На следующий день удалось проникнуть в комнату, и все увидели, что там никого нет: только густой черный дым висел над кроватью — черный человек пришел и утащил девушку. А на краю постели лежали два пучка сухой травы, красный камень, несколько белых камешков и увядший венок из желтых цветов.
Я вспомнила эту нянину сказку, стоя на дне глубокой ямы; там было так неуютно и одиноко, что мне стало страшно. Поблизости я не видела ни камней, ни цветов, но я испугалась, что могу взять что-нибудь, сама не зная об этом, и решила выполнить один обряд, чтобы отогнать черного человека. Я встала точно посередине ямы и особым жестом проверила, нет ли на мне чего-нибудь такого, о чем говорилось в сказке, а потом обошла всю яму, коснулась своих глаз, губ и волос и произнесла несколько странных слов — заклинаний от темных сил и дурного глаза, которым меня научила няня. После этого я почувствовала себя в безопасности, выбралась из ямы и пошла дальше мимо всех этих курганов, ям и стен, а так как дорога все время вела наверх, то в результате я оказалась высоко над земляными сооружениями. Оглядевшись, я увидела, что они, как и серые камни, тоже образуют рисунки, только совсем другие. Уже начинало темнеть, и стало плохо видно, но с того места, где я стояла, это было похоже на две огромные человеческие фигуры, лежащие на траве. Я пошла дальше и наконец нашла одну тайную рощу. Она слишком тайная, чтобы описывать ее здесь, и никто не знает, как туда пройти. Я и сама узнала это случайно, причем довольно занятным образом — я увидела какого-то зверька, который туда побежал. Я пошла за ним, и обнаружила между колючими кустами очень узкую и темную тропку, и когда уже почти совсем стемнело, я вышла на поляну. Там мне явилось самое чудесное видение, какое я когда-либо видела, но длилось оно только миг, потому что я тут же бросилась бежать и выбралась из рощи той же тропинкой, а потом еще долго улепетывала прочь, стараясь бежать как можно быстрее, — так испугалась я этого видения, таким удивительным, таким странным и прекрасным оно было. Но я очень хотела вернуться домой и поразмышлять об увиденном, и к тому же я не знала, что случилось бы, останься я вблизи этой рощи. Мне было жарко, я вся дрожала, сердце у меня колотилось, и пока я бежала через рощу, изо рта у меня вырывались странные крики, которых я не могла сдержать. На мое счастье, большая белая луна выплыла из-за круглого холма и осветила мне дорогу, и при ее свете я побежала мимо курганов и ям, вниз по скрытой лощине, вверх среди кустов, мимо серых камней — и наконец добралась до дома. Папа работал у себя в кабинете, и слуги не сообщили ему, что в столь поздний час меня еще нет дома, хотя на самом деле они испугались и не знали, что предпринять. Я объяснила им, что заблудилась в лесу, но не сказала, где именно, и ушла спать, однако всю ночь пролежала без сна, думая о своем видении. Когда я вышла на поляну, все вокруг светилось, хотя было уже темно, и потом, когда я возвращалась, меня не покидала уверенность в том, что я это видела. Мне хотелось побыстрее очутиться у себя в комнате и в одиночестве наслаждаться своим видением, хотелось закрыть глаза, представлять, что оно здесь, и делать все, что я сделала бы там, на поляне, если бы не испугалась. Но когда я закрыла глаза, видение не явилось, и тогда я стала перебирать все детали своего приключения, вспомнила, как темно и мрачно было под конец, и испугалась, что ошиблась, потому что все это казалось невозможным — словно ожила одна из няниных сказок, в которые я по-настоящему никогда не верила, хоть мне и стало страшно тогда на дне ямы. Мне вспомнились истории, которые рассказывала няня, когда я была маленькая, и я подумала, а правда ли то, что со мной сегодня случилось, или все это было давным-давно в одной из ее сказок? Я лежала без сна у себя в комнате, а луна светила из-за дома прямо на реку, так что на мою стену свет не падал. В доме царила тишина. Я слышала, как пробило двенадцать, папа прошел к себе в спальню и после этого все звуки замерли, словно в доме не было ни души. Сквозь белые шторы в мою темную комнату проникал бледный мерцающий отсвет. Я встала и выглянула в окно: дом отбрасывал огромную черную тень, и она накрывала сад, который стал от этого похож на тюрьму, где казнят людей, а дальше все было белое-белое – лес и тот сиял белизной, исчерченной темными провалами между стволами. Тихо, ясно, и даже на небе ни одного облачка. Я хотела восстановить в памяти свое видение, но не могла, и тогда начала вспоминать все сказки, которые няня рассказывала мне так давно, что я думала, будто уже перезабыла их. Но они ожили во мне и почему-то переплелись у меня в голове с колючими кустами, серыми камнями и тайным лесом, и в конце концов я перестала различать, что было на самом деле, а что рассказывала няня — и то и другое казалось сном. А потом я вспомнила тот далекий жаркий летний день, когда няня оставила меня одну в тени под деревом, а из воды и из леса вышли белые люди и начали играть, танцевать и петь, и мне чудилось, что няня уже говорила о чем-то похожем еще до того, как я их увидела, вот только я не могла точно вспомнить, что она мне говорила. Потом я стала думать, не была ли моя няня той самой белой леди — ведь она выглядела такой же белой и прекрасной и у нее были такие же темные глаза и черные волосы; и иногда она улыбалась, как та леди, особенно когда рассказывала свои истории, которые начинались словами «Давным-давно...» или «В давние-давние волшебные времена...». Но все же я решила, что это не могла быть няня, потому что она ушла в лес в другую сторону, и, по-моему, тот мужчина, что догнал нас, не мог быть белым мужчиной, иначе я бы не увидела того, что открылось мне в тайной роще. Я подумала, что во всем виновата луна, но она появилась потом, когда я уже находилась посреди пустоши, где всюду были загадочные фигуры, торчащие из земли, и стены, и таинственные ямы, и ровные круглые курганы — вот тогда-то я и увидела большую белую луну над круглым холмом. Я думала обо все этом, пока мне не стало страшно — снова всплыла в памяти нянина сказка о бедной девушке и черном человеке, который похитил ее. Я тоже спускалась в глубокую яму — а вдруг это была та же самая яма, просто ужас какой-то! Поэтому я повторила обряд — коснулась глаз, губ и волос особым жестом и произнесла древнее заклятие, чтобы быть уверенной, что меня никто не утащит. Мне захотелось снова мысленно представить себе тайную рощу, осторожно пройти по тропинке и увидеть то, что я видела там, — но тщетно, вспоминались только нянины сказки.
Например, история о юноше, который однажды собрался на охоту и объехал со своими собаками все окрестные леса, перебирался через реки, бродил по болотам, но так и не нашел никакой дичи. Он проохотился весь день, пока солнце не стало спускаться за горы. И юноша был зол, оттого что день прошел неудачно, и собирался уже повернуть назад, как вдруг в тот момент, когда солнце коснулось гребня горы, из чащи выбежал прекрасный белый олень. И юноша крикнул «ату!» своим гончим, но они заскулили и не сдвинулись с места. Он пришпорил коня, но тот дрожал и стоял как вкопанный. Тогда юноша спрыгнул с коня, бросил собак и погнался за оленем один. Вскоре стемнело, и небо стало черным, без единой звездочки, а олень все бежал во тьме. И хотя у юноши имелось ружье, он не стрелял в оленя, потому что хотел поймать его живым, да и боялся отстать в темноте. Правда, пока не отставал, ориентируясь по звукам. Олень все бежал и бежал вперед, и юноша заблудился окончательно. Они мчались бесконечными лесами, полными шорохов, бледный, мертвенный свет исходил от поваленных и гниющих стволов; каждый раз, когда юноша думал, что потерял оленя, тот снова появлялся перед ним, белый и светящийся, и охотник, одержимый погоней, старался бежать еще быстрее, чтобы наконец догнать его, но тогда олень тоже прибавлял ходу, и юноше никак не удавалось его поймать. Они бежали бесконечными лесами, переплывали реки, пробирались по черным болотам, где земля булькала под ногами и вокруг мелькали болотные огоньки, а потом — через узкие горные ущелья, пахнущие подземельем; олень стремительно несся вперед, но и юноша не отставал. Так, словно связанные невидимой нитью, они преодолели высокие горы, и юноша слышал, как предрассветный ветер спускается с неба, а они все бежали и бежали, впереди — олень, а следом за ним — охотник. Наконец встало солнце, и юноша обнаружил, что оказался в совершенно незнакомом месте; это была прекрасная долина, через которую струился светлый поток, а посередине высился большой круглый холм. И олень начал спускаться вниз по долине к холму, и казалось, что он устал и бежит все медленнее и медленнее. Хотя юноша тоже устал, он ускорил свой бег, надеясь наконец-то поймать оленя, но у самого подножия холма, когда охотник уже протянул руку, чтобы схватить свою добычу, олень как сквозь землю провалился, и юноша расплакался: так было обидно потерять оленя после всей этой бесконечной погони. Но вдруг юноша увидел прямо перед собой дверь, ведущую внутрь холма. И он вошел, и там было совсем темно, но он шел вперед, потому что надеялся найти белого оленя. И тут появился свет, и юноша увидел небо над: головой, и сияющее солнце, и птиц, поющих на деревьях, и чудесный прозрачный родник, а у родника — прекраснейшую из женщин, и была это сама королева фей. И призналась юноше королева фей, что это она обернулась оленем, чтобы заманить его сюда, потому что страстно влюбилась в него. Она принесла из своего волшебного дворца большую золотую чашу, усыпанную драгоценными камнями, и предложила юноше выпить вина из этой чаши. И он стал пить, чем больше пил, тем сильнее ему хотелось пить, потом что вино было очарованное. А потом он поцеловал прекрасную леди, и она стала его женой, и он провел весь день и ночь в холме, где она жила, а когда проснулся, то увидел, что лежит на земле, на том самом месте, где в первый раз увидал оленя. Рядом стоял его конь, и собаки ждали пробужденья хозяина. Юноша посмотрел в небо и увидел, что солнце садится за горы. И он вернулся домой, и прожил долгую жизнь, но с тех пор ни разу не поцеловал ни одну женщину — ведь он целовал саму королеву фей, и никогда не пил обычного вина — ведь ему довелось испить очарованного.
А иногда няня рассказывала мне сказки, которые она слышала от своей прабабушки. Та была очень старая и жила одна-одинешенька в хижине посреди гор. В большинстве этих сказок речь шла о холме, где в стародавние времена по ночам собирались люди, и играли в разные удивительные игры, и делали странные вещи — няня мне рассказывала о них, да только я ничего не понимала, и еще она говорила, что теперь про это все забыли, кроме ее прабабушки, да и та толком не помнила, где тот холм. Как-то няня рассказала мне одну очень странную историю об этом холме — меня даже пробрала дрожь, когда я ее вспомнила. Няня говорила, что люди всегда приходил и туда летом, в самую жаркую пору, и сначала должны были долго танцевать. Они танцевали до темноты, причем из-за деревьев, окружавших холм, там было еще темнее. Люди собирались отовсюду, они приходили по тайной тропе, которой никто, кроме них, не знал, и двое стерегли вход, а каждый входящий должен был сделать очень странный знак, няня показала его, как могла, объяснила, что делать его по-настоящему она не умеет. Туда приходили всякие люди; и дворяне, и мужики, и старики, и юноши, и девушки, и совсем маленькие дети, которые просто сидели и смотрели. И когда они входили внутрь, там было совсем темно, только в стороне зажигали какое-то благовоние с сильным сладким запахом, от которого всем хотелось смеяться — видно было, как светятся угли и поднимается красноватый дым. И когда входил последний, дверь исчезала, так что никто не мог проникнуть внутрь, даже если и знал, что внутри что-то есть. И вот однажды некий дворянин, ехавший издалека, заблудился ночью в лесу, и конь завез его в самую непроходимую глушь с болотами и огромными валунами; конь то и дело оступался и проваливался копытами в какие-то норы, и деревья, очень похожие на виселицы, протягивали поперек дороги свои огромные черные сучья. Путнику стало очень страшно, и конь его начал дрожать, а потом и вовсе остановился и не хотел идти дальше; тогда дворянин слез с коня и взял его за узду, но конь стоял как вкопанный и от страха весь покрылся пеной. И дворянин пошел один, все дальше углубляясь в чащу, пока наконец не попал в какое-то темное место, где раздавались шум, пение и крики, каких он никогда раньше не слышал. Казалось, все эти звуки были совсем рядом, но он не мог попасть туда, откуда они доносились, и принялся кричать, и пока он кричал, кто-то схватил его сзади, и не успел он и глазом моргнуть, как ему связали руки и ноги, заткнули рот, и он потерял сознание. Очнулся сей дворянин на обочине, как раз в том месте, где сбился с пути, у дуба, разбитого молнией, а рядом был привязан его конь. И вот приехал дворянин в город, и рассказал, что с ним случилось, и некоторые удивились; а многие, видимо, знали что-то, но помалкивали. Так уже было заведено: когда все входили внутрь, дверь исчезала, и больше уже никто не мог войти. А те, кто оказывался внутри, вставали в круг, плечом к плечу, и кто-нибудь начинал петь в темноте, а кто-нибудь другой грохотал специальной погремушкой, и этот грохот доносился по ночам издалека, из глуши, и жители окрестных мест, знавшие истинную причину грохота, крестились, проснувшись за полночь и услыхав этот ужасный низкий звук, похожий на раскаты грома в горах. Грохот и пение продолжались очень долго, и люди в кругу слегка покачивались из стороны в сторону, а песня была на древнем-древнем языке, которого теперь никто не знает, и напев ее звучал странно. Няня говорила, что, когда ее прабабушка была еще маленькой девочкой, она знала человека, который немного помнил эту песню. Няня попробовала напеть ее мне, мелодия была до того странной, что я вся похолодела, словно дотронулась до трупа. Иногда пел мужчина, а иногда женщина, иногда они пели так хорошо, что двое-трое из тех, кто там был, падали наземь, кричали и бились, будто в припадке. Пение продолжалось, люди раскачивались туда-сюда, и наконец над этим местом, которое они называли Тол Деол, поднималась луна. Она освещала танцующих, а они все раскачивались из стороны в сторону, и густой сладкий дым вился над тлеющими угольями и плавал в воздухе. Потом начиналась трапеза. Мальчик вносил большую чашу вина; а девочка — хлеб. Хлеб и вино передавали по кругу, и вкус их отличался от вкуса обычного хлеба и обычного вина, и никто из тех, кому удалось их отведать, уже не был таким, как раньше. Потом все вставали, и начинали танцевать, и доставали тайные предметы из потайного места, и играли в необыкновенные игры, и водили хороводы в лунном свете, а иногда кто-нибудь внезапно исчезал, и о тех, кто исчез, больше никто никогда ничего не слышал, и неизвестно, что с ними случалось. А остальные снова пили удивительное вино, и делали идолов, и поклонялись им. Однажды няня показала мне, как выглядели эти идолы. Мы тогда гуляли и набрели на овраг, где было много влажной глины. И няня спросила меня, не хочу ли я посмотреть, что делали люди, о которых она рассказывала, и я ответила, что хочу. Тогда она попросила меня поклясться, что я ни единой душе об этом не скажу, а если скажу, то пусть меня бросят черную яму с покойниками, и я трижды произнесла эту страшную клятву. Няня взяла мою деревянную лопатку, накопала глины и положила ее в мое жестяное ведерко, и велела, если кто-нибудь встретится и спросит, сказать, что я хочу напечь дома пирожков. Потом мы пошли по дороге до ближайшей рощи, и няня остановилась, поглядела на дорогу в обе стороны, заглянула за живую изгородь, за которой раскинулось поле, крикнула «быстро!», и мы бегом бросились в рощу, подальше от дороги. Там мы сели под кустом, и мне очень хотелось посмотреть, что няня собирается делать с глиной, но она сначала еще раз заставила меня пообещать никому не говорить ни слова, а потом опять осмотрела кусты и поглядела во все стороны, хотя тропинка, по которой мы пришли, была такая маленькая и такая заросшая, что вряд ли кто-нибудь вообще да ней ходил. Наконец няня достала глину из ведерка, и принялась ее месить, и делать с ней странные вещи, и поворачивать ее во все стороны. Потом она укрыла глину на некоторое время большим лопухом, снова достала, поднялась на ноги, села, опять вскочила и обошла вокруг глины особым образом. При этом она все время напевала какие-то слова, и лицо у нее покраснело. Наконец няня села, взяла глину и стала лепить из нее куклу, но совсем не такую, какие были у меня дома. Она сделала очень странную куклу — мне таких никогда не доводилось видеть — и спрятала ее под кустом, чтобы кукла высохла и затвердела. И все время, пока няня делала куклу, она напевала себе под нос те же странные слова, и ее лицо становилось все краснее и краснее. Мы прикрыли куклу травой, чтобы ее никто не смог найти. И когда через несколько дней мы вернулись к тому месту, няня снова заставила меня повторить клятву и огляделась во все стороны, как и в первый раз. Мы пробрались через заросли к зеленой полянке, на которой спрятали под кустом глиняного человечка. Я очень хорошо все это помню, несмотря на то, что мне было только восемь лет, а с тех пор прошло еще восемь. Над рощей раскинулось густо-синее, почти фиолетовое небо, а там, где мы сидели, цвело большое бузинное дерево, а рядом с ним — купа таволги. Когда я думаю о том далеком дне, мне кажется, что комната наполняется запахом таволги и цветами бузины, а если я закрываю глаза, то вижу ярко-синее небо с ослепительно-белыми облаками и давно ушедшую от нас няню, сидящую напротив меня и похожую на прекрасную белую леди в лесу. Мы устроились под деревом, няня достала глиняную куклу из тайника и сказала, что мы должны «почтить» ее и она покажет мне, что надо делать, но я должна все время внимательно следить за ней. И она делала всякие странные вещи с этим глиняным человечком, и я увидела, что она вся вспотела, хотя мы шли сюда очень медленно. Потом няня велела мне «почтить» куклу, и я сделала все то же, что и она, потому что я любила ее, а эта игра была такой необычной. И няня сказала, что если очень сильно полюбишь кого-нибудь, то этот глиняный человечек может помочь, стоит лишь совершить над ним определенные обряды, и если очень сильно возненавидишь, то он тоже может помочь, только надо совершить другие обряды, и мы долго играли с ним, воображая и любовь, и ненависть. Няня сказала, что ее прабабушка все-все объяснила ей насчет глиняных фигурок, и то, что мы сейчас делаем, никому не вредит, это просто игра. Но потом она рассказала мне одну очень страшную историю об этих фигурках, и я вспомнила ее в ту ночь, когда лежала без сна у себя в комнате — в пустой темноте, — думая о своем видении и о тайной роще. Няня рассказала, что некогда в большом замке жила очень знатная молодая леди, И была она так прекрасна, что все знатные юноши хотели жениться на ней, ведь прелестней и добрей ее они не встречали. Она же, хоть и была любезна со всеми молодыми людьми, которые сватались к ней, все же неизменно отказывала им и говорила, что никак не может решиться, да и вообще не уверена, хочет ли выходить замуж. И тогда отец девушки, очень знатный дворянин, рассердился на дочь, хотя сильно любил ее, и спросил, почему она не выберет себе в мужья одного из прекрасных юношей, бывающих в замке. Но она ответила только, что никого из них не любит и что, если ее не оставят в покое, она скроется в монастыре и пострижется в монахини. И тогда все молодые люди решили, что уйдут восвояси и будут ждать ровно год и один день, а когда год и один день истекут, они вернутся и спросят, за кого она пойдет замуж. День был назначен, женихи разъехались, а девушка пообещала, что ровно через год и один день она выйдет замуж за одного из них. Но на самом деле юная леди была королевой тех людей, что летними ночами танцевали на тайном холме, и в эти ночи она запирала дверь своей комнаты и вместе с горничной тайком выбиралась из замка по потайному ходу, о котором никто, кроме них, не знал, и уходила в лесную глушь к холму. И ей было известно сокровенного больше, чем кому-либо до или после нее, потому что самых тайных тайн она никому не открывала. Она умела делать всякие ужасные вещи; знала, как извести человека и как навести порчу, и другие вещи, которых я не могла понять. И хотя ее настоящее имя было леди Эвелин, танцующие люди звали ее Касса, что на древнем языке означает «премудрая». И была она белее их всех, и выше ростом, и глаза ее горели в темноте, как самоцветные рубины; и знала она песни, которых не знал никто, и когда она пела, все падали ниц и поклонялись ей. И умела она делать то, что они называли «шиб-морок», то есть самое чудеснейшее волшебство. Леди Эвелин говорила своему отцу-лорду, что хочет пойти в лес собирать цветы, и он отпускал ее, и они с горничной уходили в такой лес, где никто никогда не бывал, и юная леди оставляла горничную на страже, а сама, раскинув руки, ложилась на землю и запевала особую песню, и со всех концов леса, шипя и высовывая раздвоенные язычки, начинали сползаться огромные змеи. Они подползали к ней и обвивались вокруг ее тела, рук и шеи до тех пор, пока вся она не скрывалась под извивающимися змеями и видна была только голова. И юная леди разговаривала с ними, и пела им, а они скользили по ее телу, все быстрее и быстрее, пока она не приказывала им удалиться. И все они тут же уползали в свои норы, а на груди у леди оставался удивительный, необыкновенно красивый камень. Он имел форму яйца и был окрашен в темно-синий, желтый, красный и зеленый цвета, а поверхность его напоминала змеиную чешую. Именовался он «глейм-камень», и с его помощью можно было творить всевозможные чудеса: няня говорила, что ее прабабушка видела глейм-камень своими глазами и был он блестящий и чешуйчатый, точь-в-точь как змея. Леди Эвелин могла многое, но она твердо решила не выходить замуж. А ее руки добивались самые знатные, самые богатые и самые храбрые юноши и среди них — первые из первых: сэр Саймон, сэр Джон, сэр Оливер, сэр Ричард и сэр Роланд. Все поверили, что леди Эвелин говорит правду и выберет одного из них себе в мужья, когда пройдет год и один день; но хитрый сэр Саймон заподозрил, что она водит всех за нос, и поклялся следить за ней, пока не откроет, в чем тут дело. А был он еще совсем молодым, хотя и очень умным, и лицо его еще не огрубело — гладкостью и нежностью кожи оно напоминало девичье личико. Сэр Саймон сделал вид, что, как и все остальные, решил не бывать в замке, пока не истечет срок, и объявил, что уезжает за море, в дальние края, а сам отъехал недалеко и вернулся, переодевшись служанкой, да нанялся в замок мыть посуду. И все время он ждал, следил, слушал, помалкивал, прятался в темных уголках, вставал по ночам и подсматривал. И увидел и услышал он много такого, что показалось ему весьма странным. А был он очень хитер и сказал девушке, которая прислуживала леди, что на самом деле он юноша и переоделся девушкой, потому что очень любит ее и хотел быть с нею рядом, и девушке это так понравилось, что она многое рассказала ему, и он больше, чем когда-либо, убедился: леди Эвелин водит за нос и его, и всех остальных. И так ловко и так много наврал сэр Саймон служанке, что однажды ночью ему удалось пробраться в комнату леди Эвелин и спрятаться за шторой, и он стоял там тихо-тихо, не шевелясь и не дыша. Наконец пришла леди. Она полезла под кровать и подняла плитку пола — там оказалось углубление, откуда она достала воскового идола, совершенно такого же, как тот глиняный, которого мы с няней сделали в роще. И глаза у леди Эвелин все время горели, как рубины. И она взяла восковую куколку в руки, и прижала ее к груди, и стала шептать и бормотать что-то, а потом подняла ее и положила,--и снова подняла, и снова положила, и наконец произнесла: «Блажен тот, кто породил епископа, который рукоположил священника, который обвенчал мужчину, который женился на женщине, которая сделала улей, в котором поселилась пчела, которая собрала воск, из которого сделан мой истинный возлюбленный». И она достала из сундука большую золотую чашу, а из шкафа большой кувшин с вином, и налила вина в чашу, и очень бережно опустила свою куколку в вино, и омыла ее всю. Потом она пошла к буфету, достала круглую булочку и приложила ее к губам идола, а потом осторожно перенесла куклу на кровать и укрыла. Сэр Саймон смотрел не отрываясь, хотя ему было очень страшно, и увидел, как леди наклонилась и вытянула руки, что-то шепча и напевая, и вдруг рядом с ней появился красивый юноша, который поцеловал ее в губы. И они вместе выпили вино из чаши и съели булочку. Но когда взошло солнце, юноша исчез, и осталась только восковая куколка, и леди снова спрятала ее в углублении под кроватью. Теперь-то сэр Саймон знал, кто такая эта леди, и продолжал следить за ней, пока не подойдет время, когда она должна будет выбрать жениха — как раз через неделю истекал срок. И однажды ночью, укрывшись за шторой в комнате леди Эвелин, он увидел, как она сделала еще пять восковых куколок и спрятала их в тайнике. На следующую ночь она достала одну из них, налила в золотую чашу воды, взяла куколку за шею и опустила ее под воду. А потом произнесла:
На другой день в замке узнали, что сэр Ричард утонул, переправляясь через реку. А ночью леди Эвелин взяла вторую куколку, затянула у нее вокруг шеи фиолетовую веревочку и повесила на гвозде, приговаривая:
И на следующий день в замке узнали, что сэр Роланд был повешен в лесу разбойниками. А ночью леди Эвелин взяла еще одну куколку, вонзила свою булавку прямо ей в сердце и произнесла такие слова:
На следующий день в замке узнали, что сэр Оливер подрался в кабаке, и какой-то незнакомец ударил его ножом прямо в сердце. Наступила ночь, и леди Эвелин достала из тайника четвертую куколку, она держала ее над горящими угольями до тех пор, пока та не растаяла. После чего, глядя на расплавленный воск, юная леди сказала:
А на следующий день в замке узнали, что сэр Джон умер от внезапной лихорадки. Тогда сэр Саймон покинул замок, оседлал коня, поехал к епископу и все ему рассказал. Епископ послал своих людей, и они схватили леди Эвелин, и открылось все, что она делала. И в тот день, когда истекли год и один день и когда леди Эвелин должна была выйти замуж, ее провезли через весь город в одной рубахе, привязали к большому столбу на рыночной площади и, подвесив ей на шею восковую куколку, сожгли живьем в присутствии епископа. И люди говорили, что восковой человечек закричал, когда его охватило пламя. Лежа без сна в своей постели, я не переставала думать об этой истории, и мне мерещилась леди Эвелин на рыночной площади, объятая желтым пламенем, пожирающим ее прекрасное белое тело. Я так долго думала обо всем этом, что мне стало казаться, будто я сама попала в ту историю. Я была леди Эвелин, и это меня ждал костер, и весь город собрался поглазеть на казнь. Леди Эвелин делала удивительные и страшные вещи, но боялась ли она сама? И очень ли это больно — быть сожженной у столба. Я снова и снова старалась забыть нянины сказки и вспомнить тайну, что открылась мне днем, и видение в тайном лесу, но различала только какое-то мерцание во тьме, а потом и оно исчезло, и я увидела себя и то, как я бегу, и еще большую белую луну, встающую из-за темного круглого холма. Потом опять мне на ум пришли старые истории и странные заклинания, которые няня, бывало, напевала мне; а еще я вспомнила одну песенку, начинавшуюся словами «Элен в сияньи ореола» — няня обычно очень тихо пела ее мне на ухо, когда хотела, чтобы я уснула. Я стала напевать ее про себя, и очень скоро меня сморил сон.
С утра я чувствовала себя такой невыспавшейся и усталой, что едва могла заниматься, и очень обрадовалась, когда, уроки закончились и пришло время обедать, потому что мне хотелось уйти и побыть одной. День выдался теплый, и я пришла к красивому холму у реки и села, подстелив под себя старую мамину шаль, которую предусмотрительно захватила с собой. Небо было серое, как и вчера, но сквозь облака лился белый свет, и с того места, где я сидела, открывался вид на весь город — тихий, спокойный и белый, как картинка. Я вспомнила, что на этом самом холме няня научила меня играть в древнюю игру, которая называется «Город Троя». В этой игре надо танцевать и змеей извиваться по земле, а когда протанцуешь так достаточно долго, тебе начинают задавать вопросы, и ты не можешь не отвечать на них, хочешь ты этого или нет, и чувствуешь, что должна делать все, что тебе ни прикажут. Няня говорила, таких игр очень много, но только немногие знают о них, и есть такая игра, в которой можно превратить человека в кого захочешь — прабабушка моей няни знала старика, который помнил, как одну девушку превратили в большую змею. А еще есть очень древняя игра, где тоже надо танцевать, крутиться и извиваться: в этой игре можно вынуть душу из человека, спрятать ее и не возвращать сколько захочешь, а бездушное тело будет бесцельно блуждать, лишенное чувств и мыслей. Но сегодня я пришла на холм не играть, а подумать о том, что случилось вчера — о великой тайне, сокрытой в лесу. С того места, где я сидела, мне был виден проход за городом, откуда ручеек привел меня в неведомый край. И я начала представлять, будто снова иду вдоль ручейка, так, шаг за шагом, я прошла в уме весь свой путь, и наконец нашла лес, и пробралась через кусты, и там, в сумраке, увидела то, от чего все мое тело словно наполнилось огнем, и мне мучительно захотелось танцевать, петь и летать по воздуху — я почувствовала, что изменилась и стала необыкновенной. Но мое видение совсем не изменилось и не потускнело, и я снова и снова задавалась вопросом: как такое может быть и неужели нянины сказки на самом деле правда? Днем под открытым небом все выглядело иначе, чем ночью, когда мне было страшно и я думала, что меня сожгут живьем. Однажды я рассказала папе одну из няниных сказок — ту, что о призраке, и спросила его, может ли такое быть, и он сказал мне, что в этой истории нет ни слова правды и только темные, невежественные люди могут верить в такой вздор. Он очень рассердился на няню и долго ругал ее за то, что она рассказала мне эту историю, и я пообещала няне никогда не говорить о том, что она мне рассказывает, а если скажу кому-нибудь, то пусть меня укусит большая черная змея, которая живет в лесном пруду. И, сидя в одиночестве на холме, я думала о том, может ли мое видение быть правдой. Странное, интересное и очень красивое, оно словно пришло из няниных сказок. И если действительно видела его, если оно не примерещилось мне во мраке, родившись из переплетения черных сучьев и яркого сияния луны над круглым холмом, то приходилось подумать о многом удивительном, прекрасном и страшном, чего я то жаждала, то страшилась, и от чего меня бросало то в жар, то в холод.
И я смотрела вниз на город, такой тихий и спокойный, словно белая картинка, и все пыталась понять, может ли это быть правдой. Долго я не могла решить; странный внутренний голос все время шептал мне, что я ничего не выдумала — и все же это казалось совершенно невозможным, и я знала: папа и все остальные сказали бы, что это ужасный вздор. Я и не думала откровенничать ни с ним, ни с кем-нибудь еще, понимая, что это бесполезно и надо мной только посмеются или будут ругать. А потому я долгое время вела себя очень тихо, бродила в одиночестве, размышляя о своем, а по ночам мне являлись удивительные сны, и иногда я просыпалась рано утром, с криком протягивая к ним руки. Но при этом мне было еще и страшно, потому что в моем видении таились всякие опасности, и, не остерегайся я, со мной могло бы случиться что-нибудь ужасное, если только, конечно, все, что со мной происходило, было правдой. Старые нянины сказки беспрерывно вертелись у меня в голове, и днем, и ночью — я все время обращалась к ним, вспоминая мельчайшие детали, и даже гулять ходила в те места, где няня рассказывала мне свои странные истории; и по вечерам, устроившись у огня в детской, я представляла себе, будто няня сидит рядом на стуле и, как всегда шепотом, боясь, чтобы кто-нибудь не подслушал, рассказывает мне какую-нибудь удивительную сказку. На самом деле она предпочитала раскрывать мне свои тайны где-нибудь в поле или в лесу, подальше от дома, потому что она говорила, что это очень важные тайны, а даже у стен бывают уши. Когда же няня хотела рассказать мне нечто большее, чем простая тайна, нам приходилось прятаться в кустах или глубоко в лесу. Мне всегда казалось очень забавным пробираться вдоль живой изгороди, тихо-тихо, а потом, когда мы были уверены, что нас никто не увидит, прятаться в кустах или внезапно скрываться в лесу. Только тогда мы могли быть уверены, что наши секреты останутся между нами и никто их не узнает. Иногда, когда мы прятались особенно тщательно, няня показывала мне всякие странные вещи. Я помню, как однажды мы забрались в орешник над ручьем и нам было очень тепло и уютно, хотя только-только наступил апрель: солнце припекало, и уже начинали раскрываться первые робкие почки. Няня пообещала показать мне кое-что забавное и показала, как можно перевернуть весь дом вверх дном, да так, чтобы никто и не узнал, что это твоя работа: горшки с кастрюлями будут прыгать в немыслимом танце, от фарфора останутся лишь осколки, стулья начнут кувыркаться, и случится еще много забавных вещей. Я попробовала проделать такое однажды в кухне и увидела, что у меня очень хорошо получается, потому что огромное количество тарелок вылетело из шкафа, а кухаркин столик завертелся и перевернулся вверх ногами, как она потом говорила, «прямо у нее на глазах», но бедная женщина так испугалась и побледнела, что я этого больше не делала, потому что любила ее. А еще в той же ореховой роще, где няня научила меня управлять вещами, она показала мне, как вызывать всякие постукивания и шорохи в доме, и этим я тоже овладела. Научила меня няня и стихам, которые надо произносить в определенных случаях, и разным особым жестам, и многому другому — сама она узнала обо всем этом от прабабушки, когда была еще совсем маленькой девочкой. Я не раз размышляла о няниных рассказах после странной прогулки, во время которой мне показалось, что я увидела великую тайну, и мне хотелось, чтобы няня была сейчас со мной, хотелось расспросить ее обо всем, но она ушла от нас более двух лет назад, и никто не знал, что с ней стало и куда она подевалась. Но я всегда буду помнить те дни, даже если доживу до глубокой старости, потому что я все время чувствовала себя очень странно, постоянно осмысляя происшедшее и мучаясь сомнениями. Иногда мне казалось, что все это правда, а потом вдруг моя уверенность снова испарялась — ведь такого не бывает на свете, и все начиналось сначала. Но я старалась не делать вещей, которые могли быть очень опасными. Я долго выжидала и размышляла, но никак не могла обрести уверенность и никак не решалась проверить свои сомнения, пока однажды не убедилась, что все, о чем говорила няня, чистая правда. Я была совсем одна, когда узнала это. Волна радости и страха захлестнула меня, и я со всех ног помчалась в ту самую рощу, где мы любили прятаться от посторонних глаз и где няня сделала глиняного человечка. Там я закрыла лицо руками, бросилась на траву и пролежала часа два, не шевелясь, шепча про себя сладостные и ужасные вещи, повторяя и повторяя некоторые тайные слова. Все, что со мной случилось, — правда, и это было чудесно, это было великолепно, и когда я снова вспомнила нянину сказку и свое видение в тайном лесу, меня бросило в жар и в холод, и воздух показался мне наполненным благоуханием, ароматом цветов и пением чьих-то голосов. И я захотела слепить глиняного человечка, вроде того, которого давным-давно делала няня, но мне пришлось все рассчитать и о многом подумать заранее, чтобы никто не заподозрил, чем я собираюсь заниматься, ведь я была уже большая и не могла носить глину в жестяном ведерке. Наконец я кое-что придумала, и принесла влажной глины в рощу, и сделала все, что делала няня, а когда я закончила лепить, то увидела, что мой идол получился даже лучше и красивее, чем у нее. Через несколько дней, справившись пораньше с уроками, я отправилась к тому ручейку, что привел меня однажды в странные таинственные места. И вновь я пошла вдоль ручья, пробиралась через кусты, под низкими ветвями деревьев, брела темными лесами, полными стелющихся колючек, и зашла далеко, очень далеко. Потом я долго одолевала темный тоннель по высохшему каменистому руслу ручья, пока наконец не вышла к зарослям кустарника на склоне холма. И хотя почки на ветвях уже раскрылись, там все выглядело почти таким же черным, как и в первый раз. Я медленно поднялась вдоль кустов к большому голому склону холма, где впервые увидела странные серые камни. Небо было светлее, чем в первый раз, но кольцо диких холмов все равно оставалось темным, нависающие леса выглядели черными и страшными, а необыкновенные камни имели обычный серый цвет; я посмотрела с большого кургана вниз и снова увидела все эти загадочные круги один в другом; постепенно камни начали танцевать вокруг меня и приплясывать на месте, и казалось, что они кружатся и кружатся, как гигантское колесо, — словно ты сидишь в центре Вселенной и наблюдаешь, как звезды несутся сквозь пространство. Тогда я пошла между камнями, и танцевала с ними, и пела странные песни; и, как в первый раз, опустив губы в воду, пила из светлого потока, что пробегал по дну тайной лощины, а потом направилась дальше, к глубокому озерцу среди переливающегося мха, и села возле него. Передо мной мерцал потаенный сумрак лощины, сзади высилась травяная стена, а вокруг нависал лес, который и придавал лощине такой укромный вид. Я знала, что вокруг совсем никого нет и никто меня не увидит. Поэтому я сняла туфли и чулки и опустила ноги в воду, произнеся известное мне заклинание. И вода оказалась вовсе не холодной, как я ожидала, а теплой и очень приятной — словно нежный шелк струился по моим ногам или нимфа ласкала их поцелуями. Тогда я произнесла еще одно заклинание и сделала особые знаки, а потом вытерла ноги полотенцем, которое захватила с собой, и обулась. Вскарабкавшись на крутую стену, я попала в то место, где были яма, два прекрасных круглых кургана, земляные валы и всякие странные фигуры. Я не стала спускаться в яму, но фигуры различила совершенно отчетливо, потому что было светлее, чем в первый раз, и тут я вспомнила одну историю, которую почти совсем забыла — в той истории фигуры назывались Адам и Ева, и только посвященные могут понять,
Няня, наверное, была пророком наподобие тех, о которых говорится в Библии. Все ее рассказы обрели реальность, все стало сбываться — с тех пор произошли и другие события, предсказанные ею. Вот как я узнала, что нянины сказки — самая что ни на есть правда и что я вовсе не выдумала свою тайну. Но в тот день случилось еще кое-что. Я во второй раз пришла в тайное место и, наклонившись к зеркалу глубокого озерца, наполненного до краев, глянула в него и узнала, кто была та белая леди, которая вышла из воды в лесу, давным-давно, в моем раннем детстве. И меня пробрала дрожь, потому что это знание открыло мне и другие вещи. Я вспомнила, как однажды, после того как я видела белых людей в лесу, няня стала очень подробно расспрашивать меня о них, и когда я рассказала ей все в сотый раз, она долго-долго молчала, а потом сказала: «Ты еще увидишь ее». И тогда я поняла, что произошло и что должно было произойти. Я поняла, кто такие нимфы, поняла, что могу встретить их где угодно, и они всегда будут помогать мне, и я должна всегда искать их, и буду находить их в самых необычных формах и обличьях. И если бы не нимфы, я никогда не открыла бы эту тайну, и вообще ничего бы не было, если бы не они. Няня рассказывала мне о них давным-давно, но она называла их другим именем, и я не знала, что она имеет в виду, и о чем те сказки, в которых о них говорится, — помню только, что они казались мне странными. Нимфы бывают как светлые, так и темные, но и те и другие очень милые и чудесные. Некоторые видят только темных, некоторые — только светлых, а кое-кто — и тех и других. Но обычно сначала появляются темные, а светлые приходят потом, и о них рассказывают разные необыкновенные сказки. Впервые я по-настоящему узнала нимф дня через два после того, как вернулась из тайного места. Няня показывала мне, как их вызывать, и я попробовала сделать это. Но я не знала, что она имела в виду, и думала, что все это игра. Потом я решила попробовать еще раз, и снова пошла в тот лес, где был пруд, у которого я увидела белых людей, и попробовала еще раз. Пришла темная нимфа, Алала, и обратила воду в пруду в огонь...»
Эпилог
— Очень странная история, — сказал Котгрейв, возвращая зеленую книжечку отшельнику Амброзу. — Я улавливаю основное направление, но многого совершенно не понимаю. Вот, например, что она имеет в виду, когда на последней странице говорит о нимфах?
— Видите ли, я полагаю, что вся рукопись пронизана ссылками на пути к «открытому входу»[130], которые из века в век поддерживались традицией. Некоторые из них лишь теперь начали обращать на себя внимание. Наука пришла к ним — вернее, пока только к ступеням, ведущим к ним, — самыми различными путями. Я понял ссылку на «нимф», как указание на один из таких путей.
— И вы в самом деле думаете, что такие вещи бывают?
— О да, конечно. Думаю, что могу представить убедительные доказательства. Вы, по-видимому, пренебрегли изучением алхимии? А жаль, потому что присущий ей символизм в любом случае замечателен, кроме того, если бы вы были знакомы с некоторыми трудами по этому предмету, я мог бы напомнить вам отдельные отрывки, которые многое объяснили бы вам в этой рукописи.
— Хорошо; но я хотел бы знать, верите ли вы всерьез, что все эти фантазии имеют под собой какое-то реальное основание? Не принадлежит ли все это к области поэзии, к занятным грезам, коими человек имеет обыкновение тешить себя?
— Могу сказать только, что для большинства людей, несомненно, лучше принимать все это за грезы. Но если вас интересует мое истинное мнение, то я думаю совсем иначе. Это даже не мнение, это знание. Дело в том, что мне известны случаи, когда люди совершенно случайно сталкивались с некоторыми из этих «путей» и бывали абсолютно ошеломлены неожиданным результатом таких встреч. В тех случаях, о которых я говорю, нет ничего общего с «самовнушением» или какими-либо подсознательными действиями. С таким же успехом можно вообразить, что школяр «внушает» себе существование Эсхила, когда механически зубрит склонения греческого языка. Однако вы все же обратили внимание на постоянные недомолвки, — продолжал Амброз. — В данном случае они, возможно, были чисто инстинктивными, ибо автор никогда не думал, что рукопись попадет в чужие руки. Но на самом деле так поступают все носители знания, и поступают более чем обоснованно. Сильнодействующие целебные лекарства, которые в то же время непременно бывают сильными ядами, хранятся в шкафу под замком. Ребенок может случайно найти ключ и отравиться, но в большинстве случаев поиск ведется разумно и целенаправленно, и для того, кто терпеливо подбирает ключ, склянки содержат драгоценные эликсиры.
— Вы не хотите объяснить подробнее?
— Откровенно говоря, не хочу. Лучше пребывайте в своем заблуждении. Но теперь-то вы видите, как эта рукопись иллюстрирует наш недавний разговор?
— А девушка еще жива?
— Нет. Я был с теми, кто нашел ее. Отец девушки, адвокат — я хорошо знал его, — почти не заботился о воспитании дочери. Он думал только о документах и договорах, и то, что случилось, стало для него ужасным ударом. Однажды утром девушки хватились; кажется, это произошло примерно через год после того, как в зеленую книжечку были внесены последние строки. Начали расспрашивать слуг, и те рассказали кое-что, придав всему очень естественное и совершенно ложное истолкование. Зеленую книжечку обнаружили у нее в комнате, а девушку я нашел распростертой перед идолом в том самом месте, которое она описывала с таким трепетом.
— Так это все-таки был идол?
— Да. Она спрятала его в колючих кустах удивительно густого подлеска. Местность выглядела на редкость дикой и пустынной. Да вы знаете ее по описаниям девушки, хотя, думаю, понимаете, что столь юному созданию свойственно сгущать краски. Воображение ребенка всегда делает горы выше, а ямы глубже, чем в действительности; а у дочери адвоката, на ее несчастье, было нечто большее, чем воображение. Картина, возникшая в воображении девушки, которую ей отчасти удалось выразить словами, могла бы представиться талантливому художнику. Но местность и в самом деле очень необычная.
— Девушка была мертва?
— Да. Она отравилась — и вовремя. Нет, с обыденной точки зрения ее упрекнуть не в чем. Помните ту историю о леди, которая увидела, как пальцы ее ребенка были раздавлены оконной рамой?
— А что за изваяние упоминалось в рукописи?
— Статуя римской работы, изготовленная из камня, который за века не почернел, а наоборот, сделался белым и сияющим. Вокруг нее разросся лес, полностью скрывший ее от посторонних взоров. В средние века последователи одной очень древней традиции стали использовать ее в своих целях. Она была вовлечена в чудовищный ритуал шабаша. Обратите внимание на то, что те, кому случайно — или как бы случайно — было явлено белое сияние этой статуи, обязательно завязывали себе глаза, когда шли туда во второй раз. Это очень важно.
— Она все еще там?
— Я послал за инструментами, и мы разбили ее на мелкие кусочки. Живучесть традиции никогда не удивляла меня, — помолчав, продолжал Амброз. — Я мог бы назвать не один английский приход, где обряды, про которые эта девочка наслушалась в детстве, все еще существуют — втайне, конечно, но на редкость устойчиво. Нет, самым странным во всем этом для меня является сама возможность подобной «истории», а вовсе не ее «последствия», ибо я всегда полагал, что чудо — творенье души.
Артур Мейчен. Сокровенный свет (перевод Е. Пучковой)
1
Осенним вечером, когда бледно-голубая дымка скрыла уродство Лондона и его длинные, широко раскинувшиеся проспекты обрели красоту, мистер Чарльз Солсбери неторопливо спускался по Руперт-стрит, постепенно приближаясь к своему любимому ресторанчику. Он смотрел себе под ноги, пристально изучая мостовую, и уже почти добрался до узкой двери ресторана, когда на него налетел человек, подоспевший с другого конца улицы.
— Простите, — сказал мистер Солсбери, — я задумался и не смотрел по сторонам. Черт, да это же Дайсон!
— Совершенно верно. Как твои дела, Чарльз?
— Все в порядке. Но ты-то где пропадал? Я тебя, кажется, уже лет пять не видел.
— Да нет, поменьше. Помнишь, ты как-то навещал меня на Шарлотт-стрит — дела мои в то время шли совсем плохо?
— О да. Ты еще жаловался тогда, что задолжал хозяйке за пять недель и тебе пришлось по дешевке продать часы.
— У тебя замечательная память, милый Чарльз. Я переживал тогда действительно тяжелые времена. Но, что интересно, вскоре после твоего визита дела пошли еще хуже. Один мой приятель назвал мои попытки выкарабкаться «дохлым номером». Честно говоря, я не люблю жаргон, но точнее не скажешь... Однако нам стоит войти в эту дверь: мы загородили дорогу людям, которые тоже хотят пообедать — вполне извинительная человеческая слабость, не правда ли, Чарльз?
— Конечно, конечно, зайдем. Я как раз размышлял, не занят ли столик в углу — знаешь, там, где кресло с замшевой обивкой.
— Прекрасно знаю этот столик — он не занят. Так вот, как я уже говорил, дела мои пошли еще хуже.
— И что же ты предпринял? — спросил Солсбери, усевшись за стол; он пристроил свою шляпу и уже с предвкушением рассматривал меню.
— Что я предпринял? Сел и хорошенько подумал. Я получил прекрасное классическое образование, но не имел ни малейшей склонности к бизнесу любого рода. С таким капиталом мне предстояло выйти в мир... Представляешь, есть люди, которым не нравятся оливки. Жалкие дураки! Я часто думаю, Солсбери, что, пожалуй, мог бы написать гениальные стихи, будь у меня оливки и бутылка красного вина. Давай закажем кьянти — может быть, оно здесь и не слишком хорошее, но зато бутыль, в которой его подают, просто бесподобна.
— В этом ресторане хорошее кьянти. Можно заказать большую бутылку.
— Отлично. Итак, я обдумал свое безвыходное положение и решил избрать карьеру писателя.
— Правда? Вот уж действительно оригинальное решение. Однако у тебя вполне преуспевающий вид.
— Однако! Какое пренебрежение к благородной профессии. Похоже, Солсбери, ты не способен понять величия художника. Представь себе, я сижу за рабочим столом — ты вполне мог бы застать меня в этой позе, если бы потрудился зайти, — передо мной чернила и ручка, вокруг — пустота, а несколько часов спустя из ничего может появиться на свет творение!
— Совершенно согласен — я имел в виду, что литература — занятие неблагодарное.
— Ошибаешься, она всегда воздает за труды. К тому же вскоре после твоего визита я унаследовал небольшую ренту. Умер мой дядя, который перед смертью почему-то решил проявить щедрость.
— Ах, вот как. По-видимому, это было очень кстати.
— О да, весьма кстати. Должен заметить, что я воспринял это неожиданное наследство как своего рода стипендию для продолжения моих изысканий. Я только что отрекомендовался писателем, но, возможно, точнее было бы назвать меня исследователем. Право, Дайсон, ты действительно изменился за эти несколько лет. Я всегда считал тебя ленивым бездельником, бесцельно шатающимся по городу, одним из тех, кто с мая по июль проводит время, фланируя по тенистой стороне Пиккадилли.
— Верно. Я находился тогда в процессе становления, хотя и не осознавал этого. Ты же знаешь, мой отец был беден и не мог отправить меня в университет. Пребывая в невежестве, я злился, что так и не завершил своего образования. Заблуждения юности, Солсбери, не более того, моим университетом стала Пиккадилли. Именно там я начал изучать великую науку, которой предан и ныне.
— Какую науку ты имеешь в виду?
— Тайну огромного города, физиологию Лондона; и буквально, и метафизически это величайшая тема для размышлений, какая только может занимать человеческий разум... Что за бесподобное рагу — достойный конец для фазана!.. И все же — мысль о грандиозности и сложности Лондона иногда подавляет меня. Париж можно понять, если не пожалеть времени, но Лондон навсегда остается тайной. В Париже можно точно сказать: «Здесь живут актрисы, здесь — богема, а здесь — Rates[131]»; но в Лондоне все иначе. Ты назовешь какую-нибудь улицу обиталищем прачек — и будешь вполне прав, но при этом где-нибудь на втором этаже одного из домов найдется человек, изучающий исторические корни халдеев, а в мансарде напротив — всеми забытый, умирающий художник.
— Да, Дайсон, ты не изменился — и никогда не изменишься, — заметил Солсбери, смакуя кьянти. — Как всегда, тебя уносит на крыльях воображения: загадка Лондона существует только в твоих грезах. На мой взгляд, это обычный, скучный город! Здесь даже не бывает по-настоящему артистичных преступлений, которыми изобилует Париж.
— Налей мне еще немного вина. Спасибо. Ошибаешься, дорогой, очень даже ошибаешься. По части преступлений Лондону стыдиться нечего. Агамемнонов у нас достаточно — не хватает Гомера. Как говорится, carent quia vate sacro[132].
— Я помню эту цитату. Правда, мне не совсем понятно, к чему ты клонишь.
— Попросту говоря, в Лондоне нет ни одного писателя, который специализировался бы на такого рода вещах. Наши репортеры — глупцы, своим рассказом они способны испортить любую историю. Их представление о страхе, о том, что вызывает в человеке ужас, просто смехотворно. Этих писак интересует только кровь, вульгарная ярко-красная кровь, и когда им удается ее заполучить, они накладывают ее жирными мазками и думают, что вышла впечатляющая статья. Убожество да и только! К сожалению, именно самое заурядное, жестокое убийство и привлекает их, получая, как правило, наиболее подробное освещение. Слышал ли ты когда-нибудь о «Харлесденском деле»?
— Нет, во всяком случае, я ничего не припоминаю.
— В том-то и суть. А ведь это чрезвычайно занятная история. Я расскажу ее, пока мы будем пить кофе. Как ты знаешь — хотя, возможно, и не знаешь, — Харлесден расположен на окраине Лондона, но представляет собой нечто совсем иное, чем старые, густо заселенные пригороды вроде Норвуда или Хэмпстеда. Он отличается от них так же разительно, как сами эти два пригорода отличаются друг от друга. В Хэмпстеде внушительных размеров здание в китайском стиле с прилегающими к нему тремя акрами земли благополучно соседствует с маленькими домиками из сосновых досок, причем такая эклектика стала считаться в последнее время признаком артистичности; в Норвуде обосновались преуспевающие буржуа, привлеченные перспективой жить «рядом с Дворцом»[133], соседство с которым уже через полгода начинает тяготить их; но Харлесден ничем не примечателен. Это совсем новый пригород, еще не успевший обзавестись характерными особенностями. Ряды красных домов, ряды белых домов, нежно-зеленые жалюзи на окнах, вычищенные дорожки перед входами, маленькие задние дворики, именуемые садами, несколько убогих магазинчиков — и вот, едва ты решил, что запомнил физиономию этого места, как она вдруг расплывается перед твоими глазами и исчезает.
— Какого черта ты хочешь этим сказать? Можно подумать, что дома рушатся, стоит только на них взглянуть!
— Ну, не совсем так. Исчезает целостность Харлесдена. Улица сворачивает и превращается в заброшенную тропинку, дома трансформируются в вязы, а задворки — в цветущие луга. Один шаг — и ты попадаешь из города в деревню; нет той постепенности перехода, как в маленьких провинциальных городках, где зеленые лужайки и большие сады, заставляя дома слегка расступиться, плавно изменяют окружающий ландшафт; в Харлесдене ты словно переступаешь невидимую границу и попадаешь в другой мир. Люди, живущие в этом пригороде, по-моему, в основном работают в Сити. Я видел несколько раз переполненные омнибусы, следующие в ту сторону. И все же даже посреди полуночной пустыни человек чувствует себя менее одиноким, чем ясным днем в Харлесдене. Будто попал в город мертвых: раскаленные улицы пусты, и даже мысль, что это тоже часть Лондона, никак не укладывается в голове. И вот, год или два назад, жил в тех местах некий врач, украсивший красной лампой и медной табличкой свой дом в самом конце одной из этих чистеньких улиц, где сразу за домом начинались уходившие на север поля. Не знаю, почему он выбрал такое глухое место — быть может, доктор, назовем его, скажем, Блэк, был прозорлив и строил расчет на будущее. Как потом выяснилось, родственники давно потеряли его из виду, не знали, что он стал врачом, и тем более не имели представления о том, где он живет. Итак, доктор Блэк поселился в Харлесдене, приобрел кое-какую практику и тихо жил в этом пригороде Лондона вместе со своей красавицей-женой. Летними вечерами супруги Блэк отправлялись вдвоем на прогулку, и люди, видевшие их, утверждали, что они производили впечатление очень любящей пары. Прогулки продолжались всю осень, затем прекратились, и неудивительно: когда сильно похолодало и начало рано темнеть, поля возле Харлесдена утратили свою привлекательность. В течение всей зимы никто не видел миссис Блэк, на вопросы пациентов доктор Блэк неизменно отвечал, что «она плохо себя чувствует, однако к весне, несомненно, поправится». Но наступила весна, за ней лето, а миссис Блэк так и не появилась; люди потихоньку начали сплетничать, и все более странные вещи можно было услышать во время «вечерних чаепитий», которые, как вы, наверное, знаете, являются единственным развлечением в такого рода пригородах. Все чаще доктор Блэк стал замечать на себе косые взгляды, а его и так не слишком обширная практика почти свелась к нулю. Вскоре соседи пришли к выводу, что доктор каким-то образом избавился от своей жены, что миссис Блэк мертва. Но это оказалось не так; в июне жители окрестных домов вновь смогли увидеть миссис Блэк. Было воскресенье, один из редких солнечных дней, какими порой балует нас английский климат; лондонцы устремились в поля — на север, на юг, на запад и на восток — вдыхать ароматы цветущего боярышника и наслаждаться красотой диких роз, образующих живые изгороди. Я тоже спозаранку отправился в путь и после долгой прогулки собирался уже вернуться домой, но каким-то образом забрел в этот самый Харлесден. Точности ради должен заметить, что я выпил стакан пива в довольно преуспевающем заведении под названием «Генерал Гордон» и какое-то время бесцельно бродил неподалеку, пока не увидел удивительно соблазнительный пролом в живой изгороди. Я решил обследовать открывшиеся моему взору луга. Мягкая трава необычайно приятна для ног после жуткого пригородного гравия, и я просто блаженно ходил по лугу, но затем нашел скамейку и решил посидеть и выкурить трубку. Я достал кисет и глянул в сторону домов — и тут, Чарльз, у меня перехватило горло и зубы начали выбивать дробь, я так сильно согнул трость, которую привык брать с собой на прогулки, что она переломилась надвое. Казалось, мощный электрический заряд пронзил мой позвоночник, и какое-то время — по-видимому, короткое, хотя мне представлялось, что прошла целая вечность, — я пытался понять, что же произошло. Наконец я осознал, отчего содрогнулось мое сердце и кости съежились, словно в предсмертной агонии. Подняв глаза, я уперся взглядом в последний по этой улице Харлесдена дом, в верхнем окне которого на краткий миг показалось лицо. Лицо женщины — но в нем не было ничего человеческого. Все мы, Солсбери, не раз слышали в церкви — в нашей трезвомыслящей англиканской церкви — о неутолимой страсти и неугасимом огне, но, думаю, мало кто из нас понимает, что на самом деле означают эти слова. Надеюсь, тебе никогда не придется пережить того, что довелось мне, когда я увидел в окне это лицо; представь: надо мной — летнее синее небо, теплый ветерок овевает меня свежим дуновением, и вдруг... Я понял, что случайно проник взглядом в иной мир, заглянул в окно заурядного современного домика — и увидел разверстую пасть преисподней. Первый шок прошел, но еще раза два мне казалось, что я вот-вот упаду в обморок: ледяной пот струился по моему лицу, и я с трудом ловил ртом воздух, как если бы тонул. Наконец мне удалось встать и подойти к дому: у парадной двери красовалась медная табличка — «Доктор Блэк». Было ли то провидение или просто мое везение, но как раз в этот момент дверь отворилась и по ступенькам крыльца спустился какой-то человек — я не сомневался, что это и есть доктор Блэк собственной персоной. Типичный лондонец: длинный, тощий, бледный, с поблекшими черными усиками. Проходя мимо меня, доктор бросил в мою сторону лишь тот рассеянный взгляд, которым обычно обмениваются случайные прохожие, но я почувствовал, что с этим человеком сталкиваться опасно. Как ты понимаешь, я отправился восвояси весьма озадаченный и потрясенный увиденным... Позже я еще раз посетил заведение под названием «Генерал Гордон» и постарался собрать все местные сплетни о докторе Блэке и его жене. Я не распространялся о том, что видел в окне женское лицо, но мне рассказали о прекрасных золотых волосах миссис Блэк, неизменно вызывавших всеобщий восторг, и я понял: то, что недавно привело меня в такой ужас, было ничем иным, как копной золотых волос, подобных сияющему ореолу вокруг лица сатира. Все это изрядно меня растревожило, и, вернувшись домой, я попытался уговорить себя, что все происшедшее — обман зрения, но, увы, — без толку. Я знал совершенно точно: все, о чем я тебе только что рассказал, мне не пригрезилось, я действительно видел это, видел лицо миссис Блэк. И потом — все эти местные сплетни, подозрения в убийстве; хоть я и знал, что они неверны, но меня не покидала твердая уверенность, что в ярко-красном доме на углу Девон-роуд происходит что-то ужасное: как же из этих двух несовпадающих предпосылок выстроить сколько-нибудь разумную теорию? Так я оказался причастным к миру тайны, я ломал себе голову над этой загадкой, посвящал все свободные минуты попыткам собрать воедино нити своих размышлений, но мне так и не удалось хоть на шаг приблизиться к какому-нибудь разумному решению, и, пока утекали летние дни, эта загадка все больше покрывалась туманом, превращалась в какой-то расплывчатый и смутный ужас, словно ночной кошмар, приснившийся месяц назад. И вскоре эта история померкла бы где-то в глубинах моего сознания — вовсе забыть ее я бы не смог, потому что такое не забывается, — но однажды утром, просматривая газеты, я заметил небольшую колонку, набранную мелким шрифтом. Заголовок, который привлек мое внимание, гласил: «Харлесденское дело», и я сразу понял, о чем сейчас прочту. Миссис Блэк мертва. Доктор Блэк вызвал другого врача, чтобы засвидетельствовать смерть жены, но тот что-то заподозрил, в результате чего началось расследование и было произведено вскрытие. И что же обнаружили? Вот это-то и озадачило меня: должен признаться, такого я вовсе не мог ожидать. Оба врача, которые производили вскрытие, пришли к выводу, что никаких следов преступления нет, даже с помощью самых изощренных тестов и всевозможных новейших реактивов не удалось обнаружить ни малейшего присутствия яда. По мнению патологоанатомов, смерть была вызвана странной и очень любопытной, с научной точки зрения, формой воспаления мозга. Ткани мозга и молекулы серого вещества претерпели целый ряд самых необычных изменений; младший из врачей, производивших вскрытие, считавшийся специалистом по заболеваниям мозга, объявляя свое заключение, произнес несколько фраз, которые уже тогда поразили меня, хотя я еще не мог осознать их подлинного смысла. Он сказал: «В самом начале нашего исследования я был крайне удивлен, обнаружив симптомы и явления, совершенно мне неизвестные, несмотря на мой довольно большой опыт в этой области. Сейчас нет нужды подробно их описывать, замечу лишь одно: в процессе исследования мне была трудно заставить себя поверить в то, что передо мной мозг человека». Это необычное заявление вызвало некоторое замешательство, и следователь спросил врача, не означают ли его слова, что исследуемый мозг напоминал мозг животного. «Нет, — возразил доктор, — здесь другое. Некоторые признаки действительно напоминали мозг животного, но другие — и это кажется мне гораздо более странным — выявляли нервную организацию совершенно иного типа, чуждую как человеку, так и животным». Все это звучало довольно странно, тем не менее суд без колебаний вынес вердикт, подтверждающий, что смерть носила естественный характер, публика потеряла интерес к происходящему, и дело было закрыто. Но когда я прочел отчет этого врача, мне захотелось узнать о «Харлесденском деле» как можно больше, и я решился начать то, что представлялось мне увлекательным расследованием. Пришлось преодолеть немало препятствий, но в результате удалось отчасти добиться успеха, однако... Почему-то за разговором, дорогой Чарльз, всегда забываешь о времени. Знаешь ли ты, что мы просидели здесь уже: около четырех часов? Официанты явно косятся на нас. Давай попросим счет и уйдем отсюда.
В молчании они вышли из ресторана и некоторое время стояли под порывами холодного ветра, созерцая суету Ковентри-стрит, прислушиваясь к звонкам кэбов и воплям разносчиков газет, различая иногда за этим шумом далекий, глухой, неумолчный рокот Лондона.
— Не правда ли, удивительная история? — наконец нарушил молчание Дайсон. — Что ты об этом думаешь?
— Друг мой, я же еще не слышал конца твоей истории, так что лучше мне пока воздержаться от каких бы то ни было суждений. Когда же ты собираешься завершить свой рассказ?
— Приходи ко мне как-нибудь вечером — скажем в четверг. Вот мой адрес. Доброй ночи; мне надо в Стрэнд.
Дайсон остановил проезжавший мимо кэб, а Солсбери повернул на север и отправился домой пешком.
2
Уже по тем немногим репликам, которые мистер Солсбери соизволил произнести в течение вечера, можно понять, что сей молодой джентльмен отличался непоколебимым здравомыслием, пасующим перед лицом таинственного и необъяснимого, и врожденным неприятием парадоксов. За обедом Солсбери почти все время молчал, тогда как на него обрушился поток неправдоподобных и странных событий, собранных и изложенных человеком, только что исчезнувшим в недрах Сохо, человеком, вся жизнь которого как раз и состояла из всевозможных тайн и лихо закрученных сюжетов; и теперь, когда Чарльз Солсбери пересекал Шефтсбери-авеню, направляясь к скромному кварталу по соседству с Оксфорд-стрит, он ощутил сильную усталость, несмотря на то что все уже осталось позади. По дороге он размышлял о будущем Дайсона, не имеющего надежных родственников, возложившего все свои упования на литературу: что ждет этого талантливого и утонченного человека — пара фанерных щитов с рекламой сандвичей на груди и спине или флажок стрелочника? Поглощенный этими мыслями, Солсбери в то же время восхищался своеобразным талантом Дайсона, сумевшего превратить лицо больной женщины и банальное воспаление мозга в набросок романа, и, пробираясь по тускло освещенным улицам, он почти не замечал ни резких порывов ветра, со злобным завыванием караулившего его за каждым поворотом и взметавшего над тротуаром мелкий мусор, ни черных туч, собравшихся вокруг изжелта-бледной луны. Даже первые капли зарождавшегося дождя, упавшие ему на лицо, не отвлекли его от размышлений, и только когда разразился настоящий ливень и ветер яростно погнал вниз по улице потоки воды, Солсбери стал осматриваться в поисках какого-нибудь укрытия. Дождь, усиленный ветром, обрушился на город словно ураган, со свистом разрывая воздух и разбиваясь о камни мостовой, потоки воды переполнили канавы и начали собираться в огромные лужи вокруг засоренных водостоков. Несколько зазевавшихся прохожих, которые, по всей видимости, просто прогуливались по улице, нежели шли куда-то конкретно, разбежались, словно перепуганные кролики, и попрятались, и сколько Солсбери ни свистел, в надежде остановить кэб, ни один из них так и не явился на выручку. Солсбери огляделся, пытаясь определить, далеко ли он находится от своего надежного пристанища на Оксфорд-стрит, но увидел, что, размышляя, отклонился от привычного пути и попал в совершенно незнакомую глухую местность, где, кажется, не имелось даже кабачка, в котором за умеренную плату в два пенни можно было бы найти прибежище. Редкие фонари на улице располагались далеко друг от друга, слабый свет керосиновых ламп с трудом пробивался сквозь закопченные стекла, и в этом дрожащем и мерцающем свете старые мрачные дома по обеим сторонам улицы показались Солсбери пустыми и призрачными. Он торопливо пошел прочь, прижимаясь к стенам домов в надежде хоть немного защититься от дождя и машинально читая почти стертые временем, потускневшие имена на медных дверных табличках под бесчисленными звонками и дверными молотками; иногда фасад того или иного дома украшало пышно отделанное крыльцо с резным навесом, почерневшим за полстолетия. Ливень становился все яростнее, Солсбери уже насквозь промок и безнадежно загубил свою новую шляпу, а до Оксфорд-стрит было по-прежнему далеко, поэтому он испытал чувство глубочайшего облегчения, заметив впереди темный свод арки, сулившей ему убежище если не от ветра, то хотя бы от дождя. Солсбери нашел сухой уголок и огляделся: он попал в узкий проход, над его головой возвышался дом, позади открывалась дорожка в неизвестное. Какое-то время он постоял там, тщетно пытаясь хоть чуть-чуть отжать одежду и прислушиваясь, не проезжает ли мимо кэб, как вдруг его внимание привлек непонятный шум, доносившийся сзади, — шум явно приближался, становясь все громче и отчетливей. Вскоре Солсбери уже мог различить пронзительный и хриплый женский голос, выкрикивавший угрозы с такой силой, что даже камни откликались эхом, повторяя интонации голоса; время от времени что-то в ответ бурчал мужчина, не то возражая, не то успокаивая. Не будучи романтиком, Солсбери тем не менее любил наблюдать уличные сцены и особенно пьяные ссоры, поэтому сейчас он приготовился слушать с рассеянным вниманием завсегдатая оперы. К его разочарованию, ссора быстро прекратилась, и теперь Солсбери различал только нервные шаги женщины и неуверенную походку мужчины — незнакомцы по-прежнему приближались к нему. Скрытый тенью стены, он наблюдал за ними: мужчина, несомненно, был пьян и прилагал массу усилий, чтобы избежать постоянных столкновений со стенами, что придавало ему сходство с парусником, плывущим против ветра. Женщина неподвижно глядела прямо перед собой, слезы струились по ее щекам — и вдруг, как раз когда эти двое проходили мимо Солсбери, угасшее было пламя ссоры вспыхнуло вновь, и женщина, обернувшись к своему спутнику, разразилась потоком проклятий и брани.
— Подлец, низкий трус, подонок, — вопила она, выплеснув перед этим все непристойные ругательства, — ты что, думаешь, я так и буду вкалывать на тебя всю жизнь, точно рабыня, пока ты таскаешься за этой девкой с Грин-стрит и пропиваешь каждый пенни, который у тебя появляется?! Ошибаешься, Сэм, — можешь не сомневаться, больше я терпеть не собираюсь. Черт бы тебя побрал, грязный вор, я порываю с тобой – с тобой и с твоим хозяином, так и передай ему, и можете сколько хотите заниматься своими делишками, надеюсь, они доведут вас до беды.
Женщина рванула лиф своего платья, извлекла нечто, похожее на листок бумаги, смяла его и отбросила в сторону. Бумажный комочек упал у ног Солсбери. Женщина выбежала на улицу и скрылась в темноте, мужчина, качаясь из стороны в сторону, последовал за своей спутницей, что-то неразборчиво и смущенно бормоча. Солсбери еще какое-то время наблюдал за ним: мужчина медленно шел по тротуару, то и дело останавливаясь, раскачиваясь в нерешительности, и наконец, словно выбрав новое направление, отваживался сделать еще несколько шагов. Небо прояснилось, только редкие облака кружили теперь вокруг луны. Ее ясный белый свет периодически мерк, поглощенный проплывавшими облаками, но затем прорывался вновь, и как раз в ту минуту, когда прозрачные белые лучи заглянули в узкий проход, Солсбери, обернувшись, заметил скомканную бумажку, выброшенную разгневанной женщиной. Крайне заинтригованный, он подобрал бумажный комочек, спрятал его в карман и вновь отправился в путь.
3
Чарльз Солсбери был человеком привычки. Когда он пришел домой, до костей промокший, в прилипшей к телу сырой одежде, в шляпе, загубленной отвратительными влажными пятнами, единственной его мыслью было опасение по поводу собственного здоровья, о котором он всегда прилежно заботился. Поэтому, сняв мокрую одежду и облачившись в теплый халат, он первым делом подогрел себе джин с водой; Солсбери считал это целебное питье потогонным средством и готовил его на спиртовке — одном из немногих предметов роскоши, которые позволяют себе современные отшельники. Раскуривая между делом трубочку, он благополучно привел в порядок свои смятенные мысли и чувства и, выпив горячего джина, улегся в постель, с облегчением забыв о недавнем приключении в темном проулке и о безумных фантазиях Дайсона, ставших весьма своеобразной приправой к обеду. Солсбери сохранял блаженную пустоту в мыслях и за завтраком на следующее утро, ибо приучил себя за едой ни о чем не думать, но когда тарелка и чашка опустели и он принялся было раскуривать первую утреннюю трубку, как-то само собой всплыло в памяти воспоминание о подобранном накануне клочке бумаги, — Солсбери стал лихорадочно рыться в карманах все еще сырого пальто. Он не помнил, в какой из карманов засунул бумажку, и, пока обшаривал один карман за другим, его томило предчувствие, что записка так и не найдется, хотя даже ради спасения своей жизни он не смог бы объяснить, зачем ему так уж понадобился этот пустячный обрывок. И все же, нащупав во внутреннем кармане скомканный бумажный шарик, Солсбери вздохнул с облегчением, осторожно извлек его и положил на маленький столик возле своего кресла так бережно, словно то была редкая драгоценность. Несколько минут он сидел неподвижно, попыхивая трубкой и глядя на свою находку: странное желание швырнуть эту бумажку в огонь и забыть о ней боролось с не менее странным желанием узнать, почему же озлобленная женщина с такой яростью скомкала и отбросила ее. Как и следовало ожидать, победило любопытство, и все же, когда Солсбери в конце концов развернул бумажный комочек, он сделал это почти против воли. На клочке самого обычного грязного листка, вырванного из дешевого блокнота, темнело несколько строк, написанных неровным, каким-то судорожным почерком. Наклонившись, Солсбери впился глазами в этот текст, затаил дыхание — и вдруг откинулся на спинку кресла, уставился в пустоту перед собой и разразился таким громким, раскатистым и долгим хохотом, что этажом ниже проснулся хозяйский ребенок, который откликнулся на этот взрыв веселья испуганным плачем. Но Солсбери продолжал хохотать, время от времени вновь поднося к глазам текст, казавшийся ему бредом сумасшедшего.
«К. отправился в Париж навестить своих друзей», — гласила первая строчка. «Трэверс Хэндл С. «Раз — везде трава у нас, два — девчонка первый класс, три — на клен ты посмотри»».
Скомкав бумажку, точно так же, как сделала это разъяренная женщина, Солсбери собирался уже бросить ее в огонь. Но, передумав, он щелчком отправил записку в ящик стола и снова расхохотался. Вся эта бессмыслица раздражала его, ему было обидно так обмануться в своих ожиданиях, подобно человеку, который купился на кричащий газетный заголовок в колонке срочных новостей и не нашел там ничего, кроме рекламы и заурядной информации. Солсбери подошел к окну и принялся созерцать неторопливую утреннюю жизнь своего квартала: неряшливые служанки в платьях из набивного ситца убирали перед входами в дома, мясник и торговец рыбой совершали привычный обход, владельцы мелких лавочек праздно стояли у дверей своих заведений, изнывая от безделья и отсутствия острых ощущений. Вдали улица растворялась в синей дымке, придававшей привычному виду из окна даже некоторую величественность, но само по себе все это зрелище угнетало и могло привлечь разве что усердного исследователя лондонской жизни, который нашел бы здесь нечто редкое и соответствующее своему прихотливому вкусу. Солсбери с отвращением отвернулся и уселся в мягкое кресло, обтянутое веселенькой ярко-зеленой материей с желтым позументом, — это кресло было предметом гордости хозяев дома и своеобразной приманкой для жильцов. Солсбери предавался в нем излюбленному утреннему занятию — чтению романа, в котором переплетались темы любви и спорта; язык и смысл этой книги предполагали тесное сотрудничество конюха и воспитанницы привилегированного пансиона. В обычный день роман завладел бы его вниманием вплоть до ланча, но этим утром Солсбери то нервно вскакивал с кресла, то вновь усаживался в него, брался за книгу и тут же откладывал ее; наконец, обозлившись на самого себя, он тихо выругался. Дурацкий стишок, который был в записке, подобранной им под темным сводом арки, прочно «застрял в голове», и все попытки Солсбери отвлечься не помогали ему избавиться от бесконечно повторяющегося внутреннего бормотания: «Раз — везде трава у нас, два — девчонка первый класс, три — на клен ты посмотри».
Это стало настоящей пыткой, совсем как какая-нибудь нелепая песенка из репертуара мюзик-холла, которую повторяют и распевают днем и ночью во всех домах и которую даже уличные мальчишки рассматривают как источник неиссякаемого веселья на ближайшие шесть месяцев. Солсбери вышел на улицу и попытался ускользнуть от невидимого врага, смешавшись с толпой, растворившись в грохоте и суете большого города, но вскоре заметил, что против воли он замедляет шаги, сворачивает в сторону от уличного шума, по прежнему тщетно ломая голову над смыслом очевидной бессмыслицы. Когда наступил четверг, Солсбери почувствовав облегчение, вспомнив, что обещал навестить в этот день Дайсона, — даже пустая болтовня литератора-самозванца казалась ему желанным развлечением в сравнении с непрестанно изводящей головоломкой, от которой не было спасения. Жилище Дайсона располагалось на самой тихой из улочек, спускающихся от Стрэнда к реке, и когда Солсбери поднялся по узкой лестнице и вошел в комнату своего приятеля, он понял, что покойный дядюшка Дайсона и впрямь проявил щедрость. Пол, устланный ковром, горел и переливался всеми красками востока — это был, как напыщенно объявил Дайсон, «сон о заходе Солнца»; свет фонарей и полусумрак лондонских улиц не проникали сквозь занавески ручной работы, в которых проблеск кивали нити золота. Полки буфета из мореного дуба украшал старый фарфоровый сервиз — по всей видимости французский, черно-белые гравюры на рисовой бумаге были куплены явно не в общедоступном магазине на Бонд-стрит. Солсбери сел в кресло у камина и вдохнул смешанный аромат благовоний и табака, втихомолку дивясь всей этой роскоши, так не похожей на зеленые занавески, олеографии и зеркало в позолоченной раме, украшавшие его собственную комнату.
— Хорошо, что ты пришел, — сказал Дайсон, — уютная комнатушка, не правда ли? Ты неважно выглядишь, Чарльз. Что-нибудь случилось?
— Нет, но последние несколько дней изрядно вымотали меня. Дело в том, что со мной произошло... э... нечто вроде приключения, да, пожалуй, можно так сказать, сразу после нашей встречи, и это приключение оказалось весьма изматывающим. Самое обидное, что все это абсолютная чушь, как-нибудь потом расскажу. Ты ведь собирался окончить ту странную историю, которую начал тогда в ресторане.
— Совершенно верно. Но ты, Чарльз, неисправим. Ты раб того, что именуешь «реальной действительностью». В глубине души ты по-прежнему приписываешь странность этой истории моей выдумке и надеешься, что на самом деле все окажется еще проще, чем в рапорте полицейского. Ну что ж, раз уж я начал, придется продолжать. Но сначала давай выпьем, и ты можешь раскурить свою трубку.
Дайсон подошел к дубовому буфету, извлек из его недр бутылку и две позолоченные рюмки.
— Это бенедиктин, — объявил он. — Я полагаю, ты не откажешься?
Солсбери не отказался, и несколько минут оба в молчании смаковали вино — затем закурили, и Дайсон приступил к рассказу.
— Погоди-ка, — начал он, — мы, кажется, остановились на расследовании? Или нет, с этим мы уже покончили. Ага, вспомнил. Я говорил тебе, что, в общем и целом, мне удалось добиться успеха в моем частном расследовании или исследовании — как тебе больше нравится. Я на этом остановился, не так ли?
— Именно так. Точнее говоря, последнее слово, которое ты произнес по поводу своего расследования, было «однако».
— Верно. Вчера я еще раз все обдумал и пришел к выводу, что это было весьма серьезное «однако». Вынужден признать: то, что мне удалось обнаружить; в сущности, ничтожно. Я так же далек от сути этого происшествия, как и прежде. Но я могу рассказать тебе то, что мне известно. Если ты помнишь, слова одного из врачей, дававших показания в суде, сильно заинтересовали меня, и я решил прежде всего попытаться узнать от самого врача что-нибудь более определенное и вразумительное. Так или иначе, мне удалось связаться с ним, и он назначил время, когда я мог зайти к нему поговорить. Доктор оказался очень приятным, открытым человеком, еще молодым и совсем не таким занудой, как большинство ученых врачей; наша встреча началась с того, что он предложил мне сигары и виски. Я не хотел долго ходить вокруг да около, поэтому сразу объяснил ему, что меня поразило его медицинское заключение по Харлесденскому делу, и протянул ему газетный репортаж об этом судебном процессе — интересовавшие меня фразы были подчеркнуты. Доктор мельком взглянул на статью, потом как-то странно посмотрел на меня. «Значит, вам все это показалось необычным? — переспросил он. — Должен вам сказать, что все Харлесденское дело весьма необычно. В некоторых отношениях оно – не побоюсь этого слова – даже уникально». — «Совершенно с вами согласен, — отозвался я, — именно поэтому оно так заинтересовало меня, и мне хотелось бы узнать о нем как можно больше. Я полагаю, если кто и сможет дать мне какую-нибудь информацию, то только вы. Что вы сами обо всем этом думаете?» Столь прямой вопрос застал моего собеседника врасплох, и доктор на миг растерялся.
«Вот что, — сказал он наконец. — Поскольку вы интересуетесь этой историей только из любопытства, я, пожалуй, могу говорить с вами откровенно. Итак, мистер... э... Дайсон, мое мнение, раз уж вы хотите его знать, заключается в следующем: я уверен, что мистер Блэк убил свою жену».
«Но как же вердикт? — воскликнул я. — Ведь присяжные вынесли свой вердикт на основании ваших показаний».
«Совершенно верно, они вынесли вердикт на основании моих показаний и показаний моего коллеги и, по-моему, поступили вполне разумно. Честно говоря, я не представляю, что еще они могли бы сделать. Тем не менее я остаюсь при своей, точке зрения и не боюсь признаться вам в этом. Меня не удивляет поступок Блэка — а я твердо уверен, что доктор убил жену. Полагаю, он имел на это право».
«Право! Какое же у него могло быть право?!» — воскликнул я. Сам понимаешь, такое высказывание порядком меня удивило. Тут мой собеседник развернул свое кресло и пристально посмотрел на меня, прежде чем ответить.
«Как я понял, вы не имеете отношения к науке? Стало быть, детали вам ни к чему. Я лично всегда возражал против попыток объединить психологию с физиологией. От этого союза страдают обе науки. Я, как специалист, лучше других представляю себе, непреодолимую бездну, безграничную пропасть, отделяющую сознание от материи. Нам известно, что любое изменение в сознании сопровождается перестройкой молекул серого вещества — и все. Какова связь между этими явлениями, почему они происходят одновременно — мы не знаем, и большинство авторитетов в медицине полагают, что нам и не суждено это узнать. И тем не менее вопреки общепринятой теории, анатомируя мозг миссис Блэк, я не сомневался, что передо мной не мозг умершей женщины — этот мозг вообще не принадлежал человеческому существу. Я видел ее лицо — плоское, лишенное выражения. Эта женщина была красива, но, честно говоря, даже за тысячу гиней я не решился бы взглянуть в лицо миссис Блэк, когда она была жива, да что там, даже за вдвое большую сумму».
«Уважаемый сэр, — перебил я его, — вы чрезвычайно заинтриговали меня, сказав, что этот мозг не принадлежал человеку. Что же тогда это было?»
«Мозг дьявола, — Произнес он совершенно спокойно, и ни один мускул не дрогнул на его лице. — Мозг дьявола, и я уверен, что Блэк нашел какой-то способ покончить с ним. Я не могу винить доктора за содеянное. Чем бы ни была миссис Блэк, ей не следовало оставаться в этом мире. Вы хотите знать что-нибудь еще? Нет? Тогда всего доброго».
— Довольно странное суждение из уст ученого, не правда ли? Когда мой собеседник признался, что ни за тысячу гиней, ни за две тысячи он все решился бы взглянуть в лицо этой женщины при ее жизни, я вспомнил то лицо, которое довелось увидеть мне, но промолчал. Я вновь отправился в Харлесден и принялся бродить по магазинам и лавочкам, делая всевозможные мелкие покупки и прислушиваясь к разговорам, в надежде разузнать какие-нибудь свежие сплетни относительно семьи Блэк, но выяснить удалось очень мало. Один из торговцев, с которыми я говорил, сказал, что хорошо знал умершую, она покупала у него бакалейные товары в количествах, необходимых для ее небольшого хозяйства, — служанки у супругов Блэков не было, лишь изредка приходила женщина помочь с уборкой, и та последний раз видела миссис Блэк за несколько месяцев до ее смерти. По словам этого человека, миссис Блэк была «дамой весьма приятной», доброй, внимательной, и все знавшие эту пару полагали, что мистер и миссис Блэк глубоко и взаимно любят друг друга. Тем не менее, даже не учитывая откровений врача, я знал еще и то, что видел сам. Снова все обдумав и попытавшись сопоставить имевшиеся факты, я понял, что единственный человек, который может мне что-то объяснить — это сам доктор Блэк, и я решил найти его. Конечно, в Харлесдене искать не имело смысла — Блэк покинул эти места сразу после похорон. Всю обстановку дома он распродал и в один прекрасный день с маленьким чемоданчиком в руках отбыл на поезде в неизвестном направлении. Оставалось надеяться только на случай; благодаря такому случаю я в конце концов и наткнулся на доктора Блэка. Однажды безо всякой цели я прогуливался по Грей-Инн-роуд, как обычно, поглядывая по сторонам; приходилось все время придерживать шляпу, потому что был один из пронзительных мартовских дней и даже верхушки старых деревьев раскачивались и содрогались. Я поднимался со стороны Холборна и почти дошел до Теобальд-роуд, когда заметил впереди человека, опиравшегося на трость и выглядевшего ослабевшим после долгой болезни. Что-то в его облике возбудило мое любопытство, и, сам не зная зачем, я ускорил шаги, рассчитывая нагнать незнакомца, но тут внезапный порыв ветра сорвал с него шляпу, и она покатилась по мостовой к моим ногам. Конечно, я подхватил ее и, прежде чем вернуть владельцу, окинул взглядом. Эта шляпа сама по себе могла рассказать целую историю: когда-то ее сделали на заказ в мастерской на Пиккадилли — на подкладке стояло имя мастера, но теперь даже нищий, найди он эту шляпу в сточной канаве, не польстился бы на нее. Вручая шляпу владельцу, я поднял на него глаза — передо мной стоял доктор Блэк из Харлесдена. Странное совпадение, не правда ли? Но Боже, Чарльз, как он переменился! Когда я впервые встретил Блэка на крыльце его дома в Харлесдене, у доктора была отличная осанка, он шагал уверенно и прямо, как человек в самом расцвете сил. А теперь передо мной стояло какое-то съежившееся и жалкое существо, слабое, скорчившееся, со впалыми щеками, поседевшими волосами, ноги дрожали и подгибались, а больные и глубоко несчастные глаза выражали отчаяние. Он поблагодарил меня за спасение шляпы, сказав: «Мне бы, наверное, не удалось ее поймать. В последнее время я разучился бегать. Ветреный день, не правда ли, сэр?» И доктор Блэк повернулся, собираясь продолжить свой путь, но мало-помалу мне удалось втянуть его в разговор, и мы вместе отправились в восточную часть города. Кажется, доктор был бы не прочь избавиться от меня, но я не собирался выпускать его из рук, и в конце концов он привел меня к убогому дому на не менее убогой улице. Это был самый мерзкий и заброшенный из лондонских кварталов, какой мне только доводилось видеть на моем веку; дома, по-видимому, имели безобразный вид даже тогда, когда их только построили, теперь же они набрались сырости, пропитались запахом распада и, казалось, готовы были в любую минуту завалиться набок или рассыпаться на куски. «Здесь я живу, — сказал доктор Блэк, указывая на крытый черепицей дом. — Не с этой стороны — сзади. Мне здесь очень спокойно. Сейчас я не могу пригласить вас, но как-нибудь в другой раз, если вы захотите...» Я поймал доктора на слове и заявил, что буду очень рад его навестить. Он странно взглянул на меня, не понимая, с какой стати я — или вообще кто-нибудь — должен им интересоваться, и я ушел, оставив его неловко возиться с ключами. Думаю, ты оценишь мое искусство, если я скажу, что прошло всего несколько недель, а мы уже были закадычными друзьями. Никогда не забуду, как я впервые вошел в комнату Блэка, и искренне надеюсь, что мне больше не придется увидеть, такого запустения, такой жалкой нищенской берлоги. Отсыревшие обои, с которых давно стерся не только рисунок, но даже следы этого рисунка, пропитанные зловещими испарениями здешних мест, отстали от стены и свисали тяжелыми складками. Только в одном месте комнаты можно было распрямиться в полный рост, а вид шаткой и грязной кровати, запах разложения, притаившийся в этой комнате, едва не заставили меня бежать без оглядки. Когда я вошел, доктор Блэк, жевавший в тот момент кусок хлеба, заметно удивился, что я выполнил свое обещание навестить его, но встретил меня любезно и, перебравшись на кровать, уступил мне единственный стул. После этого визита я стал часто бывать у Блэка, мы вели долгие беседы, но доктор ни разу не упомянул ни о Харлесдене, ни о своей покойной жене. Видимо, он полагал, что мне ничего не известно об этой истории, или же, если я и слышал о ней, мне и в голову не придет, что всеми уважаемый врач из Харлесдена и нищий отшельник на задворках Лондона — одно и то же лицо. Странный это был человек, и нередко, когда мы сидели в его комнатушке, разговаривали, курили, я пытался понять, в здравом ли он рассудке: самые безумные фантазии Парацельса или розенкрейцеров показались бы банальной научной теорией по сравнению с теми идеями, которые он совершенно спокойно и трезво излагал в своей мрачной пещере. Однажды я осмелился сделать ему замечание, сказав, что кое-что в его теориях противоречит и положениям науки, и всем известным фактам. «Нет, — возразил он, — это противоречит не всем фактам, ведь я располагаю еще и данными своего опыта. Меня не интересуют неподтвержденные гипотезы, то, что я говорю, подкреплено доказательствами, и я дорого заплатил за эти доказательства. Есть некая область знания, которой вы никогда не коснетесь, мудрые люди бегут от нее, как от чумы, боясь даже приближаться, но я проник туда. Если бы вы знали, если 6 вы хоть на миг могли вообразить это скрытое поле деятельности и то, что один или два человека осмелились совершить в нашем тихом мире, ваша душа содрогнулась бы от ужаса. То, что вы слышали от меня, — лишь шелуха, оболочка подлинного знания, знания, означающего смерть, и оно страшнее смерти для тех, кто им овладел. Люди любят рассуждать о странных вещах, происходящих в мире, но они и понятия не имеют о том ужасе, который таится среди них, который всегда неотступно следует за ними». Этот человек обладал притягательной силой, меня тянуло к нему, и я был очень огорчен, когда мне пришлось по делам месяца на два покинуть Лондон: мне уже не хватало наших странных бесед. Через несколько дней после возвращения я отправился навестить доктора, но на два моих обычных звонка не последовало никакого ответа. Я позвонил еще раз и еще и уже собирался уходить, когда дверь наконец отворилась и какая-то неряшливо одетая женщина спросила, что мне тут понадобилось. Судя по ее взгляду, она приняла меня за полицейского в штатском, интересующегося кем-нибудь из ее жильцов, но когда я спросил, дома ли мистер Блэк, выражение ее лица изменилось. «Нет тут никакого мистера Блэка, — сказала она. — Он помер. Уже шесть недель, как помер. Я всегда считала, что у этого человека не все в порядке с головой — или у него какие-то неприятности. Он каждое утро отправлялся на прогулку с десяти до часу, а тут как-то утром в понедельник пришел с прогулки, поднялся в свою комнату, запер за собой дверь, и вдруг, как раз когда мы сели обедать, раздался такой вопль — я думала, что потеряю сознание. А потом мы слышим, он топает ногами и бежит вниз по лестнице, причем орет и ругается так, что стыдно слушать: будто у него украли что-то такое ценное, аж миллион стоит. Ну и свалился прямо у самой лестницы — мы решили, что он помер. Отнесли его в комнату и уложили в постель, я села рядом, а мой муж побежал за доктором. Смотрю, окно и вправду распахнуто и на полу валяется такая маленькая шкатулочка — он всегда ее пуще всего берег, — и она открыта, а в ней ничего нет; только в окно никто не мог забраться — высоко оно, и то, что он вопил, будто у него ценность какую украли, это же чушь, какие у него могли быть ценности, он и за комнату, бывало, месяцами не платил, муж-то мой сколько уж раз грозился выставить его на улицу, потому как, говорит, мы ничем не хуже других людей и тоже должны зарабатывать себе на жизнь, а только я никак не соглашалась выгнать постояльца — хоть и странный он человек, но, похоже, знавал и лучшие времена. Потом пришел доктор, посмотрел на него и сказал, что тут уже ничем не поможешь; той же ночью жилец наш и помер, я как раз при нем сидела; и сказать вам по правде, мы из-за него еще и убытки понесли — ведь всего-то и осталось что самая малость одежды, да и за ту удалось выручить сущие гроши, когда ее продали». Я дал доброй женщине полсоверена за беспокойство и пошел домой, размышляя о судьбе доктора Блэка, об эпитафии, которой наградила хозяйка своего странного постояльца, и о его непонятных криках об ограблении. Честно говоря, я думаю, что бедняге не приходилось опасаться воров, скорее всего, он действительно был безумен и умер от приступа своей мании во время обострения болезни. Его квартирная хозяйка поведала мне, что, когда она пару раз заходила в комнату мистера Блэка (конечно же, чтобы потребовать с несчастного квартирную плату), он заставлял ее с минуту ждать у двери, и, ворвавшись в комнату, она всегда заставала его с маленькой шкатулкой в руках — он прятал ее где-то в углу у окна; должно быть, доктора преследовала навязчивая идея, будто он стал обладателем какого-то сокровища, и посреди окружавшей его нищеты воображал себя богачом. Итак, моя история окончена; как ты видишь, хотя мне и удалось разыскать Блэка, я так ничего и не узнал ни о его жене, ни о ее загадочной смерти. Это и есть Харлесденское дело, Солсбери, и, сдается мне, оно интересует меня все сильнее именно потому, что нет никакой возможности проникнуть в эту тайну. Ну, и каково твое мнение?
— Честно говоря, Дайсон, я думаю, что ореол таинственности вокруг этой истории — плод твоего воображения. Я согласен с заключением врача: Блэк убил жену в момент обострения своего помешательства.
— То есть как? Выходит, ты согласен и с тем, что эта женщина в самом деле была чем-то ужасным — настолько, что ее не следовало оставлять в живых? Ты помнишь слова врача о мозге дьявола?
— Ну конечно, только ведь он, без сомнения, говорил... э... в переносном смысле. Если ты посмотришь на это дело с такой точки зрения, все станет совершенно ясно.
— Ну-ну, может быть, ты и прав, хотя я в этом совсем не уверен. Ладно, не стоит спорить. Выпьешь еще бенедиктина? Вот и хорошо — и попробуй этот табак. Ты, кажется, говорил, то тебя что-то беспокоит — что-то, случившееся с тобой в тот самый день, когда мы вместе обедали?
— Да, Дайсон, я действительно испытываю беспокойство, причем сильное беспокойство, но это такой пустяк – просто глупости, абсурд какой-то, даже стыдно рассказывать.
— Брось, выкладывай все как есть, абсурд это или нет.
Запинаясь и ежеминутно повторяя «как все это глупо», Солсбери изложил историю своих приключений, нехотя повторив бессмысленную фразу и еще более бессмысленный стишок, который он обнаружил на смятом обрывке бумаги, и смолк, ожидая услышать рокочущий смех Дайсона.
— Ну не глупо ли, что я извожу себя такой чепухой? — спросил он, воспроизведя считалку «раз-два-три».
Дайсон в некотором замешательстве выслушал рассказ приятеля и на несколько минут погрузился в глубокое, сосредоточенно-молчаливое раздумье.
— Да, — сказал он наконец, — действительно, удивительное совпадение, что ты спрятался от дождя под аркой как раз в тот момент, когда эти двое там проходили. Но я бы не торопился объявлять текст записки бессмыслицей; звучит он, конечно, странно, но, возможно, для кого-то во всем этом есть смысле. Повтори-ка мне все еще раз, я запишу, и мы попробуем подобрать ключ к этому шифру, хотя не думаю, что у нас что-нибудь получится.
Превозмогая свое отвращение к тексту записки, Солсбери еще раз произнес чепуху, отравившую его покой, а Дайсон поспешно набросал загадочные слова на бумаге.
— Проверь, пожалуйста, — попросил Дайсон, протягивая Солсбери листок бумаги, — я ничего не перепутал? Кто знает, может быть» главное здесь — порядок слов. Все правильно?
— Идеальная копия. Боюсь только, что тебе ничего не удастся из этого извлечь. Поверь мне, чепуха — она и есть чепуха, бессмысленные каракули, не более того. Знаешь, мне, пожалуй, пора домой. Нет, пить я не буду: твой бенедиктин и так слишком крепок для меня. Спокойной ночи.
— Полагаю, тебе будет интересно узнать результат, если, конечно, мне посчастливится разобраться с твоей запиской?
— Вовсе нет: я бы предпочел ничего больше об этом не слышать. Можешь использовать свое открытие как угодно, если тебе это нужно.
— Хорошо, Чарльз. Всего доброго.
4
Много часов спустят, когда Солсбери давно уже вернулся в свою комнату с обтянутыми зеленым репсом креслами, Дайсон все еще сидел за столом, представлявшим собой настоящий шедевр японского мастера, и, обхватив голову руками, курил трубку за трубкой, вновь и вновь перебирая детали истории, рассказанной ему приятелем. Бессмыслица, раздражавшая и тревожившая Солсбери, Дайсону казалась загадочной и привлекательной; вновь и вновь он перечитывал записку и с особым вниманием — странный стишок в конце. Какой-то знак, символ, условное обозначение, а не шифр — вот чем это должно быть, и женщина, отбросившая скомканный листок бумаги, по-видимому, сама не имела понятия о смысле этой записки, женщина была не более чем посредником Сэма, которого проклинала, да и Сэм в свою очередь работал на кого-то другого, был чьим-то подручным — быть может, того загадочного человека, который фигурировал в записке под буквой «К.» и якобы отправился навестить своих французских друзей. Но что означает «Трэверс Хэндл С.»? Здесь явно крылся корень загадки, но даже виргинский табак не помогал Дайсону хоть немного ее прояснить. Дело казалось почти безнадежным, однако в отгадывании сложных загадок Дайсон считал себя великим стратегом, вроде Веллингтона[134], и в конце концов он отправился спать в полной уверенности, что рано или поздно обязательно нападет на след. Несколько последующих дней Дайсон посвятил своим литературным изысканиям, или, иначе говоря, некоему мистическому действу, как считали даже самые близкие его друзья, понапрасну обшаривавшие привокзальные киоски в поисках великой книги, родившейся в результате многих часов бдения над письменным столом работы японского мастера в обществе трубки, набитой крепким табаком, и чашки черного чая. На этот раз Дайсон просидел взаперти четыре дня, и наконец, с облегчением отложив ручку, вышел на улицу, чтобы расслабиться и вдохнуть свежего воздуха. Уже горели газовые фонари и продавцы газет громко рекламировали последний вечерний выпуск; Дайсон, остро нуждавшийся в тишине и покое, свернул с многозвучного Стрэнда и зашагал на северо-запад. Вскоре он забрел на тихую улочку, где гулко раздавались лишь его шаги, пересек широкое оживленное новое шоссе и, двигаясь на запад, через какое-то время заметил, что оказался в самых дебрях Сохо. Здесь его вновь поджидала пестрая суета жизни: прохожих соблазняли лучшими винами Италии и Франции по подозрительно низким ценам, огромными желтыми, отменного вкуса сырами, прозрачным оливковым маслом, невообразимым разнообразием раблезианских колбас, а в маленьком магазинчике по соседству была представлена вся печатная продукция Парижа. Посреди дороги бесстрашно толклись представители множества наций, поскольку коляски и кэбы не отваживались заезжать сюда, а из окон, притулившихся друг над другом, выглядывали местные жители, с любопытством глазеющие на бурную жизнь улицы. Дайсон медленно шел сквозь толпу, то и дело оказываясь в центре кипевшего на мостовой водоворота, прислушиваясь к необычному звучанию немецкой и французской речи, соседствующей с английской и итальянской, поглядывая на витрины магазинов, уставленные батареями винных бутылок, и уже почти прошел всю улицу до конца, когда его внимание привлек небольшой магазинчик на углу, разительно отличавшийся от всех прочих. Это была типичная лавочка кварталов бедняков, чисто английская лавочка. Здесь продавали табак и сладости, дешевые трубки из глины и вишневого дерева, учебники стоимостью в несколько пенни и подставки для перьев, которые могли поспорить своей древностью с комическими песенками; имелись здесь и газеты с душещипательными историями — романтическая чувственность занимала прочное место среди изобилия последних вечерних новостей. Развернутые листы газет раздувались ветром у входа в магазин, над дверью которого красовалась вывеска: Дайсон взглянул на имя и замер, охваченный внезапной дрожью; волна восторга и страха, настигающая человека в момент неожиданного открытия, на миг парализовала его, лишив способности двигаться. Надпись над дверью гласила: «Трэверс». Дайсон еще раз посмотрел на вывеску, перевел взгляд на стену и в углу, повыше фонаря, разглядел белые буквы на синем фоне: «Хэндл-стрит» — те же слова повторялись и ниже, уже выцветшими буквами. Дайсон с удовлетворением вздохнув, ни минуты не колеблясь, вошел в магазин и уставился прямо в глаза толстяка, сидевшего за прилавком. Тот поднялся; с некоторым удивлением встретив пристальный взгляд вошедшего, и произнес привычно-стереотипную фразу: — Что вам угодно, сэр?
Дайсон наслаждался и самой ситуацией, и явным замешательством, написанным на лице продавца. Аккуратно прислонив свою трость к прилавку и наклонившись к толстяку поближе, он проговорил отчетливо и внушительно:
— Раз — везде трава у нас, два — девчонка первый класс, три — на клен ты посмотри.
Дайсон рассчитывал, что его слова произведут некоторый эффект, и не был разочарован. Обескураженный продавец замер, раскрыв рот, захлебнулся, словно вытащенная на берег рыба, и обессилено привалился к прилавку. Когда рез какое-то время он попытался наконец заговорить, из его уст вырвалось лишь слабое и хриплое бормотание, неуверенное и неразборчивое.
— Не могли бы вы повторить, сэр? Я, кажется, не вполне вас понял.
— Нет, любезнейший, ничего подобного я делать не собираюсь. Вы слышали мои слова. Как я вижу, у вас в лавке есть часы — не сомневаюсь, что это отличный хронометр. Так вот: я даю вам ровно минуту по этим часам.
Продавец по-прежнему нерешительно глядел на своего странного посетителя, и Дайсон понял, что придется немного поднажать.
— Ну же, Трэверс, время почти истекло. Надо полагать, вам доводилось слышать о К. Не забывайте — ваша жизнь в моих руках. Пошевеливайтесь!
Дайсон сам был поражен эффектом, произведенным его словами: толстяк задрожал и скорчился в ужасе, по его ставшему пепельно-серым лицу заструился пот, и перепуганный лавочник беспомощно вытянул руки перед собой:
— Мистер Дэвис, ради самого Господа, мистер Дэвис, не говорите со мной так! Я просто не узнал вас сразу, клянусь, не узнал. Боже мой, мистер Дэвис, вы же не захотите меня погубить? Одну минуточку, только одну минуточку подождите!
— Я бы не советовал вам терять время.
Несчастный лавочник прошмыгнул мимо Дайсона и скрылся в соседней комнате. Послышался звон ключей в дрожащих пальцах, затем — скрип открываемого сундука. Вскоре толстяк вернулся с какой-то небольшой вещицей, аккуратно завернутой в коричневую бумагу, и, по-прежнему трясясь от дикого страха, протянул сверток Дайсону.
— Рад избавиться от него, — проговорил лавочник, — и больше сроду не возьмусь за подобные поручения.
Получив сверток, Дайсон прихватил свою трость и, холодно кивнув, вышел из магазина. На пороге он обернулся: Трэверс упал в кресло, краски так и не вернулись на сведенное ужасом лицо толстяка, одной рукой устало прикрывавшего глаза; Дайсон быстрыми шагами удалялся от магазина, пытаясь понять, что за таинственные струны он так неосторожно задел своим внезапным вторжением. Остановив первый же встречный кэб, Дайсон быстро добрался домой; когда он зажег лампу и выложил свою добычу на стол, то еще какое-то время помедлил, пытаясь отгадать, что же ему сейчас откроется. Он запер дверь, разрезал веревки, слой за слоем развернул коричневую бумагу и наконец добрался до маленькой деревянной шкатулки — простенькой, но крепкой на вид. Замка на ней не было. Дайсон поднял крышку — и тут же замер, со свистом втянул воздух и отпрянул назад. Лампа едва горела, не ярче свечи, но комната внезапно наполнилась светом — не только светом, но и цветом; словно отбрасываемые, красочным витражом, тысячи оттенков всех цветов раскрасили стены знакомой комнаты, засияли на уютной мебели и вновь вернулись к своему источнику, таившемуся в маленькой деревянной шкатулке. Там, на плотной шерстяной подкладке, лежало изумительное сокровище, драгоценный камень, какой Дайсону и во сне не мог привидеться: в этом камне переливались синева высокого неба и прибрежная зелень моря, глубокий красный цвет рубина и темно-фиолетовые брызги лучей, а в самом средоточии камня горело пламя, фонтан огня вздымался вверх, падал, рассыпался фейерверком звездных искрящихся капель. Дайсон глубоко вздохнул, опустился на стул и, прикрыв глаза руками, погрузился в размышления. Камень был похож на опал, но Дайсон, имевший немалый опыт по изучению витрин магазинов, прекрасно знал, что опала размером в четвертую, даже в восьмую часть того, что лежал перед ним, просто не бывает. Он вновь уставился на камень с чувством, очень близким к страху, осторожно переложил опал на стол поближе к лампе и вгляделся в волшебный огонь, бивший и сиявший в глубине камня; затем Дайсон более внимательно изучил деревянную шкатулку в надежде обрести там еще какие-нибудь чудеса. Он поднял шерстяную подкладку, на которой покоился камень, и обнаружил под ней не драгоценности, а маленькую записную книжку, потертую и потрепанную. Дайсон открыл ее на первой странице и тут же в изумлении выронил свою находку. То, что он успел прочитать, потрясло его — это было аккуратно выведенное синими чернилами имя владельца записной книжки:
Лишь через несколько минут Дайсон решился раскрыть записную книжку еще раз — слишком свежа была память о несчастном отшельнике, его жалком логове и странных речах; не забыл Дайсон и то лицо, которое ему довелось увидеть однажды в окне дома доктора Блэка, и загадочный приговор врача, производившего вскрытие; уже коснувшись пальцами обложки записной книжки, Дайсон невольно вздрогнул и инстинктивно отдернул руку, страшась того, что ему предстояло прочесть. Когда он наконец взял книжку в руки и стал ее перелистывать, то обнаружил, что первые две страницы пусты, а третья исписана мелким каллиграфическим почерком; Дайсон принялся за чтение, а в глазах его по-прежнему отражался таинственный свет опала.
5
«С самой ранней молодости я посвящал весь свой досуг и изрядную часть того времени, которое мне следовало отводить другим занятиям, изучению скрытых и неизведанных областей знания, — начиналась запись. — Меня никогда не привлекали так называемые радости жизни, я жил в Лондоне одиноко, избегая даже студентов, с которыми вместе учился; они же в свою очередь отвечали мне тем же, считая меня человеком эгоцентричным, всецело поглощенным собственными делами и вообще не внушающим никакой симпатии. До тех пор пока мне удавалось удовлетворять свою страсть к знанию особого рода, существование которого само по себе тайна для огромного большинства людей, я был несказанно счастлив и нередко просиживал ночи напролет в своей плохо освещенной комнате, размышляя о том странном мире, на границе которого я оказался. Тем не менее профессиональная подготовка и предстоящий экзамен на ученую степень вынудили меня на время оставить мои хранившиеся в глубочайшей тайне занятия, а вскоре после завершения учебы я встретил Агнессу, и она стала моей женой. Мы нашли новый домик— в отдаленном пригороде Лондона, и я погрузился в обычную рутину ежедневной врачебной практики и несколько месяцев жил вполне нормально, даже счастливо, принимая участие во внешнем течении жизни и лишь изредка вспоминая о тех тайнах, что некогда составляли весь интерес моего существования. Я достаточно успел изучить те тропинки, по которым блуждал прежде, чтобы понимать, насколько они трудны и рискованны: путь к этому тайному знанию смертельно опасен, ибо ведет в такие области, что одна лишь мысль о них заставляет человеческий разум содрогнуться. Кроме того, тишина и покой, которые я обрел в браке, тоже уводили меня от тех страшных мест, где, как я хорошо знал, не будет ни покоя, ни мира. Но внезапно — полагаю, это было делом одной бессонной ночи, когда, лежа в кровати, я пристально всматривался в темноту, — внезапно, как я уже отметил, прежняя, на время забытая страсть вернулась ко мне, вернулась, десятикратно усилившись за время своего бездействия; и когда ранним утром я выглянул из окна и моим измученным глазам открылась картина восхода солнца, я знал, что приговор мне уже произнесен: я успел зайти слишком далеко и мне остается только твердой поступью двигаться дальше. Я обернулся к постели, в которой мирно спала моя жена, лег рядом с Агнессой и горько заплакал, ибо прекрасно понимал, что солнце нашего счастья зашло и новый восход принесет нам обоим лишь все возрастающий ужас. Не стану описывать в подробностях, что последовало за этим; внешне все было как обычно: я продолжал свою ежедневную работу и жена ни о чем не догадывалась. Но вскоре она заметила произошедшую во мне перемену: теперь все свободное время я проводил в комнате, которую оборудовал под лабораторию и которую нередко покидал лишь на рассвете, в сером тумане наступающего утра, когда еще горели многочисленные фонари, освещавшие тусклые лондонские улицы; и с каждой ночью я подходил все ближе к той великой бездне, через которую надеялся перебросить мостик, — к пропасти между миром сознания и миром материи. Я провел множество сложных экспериментов, и прошло несколько месяцев, прежде чем мне удалось осознать смысл полученных мной результатов; когда же в одно страшное мгновение я внезапно постиг этот смысл, то почувствовал, как застыло и побелело мое лицо и сердце замерло в моей груди. Но я давно уже утратил способность к возвращению, отступлению, не мог я остановиться и теперь, когда двери широко распахнулись передо мной: путь назад был мне заказан, оставалось только идти вперед. По безнадежности своего положения я уподобился узнику в подземелье: двери заперты, бежать нельзя, и единственное освещение — слабый свет, идущий откуда-то сверху. Эксперимент за экспериментом давали один и тот же результат, и стало очевидно — сколько я ни гнал от себя эту мысль, — что для завершающего опыта необходимы такие ингредиенты, которых не получить в лаборатории и не измерить. Завершение этой работы, без сомнения ставшей моей жизнью, означало и мой конец; для последнего, главного опыта необходимо было сырье — частица самой жизни: у какого-то человеческого существа я должен был отнять основу его бытия, то, что мы называем душой, и на место души (ибо природа не терпит пустоты) вложить то, что губы мои не смеют назвать, что разум мой отказывается воспринимать, — ужас, ужас без конца и края, ужас, перед которым страх неизбежной смерти — ничто. И когда я понял это, то понял также и кому уготована сия судьба — я заглянул в глаза моей жены. Еще имелась возможность спасти душу Агнессы и мою собственную: взять веревку и повеситься — другого выхода у нас не было. В конце концов я все рассказал жене. Она плакала, дрожала, призывала на помощь свою покойную мать, молила меня о милосердии — я же в ответ лишь вздыхал. Я ничего не утаил от нее, объяснил ей, во что она превратится, что займет место ее души, рассказал о том ужасе и мерзости, которые ей предстояли. Ты, читающий эти страницы после моей смерти — если, конечно, я не уничтожу их прежде, чем умру, — ты, открывший шкатулку и нашедший в ней драгоценный камень, понимаешь ли ты, что кроется в этом опале?! Однажды ночью Агнесса согласилась выполнить мою просьбу, согласилась, несмотря на слезы, оросившие ее прекрасное лицо, и краску стыда, выступившую на ее шее и даже груди, согласилась на все ради меня. Я распахнул окно, и мы в последний раз глядели вместе на небо и на темную землю, была чудесная звездная ночь, легкий сладостный ветерок тревожил волосы Агнессы, я поцеловал губы жены, и ее слезы упали на мое лицо. В ту ночь она спустилась в мою лабораторию, я надежно запер двери, опустил и задернул шторы, чтобы даже звезды избавить от зрелища этой комнаты, где тигель раскалялся на спиртовой лампе, — и там я совершил то, что должен был совершить; из лаборатории вышла уже не женщина, а некое существо, переставшее быть человеком. А на моем столе остался камень, сверкавший и переливавшийся светом, какого никогда не видели человеческие глаза, лучи пламени бились и играли в опале так, что это оживило даже мое сердце. Жена попросила меня об одном: убить ее, когда с ней начнет происходить то, о чем я предупреждал. Я сдержал данное ей слово».
На этом запись обрывалась. Дайсон выронил записную книжку, обернулся и взглянул на опал, на бившееся в камне сокровенное пламя. А затем, охваченный бессловесным всепоглощающим ужасом, поразившим его в самое сердце, Дайсон вскочил, швырнул опал на пол и с силой наступил на камень. С побелевшим лицом он отскочил в сторону и с минуту стоял, не в силах унять дрожь, а затем одним прыжком пересек комнату и прислонился к двери. Раздалось гневное шипение, словно под сильным давлением вырвался пар, и Дайсон, оцепенев, увидел, как из самого средоточия опала выплыла облако серовато-желтого дыма и свилось над камнем, словно клубок разъяренных змей. А затем сквозь желтый дым прорвалось ярко-белое пламя, поднялось высоко в воздух и исчезло, а на полу осталась горстка золы, черная, хрупкая, рассыпавшаяся от первого же прикосновения.
Артур Мейчен. Великое возвращение (перевод Л. Кузнецовой)
1. Слух о чуде
Случается порой: в неприметном уголке какой-нибудь газетной страницы вдруг промелькнет чрезвычайно странное сообщение, которое, впрочем, тут же ускользает из нашей памяти, не оставив в ней сколько-нибудь заметного следа. В качестве примера могу привести небольшую статейку, несколько лет назад обнаруженную мной в одном из лондонских изданий — на мой взгляд, она заключала в себе едва ли не самую удивительную информацию, когда-либо появлявшуюся в печати. Поскольку сообщение поступило по каналам общеизвестного и почтенного агентства новостей, его, по-видимому, перепечатали все газеты, благо приводимые факты и впрямь были достойны внимания.
Обстоятельства, необходимые — нет, не для понимания сути случившегося, о чем не может быть и речи, но, скажем так, — для понимания событий, сделавших его возможным, таковы. Наше недавнее вторжение в Тибет спровоцировало конфликт внутри правящей верхушки этой страны, и некое лицо, известное под именем Таши Ламы, спаслось вместе с нами бегством в Индию и в дальнейшем, перемещаясь из одного буддийского храма в другой, в конце концов оказалось у подножия священной для буддистов горной вершины, название которой я позабыл. Так вот, однажды в утренней газете появилось сообщение:
И это все. С того дня и доныне я не слышал более ни единого слова, которое могло бы объяснить или хотя бы прокомментировать это более чем странное утверждение.
С другой стороны, что тут можно было добавить? Агентство «Рейтер», по всей вероятности, сочло, что, доведя упомянутый факт до сведения читающей публики, оно добросовестно исполнило свой долг, и на том можно спокойно поставить точку. Насколько мне известно, никто из читателей не обратился в газеты с вопросом — что же, собственно, агентство «Рейтер» подразумевало под словом «преображен» или что подразумевал под ним сам Таши. Лама. Думаю» что краткой этой заметке никто попросту не придал значения; и таким образом весьма примечательное и странное событие — если, конечно, оно и в самом деле имело место — было показано нам как картинка в волшебном фонаре, на один краткий миг, после чего нас отвлекли совсем другими зрелищами.
Вот вам исключительно яркий пример того, как чудесное порой промелькнет перед нашим взором, чтобы тут же задернуть за собой черные покровы забвения; подобные случаи, должен заметить, встречаются не так уж редко. К примеру, время от времени, с промежутками в несколько лет, в газетах появляются сообщения о странных проделках того, что для простоты обычно именуется «полтергейстом». Некоторые дома — чаще всего одиноко стоящие крестьянские жилища — неожиданно подвергаются своего рода нашествиям потусторонних сил. Огромные камни, направляемые чьей-то невидимой рукой, вдребезги разбивают окна, скатываются с грохотом по дымоходам; тарелки, чашки и блюдца вылетают из кухонных шкафов на середину кухни — и никто не может сказать, как или посредством чего все это делается. На верхнем этаже, над самой вашей головой, словно в некоем безумном балете, начинают, вдруг скакать тяжелые кровати и сундуки. Порой подобные выходки неведомой силы взбудораживают всю округу, и тогда какая-нибудь лондонская газета посылает наконец на место происшествия своего корреспондента с поручением разобраться и дать отчет о случившемся. Корреспондент обычно лениво вымучивает полколонки текста для номера, выходящего в понедельник, потом посылает несколько ничего не значащих абзацев для вторника и со спокойным сердцем возвращается в столицу. При этом ничего и никак не объясняется, происшествие уходит в небытие, и вскоре уже никому нет до него ни малейшего дела. День или два история эта кочует по страницам разных газет, а затем мгновенно, подобно австралийским рекам, исчезает в таинственных темных недрах. Впрочем, возможно, что столь поразительное нелюбопытство к чудесным событиям и сообщениям о них не является в полной мере необъяснимым. Не исключено, что они относятся к области так называемых психических аномалий. Они просто не должны происходить или, лучше сказать, не должны проявляться. Все эти вещи принадлежат к миру, находящемуся по другую сторону темного занавеса, и лишь изредка, по странной и драматической случайности, уголок этого занавеса вдруг на мгновение отгибается, и тогда — на какой-то краткий миг — мы можем увидеть нечто поражающее нас; однако таинственные существа, которых мистер Киплинг именует Хозяевами Жизни и Смерти, строго заботятся о том, чтобы мы не увидели слишком много. Мы ведь с вами обычно имеем дело с вещами более высокого или, напротив, более низкого — во всяком случае, совсем иного — порядка, и, как правило, вообще не склонны отвлекаться на то, что, в сущности, нас вовсе и не интересует. Поскольку же преображение Ламы и проделки полтергейста не имеют к нам непосредственного отношения, мы лишь равнодушно поводим бровью и тут же переключаемся на что-нибудь другое — либо на поэзию, либо на статистику.
Следует заметить, что и я вовсе не испытываю особого доверия к фактам, на которые здесь ссылаюсь. Насколько я могу судить, Лама, вопреки уверениям агентства Рейтер, отнюдь не был преображен, а полтергейст, вопреки утверждениям покойного мистера Эндрю Ланга, мог в действительности обернуться какой-нибудь проказницей Полли, служанкой на ферме. И если пойти дальше, то я не уверен, имею ли я право ставить какой-либо из упомянутых выше случаев проявления чудесного в один ряд со случайно же попавшейся мне этим летом на глаза газетной статейкой — ибо она, на первый взгляд и при сравнении ее со всеми этими событиями, не содержала в себе ничего слишком уж необычного. Возможно, я и вовсе не обратил бы на нее внимания, если бы не название места, в котором я некогда, побывал и которое странным, плохо поддающимся объяснению образом запало мне в душу. Поистине, я уверен, что необычайная эта статейка заслуживает особого внимания, ибо если даже признавать полтергейст чем-то истинно существующим, то он всего лишь приоткрывает завесу над некой, обычно нам недоступной областью психической деятельности. Но за немногими строками, относящимися к Ллантрисанту, маленькому городку на берегу моря в графстве Афтоншир, проглядывало нечто большее и гораздо теснее связанное с предметом нашего разговора.
Это «нечто большее», однако, вовсе не лежало на поверхности, ибо газетная вырезка — я сохранил ее — гласила всего лишь следующее:
Стиль заметки, без сомнения, был весьма оригинален; но, зная мир прессы, я смог понять, что тут изрядно поработал редактор — иначе говоря, словесные излишества местного корреспондента беспощадно и лихо урезаны великими доками с Флит-стрит, а эти ребята в своем усердии частенько перегибают палку. Пусть так, но все-таки, что значат эти «огни»? Какие слова, вызвавшие недоумение редактора, были вычеркнуты и отправлены в небытие неумолимым росчерком синего карандаша?
Эта мысль первой пришла мне в голову, а затем, все еще думая о Ллантрисанте и о том, каким образом довелось мне открыть его для себя и обнаружить в нем некую странность, я перечитал заметку еще раз и был почти огорчен сразу осенившим меня новым объяснением. Ведь на какой-то миг я совершенно забыл, что все еще идет война и что море и суша полнятся страхами и слухами о предательских сигналах и неведомых световых вспышках; без сомнения, кому-то из жителей городка довелось заметить совершенно невинные огни какой-нибудь фермы или свет наддверных фонарей в прибрежных строениях — это и были «огни», которые впоследствии уже не наблюдались.
Лишь позднее я выяснил, что ллантрисантский корреспондент имел в виду никак не предательские световые сигналы, а нечто совсем другое. И все же — что, собственно, доступно нашему восприятию и осознанию? Журналист вполне мог ошибиться, и «огромная световая роза», вспыхнувшая во мраке, на деле могла оказаться бортовым огнем обычного каботажного судна. С таким же успехом ее источником могла быть и стоящая на мысу старая часовня, а то и просто свет красного фонаря на доме врача из Сарноу, что в нескольких милях от нее. Позже я имел возможность исследовать самые удивительные образцы лжи, вольной и невольной, и при желании мог бы представить почти невероятные примеры искусной фальсификации в этом роде. И если я склонен предложить несколько иное объяснение случившегося, то просто потому, что оно кажется мне всецело сообразным с «примечательными событиями», упомянутыми в той газетной заметке. В конце концов, если слухи, молва и сплетни — всего лишь безумные фантазии, которыми можно пренебречь, то, с другой стороны, очевидность есть очевидность, и когда двое вполне уважаемых хирургов заявляют, что случай с Олвен Филипс из местечка Кросвен близ Ллантрисанта — и впрямь «некий род воскресения из мертвых», то просто глупо безапелляционно утверждать, будто подобное невозможно. Несчастная девушка еще недавно умирала от туберкулеза, находясь фактически в стадии агонии, а теперь она, как никогда, полна жизни, и уже хотя бы поэтому я отказываюсь верить в то, что «огненная роза» была всего лишь бортовым огнем какого-то судна, увеличенным и преображенным в сознании задремавших валлийских моряков.
Впрочем, я слишком забежал вперед. К сожалению, я не удосужился проставить дату на той заметке и потому не могу указать точно день выхода газеты в свет, но, полагаю, это было где-то на стыке второй и третьей недель июня. Я вырезал ее прежде всего потому, что в ней упоминается уже знакомый мне Ллантрисант, но нельзя сбросить со счета и заинтриговавшие меня «примечательные события». К подобным фактам я питаю особый интерес, но при этом отнюдь не склонен безоговорочно принимать их на веру, хотя все еще льщу себя надеждой, что когда-нибудь сумею выработать четкую схему или теорию, объясняющую такого рода явления.
Пока же, в порядке рабочей гипотезы, я исхожу из того, чему дал название «доктрины картинки-загадки». Суть ее состоит в следующем: и данное, и другое, и третье «примечательное событие» могут до поры до времени не иметь, да обычно и не имеют никакого особенного значения. Странные совпадения, поразительные случаи и иные не поддающиеся исследованию явления часто предстают перед нами в образе причудливой формы облаков, напоминающих разъяренных драконов, либо забавного вида картофелин, в мельчайших подробностях воссоздающих черты какого-либо известного государственного деятеля, либо скал, в точности похожих на орла или льва. Каждое из этих явлений в отдельности, само по себе, ничего не значит и приобретает некое особое значение лишь тогда, когда составляется целый набор похожих странных форм и вы вдруг обнаруживаете, что они отлично прикладываются друг к другу, а в конце концов оказываются ничем иным, как частями единого огромного рисунка. Именно после таких открытий ваши исследовательские усилия становятся необычайно увлекательными и дают — совершенно неожиданные результаты, когда одна причудливая форма вдруг находит логическое завершение в другой, а в финале сложившееся перед вами целое оправдывает, подтверждает, объясняет каждую отдельную его составную частицу.
Это произошло спустя неделю или полторы после того, как я прочел и вырезал на память заметку о Ллантрисанте. Неожиданно я получил письмо от одного своего приятеля, который, будучи не в силах дождаться настоящего теплого лета, отправился на отдых в те самые, столь привлекательные для меня, края.
«Тебя наверняка заинтересует, — писал он, — что в Ллантрисанте были совершены весьма странные ритуальные действа. Войдя в церковь, на другой же день после них, я явственно ощутил вместо обычного запаха отсыревших каменных сводов густой дух благовонных курений».
Мне, однако, было известно нечто гораздо большее. Старый священник слыл непоколебимым приверженцем евангелической веры и скорее решился бы жечь в своей церкви адскую серу, нежели хоть раз использовать для курений ладан. Таким образом, из сообщения приятеля я не сумел вывести ровным счетом ничего, а потому через несколько недель сам отправился в Арфон[136], решив лично разобраться в сообщенных мне фактах, а заодно и в другом весьма примечательном событии, также случившемся в Ллантрисанте.
2. Благоухание рая
Я прибыл в Арфон в самый разгар лета — знойного, цветущего, благоухающего всеми ароматами, коими безвозбранно наслаждаются жители этих мест. В Лондоне подобной погоды не было и в помине — напротив, казалось, что все ужасы и неистовства войны добрались наконец-то до лондонских небес и со злобным торжеством воцарились в них. По утрам солнце обрушивалось на город нестерпимым, все вокруг опаляющим зноем, но очень скоро со всех концов света стягивались чудовищные тучи, с полудня воздух мрачнел, и вслед за тем на улицы под раскаты грома и блистанье грозовых молний обрушивался неистовый, злобно шипящий ливень. Поистине в то лето лондонская погода сосредоточила в себе все пагубы вселенной, город будто облачился в траур — в сердцах лондонцев поселился ужас, а телесную оболочку их попеременно терзали удушливая черная мгла и опаляющий небесный огонь.
Нет, никакими словами я не сумел бы описать то ощущение высшего покоя, в который я окунулся, очутившись на морском побережье Уэльса; думаю, что всякому пришел бы здесь на ум образ внезапного перехода от тревог и ужасов земли к безмятежной идиллии рая. Тут была земля, погруженная, как мне казалось, в святой, счастливый сон, тут было море, бесконечно переливающееся в своих оттенках от оливина к изумруду, от изумруда к сапфиру, от сапфира к аметисту; белой своей пеной оно омывало основания могучих серых скал и билось в огромные темно-красные бастионы, прикрывающие собой заливы и бухты западного побережья; вот в эту-то страну я и прибыл — в эти благоухающие долины, полные дикого тимьяна и чудесно расцвеченные множеством мелких прелестных цветов. Казалось, само Божье благословение таилось в каждом васильке, само всепрощение в каждом лютике, сама радость в каждом венерином башмачке; утомленные мои глаза всюду находили отраду, обращаясь то к милым крохотным цветкам и вьющимся вокруг них деловито-веселым пчелам, то к магическому зеркалу океана, над которым плыли величественные белые облака, а само оно без устали играло и переливалось под лучами сверкающего в вышине солнца. А мой слух, измученный грохотом и скрежетом города, его праздным, полным бесплодной суеты шумом, наслаждался здесь невыразимым, неописуемым, умиротворяющим рокотом волн, набегающих на берег и вновь откатывающихся прочь, рождая мощные, гулкие отзывы в расщелинах прибрежных скал. Три или четыре дня я грелся на солнце, вдыхая аромат цветов и свежий запах морского ветра, но затем, понемногу приходя в себя, вспомнил-таки о связанных с Ллантрисантом странностях, изучением которых я мог наконец заняться на месте. Не скажу, чтобы я рассчитывал обнаружить здесь нечто исключительное, ибо, следует напомнить, я был заинтересован всего лишь ссылкой газетного репортера — или некоего уполномоченного лица? — на какие-то подозрительные огни; в этой заметке, по всей вероятности, отразилась вполне понятная тревога местных жителей по поводу световых сигналов, якобы кем-то подаваемых врагу, который, кстати, и в самом деле уже торпедировал одно или два наших судна в Бристольском заливе поблизости от Ланди. То, что я намеревался разузнать получше, было связано с упоминанием о «весьма примечательных событиях» при чьем-то чудесном выздоровлении, а также с письмом от Джексона, в котором говорилось о церкви в Ллантрисанте, якобы окуренной благовониями, то есть о событии в данном случае совершенно невозможном, учитывая тот факт, что старый мистер Эванс — приходский священник, рассматривал даже самые скромные украшения вроде цветных лент на одеяниях католических клириков воистину как знамения самого сатаны и присных его, как вещи, дорогие сердцу одного лишь папы римского, великого и неисправимого грешника. А тут вдруг благовония! Впрочем, на сей счет у меня уже имелись кое-какие собственные соображения.
Ибо, когда в понедельник, 9 августа, я добрался до Ллантрисанта и зашел в местную церковь, там и впрямь явственно ощущалось благоухание изысканных ароматических смол.
Между делом мне удалось возобновить знакомство и с самим приходским священником. То был весьма любезный и приятный старичок; во время моего предыдущего посещения его церкви мы встретились на церковном дворе как раз в тот момент, когда я с восхищением разглядывал стоящий там замечательно выполненный кельтский крест. Помимо покрывавшего крест очень красивого и сложного орнамента, на одной из его граней была надпись на огаме[137], о значении которой ученые спорят до сих пор — кстати сказать, это один из самых известных крестов, оставшихся от кельтских времен. Так вот, мистер Эванс, увидев, что я с интересом разглядываю крест, подошел поближе и начал излагать мне, тогда еще незнакомому с ним человеку, свое — как я впоследствии выяснил, достаточно шаткое и неопределенное — толкование различных версий, высказываемых относительно смысла упомянутой надписи, и меня, помнится, позабавило его собственное весьма простое, но столь же твердое убеждение: дескать, на самом-то деле эти так называемые «огамские письмена» обязаны своим происхождением озорству местных мальчишек, выветриванию камня и просто воздействию времени. Напоследок меня угораздило задать вопрос о разновидности камня, из которого был вытесан крест, и тут священник удивительным образом оживился. Он начал с горячностью рассуждать о чисто геологических материях, стараясь — и, надо признаться, не без успеха — внушить мне, что крест или материал, из которого его вытесали, был доставлен в Ллантрисант с юго-западного побережья Ирландии. Этот факт показался мне чрезвычайно интересным, ибо служил любопытным свидетельством направления миграции кельтских святых, которых священник, к моему глубокому удивлению, причислял к истинным протестантам, хотя шаткие его доводы ограничивались лишь рассуждениями о древних крестах. Таким образом, при известной уступчивости с моей стороны, мы в конце концов отлично поладили друг с другом, что и дало мне повод нанести мистеру Эвансу повторный визит. На этот раз я обнаружил в нем существенную перемену. Не то чтобы он состарился — скорее напротив, даже как будто помолодел; при этом лицо его выражало подобие благостного ликования, чего я прежде никогда не замечал — мне вообще доводилось видеть подобное лишь на очень немногих лицах. Конечно же, мы потолковали о войне, поскольку такого разговора никак нельзя было избежать, о местных видах на урожай, о всяких прочих банальностях, прежде чем у меня хватило смелости упомянуть, что я посетил церковь и поразился, обнаружив в ней следы употребления церковных благовоний.
— Вы в чем-то изменили порядок богослужения с тех пор, как я бывал у вас в последний раз? Теперь вы пользуетесь ладаном?
Старик какого странно поглядел на меня и явно замешкался с ответом.
— Нет, — ответил он в конце концов, — никаких изменений не произошло. В церкви я не использую никаких благовоний. Я бы не отважился ни на что подобное.
— Но, — возразил я нерешительно, — вся церковь благоухает так, будто в ней только что совершилась великая месса, и...
Он резко оборвал меня, и голос его теперь звучал так торжественно и грозно, что я поневоле преисполнился едва ли не благоговейным трепетом.
— Я знаю, вы известный критикан и хулитель. — (Сами по себе эти слова из уст столь благообразного и почтенного человека несказанно меня удивили.) — Да, вы хулитель, притом наихудшего толка, я ведь читал ваши статьи, и мне известны ваше презрение и ваша ненависть к тем, кого вы в своем дерзком осмеянии называете протестантами, хотя ваш же собственный дед, викарий округа Карлион-на-Аске, тоже называл себя протестантом и гордился сим званием, а двоюродный ваш прадед Езекия, ffeiriad coch yr Castietown — Красный Священник Кастлтауна, — считался в свое время у методистов великим человеком? и народ, когда он совершал в церкви богослужение, стекался к нему тысячными толпами. Я был рожден и воспитан в Гламорганшире, и старые люди со слезами рассказывали мне, какой вокруг поднимался плач и с какой искренностью каялись люди в своих грехах, когда Красный Священник преломлял Хлеб и воздымал Чашу. Но вы богохульник и не видите вокруг себя ничего, кроме грубых явлений внешнего мира. Вы недостойны таинства, свершившегося здесь.
Я отошел от него, провожаемый градом отчасти вполне заслуженных мною упреков, слегка раздраженный, но в еще большей степени изумленный случившимся. Прекрасно сознавая, что все валлийцы до сих пор составляют единый сплоченный народ, едва ли не одну большую семью — сплоченный в такой степени, что англичанам просто не дано этого понять, — я все же никогда бы не рискнул предположить, что этому старому священнику известно хоть что-нибудь о моих предках и их деяниях. Что же касается моих статей и прочих подобных вещей, то я, конечно, знал, что их порой почитывает местный клир, но воображал себе, что мои высказывания не были по-настоящему поняты даже в Лондоне, не говоря уж о захолустном Арфоне.
Но все произошло именно так, и от самого священника Ллантрисанта мне не удалось добиться никакого объяснения тому странному обстоятельству, что здешняя протестантская церковь оказалась окуренной никак не приличествующими данному храму благовониями.
После этого разговора я принялся бесцельно бродить по улицам Ллантрисанта и наконец вышел к небольшой гавани, у причалов которой все еще велась, правда, в незначительных размерах, прибрежная торговля. Здесь стояла на якоре бригантина, и при свете дня ее крайне медленно и лениво загружали антрацитом — ибо к одной из странностей Ллантрисанта относится то обстоятельство, что именно здесь, где склоны гор изобилуют густыми лесами, из их недр производится добыча топлива совсем иного рода. Я пересек мостовую, отделявшую внешнюю часть гавани от внутренней, и расположился на скалистом берегу, над которым навис крутой, заросший лиственным кустарником пригорок. Морской отлив приближался к своему пику, и на обнажившемся мокром песке уже играли несколько детей, в то время как две женщины — судя по всему, их матери — вели неторопливую беседу, расположившись на ковриках в некотором отдалении от меня.
Сначала они говорили о войне, что в данный момент меня нисколько не интересовало, потому как я вдоволь наслушался подобных разговоров еще в Лондоне. Потом женщины ненадолго замолкли, после чего их беседа переключилась на совершенно другую тему, и тут я снова уловил ее нить. Я сидел на другой стороне большой скалы, и не думаю, чтобы эти дамы заметили мое присутствие. В то же время, хотя они и рассуждали о довольно странных вещах, в этом, собственно, не заключалось ничего такого, что поставило бы меня в положение подслушивающего чужие интимные тайны.
— В конце концов, — говорила одна из них, — что все это значит? Я не могу понять, что происходит с этими людьми?
Говорящая была валлийка, я догадался об этом по подчеркнуто звучному произношению согласных звуков при в целом практически незаметном акценте. Ее собеседница явно приехала сюда из другого района страны, и было очевидно, что познакомились они всего лишь несколько дней назад. Дружба их, должно быть, завязалась на пляже во время совместных купаний, что в порядке вещей на таких малолюдных участках морского побережья.
— С этими людьми происходит что-то странное. Я говорила, что никогда прежде не бывала в Ллантрисанте — собственно, мы и вообще-то впервые проводим свой отпуск в Уэльсе. Я ничего не знаю об обычаях местных жителей и сроду не слышала валлийской речи, а потому подумала, что это всего лишь плод моего воображения. Но теперь все же считаю, что тут в самом деле происходит что-то странное, не правда ли?
— Вот что я могу вам ответить — я и сама уже подумываю, не лучше ли написать мужу и попросить его забрать отсюда и меня, и наших детей. Вы ведь знаете, я живу в доме миссис Морган, а их гостиная расположена как раз по другую сторону коридора; иногда они оставляют дверь распахнутой настежь, так что я совершенно отчетливо могу расслышать, о чем они говорят. Как вы знаете, я понимаю по-валлийски, хотя они об этом не догадываются. И порой я слышу некоторые высказывания, которые меня крайне тревожат.
— Какие же именно?
— Ну, собственно, речь идет как будто о каком-то богослужении, но вовсе не по обряду англиканской церкви, я уверена в этом. Обычно начинает сам Морган, а жена и дети подхватывают. Что-то вроде: «Будь благословен Господь за посланников рая», «Да славится Имя Его и в пище и в питии нашем», «Благодарение Господу за возврат исконных наших жертвоприношений», «Благодарение Господу за явление старинного алтаря», «Восхвалим Господа за радость стародавнего сада», «Восхвалим Господа за возвращение тех, кого так долго не было с нами»... Ну, и все прочее в том же духе. Просто какой-то безумный бред, иначе и не скажешь.
— Но поверьте, — поспешила успокоить ее дама, приехавшая из английской глубинки, — во всем этом нет для нас никакой реальной угрозы. Просто тут обосновались сектанты — не исключено, что это какая-то новая секта. Вы же понимаете, иные сектанты отличаются весьма странным поведением.
— Но это не похоже ни на одних сектантов, о которых я когда-либо слышала в своей жизни, — довольно горячо возразила дама-валлийка, и в голосе ее явственно прозвучали интонации, столь свойственные обитателям этого края. — А вы слышали, как они судачили о каком-то ярком свете, который в полночь исходил из церкви?
3. Загадка таинственного места
Теперь уж я окончательно был озадачен и сбит с толку. Дети вмешались в беседу двух дам и оборвали ее на том самом месте, где речь зашла о ярких полночных огнях, осветивших прилежащее к церкви поле. Когда же девчонки и мальчишки с гиканьем снова умчались на песок, течение разговора уже переменилось — миссис Гарланд и миссис Уильямс теперь как ни в чем не бывало увлеченно толковали о кори Джейни и об удивительном способе избавления от боли в ушах у детей применительно к случаю Тревора. Было очевидно, что от них мне уже не удастся узнать ничего нового, а потому я покинул взморье, пересек мостовую гавани и завернул в местный «Клуб рыбаков», где угощался пивом вплоть до того часа, когда, настала пора преодолеть две мили крутой горной тропы, чтобы поспеть на поезд до Пенвро, где я остановился. Всю дорогу я пребывал в состоянии легкого недоумения — и не столько из-за некоторых с трудом воспринимаемых рассудком фактов вроде сильнейшего запаха ладана в том месте, где благовония не курились на протяжении трехсот пятидесяти с лишним лет, или из-за истории об ослепительно ярком свете, в глухую полночь пробивающемся сквозь запертую церковную дверь, сколько из-за этих весьма подозрительных по формулировкам восхвалений Господа Бога, почему-то вошедших в обиход у здешней протестантской паствы.
Пока я взбирался на склон холма, минуя участки густого леса и горных лугов, солнце уже село, стало вечереть, и я ощутил себя в окружении безбрежного зеленого царства» ощутил магическое дыхание земли и леса, а затем на одном из поворотов тропы далеко внизу открылось смутное мерцание неподвижной глади моря, доносящего до меня свой глухой рокот, как если бы я все еще слушал шорох волн, омывающих этот маленький, затаившийся, скрытый от постороннего взора морской залив, на берегу которого расположился Ллантрисант. И если уж здесь суждено быть «раю в пище и питии», думал я, то сколь же благодатнее рай, заключающий в себе и этот запах зеленой листвы, и это внезапное явление моря, и этот багрянец закатного неба. .Именно в эти минуты ко мне пришло ясное видение извечно окружающего нас реального мира, только здесь я по-настоящему внял языку природы, который лишь потому является для нас тайной, что мы не даем себе труда прислушаться к нему и попытаться его понять.
Было уже почти совсем темно, когда я добрался до станции, которую кое-как освещали несколько жалких масляных фонарей — едва ли не единственных светлых точек во всей округе, где так далеко отстоят друг от друга редкие крестьянские фермы. Поезд прибыл вовремя, я поднялся в вагон, но едва мы тронулись, как я заметил под одним из этих тусклых фонарей небольшую группу людей. С поезда только что сошла женщина с ребенком, и их встретил ожидавший да станции мужчина. Я не различил этого человека в темноте, когда стоял на перроне, но теперь ясно увидел, как он делает знак в сторону холма, у подножия которого располагался Ллантрисант, и в тот же миг мне почему-то стало не по себе.
Это был совсем еще молодой человек — видимо, сын одного из местных фермеров, — облаченный в какое-то грубое темное одеяние; и столь же отличный по виду от старого мистера Эванса, приходского священника, как только вообще могут отличаться люди друг от друга. Но на лице его я в свете фонаря различил такое же благостно-счастливое выражение, какое прежде заметил в глазах почтенного старика. То было лицо, ярко озаренное несказанной радостью — я бы сказал, что оно скорее само освещало фонарь на платформе, чем освещалось им. Сошедшая с поезда женщина и ее дитя, по всей видимости, были не из местных жителей и приехали навестить семью этого молодого человека. Прежде чем увидеть встречающего, они растерянно, почти тревожно озирались вокруг, но потом заметили его сияющее лицо, и легко было понять, что в тот миг все их тревоги рассеялись без следа.
Женщина и ребенок стояли на глухом полустанке, посреди погружавшегося во мрак чужого им края — и в то же время это выглядело так, как если бы их приветствовали в преддверии самого настоящего земною рая.
В то же время, хотя всюду здесь меня сопровождало ощущение света и радости, сам я продолжая находиться в состоянии замешательства. Я чувствовал, что в этом маленьком городке, притаившемся под склоном холма, произошло или происходит нечто весьма странное, но мне было еще очень далеко до уяснения сути творящейся рядом со мной мистерии — или, лучше сказать, ключ от нее уже был мне предложен, но я не принял его, я даже все еще не подозревал, что он находился где-то поблизости; ибо нам не дано осознать то, что мы сами заранее, не рассуждая, предопределили как нечто совершенно невероятное и потому несуществующее, будь даже оно выставлено пред самые наши очи. Меня мог бы направить на истинный путь диалог хозяев миссис Уильямс, пересказанный ею своей английской приятельнице; но этот путь находился уже вне пределов допустимых возможностей, вне круга моего мышления. Скажем, палеонтолог способен распознать свежие, чудовищных размеров и вполне недвусмысленных очертании следы на илистом резном берегу, но при том он никогда не придет к заключению, которое, казалось бы, явно подсказывает его же собственная узкоспециальная наука — скорее он выберет какое-то иное, далекое от очевидности объяснение, поскольку саму эту очевидность он сочтет чем-то абсолютно нереальным и непозволительным — согласно нашему традиционному образу мышления, которое мы по привычке считаем весьма совершенным.
На следующий день я решил как следует поразмыслить над этими вопросами, уединившись в одном с давних пор известном мне местечке неподалеку от Пенвро. Я только еще начал складывать разрозненные части моей «картинки-загадки», или лучше сказать, передо мной лежали лишь некоторые фрагменты цельной картины, и — если продолжить образ — главная трудность заключалась для меня в следующем: хотя знаки на каждой отдельной части уже как бы давали намек на общий рисунок, я все еще не был готов в полной мере воспринять и осмыслить его значение. Я отчетливо видел, что здесь заключена величайшая тайна — я уже уловил ее отсвет в лице молодого фермера, стоявшего на станционной платформе Ллантрисанта, и в моем воображении все время рисовалась живая картина — как он спускается вниз по склону холма, по этой темной, крутой, извилистой тропе, ведущей к городку и морю сквозь самое сердце леса, и как от фигуры фермера исходит все то же ликующее сияние.
Эта картина в свою очередь требовала сопоставления с благоухающей ладаном церковью, и с обрывками разговора, невольным свидетелем которого я стал на берегу, и со слухами о таинственных полуночных огнях; вот почему, хотя Пенвро сам по себе вовсе не многолюден, я счел необходимым отправиться в одно совсем уж пустынное место, называемое Мыс Старого Поля и обращенное к побережью Корнуолла и к великому океану, катящему свои волны за Корнуоллом в дальние концы света; в местечко, где фрагменты моих фантазий — тогда они мне таковыми и представлялись — возможно, смогут соединиться во вполне различимое целое.
Прошло уже несколько лет с тех пор, как я побывал в этом местечке, и в тот раз я добирался до него через скалы, ухабистым и трудным путем. Но теперь я избрал прямую дорогу к побережью, которая, если верить карте графства, являлась конечным отрезком всякого пути, ведущего к этой части побережья. Итак, я отправился сперва в глубь суши, а уж оттуда стал пробираться по пышущим летним зноем проселочным дорогам, пока в конце концов не вышел на тропу, которая постепенно делалась все менее заметной, петляя меж торфяников и зарослей высокой травы, а потом и вовсе пропала посреди выросшего предо мной изгорья. И все же она вывела меня к воротам в живой изгороди из старого терновника, поле за которой еще хранило слабые следы былой проезжей дороги — вероятно, время от времени люди ею пользовались.
Место оказалось довольно возвышенным, но моря отсюда не было видно, хотя вблизи терновой изгороди уже ощущалось его пряное солоноватое дыхание. Отсюда, от самых ворот, шел пологий спуск, но потом почва снова вздымалась к гребню, на котором одиноко торчал белый фермерский дом. Я пошел дальше, в нерешительности прокладывая путь вдоль зеленой изгороди, и вдруг неожиданно увидел перед собой Старое Поле, а за ним сапфировую морскую гладь и туманную черту на горизонте в том месте, где сходились вода и небо. Прямо у моих ног начинался крутой склон, пурпурно-золотой и бархатистый от цветущего дрока и вереска, у подножия которого лежала низина, заросшая сочным густо-зеленым папоротником, а дальше уже виднелось мерцающее на солнце море. Прямо же передо мной, с другой стороны впадины, поднималась гора, увенчанная величественными рядами древних стен Одд Кэмпа — поросшие зеленью, они громоздились одна над другой неприступными бастионами, валами и рвами, непомерно громадные, овеянные дыханием многих прошедших веков.
Посреди всего этого великолепия, не сводя глаз с блещущего в солнечном свете, беспрестанно меняющего свои краски моря, я и устроил привал — вытащил принесенные с собой в рюкзаке хлеб, сыр и пиво; основательно подкрепившись, я напоследок закурил трубку и погрузился в размышления над загадками Ллантрисанта. Однако очень скоро мое уединение было бесцеремонно нарушено каким-то незнакомцем, который, выйдя из зарослей, остановился неподалеку от меня и тоже уставился на море. Поздоровавшись со мной кивком, он после недолгой паузы присел на траву рядом со мной и, начав с обычного «для урожая погода недурна», вовлек меня в сети ни к чему не обязывающей беседы. Судя по выговору, он был валлийцем, но, как я понял с его слов, происходил из другой части этого края, а в здешние места приехал на несколько дней погостить у родственников, живущих как раз в том самом белом фермерском доме, который я миновал по пути сюда. Он довольно долго рассуждал о том о сем, к своему собственному удовольствию и к моей глубокой досаде, пока неожиданно не перешел к разговору о Ллантрисанте и происходящих там событиях. С этого момента я стал прислушиваться внимательней, и вот вам «по рассказу излагаемый мною вкратце. При этом следует заметить, что свидетельства этого человека — всего лишь пересказ с чужих слов, ибо все это он слышал от своего кузена, местного фермера.
Итак, прежде всего я узнал, что в Ллантрисанте между местным адвокатом Льюисом Протеро (назовем его так) и фермером по имени Джеймс долгое время существовала смертельная вражда. Свара началась из-за какого-то пустяка, но становилась все злей и злей, хотя обе стороны уже успели позабыть само существо затянувшегося спора. Но со временем, теми или иными средствами, в суть которых я не сумел как следует вникнуть, законник сумел «прижать к ногтю» своего давнего недруга. Догадываюсь, что Джеймс не в добрый час выдал кому-то вексель, который затем был выкуплен Протеро; в итоге фермера за неуплату долга выгнали из его старого дома, и он был вынужден поселиться в хижине. Говорили, что он даже оказался на собственной ферме в роли батрака и впал в такую ужасную нищету, что жалко было на него смотреть. Учитывая эти обстоятельства и характер самого Джеймса, мало кто сомневался, что при нечаянной встрече он вполне был способен убить адвоката.
И они-таки встретились — в один из субботних дней июня на самой что ни на есть середине базарной площади Ллантрисанта. Фермер был довольно вспыльчивым человеком, он тут же напустился на адвоката с грубой бранью и угрозами, так что находившиеся поблизости люди уже было бросились их разнимать.
— Вот тут-то, — продолжал мой случайный собеседник, — и произошло самое непонятное. Этот законник, как мне сказали, был весьма плотным мужчиной, горластым и нахальным, с багровой физиономией и рыжими бакенбардами — одним словом, не из тех, кто легко пасует в подобных ситуациях. Так вот, представьте: он, в своем парадном костюме и при цилиндре, вдруг падает на колени в самую пыль посреди площади, перед Филиппом Джеймсом, будто охваченный неизъяснимым ужасом и — можете поверить? — просит у Джеймса прощения, умоляет его быть милосердным, заклинает его именем Бога и человека, именем всех святых в раю. Мой кузен Джон Дженкинс уверял меня, что из глаз Льюиса Протеро катились слезы, да частые — что твой дождь! Глядим, говорит, он сует вдруг руку в карман и вытаскивает оттуда бумагу — на право владения старой фермой Филиппа Джеймса. И ведь отдал ему обратно и саму ферму и еще сто фунтов стерлингов за товар, который в ней хранился, и еще две сотни фунтов — все банковскими кредитками — в возмещение убытков и в утешение. И тут, как рассказывали мне, весь народ будто с ума сошел, все стали кричать и плакать во весь голос и в конце концов решили сейчас же пойти в церковь, чтобы там Филипп Джеймс и Льюис Протеро перед древним крестом поклялись друг другу в вечной дружбе и чтобы каждый при этом пел им хвалу. Мой кузен еще уверял меня, что в той толпе оказались люди, которых он никогда прежде в Ллантрисанте не видел. При этом, говорит, его самого и всех прочих трясло будто в лихорадке.
Я выслушал все это в полном молчании. А потом спросил:
— Что же обо всем этом думает ваш кузен? Что это за люди, которых он никогда не видел в Ллантрисанте? Кто они?
— Люди, — весьма размеренно ответил мой собеседник, — их называют просто Рыбаками.
И вдруг на память мне пришел Богатый Рыбак из древней легенды[138] — Богатый Рыбак, который стережет тайну святого Грааля[139].
4. Звон колоколов
До сей поры я вел речь не столько о самих происшествиях в Ллантрисанте, сколько о том, как я наткнулся на эту загадку и тотчас пустился в поиски, еще толком не осознавая, чего, собственно, я ищу, то и дело встречаясь с обстоятельствами, которые казались мне абсолютно необъяснимыми, не располагая ключом к разгадке и даже не понимая самой природы этой тайны. Вы не в состоянии разрешить проблему прежде, чем уясните, в чем именно она заключается. «Скотный двор, разделенный на несколько тесных клетушек, — как-то говаривал нам учитель математики, — никогда не обеспечит приплода ни свиней, ни овец, ни рогатого скота». Он, конечно же, был прав, хотя его манера выражаться отличалась известной экстравагантностью, чтоб не сказать грубостью. С этого момента я перехожу к подробному рассказу обо всем, что произошло прошлым летом в Ллантрисанте — вот история, которую я в конце концов восстановил из отдельных кусочков.
Все началось, как теперь стало ясно, в один из жарких дней июня или, насколько я сумел уточнить, в первую субботу этого месяца. Первый сигнал подала глухая старушка, миссис Пэрри, одиноко жившая в маленькой хижине на расстояний мили или около того от городка. Ранним утром субботнего дня она явилась на базарную площадь в некотором возбуждении и, едва расположившись на обычном своем месте — на тротуаре у церковного двора — с принесенными на продажу утками, яйцами и десятком ранних картофелин, принялась рассказывать соседкам по рынку о том, что, находясь в собственном доме, слышала звон большого колокола. Добрые женщины справа и слева от нее, начали с улыбкой, за спиной у нее, переглядываться между собой, ибо всякому было известно, что всегда приходилось громко орать ей в самое ухо, прежде чем она что-нибудь возьмет в толк, а потому миссис Уильямс наклонилась к ней низко и прокричала: «О каком колоколе вы толкуете, миссис Пэрри? У вас в округе нет никаких церковных колоколов». Затем она тихо спросила у миссис Морган: «Вы слышали, какую чушь она несет? Будто она вообще могла когда-либо расслышать звон какого бы то ни было колокола».
«А вы сами с чего это несете такую чушь? — парировала миссис Пэрри, к изумлению обеих своих соседок. — Я в состоянии услышать звон колоколов так же хорошо, как и вы, миссис Уильямс, так же хорошо, как слышу сейчас эти ваши перешептывания».
Вот вам факт, сам по себе не подлежащий никакому сомнению, хотя, разумеется, выводы из него могут дать начало бесконечным дискуссиям: старушка, уже двадцать лет подряд слывшая глухой как пень — порок этот был наследственным в ее роду, — вдруг в одно июньское утро снова обрела превосходный слух. Само собой, обе старые подруги миссис Пэрри после первого, вполне понятного замешательства поспешили всеми способами ее умилостивить, а заодно и расспросить подробнее о колоколе. Случилось это, как рассказала она, ранним утром, которое выдалось весьма туманным. Она собирала шалфей в своем саду, расположенном на круглом пригорке, откуда видно море. Вдруг до ушей ее донеслись звуки то ли какого-то трепетанья, то ли пения, то ли каких-то гулких ударов — «как если бы откуда-то из-под земли исходила громозвучная музыка», а затем ей показалось, что и в самом сердце ее что-то дрогнуло, и птицы вокруг вдруг запели в согласном хоре, и листва на тополях вокруг сада затрепетала под повеявшим с моря легким ветром; тут же в одном из ближних местечек прокукарекал петух, а в другом залаяла собака. Но над всеми этими звуками, недоступными для ее слуха вот уже много, лет, наконец ясно вознеслось трепетное, полнозвучное, певучее гудение колокола — «будто бы в одно и то же время и колокол этот ударил, и кто-то громко запел».
Женщины снова уставились на нее, затем друг на друга. «И откуда бы такое могло послышаться?» — недоуменно вопросила одна из них.
«Эти звуки плыли откуда-то из-за моря, — абсолютно спокойно ответила миссис Пэрри, — и я точно слышала, что они все ближе и ближе накатывали на берег».
«Ну конечно, — нашлась миссис Морган, — это же на корабле зазвонили в колокол, только не пойму, с чего бы им понадобилось поднимать такой переполох».
«Нет, никакой корабль тут ни при чем», — возразила миссис Пэрри.
«Тогда откуда же, по-вашему, исходило все это?»
«Ym mharadwys», — ответила миссис Пэрри, что означало «из рая», и обе ее собеседницы, переглянувшись, сейчас же переменили тему разговора. Они рассудили про себя, что раз уж к миссис Пэрри столь неожиданно вернулся слух — подобные вещи случаются порой — то, видно, вследствие такого шока она сделалась «маленько не в себе». Данное объяснение, однако, не показалось убедительным тамошнему врачу (лечившему миссис Пэрри более десятка лет — и не от глухоты, каковую он уже счел неизлечимой, но от утомительного и часто повторяющегося зимнего кашля), который немедленно сообщил своему коллеге в Бристоле об этом удивительном случае, разумеется, опустив в своем рассказе всякое упоминание о рае. Бристольский же доктор высказался в ответ в том смысле, что, дескать, симптомы выздоровления оказались абсолютно такими, каких и следовало ожидать. «Вы разумеете в данном случае то обстоятельство, — писал он, — что из ушного канала неожиданно выскочила застарелая пробка, и я совершенно вправе был бы ожидать, что этому процессу будет сопутствовать шум в ушах довольно значительного или даже ярко выраженного характера».
Однако это событие оказалось далеко не единственным, случившимся в тот день на базарной площади. Уже к полудню все торговые ряды и прилегающие улочки кишели стремительно плодящимися странными слухами. То из одной, то из другой отдаленной фермы прибывали все новые и новые продавцы и покупатели; они взахлеб рассказывали о том, как ранним утром с бьющимся сердцем внимали гудению колокола, которое не было похоже ни на что прежде ими слышанное. Выяснилось, что и в самом городке многие люди неожиданно просыпались с ощущением, что где-то вдруг зазвонили колокола, заиграл орган и дружно запел огромный хор сладкозвучных голосов. «То были такие мелодии и такие песнопения, что сердце дрожало от радости».
А вскоре после полудня стали возвращаться на берег рыбаки, всю ночь проведшие в море, — они принесли с собой поразительные рассказы о том, что довелось им услышать в густом морском тумане; один из них даже сказал, что разглядел невдалеке от своей лодки «нечто золотое и блестящее, вокруг которого распространялось сияние». Другой рыбак заявил: «Над водой слышалось пение, как будто нисходящее прямо, с небес».
Здесь мне хотелось бы заметить в скобках, что по возвращении в городок я разыскал одного из старых своих друзей — человека, всю жизнь посвятившего изучению странных и эзотерических явлений. Я был уверен, что поведаю ему историю, которая глубоко заинтересует его, но с удивлением обнаружил, что он слушает меня едва ли не равнодушно. Помню, как после одного из моих эмоциональных рассказов о рыбаках я спросил его: «Ну, так как же прикажешь отнестись ко всему этому? Не считаешь ли ты все это чем-то исключительно любопытным?» Он ответил: «Ни в малейшей степени. Очень возможно, что рыбаки лгут, но, с другой стороны, все это может быть и чистой правдой. Не вижу здесь ничего необычного, такого рода вещи случаются постоянно». Здесь я только излагаю мнение своего друга и воздержусь от каких-либо комментариев.
Следует добавить, что нечто примечательное заключалось и в том, каким образом было услышано гудение колокола, если сам факт действительно имел место. В характере звуков, как и во многом прочем, без сомнения, сокрыта некая тайна; вот вам пример: мне рассказывали, что во время одного из ужасных воздушных налетов, обрушившихся на Лондон этой осенью, в огромном рабочем квартале единственным человеком, услышавшим грохот упавшей с небес бомбы, как ни странно, оказалась глухая старушка, которая к тому же до самого момента взрыва крепко спала. Это достаточно странно даже для звука вполне естественного (и ужасного) происхождения; но то же можно сказать и о происшествии в Ллантрисанте, независимо от того, следует ли считать его массовой галлюцинацией или же все-таки проявлением того, что условно — если не сказать ошибочно — отнесено к разряду сверхъестественного.
Ибо трепетный звон колокола достиг отнюдь не всех ушей — или сердец. Так глухая миссис Пэрри услышала его в саду возле своего одиноко стоящего сельского домика, высоко над туманным морем; но что сказать о ферме, расположенной по другую, западную сторону от Ллантрисанта, где единственным из десятка обитателей, уловившим этот звон, оказался маленький ребенок, едва ли трех лет от роду, в то время как остальные, взрослые люди, ничего подобного не услышали? Ребенок несколько раз невнятно выкрикнул нечто похожее на валлийские слова «Clychau fawr, clychau fawr» — большие колокола, большие колокола! — но его мать никак не могла взять в толк, о чем это он говорит.
Среди членов экипажей более полудюжины рыбацких судов, блуждавших тем утром в морском тумане, нашлись едва ли четверо рыбаков, которым было что рассказать о происшествии. Но и в этом случае вышло так, что человек, который не слышал в течение часа или двух совсем ничего особенного, впоследствии подозревал и уличал во лжи своего товарища, утверждавшего, будто он слышал чудесные звуки; и понадобилось какое-то время, чтобы стечение множества свидетельств, поступивших от разных лиц и из самых различных и отдаленных друг от друга мест, убедило людей в том, что нечто подобное действительно имело место. Некто А может подозревать Б, своего соседа, в том, что он просто выдумал то-то и то-то, но когда третье лицо, В, живущее где-то на холме, а пяти милях от Б, а еще и Д, рыбак, промышлявший в море, свидетельствуют об одном и том же, напрашивается вывод, что и в самом деле что-то произошло.
Но, как мне сказали, еще более странным, чем рассказы этих людей, были очевидные окружающим признаки их внутреннего счастливого преображения. Мне представляется, как многие люди, которым доведется прочитать мои записи, посмеются над некоторыми приведенными в них фразами, сочтя их не очень-то ловкой мистификацией, — рыбаки, скажут они, ни в жизнь не произнесут таких словосочетаний, как «песнь, нисходящая с небес», или «сияние, разлившееся вокруг него». Критика эта была бы достаточно справедливой, имей я в виду английских рыбаков; но валлийцы, сколь бы странным это кому-нибудь ни показалось, еще используют в быту обороты своей древней, возвышенной и поэтической речи. В данном же случае фразы эти звучат в переводе с другого, то есть с валлийского языка.
Таким образом, повторяю, в обычной своей речи эти люди используют порой выражения, подтверждающие былое великолепие их древнего языка; а в эту субботу они начали проявлять, чаще всего неуверенно и смущенно, также и признаки отчетливого осознания своего происхождения, древних прав, обычаев и обрядов их далеких предков, память о которых в них неожиданно разбудили события этого странного утра. Приведу не совсем, возможно, удачное сравнение — представьте себе на минуту состояние мистера Дарбейфилда, одного из героев романа Гарди[140], вдруг очнувшегося от долгой дремы и оказавшегося в величественном зале тринадцатого столетия, где его встречают преклонившие колена пажи и миловидные дамы в роскошных шелковых одеяниях.
Так и случилось, что в тот вечер старые люди вновь припомнили истории, которые когда-то, пятьдесят, шестьдесят или семьдесят лет назад, у домашнего очага, в долгие зимние ночи, рассказывали им отцы; истории о чудесном колоколе Святого Тейло, который приплыл по зеркальным водам из Сиона[141], называемого частью рая, и «звон его колокола был подобен нескончаемому пению хора ангелов».
Вот что вспоминалось в тот вечер старому человеку и передавалось юному на улицах городка и в отдаленных урочищах среди холмов и гор. Солнце, горящее огненно-красным огнем подобно древнему жертвенному костру, спускалось все ниже и ниже, небо заливалось сиреневым светом, море окрашивалось в пурпур, и от человека к человеку шла радостная весть о чуде, спустя долгие-долгие годы вновь вернувшемся в страну.
5. Огненная роза
Это случилось в последующие девять дней, считая с того субботнего июньского утра, когда Ллантрисант и его окрестности не то подверглись целому ряду массовых галлюцинаций, не то сподобились явлению воистину великих чудес.
Я не хотел бы своей волей нарушить баланс между этими двумя истолкованиями происшедшего. Факты между тем совершенно очевидны и поддаются систематическому исследованию.
Уместным, я думаю, будет упомянуть о следующем: обычный человек в обычных обстоятельствах воспринимает славным образом то, что вполне доступно его чувствам, и совершенно вправе полагаться на эти свои ощущения. Он говорит, например, что видит корову или же каменную стену и что корова или каменная стена находятся там-то и там-то. Это в полной мере отвечает практическим требованиям жизни, но, думаю, метафизики никак не удовлетворятся столь самоуверенной констатацией реальности каменной стены и коровы. Они возразят, например, что оба объекта находятся «там-то и там-то» лишь в том смысле, что они просто отражаются в зеркале или в стекле; да, скажут они, там существует некая реальность, но не является ли она внешней по отношению к самой себе? Во всяком случае, ныне все согласились, что сколько бы ни реальным казалось нам то или иное явление, истинная его суть ни в малейшей степени не соответствует нашему представлению о нем. Муравей и микроскоп быстро убедят нас, что мы вовсе не видим явления такими, каковы они есть, и это при том еще, что мы видим их вообще. Если бы нам было дано действительно «увидеть» реальную корову, она показалась бы нам в высшей степени невероятным явлением — впрочем, столь же невероятным, как и те явления, о которых я продолжаю свой рассказ.
Например, я не знаю ничего более убедительного, чем то, что мне рассказывали здесь о «красном свете в море». Моряки с небольших каботажных судов, плывших вдоль Нормандских островов в ночь на субботу, утверждали, что они видели красный огонь; тут следует сразу заметить, что в их рассказах содержится очень большая доля вероятности. Всё это происходило между полночью субботы и часом ночи воскресенья. А двое упомянутых моряков еще более точно определили время яркого свечения — по их собственным тщательным расчетам, это было в 12.20 ночи. Так о чем же они говорят?
Красный свет — яркая вспышка во мраке — была замечена далеко в море и в первый момент воспринята как сигнал, причем, возможно, вражеский. Затем красное пламя с потрясающей скоростью приблизилось, и один из моряков сказал, что принял его за бортовой огонь какого-то нового быстроходного катера, способного развивать огромную скорость — узлов сто или сто пятьдесят, — двигаясь при этом практически бесшумно. Но затем, когда огонь ярко вспыхнул в третий раз, стало ясно, что скорость его перемещения далеко превосходит любые мыслимые возможности судна какого бы то ни было типа. Если сначала эта была просто красная вспышка на далеком расстоянии, то вскоре огонь стал похож на быстро мчащийся во мраке фонарь, и наконец, в какой-то невероятно короткий миг он перерос в огромную огненную розу, которая заполнила собой все морен небо, затмила звезды и очертания отдаленного берега. «Я уж подумал было, что настал конец света», — признался потом один из моряков.
В следующий миг огонь столь же стремительно от них удалился; четверо из моряков позднее утверждали, что то была невероятно яркая вспышка на Церковном Мысу, где высоко над морем, в расселине между известняковыми скалами» расположена старая часовня Святого Тейло.
Сколь бы невероятными ни показались эти рассказы, они явно имеют под собой реальное основание. Уверен, что самые выдающиеся ученые-физики отнесли бы это явление целиком и полностью к разряду чудес, совершенно противоречащих естественному порядку вещей, как мы его понимаем, и в данном случае вряд ли кто-нибудь стал бы с ними спорить. «Явления такого рода случаются постоянно», как сказал мне мой друг. Но что касается все тех же моряков, то независимо от того, существовал этот огонь в действительности или нет, с той самой чудесной минуты он как бы вселился в них самих, о чем можно было судить хотя бы по выражению их глаз. Люди, видевшие этот огонь, словно бы очистились, пройдя сквозь волшебный огонь Горнила Мудрецов, ведомые Тайным Знанием, в чем-то сродни тому, о котором упоминают средневековые алхимики. Без особой заминки рассуждали они о том, что видели — или же им показалось, что видели — собственными глазами, но почти ни слова не говорили о том, что познали их сердца в тот момент, когда раскрылась и засияла гигантская огненная роза.
В течение нескольких последующих недель их не оставляло изумление и — в определенном смысле — даже недоверие к самим себе и собственным ощущениям. Думаю, что, не случись здесь ничего более, кроме внезапного появления огненного призрака, то восстающего из мрака, то вновь тонущего в нем, они понемногу вообще разуверились бы в увиденном и вскоре перестали бы настаивать на истинности своих свидетельств. И никто не посмел бы сказать, что они не правы. Не сомневаюсь, что к людям, подобным сэру Уильяму Круксу и сэру Оливеру Лоджу, следует прислушиваться с должным почтением, а ведь они являются живым и наглядным примером того, как можно аргументированно опровергать общепринятые законы, которые, как полагаем мы или большинство из нас, имеют более твердое основание, нежели древние скалы. И эти их опровержения могут быть прекрасно логически обоснованы, но в глубине души мы по-прежнему сомневаемся. Мы не в состоянии с полной искренностью допустить, что массивный стол может вдруг, без применения каких-либо механических усилий или видимых внешних воздействий, подняться в воздух и таким образом не подчиниться тому, что мы называем «законом всемирного тяготения». Я знаю, какие доводы могут быть приведены в качестве опровержения противной стороной; я знаю, что в этом случае будет несправедливым обращаться к понятию «закона»; что закон всемирного тяготения на деле лишь подтверждает очевидное — я, например, сам никогда не видел, чтобы стол вдруг, без всякого механического воздействия на него, поднялся в воздух или чтобы яблоко, сорвавшись с ветви, вдруг воспарило к небесам вместо того, чтобы упасть на землю. Так называемый закон есть всего лишь вывод из повседневных наблюдений и ничего более; и все же в глубине души мы упорно отказываемся верить в летающие столы, а равно и в громадную огненную розу, способную на какой-то момент объять и небеса, и море, и все побережье Уэльса, как то случилось на глазах у нескольких моряков той удивительной июньской ночью.
Потому-то люди, ставшие свидетелями столь поразительного явления, должны были бы сочинять сказки, чтобы хоть как-то объяснить увиденное, — если бы, повторяю, все это не происходило ради них самих, ради того, что всегда жило в их сердцах.
Позже они говорили все до единого — и теперь следует определенно признать, что они говорили правду, — что в момент появления этого призрака все дурное, всякое страдание, боль и хворь, гнездившиеся до сей поры в их плоти, вдруг исчезли. Рассказывали о человеке, злоупотреблявшем ядовитым спиртом, который он добывал где-то в кардиффских доках. Он испытывал ужасные страдания, постоянно болел и лишь изредка позволял себе выбраться из постели, чтобы подышать свежим воздухом; и вдруг, в какой-то единый миг, весь страх перед неминуемой близкой кончиной куда-то улетучился, а мучительные приступы тошноты прекратились. Другой несчастный просто уже не знал, что и делать со своим зубным флюсом, причинявшим острую нестерпимую боль, — он утверждает, что, когда вспыхнуло это алое сияние, ему словно бы нанесли тупой, тяжелый удар в челюсть, после чего боль совершенно прошла, и теперь он с трудом мог поверить, что вообще когда-либо ее испытывал.
В то же время все они ощущали необычайный душевный подъем, для описания которого у них попросту недоставало слов, но люди эти и не пытались уверять, будто хорошо понимают, что же в конце концов с ними приключилось, а вот опровергнуть их свидетельства было бы столь же трудно, как спорить с человеком, утверждающим, что вода мокрая и что огонь жжет.
«Это уж после, когда все погасло, я почувствовал, что тут что-то не так, — сказал один из них, — и поневоле, чтобы не свалиться с ног, ухватился за мачту, но не могу передать вам, что стало со мной, когда я дотронулся до нее. Никогда бы не подумал, что прикосновение к такой штуковине, как простая мачта, может быть приятнее, чем добрый глоток воды в минуту, когда у вас пересохла глотка, или чем мягкая подушка, когда вас тянет ко сну».
Мне известны и другие примеры подобного «состояния вещей», каковым термином я должен хотя бы приблизительно обозначить данный феномен, поскольку никак не могу подобрать для него более подходящего по смыслу названия. Думаю, всякий согласится, что если иметь в виду человека нормального, среднего здоровья, то столь же средний уровень воздействия явлений внешнего мира на его чувства может оставить его вполне равнодушным. Обычный шум — резкий скрип, визг автомобильного колеса, любое относительно грубое насилие над его слуховыми нервами будут просто раздражать его, в крайнем случае он воскликнет: «Черт побери!» С другой стороны, человек, чье душевное и физическое состояние по каким-либо причинам далеки от нормального, может буквально впасть в ярость оттого лишь, что кто-то слегка заденет его в уличной толчее, либо же от звонка дверного колокольчика или звука с треском захлопнутой книги.
Насколько же я мог судить по рассказам этих моряков, обычное воздействие на них самых простых вещей из внешнего мира вдруг становилось источником радостных эмоций. Их нервы были на пределе, но на том чудодейственном пределе, за которым становились доступными утонченные чувственные наслаждения. К примеру, привычное прикосновение к мачте корабля дарило человеку большую радость, нежели прикосновение тончайшего шелка к чьей-либо изнеженной коже; они пили воду и с первым же глотком застывали в изумлении как fins gourmets[142], которым вдруг довелось попробовать некое изысканнейшее вино; даже скрип корабельных снастей и вой ветра в парусах казался им столь же восхитительным, как ритмы и звуки какой-нибудь фуги Баха истинному ценителю музыки.
Что же касается внутреннего их состояния, то эти простые и грубые парни прежде были в той же мере, как и все мы, подвержены вспышкам гнева, зависти, между ними так же случались ссоры; но всему этому настал конец, когда они увидели сияние огненной розы — давние враги теперь обменивались сердечными рукопожатиями и со смехом вспоминали былые обиды и недоразумения.
«Не могу сказать, как это произошло и вообще что это было, — сказал один из них, — но если вам вдруг стал принадлежать весь мир, вся его красота и мудрость, как можно ссориться из-за каких-нибудь пяти пенсов?»
Церковь в Ллантрисанте являла собой типичный образец валлийских приходских храмов, какими они были до того, как подверглись грубому и порочному чужеродному вмешательству, получившему название «реставрации».
Земная юдоль наша есть обитель лжи, и из всех наших глупых измышлений нет ничего более странного и абсурдного, чем известная сказка о средневековых франкмасонах[143], которая тем не менее глубоко потрясла хладный разум историка Халлама. В сказке этой, если изложить ее кратко, утверждается, что достаточно долго, по крайней мере в период господства готической архитектуры, строительство и украшение церквей находилось в ведении странствующих гильдий так называемых «вольных каменщиков», обладавших многообразными профессиональными секретами, которые они и применяли повсюду, куда их только ни забрасывала судьба. Будь это нелепое утверждение справедливым, готика Кёльна напоминала бы готику Арля и тому подобное. Однако на деле готическая архитектура каждого округа даже в пределах одной какой-нибудь страны, не говоря уж о разных странах, имеет свои отличительные стилевые особенности. То же мы видим и в нашем случае. Арфон расположен на западе Уэльса, и его церкви несут на себе признаки и черты, достаточно сильно отличающие их от церквей восточной части этой страны.
В церкви Ллантрисанта между нефом и алтарем сохранилась древняя перегородка, в которой только крайние тупицы способны видеть всего лишь разновидность восточного иконостаса — родоначальницу завесы перед распятием, принятой в церквах Запада. Глухая стена делит здесь церковь на две части; в центре ее имеется узкий проход с закругленной аркой, сквозь которую те, кто сидит, обратившись к середине храмового пространства, могут видеть небольшой, устланный красным ковром алтарь и три сводчатых окна над ним.
Аналой установлен с внешней стороны стены; тор стоит посреди хора, расположившегося на скамьях вокруг. С внутренней стороны расставлены скамьи для членов привилегированных семей города и округа.
В то воскресное утро все прихожане расселись по своим обычным местам, однако на сей раз в обществе чувствовалось какое-то радостное возбуждение и нечто вроде напряженного ожидания — чего же? Этого они и сами не знали. Колокола перестали наконец звонить, и пастор запел псалом: «Владыка мой Боже, престол Твой...»
Но едва началось пение, как все те, кто занимал кресла возле внутренней стороны стены, сорвались вдруг со своих мест и устремились в главный неф. Они разместились там, кто где смог, а остальные прихожане с изумлением наблюдали за их действиями.
Никто толком не понимал, что случилось. Те, чьи места находились поближе к проходу между рядами, изо всех сил пытались заглянуть в алтарь, нов расположенных над ним окнах пламенел ослепительно яркий свет, и разглядеть что-либо было практически невозможно.
«Там будто повисла золотая пелена, вся изукрашенная разноцветными дорогими каменьями», — свидетельствовал позже один из прихожан; если говорить о стрельчатых окнах, выходящих на восток, к утреннему солнцу, то в них и впрямь все еще сохранилось какое-то число осколков старинного цветного стекла.
Но факт остается фактом: лишь немногие прихожане не расслышали голосов, снова и снова доносившихся из-за золотой пелены.
6. Сон Олвен
Состоятельные и почтенные господа, поспешно ринувшиеся в главный неф, позже никак не могли объяснить свое поведение. Они только чувствовали, что «непременно должны были перейти туда и как можно скорее» — то есть они словно бы подчинились какому-то таинственному повелению, которого не смели ослушаться. Но опять же — все, кто в то утро присутствовал на богослужении, были повергнуты в изумление, хотя, казалось бы, каждый из них мог уже воспринять все и заранее ликовал в сердце своем, ибо, подобно морякам, узревшим пламенную розу над морем, был с той самой минуты охвачен невыразимой, неописуемой и безотчетной радостью.
И точно так же, как те моряки, ллантрисантские прихожане претерпели изменения в своих душах, или, вернее сказать, окружающий мир вдруг переменился в их восприятии. Они испытали то, что врачи называют bien-être[144], но bien-être, достигшим степени ярчайшего выражения.
Старики вновь почувствовали себя молодыми — угасшие их очи вновь обрели былую зоркость и в изумлении увидели мир, который был теперь для них подобен раю: тот же мир, что и прежде, это правда, но мир очищенный и просветленный, словно в каждой вещи вокруг просияло некое внутреннее пламя.
Трудность передачи такого состояния объясняется его уникальностью, ибо не существует пока в природе языка, способного достойно выразить все, что испытали эти люди. Некую слабую тень связанных с ним ощущений радости и восторженного экстаза мы найдем разве что в самой высокой поэзии; туманный намек на них заключен в отдельных фразах из древних книг о кельтских святых; эти чувства знакомы также некоторым старым итальянским художникам, ибо свет высшего знания с очевидностью нисходит с изображаемых ими небес и сияет над стенами сказочных городов, помещенных ими на вершины чудесных цветущих холмов. Но и это все лишь слабые намеки.
Разумеется, мое обращение к столь прозаичной области, как фармацевтика, в данном контексте не будет выглядеть поэтичным, но что поделаешь, если я не могу отыскать иных, более подобающих случаю сравнений. Много лет я храню у себя вырезку из «Ланцета» или, быть может, из «Британского медицинского журнала» — теперь уже не помню точно откуда, — в которой некий врач сообщает о проведенных им экспериментах с наркотическим снадобьем, именуемым Mescal Button или Anhelonium Lewinii. Он шишет, что достаточно было ему принять этот наркотик и закрыть глаза, как сейчас же веред внутренним его взором возникали совершенно удивительные готические соборы, столь величественные и прекрасные, что ни одно человеческое сердце не могло бы вместить всю их непостижимую красоту. Казалось, они вырастали из каких-то глубин и вздымались до небесных высот, их шпили царственно высились где-то между облаками и звездами они были украшены совершенно невообразимой, поразительной по искусству исполнения резьбой. И чем больше он вглядывался в них, тем явственней ощущал, что все камни в них живые, что они трепещут и пульсируют, что они усеяны множеством сверкающих драгоценных вкраплений — изумрудов, сапфиров, рубинов, опалов, но таких необыкновенных оттенков, каких никогда еще не видело око смертного.
Описанное зрелище способно дать лишь слабое представление о том преображенном мире, в который оказались вовлечены все эти люди — о мире трепетном, возвышенном и полном наслаждений. На всех лицах сияли радость и изумление, но самая глубокая радость и самое сильное изумление отражались на лице приходского священника. Ибо до него сквозь чудесный покров донеслось греческое слово, обозначающее понятие «святой», повторенное трижды. И он — тот, кому однажды довелось в чужой стране, в чужой церкви присутствовать на торжественной мессе, смущающей его дух великолепием, — вдруг ощутил благовоние ладана.
В ту же воскресную ночь увидела свой чудесный сон Олвен Филипс из Кросвена. То была шестнадцатилетняя девушка, дочь небогатого фермера, уже в течение многих месяцев ясно осознававшая свою роковую обреченность, ибо она страдала от легочного туберкулеза, столь быстро развивающегося у людей в сыром и теплом климате южной Англии — к этому времени не только легкие, но и все тело ее было поражено неизлечимой болезнью. Как это достаточно часто случается, на ранней стадии заболевания Олвен многократно испытывала обманчивое улучшение здоровья, но теперь все надежды на полное выздоровление остались позади, и в последние несколько недель она отчетливо чувствовала неуклонное приближение смерти. Накануне, субботним утром, к ней вместе с одним из своих коллег пришел врач. Оба они сошлись на том, что болезнь девушки вступила в заключительную фазу. «В лучшем случае, протянет еще денек-другой», — сообщил матери опечаленный доктор. Утром в воскресенье он пришел к ним снова и обнаружил, что пациентка чувствует себя заметно хуже; вскоре она впала в тяжелое забытье, и мать уже не ждала, что дочь когда-либо от него очнется.
Девушка спала в одной из внутренних комнат, сообщающейся со спальней родителей. Дверь между комнатами оставалась открытой — так, чтобы миссис Филипс могла ночью услышать зов дочери. И в самом деде, едва забрезжил рассвет, Олвен позвала мать. Но то были не слабые стенания умирающего человека — чуткий материнский слух уловил громкие возгласы несказанной радости, неожиданно огласившие весь дом. В неописуемом изумлении миссис Филипс очнулась от сна, не в силах сообразить, что такое могло приключиться. И тут она увидела Олвен — ту самую Олвен, которая за многие последние недели ни разу не смогла подняться с постели; теперь, в слабом свете нарождающегося дня, она сама, без чьей-либо помощи, стояла в дверях спальни. Олвен кричала матери: «Мама! Мама! Все прошло. Я опять здорова, совсем здорова».
Миссис Филипс разбудила мужа, и они оба уселись в постели, с изумлением взирая на дочь, ибо, как они признались Впоследствии, им долго не удавалось понять, что же, собственно, происходит на этом свете. Перед ними стояла их бедная девочка, только что лежавшая на смертном одре, — та самая, с чьим каждым вздохом жизнь отлетала прочь, чей голос так ослаб, что его можно было расслышать, лишь поднеся ухо к самым губам. Но не прошло и нескольких часов, и она без всякой посторонней помощи поднялась с постели и стояла, выпрямившись во весь рост; и даже в этом слабом утреннем свете родители могли видеть, что их дочь совершенно, неузнаваемо переменилась. Миссис Филипс вынуждена была признаться, что в первый момент она даже вообразила себе, будто ночью нагрянули немцы и убили их всех во сне, так что теперь они все трое находятся на том свете. Но Олвен снова издала радостный клич, и мать поспешно зажгла свечу, вскочила с постели и неверным шагом пересекла комнату — перед ней стояла Олвен, веселая и полная жизни как в прежние времена, и лицо ее озарялось счастливой улыбкой. Миссис Филипс прошла с Олвен в ее комнату, поставила свечу рядом с постелью и недоверчиво ощупала дочь руками, после чего залилась слезами и начала горячо молиться, стремясь выразить в обращении к Господу все свое удивление, восторг и благодарность; ни на минуту не выпускала она дочь из своих объятий, желая до конца удостовериться, что чувства не обманывают ее. А затем Олвен рассказала ей свой сон, хотя сама она и полагала, что это был вовсе не сон.
Она сказала, что проснулась в кромешной тьме, почувствовав вдруг, как жизнь уходит из нее. Не было сил пошевелить даже пальцем; тогда Олвен попыталась закричать, но не смогла издать ни звука. Она понимала, что в следующий миг весь этот мир для нее исчезнет, и тут ей вдруг послышался очень слабый и нежный звон, словно где-то вдалеке звенел серебряный колокольчик. На миг забыв о своих страданиях, Олвен стала прислушиваться; и вот тут-то, по ее словам, она ясно почувствовала круговое движение мира, который как бы вновь возвращался к ней из уже казалось бы невозвратимого далека. А звон колокола постепенно нарастал, становился все громче, буквально пронизывая тело Олвен, — и в нем была заключена жизнь. А затем слабый свет коснулся стены комнаты — он разрастался одновременно с усилением звона, пока наконец вся спальня не заполнилась розовым сиянием, и Олвен увидела, что перед ее постелью стоят трое мужчин в кроваво-красных одеждах и с сияюще-благостным выражением лиц. Один из них держал золотой колокольчик. В руках другого было нечто, похожее на крышку стола. Эта плита напоминала огромный драгоценный камень и отливала синим цветом, по ней бежали серебряные реки со стремительными золотыми струями, тут и там обозначались пруды, а вода в них была как бы полна цветущих фиалок; чуть погодя она стала зеленой подобно морю у берега, в ней отразилось ночное небо со множеством сияющих звезд, а потом появились луна и солнце. Третий же мужчина воздел высоко над собой огненную розу кубка; «в нем клубилось бурное пламя, в него падали капли крови, над ним вздымалось алое облако, и я увидела великое таинство. Я услышала голос, пропевший девять раз: «Слава и хвала Победителю Смерти, бессмертному Источнику Жизни». Затем красный свет сошел со стены, все погрузилось во тьму, и снова слабо прозвонил колокол в далекой часовне, а я встала и позвала вас».
Утром в понедельник пришел врач со свидетельством о смерти, но Олвен сама выбежала ему навстречу. В первой главе этих записей я процитировал его фразу: «Некий род воскресения из мертвых». Тщательно обследовав девушку, доктор установил, что каким-то непостижимым образом исчезли все следы болезни. Воскресным утром он оставил пациентку в состоянии комы — то было полуживое тело, безоговорочно обреченное на гибель, несчастная женщина одной ногой находилась уже в могиле. А утром в понедельник он встретил ее у садовой калитки полную жизни — она смеялась и ликовала, словно в ней вдруг пробудился неистощимый источник здоровья и жизненной энергии.
Теперь настало время задать один из вопросов — а таковых множество, — на которые, к сожалению, у меня нет ответа. Он касается продолжения традиций, в частности, тех традиций, что по сей день живут среди валлийских кельтов. Этот народ перенес немало исторических потрясений, по нему не раз прокатывались волны чужеземных влияний и веяний. Первой была волна язычников-саксонцев, затем пришла пора католического средневековья, позже — введение англиканской веры, напоследок же хлынул поток кальвинистского методизма, притом весьма странного толка — наполовину пуританского, наполовину языческого. Позволительно спросить — возможно ли было сохранить хоть какую-то историческую память после такого множества потопов? Я уже говорил, что старики Ллантрисанта хранят обрывки старинных предании о колоколе Святого Тейло, но это всего лишь смутные и разрозненные воспоминания. Тем не менее в нужный момент из памяти людей всплыло имя, каким они назвали «чужестранцев», появившихся однажды на базарной площади, — это уже более ценное свидетельство. Тому, кто интересовался легендой о Граале, известно, что хранителем его в рыцарских романах выступает Король-Рыбак или Богатый Рыбак; исследователи кельтской агиологии знают, что еще до рождения Дьюи (или Давида) было предсказано, что то будет «человек, живущий на водах»; другая легенда повествует о том, как некое малое дитя, коему по пророчеству предстояло стать святым, было обнаружено на камне посреди реки, и как на этом камне ежедневно, на протяжении всех детских лет будущего святого, люди находили крупную рыбину, как бы предназначенную для пропитания ребенка; в то же время другой святой, которого, насколько я помню, звали Илар, был с полной определенностью известен людям как Рыбак. Но продолжает ли доныне сохраняться память обо всем этом в сердцах валлийских прихожан англиканской и католической церквей, а равно и сектантских храмов? Трудно сказать. Известна история об Исцеляющей Чаше Нанта Эоса. Будто всего лишь несколько лет назад сия Чаша была явлена некоему странствующему арфисту, который обошелся с ней не слишком почтительно, но затем провел, по его утверждению, жуткую ночь, после чего вернулся на прежнее место с покаянием и остался наедине со священным сосудом, чтобы молиться над ним до той поры, пока «душа его не обретет покой». Это случилось в 1887 году.
Что же до меня самого — должен признаться, что, к сожалению, я лишь поверхностно знаком с современным Уэльсом и его традициями, — помнится, три или четыре года назад я разговаривал с хозяином дома, где мне пришлось на время остановиться, о мощах некого святого Тейло, которые, по известным предположениям, хранятся в одном из самых почтенных семейств этой страны. Молодой мой хозяин оказался весьма общительным и веселым человеком, но его простецкое и непринужденное обхождение вдруг резко переменилось, когда он, неопределенно махнув рукой куда-то на север, многозначительно произнес: «Это, должно быть, где-то там, в горах». И сразу же сменил тему разговора, как это принято у взаправдашних франкмасонов.
Теперь оставим этот вопрос в стороне, сходство же указанных фактов с историей, случившейся в Ллантрисанте, заключается в следующем: сон Олвен Филипс был, по сути дела, явлением Святого Грааля.
7. Месса Святого Грааля
«Ffeiriadwyr Melcisidec! Ffeiriadwyr Melcisidec!» — восклицал седобородый священник, кальвинистский методист, — «Священство Мелхиседека! Священство Мелхиседека![145]»
И далее он продолжал:
«Колокол, подобный у glwys yr angel ym mharadwys — радости ангелов в раю, — возвратился к нам; Алтарь цвета, какой не дано различить ни единому смертному, возвратился; Чаша, некогда явившаяся нам из Сиона, возвратилась; древняя Жертва возобновилась; Трое Святых вернулись в церковь tri sant. Трое Святых Рыбаков снова среди нас, и сеть их полна. Gogoniont, gogoniant — слава, слава!»
Затем другой методист принялся читать по-валлийски строки из гимна Уэсли, прославляющего жертву, приносимую Господу.
Всю церковь наполняли ароматы редчайших благовоний, упоминания о которых можно найти в старинных книгах. Через узкий арочный проем было видно, что в алтаре сияли яркие огни.
Эта месса стала апофеозом событий, случившихся в те дни в Ллантрисанте. Ибо служба проходила в воскресенье, последовавшее за ночью, в которую Олвен Филипс восстала со смертного одра и возвратилась к жизни. И другие сектантские церкви города были открыты в этот день для прихожан. Методисты, священники и все прочие нонконформисты вернулись в то воскресное утро в «древний рой». Все это отчасти напоминало средневековую церковь или церковь в нынешней Ирландии. Людей собралось — море: они теснились на скамьях, стояли в проходах и в церковном дворе; вслед за старым священником у врат святилища прихожане преклонили колена.
Никто даже и не пытался совершать обычное богослужение; когда колокола смолкли, пастор громко воззвал к небу, творя молитву, и прихожане пали на колени как если бы услышали хор, поющий «Аллилуйя, аллилуйя». Как только перестали звонить колокола на башне, трепетно зазвучал колокол из Сиона, золотая завеса солнечного света упала перед входом в алтарь, и небесные голоса завели свои песнопения.
Затем из самой середины этого сияния раздался трубный глас:
«Agyos, Agyos, Agyos».
И прихожане, в которых словно воскресли и зашевелились некие смутные воспоминания, передавшиеся им вместе с кровью предков, ответили хором на своем древнем языке:
«Agyos yr Tad, agyos уr Mab, agyos yr Yspryd Glan. Sant, sant, sant, Drinod sant vendigeid. Sanctus Arglwydd Ddum Sabaoth, Dominus Deus».
Из алтаря доносился чей-то голос, взывавший к прихожанам и певший для них, большинство из тех, кто стоял в отдалении, слышали лишь его слабое эхо в боковых, приделах; голос этот, вздымаясь и вновь затихая, парил над собравшимися подобно трубе ангела, возвещающего день Страшного суда. Люди били себя в грудь, по их щекам, будто дождь с горных склонов, катились слезы; многие пали ниц перед сиянием таинственной завесы. Впоследствии говорили, что горцы, находившиеся в двадцати милях отсюда, слышали эти вопли и это пение, принесенные к ним ветром, и они тоже пали ниц и возопили «Жертва свершилась», сами не осознавая смысла произносимых слов.
Лишь немногие из толпы увидели троих «чужестранцев», когда те появились из алтаря и на какой-то момент замерли перед входом. На них были яркие одежды кроваво-красного цвета. Один из них стоял впереди, глядя на запад, и звонил в колокол. Слышавшие этот звон уверяют, будто все птицы в лесу, и все морские воды, и все листья на деревьях, и все ветры над высокими скалами присоединили свои голоса к голосу чудесного колокола. Второй же и третий из пришельцев обратили лица друг к другу. Второй держал в руках утраченную плиту алтаря, который некогда назывался «Сапфирным» и был подобен небу и морю, бесконечно меняющим свои краски, и волшебному смешению золота и серебра. А третий воздел над плитой чашу, полную алого пламени и жертвенной крови.
И тогда старый священник громко воскликнул перед входом в алтарь:
«Bendigeid yr Offeren yn oes oesoedd» — Будь благословенна Жертва во веки веков!
На том и завершилась Месса Святого Грааля, а затем начался новый исход из страны святых людей и священной утвари, вернувшихся сюда спустя долгие годы. Люди рассказывали потом, что трепетный, пронзительный звон колоколов звучал в их ушах в течение многих дней, даже недель после того воскресного утра. Но с тех пор никто уже не видел ни колокола, ни «сапфирной» плиты, ни чаши — и не только наяву, но даже и во снах, ни днем, ни ночью. И никто из людей не видел больше троих божественных пришельцев ни на базарной площади Ллантрисанта, ни в уединенных местах, где прежде встречал их кое-кто из горожан, по той или иной причине нуждавшихся в утешении и поддержке.
Но память о них будет жить всегда. Многое еще случилось из того, что не нашло отражения в этих записях — или в легенде. Какие-то происшествия, разумеется, можно отнести и к сущим пустякам, хотя в иные времена пустяки эти могли бы показаться странными, например, случай с одним человеком, владельцем весьма свирепого пса, которого он всегда держал на цепи, — в один прекрасный день это злое животное без всякого видимого повода вдруг сделалось добрым и кротким, как агнец. Еще более странное происшествие случилось с фермером Эдвардом Дэвисом из Ланафона: однажды ночью он вдруг очнулся от сна, услышав на дворе странную возню и лай. Фермер выглянул в окно и увидел свою овчарку, играющую с большой лисой, — они наперегонки бегали по двору, перекатывались друг через друга, «выкидывая такие коленца, каких и представить невозможно», как впоследствии повествовал изумленный крестьянин. А иные из людей утверждали, что в то удивительное лето быстро поднялись хлеба, травы потучнели, а плодов на деревьях чудесным образом сильно прибавилось.
Но еще более примечательным было то, что приключилось с Уильямсом, почтенным владельцем бакалейной лавки — хотя при желании все это можно назвать и вполне естественным разрешением обычной житейской проблемы. Мистер Уильямс должен был выдать свою дочь Мэри за славного молодого парня из Кармартена, а положение его было такое — прямо хоть вешайся. Разумеется, не из-за предстоящей свадьбы самой по себе, но лишь из-за того, что в последнее время торговля его шла из рук вон плохо, и он ума не мог приложить, как бы так исхитриться, чтобы при всем том устроить гулянку со щедрым угощением, чего, понятно, ожидали от него родственники и соседи. Свадьбу назначили на субботу — как раз на тот день, когда, как позже стало известно, помирились адвокат Льюис Протеро и фермер Филипп Джеймс; и вот бедняга этот, Джон Уильямс, не сумевший к назначенному сроку ни раздобыть, ни призанять деньжат, ломал себе голову, размышляя над тем, как избежать позора. И вдруг во вторник несут ему письмо из Австралии, от брата, Дэвида Уильямса, о котором вот уже пятнадцать лет не было ни слуху, ни духу. Оказалось, что Дэвид сумел за это время сильно разбогатеть, но до конца жизни так и остался холостяком; к письму была приложена хрустящая банкнота в тысячу фунтов стерлингов с припиской: «Распорядись деньгами в полное свое удовольствие, прежде чем я отдам Богу душу». Поистине, и одного этого хватило бы для полного счастья хозяина бакалейной лавки, но не прошло и часа, как из богатого дома, что в Плэс-Мауре, явилась во всем своем великолепии его владелица; войдя в лавку, она объявила: «Мистер Уильямс, ваша дочь Мэри всегда была весьма благонравной девушкой, а потому мы с мужем считаем своим долгом преподнести ей к свадьбе небольшой подарок и очень надеемся, что ее брак окажется счастливым». И с этими словами она протянула мистеру Уильямсу золотые часы стоимостью в пятнадцать фунтов стерлингов. Едва леди Уотсин вышла за дверь, как на пороге появился старый доктор с дюжиной бутылок портвейна сорокалетней выдержки и произнес длинную речь о достоинствах и способе употребления этого драгоценного напитка. Жена старого священника принесла в дар смуглой красавице два ярда чудесных кремовых кружев для подвенечной фаты, и при том рассказала Мэри, как когда-то пятьдесят лет назад она надевала их в день собственной свадьбы; сквайр Уотсин, словно бы не ведая о том, что жена его уже преподнесла роскошный подарок, подъехал к дому Уильямса и, не вылезая из повозки, вызвал хозяина к воротам, а когда тот подошел, гаркнул на всю округу: «Ну что, дело к свадьбе, старина Уильямс? Да только что за свадьба без шампанского, верно я говорю? Сам знаешь, затея по всем статьям никудышная. Глянь-ка лучше на эту пару ящиков». Вот такой золотой дождь из нежданных подарков обрушился в тот день на старину Уильямса; и в самом деле, никогда прежде не справлялось в Ллантрисанте столь пышной и веселой свадьбы.
Все это, разумеется, можно расценить как нечто чисто житейское, само собой разумеющееся; однако труднее объяснить то, что здесь до сей поры вспоминают как «святой жар». Ибо местные жители утверждают, что за эти девять дней, да и много позже, не только в самом Ллантрисанте, но и во всей округе не было ни одного человека, который пожаловался бы на боли в сердце или на усталость. Стоило кому-то почувствовать, что ему не по силам работа — неважно какая, физическая или умственная, — как тут же все тело его охватывал некий прилив благотворного тепла и он начинал ощущать себя неутомимым гигантом, исполненным силы и бодрости, каких не замечал за собой в течение всей предшествующей жизни; так что и адвокат, и садовник — всяк из них справлялся со своими делами столь споро и весело, как если бы они гоняли в свое удовольствие мяч или перекидывались в картишки.
Но удивительнее всех прочих чудес было всепрощение, которому здешние жители предавались в эти дни с воистину необычайным рвением. На базарной площади и на улицах давние враги вдруг начинали мириться друг с другом, а люди вокруг них благодарно воздевали руки к небесам и клялись, что чувствуют себя так, будто прохаживаются по священным улицам самого Сиона.
Так как же быть со всеми теми событиями, для которых мы в обыденной речи предназначаем слово «чудеса»? Что, собственно, нам об этом известно? Данный вопрос, которым я уже задавался, возникает перед нами вновь и может быть объяснен возрождением давно забытых легенд и традиций в сознании людей, находящихся в сонном, заторможенном, почти бессознательном состоянии. Другими словами, в самом ли деле люди «видят» и «слышат» то, что они заранее ожидали увидеть и услышать? Такой, или примерно такой же, вопрос встал перед Эндрю Лангом и Анатолем Франсом в споре о видениях Жанны д'Арк. Господин Франс утверждал, что, когда Жанне предстал святой Михаил, она признала в нем образ традиционного для религиозного искусства того времени архангела, но, насколько мне известно, Эндрю Ланг сумел доказать, что привидевшаяся Жанне фигура в том виде, как она описала ее, нимало не соответствовала расхожему представлению об этом святом, сложившемуся к пятнадцатому веку. Возвращаясь к тому, что касается Ллантрисанта, я склонен считать, что здесь существует некое местное предание, связанное с колоколом Святого Тейло; не исключено также, что смутное представление о Чаше Грааля пришло к сельскому люду Уэльса через «Королевские идиллии» Теннисона[146]. Но насколько я понимаю, нет оснований полагать, что эти люди когда-либо слышали об алтарной плите, названной «Сапфирным алтарем», или о ее меняющихся цветах, «которые не дано различить ни одному смертному».
В данной связи возникает также немало других, не менее сложных вопросов; о разнице между галлюцинацией и видением, о средней длительности того и другого, о возможности массовых галлюцинаций. Если, к примеру, каждое лицо из какой-либо определенной группы людей видит (или полагает, что видит) одно и то же явление, следует ли считать подобный факт обыкновенной галлюцинацией? При желании именно в таком аспекте можно расценивать известный случай, когда несколько прихожан одной церкви в Ирландии наблюдали на стене храма начертанный там странный образ, невидимый большинству других людей; однако, поскольку их описания сходились во всех деталях, не проще ли предположить, что кто-то один из их числа стал жертвой галлюцинации, а затем уже телепатическим способом сумел передать свои впечатления остальным? Трудно судить о вещах, о которых мы мало что знаем.
Но в конце концов, знаем ли мы что-то вообще?
Артур Мейчен. Красная рука (перевод В. Бернацкой)
Проблема рыболовных крючков
— Нет никаких сомнений в справедливости моей теории: эти кремниевые кусочки — доисторические рыболовные крючки, — сказал мистер Филиппс. — Может быть; хотя вполне возможно, что это всего лишь подделка, сварганенная с помощью обычного дверного ключа.
— Чепуха! — отрезал Филиппс. — При всем моем уважении к вашим литературным способностям, Дайсон, должен признать, что ваши познания в этнологии весьма поверхностны, если не отсутствуют вовсе. Эти рыболовные крючки пройдут любую экспертизу, они абсолютно подлинные.
— Возможно, но, как я уже говорил, вы приступаете к работе не с того конца. Вы не учитываете случайности, которые подстерегают вас на каждом шагу, и исключаете возможность повстречать в бурлящем водовороте нашего загадочного города первобытного человека. Вы проводите долгие, однообразные часы в мирном уединении на Ред-Лайон-сквер, возясь с кремниевыми обломками, которые, на мой взгляд, всего лишь грубая подделка.
Филиппс с волнением поднял одну из лежавших перед ним вещиц.
— Только взгляните на этот срез, — сказал он. — Разве такой подделаешь?
Дайсон в ответ лишь хмыкнул и закурил трубку. Они сидели и курили в полном молчании, глядя через распахнутое окно на детей, играющих на площади. При свете фонарей было видно, как те носятся взад-вперед, мелькая, будто летучие мыши на краю темного леса.
Наконец Филиппс заговорил:
— А вы что-то давно не заглядывали, Дайсон. Все трудитесь над тем же произведением?
— Угадали, — ответил Дайсон. — Вечные поиски точного слова. В них я и состарюсь. Но это и утешает: ведь в Англии не наберется и десятка людей, имеющих представление о стиле.
— Думаю, вы ошибаетесь; впрочем, и этнология — далеко не всем известный предмет. А сколько в ней объективных трудностей! Между нами и первобытным человеком — целая пропасть!
— Кстати, — возобновил разговор Филиппс после непродолжительного молчания, — что за бред вы тут несли о возможной встрече на углу с первобытным человеком? Хотя людей с примитивным мышлением действительно хватает.
— Не пытайтесь придать моей мысли банальный поворот, Филиппс. Помнится, я намекнул, что вы недооцениваете возможность встречи с первобытным человеком в бурлящем водовороте нашего полного тайн города — вот, что я имел в виду. Разве можно точно определить, как долго способен существовать тот или иной вид? Троглодиты, озерные люди или представители еще более древних рас, могут ходить среди нас, современных, одетых с иголочки людей, а в сердцах их будет гореть и клокотать волчья алчба, нечистые страсти болот и мрачных пещер. Иногда, прогуливаясь по Холборн или Флит-стрит, я вижу физиономии, вызывающие во мне откровенное отвращение, однако не сумею назвать вам причину такой яростной неприязни.
— Мой дорогой Дайсон, я отказываюсь принимать участие в ваших литературных домыслах. Мне известно, что некоторые виды действительно могут существовать достаточно долго, но все имеет предел, и ваши предположения абсурдны. Если хотите, чтобы я поверил в вашего троглодита, предъявите мне его.
— Вот здесь вы правы, — подхватил Дайсон, посмеиваясь той легкости, с какой ему удалось вывести Филиппса из равновесия. — Отличная мысль. И вечер для прогулки подходящий, — прибавил он, беря в руки шляпу.
— Что за чепуху вы несете, Дайсон! — отмахнулся Филиппс. — Но против прогулки не возражаю. Вы правы, вечер чудесный.
— Тогда в путь, — предложил Дайсон улыбаясь, — но не забудьте про наш уговор.
Выйдя из дома, мужчины свернули на одну из отходивших от площади узких улочек и направились в северо-восточную часть города. Когда ненадолго смолкал ребячий визг и звуки исполняемой на шарманке «Глории», они, шагая по ярко освещенной мостовой, могли слышать отдаленный гул автомобильного движения на Холборн-стрит. Казалось, этот неумолчный шум производил некий постоянно работающий механизм. Поглядывая то направо, то налево, Дайсон вел за собой своего спутника и через некоторое время они оказались в более тихом квартале, где скверы были пусты, а улицы темны, как ночь. Филиппс уже не понимал, где они находятся; дома, еще хранившие некоторую респектабельность, постепенно сменились бедными и грязными лачугами, оскорблявшими его природный вкус, и Филиппс высказался в том духе, что никогда еще не бывал в более; непривлекательном и убогом месте.
— Более таинственном — будет точнее, — поправил его Дайсон. — Предупреждаю, Филиппс, мы еще не у цели.
Перейдя оживленное шоссе, идущее с запада на восток, друзья углубились в каменный лабиринт; эта часть города не носила сколько-нибудь отчетливого облика: за вполне приличным домом с большим садом следовал запущенный сквер, потом шли фабрики, окруженные высокими, глухими заборами, тупики и темные закоулки; освещение было тусклым, а его источники редкими; тишина же стояла гробовая.
Наконец, когда они шли по унылой улице вдоль стоявших напротив друг друга трехэтажных домов, Дайсон обратил внимание на отходивший от нее темный и мрачный переулок.
— Вот то, что надо, — заявил он. — Многообещающее местечко.
На углу горел фонарь, другой слабо светился в конце переулка. По всему было видно, что днем под первым фонарем работал уличный художник: на камнях остались разноцветные пятна от красок, у стены лежала горка из отломленных кусочков мела.
— Похоже, люди здесь иногда ходят, — сказал Дайсон, указывая на следы трудов уличного художника. — А я уж думал, что такое невозможно. Пойдем-ка сюда, разведаем что к чему…
По одну сторону этого, расположенного поодаль от исхоженных троп тихого проулка стоял большой дровяной склад; над его забором смутным силуэтом высились штабеля бревен. За другим, еще более высоким забором, по-видимому, был сад, на это указывали призрачные тени, в которых угадывались деревья, и хорошо различимый в тишине шелест листвы. Вечер был безлунный; облака, набежавшие после заката, сгустились и потемнели, и пространство между двумя тускло светившими фонарями утопало во мраке. Если остановиться и замереть, то после смолкшего отзвука шагов можно было услышать доносившийся издалека гул лондонской жизни. Филиппс собрался с духом, готовясь заявить, что с него хватит, но в этот момент Дайсон громко вскрикнул, заставив спутника позабыть о его намерении.
— Ради всего святого, остановитесь, а то на что-то наступите! Вон там! Смотрите! Прямо у ваших ног!
Филиппс посмотрел вниз и увидел смутные очертания тела, лежавшего поперек тротуара. Дайсон чиркнул спичкой, та на мгновение осветила белую манжету, и тут же все вновь погрузилось во тьму.
— Пьяный, — холодно произнес Филиппс.
— Мертвец, — убежденно сказал Дайсон и стал громко звать на помощь. Вскоре послышались крики и топот бегущих людей.
Первым на место преступления прибежал полицейский.
— Что тут стряслось? — запыхавшись, произнес он. — Что-нибудь не так? — Он явно не замечал лежавшее на тротуаре тело.
— Посмотрите под ноги, — послышался из темноты голос Дайсона. — Вот сюда! Мы с другом проходили здесь три минуты назад — и вот на что наткнулись.
Полицейский направил свет фонарика на темный предмет и воскликнул:
— Да тут убитый! Он весь в крови — в канавку натекла целая лужица. Но, по всему видно, случилось это недавно. А вот и рана. Его пырнули в шею.
Дайсон склонился над лежавшим на тротуаре покойником. То был явно состоятельный джентльмен: об этом говорила одежда хорошего качества и покроя. Аккуратно подстриженные, чуть тронутые сединой виски — должно быть, ему было лет сорок пять, во всяком случае, так было час назад. Из кармана жилета свисали красивые золотые часы. На шее, между подбородком и ухом, зияла нанесенная искусной рукой огромная рана; кровь запеклась по краям, оттеняя мертвенную белизну шеи.
Дайсон с любопытством огляделся; мертвец лежал поперек тротуара — головой к стене. Тонкая струйка крови сбегала по тротуару, стекая в канавку, где, как верно заметил полицейский, собралась уже целая лужица. Тем временем подошли еще двое полицейских. Постепенно на месте преступления собрались люди из окрестных кварталов, и блюстителям порядка с трудом удавалось удерживать толпу любопытных на расстоянии. То тут, то там вспыхивали фонарики полицейских, изучающих место преступления в поисках улик; при очередной вспышке Дайсон заметил на тротуаре какой-то предмет и привлек к нему внимание полицейского, стоявшего ближе.
— Смотрите, Филиппс, — сказал Дайсон, когда полицейский поднял предмет. — Похоже, это по вашей части.
Полицейский держал в руках темный, плоский, расширявшийся к одному концу и похожий на тесло[147] камень, блеском напоминавший обсидиан.[148] В длину он был дюймов пять — не больше; грубый неотшлифованный конец можно было использовать как рукоятку, противоположный же — заостренный, был обагрен кровью.
— Что это, Филиппс? — спросил Дайсон. Его спутник тем временем внимательно изучал предмет.
— Древний кремниевый нож, — ответил он. — Ему около десяти тысяч лет. Точно такой же нашли неподалеку от Обери, в Уилтшире, и ученые проявили редкое единодушие в определении возраста находки.
Полицейский был явно ошарашен таким поворотом дела, да и самого Филиппса, казалось, ошеломили собственные слова. Однако Дайсон не обратил на это внимания. Только что подошедший инспектор полиции, выслушав беглый отчет о происшествии, поднес фонарик к лицу жертвы. Дайсон же не спускал глаз с того, что вызвало его неподдельное любопытство: на стене, как раз над тем местом, где лежал мужчина, красным мелом были выведены какие-то корявые знаки.
— Грязное дело, — изрек наконец инспектор. — Кто-нибудь знает этого человека?
Из толпы выступил мужчина.
— Я его знаю, начальник, — сказал он. — Это сэр Томас Вивьен, известный доктор. Полгода назад я лежал в больнице, и он туда приходил. Он был добрый человек.
— Бог мой! — огорченно воскликнул инспектор. — Ну и скверное дело! Ведь сэр Томас Вивьен лечит королевскую семью. При нем часы, которые стоят не меньше сотни гиней, и раз их не взяли — значит дело не в ограблении.
Дайсон и Филиппс, оставив полицейским визитные карточки, пошли прочь, с трудом протискиваясь сквозь быстро растущую толпу; доселе пустынный и тихий переулок теперь был полон зевак; в ровный гул из сплетен и слухов — таких жутких, что от них кровь стыла в жилах, — врывались громкие приказы офицеров полиции. Выбравшись из толпы охваченных любопытством людей, двое мужчин быстро зашагали по улице. Минут двадцать они шли молча, не проронив ни слова.
Наконец они вышли на небольшую, но ярко освещенную и чистую улицу. И тут Дайсон заговорил:
— Филиппс, покорнейше прошу простить меня. Не стоило мне говорить сегодня все эти легкомысленные вещи. Нельзя шутить с адскими силами. У меня такое ощущение, что я вызвал к жизни духов зла.
— Ради всего святого, ни слова больше, — прервал его Филиппс, с трудом скрывая обуявший его ужас. — То, что вы сказали у меня дома, — правда: троглодиты по-прежнему скрываются среди нас, убивая ради одной лишь жажды крови.
— Я зайду к вам на минутку, — сказал Дайсон, когда они вышли на Ред-Лайон-сквер. — Мне хочется кое о чем спросить вас. Думаю, теперь между нами не должно быть недомолвок.
Филиппс мрачно кивнул, и они вновь поднялись в квартиру, где все было окутано слабым призрачным сиянием, проникающим с улицы. Когда свеча была зажжена, мужчины сели напротив друг друга, и Дайсон заговорил:
— Не знаю, обратили ли вы внимание, что меня заинтересовала одна вещь на стене — немного выше головы покойного. Когда луч фонарика инспектора осветил стену, я заметил на ней нечто необычное и подошел поближе. На стене был начерчен красным мелом контур руки — человеческой руки. Меня поразило странное положение пальцев — вот такое… — Взяв карандаш и лист бумаги, Дайсон быстро начертил на ней что-то и передал рисунок Филиппсу. Это был сделанный наспех набросок тыльной стороны кисти — пальцы крепко сжаты, а кончик большого пальца, просунутый между указательным и средним, указывает вниз, словно подсказывая, что там должно что-то лежать.
— Именно так, — подтвердил Дайсон, видя, что лицо Филиппса побледнело еще сильнее. — Большой палец как бы указывал на лежащее внизу тело. Словно живая рука, застывшая в омерзительном жесте. А прямо под ней — отметина из меловой крошки, как будто кто-то стукнул изо всей силы по стене и раздробил мел. Обломок его я заметил на тротуаре. Что вы обо всем этом думаете?
— Это ужасный древний символ, — ответил Филиппс, — один из самых устрашающих, какие только известны в связи с теорией дурного глаза. Его следы до сих пор находят в Италии. Нет никаких сомнений: он идет из глубины веков. Это один из сохранившихся пережитков, происхождение которых теряется в той темной топи, из которой вышел на сушу человек.
Дайсон взял шляпу, готовясь уходить.
— Кроме шуток, — произнес он, — думаю, что я сдержат обещание, и мы действительно шли по горячему следу. Похоже, я и в самом деле показал вам первобытного человека или хотя бы оставленный им автограф.
Случай с письмом
Приблизительно месяц спустя после загадочного убийства сэра Томаса Вивьена, известного и всеми уважаемого специалиста по сердечным заболеваниям, мистер Дайсон вновь навестил своего друга мистера Филиппса, который, вопреки его ожиданиям, не сидел за столом погруженный с головой в ученые штудии, а непринужденно развалился в мягком кресле. Он сердечно приветствовал Дайсона.
— Очень рад, что вы зашли, — начал он, — я уж и сам подумывал посетить вас. Теперь у меня нет никаких сомнений в отношении того дела.
— Вы имеете в виду убийство сэра Томаса Вивьена?
— Нет, я совсем не об этом. Я говорю все о той же проблеме рыболовных крючков. Между нами говоря, в прошлый раз я был слишком самоуверен, но с тех пор обнаружились дополнительные факты. Только вчера я получил письмо от известного члена Королевского научного общества, в котором полностью подтверждаются мои догадки. Теперь подумываю, за что приняться на этот раз. Полагаю, еще многое предстоит сделать по части расшифровки неразгаданных письмен.
— Мне по душе ваши планы, — сказал Дайсон. — Думаю, это очень перспективная работа. Но разве вы не считаете, что в смерти сэра Томаса Вивьена тоже много загадочного?
— Вряд ли. В тот вечер я и правда перепугался не на шутку. Но по зрелом размышлении пришел к выводу, что тут может быть весьма простое объяснение.
— Вот как! И какое же?
— Ну, возможно, Вивьен в какой-то период своей жизни влип в некую темную историю, и теперь неизвестный итальянец отомстил ему за причиненное зло.
— Почему непременно итальянец?
— Из-за нарисованной руки,
— Хорошо. А как же кремниевый нож?
— Все очень просто. Убийца нашел эту вещицу в Италии или украл из музея. Выбирайте самый простой путь, дорогой друг, и сами убедитесь, что нет нужды поднимать первобытного человека из его могилы в горах.
— В ваших словах есть резон, — сказал Дайсон. — Насколько я понимаю, вы полагаете, что этот ваш итальянец зарезал Вивьена, а руку начертил, чтобы подарить Скотленд-Ярду улику?
— А почему бы и нет? Не забывайте, убийца всегда — сумасшедший. Он может продумать и выверить с точностью шахматного игрока или математика девять десятых из своего замысла, но в чем-то обязательно провалится и поведет себя глупо. Кроме того, надо принять во внимание невероятную гордость или тщеславие преступника: ему нравится ставить свое клеймо на содеянном, как было и в этот раз.
— Да, все это очень остроумно, но знакомы ли вы с результатами следствия?
— Ни в коей мере. Я дал показания, покинул суд и выбросил эту историю из головы.
— Ясно. В таком случае, если не возражаете, позвольте ознакомить вас с обстоятельствами дела. Я внимательно его изучил и, должен признаться, оно меня чрезвычайно интересует.
— Очень хорошо. Но заранее предупреждаю, я покончил с этой историей. Теперь будем принимать в расчет только факты.
— Именно факты я и хочу предъявить. Вот первый. Когда полицейские поднимали тело сэра Томаса Вивьена, они обнаружили под ним открытый нож. Опасная игрушка, с острейшим лезвием — такую часто носят матросы; так вот, хотя лезвие было обнажено и наточено до блеска, на нем нет следов крови; было установлено, что нож совсем новый — им никогда не пользовались. На первый взгляд, может показаться, что ваш вымышленный итальянец — как раз тот человек, который мог бы иметь такой нож. Однако давайте на мгновение задумаемся. Стал бы он покупать новый нож специально для этого убийства? И если уж у него был такой нож, то почему он не воспользовался им вместо диковинной кремниевой штуковины?
Есть еще кое-что, чем бы я хотел поделиться с вами. Вы полагаете, что убийца сделал этот рисунок после преступления — эдакий мелодраматический итальянский злодей, оставляющий свою метку. Не будем спорить, поступил бы так или нет настоящий преступник, я только хотел бы подчеркнуть, что вскрытие показало: сэра Томаса Вивьена убили не более чем за час до того, как мы с вами обнаружили его труп. Это означает, что роковой удар был нанесен приблизительно без четверти десять, а, как вы помните, когда мы в 9.30 вышли из дома, уже совсем стемнело. Тот переулок плохо освещается — он исключительно темный, рисунок же, хоть и грубоватый, выполнен четко, без тех неизбежных промахов, которые допускаешь, когда рисуешь в темноте или с закрытыми глазами. Сначала начертите, не глядя на бумагу, такую простую геометрическую фигуру как квадрат, а потом уж пытайтесь убедить меня в том, что ваш итальянец, у которого с каждой секундой петля все туже затягивалась на шее, был в состоянии так уверенно и четко нарисовать в полной темноте на стене руку. Это просто абсурдно! Следовательно, либо рисунок сделан до темноты, задолго до убийства, либо — внимание, Филиппс! — ее начертил кто-то, для кого мрак и темнота привычны и знакомы, кому неведом страх перед виселицей!
И еще одно: в кармане сэра Томаса Вивьена нашли любопытную записку. Конверт и бумага самые обыкновенные, а на марке — штемпель Восточно-центрального почтамта. О содержании записки я скажу позже, сейчас же я хотел бы остановиться на удивительном почерке писавшего ее. Адрес на конверте написан аккуратным мелким почерком, а вот само послание мог бы написать разве что перс, выучивший английские буквы. Почерк прямой — без наклона, а сами буквы странно искривлены, с замысловатыми загогулинами и изгибами; все это вызывает в памяти восточные манускрипты, хотя само содержание записки понятно. Но — и вот тут-то и кроется загадка — при осмотре карманов покойника обнаружили небольшую записную книжку, полную карандашных пометок. Все они, по большей части, касались не профессиональных, а личных дел: даты встреч с друзьями и театральных премьер, адрес приличной гостиницы в Туре, название нового романа — ничего интимного. Эти записи были однако сделаны тем же характерным почерком, что и послание, найденное в кармане пиджака покойного! Впрочем там хватало отличий, и приглашенный эксперт поклялся: писали двое. Сейчас я прочту вам то место из показаний леди Вивьен, которое касается почерка мужа. Выписка у меня с собой. Слушайте, что она говорит: «Я вышла за покойного семь лет назад; никогда не видела я, чтобы он получал письма, написанные тем почерком, который я вижу на конверте, или тем, которым написано письмо. Я никогда также не видела, чтобы мой покойный муж делал записи в этой книжке, однако уверена, что они принадлежат ему; я не сомневаюсь в этом, потому что мы действительно останавливались в прошлом мае в отеле «Фейзан» на Рю-Рояль в Туре, адрес которого есть в записной книжке; я помню также, что около шести недель назад он купил роман «Часовой». Сэр Томас Вивьен посещал все театральные премьеры. Его обычный почерк очень отличается от почерка в записной книжке».
А вот теперь вернемся наконец к самому письму. Вот его факсимиле, любезно предоставленное мне инспектором Кливом, который доброжелательно отнесся к моему дилетантскому расследованию. Прочтите его, Филиппс; вы говорили, что интересуетесь загадочными письменами; здесь есть над чем поломать голову.
Мистер Филиппс, против своей воли заинтересованный теми странными обстоятельствами дела, о которых поведал Дайсон, взял лист бумаги и стал внимательно его изучать.
В высшей степени эксцентричный почерк действительно сразу же вызывал представление о персидском письме, однако был весьма разборчив.
— Прочтите записку вслух, — попросил Дайсон.
Филиппс так и сделал.
— «Рука указывала не зря. Звезды говорят ясно. Странно, но черные небеса вчера исчезли, или их украли. Впрочем, это неважно: у меня есть еще небесный глобус. Наша прежняя орбита остается без изменений; ты не забыл номер моего знака или, может быть, предпочитаешь оборудовать новый дом? Я побывал на обратной стороне Луны и могу кое-что тебе показать».
— Что вы думаете об этом? — спросил Дайсон.
— Мне это кажется полной галиматьей, — ответил Филиппс, — а вы полагаете, тут есть смысл?
— Несомненно. Письмо отправлено за три дня до убийства и найдено в кармане покойного; написано оно тем же странным почерком, какой применял и сам доктор, делая личные записи. Тут должна быть связь, и мне кажется, что за обстоятельствами гибели сэра Томаса Вивьена скрывается нечто ужасное.
— И каковы ваши предположения?
— Об этом говорить еще рано: они только зарождаются — до выводов далеко. Однако, думаю, вашу гипотезу об итальянце я разнес в пух и прах. Повторяю, Филиппс, это дело кажется мне очень скверным. Я не могу следовать вашему примеру и убеждать себя с помощью разных, якобы неопровержимых, доводов, что то или это не может и не могло случиться. Обратите внимание: первое слово в письме — «рука». Учитывая рисунок на стене, это представляется мне крайне важным, а то, что вы рассказывали об истории и значении подобного символа и о его связи с древними поверьями и религиями, идущими из глубины веков, говорит, что за всем этим таится зло. Теперь я убежден в справедливости своих слов, шутки ради произнесенных в тот знаменательный вечер. Мы живем в мире, в котором есть не только тайна добра, но и тайна зла; живем, толком не зная этот мир, его пещеры, тени и теряющихся в них сумеречных существ. Человек иногда может пойти вспять по тропе эволюции, и я глубоко убежден, что некий ужасный культ еще жив на нашей планете.
— Не могу полностью разделить вашу уверенность, — сказал Филиппс, — но, похоже, все это вас слишком увлекло. И что вы собираетесь предпринять?
— Мой дорогой Филиппс, — ответил Дайсон, взяв более легкомысленный тон, — боюсь, мне придется несколько спуститься по социальной лестнице. Я собираюсь посетить ростовщиков; не обойду своим вниманием и трактирщиков. Так что придется привыкать к дешевому пиву, а махорку я, к счастью, и так люблю.
Поиски пропавших небес
В течение многих дней после этого разговора Дайсон упорно придерживался той линии расследования, которую для себя выработал. Жгучее любопытство и врожденный интерес к разным загадкам были достаточно мощным стимулом; в случае же, связанном со смертью сэра Томаса Вивьена (Дайсон пока не решался с полным основанием назвать конец несчастного «убийством»), присутствовало нечто из ряда вон выходящее. Красная рука на стене, кремниевый нож, которым нанесли смертельный удар, сходство необычного почерка в пресловутом письме и того, к которому с фанатичным упрямством прибегал доктор, делая для себя разные пустячные записи, — эти отдельные пестрые нити сплетались в его сознании в странную и причудливую картину, где задавали тон некие страшные, но плохо различимые фигуры, вроде великанов на старинных гобеленах. Дайсон считал, что у него есть ключ к таинственной записке, и в поисках исчезнувших «черных небес» он с завидным постоянством посещал переулки и мрачные улицы центрального Лондона, примелькавшись в конторках ростовщиков и став завсегдатаем грязных пивнушек.
Дайсону долго не везло, и он трепетал при мысли, что «черные небеса» могут находиться в уединенном Пекеме или в отдаленном Уиллсдене, но тут на помощь ему подоспел как раз тот невероятный случай, которого он так долго ждал. Был сумрачный дождливый вечер, резкие порывы ветра напоминали о приближающейся зиме; Дайсон, слонявшийся по узкой улочке неподалеку от Грейс-Инн-роуд, зашел погреться в грязную забегаловку, заказал кружку пива и на какое-то время отключился от угнетавших его мыслей, сосредоточившись на завывании ветра за окном и на шуме дождя в ночи. В баре сидели обычные клиенты: неряшливо одетые женщины и мужчины в лоснящейся и потертой темной одежде; одни с таинственным видом перешептывались между собой, другое вели ожесточенные бесконечные споры; были и такие, что робко держались в стороне, с наслаждением смакуя в одиночку дешевое спиртное с сильным и отвратительным запахом. Дайсон только изумлялся, как можно получать удовольствие, проводя время в таком месте. Но тут события припали новый, неожиданный поворот, целиком захвативший его внимание. Раздвижные двери вдруг резко разошлись в стороны, и в помещение вошла женщина средних лет; она нетвердой походкой направилась к бару, а добравшись до стойки, судорожно вцепилась в обитый железом край, словно оказалась на палубе в сильный шторм. Дайсон, взглянув на нее, отметил, что внешне она отличается в лучшую сторону от прочих представительниц ее класса; на ней было вполне приличное черное платье, в руке — слегка выцветшая кожаная сумка того же цвета. Женщина была изрядно пьяна. Покачиваясь, она стояла у стойки и было видно, что удерживать равновесие ей стоит большого труда. С неодобрением поглядывающий в ее сторону бармен отрицательно покачал головой, когда она хриплым голосом потребовала выпивку. За считанные секунды женщина превратилась в фурию, глаза ее налились кровью, и она разразилась страшными проклятиями и ругательствами, идущими еще из древнего английского сквернословия.
— А ну пошла отсюда! — разозлился бармен. — Заткни свою глотку и проваливай, а не то я вызову полицию.
— Ах, полицию, такой-растакой, — надрывалась женщина. — Сейчас я тебе кое-что дам, что понравится полиции! — И она резким движением вытащила из сумки какой-то предмет и с яростью швырнула его прямо в лицо бармену.
Тот успел пригнуться, и предмет, пролетев над его головой, попал в бутылку и разбил ее вдребезги. Женщина с диким смехом ринулась к двери, и уже через секунду на мокрых ступенях послышался быстрый топот.
Бармен уныло огляделся по сторонам.
— Без толку за ней бежать, — сказал он, — и, боюсь, то, что она оставила, не возместит разбитую бутылку виски. — Он извлек из груды осколков что-то темное, похожее на квадратную каменную плитку, и поднял, внимательно рассматривая.
— Любопытная штуковина, — сказал он. — Может, кто-то из джентльменов хочет ее приобрести?
Во время этого бурного инцидента завсегдатаи бара лишь ненадолго оторвались от своих кружек и стаканов — и то только в тот момент, когда послышатся звон разбитого стекла. После этого в зале возобновились прежние перешептывания и перебранки, а робкие одиночки вновь принялись потягивать мерзкое пойло.
Дайсон быстро окинул взглядом предмет в руках бармена.
— Нельзя ли посмотреть? — попросил он. — Странная вещица, не так ли?
Это была небольшая каменная плитка — около четырех дюймов в длину и двух с половиной в ширину. Когда Дайсон дотронулся до нее, то, скорее, почувствовал, чем понял, что в его руках находится нечто исключительное. На поверхности камня было что-то высечено. Дайсону сразу же бросился в глаза уже знакомый знак, и от этого его сердце забилось чаще.
— Я, пожалуй, возьму это, — сказал он, с трудом сдерживая волнение. — Надеюсь, двух шиллингов хватит?
— Полдоллара, и камушек ваш, — сказал бармен. На том и порешили. Дайсон допил пиво, похвалил, закурил трубку и поспешил поскорее уйти. Придя домой, он запер дверь, положил плитку на письменный стол, а затем твердо уселся в кресло, чувствуя прилив решимости, как сидящая в окопах армия перед осадой города. Свет от свечи падал прямо на плитку, и, приглядевшись, Дайсон различил кисть с фигой — четко вырезанная на тусклой поверхности камня фига указывала на то, что находилось ниже.
— Это просто орнамент, — сказал себе Дайсон, — возможно, символический орнамент, но, уж конечно, не слова или условные их обозначения.
Кисть указывала на причудливые узоры, завитки и закорючки из тончайших, изящнейших линий; эти узоры занимали все пространство ниже руки, располагаясь на небольшом расстоянии друг от друга. Уяснить композиционный принцип этих запутаннейших узоров было совершенно невозможно, как невозможно понять его в отпечатке пальца на стекле.
«Может, у них естественное происхождение? — подумал Дайсон. — Природа создает удивительные рисунки на камнях, которых не касалась рука человека; в них часто можно угадать подобия зверей или цветов». И Дайсон вновь склонился над каменной плиткой, глядя на сей раз сквозь увеличительное стекло, чтобы убедиться, что эти запутанные лабиринты не созданы по одной лишь чистой случайности. Все завитки были разных размеров; некоторые меньше одной двенадцатой дюйма в диаметре; самые большие чуть не дотягивали до размера шестипенсовика; увеличительное стекло делало очевидным симметричность и четкость резьбы; в самых мелких спиральках линии отстояли друг от друга на сотые части дюйма. Все вместе они производили поразительное, фантастическое впечатление, и, всматриваясь в мистические знаки, на которые указывала кисть, Дайсон не мог избавиться от ощущения, что на него давит тяжесть веков и что этот загадочный предмет был в руках у некоего живого существа прежде, чем сформировались горы, и твердые породы еще плавились в бурлящем котле мироздания.
— Итак, «черные небеса» отыскались, — произнес Дайсон, — но значение этих «звезд» покрыто мраком — по крайней мере, для меня.
За окном спал Лондон; легкая прохлада проникла в комнату, где сидел Дайсон, не спускавший глаз с плитки, тускло поблескивающей в свете свечи; наконец он встал и, когда клал в стол древний камень, его прежний интерес к делу сэра Томаса Вивьена вырос во много раз. Перед его глазами возник образ почтенного, хорошо одетого джентльмена, лежащего под нарисованной на стене рукой, и этот образ вдруг непостижимым образом принес уверенность в том, что между смертью модного доктора из Уэст-Энда и странными узорами на плитке существует загадочная и несомненная связь.
День за днем сидел Дайсон за письменным столом и вглядывался в узоры на плитке, не в силах сопротивляться их магнетическому очарованию и одновременно абсолютно неспособный постичь столь мастерски зашифрованную в них загадку. Наконец, в полном отчаянии он призвал к себе мистера Филиппса, которому вкратце поведал историю обретения камня.
— Бог мой! — воскликнул Филиппс. — Как любопытно! Ваша находка необыкновенна! Она кажется мне более древней, чем хеттские орнаменты. Такое письмо, если это только письмо, мне неизвестно. Очень странные линии.
— Согласен. Но я хочу знать, что стоит за этими завитками. Не забывайте, эта плитка — те самые «черные небеса», которые упоминаются в письме, найденном в кармане сэра Томаса Вивьена. Оно как-то связано с его смертью.
— Нет! Какая чепуха! Не сомневаюсь, что эта древняя плитка украдена из коллекции. Согласен, что изображение руки в обоих случаях — странное совпадение, но все же только совпадение и ничего больше.
— Мой дорогой Филиппс, вы живое подтверждение аксиомы, что крайний скептицизм граничит с полной доверчивостью. Однако взялись бы вы расшифровать эту надпись?
— Я берусь расшифровать любое письмо, — ответил Филиппс. — Не верю в неразрешимые случаи. Эти знаки действительно ни на что не похожи, но это не повод считать, что надпись невозможно разгадать.
— Тогда забирайте эту плитку и сделайте, что сможете. Она уже преследует меня: такое ощущение, что я слишком долго смотрел в глаза Сфинкса.
Положив плитку в боковой карман, Филиппс удалился. Он почти не сомневался в успехе, потому что разработал тридцать семь способов расшифровки древних манускриптов. Однако, когда неделя миновала, и он вновь пришел навестить друга, на лице его не было торжествующей улыбки. Дайсона он застал в состоянии крайнего беспокойства — тот ходил взад-вперед по комнате, как человек, которого терзает какая-то тайная страсть. Услышав звук открываемой двери, Дайсон нервно обернулся.
— Ну как, удалось? — спросил он. — Что там написано?
— Дорогой друг, мне очень жать, но все мои старания ни к чему не привели, — признался Филиппс. — Я испробовал все известные мне способы расшифровки тайнописи. Более того, я проявил настойчивость и, можно сказать, заставил моего друга, сотрудника Британского музея,{1} лучшего специалиста в этой области, изучить плитку, но и он потерпел неудачу. Должно быть, это памятник исчезнувшей расы или вообще другой цивилизации. Вы знаете, Дайсон, что мне чужды предрассудки, но должен признаться: мне не терпится расстаться с этим черным камешком. Я провел с ним отвратительную неделю, он вызывает у меня омерзение.
Филиппс вытащил из кармана плитку и положил на стол перед Дайсоном.
— Между прочим, — продолжал он, — я оказался прав. Эта вещица и правда из коллекции. На обратной стороне сохранился обрывок бумажной наклейки.
— Я тоже обратил на нее внимание, — отозвался Дайсон, который, как по всему было видно, совсем упал духом. — Это действительно след от ярлыка, но меня не слишком заботит, откуда взялась эта плитка: главное — расшифровать надпись. Поэтому я и не обращал особенного внимания на обратную сторону. Однако дело, судя по всему, безнадежное; похоже, мы имеем дело с неразрешимой загадкой, хотя, сомнений нет, тут скрывается что-то очень важное.
Вскоре Филиппс ушел, а Дайсон, все еще находясь в подавленном состоянии, взял в руки плитку и небрежно перевернул ее. Обрывок наклейки на другой стороне так загрязнился, что казался просто темным пятном, но Дайсон, хотя и смотрел на него довольно бесцельно, сумел различить на том, что осталось, карандашные пометки. Вооружившись увеличительным стеклом, он с интересом вглядывался в надпись. К его неподдельной досаде часть пометок была оторвана, и он сумел разобрать только отдельные целые слова и слоги других. Одно слово напоминало «набег», ниже можно было разобрать что-то вроде «жестокий шаг»… все остальное было оторвано… И тут через мгновение решение само пришло к Дайсону, и он радостно рассмеялся.
— Конечно же, — проговорил он вслух, — это не только самый очаровательный, но и самый посещаемый уголок Лондона. Мне остается только занять место на смотровой вышке, откуда можно видеть все, что происходит на соседних улицах.
И Дайсон торжествующе посмотрел из окна через дорогу на ворота Британского музея. Там у стены, под защитой этого замечательного учреждения расположился художник, рисующий мелом; он демонстрировал свои таланты прямо на тротуаре, получая одобрение и материальное поощрение как от веселых забулдыг, так и от серьезных горожан.
— А вот это просто удача! — сказал себе Дайсон. — К моим услугам еще и художник!
Уличный художник
Несмотря на то, что мистер Филиппс постоянно подчеркивал нежелание заниматься делом сэра Томаса Вивьена, несмотря на свой исключительный здравый смысл, которым он так привык гордиться, ему никак не удавалось погасить в себе то жгучее любопытство, какое вызывал в нем этот загадочный случай. Хотя, беседуя с Дайсоном, он и сохранял на лице невозмутимую мину, но в душе не мог не согласиться с мнением друга, что это дело одновременно и ужасное, и таинственное. В нем присутствовали: древнее орудие исчезнувшей расы, которым проткнули жизненно важную артерию; красная рука, символ некоего чудовищного культа, указывавшая на зарезанного человека; и наконец каменная плитка, которую Дайсон поклялся отыскать и сдержал слово, а на ней оттиск все той же зловещей руки и под ней текст, написанный столь странным шрифтом, что в сравнении с ним все древнейшие письмена казались чуть ли не современной латиницей. Но были и другие вещи, которые также мучали ученого и не давали покоя. Чем объяснить, что под телом лежал раскрытый нож, которым однако не воспользовался убийца? Предположение, что красную руку на стене начертил тот, чья жизнь протекала в вечном мраке, порождало у Филиппса смутные представления о неком бесконечном зле. Так что, можно сказать, его терзало самое настоящее любопытство, и уже дней через десять после возвращения плитки Филиппс вновь навестил «любителя тайн», как он называл про себя друга.
Оказавшись в сумрачных и просторных апартаментах на Грейт-Рассел-стрит, Филиппс сразу отметил, что гнетущая атмосфера в доме рассеялась. Дайсон уже не находился в прежнем раздражении; складки на лбу разгладились; он сидел за письменным столом у окна, не спуская глаз с улицы, а на лице его застыло выражение мрачного удовлетворения. Перед ним лежала груда книг и бумаг, на которые он не обращал ни малейшего внимания.
— Мой дорогой Филиппс! Какая радость! Простите, что не встаю. Придвигайте еще один стул и попробуйте эту потрясающую махорку.
— Спасибо, — поблагодарил его Филиппс, — но, судя по запаху, она для меня крепковата. Однако, что все это значит, черт побери? На что это вы глазеете?
— Здесь моя смотровая вышка. Уверяю вас, что время летит быстро, когда любуешься этой замечательной улицей и классической простотой линий портика музея.
— Ваше пристрастие к бессмысленным занятиям — просто поразительно, — отозвался Филиппс. — Однако продвинулись ли вы вперед в расшифровке надписи? Мне это интересно.
— Последнее время я о ней не думал, — сказал Дайсон. — Полагаю, все эти закорючки могут подождать.
— Вот как! А как же убийство Вивьена?
— Ага, значит, вы еще не потеряли к нему интерес? Впрочем, нельзя отрицать, что дело это в высшей степени странное. Но не считаете ли вы, что «убийство» — слишком грубое слово? Оно несколько отдает полицейскими сводками. Может, в душе моей дремлет декадент, но мне больше по душе великолепное слово «жертва» — оно, на мой вкус, куда лучше «убийства».
— Ничего не понимаю, — признался Филиппс. — Даже вообразить не могу, по какой тропе вы сейчас двигаетесь в этом лабиринте.
— Полагаю, довольно скоро все прояснится, хотя не уверен, что вам понравится то, что вы услышите.
Дайсон раскурил новую трубку и откинулся в кресле, не спуская однако глаз с улицы. После продолжительного молчания он вдруг издал громкий вздох облегчения, заставивший Филиппса вздрогнуть, поднялся из-за стола и начал ходить по комнате.
— На сегодня хватит, — сказал он. — Надо в конце концов и отдохнуть.
Ища объяснение поведению друга, Филиппс выглянул из окна. Смеркалось. Фонари еще не зажгли, и очертания музея становились все более размытыми. Однако поток людей на улице не ослабевал. Художник, работавший на противоположной стороне, собирал подручные материалы и стирал с тротуара замечательные порождения своей фантазии, а немного спустя снизу донесся стук закрываемых ставен. Филиппс не находил объяснения тому, почему его друг столь внезапно покинул свой наблюдательный пост, и почувствовал, как в нем нарастает раздражение от множества неразрешимых загадок.
— Видите ли, Филиппс, — произнес Дайсон, меряя шагами комнату, — я хотел бы познакомить вас со своим методом. Я исхожу из теории невероятности. Она вам неизвестна? Сейчас объясню. Представьте, что я стою на ступенях собора Святого Павла{2} и высматриваю слепого человека, который бы впридачу хромал на левую ногу. Согласитесь, маловероятно, что такой пройдет мимо меня за ближайший час. Если я простою еще час, невероятность такого совпадения уменьшится, но все еще останется очень большой. Даже если я не сойду со ступеней в течение целого дня, шансов на успех по-прежнему будет мало. Но вообразите себе, что я день за днем, неделю за неделей стану продолжать это занятие. Разве не очевидно, что невероятность такого совпадения будет от раза к разу уменьшаться? Ведь две непараллельные линии обречены сближаться, пока наконец не встретятся, и тогда исчезнет невероятность такого исхода дела. С помощью такого метода я отыскал черную плитку. Это единственный известный мне научный принцип, который может помочь найти неизвестного человека среди пяти миллионов людей.
— И таким способом вы надеетесь отыскать человека, который сможет перевести текст на черной плитке?
— Именно.
— И убийцу сэра Томаса Вивьена?
— Да. Я собираюсь найти того, кто знает обстоятельства смерти сэра Томаса Вивьена точно таким путем.
Оставшуюся часть вечера после ухода Филиппса Дайсон провел неспешно бродя по улицам, а позднее — за литературными занятиями или «поисками точной фразы», как он называл свой труд. На следующее утро он вновь занял свой пост у окна. Еду ему приносили сюда же, и Дайсон ел, устремив взгляд на улицу. Если не считать этих коротких перерывов на еду, он ни на что больше не отвлекался до тех пор, пока не сгущались сумерки, не захлопывались ставни и художник не уничтожал безжалостно свои дневные труды. Только в это время, когда вот-вот должны были зажечься, разгоняя мрак, фонари, Дайсон чувствовал себя вправе покинуть пост. Это бесконечное наблюдение за улицей продолжалось изо дня в день, вызывая растущее беспокойство квартирной хозяйки, возмущавшейся таким бессмысленным занятием.
И вот однажды вечером, когда противоборство света и тени только начиналось и чистое безоблачное небо понемногу утрачивало яркие краски, наступил момент, которого Дайсон так долго ждал. Бородатый мужчина среднего возраста, сутулый и с сединой на висках, вышел на восточный конец Грейт-Рассел-стрит. Проходя мимо музея, он поднял глаза, а затем машинально оглядел рисунки на тротуаре; поглядел он и на самого художника, сидящего поодаль со шляпой в руке. Некоторое время мужчина стоял неподвижно, слегка покачиваясь из стороны в сторону, словно о чем-то раздумывая. Дайсон видел, что кулаки его судорожно сжались, спина задрожала мелкой дрожью, а та щека, которую можно было видеть из окна, задергалась и перекривилась, говоря о приближающемся эпилептическом припадке. Прихватив легкую шляпу, Дайсон выскочил из квартиры, промчавшись вихрем вниз по лестнице.
Оказавшись на улице, Дайсон увидел, что мужчина, привлекший его внимание, повернул в обратную сторону и теперь чуть ли не мчался в направлении Блумсбери — сквер, не замечая, что за ним следят.
Дайсон подошел к художнику и дат ему немного денег со словами: «Впредь вам не надо рисовать эту вещь». Отойдя от него, Дайсон неторопливо побрел по улице в направлении, обратном тому, что избрал беглец. И с каждым шагом расстояние между ним и сутулым мужчиной все увеличиваюсь.
История сокровищницы
— Почему я избрал вашу, а не свою квартиру для встречи? Тому есть много причин. Но главное — я подумал, что этот человек будет более раскован на нейтральной почве.
— Признаюсь, Дайсон, — сказал Филиппс, — я ощущаю одновременно нетерпение и беспокойство. Вы знаете мой принцип: я верю только голым фактам — можете назвать такую позицию материалистической, если хотите. Но в деле Вивьена есть нечто, что заставляет меня нервничать. Однако, как вам удалось заставить этого человека прийти?
— У него преувеличенное мнение о моих возможностях. Помните, что я говорил о теории невероятности? Когда она срабатывает, ее результаты потрясают непосвященного человека. Уже бьет восемь? А вот и звонят.
На лестнице послышались шаги, дверь распахнулась, и в комнату вошел сутулый бородатый мужчина с сединой на висках. Взглянув на его лицо, Филиппс понял, что тот объят ужасом.
— Входите, мистер Селби, — произнес Дайсон. — Это мистер Филиппс, мой близкий друг. Сегодня вечером мы у него в гостях. Не хотите ли чего-нибудь? Нет? Ну, тогда выслушаем вашу историю. Не сомневаюсь, что она удивительная.
Мужчина заговорил глухим и слегка дрожащим голосом; в его глазах застыл испуг, словно он видел перед собой нечто ужасное, что не покидало его ни ночью, ни днем и не покинет до конца жизни.
— Думаю, вы позволите мне перейти сразу к делу, — начал он. — То, что я собираюсь сообщить, лучше сделать быстро. Нужно сказать, что родился я в уединенном местечке на западе Англии, где в самих очертаниях холмов и лесов, в изгибах рек, текущих в долинах, человек с развитым воображением увидит нечто таинственное. Мальчиком я рос среди огромных округлых холмов, непроходимых лесов и укрывшихся меж холмов долин, и все это не могло не будоражить мою и без того безудержную фантазию.
Став постарше, я стал рыться в отцовых книгах, инстинктивно стремясь, как пчела к нектару, ко всему, что могло насытить воображение. Так, прочитав изрядное количество старых оккультных книг и выслушав множество невероятных легенд, в правдивости которых старики в глубине души не сомневались, я поверил в существование спрятанного сокровища, тайного клада, принадлежавшего давно исчезнувшему народу. Я верил, что он зарыт в наших холмах, и все мои мысли были направлены на то, чтобы отыскать золото, которое, как я полагал, лежит в земле на глубине каких-нибудь нескольких футов.
К одному месту меня тянуло, словно магнитом: это был могильный курган, памятник давно сгинувшего и забытого народа, он венчал гребень горы, и летними вечерами я часто поднимался туда и подолгу сидел на глыбе известняка, глядя поверх бурой морской глади на далекий девонширский берег.
Однажды, когда я небрежно ковырял железным наконечником палки мох и лишайник, облепившие камень, мое внимание привлек узор под зеленым наростом — извилистая линия и отметины, явно неестественного происхождения. Сначала я подумал, что напал на редкую окаменелость, и, вынув нож, стал отскребать мох до тех пор, пока не очистил квадратный участок.
Моему взору открылись два поразивших меня знака: сжатая кисть, в которой большой палец был просунут между указательным и средним на манер фиги, а под кистью — завиток, аккуратно вырезанный на твердой поверхности камня. Так вот, значит, сказал я себе, этот знак, говорящий о близости величайшей тайны. Правда, пыл мой охлаждало воспоминание о том, как в прошлом несколько любителей древностей перекопали этот холм вдоль и поперек и, с своему удивлению, не нашли там ничего, кроме наконечника стрелы. Было ясно, что знаки на известняке содержат информацию общего значения, не привязанную конкретно к этому месту, и я принял решение продолжить поиски в других местах.
Случайно мне довольно скоро повезло. Проходя мимо одного сельского дома, я обратил внимание на игравших у дороги детей. Один из них держал в руке какой-то предмет, а остальные пытались им завладеть, прибегая к разного рода хитростям, присущим загадочной жизни детей. Что-то в предмете, который держал мальчик, привлекло мое внимание, и я попросил показать его мне. Занимавшая детей игрушка оказалась продолговатой плиткой из черного камня с изображением точно такой же руки, какую я видел на каменной глыбе, и она так же указывала вниз. На нижней же части плитки были разные непонятные закорючки и завитки, вырезанные, как мне показалось, с необыкновенным искусством и тщанием. Я выкупил у ребят игрушку за пару шиллингов, а подошедшая женщина сказала мне, что плитка уже много лет как валяется у них в доме: вроде бы, муж нашел ее в ручье, протекающем рядом. В одно жаркое лето ручей пересох, и дно обнажилось; тогда-то муж и увидел плитку меж камней. В тот день я прошел весь ручей вплоть до истока — до той уединенной горной долины, где из земли била холодная чистая вода. Это случилось двадцать лет назад, загадочную же надпись я сумел расшифровать только прошлым августом.
Не буду утомлять вас подробным рассказом о моей жизни, скажу лишь, что, подобно многим, я был вынужден покинуть родной дом и отправиться в Лондон. Денег у меня было мало, и я радовался тому, что мне удалось снять дешевую комнату на грязной улочке неподалеку от Грейс-Инн-роуд.
Покойный сэр Томас Вивьен, бывший в те годы еще беднее и несчастнее меня, ютился в том же доме, в каморке под самой крышей, и вскоре мы стали близкими друзьями. Тогда-то я и поведал ему о деле всей моей жизни. Поначалу было трудно убедить его, что я не провожу дни и ночи в погоне за химерами, но, поверив, что поиски мои не бесперспективны, он не на шутку увлекся мечтой о богатстве, которое станет наградой тому, кто проявит должные упорство и изобретательность.
Мне нравился мой новый друг, а его бедственное положение вызывало у меня глубокое сочувствие: он мечтал стать врачом, но у него не было достаточных средств, чтобы платить за учебу; более того, он часто просто голодал. По собственной инициативе я торжественно объявил, что при любых обстоятельствах часть сокровищ, если они будут мною найдены, отойдут ему, и это обещание стало для Вивьена мощным стимулом: ведь он, хоть и жил всегда в нищете, но стремился к богатству и наслаждениям гораздо больше меня.
Он с головой ушел в разрешение задачи, проявив в своих попытках расшифровать надпись на плитке незаурядный интеллект и настойчивость. Я, подобно прочим изобретательным молодым людям, интересовался разными манерами письма и сам выдумал, иногда применяя на практике собственную систему; моя выдумка понравилась Вивьену, и он изо всех сил старался мне подражать. Мы договорились: если при расставаниях возникнет необходимость связаться друг с другом по поводу волнующего нас обоих дела, прибегать именно к этому неординарному письму. С той же целью мы разработали и особый шифр.
Мало-помалу попытки решить эту трудную задачу совершенно измучили нас, и через пару лет стало ясно, что Вивьену наскучило наше нескончаемое приключение. Однажды ночью он взволнованно признался мне, что его терзает страх, не тратим ли мы наши жизни на бессмысленное и пустое занятие. А через несколько месяцев Вивьену повезло: он получил значительное наследство от престарелого дальнего родственника, о существовании которого он совсем забыл. Теперь, когда у него появился счет в банке, Вивьен отдалился от меня. Вступительные экзамены он успешно сдал много лет назад и сразу же по получении наследства стал ходить в медицинскую школу при больнице Св. Фомы. Мне он сказал, что должен теперь подыскать себе более приличное жилье. При расставании я напомнил ему о своем обещании и вновь торжественно его подтвердил; Вивьен опять поблагодарил меня и рассмеялся, и в его смехе слышалось нечто среднее между жалостью и презрением. Нет нужды рассказывать вам о моей долгой борьбе и нищенской жизни, еще более тяжелой теперь, когда я остался совсем один; однако я не падал духом и никогда не сомневался в конечном успехе; каждое утро я садился за стол, на котором лежала плитка, и только в сумерки вставал из-за него, чтобы совершить вечернюю прогулку по Оксфорд-стрит, которая привлекала меня шумом, оживленным движением и блеском фонарей.
Такая прогулка со временем превратилась в ритуал. Каждый вечер, в любую погоду, я пересекал Грейс-Инн-роуд и следовал в западном направлении, иногда предпочитая идти севернее — по Юстон-роуд и Тоттенхэм-Корт-роуд, иногда — по Холборн, а то и по Грейт-Рассел-стрит. Каждый вечер я прогуливался около часа взад и вперед по северной части Оксфорд-стрит, и на ум мне часто приходили истории Де Куинси,[149] а также прозвище, которое он дал этой улице — «жестокосердая мачеха». Затем я возвращался в свое мрачное логово и опять садился за решение хитроумной задачи.
Ответ пришел ко мне ночью, несколько недель назад; меня словно озарило, и я с маху прочитал надпись, подумав, что все-таки не зря потратил столько времени. «Место захоронения сокровищ тех, кто живет внизу», — были первые слова, которые я прочитал; дальше шло точное указание этого места — оно располагалось в моем родном графстве; именно там хранились прекрасные золотые творения. Сначала надо было идти по одной из троп, стараясь не угодить в волчью яму; затем трона сужалась до размеров лисьей норы; потом вновь расширялась, и через какое-то время подводила к пещере. Я решил не тратить попусту время и тут же удостовериться, на месте ли сокровища, — не то, чтобы я сомневался в этом, просто не хотел разочаровать моего друга Вивьена, теперь богатого и преуспевающего человека. Я сел на поезд, идущий на Запад, и уже ближайшим вечером, с планом в руках, шел по обозначенной тропе в горах и, пройдя весь путь, остановился, только увидев блестевшее впереди золото. Я не хотел продолжать путь в одиночку, решив, что завершу его только с Вивьеном. В доказательство правдивости своих слов, я захватил с собой лежавший на тропе необычной формы кремниевый нож.
Вернувшись в Лондон, я был раздосадован тем, что из моей квартиры пропала каменная плитка. Квартирная хозяйка, запойная пьяница, уверяла меня, что ей ничего об этом не известно, но я почти не сомневался, что это она украла плитку, надеясь получить за нее стакан виски. Впрочем я помнил наизусть все, что было на ней написано, и, кроме того, на всякий случай сделал точную копию надписи, так что утрата плитки была не так уж важна. Только одно беспокоило меня: найдя плитку, я приклеил к ее обратной стороне бумажку с датой и местом находки, а позже приписал еще пару слов — название моей улицы и еще что-то; вот эти-то воспоминания о днях, когда все казалось почти безнадежным, были дорога мне. Я подумал, что в будущем это могло бы напоминать мне о том, что даже в самое тяжелое время нельзя терять надежду. Я сразу же написал сэру Томасу Вивьену, написал тем почерком, о котором уже упоминал, прибегнув к разработанной нами системе шифров. Сообщив ему об успехе предприятия, я упомянул о потере плитки и о том, что у меня осталась копия надписи, а также напомнил, что мое обещание поделиться с ним остается в силе, и просил его написать мне или зайти. В ответ Вивьен назначил мне свидание в глухом переулке в Клакенуэлле — месте, памятном нам обоим по прежним дням, и в семь часов вечера я отправился на встречу. Дожидаясь моего друга на углу, я обратил внимание на полустертые рисунки уличного художника и машинально поднял забытый им кусочек мела. Расхаживая взад и вперед, я гадал, какого человека предстоит мне встретить после стольких лет разлуки; постепенно воспоминания о тех давних днях охватили меня, и я позабыл обо всем на свете, продолжая механически ходить, уставившись в землю.
Из мира грез меня вывел сердитый голос, грубо вопрошавший, отчего это я не держусь определенной стороны тротуара; подняв глаза, я увидел стоявшего предо мной важного, представительного господина, который с явным неудовольствием и презрением смотрел на такую жалкую личность. Я сразу признал в нем моего старого друга, и когда я назвался, он стал извиняться, выказывая свое сожаление, а потом поблагодарил меня за добрые намерения, сделав это с некоторым сомнением, словно боялся связать себя какими-то обязательствами или опасаясь за мой рассудок. Сначала я предался было воспоминаниям о совместно прожитом времени, но быстро заметил, что сэру Томасу это неприятно: он вежливо отзывался на мои слова, но всякий раз норовил перейти «ближе к делу» — так он это называл. Сменив тему, я во всех подробностях рассказал ему то, что уже сообщил вам. Вот тогда его поведение полностью изменилось. Когда я вытащил кремниевый нож как доказательство того, что побывал «на обратной стороне Луны» — так обозначали мы на нашем жаргоне место, где находились сокровища, лицо его приобрело необычайную серьезность, он выглядел очень взволнованным; меня озадачила смена на его лице разных выражений: дрожи ужаса, твердой решимости и старания сохранять спокойствие. У меня хватило времени рассказать ему обо всем в мельчайших подробностях, и, так как еще было достаточно светло, я, вспомнив о подобранном красном мелке, нарисовал на ближайшей стене кисть. «Вот, взгляни, это рука, — начал я, объясняя подлинное значение рисунка, — обрати внимание на положение большого пальца между указательным и средним…» Я собирался начертить и все остальное и уже приложил к стене мел, но тут Вивьен, к моему величайшему удивлению, вдруг ударил меня по руке. «Не стоит, — сказал он. — Это место недостаточно уединенное. Лучше немного пройдемся, и ты расскажешь мне все подробно по пути».
Я согласился, и Вивьен повел меня прочь, выбирая самые глухие улочки, а я тем временем подробно рассказывал ему, как добраться до сокровищ. Раз или два, поднимал на него глаза, я замечал, что он как-то странно озирается, бросает быстрые взгляды по сторонам и поглядывает на дома; его беспокойство и нервное поведение не нравились мне. «Пойдем-ка на север, — сказал он наконец, — там есть уединенные улочки, где можно будет спокойно все обсудить; я в твоем распоряжении на весь вечер». Я отказался под тем предлогом, что должен быть вовремя на Оксфорд-стрит, и продолжал свой рассказ. Когда я закончил, Вивьен знал путь к сокровищам в мельчайших подробностях, не хуже меня.
Тем временем, свершив круг, мы оказались на прежнем месте — в том же темном переулке и как раз у той самой стены, где я начертил красную руку: это я понял по смутным силуэтам деревьев, свесивших к нам свои ветви. «Мы вернулись туда же, откуда начали путь, — сказал я. — Думаю, я могу коснуться того места, где нарисовал руку. И уверен, ты тоже сможешь коснуться той таинственной руки в горах, как и я. Помни — между ручьем и камнем».
Я склонился, пытаясь разглядеть, точно ли это мой рисунок, как вдруг услышал над собой резкий свист и быстро выпрямился. Вивьен стоял передо мной, в его поднятой руке блестел нож, а в глазах застыла смертельная решимость. Только в целях самозащиты я нащупал в кармане кремниевый нож и, ослепленный страхом за собственную жизнь, нанес Вивьену упреждающий удар. Через мгновение он уже лежал бездыханный на тротуаре.
— Вот и все, — произнес Селби после непродолжительного молчания. — А теперь, мистер Дайсон, я хотел бы узнать, каким образом вы меня выследили.
— Я разрабатывал несколько версий и совсем не заслуживаю похвалы за проницательность, так как допустил несколько серьезных промахов. Для меня не составило особого труда разгадать ваш «небесный» шифр: я сразу понял, что за астрономическими терминами скрываются обычные слова и фразы. Вы потеряли или у вас украли что-то черное; небесный глобус — копия «небес» — из этого я понял, что у вас осталась копия украденного. Естественно, я пришел к заключению, что вы потеряли некий черный предмет с буквами или символами, написанными или высеченными на нем: ведь предмет явно содержат важную информацию, а информация могла быть только написана или изображена в картинках. «Наша прежняя орбита остается без изменений» — значит, ваша договоренность сохраняется. «Номер моего знака» должен был означать номер дома — аллюзия к знакам зодиака. Нет нужды объяснять, что «обратная сторона Луны» не может быть не чем другим, кроме как местом, где никто еще не бывал; «новый дом» — другое место для встречи — опять астрологические аллюзии. Следующим моим шагом было найти украденные «черные небеса», тут пришлось трудновато, но в конце концов я их нашел.
— Нашли плитку?
— Вот именно. А на клочке бумаги, оставшемся на ее оборотной стороне, я прочитал «набег»,[150] и это меня сильно озадачило, но потом я догадался, что это окончание названия улицы Грейс-Инн-роуд — вы только пропустили второе «н». Выражение «жестокосердая мачеха» тут же вызвало в памяти фразу Де Куинси, откуда вы позаимствовали эти слова, и я сделал смелое, однако впоследствии оказавшееся правильным предположение, что вы живете либо на Грейс-Инн-роуд, либо поблизости от нее и имеете привычку прогуливаться по Оксфорд-стрит: ведь, как вы помните, любитель опиума именно там регулярно совершал свой моцион.{3} Исходя из теории невероятности, с основными принципами которой знаком мой друг, присутствующий здесь, я пришел к выводу, что при любых обстоятельствах вы когда-нибудь да пройдете через Гилфорд-стрит, Рассел-сквер и Грейт-Рассел-стрит и, если я буду достаточно долго следить за передвижениями людей по моей улице, то обязательно увижу нужного человека. Но как его узнать? Как раз напротив моих окон работал уличный художник, которого я попросил ежедневно рисовать на стене за его спиной крупную кисть в столь знакомом всем нам жесте. Я решил, что если человек, которого я ищу, пройдет мимо, он непременно каким-нибудь образом да выдаст себя при виде этого рисунка, ставшего для него самым страшным из всех символов. Остальное вам известно. Я нашел вас уже через час, и тут уж все было рассчитано, признаюсь, не без некоторого блеска. Зная, что вы в течение долгих лет живете на одном месте в районе, где жильцы меняются постоянно, я пришел к выводу, что вы человек, не склонный менять свои привычки и, оправившись после потрясения, вернетесь, чтобы продолжить прогулку по Оксфорд-стрит. Вы и вернулись — по Нью-Оксфорд-стрит, где я уже ждал вас на углу.
— Ваши умозаключения поразительны, — сказал мистер Селби. — Должен признаться, в ту ночь, когда погиб сэр Томас Вивьен, я тоже возвращался по Оксфорд-стрит. Полагаю, я рассказал вам все, что вас интересовало.
— Не думаю, — отозвался Дайсон. — А как насчет сокровища?
— Мне не хотелось бы об этом говорить, — сказал Селби, страшно побледнев.
— Не бойтесь, мы не шантажисты. Кроме того, не забывайте, вы в нашей власти.
— Ну раз уж вы так ставите вопрос, то знайте: я вернулся на то место. И на этот раз прошел дальше, чем прежде.
Мужчина вдруг замолчал, рот его искривился, губы задрожали, и он затрясся в безудержных рыданиях.
— Успокойтесь, — сказал Дайсон. — Теперь вы обеспеченный человек.
— Обеспеченный, — проговорил Селби с трудом, — да уж, можно сказать место в аду мне обеспечено уже при жизни. Я взял из этого ужасного тайника в горах только одну вещь — она лежала недалеко от того места, где я нашел кремниевый нож.
— Почему же вы не взяли больше?
Несчастный человек сжался прямо на глазах, лицо его приобрело желтовато-стеариновый оттенок, на лбу проступил пот. Зрелище было одновременно ужасным и неприятным, а прозвучавший голос напоминал шипение змеи.
— Потому что стражи все еще там, и я видел их, а еще вот почему, — и Селби протянул друзьям небольшую золотую вещицу весьма странного вида. — Вот, смотрите, — проговорил он, — это «Наказание распутника».
Филиппс и Дайсон издали одновременно ужасные вопли — столь отталкивающе непристойным было изображение.
— Скорей уберите, спрячьте этот кошмар, ради всего святого!
— Только это я и принес с собой, ничего больше, — сказал Селби. — Неудивительно, что я не задержался там, где живут существа, недалеко ушедшие от диких зверей, и где все остальное в тысячи раз страшнее того, что я вам показал.
— Вот, возьмите это, — сказал Дайсон. — На всякий случай я принес ее с собой. — И он протянул дрожащему, испуганному человеку черную плитку. — А теперь, — закончил Дайсон, — мы вас больше не задерживаем.
Друзья какое-то время сидели молча, нервно поглядывая друг на друга; губы их дрожали.
— Признаюсь, я верю ему, — проговорил наконец Филиппс.
— Мой дорогой Филиппс, — сказал Дайсон, широко распахивая окна. — Не думаю, что я наделал так уж много ошибок в этом запутанном деле.
Артур Мейчен. Сияющая пирамида (перевод А. Егазарова)
Знак стрелы
— Обитель призраков, говорите?
— Да, несомненно. Неужели не помните? Года три назад вы рассказывали мне об одном местечке на западе, о дремучих чащах, о холмах, растущих из грубой земли в виде перевернутых чаш. Ваш рассказ отпечатался у меня в мозгу, как молитва, которую я оживлял в своем воображении, когда сидел за столом и слушал громыхающую суету лондонских улиц. Но когда же вы приехали?
— По сути, Дайсон, я только что с поезда. Я отправился на станцию спозаранку и поспел на десятичасовой.
— Отлично, очень рад, что вы заглянули ко мне. Боже, три года позади! Надеюсь, у вас все в порядке. И, полагаю, миссис Воган все еще не существует?
— Вы правы, — сказал Воган, — я такой же отшельник, как и вы. Бездельничающий одиночка, смею уточнить.
Воган зажег трубку и присел, не переставая беспокойно озираться. Дайсон, когда Воган входил в кабинет, развернулся в кресле лицом к приятелю и вел беседу, продолжая сидеть за столом. Воган, заметив, что рука Дайсона лежит на пачке исписанных листов, спросил:
— Вы все еще увлечены этой старой загадкой? — и показал на гору бумаг и выдвинутые ящики бюро.
— Да, тщеславные занятия литературой, тщетные как алхимия, но и столь же захватывающие. Однако, — Дайсон переменил тему, — надеюсь, вы пробудете некоторое время в городе. И, если это так, чем мы займем сегодняшний вечер?
— Будь по мне, так я бы скорее провел в вашей компании денька три на западе. Это было бы весьма полезно и для вас, не сомневаюсь.
— Вы, как всегда, очень добры, Воган, но из Лондона труд-но уезжать в сентябре. Сам Доре[151] не смог бы изобразить большего чуда, чем та Оксфорд-стрит, которую я видел в один из вечеров; пылающий закат и голубой туман превратили обычную улицу в дорогу, уводящую в сказочный город…
— И все же я настаиваю на своем приглашении. Вы бы получили истинное наслаждение от прогулок по нашим холмам. Неужели этот шум за вашим окном не стихает день и ночь? Я удивляюсь вашему терпению. Как вы можете работать в таком грохоте? Уверен, пребывание в моем старом доме посреди лесов показалось бы вам пиром в сравнении со скудной трапезой осеннего Лондона.
Воган снова зажег потухшую трубку и бросил обеспокоенный взгляд на Дайсона, внял ли тот его увещеваниям, но кабинетный человек лишь покачал головой, давая понять старому знакомому, что дал обет верности шумным улицам.
— Вам не удастся меня соблазнить, — сказал он.
— Ладно, возможно, вы правы. В конце концов, я несколько слукавил, говоря о мирных буднях деревенской жизни. Жизнь деревни замкнута, поэтому случившаяся там трагедия подобна камню, брошенному в пруд, и рябь беспокойства, в отличие от топкого города, кажется, никогда не исчезает с ее поверхности.
— У вас много неприятностей в родных местах?
— Я бы так не сказал. Но то, что случилось месяц назад, вызвало во мне живейшее беспокойство. В обыденном смысле слова это и трагедия, и в то же время нет.
— Но что, все-таки, случилось?
— Исчезла девочка, ничего казалось бы удивительного, если бы не в высшей степени загадочные обстоятельства оной пропажи. Ее родители, носящие фамилию Трэворов, весьма преуспевающие фермеры, и старшая их дочь Анни была писаной красавицей. Как-то в полдень она задумала посетить свою тетю, вдову, у которой собственная ферма неподалеку от родительских угодий, и, поскольку между их домами было немногим более пяти миль, Анни отправилась пешком, сказав родителям, что пойдет короткой дорогой через холмы. К тете она так и не лопата, и с тех пор ее никто не видел. Вот и все, что можно сказать в нескольких словах.
— Ах, что за сверхъестественный случай! Полагаю, что там, среди холмов, нет брошенных шахт? И не думаю, что вы пытаетесь вызвать интерес, намекая на нечто ужасающе внушительное, скажем — пропасть.
— Нет, разумеется, нет. На тропе, по которой должна была идти девочка, никаких ловушек и каверз нет; это обычная старая дорога, что лежит поверх голых безлесых холмов. Поблизости от той дорожки нет даже сколько-нибудь заметного проселка: по ней можно пройти несколько миль и не встретить ни души, но в целом место совершенно безопасное.
— А что говорят об этом люди?
— Ах, они несут чушь. Вы еще не знаете, какими бывают эти суеверные английские поселенцы, живущие в далеких от дорог краях. Они так же дурны, как ирландцы, и каждый из них колдуй, если не того хуже.
— Но все же, что они говорят?
— Будто бы бедная девчушка сбежала с феями, или ее выкрали феи. Сущий бред, — продолжил он, — можно было бы посмеяться над глупостью крестьян, если бы под маской фарса не крылась подлинная трагедия.
Дайсон, похоже, заинтересовался.
— Н-да, феи, — сказал он, — в наше время это звучит несколько странно. Ну а полиция? Полагаю, их не сильно интересуют феерические гипотезы?
— Разумеется, но и сами они мало на что способны. Чего я опасаюсь, так это того, что Анни Трэвор встретила по дороге каких-нибудь злодеев. Касл — большой порт, вы знаете, и среди иностранных матросов всегда найдется несколько негодяев, которые бросают свои команды и отправляются бродяжничать по окрестностям. Не так давно один испанский моряк, по имени Гарсия, убил целое семейство ради добычи, не стоящей и шести пенсов. Этих парней едва ли можно отнести к роду человеческому, и я сильно опасаюсь, что бедная девочка, повстречавшись с ними, могла ужасно закончить свои дни.
— Но ни один иностранный моряк не был замечен вблизи деревни, не так ли?
— Да, действительно, таковых не приметили, хотя, как вы понимаете, Дайсон, обитатели села чертовски наблюдательны, и даже малейшее различие в манере одеваться вызовет их интерес. И все же, мое предположение кажется единственно возможным.
— А по-моему, сведений крайне мало, чтобы делать выводы, — возразил Дайсон. — Ну а как насчет хитросплетений любви или чего-нибудь в этом роде?
— О, нет, только не в данном случае. Уверен, если бы Анни была жива, она бы нашла способ дать знать о себе матери.
— Не сомневаюсь, не сомневаюсь. Едва ли такое возможно, остаться в живых и до сих пор не суметь связаться хотя бы со знакомыми. Теперь я понимаю, все это легко могло возбудить вашу чувствительную душу.
— Да-да, я ненавижу тайны, и в особенности те, которыми прикрывается ужас. Откровенно, Дайсон, я хочу чистосердечно признаться: я пришел сюда не за тем, чтобы рассказывать вам обо всем этом.
— Конечно же нет, — сказал Дайсон, несколько смущенный тяжеловесными манерами Вогана, — вы пришли сюда поболтать на темы, скажем, более веселые.
— О, нет, только не о пустяках. То, о чем я рассказывал вам, случилось около месяца назад, но несколькими днями раньше произошло и нечто другое, имеющее ко мне отношение самое непосредственное. Проще говоря, Дайсон, я пришел сюда в надежде, что вы сумеете помочь мне. Помните тот любопытный случай, о котором вы говорили мне при нашей последней встрече, я имею в виду того оптика?
— Ну, разумеется, помню. Тогда я изрядно гордился своей проницательностью. И даже по сей день у полиции нет ни единой идеи о том, зачем ему понадобились желтые очки. Однако вы, Воган, вижу, действительно, чем-то обеспокоены. Надеюсь, ничего серьезного?
— Нет, думаю, это всего лишь игра преувеличений, но хотелось бы, чтобы именно вы рассеяли мои подозрения. И все же, случившееся выглядит слишком странно.
— Итак, что же случилось?
— Уверен, вы станете смеяться надо мной, но все же я расскажу. Вы, должно быть, знаете, что через мои владения идет дорожка с общим правом прохода, как раз неподалеку от огорода. Не скажу, что много людей пользуется ею — так, один дровосек да пять или шесть ребятишек, которые проходят там по пути в школу дважды в день. Ну да ладно, несколько дней назад я, как обычно, гулял перед завтраком. Решив раскурить трубку, я остановился у больших ворот в ограде сада, мне нужно было укрыться от свежего ветра, а там как раз деревья, возвышаясь на несколько футов над забором, смыкаются над дорожкой, образуя тенистое приятное местечко. В общем, я стоял и неторопливо курил, глядя себе под ноги. И вдруг что-то привлекло мое внимание. На траве у забора я увидел небольшие камешки, это были кремни, разложенные в некую фигуру, примерно такую, — и мистер Воган, схватив со стола бумагу и ручку, быстро нарисовал несколько точек.
— Видите, — продолжал он, — их было, я думаю, около двенадцати. Аккуратно уложенные в линии и разделенные равными промежутками, все они были заострены и их острия указывали в одном направлении.
— Да, конечно, — сказал Дайсон без особого интереса, — нет сомнений, что упомянутые вами детишки играли в камешки по пути из школы. Дети, как вам известно, весьма расположены делать подобные фигуры из ракушек, камней или цветов и вообще из всего, что попадется им под руку.
— Тогда я думал так же и, просто отметив, что кремни разложены в определенном порядке, пошел восвояси. Но на следующее утро я отправился на прогулку тем же привычным маршрутом и обнаружил на траве уже другое расположение камней. На этот раз это была по-настоящему любопытная фигура: нечто похожее на спицы колеса, сходящиеся к оси, а из середины выглядывало подобие чаши, — и все, как вы понимаете, из тех же самых кремней.
— Соглашусь, — сказал Дайсон, — выглядит достаточно странно. Но все же предположение, что ответственность за эти фантазии в камне лежит на полудюжине сорванцов, вряд ли теряет свою силу.
— Допустим, но у меня была возможность проверить подобное предположение. Дети проходят через ворота каждый вечер в половине шестого, а я вышел на прогулку в шесть и нашел рисунок таким же, каким он был утром. На следующий день я был на ногах в четверть седьмого и обнаружил на земле уже другой рисунок. Это был контур пирамиды. Дети, я отметил, прошли в школу через полтора часа, не удостоив и взглядом то место на траве. Вечером я также наблюдал за ними — никакого внимания к камням. И, наконец, этим утром, когда я в шесть часов подошел к воротам, меня ждал еще один рисунок — полумесяц.
— Итак, вся серия выглядит следующим образом: вначале упорядоченные линии, затем фигура из спиц и чаша в центре, далее — пирамида, и последняя фигура, что была сегодня утром — полумесяц. Порядок, значит, таков?
— Все верно. Но вы знаете, это почему-то встревожило меня. Допускаю, это может показаться нелепым, но я ничего не могу поделать с мыслями о том, что под моим носом развертывается сигнальная цепь, и что сигналы эти не несут мне ничего хорошего.
— Но чего вам опасаться? У вас, надеюсь, нет врагов?
— Врагов как будто нет, зато есть очень старая и очень ценная чаша.
— И вы теперь думаете о взломщиках? — спросил Дайсон голосом, выдающим неподдельный интерес. — Но вы должны знать все о своих соседях. Есть ли среди них те, кто может вызвать подозрение?
— Насколько я осведомлен, нет. Но помните, я говорил вам о моряках?
— Прислуге вы доверяете?
— О, совершенно. Чаша хранится в хорошо запираемой комнате, и единственно дворецкий, старый фамильный слуга, знает, где хранится ключ. С этой стороны опасности нет. Однако все знают, что у меня дома целая куча старого серебра, и каждый крестьянин в округе считает своим долгом потолковать об этом. Сведения, таким образом, могут просочиться наружу, причем в самых нежелательных направлениях.
— Да, но мне, признаться, кажется, не все сходится в теории ограбления. Кто, в таком случае, сигналит и кому? Я не могу нащупать связи, чтобы принять подобное объяснение. И что заставляет вас искать соответствие между вашей посудиной и кремневыми знаками, или как там мы их назовем?
— Да как же, а фигура чаши! — воскликнул Воган. — Мне выпала удача быть обладателем очень большой и чрезвычайно ценной чаши для пунша времен Карла II.[152] На ней выгравирован столь тонкий и изысканный орнамент, что, поверьте, чаша стоит целое состояние. А один из тех четырех знаков имеет точно такую же форму, как и мое сокровище.
— Да, соответствие, пожалуй, странное. Ну а другие фигуры или эмблемы: ничего похожего на пирамиду у вас нет?
— О, вы будете удивлены еще больше. Эта чаша для пунша вместе с набором старых и столь же редких черпаков хранится в сундуке красного дерева пирамидальной формы.
— Что ж, признаться, все это заинтриговало меня, — заметил Дайсон. — Давайте продолжим. Что вы скажете относительно других фигур: о множестве или войске, как мы можем назвать первый знак, и что, наконец, о полумесяце?
— Ах, здесь у меня аналогий нет. Но, поймите, у меня есть оправдание для моего любопытства: я был бы крайне огорчен потерей любой из моих редкостей, почти все вещи уже многие поколения принадлежат нашему роду, и я не могу избавиться от мысли, что какие-то бандиты замышляют ограбление, переговариваясь у меня под носом каждую ночь.
— Откровенно, — сказал Дайсон, — я ничего не могу в этом понять и нахожусь в таких же потемках, что и вы. Да, ваше объяснение кажется единственно возможным, и все же затруднения, к которым оно приводит, видятся мне непреодолимыми.
Он откинулся в кресле, и теперь два джентльмена смотрели друг на друга, хмурясь от запутавшей их причудливой загадки.
— Между прочим, — сказал Дайсон после долгой паузы, — какая там геологическая формация под вами?
Мистер Воган в сильном удивлении поднял на Дайсона глаза.
— Старые красные песчаники и известняки, как мне кажется, — сказал он. — У нас ведь нет угольных пластов, вы знаете.
— Однако предельно ясно, что кремня не может быть в известняках или песчаниках.
— Нет, я ни разу не встречал кремня в полях. Признаюсь, это меня несколько поразило.
— Надо думать! Это чрезвычайно важно. А какой, между прочим, величины были кремни из тех фигур?
По случаю один я захватил с собой. Поднял его с травы сегодня утром.
— Подняли с полумесяца?
— Точно. Вот он.
Воган протянул небольшой, дюйма три в длину, кусочек кремня, заостренный с одного конца.
Лицо Дайсона вспыхнуло искренним волнением, как только он взял камень.
— Несомненно, — сказа он после некоторой паузы, — у вас есть странные соседи. Но думаю, едва ли в их планы входит ваша чаша для пунша. Известно ли вам, что это кремневый наконечник стрелы совершенно уникального типа? Я рассмотрел 211 подобных штучек со всех концов света, но такого наконечника в коллекциях нет.
Дайсон положил свою трубку и вытащил из ящика стола книгу.
— Мы успеем к поезду на 5:45 до Касла, — сказал он.
Глаза на стене
Мистер Дайсон с наслаждением вдыхал свежий воздух гор, глубоко очарованный окружающим его пейзажем. Было очень раннее утро, он стоял на террасе перед домом Вогана. Этот дом, построенный предками нынешнего хозяина, возвышался на пологом склоне большой горы в укрытии древних лесов, которые обступали его с трех сторон, а с четвертой, юго-западной стороны, склон мягко стелился вниз и растворялся в долине; по ней в прихотливых извивах своего загадочного и капризного существа бежал ручей, и темные, поблескивающие ольховые кроны следили за его руслом. На террасе, в этом скрытом лесами месте, не было ни малейшего дуновения ветра, мертвенно спокойны были деревья и во всей округе. И только один звук нарушал тишину — то было журчание ручья, доносившееся до Дайсона из низины, песня чистой, поющей на камнях и шепчущей в заводях воды. Через поток был перекинут, мост серого камня, наследие средних веков, за ним валом, наподобие гигантского бастиона, поднимались холмы с темными лесами и зарослями густого подлеска, сбегавшими с них, но вершины гор были безлесыми, и только серые мхи да папоротники, тронутые местами желтизной увядания, латали их плеши. Дайсон посмотрел на север, потом на юг: и снова перед глазами сплошная цепь гор и дремучих лесов, — все серое и тусклое в утреннем тумане, под навалившимся свинцовым небом, в застывшем воздухе, полном призрачного безмолвия.
Голос мистера Вогана вторгся в зыбкую тишину.
— Я думал, вас утомило столь раннее путешествие, — сказал он, — однако вы, судя по всему, наслаждаетесь видами. Чудесная панорама, не правда ли? Хотя, полагаю, старый Мейрик Воган не сильно утруждал себя заботами о видах, когда строил этот дом. Серая, нелепая и старая громадина.
— Да, но до чего он естественно вписывается в окрестности: кажется, что дом неразделим с этими серыми холмами и старым мостом внизу.
— Боюсь, я сбил вас с толку, Дайсон, — сказал Воган, когда они прогуливались по террасе. — Я был на том месте, где видел знаки, так вот, там их теперь нет.
— Да, в самом деле? Не наведаться ли нам туда вместе?
Они пересекли газон и пошли по дорожке, проложенной через дубовый молодняк к задней стороне дома. Там Воган показал на дорожку, уходящую вниз, к равнине, и вверх, к вершинам холмов. Они остановились у забора, рядом с воротами.
— Взгляните, это было здесь, — сказал Воган, указывая на траву. — Я стоял там же, где сейчас вы, тем утром, когда впервые заметил кремни.
— Да, может быть. В то утро было войско, как я назвал первую фигуру, затем — чаша, после — пирамида, а вчера — полумесяц. Хм, но что за странный камень, — воскликнул Дайсон, заметив известняк, выступавший из дерна рядом со стеной. — Выглядит как карликовая колонна, но, полагаю, камень природный.
— Ну да, конечно же. Хотя его сюда принесли, поскольку мы стоим на красном песчанике. Несомненно, камень был заложен в фундамент какого-то старого здания.
— Весьма вероятно, — согласился Дайсон, внимательно осмотрев камень. Взгляд его упал на землю у стены, потом поднялся вверх к глухому лесу, почти полностью закрывающему сад, отчего там, где они стояли, было темно даже днем.
— Взгляните, — наконец-то произнес Дайсон. — И все-таки причина кроется в детях. Смотрите сюда.
Он наклонился и стал пристально вглядываться в тусклую красную поверхность кирпичной стены. Воган приблизился и послушно стал смотреть туда, куда указывал палец Дайсона. После некоторых стараний ему все же удалось различить на красном фоне слабый знак более насыщенного цвета.
— Что это? — спросил он. — Я не могу ничего понять.
— Взгляните с более близкого расстояния, — сказал Дайсон. — Неужели вы не видите здесь попытку изобразить человеческий глаз?
— О, сейчас я, кажется, вижу. У меня не очень острое зрение. Да, вне сомнений здесь угадывается глаз, как вы и говорите. Я бы счел это за повторение урока рисования каким-то школьником.
— Допустим, и все же это весьма странный глаз. Улавливаете ли вы особенность формы? Ведь глаз миндалевидный, почти как у китайца.
Дайсон задумчиво посмотрел на работу неискушенного в рисовании художника и продолжил изучение стены, присев для большей тщательности расследования на колени.
— Хотелось бы мне знать, — наконец сказал он, — как ребенок в этой глухомани мог узнать о монголоидном разрезе глаз. Вы понимаете, что дети имеют очень четкое представление о предмете: они рисуют круг, или нечто близкое к тому, и ставят в центр точку. Не думаю, что каждый ребенок воображает себе глаз именно таким, это, скорее, конвенция инфантильного искусства, но этот миндалевидный глаз озадачивает меня в высшей степени. Возможно, он мог быть скопирован с позолоченного китайца на чайной банке. Однако это весьма неправдоподобно.
— Но почему вы так уверены, что рисунок сделан ребенком?
— Почему?! Взгляните на высоту. Эти старые кирпичи ниже двух дюймов; от земли до рисунка их тут не больше двадцати рядов, что дает три с половиной фута. А теперь представьте себе, что вы собрались нарисовать что-нибудь на стене. Определенно, карандаш, будь у вас таковой, касался бы стены где-то на уровне ваших глаз, то есть, на высоте большей, чем пять футов. Следовательно, незатейливая дедукция приводит к заключению, что этот глаз на стене был нарисован ребенком в возрасте около десяти лет.
— Да, я признаться об этом не подумал. Конечно же, это, должно быть, сделал один из ребятишек.
— Полагаю, так, и все же, как я уже говорил, есть некоторое отклонение, причем явно не детского характера, в этих двух линиях, да и в самом зрачке тоже, видите, он почти овальный. По-моему, у этой картинки до странности древний вид, и нельзя сказать, что манера рисовать привлекательна. Не могу не предположить, что если бы мы увидели лицо целиком, приятным оно бы не показалось. Однако, все это, в конце концов, чепуха, и мы ничего не добьемся своими исследованиями. Непонятно только почему кремневая серия столь внезапно сошла со сцены.
Приятели неторопливо шагали по направлению к дому, и стоило им выйти на террасу, как в серой пелене неба появился разрыв, и брызнувший оттуда солнечный свет окрасил угрюмый холм, возвышавшийся перед ними.
Весь день Дайсон методично бродил по окрестным полям и лесам. Он окончательно запутался в этих, казалось, тривиальных обстоятельствах, которые ему предстояло выстроить в стройный причинный ряд, чтобы разгадать загадку, и сейчас он снова и снова вынимал из кармана наконечник и, вращая его в разные стороны, исследовал кремень с большим тщанием. Что-то было в этом камне такое, что делало его несхожим со всеми теми образчиками, которые Дайсону довелось видеть в музеях и частных коллекциях: и форма наконечника, и прообраз орнамента — пунктирная линия точек, идущая вдоль края. Кто, подумал Дайсон, мог обладать такими штуками в столь захолустном месте, и кто, обладая ими, додумался уложить их в бессмысленные фигуры под оградой сада Вогана. Чудовищная нелепость произошедшего оскорбляла его здравый смысл, Дайсон изобретал теорию за теорией, но лишь затем, чтобы тотчас отвергнуть, — в конце концов, он почувствовал сильное искушение все бросить и поспешить на ближайший поезд, чтобы уехать обратно в город. Он уже осмотрел серебряную чашу, которой владел Воган, и даже успел тщательно изучить эту жемчужину коллекции, и то, что он увидел, вкупе с беседой между ним и дворецким убедило его в бесплодности версии похищения ларца с сокровищем. Да, сундук, в котором хранилась чаша, тяжелая штуковина из красного дерева, датированная началом века, имел несомненное сходство с пирамидой, и Дайсон поначалу чуть было не с охотой напялил на себя глупую личину детектива, но небольшое раздумье склонило его к мнению о несостоятельности гипотезы кражи со взломом, и тогда он отбросил ее ради чего-нибудь более правдоподобного. Он спросил у Вогана, водятся ли поблизости цыгане, и услышал, что романеев здесь не видно уже много лет. Это еще раз перетряхнуло его предположения, так как он прекрасно знал цыганскую привычку оставлять странные иероглифы по ходу своих скитаний и уже успел обрадоваться своей догадке, но ответ Вогана развеял надежды и на эту гипотезу. Откинувшись в кресле, Дайсон, испытывая отвращение от очередного провала, смотрел на копошащегося у старомодного камина хозяина дома.
— Странно, — нарушил молчание Воган, — цыгане никогда не беспокоили нас. Но сейчас, как бывало раньше, крестьяне находят следы костров в одном из самых диких мест среди гор, и никому не известно, кто эти поджигатели.
— Вероятно, они похожи на цыган?
— Нет, только не в тех местах. Медники, цыгане и просто бродяга держатся поближе к дорогам и стараются не уходить далеко от жилья.
— Замечательно, но я ничего не понимаю. Я видел детей сегодня днем. Как вы и рассказывали, они прошли мимо, не останавливаясь. Так что в любом случае глаз на стене больше не будет.
— Нет, но я все-таки подстерегу их у ворот в ближайшие дни и в конце концов узнаю, кто же этот художник.
На следующее утро, когда Воган прогуливался по своему обычному маршруту от газона до заднего фасада дома, у ворот он обнаружил Дайсона, поджидающего его с величайшим нетерпением, тот был так возбужден, что жестикулировал ему с какой-то отчаянной решимостью.
— Что там? — спросил Воган. — Опять кремни?
— Нет, но посмотрите, посмотрите на стену. Туда, неужели не видите?
— Еще один глаз! — воскликнул Воган.
— Точно. Нарисованный, как вы можете заметить, на небольшом расстоянии от первого, почти на том же самом уровне, разве только чуть пониже.
— Кто, черт возьми, малюет эти рисунки? Дети это сделать не могли, прошлым вечером глаза здесь не было, а сегодня они еще не проходили. Что бы это значило?
— Думаю, за всем этим лежат козни самого дьявола! — сказал Дайсон. — И, конечно, невозможно противиться заключению, что эти инфернальные миндалевидные глаза нацарапаны тем же, кто выкладывал фигуры из кремневых наконечников, а уж отсюда можно сделать такие выводы, о которых лучше помалкивать. Да, что касается моей особы, то я беру свое воображение под строгий контроль, иначе все это сведет меня с ума.
— Воган, — продолжил он, как только они отвернулись от стены, — неужели вас не поразил один момент, весьма занимательный момент общности между фигурами из кремня и глазами на стене?
— И какой же? — спросил Воган. Его лицо накрыла тень ужаса, сковавшая естественные черты.
— А такой. Мы знаем, что знаки войска, чаши, пирамиды и полумесяца по всей видимости выполнены ночью. Предположительно наблюдаться они должны были ночью. Ну а теперь те же резоны приложим к глазам на стене.
— Я что-то не совсем понимаю сущность ваших предположений.
— О, да все же ясно. Ночи, с тех пор как я здесь, темные и облачные. Более того, эти нависающие деревья погружают стену в тень даже ясным вечером.
— Ну?
— И вот что меня поразило. Какой же остротой зрения они, кем бы они ни являлись, должны обладать, чтобы выложить в сложную фигуру небольшие камешки, затем нарисовать глаза, и не допустить при этом ни единого промаха, и все это в кромешной темноте!
— Я читал о людях, брошенных в темницу на долгие годы, которые были способны вполне сносно видеть в темноте, — возразил Воган.
— Да, — сказал Дайсон. — Вы читали об аббате в «Графе Монте-Кристо». Но это уж слишком необычный персонаж для сравнения.
Поиски чаши
— Вы знаете того старика, что раскланялся с вами? — спросил Дайсон, как только они свернули с тропинки к дому.
— Да, это Трэвор, хотя он далеко не старик. Но выглядит он, вы правы, старым, бедным и разбитым.
— И кто таков этот Трэвор?
— Неужели не помните? Я рассказывал вам одну историю в тот день, когда приехал в Лондон, о девочке по имени Анни Трэвор, которая бесследно исчезла около пяти недель назад. Так вот, этот старик — ее отец.
— Да-да, кажется, вспоминаю. По правде говоря, эта история полностью вылетела у меня из головы. И что, до сих пор о девочке ничего не слышно?
— Ничегошеньки. Полиция бессильна.
— Боюсь, я не уделил должного внимания деталям вашего рассказа. Так какой же дорогой шла девочка?
— Ее путь пролегал прямо через эти дикие холмы, что начинаются сразу за домом, до этой дороги отсюда примерно две мили.
— Это не рядом с той деревушкой, которую мы вчера видели?
— Вы подразумеваете Кросицелью, откуда пришли дети? Нет, нет, то место находится дальше к северу.
— Н-да, туда я еще не ходил.
Они вошли в дом, и Дайсон заперся в своей комнате, чтобы погрузиться в прихотливый мир собственных мыслей, но то уже были не чистые фантазии — тень растущего подозрения обитала в них, смутная, пока еще иллюзорная, без определенных форм, и тем не менее — неотвязная. Он сидел у открытого окна и смотрел в долину, и видел, словно на картине, извилистый путь ручья, серый мост и огромные горы, вздымающиеся вдали, — все замерло: без дыхания ветра в таинственном поклоне застыли леса, вечернее солнце безмятежно пылало на папоротниках, а далеко внизу набирал силу слабый еще молочно-белый туман и начинал клубиться над водой. День незаметно темнел, огромный вал гор уже смутно вырисовывался вдали, краски леса потускнели, и захватившая Дайсона фантазия уже не казалась абсолютно невозможной. Остаток вечера он провел в грезах, едва ли слушая то, что говорил Воган, потом взял в холле свечу, подошел к приятелю и после некоторой паузы пожелал ему спокойной ночи.
— Я хочу хорошенько выспаться, — сказал он, — у меня есть небольшая работа на завтра.
— Вы имеете в виду свои писания?
— Нет, я собираюсь найти чашу.
— Чашу?! Если вы говорите о моей чаше для пунша, то она в полной безопасности и находится в сундуке.
— Меня не интересуют чаша для пунша. Могу поручиться за то, что вашей чаше ничто не угрожаю и не угрожает. Нет, я не стану досаждать вам предположениями. В любом случае вскоре у нас будет нечто куда более прочное, чем просто догадки. Спокойной ночи, Воган.
На следующее утро Дайсон вышел в путь сразу после завтрака. Он выбрал ту же дорожку у садовой ограды и, минуя ворота, заметил, что с кирпичей на него глядят уже восемь жутких миндалевидных глаз.
— Еще шесть дней, — сказал он сам себе, но стоило ему подумать о том, что побудило его отправиться в путь, как он сразу съежился и почувствовал внутреннее неприятие того, что сам же придумал накануне, — столь невероятны, несмотря на его твердую убежденность, были эти догадки.
Дайсон продрался сквозь густую тень леса, вышел на голый скользкий травянистый склон и стал карабкаться выше и выше, держа направление на север согласно ориентирам, полученным от Вогана. Он ушел недалеко, но ему вдруг почудилось, что он навсегда оторвался от мира людей, лишился привычного окружения; теперь он видел только правый край сада, да робкий дымок, поднимавшийся, подобно колонне, от той самой деревеньки, из которой по дорожке Вогана ходили в школу шестеро детей, — и это был единственный признак жизни, так как густые леса затенили, почти поглотили старый дом приятеля. Добравшись до вершины холма, Дайсон впервые почувствовал нетронутую дикость этих мест; вокруг ничего — только серое низкое небо, такие же сероватые холмы, огромное плоскогорье, казалось, уходящее в бесконечность, да слабое мерцание голубых вершин дальних гор на севере. Наконец он вышел на дорожку, едва различимую на голом хребте, и, вспомнив описание, данное ему Воганом, решил, что это и есть та самая тропка, на которой потерялась Анни Трэвор. Он проследовал дальше по предполагаемому маршруту девочки, скользнул взглядом по большим глыбам известняка, словно выросшим из дерна, угрюмым и даже отвратительным, как если бы они были частями языческих идолов с берегов южных морей, и неожиданно остановился в сильном изумлении, хотя увидел как раз то, что искал. Дайсон стоял на вершине отлого спускавшегося холма и смотрел вниз, на круглую арену в центре чего-то, напоминающего древний римский цирк в обрамлении неуклюжих глыб известняка, похожих на останки разрушенных стен. Внимательно осмотрев это странное место, он запомнил расположение камней, после чего повернулся и зашагал в направлении дома Вогана.
— Любопытно, — ворчал он себе под нос, — более чем любопытно. Чаша найдена, но где же пирамида?
— Дорогой мой Воган, — сказал он, вернувшись домой, — смею вас уведомить в том, что я нашел чашу, но к настоящему моменту это и все мои новости. Впереди нас ждут шесть дней абсолютного бездействия.
Тайна пирамиды
— Я только что обошел сад, — сказал Воган как-то утром. — Я считал эти жуткие глаза и обнаружил, что их уже четырнадцать. Черт возьми, Дайсон, скажите мне, что все это значит?
— Сожалею, но пока не стоит и пытаться что-либо объяснять. Сейчас можно только строить предположения, а догадки, не подкрепленные фактами, я всегда предпочитал держать при себе. Кроме предугадывания будущего все остальные домыслы не стоят ничего. Вспомните, я говорил вам, что у нас впереди шесть дней полного бездействия. Замечательно. Сегодня как раз шестой, последний день ожидания. Сегодня вечером я предлагаю выйти на прогулку.
— Прогулку! И это все, что вы собираетесь предпринять?
— А что, она может преподнести нам весьма любопытные сюрпризы. Короче говоря, мне бы хотелось, чтобы вы отправились вместе со мной в горы сегодня вечером около девяти часов. Возможно, мы будем отсутствовать всю ночь, так что одевайтесь теплее и возьмите с собой немного горячительного.
— Шутите? — спросил Воган, изумленный странным поведением приятеля.
— Нет, нисколько. Если я не ошибаюсь, мы с вами идем за весьма серьезным объяснением вашей загадки. Надеюсь, вы пойдете со мной?
— Не сомневайтесь. И какой же дорогой вы хотите идти?
— Той самой, которой, по вашему рассказу, должна была идти Анни Трэвор.
Услышав имя девушки, Воган побледнел.
— Признаться, не думал, что вы идете по следу девочки, — сказал он. — Мне казалось, что вы целиком поглощены распутыванием истории с глазами и фигурами из наконечников. Хотя, что о том толковать — я иду с вами.
В тот вечер ровно без четверти девять двое джентльменов отправились в дорогу через лес, вверх по склонам холмов. Над землей висела темная, тяжелая ночь, небо пухло от низких облаков, в долине клубился туман. Весь путь, казалось, пролегал в царстве теней и печали, путники шли молча, боясь нарушить хрупкую, полную призрачного присутствия тишину леса. И вот, наконец, они вышли на крутой горный скат, и вместо удручающей тесноты чащи перед ними выгнулась травяная дуга склона, а еще выше, за ней, — фантастические глыбы известняка, отбрасывающие в темноте невидимую тень ужаса; и ветер, спешащий к морю, вздыхал на камнях, заставляя холодеть сердца. Казалось, они шли уже несколько часов, хотя перед глазами была все та же смутная цепь гор, и обветренные камни проглядывали сквозь темноту, словно кривые зубы уснувшего чудовища; они шли и шли, и вдруг Дайсон, приблизившись к своему компаньону, торопливо прошептал:
— Здесь… мы заляжем. Не думаю, что это где-нибудь еще.
— Я знаю это место, — сказал Воган после небольшой паузы. — Я не раз бывал тут, только днем. Крестьяне побаиваются приходить сюда, полагая, что здесь находится замок фей или еще какая чертовщина. Да, но с какой стати мы забрались сюда?
— Прошу вас, говорите тише, — прошептал Дайсон. — Нам несдобровать, если кто-нибудь подслушивает нас.
— Подслушивают! Да здесь на три мили нет ни единой души.
— Возможно, души и нет; мне даже следует сказать, определенно нет. Но, полагаю, есть нечто другое, и, уверяю вас, гораздо ближе.
— Я ровным счетом ничего не понимаю, — прошептал Воган улыбавшемуся Дайсону. — Но зачем мы все-таки пришли сюда?
— Ладно, вон та впадина, что вы видите перед собой, и есть чаша. Но думаю, нам бы лучше не разговаривать даже шепотом.
Они легли, распластавшись на траве. Дайсон то и дело поправлял свою темную шляпу, чтобы закрыть широкими полями предательский блеск глаз, и время от времени отворачивался, не осмеливаясь задерживать взгляд на чаше. Снова и снова прикладывал он ухо к земле и, затаив дыхание, слушал, и так — часами… Темнота еще сильнее сгустилась, и только протяжные стоны ветра нарушали тишину.
Тяжелое молчание, упорное выслеживание какого-то бесконечного ужаса приводило Вогана во все большее беспокойство; не понимая сути происходящего, он стал воспринимать это утомительное ожидание и вынужденное бодрствование как некий мрачноватый фарс.
— И сколь долго это будет продолжаться? — шепотом спросил он Дайсона.
Дайсон, чье лицо выражало предельное внимание, казалось, почти не дышал.
— Соблаговолите послушать, — с паузами между каждым слогом прошептал он Вогану в ухо.
Воган припал к земле и вытянулся, желая знать, что же он должен услышать. Поначалу он не услышал ничего, но затем низкий и вкрадчивый шум пришел со стороны чаши — слабый звук, не поддающийся точному описанию, похожий на шипящий рокот, когда дыхание слегка теребит кончик прижатого к нёбу языка. Он слушал все напряженней и вскоре шум стал громче, превращаясь в резкое жутковатое шипение, как если бы яма под ними вскипала в жарком огне, и Воган, изнемогая от страшного напряжения, натянул свою шляпу, подобно Дайсону, до половины лица и быстро посмотрел вниз, в темнеющую перед ними впадину.
И было там, воистину, кипение, как в адском котле. И стены и дно впадины вздымались и корчились неясными беспокойными формами, что бросались взад и вперед без единого звука, разбухали и опадали, и, казалось, говорили между собой шипящими голосами, похожими на звуки, исторгаемые змеями. И было так, как если бы свежую траву и чистую землю вдруг изгадила вонючая, желтая, перекрученная растительность. Воган не мог отвернуться от мерзкого зрелища, хотя и чувствовал, как Дайсон нетерпеливо толкает его в бок, но он, будто завороженный, глядел в трясущуюся массу и уже смутно различал в ней формы, похожие на лица, торсы и конечности, и, тем не менее, чувствовал, как сокровенные глубины его души холодеют от ясного сознания того, что нет в этом дрожащем и шипящем месиве ничего человеческого. Воган был ошеломлен; задыхаясь от подступивших к горлу рыданий, он увидел, как отвратительные формы свились посредине ямы в какой-то неясный, похожий на нарыв сгусток, их шипящая речь стала более ядовитой, и в переменчивом свете он различил омерзительную желтую конечность, расплывчатую, но уже ясно видимую, скорченную и вывернутую, и ему показалось, что он слышит низкий и очень слабый человеческий стон, прорвавшийся сквозь шум нечеловеческих звуков. Что-то нашептывало ему: «Вот он, червь разложения», и этот образ засел в сознании Вогана в виде зловонных потрохов, шевелящихся вместе со всеми этими раздувающимися, карабкающимися вверх омерзительными формами. Корчи желтых, уже потемневших конечностей продолжались — извиваясь, словно в замысловатом танце, они все ближе и ближе обступали червеобразную тень в центре ямы, и Воган почувствовал, что пот, градом катящийся со лба, холодными бусинками падает ему на руки.
Затем — это свершилось в одно мгновение — отвратительная масса расплавилась и опала на края чаши, а в центре появилась дрожащая человеческая рука. И вдруг искра блеснула под горящим огнем, и как только раздался пронзительный женский крик, крик ужаса и боли, огромная пирамида огня вздыбилась в небо и яркой вспышкой разорвала ночь. В единый миг Воган смог увидеть внизу мириады творений, подобных людям, но малорослых, как дети, и безобразно искаженных; их лица с миндалевидными глазами горели дьявольским, невыразимым пороком, а нагие тела были отвратительно желтыми; и вдруг, словно по волшебству, все исчезло: только пламя клокотало во впадине и освещало окрестности.
— Вот вы и увидели пирамиду, — сказал Дайсон в самое ухо Вогану, — пирамиду огня.
Маленькие люди
— Значит, вещь вам знакома?
— Несомненно. Эту брошь Анни обычно надевала к церковным службам; я отчетливо помню рисунок. Да, но где вы ее нашли? Уж не хотите ли вы сказать, что обнаружили девочку?
— Мой дорогой Воган, удивляюсь вашей догадливости. Надеюсь, вы не успели забыть прошлую ночь?
— Дайсон, — Воган говорил очень серьезно, — я раздумывал над этим все утро, когда вас не было, и пришел к единственно возможному заключению относительно виденного ночью, точнее, относительно того, что я считаю виденным: об этом лучше не вспоминать. Как и все люди, я жил здравой, честной и богобоязненной жизнью, и все, на что я способен — это поверить в чудовищную иллюзию, поразившую воображение. Вы помните, мы возвращались домой вместе в глухом молчании, ни слова не было сказано между нами о том, что произошло, или, лучше сказать, о том, что вообразил каждый из нас; так не лучше ли нам хранить полное молчание и в дальнейшем? Когда мирным солнечным утром я вышел на прогулку, мне казалось, вся земля полна благоговения, и, проходя вдоль стены, я не заметил свежих знаков, а те, что были там, я стер. С тайной покончено, мы снова можем жить спокойно. Думаю, безумие нескольких прошедших недель связано с действием какого-то яда… да, я подошел к черте, за которой безумие, но все, теперь я опять в здравом уме.
Мистер Воган, выдав свою пылкую тираду, подался в кресле вперед и взглянул на Дайсона с надеждой и даже мольбой.
— Мой дорогой Воган, — сказал Дайсон после некоторой паузы, — какая в том польза? Слишком поздно примерять костюм простака; чересчур далеко, или, если хотите, глубоко, мы ушли. Кроме того, вы знаете не хуже меня, что никакого обмана чувств в нашем случае не было, я это утверждаю, хотя со всем жаром сердца хотел бы обратного. Мое оправдание в другом — я должен рассказать вам все до конца, в пределах, разумеется, моей осведомленности.
— Что ж, хорошо, — согласился Воган с протяжным вздохом, — должны так должны.
— В таком случае, начнем с конца, если вам будет угодно. Я нашел эту известную вам брошь в том месте, которое мы назвали чашей. Она лежала на земле, чуть в стороне от кучи еще тлеющей золы и серого пепла. Брошь, должно быть, случайно отцепилась от платья той особы, которая ее носила, перед тем… Нет, не перебивайте меня, Воган. Сейчас, зная конец, мы сможем добраться и до начала. Давайте вернемся назад, к тому дню, когда вы приехали ко мне в Лондон. Насколько я припоминаю, вскоре после вашего прихода, вы вскользь упомянули об одном загадочном несчастном случае, произошедшем в ваших краях, а именно: девочка, ее звали Анни Трэвор пошла через горы повидать родственников и бесследно исчезла. Признаюсь, ваш рассказ не сильно заинтересовал меня; ведь для исчезновения человека, особенно женщины, из круга родственников и друзей, существуют тысячи банальных причин. Доведись нам хорошенько поговорить с полицией, оказалось бы, что в Лондоне каждую неделю кто-нибудь таинственно исчезает, и какой-нибудь достаточно грамотный офицер только пожмет плечами и скажет, что по закону больших чисел по-другому и быть не может. Так что первое время я был преступно небрежен по отношению к вашей истории, и, помимо того, имелась еще одна причина: ее банальность сочеталась с необъяснимостью. Все, что вы могли предположить, так это моряка-негодяя, но я тут же отбросил это предположение. По многим причинам, в основном же из-за того, что преступник «по случаю», любитель, так сказать, почти всегда обнаруживает себя, в особенности, если ареной его действий становится сельская местность.
Вспомните, пожалуйста, о Гарсии, которого вы как-то упомянули. На следующий день после убийства он шел к железной дороге: брюки его были, конечно, в крови, а добыча — часы датской работы — связаны в аккуратный сверток.
Словом, отвергнув ваше единственное предположение, мы пришли к выводу, что история не представляет никакого интереса. Помилуйте, стоит ли забивать себе голову неразрешимыми проблемами? Заботит ли вас, скажем, Зенонова история с Ахиллом и черепахой? Думаю, что нет, поскольку безнадежность поиска решения вызывает лишь зевоту. Так и в истории с пропавшей девочкой — я просто поместил явление в разряд неразрешимых и забыл о нем. Но ошибся, так уж вышло, и если помните, именно вы незаметно перешли к делу, к которому испытывали куда больший интерес — что, впрочем, немудрено, ведь оно касалось вас лично.
Думаю, нет нужды вдаваться в подробности того очень странного рассказа о знаках из наконечников стрел, хотя поначалу я его не оценил. Мне пришло в голову, что это детские шалости, если не обычный розыгрыш, но когда вы продемонстрировали мне наконечники, понял, за всем этим скрывается нечто глубоко неординарное, и как только мы сюда прибыли, погрузился в разгадывание шарады, пытаясь проникнуть в смысл замеченных вами знаков. Первым по счету был знак, который мы назвали войском: несколько линий, выложенных из направленных в одну сторону кремней. Затем линии выстроились наподобие спиц колеса, и острия камней указывали на чашу в центре, затем — треугольник или пирамида, и наконец — полумесяц.
Признаюсь, в начале расследования, пытаясь разом сдернуть покрывало с тайны, я быстро истощил запас предположений, и неудивительно, ибо, как вы скоро поймете, в одной задачке сидели две, если не три проблемы сразу. Ведь было недостаточно задаться вопросом, что значат эти фигуры, не менее важно было и то, кто ответственен за их появление. И опять же, кто, обладая столь ценными редкостями, мог так запросто швырнуть их на дорогу?
Заострив внимание на «художнике», я пришел к выводу, что он или, возможно, они, не могли знать истинной цены редчайших наконечников, и все же, многого это мне не дало — профаном в столь специальной области может быть даже образованный человек. Затем еще одно осложнение — глаз на стене; и вы помните, мы не избежали искушения приписать оба творения одному лицу. Низкое расположение рисунка навело меня на мысль о работе карлика, но карликов в округе не оказалось, а дети, как я успел выяснить не имели к «глазам» никакого отношения.
И все же я был убежден, кем бы ни являлся загадочный «художник», росту в нем было от трех с половиной до четырех футов, поскольку всякий, кто рисует на вертикальной стене, инстинктивно выбирает точку на уровне лица. Далее, необычная форма глаз с явными признаками монголоидного типа, о котором у сельских жителей не имеется ни малейшего представления. И в довершение всего — нелепый, но столь же очевидный факт умения «художника» рисовать в темноте. Вы предположили, что такой способностью мог обладать человек, длительное время проведший в темнице. Но со времен Эдмонда Дантеса я не слышал, что где-либо в Европе имелись такие тюрьмы.
Какое-то время я думал о моряке, отбывшем наказание в ужасных китайских погребах, и хотя карликов в матросы как правило не нанимают, гипотеза не была абсолютно невозможной. Но как приписать моему воображаемому матросу-коротышке коллекцию древнейших наконечников? Однако даже это допущение не избавляет от вопроса, откуда в куцем матросском умишке могло возникнуть намерение поупражняться в художествах, да еще и столь странным образом. Ваши же домыслы о готовящемся грабеже я сразу счел малоподходящими, после чего, признаюсь, рабочих версий у меня не осталось. Чистый случай помог мне выбраться на верную дорогу.
Как-то мы проходили мимо бедного старика Трэвора, вы упомянули его имя, и оно вызвало у меня в памяти полузабытый случай с его исчезнувшей дочерью. И тогда я сказал себе, эта другая задача, сама по себе, может быть, и неинтересная, но что если она находится в какой-то, пусть пока еще невидимой, связи с теми, что мучают меня? И я закрылся в комнате и попытался выбросить из головы все предубеждения, чтобы обмозговать все
До означенного дня все выглядело достаточно просто, и я решил ждать, не забивая себе мозги догадками ни о характере собрания, ни о том, кто должен собраться в этом заброшенном жутком месте среди отдаленных холмов. В Ирландии, Китае или на западе Америки голову над подобными вопросами можно не ломать: сборище отверженных, ритуальная сходка тайного общества, или «комитет бдительности» созывался в недоступных местах для докладов,[153] — событие в тех краях само по себе понятное, но для этого тихого уголка Англии, населенного мирными крестьянами, такие предположения совершенно не годились.
Однако как было не воспользоваться такой возможностью. И я решил оставить безнадежные поиски, чтобы просто посетить это собрание и увидеть все воочию. А потом вдруг вместо трезвых мыслей у меня возникла дикая фантазия: я вспомнил, что говорили люди об исчезновении Анни Трэвор — они посчитали, что ее похитили феи.
И уверяю вас, Воган, я, как и вы, человек здравомыслящий, но что мне было делать с моей головой — в ней рождались самые дикие, самые невероятные мысли. И вдруг меня осенило: разгадка была связана с древним названием фей — «маленькие люди», «коротышки». Я подумал, а что если эти «коротышки» не выдумка, а вполне реальные потомки доисторической Туранской расы, обитающие здесь в пещерах. Меня бросило в дрожь, ведь я же ищу существо около четырех футов росту, приспособленное к жизни в темноте, пользующееся каменными орудиями и знакомое с монголоидными чертами! Да, вы можете подумать, Воган, что говорить о таких иллюзорных явлениях неприлично взрослому человеку, и это было бы так, если бы я полагался только на собственные ощущения, но ведь и вы, Воган видели то же самое. И согласитесь, глупо делать вид, будто ничего не произошло: когда мы лежали на траве, рядом, локоть к локтю, в отблесках пламени я видел ваши глаза, полные ужаса, и чувствовал дрожь вашего тела.
Характерно, что в этой запутанной истории была одна, казалось бы, очевиднейшая вещь, над которой я ломал голову до самого последнего времени. Я, кажется, говорил вам, как прочел знак Пирамиды: ее-то и должно было наблюдать собрание в чаше, однако такая расшифровка не совсем верна. Символ имеет и другое значение. Старая, хотя и не совсем правильная производная от пиро — огонь, могла бы сразу вывести меня на верную дорогу, но, увы, мысль эта пришла ко мне слишком поздно.
Думаю, что рассказ мой подходит к концу. Вы, конечно же, понимаете, что в этой истории мы были совершенно беспомощны, даже если бы и знали, что должно произойти… Почему знаки появились именно там, у ограды вашего сада? Да, любопытный вопрос. Но насколько я могу судить, ваш дом находится как раз посреди холмов, и, возможно, старые каменные столбы у садовой ограды отмечали место древних собраний в те незапамятные времена, когда кельты еще не высадились в Британии. И последнее, о чем я должен сказать: я нисколько не сожалею о том, что мы не сумели спасти несчастную девочку. Вспомните те жуткие образования, что раздувались и корчились в чаше, вспомните и отбросьте сомнения: то, что лежало в центре, впутанное в самую их гущу, для земной жизни было уже утрачено.
— Почему? — спросил Воган.
— Потому что она превратилась в пирамиду огня, — сказал Дайсон, — и все они вернулись в тот мир, откуда на мгновение вышли, в темный мир глубин.
In convertendo. Рассказы
Артур Мейчен. Праздником осиянный (перевод А. Нестерова)
— Вдоль реки тянется широкая равнина, — продолжил Джулиан свой рассказ о том, как ему отдохнулось за городом. — Широкая равнина с низкими берегами, окутанные туманом заливные луга, простершиеся от реки до самых холмов. Говорят, что там внизу скрыт целый мир — под толщей торфа спит римский город, — и его золото, янтарь, мрамор погребены навеки.
— Но ты ничего такого не видел?
— Да нет, вряд ли. Каждое утро я поднимался чуть свет и уходил прочь из этой современной деревушки — шел, покуда она не сгинет в жарком мареве за спиной. Тогда я останавливался. Один в этом тумане посреди лугов, я стоял и смотрел, как блестящий жирный торфяник меняет свой зеленоватый отлив и светлеет, ибо над горизонтом все выше и выше восходит бледный серебристый нимб. Все погружено в молчание, ни звука, лишь бормотанье реки, плеск воды о камни.
— Берега желты от ила, — продолжил он после паузы, — но ранним утром, когда сквозь туман пробивается солнце, они сияют жемчужным блеском и делаются подобными серебру. У самой кромки воды насыпан небольшой курган — кто знает, что он в себе таит… На вершине его растет старый терновый куст, обращенный к востоку. Стоя там, я видел, как из утреннего марева проступают леса, и мне казалось, что белое солнце — дозорный, что обходит сияющие стены римского города. Думаю, если бы я замер и не шевелился, мне предстали бы легионы, закованные в блистающие доспехи, и плывущие в воздухе значки с орлами, а со стен города до меня донеслось бы звенящее пение труб.
— Зная тебя, я бы ожидал, что тебе довелось увидеть и услышать нечто большее, — кивнул друг. — Я ведь не раз говорил: эта земля, ее холмы, даже эти древние стены, — все это особый язык, просто нужно усилие, чтобы его постигнуть.
— Я и сам об этом задумался, когда нашел одно такое место… — пробормотал Джулиан. — Знаешь, вдали от города… Волнистые холмы… Я заплутал среди них, доверился какой-то тропинке, что увела меня от полей к лесу, в абсолютное безлюдье, где лишь голубоватый дымок, стелющийся над землей между деревьями, напоминал о человеке; а может, это был всего лишь ручей, ибо нигде я не встретил человеческого жилья. Я шел и шел — и меня не покидало чувство, что впереди — встреча с чем-то неизвестным, — покуда предо мной не возникла картина из забытых снов. Старая ферма, сложенная из серых, отливающих серебром камней; длинный сарай, покосившийся от времени, одной стеной сползший в черную воду пруда, — над крышей нависли раскидистые кроны сосен. Все очертания были смутно-неясны, как отражение, дрожащее на поверхности вод. Я подошел поближе — и обнаружил, что лабиринт холмов остался внизу, будто чья-то воля перенесла меня сюда и поставила над ним. Я стоял на склоне горы и смотрел на тенистую долину, расстилавшуюся подо мной; горные ветры круглый год обдувают фасад старой фермы, а когда ее обитатели выглядывают из этих окон, глубоко утопленных в каменной кладке, — они видят неспешный бег облаков да солнце, играющее на безбрежном зеленом склоне холма. Желтые цветы в саду дрожали, колеблемые ветром, — ибо даже в самый тихий день в этой долине чувствовалось дыхание горного ветра. Но — стены, серые блестящие стены старого дома. От них струились потоки света, они говорили о чем-то, что превыше понимания.
Я спустился к речной долине, тянущейся на север. Город вскоре пропал из вида, скрытый деревьями, заслоненный кулисой ломбардских тополей, нашептывающих об Италии, о добром вине, о масличной роще. Извилистая тропинка провела меня фруктовыми садами — их темная, почти черная зелень была дана мне как дар, дар тени, — потом по дороге, петляющей вслед изгибам реки и иногда забегающей в сад, я вышел к долине, откуда лес казался облаком на склоне холма. Река теряла здесь свой желтый цвет и превращалась в прозрачный незамутненный поток, а в дыхании ветра было что-то неземное. А потом я увидел, как пламенеет зеркало вод.
— Ты хочешь сказать, что дождался самого заката?
— Да, в той долине я провел почти целый день. Небо над головой было пепельно-серо — но не от туч: оно светилось каким-то серебряным светом, и вся земля, казалось, окутана дымкой и озарена сиянием. Словно солнце спряталось за облаками и, как в грезе, в воздухе плывут белые луны; я видел подернутый туманом склон холма, залитый холодным светом, или внезапно взгляд мой выхватывал отдельное дерево в лесу — и оно сияло, будто расцветшее белизной. И еще эти яркие всполохи в затихших лугах, тянущихся по берегу реки, — словно языки белого пламени вспыхивали в траве.
— А река, что было с рекой?
— Весь день, словно иероглиф, она тянулась среди этих призрачных берегов, бесцветная — и одновременно горящая изнутри огнем, — как и мир вокруг. Когда наконец в сумерках вечера я присел под вязом, что рос на склоне холма, — вместе с ароматом листвы в мое сознание вошла и давящая тишина этого леса. Но тут с небес налетел порыв сильного ветра и сорвал серую пелену. Небо было ясным. Бледно-голубое, на западе оно горело опаловой зеленью, а чуть ниже рдела стена пурпура. Но вот посреди стены возникла брешь — и сквозь нее полыхнуло красным заревом, сноп красных лучей вырвался на свободу — словно там, в небесах, плющили и били на наковальне раскаленный металл и во все стороны летели вспышки искр. И тут солнце зашло.
Я решил подождать еще немного. Взгляд мой блуждал от долины к реке, перебегал на равнину — и дальше, к лесу. Наползали сумерки, предметы становились все темней и бесформенней. Свет, идущий от реки, все слабел, словно ее сияние глохло среди поникших тростников и трав. До меня донесся отрывистый, полный уныния крик — и по сумрачному небосводу проплыла, как некий трепещущий иероглиф, стая огромных птиц, летящих в сторону моря. Четко очерченная линия холмов, за которыми солнце нашло свой приют, расплылась и превратилась в смутный контур.
И тогда я увидел, что небо на севере раскрылось. Розовый сад явился там, сад, обнесенный золотой оградой, — и бронзовые ворота вели в него, и медленно встала стена пурпурного пламени и поглотила его. И осветилась земля вновь, но странным светом, словно исходил он от драгоценных камней; и самый светлый оттенок его был как сердолик, а самый темный — подобен аметисту, и долина была как сжигаемая в великом пламени. Пламенем охвачен был лес, жертвенное пламя лизало корни дубов. Пламенем охвачены были поля, великий огонь полыхал на севере, и неистовое зарево горело на юге, над городом. И в тихом струении реки горел огонь величайший, словно все, что есть прекраснейшего, брошено в глубину ее, как в плавильный горн, словно золото и розы, и драгоценнейшие камни стали пламенем.[154]
— А потом?
— Потом — сиянье вечерней звезды.
— Что ж, — промолвил друг, — ты, сам не зная того, рассказал мне историю чудесной и неутоленной страсти.
Джулиан недоуменно поднял на него глаза.
— Да, ты прав, — после недолгого молчанья пробормотал он.
The Splendid Holiday
Артур Мейчен. In convertendo (перевод А. Нестерова){4}
В конце концов Амброз Мейрик поспел-таки к отходу пресловутого поезда Люптон — Бирмингем. Поездку эту он предвкушал уже несколько лет, тоскуя по древней земле отцов и изводя душу воспоминаниями — лишь бы не дать образам Гвента поблекнуть и кануть в прошлое, — но сейчас, когда отзвучат гудок паровоза и поезд медленно тронулся вдоль платформы, Мейрик с удивлением обнаружил, что столь чаемое исполнение желаний оставляет его почти равнодушным. Что-то холодное и трезвое было в той радости, с которой проводил он глазами железнодорожный мост — а ведь когда-то, еще мальчишкой, он простаивал на этом мосту часами, устремив взор к западу. В памяти всплыл тот день, когда земля багровела, словно охваченная пламенем, и сердце Амброза — как и душа, и тело его — отозвалось щемящей болью — почти на грани обморока и смерти; и вспомнилось, как предстало ему тогда виденье горы — возродив, верну в силы, — как ветер вдохнул тогда в него новую жизнь. Как же нелепо, подумал Амброз, что вопреки всем устремлениям своего существа, вопреки собственной вере, он перестал ежедневно полагаться на милосердие чуда, хотя оно было ему явлено — чуда, которое хранило бы его, как талисман, дарованный в вечное обладание, и служило бы прибежищем и защитой от всякой слабости, отчаянья, отвращения к жизни, напоминая ежечасно, что мир этот не навеки отдан во власть сил тьмы. Он осознал всю трудность великого Акта Веры, который должен совершаться изо дня в день, вновь и вновь — твориться лишь неослабным напряжением воли, а иначе — пропасть, падение в черную бездну бессмыслицы и отчаяния, которую большинство живущих прикрывает словами «мир не столь уж плохое место, если только к нему соответственно относиться». Какой простой символ веры: «не столь уж плохое место», как легко им прельститься — того не осознавая, не идя вроде бы ни на какие уступки, — молчаливо соглашаешься с ним вопреки собственным убеждениям — если только ты не привык твердить их как непрестанную молитву. Зная иное — и лучшее, — удостоившись неоспоримых свидетельств, которые пришли из глубин сердца и из внешнего мира, ты все так же продолжаешь верить — словно нет ничего естественнее такой веры, — будто человек жив хлебом, получаемым из рук булочника, и мясом, получаемым из рук мясника, — и все прочее меряешь той же мерой. Покуда поезд уносил его на юго-запад, Амброз решил, что все это требует пересмотра и на будущее следует каждый день напоминать себе: пища души твоей не мясо и хлеб, а таинства и чудеса.
Но последний год его жизни был отдан тому иссушающему и сопряженному с чувством страха процессу, что зовется Путем через Чистилище.{5} Пройти через это необходимо — но приходится поступаться всем, что питает и смягчает душу, — ибо речь идет, скорее, о достойном и темном, чем о пронизанном светом и исполненном сострадания. Амброз на мгновение испугался — а не слишком ли низко склонил он голову в этом храме ложных божков Люптона, — пусть праведны были его побуждения, но ведь пытался же он с симпатией слушать проповеди Доктора. А что за курс читал тот в последнем семестре! Главный упор делался на то, чтобы внушить слушателям: нельзя жить, словно в отдельном купе, отгородившись от мира непроницаемыми перегородками. Жизнь немыслима без взаимосвязей, и все в ней одинаково — и бесконечно важно, а посему к играм и школьным занятиям следует относиться столь же серьезно, как и к трудам и исканиям зрелых лет.
«Не поддавайтесь заблуждению, — вещал проповедник воскресным утром с церковной кафедры. — Уже сейчас мы живем в Вечности. Здесь, в Люптоне, за партой и на площадке для игр, на футбольном поле и в классе — каждое действие исполнено вечной значительности, ибо оно формирует ту или иную черту характера, а он будет нашим достоянием».
В итоге вся суть этих проповедей сводилась к следующему. Юноша, желающий в грядущей жизни стать записным оратором, чьи речи внушают доверие и пользуются успехом, уже сейчас, не откладывая, должен приступать к решению стоящей перед ним великой задачи.
«Помните, — возглашал Доктор, — мы живем не в эпоху темного средневековья. Среди нас нет тех, чье призвание — стать духовником капризного и деспотичного правителя. Никому из сидящих в этом зале не придется употребить свой дар государственного деятеля на разработку мер, направленных против вольностей народа, ничьи таланты полководца не будут востребованы ради беспощадного подавления и порабощения населения какой-либо страны. Мы не в темном средневековье. Возможно, кому-то из вас в будущем суждено стать прелатом. Однако современный епископ — лишь формальный наследник средневековых иерофантов.
Ибо призваны мы служить Господину, который увенчан короной невидимой… Запомните же раз и навсегда, что завоевание популярности, в истинном смысле этого слова, — цель благородная и достойная, более того, благороднейшая из целей. Ведь кричала же толпа в Иерусалиме „Осанна!“. Он сострадал и сочувствовал
При воспоминании об этом рассуждении — и других ему подобных — Амброз вздрогнул и рассмеялся. Нет уж, достаточно он наслушался всяких глупостей, пришло время навсегда оставить Люптон — и его пути. Все связанное с колледжем уже казалось бесповоротно принадлежащим прошлому. В конце каникул придется еще раз туда вернуться и пройти через все необходимые формальности. Но как бы то ни было, с Люптоном покончено — покончено с его тупой рутиной, самодовольным ханжеством, с наводящей тоску педантичностью, претензиями на роль некоего центра, вокруг которого и вращается мир — все это минуло и прошло. Так в сознании остается воспоминание об утомительной и пустой пьесе, которую случайно довелось увидеть — и поскорее хочется забыть. Вся эта мертвечина — с ней связано столько горечи, бессилия, боли и попыток вырваться — теперь позади, а впереди — Земля Желания, конец, и цель — Завершение.
Когда поезд достиг Херефорда, Люптон и все воспоминания о нем изгладились из сознания Амброза. Пора изгнанья прошла, он возвращался домой. За окнами поезда мелькали величественные холмы — и не было сил противиться нахлынувшему потоку чувств. Амброз не знал точно, где проходит граница между графствами, но один вид этой местности заставил его сорвать с головы шляпу и восторженно приветствовать родную почву Гвента. Земля этого края говорила с ним невыразимым языком природы — и все существо Амброза откликалось на ее призыв. То был день великого праздника, и истиной звучали слова:
Пребывание в земле безводной и каменистой закончено; вот по склону горы стремительно сбегает ручей, который берет свой исток в самом сердце скалы, и Амброзу показалось, что он слышит журчание вод, их радостное пение. А вот и знакомое ущелье, ведущее в эту девственную страну, — край неумолчно бормочущих родников, укрытых зеленой лесной тенью, край пурпурных полей вереска, мир золотистого, пахучего дрока и скальных громад, при виде которых вспоминаются магические крути друидов. Когда-то он поднимался по этой тропинке вместе с отцом — сколько лет прошло с тех пор, — тогда целью их восхождения была древняя святыня, стоящая на вершине горы, и колодец, выкопанный когда-то неким святым в давние-давние времена.
Ручей убегал вдаль; несколько миль его русло и железнодорожная колея тянулись параллельно. Амброз не мог оторвать глаз от чистого искрящегося потока. С тех пор как он покинул Гвент, ему доводилось видеть лишь гниющие сточные канавы, называемые реками и ручьями просто в силу привычки: в окрестностях Люптона даже неоскверненные нечистотами воды были грязны и мертвы, словно им приходилось течь через безжизненное уныние осенних полей. А здесь взору Амброза предстал струящийся хрусталь, поющий «
Слева от дороги показался Холм Явления Михаила Архангела — странная гора с плоской, словно срезанной ножом вершиной; когда-то — до прихода «Черной Женевской Ведьмы, ввергающей в Ад тела и души людские» — она служила местом паломничества. Говорят, раньше пробирались сюда пилигримы, проведавшие о свершившемся чуде, — поодиночке поднимались они по крутому глинистому склону, чтобы помолиться в Часовне Архангела, — но теперь на месте древнего храма стоят одни лишь руины, и густая ясеневая поросль скрывает их от досужих взоров. Может, в поклонении этой святыне и надо искать объяснение загадочной поэме Морвана, называемой «Торжество Ясеня».
Амброз проводил взглядом ясеневую рощу, растущую на вершине холма. Мерное качание могучих деревьев оживило в его памяти древние строки, чья изощренная ритмика служила каноном для многих поколений бардов, — но никому из них не удалось превзойти Морвана.
Непостижимым образом тот соединил в своем творении аллитерации, и рифмы, и ассонансы — и утверждали поэты, что строки эти внушены чудом, ибо поистине велики «порыв и вдохновение», вызывавшие их к жизни, а саму поэму иногда называли «Великим Заклинанием Морвана». В ней представлены все деревья и злаки, состязающиеся за честь править в лесу:
Орешник бахвалится тем, что ветви его служат пристанищем «птицам, поющим во славу Господа»; Вяз кичится своей магической силой; Дуб — своим царственным величием, пронесенным через столетия; Белый Терновник есть «сияющее обиталище Мерлина»; Тис отмечен «почетным местом близ алтарей святых»; ни одно дерево лесное не забыто в поэме — кончается же она прославлением Ясеня, которому и достается высшая честь:
Поезд уже обогнул подножье Холма Михаила Архангела, а Амброз еще тихонько бормотал последние строки поэмы. Пассажир, вошедший в Херефорде, нервно покосился на юношу и поискал глазами шнур звонка — не пришлось бы звать на помощь, мало ли что может натворить столь странный попутчик. Амброз поймал этот взгляд и усмехнулся нелепости ситуации: рассказывай он всю дорогу сальные анекдоты вместо того, чтобы вспоминать древние строки, джентльмен в углу счел бы его очень милым молодым человеком.
С щемящей тоской следил он, как исчезает вдали горный склон, поросший ясеневой рощей, колеблемой порывами ветра, — а в памяти его всплывали истории о тех, кто во времена «темного средневековья» искал уединения около святыни. Прежде чем удостоиться лицезрения «пламенеющего образа Великого Архангела», давшие обет три дня и три ночи проводили в молчаливой сосредоточенности молитвы — восхищенные, так говорит легенда, прочь от земли воспарившие до небес и достигшие «Райских состояний», так что когда вновь спускались они потом в долину, возвращаясь в лоно мира сего, то подобны были тем, кто побывал на Островах Блаженных, ибо благоухали их одежды небесным ароматом и источали сияние светоносное.
Поезд несся дальше — через тучные и благодатные луга, через дикие заросли, через волнующиеся под ветром поля пшеницы, мимо белых фермерских домиков — и вот Амброз уже видел вдали знакомые очертания гор. Суровой громадой возвышалась знаменитая скала Миридд Мора — и можно было различить стоящий на ее вершине Дом Крэдока, стены которого спали в лучах заходящего солнца. Сердце Амброза сжа лось при мысли о сокровище, что покоилось там, — о Священной Чаше, укутанной сверкающим парчовым покровом и недоступной взорам простых смертных. Будто только вчера преклонял он колена перед святынями святынь и созерцал образы бессмертных сущностей, явленных ему в хрустальном зеркале Благословенной работы. Вновь предстали перед ним Золотой Лес, оглашаемый волшебным благовестом, святыня Замка Корбеник, вознесенная над землей превыше гребня девятого вала, и святые Британии, плывущие по Морю Фей к Аваллону. И, будто в неясном тумане, видел Амброз конус горы, заслоняющий горизонт, густые леса у ее подножья, белесые стволы Буков, неровным кольцом окруживших Дом Крэдока, — ибо взор его застили видения чудес, когда-то воочию представших ему. Амброзу чудилось, словно некий голос воззвал к нему с вершины горы, — ему хотелось вновь пасть на колени перед Чашей и еще раз погрузиться в созерцание образов, возникающих из ее глубин.
Но вот Дом Крэдока скрылся из глаз — и лишь неприступная стена Минидд Маэн вздымалась к небесам, а далеко на юге виднелась высоко поднявшаяся над землей и морем скала Твин Барлум, обдуваемая ветром, который пьянит, как вино. И, откинувшись на спинку сиденья, Амброз спросил себя, как же достало у него сил вынести это затянувшееся изгнание, эту изматывающую тоску.
Но еще больше Амброза поразило, что за сострадательная воля хранила его в этой обители глупости, где пришлось ему жить, куда вошел он ребенком, беспомощным и беззащитным, и где был он так одинок и заброшен. Как так случилось, что он не погиб, не стал «практичным» человеком, одним из тех, кто с нетерпением ждет, когда будет можно приступить к некоему великому деянию — например, занять место в палате общин?
Сколько юношей его возраста уже кипели энтузиазмом во имя Человечества, начали прикидывать все выгоды и награды, которые может принести им ревностное и бескорыстное служение той или иной клике, — и восторженно смотрели на юного Хасли, который только недавно кончил Люптон, но уже успел дважды переменить свои убеждения и, несомненно, войдет в состав следующего кабинета министров, хотя ему едва исполнилось тридцать лет.
Сколько юношей, под воздействием торжественных увещеваний Доктора, уже обзавелись полезными знакомствами, которые могут очень пригодиться в будущей жизни, способствуя осуществлению их желаний. Свершить в Мире нечто Благое. Как же удалось ему ускользнуть из этой сточной ямы, вырваться из-под опеки этих наставников и бежать общества этих юношей — как удалось ему не потерять навеки душу свою?
IN CONVERTENDO
Артур Мейчен. Язычество (перевод Л. Володарской)
Как-то в компании некий джентльмен прочитал стихи из старого гимна. Чтобы не вводить вас в заблуждение по поводу собравшихся, сразу оговорюсь, что гимн был взят не из псалтыри, а из «сборника» — это имеет значение. Вот строки, которые он тогда прочел:
А потом еще и еще, стихи радовали слух, но когда чтение закончилось, один из гостей сказал, что все это, хоть и прекрасное, однако «самое настоящее язычество». Он сказал это не в том смысле, в каком мистер Пекснифф говорил, рассуждая о сиренах: «Сожалею, но это язычество». Смысл его высказывания в другом: поэт использовал образы, на которые не имел права, попытался украсить, позолотить скучные христианские небеса привлекательными языческими узорами, которые по праву принадлежат миру, не утратившему свои краски с появлением Галилеянина.{6} Ему бы хотелось сделать так, чтобы писатель был подобен джентльмену, собравшему гостей на Приятную Воскресную Вечеринку и пытающемуся заполучить вас туда под лживым предлогом, будто поклонник Киприды,{7} если не Солнца, ровно в три тридцать приступит к обрядовой церемонии. Как ни странно, спорить с ним никто не стал, но я не мог не задуматься над тем, каким образом Сильван догадался, что красивые чувственные стихи проникнуты язычеством, противостоящим христианству, что христианство, если взглянуть на него с эстетических высот, мрачное серое занятие, главным образом лишающее людей покоя своей негативной этикой. Боюсь, «Когда порочный человек» и «Возлюбленные братья» основаны как раз на подобном недоразумении. У меня нет сомнений в том, что пуританство с его летописью уродства и всеобщего свинства — поищите у сэра Вальтера Скотта последнее выражение — приложило к этому немало стараний. Но ведь мы действительно имеем дело с недоразумением. Начнем с книги, которую принято считать самой авторитетной в христианском мистицизме. Разве найдется более прекрасный пример использования чувственной образности, чем Песнь Песней?
«Да лобзает он меня лобзанием уст своих! Ибо ласки твои лучше вина…
Мирровый пучок — возлюбленный мой у меня, у грудей моих пребывает.
Как кисть кипера, возлюбленный мой у меня в виноградниках Енгедских…
Что яблоня между лесными деревьями, то и возлюбленный мой между юношами. В тени ее люблю я сидеть, и плоды ее сладки для гортани моей.
Он ввел меня в дом пира, и знамя его надо мною — любовь. Подкрепите меня вином, освежите меня яблоками, ибо я изнемогаю от любви».
И совсем у другого автора мы находим такие строки:
«Бедная, бросаемая бурею, безутешная! Вот, Я положу камни твои на рубине и сделаю основание твое из сапфиров; и сделаю окна твои из рубинов и ворота твои — из жемчужин, и всю ограду твою — из драгоценных камней».[159]
И еще у одного Пророка мы читаем:
«Я буду росою для Израиля; он расцветет, как лилия, и пустит корни свои, как Ливан.
Расширятся ветви его, и будет красота его, как маслины, и благоухание его, как от Ливана.
Возвратятся сидевшие под тенью его, будут изобиловать хлебом, и расцветут, как виноградная лоза, славны будут, как вино Ливанское».[160]
Сияющие драгоценные красоты Апокалипсиса слишком хорошо известны, чтобы я цитировал их тут. Итак, я размышлял о недоразумении, из-за которого тот человек считал образность старого гимна «языческой», ибо она была прекрасна и чувственна. Но ведь христианский
«…и Сей Сидящий видом был подобен камню яснису и сардису; и радуга вокруг престола, видом подобная смарагду».[161]
В точном соответствии с этой священной, символической и чувственной системой христианская Церковь решила вопрос с публичными службами, взяв за пример Иудейскую обрядовость. Было ведь сказано неким простодушным писателем, что желающие насладиться настоящим «язычеством», должны идти к мессе, ибо в наши дни они нигде больше не увидят цветочные гирлянды, священные завесы, святые лики, горящие факелы, облачка благовоний, верховных жрецов в облачениях и белый танец процессии. Нигде больше они не услышат музыку, взывающую к богам. И из сказанного очевидно, что современные секты, которые мыслями, словами, делами отделяются от этой системы чувственной символики под тем или иным предлогом, не имеют права называться христианскими. Их религия теряет «плоть», становится тощей и серой, призраком, но ни в коем случае не призрачной в старом английском значении этого слова. Что же до изгнания злого, грозного, ужасного «привидения» истинной религии, то было бы неплохо отыскать всемогущего заклинателя, чтобы он навсегда отправил нечистую силу в глубины Красного моря!
Однако есть еще одна ошибка в сравнении христианства и язычества, возможно, более банальная, чем та, о которой я говорил, и, в общем-то, заслуживающая, чтобы ее поместили в Академический перечень Вульгарных Ошибок. Это недоразумение приводит к тому, что считается, будто добрые христиане должны вести строгую жизнь, а добрые язычники могут делать, что хотят. А всё лавр, голубки, пеан и «нимфы обнаженные в лесу» мистера Суинберна.{8} Полагаю, многие видят в язычестве сплошное пированье; как будто истинные язычники исполняли религиозный долг, исключительно увенчивая себя — и других — венками из роз, распевая оды в честь нимф и граций, вкушая фалернское вино и — что ж — услаждая себя другими способами. Языческий мир — будто необъятное Телемское аббатство,{9} где каждый может делать, что хочет, и нет никаких правил или законов, а также слов «нет» и «нельзя». Итак, не иначе как быть мне
Но вот покидаешь период гниения и распада, а также обыденного атеизма и попадаешь в настоящую Древнюю Грецию в то время, когда создавалась великая греческая литература, и трудно понять, откуда вообще появилась бессмыслица о всеобщей вольнице. Почитайте трагедии Эсхила и Софокла{13} и увидите, насколько далеки истинные идеалы Древней Греции от глупой Пантомимы Преображения с искусственными цветами, красными лаймами[163] и голыми ногами, что зачастую представляют некоторые из нас. Участь обреченных домов, участь гордых людей, участь сатанинского невежества, которое могло бросить вызов даже небесам, участь Великого Царя, верующего в свое воинство и оружие, ужасные декреталии судьбы — вот о чем пишут драматурги, и невозможно представить, что люди, посвятившие свою жизнь чувственным удовольствиям, люди, которым неведомы законы нравственности, могли быть тронуты этими аскетичными и страшными повествованиями. Великий белый театр под открытым небом, тысячи зрителей, актеры «на котурнах» и в масках, скрывающих неуместные человеческие эмоции, декламация — все подчинено тому, чтобы неадекватный «драматизм» не испортил великий труд; белый хор, исполняющий старинный танец возле священного алтаря и поющий в монотонном «церковном» стиле; слепой Эдип,{14} в конце концов исчезающий в Священной Роще, в нематериальном мире успокоения и спасения, — вот картина Древней Греции, которая совсем не похожа на Розовую Вольницу наших неоязычников. Если характеризовать аттическую драму одной фразой, то ее можно назвать Доктриной Предопределения, положенной на медленную музыку. В самом деле, люди, способные вообразить мстительных Фурий,{15} имели четкое представление о добре и зле, и не стоит даже говорить, что это подтверждается самыми разными свидетельствами. Кстати, необходимо помнить, что Платон и Аристотель были довольно серьезными людьми, которые до сих пор оказывают влияние на серьезных людей во всем мире.
У меня есть еще одно соображение, отвергающее популярное представление о язычестве как о не имеющем границ выражение чувственности. Мистер Эндрю Ланг{16} красноречиво и с большим знанием дата показал нам, что греческая мифология и ритуальность являются варварскими, развитыми и украшенными людьми, в высшей степени одаренными эстетически; он показал нам грубый источник классической религии на примере верований австралийских аборигенов и им подобных. Отсюда следует больше, чем может показаться на первый взгляд; отсюда следует то, что греками правила и повелевала очень сложная и всеобъемлющая система религиозных ритуалов, обрядов очищения и традиционных обычаев, запрещающих и приказывающих; и вот в этих границах люди могли делать все, что им заблагорассудится. Исследователям варварских времен известно, что у тогдашних людей были другие нормы морали и поведения, отличающиеся от наших, но эти нормы строго соблюдались; ни один абориген, ни один негр ни при каких обстоятельствах не может поступать, как ему вздумается. Вне всяких сомнений, эти люди так же, как древние греки, имеют права, которые мы не можем одобрить; но, с другой стороны, дикая Австралия, Центральная Африка и Древняя Греция подчиняются и подчинялись законам и обычаям, запретам и установлениям, которые показались бы излишне строгими даже шотландским пресвитерианцам семнадцатого столетия. В древнем язычестве (и в том, что сохранилось до нашего времени у дикарей) были приняты обряды посвящения, болезненные для тела и внушающие страх духу; прежде чем мужчина обретал право на удовольствия, он должен был доказать свою способность терпеливо и храбро переносить страдания.
В итоге я прихожу к мысли, что наши современники, которые прославляют язычество, на самом деле не были бы счастливы, доведись им жить в Афинах. Ну а что касается Спарты —!
Paganism
Артур Мейчен. Спагирический поиск Бероальда Космополита (перевод Л. Володарской)
Когда достойный искатель сути вещей и почтенный путешественник по Небу философов, учитель Бероальд, оставивший по себе благоуханную и восхитительную память, обратил все свои мирские владения в пыль элементов и алхимический прах и обнаружил себя настолько ученым, металлургизированным, прокрашенным, обслюнявленным и закопченным, что у него не осталось и одной кроны в кошельке, он воскликнул, не заботясь о том, услышит его кто-нибудь или нет: «Обречен быть себе атанором!»{17} Потом он рассчитал служанку, что, конечно, неправильно, ибо как священнику ему не пристало быть лучше соседей, тоже священников, которые держали в своих домах служанок. Из этого можно заключить, что он был в высшей степени раздосадован и отчаянно расстроен, и не без причины, так как в его очаге сгорели безвозвратно следующие предметы владения:
1. — Двенадцать лугов возле реки.
2. — Дом, там же.
3. — Три сада.
4. — Виноградник.
5. — Мушмула,{18} приносившая каждый год по его мешков плодов.
6. — Три коровы, чьи хвосты были обрублены в знак смирения, чтобы показать их принадлежность к церковным животным.
7. — Дом с садом на лучшей улице Тура (где теперь найдешь такой дом и такой сад?).
8. — Три тысячи крон; и от всего этого не осталось ни фартинга, ни яблочка, ни бутылки вина, ни былинки, ни мушмулинки.
Дьявол забирает к себе тех, кто стремится вести нас неправедной стезей и заставляет совать нос в металлы и медали, у кого настолько высохло горло от курения, что они не в силах распознать вкус хорошего вина! Мы же оставим таких людей и их деда, и их поиск восхитительной сути истинной алхимии и первичной материи, которую нельзя получить, поскольку она мистагорическая и находится на лунных горах. Молчите! Сие есть истинный путь, и он был открыт канонику Бероальду в ту самую ночь, когда он проклял свой очаг; и семь дней его не могли отыскать ни в доме, ни где бы то ни было еще. Исчезновение каноника вызвало всеобщее недовольство, потому что сей факт связали с изгнанием бедной девушки, преданной ему телом и душой. Люди стали говорить, что девушки его собственной страны недостаточно, мол, хороши для Бероальда, из-за чего он отправился в Париж поискать кого-нибудь получше. Кое-кто из его собратьев заявил, что Бероальд обидел их религиозные чувства и ему, как всем, следует довольствоваться имеющимся, а не мечтать о журавле в небе, когда есть синица в руке. Другие же считали иначе, и возник диспут о
Всё! Не будем больше спорить, а лучше подумаем о том, что находится в круглых сосудах, хорошо известных братии Святого Кувшина. В этом трактате изложен истинный путь спагирического поиска, и он есть самый опусный из всех опусов, или
Прокляв свой очаг, Бероальд вошел в такое состояние, что мог бы получить прощение
Каноник сидел один в своей комнате, которая смердела, как смердит Бездонная Бездна в день, когда варятся в кипятке сразу много жирных еретиков, чопорных трезвенников и веселых богохульников всех сортов. Его очаг был пуст, комната темна, книги смирно ютились на полках, поглядывая крутом с такой же живостью, как присутствующие на Вселенском Соборе,{19} или ряд пустых бутылок, или Три Усача с этикетки. Вот так мрачный Бероальд сидел в темноте, глядя перед собой и ожидая увидеть невесть что, как вдруг в окне появился свет, разгоравшийся все ярче и ярче, комнату заполнил неземной аромат, облачка воскурений, как в начале литургии, собирались над, под и вокруг светлого пятна; и внутри него, в ослепительном сиянии, Бероальд прочитал возвышенные и знаменитые слова, которые являются квинтэссенцией, сердцевиной, основой
— АЛГАР + АЛГАСТНА +++ АМРТЕТ +.
По внутреннему кругу такая:
— ТЕ + ДАГИРАМ АДАМ.[166]
И внутри круга были четыре буквы R Т N Т. Смотрите! Вы, кто исследовал низший мир и взывал к Ваалу,[167] вы, кто в Триумфальной Колеснице Валентина{22} мчался в дождь и солнце, вверх на гору и вниз в долину и не достиг
— Отправимся сейчас?
Он поглядел туда, откуда раздавался голос, и увидел приземистого, крепко сбитого человека с желтоватой кожей и черными волосами, с большим ртом, как у коровы, и огненными глазами.
— Кто ты и куда мы отправимся? — спросил каноник, как будто плавясь под его взглядом.
— Я послан, — ответил незнакомец, — чтобы отвести тебя туда, где то, что внизу, находится наверху, где земля отделена от огня, где вороний выводок меняет перья и становится голубями, где солнце рождается из Философского яйца.{26} Ибо знай, что сам по себе ты никогда не достиг бы цели, но ты назван достойным. Следуй за мной.
Он коснулся окна, и стекло расплавилось. Бероальд последовал за ним, обнаружив, что от окна поднимается вверх лестница из белого мрамора и что эта лестница ведет как вверх, так и вниз, удлиняется, продолжается, множится, удваивается и повторяется, пока не становится черной и невидимой, к тому же (как ему было открыто) она состояла всего из семи ступенек, прибавлявшихся и прибавлявшихся мистическим образом.
— Следуй за мной, — повторил незнакомец, — но не смотри ни вправо, ни влево, ибо там Бездна, а только вперед и вверх.
Поглядев вперед, Бероальд увидел лишь ступени, а глянув вверх — раздвигающиеся небеса, и половина их с луной и звездами была ночной, а другую половину освещало солнце.
— Это тайна неба, которое над землей и называется верхним, а мы ищем тайну того неба, что под землей и называется нижним.
С этими словами незнакомец начал спускаться по лестнице, и Бероальд постарался не отставать от него. Воистину, похоже было, что они никогда не достигнут дна, как заметил однажды король по случаю скучной церемонии, которая стоила нескольким придворным, желавшим получить выгоду, королевской милости. Что ж, всему когда-нибудь приходит конец: свадебной ночи, воспроизведению дураков и их воспроизводителей, грезам мечтателей, звукам органа и пению певцов, башням Облачного Замка Роальго и пасхальной службе престарелого каноника, ну и путешествию по пустыне тоже. Так это и бывает, после чего все рано или поздно ложатся спать. Амен. Вот и Бероальд со своим проводником добрался, наконец, до самой нижней ступени, а когда мужчина в университетской мантии приказал канонику оглядеться, Бероальд увидел на верху лестницы, если у нее мог быть верх, свой дом и весь город Тур в облаках. Это было великолепно, однако проводник повел его дальше по узкому коридору, довольно темному, но короткому, потом пять раз постучал в какую-то дверь, и она отворилась. Проводник успел шепнуть Бероальду:
— Иди в четырежды квадратный Сад, где все законно, и там ты узнаешь то, что желал знать.
— Пришел Алхимик, — выкрикнул привратник, которого Бероальд отлично знал, ибо тот держал в Туре харчевню «Три пудинга». — Входите, входите, достойнейший господин, здесь всем хватит пудингов и требухи, и соусов, и горчицы, всего хватит у самого Великого Учителя, и есть бочка отличного вина. Черт подери!
Бероальд ничего не ответил на эти невежественные речи, потому что смотрел прямо перед собой, но все же повернулся к своему проводнику, чтобы спросить:
— Скажи мне, глубокоуважаемый проводник, что сие значит?
— Называй меня Лирипипиастором, — ответил тот. — Идем дальше, я покажу тебе всё, поскольку тебе еще многое нужно узнать и многим учениям научиться. Но сначала, прежде чем мы отправимся в путь, ответь на такой вопрос:
—
Каноник отвечал твердо, глядя прямо в лицо своему проводнику, однако Учитель Лилипипиастор возразил ему:
— В твоем ответе мудрость плоти, которая, как учит апостол, проклята, и подобные ответы не для этого места. Идем со мной и смотри.
Бероальд последовал за своим проводником, и что же он увидел такое, значение чего должен был познать? А увидел он четырежды квадратный Сад. Что это? Сад радости, высоких рассуждений, мудрости, мудрецов, доброго вина, философствования, обучения, символизирования, алхимии, сад старой стряпни и новых соусов, песен и мелодий, где были сотни певчих птиц и сотни, игравших на виолах; Сад, где были девственницы. Разве я сказал, что следовало искать их там? Нет. Так не перебивайте меня. Это был Сад, где играли в разные игры и с приятностью проводили время, где весь день играли, извлекали квинтэссенцию, бросали шары и пили, короче говоря, из этого Сада исходили все хорошие книги. Какие книги хорошие? Конечно, те, что тысячью способов учат нас смеяться и потому содержат всю возможную мудрость; книги наложниц, проникновения в тайные места, книги, полные веселых демонов, которые пляшут и крутятся на каждой странице.
В этом Саду много солнца и тени, рощ и лужаек, зеленых изгородей и речек, а также прудов и колодцев; там мраморные скамейки и резные кресла, богатое убранство, скульптуры, башни, колокольчики и колокола, шпицы, галереи, дворы, шкафы; Сад, где всю ночь готовят зеленый соус. Все это подстегивало в канонике Бероальде желание узнать о том, что его окружало, и учитель Лилипипиастор повел его сквозь предававшуюся развлечениям толпу к роднику, где на мраморном троне сидел Великий Учитель и беседовал с группой людей, стоявших в стороне от остальных. Вот это был человек — благородное обличье, длинная белая борода, ниспадающая сутана, похожая на королевскую мантию! Под его взглядом Бероальд опустил глаза, потому что никогда еще ему не приходилось видеть никого, подобного сему величественному мужу.
— Кто пришел с тобой, Лилипипиастор? — спросил старец. — Достаточно ли он учен, чтобы находиться тут?
— Это алхимик Бероальд, которого я сегодня проводил вниз по лестнице, ибо он желает присоединиться к спагирическому поиску.
— Ха! Ха! Готов поспорить, он из Тура, и его отец продавал лук на улице Шод. Ладно, сынок, тебе известно, в чем следует держать доброе вино или, другими словами, что является храмом доброго вина?
— Об этом у него нет истинного знания, — вмешался Лилипипиастор. — Он говорит, что вино следует держать в boteliis, et flaccis, et barillis, et tonnis; вот я и привел его сюда, чтобы он поучился.
— Послушай же, Бероальд, и вы, Лилипипиастор, Гробискорнус, Ротифунтулус и Патулоформус, и все остальные девицы. Что, у нас тут нет девиц? Ну, тогда бутылки, и посмотрим не являются ли они
— Учитель, — проговорил Лилипипиастор, — я слышал, как бутылка звякнула в воде.
— Молчи, это оракул, знак сфер, извержение, руководство высших сил. Иди, Ротифуитулус, и прислушайся к голосу источника наук.
Юный Ротифуитулус, который показался Бероальду ангелом красоты, опустился на колени и стал слушать бульканье воды, тогда как Бероальд был не в силах уловить отдельные звуки в доносившемся до него шуме. Но вот Ротифуитулус поднялся с колен и сказал:
— Священный и всеведущий оракул изрек
— Сын мой, — произнес Учитель, обращаясь к алхимику, — это слово обращено к тебе, и тебе предстоит узнать Первоматерию труда. (Подайте еще вина, в горле у меня пересохло. Ах, ха! Хорошо сказано,
— Кто скажет мне, как это сделать? — спросил каноник.
— Иди, иди в Сад, спроси там о дереве, и тебе покажут его и все остальное тоже.
Бероальду пришлось уйти, и, как известно, он повернул направо, так что теперь он повернул налево и оказался будто в
— О Господи, если бы я мог сесть на солнце и выпить доброго вина, ибо этот лабиринт стал для меня тяжелым, но не просветившим меня трудом.
Едва он это произнес, как в стене показалась дверца, над которой было написано SOLUS INTROITUS[184] IN V. S. D. М., так что Бероальд поднял засов и вошел в нее, после чего его черные одежды стали белыми и в руке, сжимавшей воздух, оказалась фляга с вином. Ему удалось-таки вырваться из лабиринта и достичь того места, которое называлось Небесный Хаос Чародея, где нижнее солнце светит всегда, доводя чудесные плоды до совершенного состояния. Это место было окружено стеной из высоких, с густой кроной черных деревьев, там же раскинулся луг, поросший нежной травой, и на нем стояли скамьи, на которых можно было лежать и греться в солнечных лучах. Бероальду открылись знаменитые Семь Источников, которые располагались вокруг Дерева Второго Сока, и были они в точности такие, как в описаниях известных ему авторов.
Первый — это источник Духовного Солнца, он напоминал золотую чашу с начертанными на ней тысячью именами: Процессом, Увеличением, Цветом, Огромностью, Глубиной, Звуком, Гатосом — короче, с тем, что шепчут в Дверь. Вы понимаете, о чем я говоря, так что молчите! Чаша казалась бесконечной, и никто не определил бы, насколько она большая; воистину, она была подобна золотистому морю, бьющему ключом вечной весной, в его глубинах отражалось все сущее, его волшебными водами были омыты многие из написанных книг.
Второй — источник Духовной Луны, из вод которого выходят прекрасные девицы с чарующими формами, созданными квинтэссенциональным процессом. По виду он напоминал световую спираль, бесконечно поднимающуюся вверх, словно копье, вылетающее из воды. Когда-то каплей Лунной воды философ помазал свою флягу, и с тех пор она полна вина.
Третий — источник Духовной Венеры, видом напоминавший сферу, всю в красноватых отблесках света. Здесь Учитель видел свои путешествия и открывал путь к постижению, ибо сей источник заключает в себе все философии: в нем можно зреть полет звезд и самую главную тайну рода дураков, можно обнаружить мистическую суть или открыть смысл слов «κογε δμπαε».
Четвертый — источник Духовного Меркурия,
Пятый, шестой и седьмой источники не были, как вы, вероятно, подумали, источниками Сатурна, Юпитера и Марса, но представляли собой зеркала, в коих любой человек видит то, что хочет увидеть: города, девиц, танцы, облака, звезды, спирали, фразы, аллегории, трактаты, краткие изложения трактатов, фолианты, песни и речитативы, иероглифы, грезы, теннисные мячи. В них хорошо искать веселые изречения тем, у кого засохли мозги, или искать солнце в темные дни, когда идет нескончаемый дождь; эти зеркала поучающие и таинственные и годятся лишь для мудрецов.
Бероальд предавался постижению явленных ему тайн и не поднимал взгляд на то, что было посередине, как вдруг услышал:
— Сначала отпей, а потом проси, что хочешь.
Он увидал рядом старика в сером, как пепел, балахоне.
— От чего мне отпить? — спросил каноник.
— Отпей из сосуда наслаждения, что у тебя в руке; это настоящее вино, приятное питье и ортодоксальный комментарий; оно все объясняет, наполняет голову теплом, а темные углы светом.
Бероальд отпил и сразу стал храбрым, поэтому сказал не раздумывая:
— Я пришел сюда в поисках Альгарума, то есть за тем, что заключено в плоде Дерева Второго Сока.
— Откуда ты пришел?
— С Земли?
— Что такое Земля?
— Послушай же, коли я выпил и все понимаю. Когда-то существовал истинный мир, священный, духовный город; но задолго до того, как были открыты тайны горячих соусов, Первый Создатель Плохих Плодов увидел злой сон, который мы теперь называем Землей.
— Отличный ответ. Как ты пришел сюда?
— По семи лестницам, через четырежды квадратный Сад пред очи Учителя, где Источник Оракула. Оттуда я попал в Лабиринт и в конце концов сказал «Альгарум», парафразу, превращающую воду в вино.
— Тогда смотри, сын возрождения, вот Дерево Второго Сока и на нем плоды.
Бероальд поднял голову и увидел среди источников самое могучее дерево, какое когда-либо представало его взгляду, так что даже облакам приходилось пробиваться между ветками, а обойти его можно было разве что за день; оно было все в зеленых листьях, из которых варят Зеленый Соус философов, и в золотистых плодах, подобных яблокам, которых напрасно вожделеет Земля. В кроне этого дерева располагались города и крепости и золотистые спирали, населенные гомункулами. Нужно было лезть туда, если он хотел сорвать плод. Бероальд взал пригоршню Духовного Меркурия и пригоршню Духовного Солнца из источников, окропил себя и сразу вознесся почти на верхушку дерева, где пережил семь перевоплощений. Он стал книгой, облаком, звездой, башней, фавном, песней; он ел плод и залпом пил вино, и стал мужем королевы Сотериды[185] в мистическом браке. А когда он вернулся домой, то принес с собой книгу с одной страницей, на которой было написано:
«НА ШЕСТОМ ЧАСУ НОЧИ НЕ ИЩИ НИЧЕГО, ИЩИ САМОГО СЕБЯ, И ТЫ ОТКРОЕШЬ ПЕРВОСУТЬ КАМНЯ, И НИ В КАКОМ ДРУГОМ МЕСТЕ НА ВСЕМ СВЕТЕ ТЕБЕ НЕ НАЙТИ ЕГО».
The Spagyric Quest of Beroaldus Cosmopolita
Артур Мейчен. Священник и цирюльник (перевод Л. Володарской)
— Все это очень хорошо, — сказал священник, — но мы на Йорк-стрит, так давайте посмотрим библиотеку, о которой вы так много рассказывали.
— С превеликим удовольствием, — откликнулся цирюльник и, позвав домоправительницу, попросил посветить им по пути в комнату, где хранилось много любопытных книг.
Они одолели столько лестниц, что я потерял им счет, короче говоря, до неба было не так уж далеко, когда домоправительница остановилась перед дверью и не без страха отперла замок, ведь многие книги в комнате были посвящены магии, некромантии, заговорам и колдовству. Однако священник постарался успокоить ее, он-де бакалавр искусств и заклятия против демонов знает назубок. Естественно, он пошутил, ведь, как ему было ведомо, книги редко доставляют людям неприятности, разве что усыпляют их. Без дальнейших проволочек они вошли в библиотеку, поставили свечу на полку и принялись оглядываться. Первое, что мастер Николас, цирюльник, вручил священнику, была толстая рукопись, предстаалявшая собой последние две книги труда Птолемея{31} под названием «Quadripartite or Tetrabilion».
— Это, — сказал лиценциат,{32} — полагаю, мистическая книга. Насколько я знаю, «Quadripartite» — первый труд по астрологии, во всяком случае, написанный на известном языке; и из него возникло немыслимое количество комментариев, парафраз, туманных аннотаций и всего прочего в том же роде. Он весом и авторитетен, поэтому и нашел дорогу во все современные языки.
— Что правда, то правда, — откликнулся цирюльник, — вначале эту книгу Меланхтон{33} перевел на латынь, а уж с его латыни она была переведена на английский язык. Однако я вижу тут другой вариант труда Птолемея, четыре книги, переведенные неким Джеймсом Уилсоном, а вот еще один, с пометками, Джеймса Ашмеда. Но скажите, господин лиценциат, о чем вон та книга? Я не могу прочитать название, ибо не знаю китайского языка.
— Вам необязательно его знать, — ответил священник, — она написана не по-китайски и даже не по-арабски, а на хорошем греческом и называется «Хриетологня». Очень необычная книга, потому и хранили ее необычно, ведь на самом деле ее автором был просвещенный и по-настоящему святой доктор Батлер,{34} епископ Даремский, который написал «Аналогию». Говорят, он принялся за сей труд, желая возразить астрологам, но закончил тем, что сам стал астрологом. А что там за переплетенные книги на задней полке?
Взяв свечу, цирюльник принялся внимательно разглядывать книги и вслух читать их названия.
— Вот «Избранные труды» некоего Порперия, или Борферия…
— Порфирия,{35} — перебил собеседника лиценциат. — Его я хорошо знаю, хотя не понимаю, поскольку он какой-то невразумительный. А в этой книге, озаглавленной «Любовь нимф», он представляет старика Гомера таким же фантастичным, как он сам. Все же его аллегории прелестны и весьма изобретательны. Перевод, я вижу, сделан Томасом Тейлором, знаменитым платоником, который, по слухам, в задней половине своего дома принес быка в жертву Юпитеру.
— А вот, — донесся из темного и пыльного угла голос цирюльника, — другие переводы того же Тейлора, который как будто был известным дубликатором античных текстов. Тут «Фрагменты из трудов античных пифагорейцев», «Диалоги» Платона, «Пропавшие труды Прокла»,{36} подписанные «Преемник». Скажите, господин лиценциат, откуда эти Преемники, потому что я не знаю ни одну семью с такой фамилией?
— Вы ошибаетесь, ошибаетесь, господин Николас, — не улыбаясь, ответил священник. — Этот Прокл был преемником Платона и последним звеном (как он говорил) в цени алхимиков. Хватит о нем. Я тут вижу «Триумфальную колесницу сурьмы» Василия Валентина, а еще «Anima Magica Abscondita» и «Lumen de Lumine» Томаса Вогена,{37} которого как алхимика называли Ирннеем Фнлалетом. А рядом «Триумф Философского камня», да еще «Comte de Cabalis». Все это, господин Николас, исключительные книги, их не так-то легко отыскать. Но пока я занят тут, вы не посмотрите вон тот большой том, ведь, несмотря на такой внушительный вид, он может оказаться интересным.
Пока цирюльник вытаскивал указанный фолиант из-под других бесчисленных книг меньшего размера, взгляд священника упал на том, который заставил его отложить «Lumen de Lumine».
— Бриллиант! Бриллиант! Господин Николас, — вскричал он так громко, что цирюльник оставил свои книги и поспешил к нему.
— Как этот бриллиант мог оказаться в комнате с обычными книгами?
— Не скажу, — ответил лиценциат, — что это в самом деле сверкающий и ни с чем не сравнимый бриллиант, или настоящий восточный жемчуг, или таинственный опал, но тем не менее у меня в руках самая замечательная из всех книг. В общем, это трактат Генриха Корнелиса Агриппы,{38} или гера Триппы, как называет его Рабле,[186] о «Тщете и изменчивости наук и искусств». По правде говоря, это
Когда луч света упал на фолиант, оказалось, что это «De origine et usu Obeliscorum», автором которого был датчанин Зоега,{39} и священник принялся с большим интересом изучать его, ибо в нем было много отлично напечатанных изображений памятников. Тем временем он не произнес ни слова ни о книге, ни о памятниках; и хорошо бы, другие поступали также, ибо немногие могут рассуждать о подобных материях, да еще экспромтом.
Пока лиценциат рассматривал памятники, господин Николас тоже не скучал и наконец не выдержал:
— Господин священник, я тут нашел целую кучу интересных книг, все они рукописные и разрисованы всякими фигурами, но читаются легко, как печатный текст.
— Назовите их, — отозвался священник, — и мы решим, стоят ли они нашего внимания.
Цирюльник начат читать вслух:
— «Collectanea Chimica: Собрание редких и любопытных трудов по алхимии», «Процесс создания золота» мистера Ярдли, «Книга обязанностей и свойств призраков», «Ключ царя Соломона»…
Священник остановил его, пожелав посмотреть на книги. Он переворачивал страницы, восхищаясь печатями, магическими фигурами, таинственными иероглифами, колдовскими кругами, каббалистическими знаками и прочими чудесами чародейства, и вдруг из одной из книг выпала страничка, исписанная убористым каллиграфическим почерком.
— Что это? — спросил цирюльник, когда священник поднял листок бумаги и стал молча читать его.
— Здесь, господин цирюльник, — в конце концов произнес священник, — говорится о беседе с призраком, о том, как человек вызвал демона и говорил с ним. Положите его обратно в том Священной магии, откуда он выпал, а то у меня кровь стынет в жилах. А это что за книга?
— Это, — ответил цирюльник, — «Травы» Джерарда, здесь на каждой странице прекрасные изображения сладких и полезных трав. Сказать по правде, у меня такое ощущение, будто я попал в цветущий сад. Смотрите, вот веточка огуречника так и просится в руки, чтобы ее положили в чашу с вином (хорошо бы сейчас такую, а то от здешней ученой пыли у меня в горле пересохло). Боже мой, а вот и воловик, из которого мой сосед делает отличный сироп, вот тимьян, вербена, бальзам.
Не исключено, что господни Николас дочитал бы до конца Общую историю растений «от кедра, что растет в Ливане, до иссопа, вьющегося по стене», однако священник прервал его, сказав:
— Господин Николас, господин Николас, мы пришли сюда, чтобы посмотреть книги, а не слушать или произносить лекции, правда, я имею право на одну в сезон, но это привилегия для бакалавров и докторов. Поэтому, вместо лишних разговоров, не назовете ли, как главнокомандующий, еще несколько томов?
И цирюльник вновь вернулся к оставленной стопке книг.
— «Oriatrike, или Новые лекарства, или Новый подъем и прогресс философии и медицины, побеждающих болезни и удлиняющих жизнь».
— Остановитесь, — попросил лиценциат, — это как будто не совсем обычная книга. Кто ее написал?
— Некий Ван Гельмонт.{40}
— Есть лишь один Ван Гельмонт, чрезвычайно изобретательный и искусный врач. В его «Oriatrike» и «Триаде парадоксов» вы можете прочитать о неслыханных вещах, например, о Рождении Тартара в вине и Deliramenta Catarhi, что означает «Неистовства насморка». Однако продолжайте.
— «Открытия колдовства с приложением непристойной и кощунственной колдовской практики».
— А это, господин Николас, открытие шотландца, скажем, сенной сарай, в котором под самую крышу сложены заклинания, гороскопы, ведьмовские шабаши, некромантия и все прочее в том же духе.
— В таком сарае не очень-то поспишь в Вальпургиеву ночь.{41} Но вот книжка, которая мне нравится, «Предсказания» Нострадамуса,{42} уверен, ее совсем не страшно читать.
— Так-то так, сосед, — отозвался священник, — и все же не стоит этого делать, а то ведь вам тоже захочется что-нибудь предсказать, и вместо честного цирюльника появится лжепророк. Лучше прочитайте, как называется маленькая книжка, что вы держите в руках.
— «Открытый вход в закрытый дворец Короля».{43}
— Знаю, знаю, читал ее по-латыни, однако вход мне не показался открытым. Скорее, для Великого Делания здесь слишком много симпатичного тумана с добавлением мистических фигур. А что в сундуке, который вы открыли?
— Как мне кажется, — ответил господин Николас, — он заполнен магнетизмом, сомнамбулизмом и френологией.
— Да, вы правы, — подтвердил священник, проглядев пару книг. — И пусть они все остаются в сундуке, кроме, пожалуй, Сведенборга и Месмера.{44}
— Интересно, каким образом старая книжка под названием «Сциаграфия, или Искусство наложения теней» оказалась среди современных работ о магнетизме, месмеризме и сомнамбулизме? — спросил цирюльник, которому надо было бы стать инквизитором.
— Вряд ли мы смогли бы ответить на ваш вопрос о том, какие тени имеют отношение к столь серьезным и солидным книгам, однако я заметил, что в ней идет речь о песочных часах и она напечатана в семнадцатом веке, который можно назвать веком песочных часов, как наш век — веком стенных часов. А тут что? Клянусь могилой Вергилия,{45} это ведь Делрио о магии, и тоже на веленевой бумаге. Знаете, господин Николас, я искренне считаю, что это самые замечательные и познавательные шесть книг на земле, в которых есть всякого рода странные истории в самом приятном и искусном изложении. Поверьте мне, добрый старый Делрио{46} совсем не похож на современных бумагомарателей, которые тут ухватят, там ухватят, все смешают вместе и в результате получат винегрет, нет, он ученый человек, который, как говаривал небезызвестный извлекатель квинтэссенции,{47} все делает рассудительно и замечательно. Возьмите у меня книгу и аккуратненько положите ее на место, чтобы старина Делрио не заколдовал меня и не приклеил мои глаза к странице.
Цирюльник взял книгу и то ли перестарался, то ли так было предначертано судьбой, но целый батальон переплетенных томов соскользнул с полок, и толстые фолианты, словно воины в кольчугах, устремились вниз.
— Ну вот, — проговорил цирюльник, почесывая макушку, — мне показалось, что на меня обрушилась, по меньшей мере, колокольня или каменная стена с колокольню.
— Вы правы, — сочувственно отозвался священник, собирая книги, которые погребли подсобой цирюльника. — Каменщики{48} поработали тут на славу, вот о Ступени Королевского Ковчега,{49} о Цветке Шушан, о Священном имени и других тайных сущностях Ремесла. Ну же, развеселитесь, вам не было суждено погибнуть тут, как вы можете прочитать, если желаете, в этой «Книге всех знаний», в которой рассказывается о воздействии планет, о Колесе фортуны Пифагора, о хиромантии и снах.{50} О, тут все прекрасные труды Якоба Бёме,{51} короля теософов.{52} Помните Дафниса{53} у Вергилия? Связь между живыми и мертвыми? Бёме знал об этом не меньше. А еще он откроет вам облака и звезды, Аврору{54} и смысл Священных заповедей. Его рассуждения о Душе проникнуты прекрасным и грозным светом. Ну же, читайте дальше.
— «Anima Astrologiae, или Путеводитель для астрологов» мистера Вильяма Лилли.{55} Напечатан в 1676 году.
— Эту книгу я хорошо знаю, — сказал лиценциат, — сюда включены сто сорок шесть Рассуждений Гвидо Бонати и Избранные Афоризмы в семи частях Джеронимо Кардана из Милана.{56} Но издание 1676 года я прежде не видел, оно очень редкое.
— Тут есть еще один труд Лилли — «Христианская астрология», всего лишь в трех томах; еще я вижу много толстых книг, они называются «Ephemeris».[188] Это слово мне не приходилось встречать прежде.
— В переводе с греческого всего-навсего «Альманах», — пояснил священник. — Их может быть так же много, как Эфемерид,{57} но вы же цирюльник, и вам не обязательно все это знать.
— Ради бога, сэр, здесь так много чудесных изданий о всяких искусствах, так неужели нет ни одной приятной и легкой книжки о том, как человеку прожить сто лет или около ста, не преодолевая столько трудностей, сколько выпадает на долю многим, живущим не больше пятидесяти или шестидесяти лет?
— Нам уже попадались такие работы, но я знаю кое-что получше, — ответил священник, — вот «Hermippus Redi vivus».{58} Веселее ничего не придумать. Однако боюсь, ваша жена не одобрит предложенный тут метод и потребует, чтобы вы как-то иначе воздействовали на ваши жизненные соки.
Как вы понимаете, на сей осмотр обоим джентльменам потребовалось довольно много времени, тем не менее цирюльник сказал:
— Полагаю, господин лиценциат, мы бы поступили неблагоразумно, если бы не посмотрели книги на верхних полках…
Однако домоправительница прервала его, заявив, что, если они немедленно не уйдут, им придется всю ночь просидеть в запертой комнате. После этого, весьма сожалея, что приходится покидать пыльное, но волшебное помещение, лиценциат и цирюльник пошли прочь, оставив книги в темноте.
The Pries and The Barber
Артур Мейчен. Сокрытое чудо (перевод Л. Володарской)
Покойный Амброз Мейрик, чьи труды большей частью остались неопубликованными, когда-то написал любопытную статью под названием «Сокрытое чудо», которая привлекла к себе внимание скорее по странному стечению обстоятельств, чем по объективным причинам. Эта статья появилась на страницах весьма почтенного журнала, имевшего репутацию классического и занимавшегося молодыми поэтами тридцатых-сороковых годов. По-видимому, редактора привлек стиль Мейрика, и, как выяснилось позднее, он не совсем понял, о чем шла речь в статье. Этот самый журнал, к несчастью, давно уже ориентировался на респектабельных людей и наотрез отказывался публиковать новомодные «моментальные снимки», отдельные «кадры» и фотографические зарисовки. Так как эссе Мейрика остается более или менее недоступным, то я подумал, что читателям «Академии» будет интересно познакомиться с кратким резюме одного из ее положений. Насколько я знаю, Мейрик поначалу назвал свою работу «Размышлениями о старой печати», поскольку изображения, которые он выбрал, были очень странными и почти слепыми, а речь шла о готическом искусстве, весьма популярном в семнадцатом и восемнадцатом столетиях. Он показал, что даже опытные рисовальщики этого времени, имея перед глазами, скажем, огромный и величественный Линкольнский собор,{59} чудо красоты, были не в состоянии изобразить его правильно, передать истинную идею реальной природы готических форм и узоров, не говоря уж о впечатлении, производимом массивным готическим зданием.
«Картинка, на которую я смотрю (пишет он), имеет некоторое сходство с собором. Здесь есть неф, есть хоры, есть башни. Скажу даже, что если кто-нибудь решит посчитать окна, то их количество будет в точности таким, как на соборе. Однако здесь нет истинного сходства. Отойдите немного, чтобы детали не заслоняли целое, и вы поймете, надеюсь, что изображение нельзя назвать иначе, как пародией. Если бы умный мальчик взял деревянные кубики и сложил из них макет, тогда изображение можно было бы назвать
Эссе на этом не заканчивается, автор цитирует Смоллетта,{60} называвшего Йоркский кафедральный собор шедевром недомыслия в камне, а также Вашингтона Ирвинга,{61} застенчиво восхищавшегося «варваризмами» Вестминстерского аббатства. Он приводит еще много свидетельств в подтверждение того факта, что более двух веков люди живут в окружении великолепных зданий, которые они совершенно не в состоянии разглядеть как следует. Более того, Мейрик утверждает, что тот же принцип превалирует в литературе и живописи. Он цитирует высказывание доктора Джонсона о «поэзии» Поупа,{62} его критику «Лисидаса», указывая на поразительные проницательность, прозорливость и честность Джонсона; и все же лексикограф считает, что «Лисидас»{63} едва ли не мусор и на редкость умная поэзия Поупа является поэзией в своем абсолютном, совершенном, окончательном виде. А разве в живописи Джотто, Симабью и Боттичелли{64} не считались полуварварами? Продолжая свое эссе, автор пишет, что никогда не посмел бы сказать, будто искусство восемнадцатого века несовершенно.
«В том искусстве, которое выше и чище всех искусств и которое лишено ошибок и неясностей с точки зрения логики, век Смоллетта и Джонсона достиг несказанных высот. Литература, если это настоящая литература, обращается непосредственно к душе и по необходимости выражает себя средствами логики: она должна быть способна на логический анализ. Заклинание, которое непосредственно обращено к
Мейрик продолжил разговор о великих художниках, которые своими произведениями украсили век Джонсона; и даже в архитектуре собор Сент Мари-ле-Стрэнд, в своем роде, близок к совершенству, тогда как о великолепии собора Святого Петра{68} судили по ничтожным, варварским, ужасным образцам в том жанре, что и сегодня весьма распространен. «Например, — пишет он, — по уродливому китайскому храму, известному как часовня Бромптона».
«Сравните также дом, который мог построить для себя зажиточный манчестерец в 1860 году, со скучными улицами Блумсбери, относящимися примерно к 1760 году. Сомнительного качества, не несущие на себе вдохновения создателя, они в то же время не производят впечатления вульгарных, претенциозных, маниакальных. Вряд ли им удастся очаровать кого-нибудь, но они и не внушат ужас, отвращение, презрение, не наполнят душу желанием сбежать (все познается в сравнении) в центральноафриканскую деревню».
Но, с другой стороны, в эссе ставится вопрос: как нам оценить отношение этого времени к природе, к видимой Вселенной? Несомненно, многие смотрели на мир как слепцы — ограниченные люди с совершенно затуманенным сознанием. Мейрик отмечает, что деревья и реки возвышенного Беркли{69} взяты из платоновских «Диалогов»,{70} тогда как «поэты» искали Природу в садах Хэмптон-корт и знаменитом Лабиринте. Они называли лес «тенистыми кущами», и Джонсон с Босуэллом, которые получали немного удовольствия от красот Гринвич-Парк, интересовались дикими Гебридами точно так же, как некоторые интересуются уродливыми невидальщинами с островов Южных морей. Кстати, если заглянуть в другой уголок человеческой души, то почти все эти люди — в большинстве своем в высшей степени проницательные и образованные — были твердо убеждены в благе Реформации,{71} считая его до такой степени очевидным, ощутимым и бесспорным, что нечего было и обсуждать. Вартон, естественно, намекал на то, что Реформация не лучшим образом повлияла на искусство, Джонсон (возможно, из спортивного интереса) защищал непопулярные взгляды в беседах с Босуэллом; однако в общественном мнении все было ясно, как дважды два четыре: Папство — это плохо, Протестантизм — хорошо.{72}
Если судить по приведенным примерам, может показаться, будто целое поколение, не более глупое или невежественное, чем предшествовавшее ему или пришедшее ему на смену, не видело того, что в прямом и переносном смысле было прямо перед глазами; вряд ли можно представить более заметные объекты, нежели Линкольнский собор, лес, гору или Боттичелли; а что касается литературы, то едва ли существовало что-то более прекрасное, чем «Лисидас». И эти же слепцы оказались поразительно прозорливы в других отношениях, в том числе и в отношении искусства. Похоже на то, как, гуляя в лесу, человек восхищается красотой дубов и не понимает, зачем всемудрейшему Творцу понадобились уродливые ясень, бук и тис.
«Итак, поскольку умные и образованные люди были совершенно слепы к чистой и открытой красоте видимой природы, готической архитектуры, елизаветинской и каролингской{73} поэзии, католическому ритуалу и т. д., и т. д., вполне возможно, что не менее образованные и не менее умные люди в наши дни также слепы к определенным вещам, которые не столь очевидны — или, скажем, не кажутся нам очевидными. Разве нельзя допустить, что мы, с жалостливым превосходством взирающие на эпоху Августа,{74} сами не видим многих вещей, которые являются более живыми и более важными, чем литература и живопись? Наверное, это трудно понять: нам чужды драйденовские „усовершенствования“ Чосера,{75} представляется чистой глупостью смоллеттовское желание заменить Йоркский кафедральный собор скромной греческой комнатой — но, в конце концов,
На возможность этого положения в эссе ясно указано с помощью аналогий, рожденных разумом и природой. Оно приводит в пример законы логики, заложенные в человеческом разуме изначально, однако не понятые и не явленные до Аристотеля. В течение многих эпох тайна или догмат оставались день за днем, час за часом видимыми и невидимыми для самых разумных людей. Даже твердолобому дикарю, который пользовался каменными стрелами во время доисторической охоты, наверняка были известны слова «дикий» и «зверь», и все же он не осознавал этого, хотя и добывал себе обед или защищал свою жизнь благодаря этому якобы неведомому знанию. Аналогий в самом деле не счесть. Сколько яблок упало на землю, прежде чем был понят закон гравитации? Как часто люди ощущали силу пара, прежде чем научились прилагать ее к делу? Человек бесчисленные столетия смотрел на землю и небо, на облака и леса, на моря и реки, прежде чем тайна и красота мира по-настоящему открылись в трудах Колриджа, Вордсворта и Тёрнера.{76}
На этом месте Мейрик ненадолго свернул с основного пути, чтобы уделить внимание любопытным дополнительным размышлениям.
Насколько, задает он вопрос, невыраженное нами все же ощущается и испытывается, подавленное, возможно, из почтения к условностям или из страха перед последствиями? На этот вопрос нет ответа, и многочисленные исследования не позволяют сделать определенный вывод. Например, можно исследовать свадебные обряды более или менее примитивного сообщества людей и удовлетвориться тем, что все намерения, цели, дары, обязательные для их свадебного ритуала, предельно прозаические, как мясной бизнес в Уилтшире; и тем не менее в сердце этого племени, торгующего женщинами, родилась песня, выразившая таинственную силу любви. «Иногда, вероятно, они попросту покупают уютный дом, крепкий сарай и горшки, в которых всегда будет достаточно обычной еды, и удивляются, обнаруживая себя в Райском пределе, вкушающими волшебные яства и неведомые вина». В каком-то смысле Бассанио, ухаживающий за Порцией, — жалкий охотник за богатством; и все же в пьесе есть строки, которые придают благородство
Тут Мейрик написал карандашом на полях:
«Вопрос. Возможно, это важнее, чем мне казалось, когда я писал эссе. Например, нет ли аналогии между „готикой Уолпола“ и произведениями некоторых эротических поэтов?»
Продолжая развивать основную тему, Мейрик пишет о том, что трудно понять, как человеческое сердце могло оставаться холодным по отношению к великому таинству вплоть до 1790 года; великолепие восхода и заката солнца, ужас и величие гор и морей, тень лесов летом, волшебство ароматных ночей не могли быть совсем незамеченными. Вне всяких сомнений, намеки на вселенскую тайну имеются в текстах иудеев, греков, латинян, но только намеки, а ее выражения — или, скорее, возможно полного выражения — не было до последнего времени.
«Тем не менее, сколько же мужчин и женщин
Итак, автор эссе приходит к поразительному выводу о высокой степени вероятности всеобщих или почти всеобщих «невежества» и «слепоты», как он считает, подтвержденных приведенными им аргументами; Мейрик настаивает на том, что всевозможные таинства, красоты, наслаждения могут быть — да нет, явлены нам, представлены нашему взору, внятны нашему слуху, чувственно и физически восстают перед нами, — и все же Объект или Объекты, видимые и доступные восприятию, неким странным образом ускользают от нас: мы смотрим и не видим, слушаем «Свадебную песнь» Преподобного Элизара, как дикари могли бы слушать симфонии Бетховена, обращаемся с несказанными сокровищами с алчностью воров, готовых швырнуть древнюю драгоценность в плавильный горн; наконец, мы читаем Великую Книгу, сотворившую миры, как рецепт в «Книге о вкусной и здоровой пище».
«Как бы то ни было, мы можем не сомневаться, что Великое Делание (в алхимической терминологии) — это вовсе не редкость, сокрытая адептами где-то в укромном уголке на краю света или на дне разума. Пусть и тайное, оно есть повсюду, пусть оккультное, оно принадлежит не только „оккультистам“. Если вновь процитировать алхимиков, нет на земле ничего более обыденного, чем Великое Делание: сокрытое от всех, но всем известное, оно доступно всем, а если так, то владеющий им человек может легко оценить его, стоит лишь правильно направить луч света. Все о нем говорят и в то же время игнорируют его; все ему поклоняются и при этом оскверняют его; ищут, а не найдя, отворачиваются; выкапывают из глубин земли и тут же топчут ногами; его помещают в святилища и швыряют в грязь; им украшают парадные одежды, хотя носят вонючие лохмотья, а то и вовсе ходят чуть ли не голыми. В одном месте ему поют дифирамбы, в другом не помнят его названия. Однако тот, у кого есть это сокровище, владеет всем миром. И дано оно малым мира сего».
Эта работа появилась, о чем уже было сказало, в весьма почтенном журнале, ее сразу же заметили и оценили как «страстный и красноречивый призыв признать красоту обычных вещей». Лишь год или два спустя, когда Мейрик опубликовал свой первый рассказ «Rosa Mundi», читатели сообразили, что к чему, и сразу признали «неправильность» его идей. Не надо думать, будто все разобрались в теории, заложенной в этом эссе, однако некоторые пассажи в романах и повестях, появившихся позднее, расставили точки над «i» в эссе, что и дало возможность сделать соответствующие выводы.
Артур Мейчен. Счастье и ужас (перевод Л. Володарской)
Полагаю, есть еще много людей, живущих с иллюзией, будто наш век самый замечательный, самый восхитительный, самый счастливый и самый цивилизованный в сравнении со всеми другими от начала начал.
Конечно же, семьдесят или восемьдесят лет назад любой, кто посмел бы оспорить сие, был бы сочтен сумасшедшим. В основе труда Маколея{80} предположение, будто вся история человечества всего лишь долгое и утомительное приготовление к реформе избирательной системы в Англии[194] и победе либералов во всех сферах жизни. Начнем с церкви: мученики умерли, как мы считаем, чтобы церковь Англии, свободная от ошибок и религиозного исступления папистов и методистов, смогла стать здравомыслящей и полезной ветвью государственной гражданской службы. Все зодчие земли усердно трудились над такими фантастическими игрушками, как Парфенон, пирамиды, кафедральный собор в Кёльне, Вестминстерское аббатство,{81} которые мы в качестве наследников всех прошедших веков имеем привилегию рассматривать как величайшие красоты мира. Феодализм был чудовищным скопищем ошибок и жестокостей: мы заменили его промышленной системой, и при этом счастливом
Не стоит продолжать с перечнем: с точки зрения Маколея и первых викторианцев, до реформы ничего стоящего в мире создано не было, и вся античность — ибо для Маколея греческая философия так же глупа, как схоластика Средневековья — суть тьма, а XIX век принес свет. Насколько я помню, есть один пункт, согласно которому девятнадцатое столетие торжествует над всеми другими, — это поразительная плодовитость изобретателей в области механики: на одну чашу весов Маколей кладет все искусство, всю архитектуру, всю поэзию, всю философию, а потом, торжествуя, сообщает, что лишь в девятнадцатом веке появилась паровая машина{82} —
Такую аргументацию легко понять, только если она исходит не от человека, а от Просвещенного Хряка.
«Мне был бы желателен мир, — наверняка сказал бы Просвещенный Хряк, — в котором у меня теплый и уютный свинарник, надежно защищенный от дождя и ветра. Все горы необходимо сравнять с землей, леса (кроме буковых) срубить, соборы и все прочее снести, потому что в моей жизни главное ЕДА; и земля существует, чтобы давать мне пищу — капусту и картошку. Зачем мне Искусство, Поэзия, Религия, Утонченные Беседы: оставьте всю эту чепуху и посвятите себя изобретению новой механической кормушки, чтобы я мог спать и хлебать одновременно. Сотворите такое, и наступит Золотой Век».
Это прозвучало бы вполне здраво из уст Хряка, потому что его жизнь, как известно, состоит в том, чтобы избегать опасностей и хлебать похлебку — чем больше, тем лучше, — пока он не станет Идеальным Хряком. Однако люди не свиньи. У них другая жизнь и, очевидно, совсем другая цель в жизни, и у нас не должно быть искушения соединять двух прекрасных, но совершенно разных существ, потому что у них есть что-то общее, например, желудок. Мне кажется, в современной цивилизации, если взять ее в целом, со всеми приятными и неприятными чертами, заложен один неверный принцип: Человек якобы равен Хряку, и если позаботиться о его физическом комфорте, он-де будет совершенно счастлив. Консерваторы, либералы, социалисты допускают ошибку: в их аргументах самого широкого диапазона прячется ложная предпосылка, которая заключается в том, будто материальный комфорт подарит всем счастье, будто материальный комфорт и
Несмотря на опыт, приобретенный со времени Маколея, мы еще не выкинули эту чушь из головы. Совсем недавно мне довелось прочитать в газете, что не пройдет и двух лет, как наступит всеобщее счастье — оно якобы явится к нам на крыльях летающих машин, в турбинах и поршневых двигателях. Когда видишь такое на страницах популярных изданий, возникает мысль, что люди все еще верят в откровения Маколея, в теорию, которая валит в одну кучу философию, искусство, религию, потому что философия, искусство и религия не дают реальной «выгоды» — другими словами, не усовершенствуют машины.
Газеты поддерживают эту точку зрения. Полагаю, что на идею современного превосходства можно натолкнуться во многих изданиях, далеких от популярной журналистики. Моя работа время от времени заставляет меня просматривать книги по современному богословию, и почти во всех я нахожу более или менее скрытое утверждение, что «современная мысль», или «современный разум», превосходит античный либо средневековый.
Такого рода утверждения, как правило, завуалированы и рассчитаны на то, чтобы их принимали на веру; а я вновь и вновь не в состоянии осознать, почему их надо принимать на веру, хочу и не могу понять, в чем наше превосходство. Однако, не исключено, что нынешние богословы движимы теми же побуждениями, что были у Маколея и есть у журналистов. Им известно, до Манчестера мы можем добраться в пять раз быстрее, чем сто лет назад;
Я признаю факт скорости и отрицаю самую малость. Я утверждаю, что возможность быстро добраться из Лондона до фабрик в Манчестере никак не влияет на человеческое счастье, и даже думаю, что если бы кому-нибудь пришло в голову честно подсчитать, сколько стоит наш экспресс и сколько мы платим за него, то получилась бы грандиозная разница — не меньше тысячи процентов в день. Ибо, поймите, суть в том, что в Манчестер — в современных условиях — вовсе не нужно ездить, наоборот, любой человек, если он не фанатик, с удовольствием заплатит, лишь бы не попасть в такое место, как Манчестер.
Ну, а теперь мы подошли к самому важному вопросу — о счастье, то есть о цивилизации. У церковников с этим вопросом нет никаких трудностей, потому что церковники не отрицают, что цель «современной цивилизации» — реальная цель, а не та, о которой иногда говорят вслух, прикрывая ею другие цели, — с точки зрения христианства, во всех смыслах не богоугодна. Ибо реальная цель сегодняшнего дня — телесный комфорт, удобства, удовольствия, максимум материальных благ.
Первым христианам, и это легко доказать, было невдомек, что счастья можно достигнуть таким способом. Очевидно, взгляды первых христиан были прямо противоположными тому, что общепринято в наше время. Не копить деньги, отказываться и даже презирать материальные блага и не беспокоиться о будущем считалось тогда за благо. Мне известно, что есть христиане, которые отвергают догмат относительно ничтожного значения материальных благ в христианской системе ценностей.
Как-то я побывал на лекции, где
Впрочем, это не самое важное. Я хочу доказать, что человек — не Просвещенный Хряк и что условий, обеспечивающих счастье Хряка, недостаточно для счастья человека. Итак, я упомянул социализм, но высказывал свое несогласие с его главным положительным тезисом, будто уравнивание всех в материальном плане сделает нас счастливее. Теперь я хочу опровергнуть его негативный тезис — утверждение, будто в современной цивилизации не только нет счастья, но, более того, есть лишь ужас, несчастье, уродство и деградация.
Я вызываю социалистов на свидетельское место в первую очередь потому, что мне с ними не по пути, и потому, что их уж никак не обвинишь в пристрастии к прошедшим временам, в дружелюбном отношении к тори, к религии, к реакции (как это называется) любого вида. Если бы я сказал, что знавал деревенского священника и землевладельца-тори, которые считали современную систему прогнившей и уродливой, то к таким свидетелям не было бы доверия. Однако никому и в голову не придет причислить, например. Шоу либо Уэллса{84} к священникам, помещикам или к подручным священников и помещиков, поэтому я считаю себя вправе процитировать их мнения о механизации и условиях современной жизни.
Насколько мне известно, именно мистер Уэллс живописует современное общество в образе человека, барахтающегося в ужасном болоте, всеми силами стремящегося вылезти из него, но погружающегося все глубже и глубже в вонючую жижу. Вот итог нашей «цивилизации» — то есть нашей теории, будто человек
Современному человеку совершенно незачем верить кому-то на слово, когда речь идет о несчастьях, ужасах, проклятьях нашего времени. Незачем обращаться к мистеру Уэллсу, это мы знаем и без него. Мы можем совершить поездку в Манчестер, посмотреть, что он собой представляет, и подивиться на людей, которые позволили увести себя на такой путь. Не знаю, сколько квадратных километров ужаса и уродства в этом городе, но когда я думаю о нем, его существование кажется мне невероятным. Конечно же, в викторианскую эпоху{85} мы привыкли не задумываться о подобных вещах; мы гордились нашими великими промышленными центрами; считали их приметами цивилизации, и такие страны, как Испанию, где нет или почти нет промышленных центров, называли нецивилизованными, устаревшими, несчастливыми. Мне не довелось видеть бой быков — жестокий спорт, — однако я с уверенностью заявляю, что испанский крестьянин со своей бедной хижиной, воскресной мессой, куском хлеба, кружкой вина, не имеющий ничего общего с химией, гораздо ближе к истинной цивилизации, чем ткач или металлург в Манчестере или Шеффилде, кстати, не представляющий, что существует выбор между судьбой рабочего и человека.
Мы припали все эти бесчисленные мали ужаса, радовались разделению труда на наших заводах и теперь пожинаем плоды — современный мануфактурный город ужасен, его пригороды еще ужаснее, промышленное рабское население — самое ужасное, что только может быть, из-за условий его существования, из-за ежедневной механической работы, в которой нет ни капли интереса, новизны, радости; ведь как раз из-за отсутствия хотя бы малой толики творчества люди быстро теряют человеческий облик, стремительно расстаются с
Я не настаиваю на том, что, пока богатство находится в руках единиц, большая часть рабочих бедствует, а некоторые едва ли не нищенствуют, и чем больше прибыли дает производство, тем беднее становятся рабочие, как утверждают их жены. Скажу лишь, что в системе, где все направлено на получение денег и материальных выгод, человек неизбежно лишается львиной доли заработанных им денег, а следовательно, нищает. Замечу, кстати, что это не главное, о чем я хотел сказать, ибо счастье, как я уже упоминал, существует независимо от материальных благ. Возможно — даже наверняка, — среди счастливых людей встречались такие бедняки, какими никогда не были рабочие Ланкашира или Йоркшира, да и среди миллионеров немало тех, кто во много раз несчастнее самого отверженного раба в Черной Стране.
В этом-то и заключена суть трагедии: бедные люди, превращающие себя в машины на десять-двенадцать часов рабочего времени, несомненно, полагают, будто, став богатыми, они сразу обрели бы счастье. Но мы то знаем, им ни на шаг не приблизиться к счастью, будь у них даже тысяча лет в запасе. Какой смысл искушать красноносого пьяницу ключом от погреба, в котором собраны лучшие вина Бордо? Даже если представить, что когда-то у него был вкус, за долгие годы потребления химической бурды вместо эля и ядовитого якобы виски он испарился без следа; для такого пропойцы самый благородный лафит — не более чем кислая водица.
Не буду долго рассуждать о счастье людей, превративших себя в бездумные машины, скажу лишь, что и на десять тысяч можно не найти одного счастливого. В этом суть: человек счастлив, когда делает то, что хочет делать; однако сие положение было очень давно опровергнуто Сократом.{86} Он сказал о том, что исполнение желания,
Насколько мне помнится, Оскар Уайльд в своем «De Ргоfundis»{87} порицал зло эпохи Ренессанса — уродство, к которому она неизбежно вела. Не могу с ним не согласиться. Полагаю, что Ренессанс имел в себе все семена смерти; несмотря на бесконечное техническое совершенство, замечательное знание анатомии, музыкальное искусство, чувство красоты в живописи, восторг перед классиками, который породил словно вышедших из могил мертвецов вместо юношей, восхищение (по крайней мере, в Англии) открытием того, что вульгарный язык может быть тончайшим инструментом прозы и поэзии, ощущение свободы после долгого пребывания в неволе, удивление перед заморскими землями, мечты о странном, в самом сердце Ренессанса уже таилась архитектура Гауэр-стрит, «поэзия» Поупа и имитаторов Поупа, жизнь, которую показывали Смолетт и Хогарт,{88} еще более худшая жизнь в будущем, музыка Стэйнера и Барнби, живопись — многих достойных людей.
Странно все-таки; однако Ренессанс, сделавший первые шаги, несомненно, с невероятным чувством освобождения и воли, с эйфорией человека, освободившегося от тяжелого груза, с твердым решением быть оригинальным, закончил в большинстве из своих искусств как подобострастный десяти-разрядный подражатель античности, мучающий мир архитектурными имитациями, которые всем надоели в шестом веке, утомляющий читателей нимфами и пастухами третьей-четвертой руки, тогда как уже существовали творения Вергилия и Горация.{89}
И все же храбрый, оригинальный, отчаянный Ренессанс вернул обратно в литературу надоевших нимф, фавнов и пастухов; и если отправиться бродить по пустынному Северному Лондону, можно увидеть влияние страшноватого призрака Парфенона в жутких маленьких особнячках. Что ж, многие искусства Ренессанса в конце концов умерли, но все же мы должны признать, что в начале, да и еще много лет, он был прекрасен.
Полагаю, есть разница между Ренессансом и незаконным ребенком Ренессанса — современной цивилизацией, говоря точнее. Не только результаты плохие, но и средства их достижения тоже; есть не только ад в конце спуска, но и сам спуск по ступеням из горящего мергеля, отвергающим ад. Возможно, тогдашние люди были слишком счастливы, вновь открыв для себя греческих классиков, но, как бы то ни было, «Одиссея»{92} имеет смысл и значение: это не чепуха, подобная современным открытиям того, что все люди рождаются свободными и равными, что власть должна быть народной, подчиняться народу и служить народу', что успех в бизнесе ведет к счастью, что фальсификация — одна из форм соперничества, что торговля спиртным — великое зло, что заводские трубы лучше, чем кафедральные шпили, что не имеющее предела образование истинное благо и благословение для всех. Нехорошо поклоняться ложным богам, тем более дьяволам — прискорбная участь, — но если уж служить дьяволам, то, по крайней мере, в красивом храме, а никак не в таком дурацком месте, как церковь на Тоттенхэм-Корт-Роуд.
Тем не менее мы склонны поклоняться фальшивым богам в убогих храмах; посмотрите на Америку, которая, как я понимаю, стала «кратким курсом» всех современных идеалов и методов. Полагаю, система, называющаяся Новой Мыслью, последний плод американской свободы. Это религия, полностью устраивающая ее родину: она не обещает райских радостей, но, наверняка, гарантирует приличный доход, если не сворачивать с выбранного пути. Америка, в сущности, образец современной цивилизации в чистом виде; но Америка — и самый грозный пример того, что принесет нам современная цивилизация. Мы, живущие в Англии, немного получше; но и мы теперь не такие, какими были прежде! Посмотрите на старую ферму, и вы увидите дом, построенный не по проекту знаменитого архитектора, но тем не менее красивый внешне и приспособленный для нужд семьи. Внутри могут быть дубовые сундуки, сработанные местным мастером, но в наше время, чтобы построить такой дом и получить такой сундук, мы должны нанять архитектора или художника, которые сделают для нас более или менее подходящие копии. Да поглядите на таверну, поглядите на то, как искусно сработана вывеска, а ведь так работали в свое время все кузнецы! Теперь же, чтобы полущить такую же, вам придется заглянуть в Гильдию ремесленников — и вы получите всего лишь копию, подделку. А старые церкви! Если вам повезет, вы сможете посмотреть на вырезанных из дерева ангелов под самым потолком, на ухмыляющихся чудовищ и вовсе ни на что не похожих существ; а потом подумайте о мастерах, которые создали все это, и сравните их с рабочими наших дней — сравните их образ жизни, сравните их мысли.
Возможно, это слишком возвышенно и далеко от нашего разговора. Хорошо, тогда подумайте о том, что мы едим и пьем в наш «продвинутый» век, в этот век материального прогресса, с его бесконечным «газом» для улучшения санитарных условий и его презрением к грязному прошлому. Сколько детей травятся каждый год мерзким молоком? Сколько грязи мы проглатываем вместе с пивом — под милым названием «заменители»? Не слишком ли безжалостно то, что современные Люди, решившие стать Свиньями и ведущие себя соответствующим образом, травятся собственной едой, получают жуткие помои вместо законных картошки и капусты? Не без удивления думаю я о времени, которое, посмеявшись над хлебом ангелов, не может дать настоящий хлеб, отвергнув Небесное вино, не может ни из любви, ни из денег напоить людей нормальным здоровым пивом.
И мы не можем даже придумать, как грабить себя с удовольствием. Наверное, попасться Робину Гуду{93} было неприятно. Наверное, и сицилийский разбойник грабил, не соблюдая приличий. Но Робин Гуд не выставлял себя благодетелем людей, которых грабил, да и сицилийцы, отбирая золотые часы у человека, не говорили, будто действуют на благо его коммерческого успеха или ради разработки национальных богатств. Уверен, Робин был негодяем, но он не был представителем компании. А что же настоящее счастье, настоящее
Happiness and Horror
Артур Мейчен. Странное происшествие с Эмили Вестон (перевод Л. Володарской)
Есть некоторое сходство между тем, что случилось с братом Гримальди, а также исчезновением и появлением вновь в Стэффорде некоей Эмили Вестон в 1849–1850 годах. Эмили Вестон была единственной дочерью владельца магазина Сэмюэля Вестона, жившего в этом милом городке, который счастливо отличается от других стэффордширских городов, где делают посуду. Магазин Вестона располагался почти на окраине Стэффорда, рядом с театром восемнадцатого столетия; я помню, ибо видел его лет двадцать пять назад, скромное местечко с выпуклым окном, разделенным на маленькие стеклянные квадратики. Внутри чего только не было: длинные куски копченой свиной грудинки, большие сыры, швабры и метлы, связки сальных свечей, свисавшие с потолочной балки, мышеловки, чай в железных банках, несколько мешков с мукой; в общем, как заметил некий старик, рассказавший мне о происшедшем, это была обычная для маленьких городков лавка, которая, как ни странно, могла приносить солидные деньги. В том же доме на узкой улице, позади темной лавки, жили сам Вестон, его дочь Эмили и старая служанка, проработавшая на хозяина лет сорок. В 1849 году Эмили исполнилось двадцать три года, и она была не просто хорошенькой, а настоящей красавицей. У нее была отличная репутация, она пела в церковном хоре и как будто отвечала благосклонностью на ухаживания сына первого в городе аптекаря, которого звали Элджи. Однажды вечером, в декабре 1849 года, Эмили сказала отцу, что в девять часов должна быть на репетиции хора, на которой предполагалось разучивать к Рождеству новый хорал «К нам Дитя», так как органист волновался за солистов. Поэтому ужин — хлеб, сыр, масло и пирог с малиной — был накрыт в восемь тридцать вместо девяти часов, как обычно; и без пяти минут девять Эмили отправилась в церковь, которая располагалась в пяти минутах ходьбы от лавки Вестона. В десять часов за ней должна была зайти Мэри Уильямс. Однако Мэри была занята чем-то по хозяйству и опоздала в церковь минут на восемь-десять. В окнах было темно, и ректор запирал двери. Служанка предположила, что мисс Эмили пошла домой другой дорогой.
— Но, — возразил ректор, — ее не было сегодня на репетиции. Мы даже подумали, что она заболела. Так вы говорите, она пошла в церковь?..
В тот вечер Эмили Вестон не вернулась домой. Она бесследно исчезла. Нашлась, правда, женщина, которая рассказала, что сразу после девяти часов видела Эмили возле церкви; однако уличное освещение в те времена было далеко от совершенного, а дамы, как правило, носили вуали, поэтому утверждать наверняка, что это была Эмили, она не решилась. Проходили неделя за неделей, Эмили не было. Ее отец предложил вознаграждение в 100 фунтов тому, кто найдет девушку живой или мертвой — безрезультатно. Полиция оказалась бессильной.
Миновал год — вернее, год без трех дней, — прежде чем Эмили вернулась к отцу, все еще не терявшему надежды. Было уже довольно поздно — по крайней мере, для этого дома — около половины десятого, когда старик Вестон, проверявший счета, услышал негромкий стук в дверь. Мэри Уильямс, служанка, уже с полчаса, как лежала в постели, и Вестону пришлось самому идти в лавку, где он неторопливо поднял засов, снял цепь и отпер дверь. Свечу он оставил на прилавке. В темноте ему не удалось рассмотреть женщину, стоявшую на пороге, тогда он взал свечу, поднял ее и уставился на посетительницу. Перед ним была женщина в дорогих шелках и мехах, и он не узнал ее.
— Кто вы? — спросил старик. — Чему обязан удовольствию служить вам? Уже довольно поздно.
Женщина подняла вуаль.
— Папа! — воскликнула ома. — Неужели ты не узнаешь свою дочь? Я же Эмили.
— Но и тогда, — рассказывал впоследствии старик, — я не сразу узнал ее. На ней все было такое красивое, жемчуга и бриллианты, и я никак не мог поверить, что вижу мою Эмили. Но потом она улыбнулась мне, и я узнал ее, позвал в дом, зажег еще одну свечу и принялся задавать ей вопросы, какие приходили мне в голову. А она отвечала лишь: «Подожди немного, папа, подожди немного. Я обо всем тебе расскажу, но мне пришлось проделать долгий путь, и я очень устала».
Сэмюэль Вестон был вне себя от счастья. Он был так взволнован, судя по его словам, что не мог найти себе места. Он «не мог поверить», что дочь вернулась к нему, и настоял на том, чтобы пойти к соседям и своим старым друзьям, мистеру и миссис Дейлс, которые жили через дом от него. Судя по его словам, он стал стучать в окно их спальни и в конце концов разбудил мистера Дейлса, после чего сказал, чтобы он с женой немедленно шли к нему, потому что вернулась Эмили. Соседи пришли не сразу, все еще одурманенные сном, «не в себе», как они вспоминали; мистер Вестон же откупорил бутылку самого старого хереса, который держал для особых случаев, и друзья засиделись далеко за полночь. Когда гости ушли, мистер Вестон проводил свою дочь до ее спальни и поцеловал в лоб, пожелав спокойной ночи. Она обещала обо всем рассказать утром.
Теперь кажется странным то, что мистер Вестон разбудил Дейлсов, но не разбудил служанку. Однако, что было, то было. Наутро, когда старик спустился к завтраку, он увидел, что стол накрыт, как всегда, на одного.
— Что это ты, Мэри? — удивился он. — Разве не знаешь, что Эмили вернулась? Накрой для нее тоже и скажи ей, что завтрак готов.
Старая Мэри Уильямс вскрикнула и упала без чувств, а мистер Вестон побежал вверх по лестнице и стал стучать в дверь Эмили. Ответа не было, тогда он вошел в комнату, но она оказалась пустой. И постель не была смята. Больше Эмили Вестон никто не видел. И вот что странно. Дейлсы, те люди, которых разбудил мистер Вестон, заявили, будто отлично помнят, что старик не упоминал имени своей дочери. Он якобы сказал: «У меня там кое-кто, кого вы будете рады повидать». Точно они не помнили, зато помнили, как сидели за столом вместе с богато одетой красавицей, которая была очень милой и рассказывала о далекой дивной стране, откуда она приехала. Однако им и в голову не приходило, что это может быть Эмили Вестон, хотя, как сказала миссис Дейлс: «Она была похожа на Эмили».
Вот и все. Объяснение этому есть, но я оставляю его на усмотрение искушенного читателя.
The Strange Case of Emily Weston
Артур Мейчен. Тайна Хайбери (перевод Л. Володарской)
Когда Томас Пинч и его сестра Рут после неприятной перепалки с медных дел мастером в Кэмбервиле отправились в джунгли Лондона на поиски жилья, Том предложил начать с Айлингтона. Незачем говорить, что он не имел ни малейшего представления об Айлингтоне, как и обо всех других районах Лондона. Однако давным-давно услышанная фраза вспыхнула в мозгу Тома неожиданным искушением.
— Его когда-то называли Веселым Айлингтоном, — сказал Том. — Почему бы ему и теперь не быть веселым? А вдруг он таким и остался? А?
— Если там не очень дорого, — отозвалась Рут.
— Ну конечно же, если не слишком дорого, — согласился Том. — Кстати, где
Насколько мне помнится, особого веселья они в Айлингтоне, обнаружили, зато нашли две спальни и гостиную с тремя углами, которые их вполне устроили. Увы, Том Пинч оказался в Айлингтоне немного поздновато; в точности как я в 1881 году: отправился в таверну на Флинт-стрит, чтобы встретиться там с самыми умными людьми города, — увы, это надо было делать раньше. Когда-то Айлингтон славился своими развлечениями, элем в бутылках и кеглями, кексами, сладким кремом, тушеным черносливом и так далее; и так было до семнадцатого-восемнадцатого веков. Сто шестьдесят лет назад один вечер в айлингтонской таверне был особенно веселым, правда, это веселье неотделимо от таинственного и ужасного преступления — убийства Томаса Дженкинса, ушедшего на покой торговца из Энфилд-Уош. В ночь на двадцать третье сентября 1765 года его тело было обнаружено в луже крови на поле вблизи Хайбери. У бедняги от уха до уха было перерезано горло, как заявили двое мужчин, которые его нашли. Что до этих мужчин, Томаса Брауна и Ричарда Стэпла, живших в вонючем лабиринте улиц между Холборном и Кларкенвеллом, боюсь, они не были законопослушными гражданами. Их знали на Бау-стрит, да и в пивной «Белл», где собирались такие же, как они. В их рассказах были и грабежи на дорогах и воровство, и не один раз по ним плакала виселица. Не стоит особенно любопытствовать на тот счет, что эти двое делали на Хайбери-Филдс в десять часов темного сентябрьского вечера. Мистер Томас Браун рассказал об испытанном его другом и им самим ужасе, когда они споткнулись о мертвого человека.
— Мы не сразу сообразили, что делать, — заявил он. — Такое впечатление, будто голова бедняги лежит отдельно от туловища, так я сказал моему другу Ричарду Стэплу, который был со мной. «Нет, Дик, — сказал я, — не надо его трогать. Если мы попытаемся его поднять, голова наверняка отвалится, и мне даже страшно думать об этом». «Ты прав, Том, — согласился со мной Дик, — я тоже так считаю. Пусть он лежит, как лежит, а мы спокойненько пойдем домой другой дорогой». Но уйти просто так нам было нельзя, ведь нас обязательно арестовали бы и посадили бы в Тиберн. Поэтому мы постарались как можно осторожнее поднять мертвеца, и я весь дрожал, когда прижимал его голову к шее, и так мы принесли его в Айлингтон, не встретив иикого по пути. Было уже поздно и темно, дул холодный ветер, небо закрывали черные тучи, и все, видно, сидели по домам.
Конечно же, начало не из радостных, но в этой истории есть один веселый эпизод. Вздох облегчения вызывают свидетельства Симона Мерчисона, который держал табачную лавку на Нортон-Фолгейт, Уильяма Фроста, лудильщика из Кларкенвелла, и Абрахама Льюиса, часовщика из Девизис.
Основываясь главным образом на их показаниях, полиция арестовала Энтони Маллинса, галантерейщика, и предъявила ему обвинение в убийстве через неделю после находки, сделанной не вызывающими доверия Брауном и Стэплом. Три пожилых торговца случайно встретились двадцать третьего сентября — они не были знакомы прежде — в таверне «Кубок и меч», что в Айлингтоне, разговорились и пришли к выводу, что времена уже не такие, как были при Георге II.{94}
— Мы все сетовали на плохие времена, — вспоминал Абрахам Льюис. — А потом я сказал: «Словами делу не поможешь, словами ничего не изменить. Пошли! Выпьем в „Собаке и утке“, я плачу за первый бокал. А кто выпьет меньше других, тот платит за остальное».
Все трое отправились на улицу, позади таверны, и интересно отметить, что мистер Мерчисон заказал трубки и табаку, а мистер Фрост заплатил за бутылку бренди, чтобы «подогреть кружку», и они отправились в «Собаку и утку», где мистер Фрост выиграл спор.
— Пока мы сидели в беседке, пили пунш, курили табак и беседовали о делах, два человека вышли из таверны и уселись на скамейке у стены, ведя серьезный разговор, но о чем — мы не слышали. Потом они заказали себе по две порции бренди и ушли. Больше мы их не видели.
Все трое опознали убийцу и убитого.
— Я узнаю его, — сказал Льюис, показывая на Маллинса, — по длинному крючковатому носу, да и мертвого как не узнать, ведь когда он поднял стакан, я заметил, что мизинец у него согнут, будто сломанный, вот и у мертвеца мизинец такой же.
Фрост видел, как узник читал газету, которую ему дал Дженкинс, и Маллинс достал черепаховый очечник, а из него очки в необычной золотой оправе в точности такие, какие были на Маллинсе, когда его арестовали. Другие свидетели видели, как немного позднее Маллинс и Дженкинс шли в сторону Хайбери-Филдс: ни у кого не оставалось сомнений насчет вердикта присяжных.
А потом произошло неожиданное. Двое служащих Маллинса, мистер Осборн и мистер Николс, поклялись, что их хозяин не выходил из конторы с обеда до восьми часов вечера. Осборн сидел за конторкой напротив личного кабинета мистера Маллинса, отделенного от остального помещения стеклянной перегородкой. Стул мистера Николса стоял возле окна, и он видел всех входящих и выходящих.
— У меня было много работы, — сказал Осборн, — но время от времени я поднимал глаза и видел хозяина, который работал, как всегда, правда, как-то слишком неподвижно.
А потом случилось нечто невероятное. Другой клерк, Николс, почувствовал странное переутомление к концу вечера. Он выглядел очень бледным и больным, когда подошел к Осборну и, как сообщил Осборн, стал жаловаться на тяжесть в сердце, будто он «очень расстроен». Так как Осборн принадлежал душой к донаучной эре, то он посоветовал коллеге выпить эля в «Колпаке», и Николс последовал его совету, «с опаской поглядывая на то место, где сидел мистер Маллинс с незажженной свечой на столе». Через минуту мистер Маллинс встал, спустился по ступенькам в контору и спросил, где Осборн. Услышав о его неприятностях, Машине сказал: «Бедное дитя! Хорошо бы, обошлось одним элем». Николс вскоре возвратился, и оба клерка отправились прочь — один к себе домой, а другой посмотреть на фейерверк в Мэрилибоун-Гардене. Но когда прокурор начал перекрестный допрос о природе и причине недуга Николса, свидетель сказал:
— Я весь дрожал, у меня было тяжело на сердце, заболел живот… мне было страшно. Тогда я огляделся, чтобы убедиться, на месте ли Осборн, случайно посмотрел на пол конторы и, могу поклясться, увидел большую лужу крови с пузырями. Тогда я чуть не упал в обморок.
Естественно, Маллинс был оправдан на основании показаний своих служащих. Где же разгадка? Когда я недавно занимался этим делом, то упомянул теорию, которую выдвинули современные оккультисты. Согласно этой теории, пока реальный мистер Мадлинс совершат убийство в Хайбери, его астральное тело находилось в конторе в Сити в 1881 году.[199] Велико было искушение принять ее, однако я считаю, что клерки совершили клятвопреступление, чтобы спасти своего хозяина от виселицы. Остается лишь один вопрос: зачем Николсу надо было придумывать жуткую сказку о привидевшейся ему луже крови?
The Highbury Mystery
Артур Мейчен. Кэмпденское чудо (перевод Л. Володарской)
Мистер Уильям Харрисон был стюардом виконтессы Кэмпденской из Кэмпдена, что в Глостершире. Однажды вечером — точнее, 16 августа 1660 года — он отправился из Кэмпдена в Чаррингворт, расположенный примерно в двух милях от Кэмпдена, чтобы собрать арендную плату, причитающуюся виконтессе. Так как он опаздывал с возвращением, то его жена между восьмью и девятью часами вечера, ощутив некоторое беспокойство, послала Джона Перри навстречу хозяину. Не вернулись ни хозяин, ни слуга. Рано утром Эдвард, сын мистера Харрисона, отправился в Чаррингворт на розыски отца. По дороге ему встретился Перри, который побывал в Чаррингворте и сказал, будто мистера Харрисона там не видели. Тогда Эдвард Харрисон и Перри вместе пошли в деревню Эбрингтон, которая находилась между Чаррингвортом и Кэмпденом, и там человек по имени Дэниел рассказал им, что мистер Харрисон накануне вечером заходил к нему по дороге домой из Чаррингворта, однако на ночь не остался. С этим младший Харрисон и слуга отправились восвояси, но по пути услышали о шляпе, воротнике и гребне, найденным на дороге между Эбрингтоном и Кэмпденом работавшей в поле бедной женщиной. Эту женщину отыскали, шляпу, воротник и гребень опознали как принадлежавшие мистеру Уильяму Харрисону. Шляпа была помята, гребень сломан, а воротник — широкий круглый воротник, предшественник воротников современных юристов, для которого требовалась специальная картонка, — весь в крови. Толпы народа вышли на поиски тела мистера Харрисона — его вещи были найдены возле большого куста утесника, — но тела так и не нашли. Миссис Харрисон была в отчаянии. Ей показалось подозрительным, что Перри отсутствовал всю ночь вместо того, чтобы вернуться домой с известием о мистере Харрисоне или без оного. Итак, Перри предстал перед мировым судьей и рассказал невероятную историю. Он рассказал, что едва отправился в путь, как встретил некоего Уильяма Рида из Кэмпдена. Быстро темнело, и Перри заявил Риду, что боится идти в Чаррингворт пешком, потому-де ему лучше вернуться домой и взять лошадь молодого хозяина, чтобы на ней ехать в Чаррингворт. Перри повернул назад, Рид последовал за ним, и они вместе подошли к воротам дома Харрисонов, после чего Рид отправился к себе, а Перри остался стоять возле ворот. Неожиданно появился некий Пирс, и Перри пошел с ним «в поле на расстояние выпущенной из лука стрелы», когда он вернулся, Пирс сначала был с ним, а потом пошел своей дорогой. После его ухода Перри прилег на часок в курятнике, но спать не мог. Когда часы пробили двенадцать, Перри в третий раз отправился в путь. Но тут на землю опустился такой густой туман, что он потерал дорогу и всю ночь пролежал под живой оградой. Наутро, едва рассвело, он добрался наконец до Чаррингворта и там от Уильяма Плейстерера узнал, что мистер Харрисон приходил накануне вечером и взял двадцать три фунта. Еще Уильяму Кертису сказали, что приходил мистер Харрисон, но так как его дома не было, то они не виделись. Перри пошел обратно и встретил, как уже известно, молодого Эдварда Харрисона. Рида, Пирса, Плейстерера и Кертиса вызвали в суд, и они подтвердили рассказ Перри.
Судья спросил слугу, почему он, побоявшись идти в Чаррингворт в девять часов, не побоялся это сделать в двенадцать. Перри ответил, что в девять часов было совсем темно, а в двенадцать светила луна. Потом его спросили, почему он ни в первый, ни во второй раз не узнал, не вернулся ли хозяин? Перри сказал, что видел свет в комнате хозяина, которого «никогда не бывает в это время». Было принято мудрое решение держать Перри под стражей, так что он часть времени проводил в Кэмпдене, часть — в тюрьме, часть — в кабаке (добрые времена!), рассказывая всякие небылицы. Одним он говорил, что мистера Харрисона убил лудильщик, другим — что он был ограблен и убит чьим-то слугой, третьим — что его убили, а тело спрятали в посадках фасоли. Посадки фасоли обыскали, но ничего не нашли. Наконец Перри признался, что Уильяма Харрисона убили его мать и брат. Он заявил, будто эти двое «не давали ему житья» — обратите внимание на близость этой идиомы семнадцатого столетия к современной «отравлять жизнь» — все время, как он служил мистеру Харрисону. Они постоянно говорили о своей бедности и о том, что Джону ничего не стоит шепнуть им, когда мистер Харрисон пойдет в Чаррингворт за деньгами.
Наконец в Джоне Перри взыграли сыновьи и братские чувства, как он выразился, и в четверг утром — в день исчезновения мистера Харрисона — он встретил на улице Кэмпдена своего брата и сказал ему, что хозяин вечером собирается в путь и что Ричарду нужно встретить его, когда он будет с деньгами возвращаться домой. Вечером миссис Харрисон послала Джона Перри навстречу хозяину, как нам известно, и это было примерно в восемь тридцать. Он встретил своего брата Ричарда, и они шли вместе в сумерках, пока не оказались рядом с Конигри, где леди Кэмпден запрещала ходить посторонним. У некоторых, правда, был ключ. К их числу относился, конечно же, и мистер Харрисон как доверенное лицо леди Кэмпден, и он обычно ходил через Конигри, так было быстрее. Добрый сын и брат Джон Перри увидел человека, который ступил на землю Конигри, и сказал Ричарду Перри, что, наверное, это его хозяин и Ричард может забрать у него деньги. А он, то есть Джон, пока прогуляется в поле. Итак, Джон пообщался с природой и вернулся, чтобы увидеть своего хозяина лежащим на земле, Ричарда — наклонившимся над ним, а свою мать рядом с ними. Уильям Харрисон крикнул:
— Негодяи, вы хотите убить меня?
Джон Перри пришел в ужас и сказал Ричарду, что в мыслях не держал убийство. Торопливо проговорив: «Тихо, тихо, не будь дураком», Ричард задушил старого мистера Харрисона, которому было уже семьдесят лет. Расчетливый убийца вытащил из кармана своей жертвы кошель с деньгами и бросил его матери, а сам вместе с братом отнес труп в сад, находившийся рядом с Конигри; долго думали, что делать дальше. Наконец решили бросить мертвое тело в «большую яму возле: мельницы Уоллингтона, что стоит за садом». На этом Джон покинул свое семейство, взяв шляпу, воротник и гребень хозяина, которые поначалу оставил в курятнике. Потом все было, как Джон Перри рассказывал на допросе, то есть он действительно встретил Рида и Пирса, а распрощавшись с ними, отправился за шляпой, воротником и гребнем, помял их немного и оставил на дороге, где они были найдены крестьянкой. Что же до хозяина, сказал Джон, если его труп не найдут в яме, то ему неведомо, куда он мог подеваться.
Обыскали яму, обыскали пруды для разведения рыбы, развалины, оставшиеся после гражданской войны,{95} но тело мистера Харрисона не нашли. Тем не менее Джоан и Ричард Перри, мать и брат Джона, были взяты под стражу; и все семейство было обвинено в убийстве мистера Харрисона. Джоан и Ричард все отрицали, призывая на себя страшные кары, если они в самом деле виноваты в том, в чем их обвиняли: Джон же стоял на своем и клялся жизнью, что говорит правду. Все трое были отправлены в тюрьму. По дороге Ричард, шедший последним, «вытащил из кармана тряпку и, уронив ленту, которую подобрал стражник, стал просить, чтобы ее вернули ему, мол, это лента его жены». Однако стражник показал ленту Джону, и тот с печалью признал ее: именно ею его брат задушил мистера Харрисона. На другой день, в воскресенье, узников повели в церковь. Им пришлось проходить мимо дома Ричарда, и двое из его ребятишек бросились к нему. Меньшего он взял на руки, другого потрепал по голове, и у обоих пошла носом кровь. Это обернулось бедой для Ричарда.
Было и еще кое-что. За год до описываемых событий кто-то проник в дом мистера Харрисона, пока тот находился на «наставлении» — пуритане все еще были сильны в 1659 году, — и взял 140 фунтов. Мировой судья, пользуясь покаянным настроением Джона, спросил, не знает ли он что-нибудь об ограблении. Конечно же, он знал. Ричард взял деньги и спрятал их в саду. Сад обыскали, но ничего не нашли.
На сентябрьской выездной сессии суда присяжных все трое предстали как обвиняемые и ограблении, отягченном убийством. Судья, сэр Кристофер Тернер, отказался вести дело об ограблении и убийстве за отсутствием трупа. Что касается ограбления — ограбления 1659 года, — обвиняемые сначала говорили о своей невиновности, а потом, последовав доброму совету, признали себя виновными и были помилованы на основании Королевской амнистии. Позднее они опять заговорили о своей невиновности.
В 1661 году весной все трое вновь предстали перед судом, который вершил сэр Роберт Хайд. Признание Джона было расценено как свидетельское показание. Но Джон заявил, что был не в себе и ничего не помнит. Всех троих признали виновными в убийстве Уильяма Харрисона и казнили на Бродвей-Хилл в виду Кэмпдена. Первой повесили мать — Джоан Перри. Ёе считали ведьмой, наложившей заклятье на своих сыновей, отчего, пока она была жива, они не могли признаться в своей вине. Потом на виселицу взошел Ричард и умер, клянясь в своей невиновности и умоляя брата сказать все, что он знает, о мистере Харрисоне. «Упрямый и злой» Джон был последним и заявил, что не обязан ннкому ни в чем признаваться. Тем не менее, в конце концов он сказал, что ничего не знает о смерти хозяина, однако добавил, что когда-нибудь правда откроется.
Так и случилось. Прошло немногим меньше двух лет, как мистер Харрисон возвратился в Кэмпден.
Он рассказал о своих приключениях в письме, адресованном сэру Томасу Овербери, рыцарю, из Бортона (недалеко от Кэмпдена), что в Глостершире. И начал с самого начала.
«Был сезон жатвы, когда в четверг вечером я отправился в Чаррингворт собрать арендную плату для моей госпожи Кэмпден, а так как арендаторы работали в поле и возвращались домой поздно, то и я припозднился в Чаррингтоне. Хотя рассчитывал получить много денег, на руках у меня было всего двадцать три фунта; по дороге обратно (по узкой тропе в зарослях дрока) я встретил всадника, который спросил: „Это ты?“ Испугавшись, что он затопчет меня, я ударил его лошадь по морде, а он ударил меня мечом несколько раз и поранил мне бок, хотя я защищался (моей легкой тростью), как мог. Потом кто-то сзади ударил меня по ноге и, схватив за воротник дублета, потащил к живой изгороди, находившейся неподалеку. Потом пришел еще один, но денег они не взяли, а посадили меня на лошадь позади одного из них, заставили обхватить его руками и надели мне на руки что-то вроде кандалов, потому что я слышал щелчок, после чего они накинули на меня широкий плащ и повезли прочь. Уже давно наступила ночь, когда мы остановились возле стога сена, находившегося рядом с каменной ямой; там они отобрали у меня деньги, и это было за два часа до рассвета (так сказал один из них). Спустив меня в яму, они оставались там еще (как мне показалось) около часа. Когда же они опять привели лошадь, то потребовали, чтобы я вылез из ямы, а на мой вопрос, что они собираются со мной делать, ведь деньги уже отобрали у меня, один из них ударил меня; потом они вместе вытащили меня наверх и, прибавив к моим деньгам еще много денег, посадили на лошадь. В пятницу вечером, перед самым закатом солнца, они внесли меня в дом… почти мертвым, потому что я был весь в синяках из-за тяжелых кошелей с деньгами. Увидев, что я не могу ни стоять, ни говорить, женщина, которая была в доме, спросила, не принесли ли они ей покойника? И те люди ответили, что я не покойник, а их друг, который тяжело ранен и которому требуется помощь лекаря. На это она сказала, что, если они не поторопятся, я умру еще до прихода лекаря. Тогда они положили меня на подушки и позаботились о том, чтобы никто не входил в комнату, кроме одной маленькой девочки; сами же оставались в доме — дали мне суп и напоили бренди. Утром, очень рано, меня вновь посадили на лошадь, и около трех или четырех часов мы уже были на побережье в местечке Дил, где они положили меня на землю. Один из них остался со мной, а двое других отошли в сторону, чтобы поговорить с подошедшим к ним человеком. Я услышал, как они упомянули семь фунтов, после чего все трое исчезли, но через полчаса вернулись.
Мужчина (как я потом узнал, его звали Реншо) сказал, что боится, как бы я не умер, прежде чем меня доставят на борт, после чего меня уложили в лодку и отвезли на корабль, где перевязали мои раны. На корабле я оставался недель шесть, в течение которых, несмотря на отсутствие заботы, оправился от ран и слабости, а потом пришел капитан корабля и сказал мне (и остальным, пребывавшим в том же положении), что он обнаружил три турецких корабля. Мы предложили ему свою помощь, но он приказал нам держаться вместе, заявив, что справится с ними без нас. Немного погодя он призвал нас наверх, и когда мы поднялись на палубу, то увидели рядом два турецких корабля. Нас перевели на один из них и поместили в трюм, так что я не знаю, сколько прошло времени, прежде чем мы приблизились к берегу. Потом нас ждало двухдневное путешествие по суше, после чего мы оказались в большом доме или тюрьме, куда через четыре с половиной дня пришли восемь человек, по-видимому, офицеры, чтобы посмотреть на нас. Они задавали нам вопросы о том, кем мы были в прошлой жизни. Один сказал, что он был хирургом, другой — искусным ткачом, а я (после того, как вопрос был повторен несколько раз) сказал, что немного понимаю в лекарствах. Нас троих отвели в сторону, и меня взял с собой степенный аптекарь, которому было восемьдесят семь лет. Он жил недалеко от Смирны, недавно побывал в Англии и знал Кроуленд, что в Линкольншире, который предпочитал всем остальным английским городам. Ему был нужен кладовщик, и он дал мне серебряную чашу с двойной позолотой, чтобы пить из нее; в основном я работал в кладовой, но однажды меня послали собирать хлопок, а так как я не справился, то аптекарь нанес мне весьма чувствительный удар, повалил на землю и уже вытащил нож, чтобы прирезать меня, но я с мольбой протянул к нему руки, и он, топнув ногой, отвернулся… Пробыл я у него год и девять месяцев, а потом (в четверг) мой хозяин заболел и послал за мной. Назвав меня по своему обыкновению Боллом, он сказал, что умирает и что я должен позаботиться о себе. Умер он в субботу, и я тотчас отправился, взяв свою чашу, в ближайший порт, который был в сутках пути… Добравшись до него, я обратился к двум мужчинам, сошедшим с корабля, прибывшего из Хэмборо и через три-че-тыре дня отплывавшего в Португалию. Я спросил, нет ли там корабля, который направляется в Англию, но так как такового не было, то попросил их взять меня на свой корабль, однако они ответили, что боятся досмотра».
Пожалуй, пора немного сократить рассказ мистера Харрисона. Ему удалось найти еще одного человека с того же корабля, который провел его на борт, — подействовало то, что мистер Харрисон показал ему позолоченную чашу. Его поместили едва ли не в трюм, «в очень неудобное место», однако турки его не нашли, и в конце концов он оказался в Лиссабоне, свободный, но без гроша в кармане. К счастью, ему удалось познакомиться с неким англичанином, уроженцем Висбича, который оплатил его проезд до Дувра, и на благочестивом выражении приличествующей случаю благодарности мистер Уильям Харрисон закончил рассказ о своих приключениях, о пережитых опасностях и счастливом спасении.
Итак, заметили вы или нет, но я пересказал всю историю, не делая замечаний и не вставляя комментариев. А не делал я этого, потому что не имею представления, есть ли во всей этой истории хоть слово правды. Мой источник — «Государственные суды», а если так, то, казалось бы, о более солидном свидетельстве можно только мечтать. А вот и нет. Отчет в «Государственных судах» — всего лишь перепечатка памфлета, появившегося в Лондоне в 1676 году:
«Правдивый и полный отчет о следствии, признании, судебном процессе, осуждении и казни Джоан Перрн и двух ее сыновей Джона и Ричарда Перри, обвиненных в убийстве Уильяма Харрисона, жителя Лондона, напечатанный для Роланда Рейнольдса, Арундел-Гейт, рядом с церковью святого Клемента в Стрэнде, 1676».
В памфлете указано в качестве источника письмо сэра Т. О. [200] Т. Ш. [201], лондонскому аптекарю, но так как оба джентльмена недоступны для допроса, то ничего нельзя доказать наверняка. Конечно же, в истории много невероятного. На первый взгляд, самым невероятным является поведение Джона Перри, лишившего жизни не только себя, но и своих мать и брата. Однако такие прецеденты случаются. Вплоть до наших дней люди признаются в убийствах, которых не совершали, а во времена Джона Перри женщины по доброй воле признавались в участии в жутком ведьмовском шабаше.{96} Если Уильям Харрисон написал правду, то Джон Перри был сумасшедшим, подверженным истерикам. С другой стороны, осуждение и казнь за убийство при отсутствии
Самая большая трудность заключена в рассказе самого мистера Харрисона. Зачем его похитили и кем были его похитители? Он говорит о других людях на корабле, находившихся в том же положении, что и он. Был ли это Маленький синдикат, который специализировался на старых джентльменах и продавал их владельцам кораблей по семь фунтов за человека? Что-то непохоже. Как можно транспортировать такой груз из Кэмпдена или Глостершира в Дил или Кент, не боясь осложнений? Не знаю. Насколько я понимаю, эта история так и останется Кэмпденским чудом.
The Campden Wonder
Артур Мейчен. «Двойники» в преступном мире (перевод Л. Володарской)
Есть случаи, житейские и судебные, которым лучше оставаться неразгаданными. Как бы мы, здравомыслящие существа, ни были убеждены в том, что вердикт справедлив и истина установлена, все же где-то в глубине души остается червячок сомнения, и это самое «все же» никаким судом и никаким вердиктом не заглушить.
Такой случай описан в замечательном томе воспоминаний Монтагю Уильямса. В середине восьмидесятых годов это дело было известно как «Двоеженство в Брайтоне». Некая мисс Эмма Дэш, жившая в Брайтоне, незадолго до Пасхи познакомилась на прогулке с джентльменом. Он представился. Сказал, что видел мисс Дэш на танцах в Лондоне, и был приглашен сопровождать юную леди, которая прогуливалась вместе со своей матерью. Капитан Макдоналд — так он назвался — рассказал свою печальную историю. Он служил капитаном на корабле и четыре года назад был помолвлен с леди, которая, по словам ее матери, была слишком юна для замужества. Капитан согласился подождать, но когда он возвратился из плавания, то обнаружил свою возлюбленную замужем за другим. Из этого он сделал свои выводы и поклялся, что, если ему когда-нибудь придется жениться, его жена пойдет с ним в плавание. Глядя на капитана Макдоналда, никто не усомнился бы в том, что он заправский моряк. Его без преувеличений можно было бы назвать «морским волком». Для него не существовало сомнений и колебаний. В нем был порыв, была импульсивность настоящего моряка — из романов. В тот же вечер, получив разрешение, он навестил юную леди и ее мать, и повез мисс Дэш в Льюис. Пообедав в «Белом олене», они возвратились в Брайтон. На вокзале капитан сел в поезд, направлявшийся в Лондон, но прежде пообещал прислать мисс Дэш телеграмму. Телеграмма была в должное время получена; в ней мисс Дэш просили встретить поезд, прибывавший в двенадцать тридцать четыре, и, если возможно, нанять того же кучера, который возил их в Льюис. Мисс Дэш и капитан встретились, поехали в Вартинг, пообедали там и возвратились в Брайтон. Капитан проводил мисс Дэш до дома и попросил у матери руки ее дочери. Миссис Дэш ответила, что слишком мало его знает, но согласие дала. 14 капитан Макдоналд решил немедленно выправить лицензию. В разговоре он упомянул название своего корабля — «Кайкура». На другой день он явился, держа в руке лицензию, и мисс Дэш пошла с ним к священнику. Не имея религиозных предрассудков, капитан сказал, что готов жениться в Страстную пятницу. Однако этому воспротивился священник, и было решено, что венчание состоится на следующий день, в канун Пасхи. Церемония состоялась в церкви Святого Иакова, на ней присутствовали миссис Дэш, мисс Льюис и некий мистер Мэй. После завтрака капитан и миссис Макдоналд уехали в Чичестер. В Брайтон они вернулись в понедельник, и капитан отбыл к месту службы, чтобы, как он сказал, должным образом приготовиться к приезду молодой жены. Больше его не видели.
Через несколько месяцев некий мистер Осборн, который был среди гостей на свадьбе капитана и мисс Дэш, оказался на пикнике в Фулхэме, который устраивала компания мясников. Там он приметил господина, одетого как шотландский горец, и ему показалось, будто он узнал в нем пропавшего капитана Макдоналда, тоже шотландца. Взяв его за плечо, Осборн обвинил капитана в том, что он бросил свою жену. Шотландец все отрицал, заявив, что его фамилия Малколм. Его задержали, и бедняжка мисс Дэш — или миссис Макдоналд, — доставленная из Брайтона, узнала в нем своего мужа. Мистер Малколм продолжал стоять на своем. Он сказал, что ни разу в жизни не был в Брайтоне и к тому же женат. Когда дело дошло до суда, молодая жена, священник, все гости без колебаний поклялись в том, что Малколм и Макдоналд один и тот же человек. С другой стороны, адвокат обвиняемого Монтагю Уильямс вызвал толпу свидетелей, которые тоже без колебаний поклялись, что подсудимый был в Лондоне, когда, согласно обвинению, он ухаживал за мисс Дэш и устраивал свадьбу в Брайтоне. О мистере Малколме, торговце мясом на Ньюгейтском рынке, все отзывались наилучшим образом, называя его трезвенником из трезвенников. Плюс ко всему мистеру Уильямсу удалось раздобыть свидетельницу. Он пригласил в суд управительницу отеля в Брайтоне, где накануне свадьбы останавливался капитан Макдоналд, как он сказал мисс Дэш. Управительница твердо засвидетельствовала, что в ночь на Страстную пятницу капитан был в отеле и что подсудимый наверняка не тот капитан Макдоналд, с которым она веселилась. Однако все гости, приглашенные на свадьбу, узнали шрам на лице Макдоналда. В суд была принесена регистрационная книга, и владелец мясной лавки, хозяин Малколма, нехотя признал, что фамилия Макдоналд написана почерком Малколма. Была еще одна странная деталь: Макдоналд сказал мисс Дэш, что его корабль называется «Кайкура». И как раз корабль с таким названием привез из Австралии мясо хозяину Малколма — незадолго до того, как Макдоналд отправился в Брайтон.
Позиция защиты заключалась в том, что у Малколма наверняка есть двойник, причем этот человек настолько похож на него, что их невозможно различить. И произошло нечто невероятное, почти как в «Истории двух городов». «Пока я обращался к присяжным, — пишет Монтагю Уильямс, — и развивал тему двойника, случайно или неслучайно, в зал вошел человек, занявший место под скамьей подсудимых. Он был тотчас признан двойником обвиняемого. Естественно, никто ни на минуту не заподозрил в нем сбежавшего мужа».
Мнения присяжных разделились. Дело рассматривалось на другой сессии, однако Монтагю Уильямс тяжело заболел и не мог защищать Малколма. «О Джагерс, Джагерс, Джагерс! Другим Каг-Магерс, а мне пусть будет Джагерс». Малколма защищал другой адвокат, присяжные нашли мясника виновным, и он был осужден на пять лет каторжных работ. По сути, вердикт был справедливым, так как Монтагю Уильямс пишет в конце: «Позднее стало известно, что мисс Дэш была не единственной его женой».
И все же, как насчет «толпы свидетелей» (скажем, полудюжины), которые поклялись, что Малколм был в Лондоне, а не в Брайтоне? Профессиональные лжесвидетели, нанятые по системе Джагерса? Возможно. А как насчет управительницы отеля с ее показаниями о том, что капитан Макдоналд, а не подсудимый Малколм был в ее отеле? Интересно бы почитать полный отчет о судебных заседаниях. В кратком изложении, которое лежит передо мной, не сказано, спрашивали ли управительницу, не похож ли Макдоналд на Малколма, пусть даже она считала, что он и подсудимый разные люди. Еще один важный момент. Фамилию Макдоналд редкой не назовешь. Легко могло случиться так, что в одно и то же время в Брайтоне были настоящий Макдоналд и человек, назвавшийся Макдоналдом.
«Doubles» in Crime
Артур Мейчен. Тайна Юстон-сквер (перевод Л. Володарской)
Несомненно, что убийство Матильды Хэкер на Юстон-сквер в 1878 году — одно из тех дел, которые должны быть помечены словами «и все же…». Несомненно, вердикт присяжных был справедливым с точки зрения закона, но…
Мисс Хэкер, живи она в более ранние времена, наверняка стала бы одной из тех «примечательных фигур», о которых мы говорили. Подобно мисс Бетти Болейн, она жила в Кентербери; подобно мисс Болейн, с неохотой тратила деньги. Однако она родилась позднее, поэтому не появлялась в приличном обществе ожившей и зловонной побирушкой и не готовила себе обед из протухшего мяса, подобранного на помойке и приготовленного на костре из капустных кочерыжек. У нас давно нет смелости на собственное мнение, и мисс Хэкер выражала себя единственно в отрицании — не платила налоги. Вполне обеспеченной старой женщине не нравилось платить налоги. Естественно, ей приходилось прятаться. Она меняла имена, меняла квартиры, чтобы ее не нашли, и продолжала воевать с кентерберийскими властями. Наконец, она назвалась как Гиш и сняла квартиру на Юстон-сквер — это место со временем изменило свое название — в доме номер четыре, который принадлежал мистеру и миссис Бастиндофф.
Подобно многим другим «примечательным фигурам» из хроник, она привыкла держать при себе шкатулку с крупной суммой денег.
Десятого октября 1878 года она написала письмо своему поверенному насчет какой-то собственности и ответ попросила направить «М. Б., почтовое отделение, Холборн». Четырнадцатого октября, в воскресенье, мистера и миссис Бастиндофф целый день не было дома, и мисс Хэкер оставалась в доме одна, если не считать служанку Ханну Доббс.
На другой день мистер Бастиндофф приказал служанке подняться к старой даме и получить у нее обычную плату за жилье. Ханна, как сообщил мистер Бастиндофф, живо бросилась вверх по лестнице со словами: «Иду», — и спустилась вниз с банкнотой в пять фунтов. Банкноту разменяли, вычли нужную сумму, а остальное было вновь вручено Ханне Доббс, трудно сказать, зачем.
Однако решим, что квартирантка получила сдачу. А теперь очень важный момент. Впоследствии миссис Бастиндофф свидетельствовала в суде, что утром в воскресенье, то есть четырнадцатого октября, Ханна сказала, будто ей показалось, что мисс Гиш (или Хэкер) собралась в тот же день уехать, даже, возможно, уже уехала. Это заявление служанки, по-видимому, не произвело особого впечатления на семейство Бастиндоффов, если в понедельник мистер Бастиндофф послал Ханиу за квартирной платой. Никто не помнит, чтобы он сказал: «Значит, она все-таки не уехала», — или еще что-нибудь в этом духе.
Однако после получения пяти фунтов, очевидно, мысль об исчезновении квартирантки начала понемногу тревожить сознание хозяев. Тем не менее еще два дня никто не удосужился заглянуть в комнаты старой дамы, да и потом наверх поднялись лишь для того, чтобы подготовить комнаты для новых жильцов. И там, как сообщила миссис Бастиндофф, она увидела пятно на ковре, и ей стало ясно, что кто-то его старательно замывал. Все же миссис Бастиндофф как будто не испугалась и не удивилась. Квартирантка исчезла, возможно, в воскресенье утром, в понедельник она отдала пять фунтов, в среду ее комнату обнаружили всю в темных пятнах; впоследствии будет доказано, что это были пятна крови. Однако пока странные обстоятельства воспринимались четой Бастиндоффов как нечто само собой разумеющееся.
Однако это не все странности, были и другие, не привлекшие к себе в то время особого внимания. Вскоре после пятнадцатого октября Ханна Доббс показала одному из детишек Бастиндоффов «Сонник», который, как она сказала, принадлежал мисс Хэкер. Другому ребенку она дала забавную игрушку, шкатулку квартирантки со сломанным замком. Еще она стала носить часы и цепочку, которых прежде на ней никто не видел. Однако, судя по словам Ханны, часы и цепочку ей оставил престарелый дядюшка, недавно скончавшийся в Байдфорде. Позднее, воспользовавшись чужим именем, она заложила их, и в конце концов стало известно, что изначально они принадлежали мисс Хэкер. Никакого дяди в Байдфорде не оказалось, естественно, не было и наследства. Вскоре после исчезновения старой дамы Ханна Доббс ушла от Бастиндоффов и сняла комнату. Так как ей было нечем заплатить за нее, то она оставила шкатулку в залог, и когда ее открыли, то обнаружили в ней несколько вещей, принадлежавших мисс Хэкер.
Это все, что касается исчезновения мисс Хэкер; теперь о ее возвращении. Через семь месяцев, то есть в мае 1879 года, в подвале дома номер четыре на Юстон-сквер затеяли уборку, так как один из жильцов пожелал держать там уголь. И вот тут объявилась мисс Хэкер. Она лежала в подвале мертвая с веревкой на шее. Однако труп идентифицировали без труда, да и кое-какие украшения, найденные при ней, были известны как принадлежавшие старой даме. Очень трудное дело, заметил Монтагю Уильямс, и все же Ханну Доббс признали виновной в убийстве. Судьей был мистер Джастис Хоукинс, известный своей суровостью по отношению к подсудимым. Однако тут это не имело значения. У Ханны Доббс видели вещи мисс Хэкер, тем не менее это еще не доказательство ее вины; это даже не доказательство того, что служанка знала об убийстве мисс Хэкер. Неизвестно, было ли доказано то, что (например) Ханна Доббс видела часы и цепочку у покойной мисс Хэкер; но даже если так, не исключено, что она получила их от кого-то еще, и этот человек мог убедить Ханну, будто мисс Хэкер подарила ему часы и цепочку.
Это дело имело очень странные последствия. Хайна Доббс стала знаменитой. Владелец «Полицейских новостей» заинтересовался ее делом и напечатал памфлет, в котором якобы излагалась истинная история мисс Доббс. Мисс Доббс признавалась в том, что у нее были особые отношения с мистером Бастиндоффом, прежде чем она поступила к нему на службу и во время ее службы в его доме. Тогда мистер Бастиндофф дал письменные показания под присягой, отвергая эти измышления, и на основании этих показаний его обвинили в лжесвидетельстве. Судьей вновь был Хоукинс. Ханна Доббс, бедно одевавшаяся во время своего судебного процесса, появилась на свидетельском месте в дорогом платье. Она поклялась, что ее связь с мистером Бастиндоффом началась осенью 1877 года, когда она служила в доме сорок два на Торрингтон-сквер. Ханна и еще одна девушка мыли окна, и мистер Северин Бастиндофф остановился поболтать с ними.
— Мы поговорили, а вечером или, может быть, через пару дней встретились и с тех пор часто встречались, пока я не поступила к ним на службу. И потом мы продолжали наши отношения.
Рассказ Ханны бьш подтвержден другими служанками. Две из них показали, что однажды вечером они ждали Бастиндоффа и заснули перед кухонным очагом, оставив входную дверь открытой. Двое полицейских обратили внимание на открытую дверь, вошли в дом, разбудили девушек и выпили с ними кофе. Девушки признали подсудимого как человека, которого они тогда видели, но оговорились, что в то время борода у него была подстрижена иначе. Мистер Джастис Хоукинс вновь вызвал в суд бывшего партнера Бастиндоффа, и тот рассказал, как Бастиндофф прежде стриг бороду, подтвердив тем самым показания служанок. Мисс Карпентер, держательница постоялого двора на Редхилл, показала, что в 1877 году Доббс и Бастиндофф вместе провели у нее ночь. Однако было замечено, что сия миссис Карпентер относится к подсудимому крайне отрицательно. Допросили Ханну Доббс. Оказалось, что ее уже обвиняли в воровстве, и это дало повод мистеру Джастису Хоукинсу объявить ее «дурной женщиной». Защита настаивала на том, что Бастиндофф в тот день, когда он якобы был на постоялом дворе с «дурной женщиной», на самом деле удил рыбу в совсем другой части страны, а с Ханной был его брат Питер Бастиндофф, очень похожий на Северина. К несчастью, люди, которые показали, что Северин удил рыбу, показали также, что Питер тоже удил рыбу, так что они не только не помогли защите, но еще больше запутал дело.
Единственным проблеском света в этом странном, трагическом и ужасном преступлении и самой надежной свидетельницей в пользу Северина Бастиндоффа оказалась его теща. Вы можете подумать, будто ей удалось смягчить каменные сердца присяжных; увы, нет. Северин Бастиндофф был признан виновным в лжесвидетельстве и приговорен к двенадцати месяцам тяжелых работ.
У этой странной истории нет счастливого конца. Никто не был повешен, хотя совершенно ясно, что по одному человеку, а возможно, и по нескольким, «плакала виселица», как по какому-то поводу заметило склонное пошутить шотландское правосудие.
The Euston Square Mystery
Артур Мейчен. Клуб исчезнувших (перевод Л. Володарской)
Одним жарким августовским вечером прекрасный юный джентльмен, можно сказать, последний в своем роде в Лондоне, вышел на площадь и зашагал по пустынной Пиккадилли.{97} Верный традициям, верный им даже в пустыне, он в полной мере соответствовал предъявляемым ими требованиям; великолепный красно-желтый цветок на его отлично скроенном сюртуке из шерстяной ткани говорил о том, что он истинный сын гвоздики; шляпа, штиблеты и подбородок ослепительно сверкали; хотя уже много недель не было дождя, брюки были должным образом подвернуты, а положение трости с золотым набалдашником свидетельствовало о свободе от предрассудков. Однако — ах! — какие перемены произошли с июня, когда блестели листья, залитые солнцем, когда в окнах клуба мелькали люди, коляски мчались друг за другом по улицам, и в каждой из них улыбались девушки. Молодой человек вздохнул, вспомнив о тихих немноголюдных вечерах в «Фениксе», о неожиданных встречах на улицах, о поездках в Херлингем и множестве веселых обедов в приятной компании. Он поднял взгляд и увидел полупустой омнибус, медленно тащившийся посреди улицы, стоявшую перед «Погребами белой лошади» извозчичью карету (кучер заснул на своем месте) и опущенные жалюзи в «Бадминтоне». Он почти ожидал увидеть шиповник, грациозно тянущийся вверх на отеле «Космопол»; в самом деле, красота, если от нее что-то оставалось на Пиккадилли, спала глубоким сном.
Поглощенный печальными размышлениями, незадачливый Джонни не заметил, что по тротуару навстречу ему движется его двойник, разве что неизменная гвоздика была у двойника цвета сомон[203] да трость — с серебряным набалдашником, как и должны были разниться два предмета, наделенные особым значением. Молодые люди приблизились друг к другу, одновременно обратили внимание на странный вид отлично одетого визави и призвали старого, как мир, бога.
— Клянусь Юпитером, приятель, какого дьявола ты тут делаешь?
Джентльмен, появившийся со стороны Гайд-парк-корнер, ответил первым.
— Сказать по правде, Остин, мне пришлось остаться в городе… э-э… из-за дел с юристами. А ты почему не в Шотландии?
— Знаешь, забавно получается, но меня тоже задерживают в городе дела с юристами.
— Неужели? Это ужасно! Такого быть не должно, иначе все идет вверх дном, правда?
— Клянусь Юпитером, правда! Я тоже так думаю.
Мистер Остин помолчал несколько мгновений.
— Куда ты направляешься, Филиппс?
Вся эта беседа проходила как нельзя серьезно с обеих сторон, правда, при упоминании «дел с юристами» в глазах обоих мелькнул огонек, однако сторонний наблюдатель сказал бы, что на юных плечах лежит груз веков.
— Я еще не решил. Предполагал тихо пообедать у «Азарио». Ты ведь знаешь, что «Бадминтон» закрыт, кажется, на ремонт, а я терпеть не могу «Младшего Уилтона». Пойдем со мной, пообедаем вместе.
— Клянусь Юпитером, почему бы нет? Адвокат подождет!
— Вот уж что правда, то правда. Закажем итальянское вино — в бутылках из-под масла — ты знаешь, о чем я говорю.
Джентльмены с серьезным видом развернулись и вновь зашагали по площади, предавшись размышлениям, несомненно, о многих проблемах. Обед в маленьком ресторанчике доставил обоим настоящее удовольствие, так же, как кьянти, которое они выпили в изрядном количестве. «Совсем легкое вино», — сказал Филиппc, и Остин согласился с ним, так что они опустошили квартовую бутыль и добавили к ней по паре стаканчиков зеленого шартреза. Выходя на тихую улицу и куря громадные сигары, рабы долга и «дел с юристами» ощутили призрачную радость, скрытую во всем, что их окружало, улица показалась им фантастической в тусклом свете фонарей, а одинокая звезда, сиявшая в чистом небе над их головами, своим цветом напомнила Остину зеленый шартрез. Филиппc согласился с ним.
— Знаешь, старина, — сказал он, — временами я тоже вижу все то странное… ну, знаешь, о чем пишут в журналах и в романах. Клянусь Юпитером, Остин, старина, мне кажется, я тоже мог бы написать роман.
Молодые люди бесцельно шагали, не совсем представляя, куда направляются, когда сворачивали с одной улицы на другую и хмельно рассуждали обо всем на свете. Серое облако медленно плыло с юга на север, затемняя небо, и неожиданно начался дождь, поначалу падавший редкими и тяжелыми каплями, а потом обрушившийся безжалостным шипящим потоком; сточные канавы переполнились, и дождевые капли прыгали на камнях. Оба Джонни припустились бежать так быстро, как только было в их силах, свистя и напрасно выкрикивая «Извозчик!», пока не промокли до нитки.
— Где мы, черт возьми, находимся? — не выдержал Филиппc. — Проклятье, ни малейшего понятия. Ведь мы должны были быть на Оксфорд-стрит.
Они пробежали еще немного и неожиданно, к своей неописуемой радости, заметили арку, которая вела в темный переулок или двор. Не произнося ни слова, они укрылись в ней, слишком благодарные счастливому случаю и слишком промокшие, чтобы говорить. Остин взглянул на свою шляпу, она была совершенно испорчена; а Филиппc вяло встряхнулся, словно уставший терьер.
— Как это все некстати, — пробурчал он. — Хорошо бы, сейчас появилась коляска.
Остин выглянул на улицу; дождь все еще лил как из ведра; он посмотрел назад и в первый раз обратил внимание на большой дом, неприветливо возвышавшийся на фоне неба. Он был темный и мрачный, разве что в одном месте сквозь ставни виднелся свет. Остин показал на дом Филиппсу, который поначалу не выразил интереса, но потом вдруг воскликнул:
— Черт подери! Теперь я знаю, где мы. Ну, не то чтобы знаю, но однажды был тут с Уильямсом, и он сказал мне, будто здесь находится какой-то клуб. Не могу вспомнить, как он назывался. Эй! Это Уильямс. Ты не скажешь, Уильямс, где мы находимся?
Господин, который миновал их в темноте и быстрым шагом напраалялся к дому, услышав свое имя, оглянулся в недоумении.
— А, Филиппc, что тебе нужно? Добрый вечер, Остин. Вы как будто промокли?
— Конечно, промокли; попали под дождь. Ты говорил мне, что здесь какой-то клуб? Если это твой клуб, пригласи нас с собой.
Мистер Уильямс пристально поглядел на обоих промокших джентльменов и, справившись с сомнениями, сказал:
— Что ж, джентльмены, если хотите, можете идти со мной. Однако прежде дайте мне слово чести, что никому не расскажете об этом клубе и о том, что увидите там.
— Конечно же, нет, — ответил Остин, — зачем нам рассказывать, правда, Филиппc?
— Правда, правда. Пошли, Уильямс, не сомневайся.
Все трое двинулись в направлении большого дома, который оказался к тому же очень старым и был похож на посольство из прошлого века. Уильямс свистнул, дважды постучал в дверь и свистнул еще раз, после чего господин в черном открыл им.
— Ваши друзья, мистер Уильямс?
Тот кивнул, и молодые люди вошли.
— Запомните, — прошептал Уильямс, — вы никого не знаете, и вас никто не знает.
Приятели кивнули, после чего дверь распахнулась и они вошли в просторную комнату, ярко освещенную электрическими лампами. Мужчины стояли группами, ходили туда-сюда, курили возле небольших столов, все было как в обычной курительной комнате. Присутствовавшие беседовали, но почему-то полушепотом, и время от времени кто-нибудь останавливал себя на полуслове и с тревогой поглядывал на дверь в противоположном конце комнаты, а потом отворачивался. Очевидно, кого-то ждали. Остин и Филиппc сидели на софе, не в силах стряхнуть с себя изумление; почти все лица были им знакомы. В странной курительной комнате неведомого клуба собрался цвет общества: несколько молодых аристократов, юноша, только что получивший огромное наследство, три или четыре модных художника и литератора, знаменитый актер и известный священник. Что бы это значило? Предполагалось, что в данный момент все они находятся в разных точках земного шара, и тем не менее они были тут. Неожиданно в дверь громко постучали. Все вздрогнули, а те, что сидели, вскочили со своих мест. Появился слуга.
— Господа, президент ждет вас, — сказал он и исчез.
Члены клуба стали один за другим выходить из комнаты, и оба гостя, присоединившись к ним, оказались в комнате, которая была еще больше первой, но почти совсем темной. Президент сидел за длинным столом и перед ним горели две свечи, едва освещавшие его лицо. Это был герцог Дартингтон, самый крупный землевладелец в Англии. Когда все члены клуба вошли, он холодно и жестко проговорил:
— Господа, вам известны наши правила. Книга подготовлена. Открывший ее на черной странице поступает в распоряжение комитета и мое лично. Пожалуй, пора начинать.
Кто-то стал тихо, но отчетливо произносить фамилии, и вызванный им человек подходил к столу, после чего наугад открывал большой фолиант, лежавший между свечами. В тусклом свете лица были почти неразличимы, но Филиппc услышал рядом стон и узнал старого друга, чьи черты были искажены почти до неузнаваемости охватившим его ужасом. Один за другим члены клуба открывали книгу, после чего удалялись в другую дверь. Наконец остался один человек — друг Филиппса. У него на губах выступила пена, когда он шел к столу, и задрожали руки, едва он прикоснулся к книге. Уильямс что-то шепнул президенту, прежде чем выйти, а потом вернулся и встал рядом со своими гостями. Ему едва удалось удержать их на месте, когда несчастный застонал в ужасе и упал на стол: он открыл книгу на черной странице.
— Прошу вас идти со мной, мистер Д’Обиньи, — сказал президент, и они вышли вместе.
— Нам пора, — проговорил Уильямс. — Дождь, верно, кончился. Помните о вашем обещании, господа. Вы присутствовали на заседании Клуба исчезнувших. Больше вы никогда не увидите этого молодого человека. Спокойной ночи.
— Неужели
— О нет, ничего подобного. Мистер Д’Обиньи, надеюсь, проживет еще много лет. Он исчезнет, просто исчезнет. Спокойной ночи. Вас ждет коляска.
Друзья отправились по домам, не произнеся больше ни слова. Три недели они не виделись, а когда встретились, оба выглядели больными и слабыми. Им было трудно ходить, и они старались не смотреть по сторонам, когда шли по Пиккадилли, чтобы не наткнуться взглядом на знакомое по ужасному клубу лицо. Неожиданно Филиппc остановился как вкопанный.
— Смотри, Остин, — прошептал он. — Ты видишь?
На рекламных щитах, разложенных рядом с тротуаром, пестрели заголовки вечерних газет, и на одном из них Остин прочитал то, что было написано большими синими буквами: «Загадочное исчезновение». Он купил газету и принялся дрожащими руками переворачивать страницы, пока не отыскал короткую заметку: «Мистер Сент Джон Д’Обиньи из рода сассексских Д’Обиньи исчез при загадочных обстоятельствах.
Мистер Д’Обиньи был в Стратдуне, что в Шотландии, откуда шестнадцатого августа выехал по делам в Лондон. Известно, что он благополучно добрался до Кинге-Кросс и отправился на площадь Пиккадилли, после чего пошел пешком. Говорят, в последний раз его видели на углу Гласс-Хаус-стрит, что идет от Риджент-стрит к Сохо. С тех пор о несчастном молодом человеке, которого очень любили в лондонском обществе, ничего не известно. Свадьба мистера Д’Обиньи была назначена на сентябрь. Полиция не дает разъяснений».
— Боже мой! Остин, это ужасно. Ты помнишь число? Бедняга, бедняга!
— Филиппc, мне, кажется, пора домой. Мне плохо.
О Д’Обиньи так ничего и не узнали. Однако надо рассказать самую странную часть этой истории. Друзья отправились к Уильямсу и обвинили его в том, что как член Клуба исчезнувших он виновен в ужасной судьбе Д’Обиньи. Сохраняя спокойствие, мистер Уильямс внимательно вгляделся в бледные лица своих приятелей и разразился громким хохотом.
— Ах, друзья, друзья, о чем это вы толкуете? Ничего более нелепого мне еще никогда не приходилось слышать. Говорите, Филиппc, что я показал вам дом, в котором якобы располагается клуб, когда мы были в Сохо? Правда, но это низкосортный клуб, в котором немецкие лакеи играют в карты. Боюсь, кьянти сыграло с вами дурную шутку. Тем не менее постараюсь убедить вас в вашей ошибке.
Уильямс позвал слугу, который поклялся, что весь август и он, и его хозяин были в Каире, и показал в качестве доказательства счета. Филиппc покачал головой, и молодые люди ушли. Следующим их шагом был поиск арки, где они укрылись от дождя, и в конце концов им удалось ее найти. Они постучали в дверь мрачного здания и посвистели, как это делал Уильямс. Дверь открыл респектабельный механик в белом фартуке, которого весьма удивил свист; он даже заподозрил, что стоявшие перед ним молодые люди слишком много выпили. В доме находилась фабрика, где изготавливали столы для бильярда, и находилась она в этом доме (как сказали соседи) уже много лет. Наверное, когда-то комнаты казались просторными и величественными, однако теперь большинство из них было поделено деревянными перегородками на три или четыре мастерские.
Филиппc вздохнул: больше он ничего не мог сделать для своего исчезнувшего друга; однако ни он, ни Остин не чувствовали удовлетворения. В пользу мистера Уильямса нужно сказать, что лорд Генри Харкурт уверил Филиппса, будто в середине августа видел мистера Уильямса в Каире; подумав, он сказал, что шестнадцатого августа, но без особой уверенности, и еще он заметил, что исчезновение из города известных людей можно объяснить множеством причин и без Клуба исчезнувших.
The Lost Club
Артур Мейчен. Замечательная женщина (перевод Л. Володарской)
Душным августовским вечером на островке безопасности, расположившемся между грохочущими потоками экипажей, направляющимися с севера на юг Лондона и с юга на север, столкнулись нос к носу два человека, которые не виделись много лет. Тотчас узнав друг друга, они обменялись рукопожатием.
— Мой дорогой Вильерс, — сказал тот, что был постарше, лет сорока и седой, — наверное, уже прошло лет семь-восемь с нашей последней встречи. Я рад видеть тебя — очень рад снова видеть тебя.
— Приятно слышать, Ричардсон. Как это мы умудрились потерять друг друга из виду? Живем оба в Лондоне, и вот на тебе. Как твои дела?
— Спасибо. Неплохо, должен признаться. Ты ведь знаешь, что я вел дела в Индии, и в последние годы мне удалось весьма расширить мои связи. Сейчас, могу признаться, мы прочно стоим на ногах. А ты чем занимаешься?
Вильерс весело, как ребенок, рассмеялся.
— Ничем, Ричардсон. У меня нет времени для бизнеса. Я занят изучением такого предмета, на которое, боюсь, не хватит всей моей жизни.
— Правда? Что-нибудь научное?
— Да, потому что я изучаю Лондон; исследую его население от Криклвуд до Тутинг и от Турнхем-Грин до острова Собак. Ты знаешь французский язык Сохо? А идиш?
— Нет, конечно. Мистер Джоунс, который занимается нашей корреспонденцией, хороший лингвист, но я не припомню, чтобы он говорил о диалектах, которые ты упомянул. Боюсь, Вильерс, ты так и остался шалопаем; а я-то надеялся, что после смерти своего несчастного отца ты будешь торговать с Китаем.
— Нет, я продал свою часть. Меня это совсем не интересовало, к тому же я выгадал, так как получаю неплохой доход. Ты все еще в «Климентс-Инн»?
Мистер Ричардсон покраснел. Это был человек довольно сурового вида, с твердой линией рта и устрашающими бакенбардами. В сущности, он был добрым малым, но суховатым и не понимающим юмор. Тем не менее он покраснел и странная лукавая усмешка заиграла на его губах.
— Нет, Вильерс, я больше не живу в «Климентс-Инн». Я женат.
— Неужели, Ричардсон? Ты женат! Вот уж удивил. А я-то считал тебя типичным холостяком. Поздравляю. Когда же это случилось?
— Три месяца назад. Мы с женой познакомились случайно; в общем, мне пришлось ей помочь в споре с дерзким кучером, и наше знакомство перешло в привязанность. Вильерс, я очень счастлив.
— Ты это заслужил, Ричардсон, ведь ты хороший человек. Мне бы хотелось познакомиться с твоей женой.
— Почему бы нет? Ты завтра свободен? Отлично. Тогда приходи к нам на обед в шесть часов. Вот моя карточка.
Друзья расстались, стараясь использовать недолгую паузу в движении экипажей. Вильерс прочитал адрес на карточке: «Лаймс, Энджелина-Террас, Клэфем».{98} Ему было в высшей степени любопытно, что за жену нашел себе этот добросердечный, суховатый горожанин; любопытство придавало остроту соусам, когда он обедал в итальянском ресторанчике на Риджент-стрит, и особый вкус — «фалерно». Даже когда он на другой день выходил с Клэфем-стейшн, любопытство все еще не оставило его.
Вильерсу понадобилось некоторое время, чтобы отыскать Энджелина-Террас. Это был совсем новый район, где два-три старых особняка с прелестными газонами и кедрами были переделаны под современное жилье, а в результате получился лабиринт новых «с иголочки» улиц, похожих друг на дружку как две капли воды, где все дома были построены по одному образцу из ослепительного белого кирпича с красной отделкой и зелеными ставнями. Жители считали свой район праздничным, художники плевались, а Вильерс отметил его как новую страницу в своем великом исследовании. Наконец он отыскал нужный дом и был проведен в гостиную. Ему хватило времени, чтобы разглядеть на круглом полированном столе большой том «Мемуаров преподобного Алекс. Макау из Данблатера», прежде чем в комнату вошел сияющий Ричардсон.
— Вот и хорошо, — сказал он. — Ты растопил лед, и теперь, надеюсь, мы будем часто видеться. Веселенькое местечко, правда? Лучше, чем грязные красные кирпичи постоялого двора? А вот и моя жена. Дорогая, позволь представить тебе моего старого друга Вильерса. Я как раз говорил, что отныне рассчитываю на его частые визиты.
Вильерс вздрогнул, словно его ударило током, когда в комнату вошла прелестная строгая женщина. Во время обеда ему удавалось поддерживать легкую беседу, в которой тон задавал Ричардсон. Миссис Ричардсон молчала и по отношению к Вильерсу была на удивление холодна. Ее муж то и дело обращался к ней, называя ее «моя дорогая Эгнес», но Вильерс вспоминал некую Мэри Рейнольдс, веселые обеды в том или ином ресторане, небольшие путешествия в Хэмптон и Ричмонд, запах пачули и зеленую комнату в «Гэйети». Ему даже как будто слышалось громкое хлопанье пробок, вылетающих из бутылок с шампанским (миссис Ричардсон пила воду из бокала для вина), и напевы французских песенок в стиле
— У моей жены, — разглагольствовал Ричардсон, — есть по-настоящему прекрасные вещицы, унаследованные ею от дальнего родственника, сэра Лоренса Баллера из Болье-Парк в Норфолке. Эта брошь, которой ты, как я понимаю, любуешься, великолепна. После обеда, дорогая, ты должна показать Вильерсу свои украшения; от жемчужных колье невозможно оторвать глаз.
— Не думаю, чтобы мистер Вильерс интересовался бижутерией.
Она проговорила это жестко и даже с угрозой. Вильерс поклонился с загадочной улыбкой. Шампанское, пенившееся в бокалах, плясало у него перед глазами, а в ушах звучала смелая
— Что-то ты сегодня неважно выглядишь, — сказал Ричардсон, провожая гостя. — Будь осторожен, там ступеньки.
— Спасибо. Теперь уже все в порядке. Наверное, виновата жара. Ужасная погода, не правда ли? Спокойной ночи, Ричардсон.
Вильерс ехал домой в состоянии оцепенения; ни о каком случайном сходстве и речи быть не могло. Слишком хорошо он помнил брошь. Через несколько дней, следуя неодолимому импульсу, он отыскал адрес городской конторы мистера Ричардсона и зашел к нему. Достойный господин вел себя скованно, и, хотя он излучал доброжелательность, его что-то угнетало, как человека, которому предстоит исполнить неприятный долг. Кульминация наступила, когда Вильерс предложил проводить его домой и закусить, чем придется.
— Дорогой Вильерс, ты знаешь, я всегда очень тебя любил, твой бедный отец был добр ко мне, и я очень сожалею. Но скажу откровенно, Эгнес настроена отрицательно. Очевидно, она что-то слышала о тебе (боюсь, Вильерс, ты никогда не отличался строгостью нрава), и она говорит, что как замужняя женщина не желает вновь встречаться с тобой. Меня удручает, верь мне, что я должен был сказать это, но, в конце концов, не мог же я заставить жену…
Вильерс смотрел на друга с идиотским удивлением, но при слове «жена» разразился громким хохотом, перекрыв привычный шум в Корнхилле. Он хохотал и хохотал, пока слезы не потекли у него по щекам.
— Дорогой Ричардсон, — проговорил он наконец, — я еще раз поздравляю тебя. Ты женился на замечательной женщине. До свидания.
Вильерс ушел, но даже сев в коляску, все еще не мог справиться с приступами смеха.
A Wonderful Woman
Артур Мейчен. Двойное возвращение (перевод О. Дудоладовой)
* * *
Экспресс с запада пронесся мимо Эктона, отчаянно сигналя, вздымая тучи пыли. Фрэнк Холсрл вытряхнул из трубки пепел и принялся укладывать свои разложенные по всему купе вещи: газеты, картонку со шляпой, кожаный саквояж и самое главное — широкого формата папку, тщательно завернутую в коричневую бумагу. Он взглянул на часы и пробормотал:
— Полседьмого. Через пять минут мы будем в Паддингтоне. С опозданием всего на пять минут, как ни удивительно.
Но он поздравил себя и железнодорожную компанию несколько преждевременно. Не прошло и трех минут, как поезд начал замедлять ход, скорость катастрофически падала. Наконец раздался скрежет тормозов и — мертвый стоп. Холсуэл взглянул через стекло на унылое пространство Вормвуд Скрабе. В соседнем купе кто-то объяснял причину остановки извиняющимся, но вполне авторитетным тоном:
— Видите, вон там напротив семафор? Если бы мы продолжали движение, то уже отправились бы на тот свет.
Холсуэл снова взглянул на часы и в нетерпении забарабанил каблуками по полу. Ну когда же, наконец, это кончится! Вдруг с резким ревом мимо загрохотал встречный поезд, и западный экспресс снова двинулся в путь. Холсуэл изумленно поморгал глазами. Ему показалось, что в вагоне лондонского поезда мелькнуло его собственное лицо. Это продолжалось всего секунду, и он не был уверен.
«Вероятно, отражение в стекле, — решил он. — Хотя, по-моему, двойник был в черном плаще. А у меня светлый. Но все равно, это не более чем отражение».
Экспресс медленно подошел к перрону. В конце концов он опоздал всего на десять минут. Фрэнк Холсуэл вскочил в экипаж вместе со своими свертками, от души радуясь, что обошелся в этой поездке без чемодана — у багажного вагона уже толклась возбужденная очередь за вещами.
— Сто пятьдесят три, Мэлл, Кенсингтон, — крикнул он вознице, стараясь перекрыть шум вокзала.
Кеб вяло потащился по пыльным улицам, которые выглядели еще грязнее обычного после голубой дымки моря, пурпурного вереска и залитых солнцем полей. Фрэнк был уже довольно известным художником, что называется, талант на взлете. Он ездил «за натурой» в Девон и Корнуэлл. Бродил с этюдником по уютным лощинам и плоским холмам, среди фруктовых садов, пожелтевших и побуревших к осени, по вересковым пустошам и сочным низинам, по каменистому побережью и среди скал, нисходящих в изменчиво-синие волны.
В Корнише он видел по дорогам бесчисленные древние кресты с загадочными переплетениями надписей. Они возвышались на забытых курганах, отмечая перекрестки. И вот теперь рядом с ним лежала большая папка, содержимое которой вызывало в нем невольное чувство гордости.
«Воображаю, как поразит всех моя весенняя выставка», — думал он.
Бедный Фрэнк! Ему уже не суждено было нарисовать ни одной картины. Но он этого не знал.
Повернув за угол, экипаж продвигался в западные кварталы, дребезжа по мостовой, мимо больших особняков, выходящих фасадами в парки. Мысли Холсуэла снова полетели назад, к новым знакомым, которых он завел в отеле в Плимуте.
«А забавный малый этот Керр, — усмехнулся он про себя. Хорошо, что я оставил ему визитку. Луи он понравится. Как все-таки странно, что он настолько похож на меня. Если, конечно, его побрить хорошенько. А то зарос, как леопард. Наверно, заедет к нам в скором времени — он говорил, что будет проездом в Лондоне. Мне кажется, он актер. Я никогда не встречал такого мастера подражать голосу и жестам. Интересно, отчего он так поспешно вчера уехал?»
— Эй, кебмен, это здесь! Остановите, пожалуйста. Номер сто пятьдесят третий.
Двойные дверцы кеба со звоном растворились, лязгнула и затем хлопнула за спиной калитка сада. Холсуэл взбежал по ступеням крыльца и забарабанил в дверь. Ее открыла горничная. На его приветствие и вопрос о здоровье хозяйки она не произнесла ни слова, глядя на него, как ему показалось, странными, полувопросительными-полуизумленными глазами. Но он уже несся прыжками вверх по лестнице в уютный будуар жены. Луиза лежала на кушетке. При его появлении она вскрикнула и сразу села, спустив ноги на пол.
— Фрэнк! Так скоро? О, как я рада! Я думала, тебя не будет целую неделю.
— То есть как «целую неделю»? О чем ты говоришь, дорогая Луи, ведь меня не было три недели? Разве ты не помнишь, я уехал в Девон в начале августа.
— Ну, конечно, дорогой. Но ведь после этого ты уже вернулся вчера вечером.
— Что? Я вернулся вчера вечером? Эту ночь я провел в Плимуте.
— Это не смешно, Фрэнк. Ты прекрасно знаешь, что вчера вечером около двенадцати ты постучал в дверь. Это вполне в твоем духе — ввалиться в дом среди ночи, когда никто тебя не ждет. Естественно, я полагала, что ты приедешь сегодня, как ты сам предупреждал в последнем письме.
— Луиза, дорогая, по-моему, ты бредишь. Вчера вечером меня здесь не было, говорю же тебе! Вот мой счет за гостиницу в Плимуте. Видишь, на нем сегодняшнее число.
Мисс Холсуэл оторопело уставилась на счет. Затем поднялась и позвонила в колокольчик. В комнате было очень жарко, казалось, она задыхается от душного воздуха лондонских улиц. Холсуэл прошел несколько шагов по комнате. И вдруг остановился и вздрогнул.
— Джейн, ответь мне, пожалуйста, приезжал ли мистер Холсуэл домой сегодня ночью? И ходила ли ты сегодня утром искать для него кеб?
— Да, мэм, по крайней мере…
— Что «по крайней мере»? Ты ведь сама проводила его к экипажу, так?
— Да, мэм, конечно, так и было. Но, прошу прощения, сэр, мне показалось, у вас сильно изменился голос, когда вы приказали кебмену ехать в Степни, хотя сперва говорили, что вам нужно на вокзал в Ватерлоо.
— Боже мой, вы что, сговорились? Я был в это время в Плимуте, я просто не мог быть здесь!
— Перестань, Фрэнк! Я поняла, ты шутишь. Посмотри, ты привез вчера вот это. Ты брал его с собой в Девон, помнишь?
Она держала в руках серебряный портсигар с его инициалами, выгравированными иа крышке. Это был ее подарок, он выронил его, когда гулял с Керром, и потом тщетно шарил в траве, горюя о потере.
Холсуэл взял портсигар в руки. Ему казалось, что он во сне, хотя через открытое окно вполне реально доносились голоса мальчишек-газетчиков: «Свежие новости! Специальный выпуск!» На город опускались сумерки, в комнате становилось темно. Внезапная догадка озарила его ум. Он вспомнил Керра, свое странное сходство с ним, вспомнил лицо, промелькнувшее в вагоне встречного поезда. Теперь он знал, кто поднял оброненный им портсигар, он очень хорошо знал, кто приходил к его жене вчера вечером.
Горничная была понятливой девушкой и потихоньку вышла. Никто не слыхал, о чем говорили в ту ночь супруги Холсуэл. Но еще до рассвета он уехал. Видимо, в Америку. Миссис Холсуэл умерла, не дожив до лета.
A Double Return
Артур Мейчен. 7б, Кони-Корт (перевод О. Дудоладовой)
* * *
Очень много лет назад, ныне покойный Стефен Филиппс, известный поэт и драматург, сам того не желая, оказался виновным в клевете. Одно время он проживал где-то на южном побережье, кажется, в Литтлхемптоие, и по слухам, добравшимся даже в наши края, уехал оттуда по очень странной причине: в доме водились привидения. Слухи проникли на Флит-стрит, и одна из газет прислала репортера, чтобы взять у поэта интервью. Его рассказ о доме, полном призраков, оказался поистине поразительным. Я забыл подробности и не могу вспомнить, каковы именно были шумы, или голоса, или явления, преследовавшие Стефена Филиппса, однако факт не подлежит сомнению — привидения действительно существовали и их было очень много. Но когда в газете появилось это сенсационное интервью, владелец дома подал в суд, обвиняя издательство в нанесении материального ущерба. Ни Филиппсу, ни газетчикам не приходило в голову, что они могут испортить репутацию дома и это сделает его непригодным для найма. Владелец же заявил, что из-за этой клеветы дом, когда-то занимаемый поэтом, уже полтора года остается без жильцов. У меня выпало из памяти, как закончилось дело, помню только, что кому-то из них, кажется, пришлось заплатить газете штраф. Но я воспринял это как предупреждение для себя и поэтому сразу заявляю: все имена и названия в нижеследующем рассказе вымышленные. Нет такого сквера, как Кони-Корт, не существует такого подворья, как Керзон-Инн (хотя Саут-сквер и Грейс-Инн когда-то были), и, значит, мне нет нужды скрывать подлинные события.
Тем не менее допустим, как и положено в рассказе, что все называется именно так, а не иначе. Тогда следует сказать, что Керзон-Инн находится где-то между Флит-стрит и Холборном и добраться туда можно лабиринтом кривых переулков и мощеных аллей, ограниченных железными столбиками. Подворье включает в себя небольшой холл (обратите внимание на замысловатое псевдоготическое украшение главного входа, датированного 1755 годом), огромное и очень старое, но все еще цветущее тутовое дерево, обнесенное невысокой оградкой, а кроме того четырехугольный дворик под названием сквер Эссей и еще один — сквер Кони-Корт. Там расположены девять жилых построек старинной темно-красной кирпичной кладки, которые были возведены еще в 1670 году. Входы украшены коринфскими пилястрами, как при входе на галерею, ведущую к королевской скамье в Темпле.[206] Резьба деревянных крылец приписывается Гринлингу Гиббонсу — заблуждение, возникшее по причине неверно понятых аллюзий в одном из писем того времени. Но как бы там ни было, деревянных навесов над входами ровно девять и ни одним больше, поэтому вполне понятно недоумение управляющего, мистера Хеммингса, когда он получил чек на двадцать фунтов с таким сопроводительным письмом для усиления эффекта:
И это все. Никакого адреса, никакой даты. На почтовой марке стояла литера N. Письмо было получено с первой почтой 11 ноября 1913 года. Так уж повелось с незапамятных времен, что ежеквартальная рента в Керзон-Инн вносилась не по общепринятым числам, а по шотландской традиции. Поэтому День св. Мартина, 11 ноября, был как раз днем оплаты и относительно этого недоумений не возникаю. Но все дело в том, что на Кони-Корт нет такого номера — 76, и в книгах гостиницы не значится такого постояльца, как Майкл Карвер. Мистер Хеммингс принялся за выяснение, но никто из ответственных лиц не смог помочь ему. Привратник, прослуживший на подворье сорок лет, уверял, что за всю свою службу не встречал подобного имени на дверных табличках пансиона. Тогда управляющий обратился к жильцам. Он обошел номера 6, 7 и 8, но безрезультатно.
В старых пансионах обычно оседают самые разнообразные люди. Основную часть номеров занимали офисы странных и незаметных компаний. На дверях у них висели таблички: «Трексел. Производственный синдикат, ЛТД», «col1_0Н.», «Комитет по охране водорослей: Дж. Нэш, секретарь». Было одно крошечное начинающее издательство во главе с молодым человеком, полагающим, что на стихах можно заработать. Кроме того, были частные жильцы, например, как значилось на одной из дверей, «Мистер и миссис Юджин Шелдон». Однако другие были помечены только инициалами: «А.Д.С.», «Ф.Х.С.», причем некоторые из них так и оставались для остальных жильцов всего лишь инициалами, потому что их обладатели никогда не появлялись среди дня. Они выползали по ночам, когда ворота были уже на запоре, и бродили взад-вперед по Эссей-сквер и Кони-Корт, пугливые и неслышные, не глядя друг на друга и не разжимая губ. Управляющий прошелся и по этим личностям, но ни один из этих людей не смог ничего поведать о Майкле Карвере, хотя кое-кто жил в своих комнатах уже по тридцать лет.
Назавтра после Дня св. Мартина как всегда состоялось квартальное заседание общества «Пансион», и озабоченный Хеммингс изложил обстоятельства дела президенту и членам правления. После долгих рассуждений решили принять все как есть. С тех пор в Керзон-Инн стали квартал за кварталом приходить чеки на 20 фунтов с формальным извещением. Ни обратного адреса, ни даты отправления, все с той же литерой N, означающей Северный округ. Дело регулярно представлялось на суд правления, и неизменно выносилось решение: оставить все как есть.
Так продолжалось до Дня св. Мартина 1918 г. Как всегда пришел чек. Однако сопроводительное письмо было несколько иным, а именно:
Управляющий почувствовал себя полным болваном. Какая протечка крыши может быть в номере, которого нет ни на Кони-Корт, ни во всем подворье! И каким образом правление будет принимать меры к несуществующей крыше! На завтрашнем заседании мистер Хеммингс молча положил письмо на стол: оно говорило само за себя. Президент внимательно прочел его. Затем письмо внимательно прочли десять членов правления. Один из них, бывший стряпчий, предложил сделать запрос в банк мистера Карвера.
— Иной раз приходится блефовать и перед банкирами, — сказал он с надеждой.
Но мистер Карвер был клиентом банка Телсона, и стряпчему следовало бы это знать. Хеммингс получил от них вежливое уведомление в том, что мистеры Телсоны не имеют привычки обсуждать дела своих клиентов с посторонними. Таким образом, на некоторое время дело заглохло. Однако в следующий раз обычный чек от мистера Карвера сопровождался весьма неприятным письмом, выражающим недовольство, что его просьбе не было оказано должного внимания, а между тем сырое пятно распространилось по всему потолку, и штукатурка грозит рухнуть на ковер. «Буду чрезвычайно признателен, если крыша будет починена немедленно» — так заканчивалось это послание. Президент и члены правления снова принялись разбирать дело. Кто-то сделал предположение, что все это просто розыгрыш любителя шуток, а другой прибавил: «Притом сумасшедшего», но эти предположения были отклонены как безосновательные. Под конец заседания правление вынесло вердикт: оставить все как есть.
В очередной день оплаты чека не оказалось. Пришло только письмо, где говорилось, что мебель жильца покрылась плесенью, а во время дождя он вынужден расставлять по комнате посуду, чтобы собирать воду. В конце письма мистер Карвер заявлял, что решил прекратить оплату помещений, покуда не будет починена крыша.
Вскоре произошло нечто еще более странное — и это именно то событие, из-за которого история могла стать клеветнической, если бы в действительности существовало такое подворье, как Керзон-Инн, или такое место, как Кони-Корт. Третья пара комнат справа от номера 7, Кони-Корт, была свободна от жильцов, стряпчих или агентов, и одна вдова с дочерью заняли ее. «Грязновато, зато тихо», — сказала она своим знакомым. Однако комнаты оказались далеко не тихими. Ночь за ночью, в полночь или в час, а то и в два, в три часа ночи они вместе с дочерью просыпались от внезапной громовой игры на фортепиано, всегда одной и той же музыки, после чего уснуть было уже совершенно невозможно. Вдова пожаловалась управляющему. Мистер Хеммингс вместе с плотником проверил помещения и был вынужден признать, что ничего не понимает.
— У нас никогда не было жалоб от Джексона или Даулинга, — пожал он плечами, и вдова ответила, что эти господа, видимо, уходили ночевать в другие места.
Тогда управляющий решил продолжить осмотр. В конце коридора верхнего этажа находилась старая лестница, ведущая на чердак.
— А что у вас на чердаке? — поинтересовался мистер Хеммингс.
— Там свалена всякая рухлядь, оставшаяся после жильцов, — ответил плотник.
Они поднялись на чердак, освещенный крохотным слуховым оконцем. Здесь стояло полуразбитое пианино, в котором едва сохранилась дюжина струн, покрытый плесенью кожаный саквояж, два непарных мужских носка, пара брюк и несколько разрозненных листов нот с фугами Баха. В кровле имелась трещина, и все было пропитано затхлой сыростью.
Крышу починили, а хлам вынесли вон. Ночные оргии прекратились. Через год пожилая вдова была на концерте. Внезапно она вздрогнула и побледнела.
— Это та самая жуткая музыка, про которую я вам рассказывала, — прошептала она своей подруге.
Прославленный пианист играл фугу си мажор Иоганна Себастьяна Баха.
Ни президент, ни правление, ни мистер Хеммингс никогда больше не слышали о жильце номера 76, Кони-Корт.
7В Coney Court
Артур Мейчен. Розовый сад (перевод О. Дудоладовой)
* * *
И тогда, неслышно ступая босыми ногами, она приблизилась к окну, распахнула его и выглянула в ночной сад. Комната позади нее была окутана таинственным полумраком. Стулья и столики приняли зыбкие колеблющиеся очертания; на расшитых индийских гардинах, драпирующих двери, дрожал чуть заметный призрачный отблеск тальковых лунных лучей. Цвет желтых шелковых занавесей, обрамляющих кровать, еле угадывался в сумраке спальни, а подушка и простыни лежали смутным молочно-белым облаком.
Она снова повернулась к окну и увлажненными от нежности глазами стала смотреть на озеро, смутно мерцавшее в глубине сада. Она не могла спать и даже просто лежать в постели. Было поздно, прошла уже большая часть ночи, но она не могла спать. Серп луны медленно поднимался сквозь тонкие, как паутинка, облака, тянувшиеся длинной грядой от востока к западу. Из темной воды струился бледный свет, словно восходила из глубины еще одна неведомая планета.
Она смотрела вдаль глазами, ждущими чуда, и видела легкое колыхание тростника у восточного берега. Его темная зубчатая стена, увенчанная копьями стеблей, была пронизана трепетными бликами, будто инкрустация серебром и жемчугом по резному черному дереву, и ущербная луна державно стояла в центре неколебимого покоя небес.
Под сенью тростника слышалось сонное перекликание и тихий плеск — это водоплавающие птицы уже почувствовали приближение рассвета. Посередине озера возвышался белый пьедестал с золотым орнаментом, и на нем, весь облитый лунным сиянием, стоял мраморный ангел со свирелью у губ.
За озером раскинулся старинный парк, постепенно переходящий в дикий лес. Его совсем скрыла густая тень облака, проплывающего под серпом луны. А за лесом, далеко-далеко вставали едва различимые силуэты гор, серые полосы облаков и крутой, уже слегка побледневший небосклон. Она пристально глядела туда задумчивыми глазами, окунувшись в тишину, затерянная в волнах полутеней и полусвета. И в прохладу туманного, пронизанного серебром воздуха она простирала свои тонкие белые руки и не узнавала их.
Отвернувшись от окна, она сложила себе на персидском ковре диван из подушек и полусидела-полулежала там, неподвижная и сосредоточенная, словно поэт, грезящий под розовым кустом в волшебном краю. Да, в природе нет ничего реального, только мерцающий флер видений, трепет переменчивых фигур и пятен света. Он говорил ей, что есть лишь одна сущность, одна наука, одна религия — и назвал ей это великое слово. Он говорил, что внешний мир — не что иное, как игра светотени, которая то скрывает, то обнаруживает истину. И теперь она в этом убедилась.
Он говорил ей, что восторг души — это путь проявления невыразимых тайн того мира, который выше разума, который постигается только чувством, — и теперь она в это верила. Она никогда не сомневалась ни в одном его слове, с первого момента их встречи месяц назад. Она взглянула тогда вверх, потому что сидела у самой воды в увитой цветами беседке, а отец спускался по тропинке меж розовых кустов, ведя к ней незнакомца, тонкого и темноволосого, с острой бородкой и меланхоличными глазами. Когда она подала ему руку, он что-то тихо произнес, и она услышала не совсем понятные стихотворные строки, прозвучавшие словно эхо отдаленной музыки. Потом он повторил ей те слова еще раз:
Его голос, читающий странные стихи, захватил ее. В ней вспыхнул восторг совершенного знания. И вот сегодня, когда она глядела из окна в серебристый сумрак ночи, к ней снизошло понимание того, что прежний мир больше не существует. Отныне она не являлась частицей этого сада, этого озера, этого леса и всей той жизни, которой жила до сих пор. На память пришла еще одна строка, которую произнес он:
Сначала это прозвучало почти бессмыслицей — если он вообще способен говорить бессмыслицу. Но теперь она въявь ощущала эти слова и дрожала от их значения. Это сама она ныне разрушена. По его приказу она уничтожила свои прежние чувства и мысли, все что любила и что отвергала, все те привязанности и привычки, которые унаследовала от родителей. Прежняя жизнь теперь полностью отброшена прочь.
Стало светать, и когда восток заалел, она уснула, прошептав в полузабытьи: «Почему ты сказал, что я сбился с пути?»
The Rose Garden
Артур Мейчен. Цыгане (перевод О. Дудоладовой)
Из чащи леса поднималась тонкая бледно-голубая струйка дыма — там расположился лагерь кочующих медников.
На склоне дня Мери оставила мать в обычных хлопотах по хозяйству и, утомленная долгим зноем, вышла из дому. Она собиралась сходить в Грин навестить дочку лекаря, но неожиданно для себя выбрала совсем другую дорожку, которая тянулась через огороды, круто спускалась в лощину и терялась в сумрачных зарослях леса.
Наверно, этого не следовало делать, но ее так разморило от жары, что болтать с подругой расхотелось. Обожженная солнцем тропинка весело бежала через изгороди на коричневых августовских полях, и душные облака пыли над дорогой, ведущей в Грин, вскоре остались далеко в стороне. На опушке она вновь заколебалась, но тропинка уже нырнула в прохладный лес, под раскидистые ветви дубов, мимо высоких стеблей сочной лесной травы.
Ее мать, заботливая и добродетельная женщина, говорила ей недавно о грехе несдержанности, о том, что надо избегать опрометчивых поступков и не в меру энергичных жестов. Разве можно вбегать в дом так стремительно, как получилось у нее намедни, да еще кричать громким голосом только потому, что розы в саду «пылают как пламя»? Розы и впрямь хороши, но это не повод, чтобы позабыть об окружающих.
— Я понимаю, дорогая Мери, — сказала она, — ты поступила так ненарочно. Ты и в самом деле была взволнована, и я рада, что красота природы трогает тебя. Но пора научиться сдерживать свои чувства.
Она взглянула на дочь с непонятной печалью, словно хотела добавить что-то еще, но не нашла подходящих слов, а вместо этого спросила:
— Ты не видела Альберта Мурхауза с тех пор, как вы играли в теннис? Я хочу пригласить его к нам во вторник, ты не против?
Мери не поняла связи между своей несдержанностью и приятным молодым адвокатом, а теперь, ступая босыми ногами по тенистой тропке, почему-то вспомнила предостережение матери. Мери казалось, что травинки, точно нежные пальчики, гладят ей щиколотки и освежают колени, но она старалась не думать об этом, зная, что мать не одобрила бы таких мыслей.
А что за чудеса раскинулись вокруг! Будто пышное зеленое облако клубилось под ногами. Яркий солнечный свет проливался сквозь листву, дробился в траве и превращал все кругом — и стволы деревьев, и венчики цветов, и ее собственные руки — в нечто небывалое, преображенное в иную сущность. Ей и прежде случалось ходить по этой тропинке, но сегодня здесь было совсем иначе. Какое-то таинственное обещание переполняло ее, и оно почти сбывалось за каждым изгибом тропы.
Сегодня простое желание побыть одной в глубине леса вызывало острую тайную радость, которая все усиливалась по мере того, как сгущался лесной сумрак и плотнее обступали ее деревья. Она распустила свою темную косу и, когда солнце проглянуло в просвет над упавшим деревом, заметила, что волосы у нее совсем не каштановые. Они были бронзовые и отливали золотом, искрясь на простом белом платьице.
Она подошла к роднику, обложенному камнями, чтобы посмотреться как в зеркало. Но решилась взглянуть в неподвижную темную воду только после того, как стыдливо огляделась по сторонам и прислушалась к каждому звуку. Склонившись наконец над сумрачным водоемом, она увидела под гладкой как стекло поверхностью застенчивую нимфу с волосами червонного золота и лицом, будто выточенным из сияющей слоновой кости. Она улыбнулась — и розовые губы лесной феи тоже приоткрылись, словно намекая на известный только им обеим секрет.
Отойдя от родника, она заметила в просвете между деревьями сизый дымок костра и вспомнила свою детскую боязнь цыган. Оглядевшись с опаской, выбрала в траве местечко помягче и прилегла, напряженно прислушиваясь. Этих людей в селении называли «ужасными», но она испытывала неизъяснимое удовольствие, улавливая их плавную речь, чарующую, как первобытный напев или невнятное причитание. Эти чуждые интонации и неожиданные созвучия казались естественным отголоском лесных дебрей — шума ветра, пронзительных криков птиц, стремительного движения пугливых лесных созданий.
Она сделала еще несколько осторожных шагов, пока не показалось меж ветвей красное пламя костра. Голоса стали четче, но все равно походили на колдовские заклинания. Ах, если бы у нее хватило смелости выйти на поляну, где расположился этот странный лесной народец! Но она не решилась. Усевшись под деревом, с волнением ждала — вдруг кто-нибудь пойдет по тропинке и увидит ее.
Шестеро или семеро мужчин, столько же женщин и ватага дивных ребятишек сидели на корточках возле костра и лепетали между собой на своем певучем языке. Все эти люди были странно одеты, приземистые и коренастые, с высокими скулами, матово-желтой кожей и черными раскосыми глазами. И только один или двое молодых мужчин обладали дикой красотой греческих фавнов, чьи лица можно увидеть лишь в переменчивом отблеске костра или под узорной тенью листвы. На самом деле это были совсем не цыгане, а потомки горных мастеров с Урала или Алтая, выродившиеся в кочующих медников. Их пращуры ковали бронзовые боевые топоры, а они жили тем, что лудили продырявленные котелки и чайники. Всматриваясь в их быт, Мери чувствовала, что ей нечего бояться.
Солнце зашло за облако, и в воздухе посвежело. Туман заклубился среди деревьев, голубой туман, похожий на дым костра. Внезапно молодой фавн отдалился от остальных, направляясь в ее сторону, и девушка проворно спряталась в зарослях остролиста. Сердце у нее отчаянно колотилось, словно сбывалось таинственное обещание, томившее ее всю дорогу. Юноша с обнаженным торсом прошел по тропинке мимо нее. Невысокий и ширококостный, он был похож на бога Гефеста,{99} и невыразимая мощь играла в каждой мышце его словно отлитого из бронзы тела. Он приблизился к роднику и стал умываться, плеская ладонями и шумно фыркая. Его лохматые черные волосы превратились в груду тонких металлических колечек, с которых стекала вода. Девушка не могла оторвать глаз от его рельефных плеч и рук. А он вдруг обернулся, ощутив на себе взгляд, и пронзил заросли своими огненными глазами. В невольном испуге она зажмурилась, и порыв ветра пронесся по густой зеленой листве. Когда она открыла глаза, у родника никого не было. Помедлив еще немного в своем укрытии, девушка осмелилась выйти. На том месте, где стоял он, она нашла гладкий зеленый камешек с затейливым орнаментом. Это был нефритовый амулет с дырочкой посередине.
В эту ночь медники собирали свой лагерь в дорогу. Мери бежала через лес, торопясь успеть до захода солнца и, только выйдя в поля, обернулась. Густые тучи далеко на горизонте приобрели темно-красный отблеск, а на вершине лысого холма стоял догорающий солнечный диск. Вереница фантастических черных фигурок прошла на фоне алого диска, двигаясь след в след длинной тонкой цепочкой. Каждый сгибался под тяжестью огромной ноши, и дети брели позади, как сказочные гномы. Она узнала его, он шел первым, и тяжелая поклажа не могла изменить вольного разворота его плеч.
А потом, уже лежа в постели в своей белой комнатке, она ласкала пальцами маленький зеленый камень, странную вещицу с резьбой, нанесенной неведомым мастером из глубокой древности. В порыве нежности она прижала его к щеке. Нефритовый орнамент сверкнул на фоне сияющей слоновой кости, и червонное золото пролилось на него.
Она тихо рассмеялась от невыразимой радости и произнесла несколько слов, перешедших в шепот. Она задавала самой себе удивленные вопросы, смущенная такой непонятной радостью. Но ни слова не сказала матери о своем опрометчивом поступке.
The Turanians
Артур Мейчен. Макушка лета (перевод О. Дудоладовой)[207]
В лучах вечерней зари старый фермерский дом на вершине холма принял бледно-розовый оттенок. И затем, когда от реки поползли сумерки, потемнел и засиял ярче. Беленые стены вспыхнули, будто свечение исходило от них, — так наполняется светом ранняя вечерняя луна, когда тускнеют потухающей зарею облака. Раскидистый боярышник за амбаром превратился в черный, тонко очерченный силуэт на фоне неопределенной голубизны послезакатного неба.
Сидя на ступеньках моста, Леонард наблюдал за этими превращениями с чувством неизъяснимого душевного равновесия, не замечая, что трубка его давно погасла. Ветер утих, и только легкий плеск воды у берега нарушал глубокую тишь летнего вечера. И хотя он знал, что остановился в этом доме, погруженном в заросли алых и белых роз, но никак не мог поверить в реальность всего этого великолепия — и неземное мерцание стен, и чистая мелодия бегущей у ног воды.
Контраст его нынешней жизни с Лондоном казался непостижимым, в это с трудом верилось и этого нельзя было охватить разумом. Всего несколько часов назад его уши глохли в сутолоке улиц от лязга фургонов, грохочущих по каменной мостовой, от скрежета экипажей и дребезжания тяжелых омнибусов. И всю дорогу сюда он продолжал ощущать снующие толпы в уличных водоворотах, несущиеся с запада на восток и с востока на запад, утратившие разум в вечном стремлении.
Все бурлило и сталкивалось в непрестанном приливе и отливе множества лиц. Сплошной серый зной, смешанный с едким дымом, вызывал тошноту, и за гчстой завесой пыли не было видно неба.
Каким же волшебством он обрел это облегчение, это всеобъемлющее безмолвие! Его убаюкивал едва различимый шорох воды, набегающей на камни, его глаза смотрели на долину, постепенно меркнущую среди теней сгустившихся сумерек, и ноздрей его коснулся пряный аромат летней ночи, как чудодейственное снадобье против всякой боли души и тела. Он провел ладонями по росистым листьям травы и освежил горячий лоб, будто смыл с него суету и тревоги города. Интересно, какие запахи составляют этот волшебный ночной букет? Пахло листьями краснотала, нависшего над водой и даже в полдень не пропускающего к ней ни одного луча солнца, пахло душистой травой с остывающих лугов, волны запахов накатывали с высоченных кустов, покрывающих пологий склон холма, у подошвы которого текла река. Но самый сладкий запах, точно прилетевший из мира грез, дарили дикие красные розы, растущие везде, куда ни кинь взгляд.
Наконец магическое свечение белых стен, зачаровавшее его, совсем погасло, и он пошел вверх по склону холма. Две его комнаты располагались в конце длинного приземистого дома, и хотя туда можно было попасть по коридору из большой кухни, он пошел через сад, мимо влажных от росы роз, к отдельному входу. Он мог уходить и возвращаться, когда вздумает, не встречаясь с хозяевами, потому что, по выражению добродушного фермера, у него был как бы собственный домик. Он запер дверь и зажег на каминной полке две свечи в начищенных медных подсвечниках. Потолок в комнате был низким, пересеченным беленой балкой. По стенам, не совсем ровным и гладким, висели вышивки и выцветшие репродукции. В углу красовался буфет со стеклянными створками, выставляя на обозрение затейливо расписанный местный фарфор старинной формы.
Комната была наполнена той же тишиной, тем же трогательным умиротворением, как сама ночь и как все в этом прекрасном мире. И Леонард чувствовал, что именно здесь, сидя за громоздким старинным бюро, он найдет сокровище, которое тщетно искал в другом мире. Несмотря на усталость, он знал, что пора пришла. Снова раскурив трубку, он стал просматривать свои бумаги. Потом долго сидел за бюро без движения, размышляя о чем-то неясном, охваченный удовольствием незыблемого покоя. Внезапно в мозгу вспыхнула мысль. Словно в экстазе, он принялся быстро писать, страшась утратить так счастливо найденный образ.
Его окно светилось до самой полуночи. Наконец он отложил перо, и вздох глубокого удовлетворения завершил оконченный труд. Но и теперь желание сна отступило, заглушенное таинственным зовом ночи. Он желал испить влажности бархатистого воздуха и полночной росы, вкусить душистой темноты и безмятежности. Осторожно заперев за собой дверь, медленно прошел среди персидских роз и взобрался на большой камень ограды. Луна восходила на небесный трон во всем своем величии. Внизу раскинулось селение, словно написанная маслом старинная картина, а на холме за фермерским домом начинался непроглядный лес. Этот лес манил его еще тогда, когда он любовался заходом солнца, но ночью сумрачная чаща была еще желаннее, еще загадочней и только теперь могла открыть свои самые сокровенные тайны.
Он двинулся по тропинке, которую приметил еще днем, и, дойдя до опушки, оглянулся. Фермерский дом, завешенный ночным мраком, бесследно потонул в пространстве.
Осторожно ступая по хрупким стеблям, он вошел под кроны и позволил едва различимой тропке увести себя из мира реальности. Ночь была наполнена шорохами, сухим потрескиванием. Казалось, кто-то настороженно прячется от него в темноте, боясь и желая таинственной встречи. Недавнее торжество завершенного труда выпало из памяти, душа блуждала в иной немыслимой сфере, в которую прежде попадала лишь во сне. Он двигался среди теней, не имеющих ни окраски, ни формы, сотворенных из полумрака и отраженного света. Утратив всякое чувство направления, он сошел с тропы и стал пробираться сквозь подлесок, борясь с гибкими ветками, которые цепляли за одежду.
Внезапно пришло освобождение, и лес раздался в широкий проход, возникший в самой чаще. Луна стояла над вершинами, проливая бледно-зеленый свет на дорогу, которая вела к большой поляне, окруженной амфитеатром деревьев. Может, это древний великий путь, по которому шли на Лондон римские легионы. Утомленный борьбой с лесными зарослями, он прилег под деревом и бездумно глядел на луну и окрестности. Вдруг легкая тень побежала по траве, и он подумал, что это ветер колышет ветки. Но в тот же миг на дороге появилось смутное белое видение — обнаженная девичья фигурка, за ней другая и еще несколько.
В руке Леонарда была трость, и он, не помня себя, сжал ее с такой силой, что ногти впились в ладонь. Среди призрачных фигур была дочка фермера, которая встречала его днем на станции. Рядом шли другие, такие же скромные девушки, простые и бесхитростные жительницы английской деревни.
Они прошли мимо, не стыдясь и не прячась, и он видел их тихие улыбки и плавные движения. Видел такую ослепительную чистоту человеческой души, которую, как он думал, этот мир давно утратил.
Белые фигуры,{100} украшенные венками из роз, прошли на поляну, и нависающие ветви скрыли их от его глаз. Но он никогда не сомневался в том, что это было на самом деле.
Midsummer
Артур Мейчен. Холм грёз (Сад Аваллона) (перевод Е. Пучковой)
Предисловие
В 1895 году я наконец убедился, или почти убедился, в своем призвании. Уже более двенадцати лет я был, что называется, «профессиональным писателем». В 1883 году, пытаясь побороть одиночество и бедность, я написал небольшую «Историю табака». В 1884‑м – перевел «Гептамерон» Маргариты Наваррской[208], а 1885‑й и 86‑й годы посвятил «Хроникам Клеменди», большому тому средневековых повестей. Еще один перевод – «Искусство достигать цели» Бероальда де Вервиля[209] (имя этого автора звучит куда привлекательнее, чем того заслуживает его книга) – занимал мои вечера в 1888 и 1889 годах, тогда как в дневные часы я перекладывал на английский язык двенадцать томов воспоминаний Казаковы.
В 1890‑м я сочинял статьи и эссе, рассказы и заметки, а также всякий вздор для газет, от которых ныне уцелели лишь названия – «Глобус», «Сент‑Джеймс газетт», «Вихрь»; сюда же можно приплюсовать «изящные вещицы» для вымирающего поколения журналов, адресованных читателям из так называемого «хорошего общества». В 1890‑м и 1891‑м я писал «Великого бога Пана» – в конце 1894 года эта повесть была напечатана и произвела некоторое волнение среди старых дев – как в прессе, так и за ее пределами. Весной и летом 1894‑го я возился с «Тремя самозванцами», но книга, вышедшая осенью 1895‑го, успеха не имела. И таким вот образом к концу 1895 года я убедился, что превращаюсь в «профессионального писателя», чье ремесло – создавать книги. И теперь мне следовало сесть за стол и написать еще одну книгу. Прекрасно! Оставалось только решить: какую?
И тут мне очень помогла неудача «Трех самозванцев». Как я уже говорил, эта книга осталась почти незамеченной, а если кто и обратил на нее внимание, то выразил резкое недовольство ею. Меня окрестили второсортным эпигоном Стивенсона. Не совсем заслуженно, но доля правды в этом была, и я счастлив сообщить, что сумел достойно встретить поражение. Мне надлежало исправиться, и я принял нужное решение. Я сказал моему другу, известному гражданину Америки А.Э. Уэйту: «Больше никому не буду предлагать белый порошок». В общем, мне удалось исполнить этот обет. Приходилось начинать все сначала, с чистой страницы, искать новую тему и новый стиль. Без белого порошка, без «чаши властителя бездн», без Великого бога Пана, гномов, эльфов и прочих подозрительных персонажей, а также (и это оказалось сложнее всего) без размеренной, завершенной стивенсоновской речи, которой я научился владеть с известной сноровкой и легкостью. Кое‑что я уже знал. Например, какую книгу я писать не буду. Оставалось решить, какую буду.
Эта проблема занимала мои мысли во время прогулок по сумрачному Блумсбери, как нельзя более подходящему для человека, стремящегося к сосредоточенному размышлению. Я только что перебрался на новую квартиру – в Вернлэм бил‑дингс на Грей‑Инн. Теперь, пройдя по Теобальд‑роуд, я сразу попадал в тот старинный серый квартал, где жизнь шла так же спокойно и тихо, как в маленьком провинциальном городке. Один серый квартал сменялся другим, тихие улочки, похожие, как близнецы, незаметно перетекали друг в друга – все здесь было достойно, солидно, шум больших улиц и людской суеты не нарушал покоя. Кто‑то поднимался по ступенькам сумрачных старых домов, кто‑то спускался, местные торговцы, все как один продолжатели семейного дела, старомодные, настойчивые и честные, спокойно и ненавязчиво предлагали свои товары. Тихий и умиротворенный Блумсбери помогал мне сосредоточиться, и в его серой тишине я напряженно пытался осмыслить стоявшую передо мной задачу.
Наконец я нашел решение. Оно пришло не изнутри и даже не из Блумсбери, оно было подсказано мне извне. Я почти уверен, что подтолкнуло меня предисловие к «Тристраму Шенди», написанное известным и талантливым критиком Чарлзом Уибли. Определяя жанр этого шедевра Стерна[210], мистер Уибли заметил, что его можно назвать плутовским романом, посвященным приключениям ума, подобно тому как плутовской роман «Жиль Блас» посвящен приключениям тела. Когда я читал эту статью, противопоставление Уибли поразило меня, и вот теперь, ломая голову над книгой, которую мне предстояло написать, я припомнил его фразу и, применив ее к другому шедевру восемнадцатого века, подумал: а почему бы мне не написать «Робинзона Крузо» – только такого «Робинзона Крузо», где героем будет не тело, но душа? Я пришел к выводу, что именно это мне и следует сделать, взяв за основу тему одиночества, страха и разобщенности; но от одиночества моему герою предстояло страдать не на необитаемом острове, а в дебрях Лондона: в одиночестве среди множества других человеческих существ. Моей темой должно было стать душевное одиночество. Океан, окружавший Робинзона Крузо и отделявший его от других людей, в моем романе должна была заменить духовная бездна. Я полагал, что эта тема подходит мне как нельзя лучше – ведь в таких делах у меня был собственный опыт. Два года я познавал одиночество в моей маленькой комнатке на Кларендон‑роуд у Ноттинг‑Хилл‑Гейт, так что материала для книги было предостаточно. Словом, я крепко ухватился за эту идею и начал работать.
Пока еще не писать, но постоянно обдумывать книгу. Я брал ее на ночь с собой в постель, как ребенок, который не расстается с любимой игрушкой даже на время сна, я клал ее на стол возле утренней чашки чая, опять‑таки подобно ребенку, сажающему на стол новую куклу рядом со своим блюдцем. Идея романа и верный бульдог Джаггернаут стали моими постоянными спутниками во время прогулок по сумрачному Блумсбери и серым утром, и ранним вечером, когда начинало смеркаться и на город опускалась прохлада. Изредка я обедал с друзьями, но и тогда не расставался со своей идеей – я аккуратно укладывал ее в карман и то и дело вытаскивал, чтобы посмотреть на нее и убедиться, что она по‑прежнему цела, по‑прежнему со мной. Незаметно для моих сотрапезников я подливал чуть‑чуть своей идеи в вино и подмешивал ее в соус. От этого вкус и запах вина и мяса необычайно выигрывали. Когда же на меня нападала скука и я лишался аппетита, одна‑две столовые ложки моей будущей книги бесследно снимали хандру.
Потом я начал выстраивать ее на бумаге, пытаясь свести к какой‑то разумной форме, расписывал план, продумывал эпизоды, в которых наиболее очевидно и выигрышно проступит моя мысль, определял основной ход сюжета, записывал те «куски», что уже требовали выхода. Так продолжалось несколько недель. Драгоценный замысел был, если можно так выразиться, послан мне где‑то в конце октября, но лишь в начале февраля я решился приступить к работе – сел за стол, разложил бумагу и трепещущей рукой вывел первую фразу первой главы. Вот тут‑то и начались главные трудности.
Во‑первых, я ведь обещал, как вы помните, изменить свой стиль. Точнее, я собирался избавиться от той манеры, в которой были написаны «Три самозванца», – манеры не столько моей, сколько стивенсоновской. Мой собственный стиль, или что‑то в этом роде, я еще должен был найти. С изысканно округлой фразой, с четким равновесием слов, с плавным восхождением и снижением звука было покончено. Никаких декораций, все просто, буднично, повседневно. Но это мне никак не давалось. Сквозь первую главу я продирался с огромным трудом. Старых правил я лишился, новые еще предстояло изобрести. Изобретая их, я изрядно попотел. Рукопись первой главы превратилась в сплошные помарки, вычеркивания, вставки и исправления. Все же я кое‑как справился с ней и, принимая во внимание все обстоятельства, готов был себя с этим поздравить. Полный надежд, я приступил ко второй главе. И тут все рухнуло.
Я уже говорил, что заготовил и расписал план книги, что все уравновесил и продумал последовательность событий и эпизодов. И вот, едва написав первые две строки второй главы в строгом соответствии с планом, я понял, что в таком виде книга в принципе не может быть написана. Гипсовая модель развалилась у меня в руках. В гипсе все выглядело очень красиво, но превратить это в мрамор оказалось невозможно. То была страшная минута.
Три недели я просидел над пустым листом бумаги. Ночь за ночью я пытался написать эту проклятую вторую главу, ночь за ночью я стонал и стучал кулаком по столу. Иногда за всю ночь я успевал написать только две строки, иногда – изводил две плотные пачки бумаги, но все без толку. Ни в одном слове не было ни жизни, ни огня, ни правды, ни движения. Первую главу задуманной книги мне удалось написать, но всю книгу я написать не мог. И все же я должен был это сделать. В те годы мое упорство не уступало упорству славного бульдога Джаггернаута, а уж его никто не мог переупрямить.
Должен сказать, что, по моему глубочайшему убеждению, я сам загнал себя в эту безвыходную ситуацию как раз тем, что до мельчайших деталей продумал предстоявший мне путь и так тщательно составил план. Я уже рассказывал, как мысленно прокатывал свою книгу вперед и назад, вверх и вниз, как все планировал и распределял, срывал горы, подрезал кустарники, вырубал деревья, чтобы дорога была легкой и гладкой. Вот это и мешало мне теперь пуститься в путь. Потому что, говоря по совести, литература для меня всегда была приключением. Ее смысл, ее радость, как я их понимаю, неразрывно связаны с проникновением в новые миры, в неизведанные страны, каждая глава – это высокий холм в Дэрине, с вершины которого я должен увидеть недоступные прежде глазу просторы. В этом для меня и таится смысл каждого эпизода. Он должен проявиться, пока я пишу самые обыкновенные слова, пока чернила стекают с острия пера, а иначе все написанное не стоит и ломаного гроша. Но, приступая к этой злосчастной книге, я слишком долго разведывал предстоявший мне путь и, начав наконец писать, обнаружил, что никаких открытий уже не осталось. Ни чудес, ни тайн, ни зарытых неведомо где сокровищ – не осталось ничего необычного и удивительного. Все было хорошо мне известно, давно знакомо и совершенно лишено смысла.
И все же я должен был написать эту книгу, и я писал ее. Наступила счастливая ночь, когда смысл измучившей меня второй главы наконец открылся мне. Насколько я помню, по изначальному плану в этой главе Луциан должен был собрать свои вещи и отправиться в Лондон, навстречу всем полагавшимся ему ужасам мансарды, и тут мне показалось, что его еще ждет много приключений в родных местах. Я стал думать о них и писать о них, и так я получил возможность еще ненадолго задержаться среди дорогих мне лесов, округлых холмов и незабываемых долин родного Гвента. Я вновь услышал слабые отзвуки той неповторимой песни, которую пела мне когда‑то любимая мной страна, песни, которая и сейчас доносится до моего слуха через пустыню долгих трудных лет. Так постепенно я начал писать «Римскую главу», пытаясь возродить римско‑британский мир Иски Силурийской, Карлиона‑на‑Аске, города, в котором я родился. Старинный золотой город (ныне маленькая заброшенная деревня) пропитал все мои мысли – я напряженно прислушивался к маршу легионов по глубоким зеленым впадинам Вентвуда, к зову их труб, и голова у меня, как говорят в здешней части Англии, «шла кругом». Я бродил по привычным улочкам туманного Блумсбери, погрузившись в свои видения, и, внезапно очнувшись, потрясенно осознавал, что стою на Лэм‑Кондуит‑стрит, или на Мекленбургской площади, или посреди пустынной Грейт‑Корам‑стрит, что нахожусь вовсе не в саду Аваллона и брожу не по дорогам нимф и не по мосту Сатурна (именуемому так до сих пор). Не в силах определить, где я, припомнить, что собирался делать, я был не в состоянии сориентироваться, найти хотя бы запад и восток, север и юг, сообразить, как же я попаду домой на Грей‑Инн, где меня уже ждет обед. Вот таким‑то странным образом и была создана четвертая глава. Я гордился собой и с энтузиазмом принялся за пятую, шестую, седьмую главы, а затем, отправившись на месяц на каникулы в Прованс, вернулся, полный сил и уверенности, что теперь‑то я быстро закончу книгу.
Увы! Мне предстояло тяжкое падение с вершин, на которые вознесла меня гордыня. Я перечитал последние три главы и вдруг увидел, что все они безнадежно плохи, что они попросту никуда не годятся, что я, сам того не заметив, чуть‑чуть отступил от правильного пути и двигался вперед, уходя все дальше и дальше от верной дороги, пока вовсе не заплутал. Мне не удалось подойти к дому – я стоял посреди темного леса и не знал, как из него выбраться.
Оставалось только одно. Я спрятал три неудачные главы поглубже в ящик стола и начал все сначала – то есть с конца четвертой главы. С пятой и шестой я справился быстро, а затем вновь безнадежно бился много недель подряд над седьмой, завершающей главой. Вновь я шел по неверному следу, вновь все мои труды пропадали даром и вокруг стола росла груда понапрасну изведенной бумаги, пока какая‑то, сам не знаю какая, случайность не подсказала мне правильный ход – и я в два дня написал последнюю главу. Снова меня выручило воспоминание о той древней стране, и с его помощью книга была закончена. Вся эта работа, от начала до конца, заняла восемнадцать месяцев.
Теперь дело было за издателями. Ответы, которые я получал от них, могли растопить сердце самого закоренелого циника. Эти жестокие деловые люди не жалели своего времени, стараясь быть добрыми. Один за другим они писали мне длинные письма, мелким почерком и на огромных листах хорошей бумаги. Все они умоляли меня прислушаться к их мнению, заклинали не публиковать эту книгу, эту жалкую, ничтожную, тоскливую поделку, которая погубит те остатки писательской репутации, которые у меня еще сохранились.
Один из этих добрых людей пошел еще дальше. Месяца через два после того, как он вернул мне «Холм грез» с любезнейшим письмом объемом в хорошую статью, я наткнулся в какой‑то газете на колонку «литературных новостей», и меня глубоко заинтересовало одно объявление. Звучало оно примерно так:
«Мистер Такой‑то (следовала фамилия издателя) и мистер Аноним (известный писатель) заключили договор на роман, который обещает быть чрезвычайно интересным. В нем будут описаны, как сказал мне мистер Такой‑то, приключения молодого человека, живущего отчасти в нашей современности, а отчасти в римском мире второго века нашей эры. Сюжет кажется мне совершенно новым и интригующим, и я с нетерпением жду появления весной этой книги. Соавторы еще не решили окончательно, под каким названием должна выйти их великолепная история».
Я расхохотался. Уж мне‑то было известно, откуда взялся сей многообещающий молодой человек – из четвертой главы моей рукописи. Тем не менее об этой исправленной и дополненной версии больше ничего не было слышно, и в 1907 году, через десять лет после написания, книга вышла в свет.
1
Небо полыхало, словно там, в вышине, открылась заслонка огромной печи.
А перед глазами до сих пор стояли сказочные места, по которым он бродил весь день. Каникулы были на исходе, и Луциан Тейлор вышел с утра пораньше из дома, намереваясь добраться до незнакомых еще холмов и их окрестностей. Изнемогший после сильных дождей воздух неподвижно затих, над землей низко нависали свинцовые тучи. Над горами царило полное безветрие, а внизу, в глубокой долине, не шелестели даже сухие листья и ни одна ветка не шевелилась в темном январском лесу.
Примерно в миле от дома священника Луциан сошел с главной дороги и углубился в лес по тропинке, обещавшей тайны и приключения. То была старая, заброшенная дорога, почти канава, которую талые воды прорыли на десять футов в глубину. Разросшиеся по ее обочинам кусты густо переплелись друг с другом, образовав над тропой темный свод. По обеим сторонам текли стремительные ручьи, и порою вода вырывалась из берегов, заливая и саму дорогу. Здесь было так темно, что вскоре Луциан потерял всякое представление о том, куда вела его эта тропа, спускавшаяся все ниже и ниже – в таинственную бездну.
Не менее двух миль прошел он между отвесными стенами, пока наконец отлогий спуск не прекратился. Луциану казалось, что он проделал огромный путь – путь, отделявший известный ему мир от неведомого. Он спустился в какую‑то глубокую лощину, со всех сторон зажатую скалами. Окаймлявший ее темный лес не пропускал солнечного света. Позади и впереди, справа и слева – повсюду из скрывавшихся под корнями невидимых источников струилась вода. Постепенно становясь все шире и глубже, эти прозрачные потоки устремлялись в одном направлении и впадали в небольшую речушку, пересекавшую долину. Посреди усталого, оцепенелого молчания, что царило под неподвижными свинцовыми тучами, этот шум стремительной, бурлящей воды казался неуместным, и Луциан невольно остановился на маленьком шатком мостике, глядя, как проносятся в потоке куски древесины, ветви деревьев, клочья соломы – в безумной гонке обрушивались они в пенный водоворот и замирали в заторе возле упавшего в ручей дерева.
Тропинка вновь пошла в гору – миновав известняковые холмы, Луциан карабкался все выше и выше, и шум воды внизу постепенно превратился в невнятный гул, похожий на летнее жужжание пчел. Потом на короткое время тропа перестала взбираться вверх, и, наконец, в зарослях, ограждавших ее с обеих сторон, показался просвет – появилась возможность, забравшись на какой‑то выступ, выглянуть наружу. Как Луциан и думал, он увидел совершенно незнакомую дикую местность: за живой изгородью раскинулся неведомый, забытый край. Луциан стоял на ровной площадке на вершине холма – перед ним простирались широкие равнины и глубокие извилистые овраги, а дальше, за лесом, виднелась еще более пустынная местность с дикими голыми скалами, темными, в оторочке лесной чащобы лугами и застывшим над этим скупым пейзажем серым небом. У самых ног Луциана тропа почти отвесно ныряла вниз, в новую долину, за которой открывался еще один крутой склон, поросший низкой травой, в которой то и дело встречался засохший папоротник да изредка попадались какие‑то колючки, затем пошел огромный дубовый лес, молчаливый, тихий и пустынный, словно нога человека никогда не ступала сюда. Трава и папоротник, колючие кусты и лес – все это казалось сумрачно‑серым под низким свинцовым небом, и, глядя на раскинувшуюся перед ним картину, Луциан будто читал прекрасную книгу, смысл которой ускользал от его понимания. Как герой волшебной сказки, он бесстрашно шел вперед, разглядывая открытую им удивительную страну и ощущая скорее кожей, чем зрением, что день близится к закату и все вокруг насыщается сумрачным серым цветом. Скоро откуда‑то издалека до Луциана донеслись привычные звуки вечерней деревни – мычание скота и лай овчарок. Было уже поздно, тени сгущались, и он ускорил шаг, но тут тропинка пошла под уклон, резко повернула, и Луциан с облегчением понял, что вновь оказался среди знакомых мест: он описал почти полный круг и вышел к долине, ведущей к дому, – оставалось пройти не больше мили. Луциан весело зашагал вниз. Затянутый белесоватой дымкой воздух чуть искрился, делая зыбкими привычные очертания деревьев, изгородей и домов. На вершине холма мерцали стены Белой Фермы, казалось, они пытаются оторваться от земли и устремиться навстречу Луциану. И тут что‑то случилось. Легкий порыв ветра прошелестел по живой изгороди. Кусты ответили суховатым, скрежещущим шепотом. Немногие уцелевшие еще листья задрожали на ветвях, а один или два унесенных ветром листочка закружились в бешеном танце. Потом ветер усилился, подул с другой стороны, и на этот раз даже толстые ветви откликнулись ему, застучав друг о друга, словно кастаньеты. Порыв ветра вернул воздуху ясность и прозрачность. Б эту минуту Луциан проходил мимо развилки, где тропинка сворачивала к маленькому домику миссис Гиббон, одиноко стоявшему среди полей: поднимавшийся из трубы голубой дым вычерчивал четкую тонкую линию на фоне неуклюжих темно‑зеленых деревьев и разлившейся по небу бледной полосы заката. Луциан миновал развилку, сосредоточенно глядя под ноги, – но тут что‑то белое отделилось от темной изгороди, проскользнуло мимо него и растворилось в таинственном полумраке сгущавшихся сумерек, чуть подкрашенном багрянцем последних солнечных лучей. Несколько минут Луциан пытался сообразить, кто бы это мог быть – обманчивые сумерки искажали все то, что представлялось таким ясным при свете дня, – а потом понял, что это всего‑навсего Энни Морган, дочь старого Моргана с Белой Фермы. Энни была на три года старше Луциана, ей исполнилось всего пятнадцать, но, приехав домой на зимние каникулы, Луциан был сильно раздосадован, увидев, как сильно она выросла с лета. Он спустился с холма и, случайно подняв глаза, обнаружил необычайную перемену, происшедшую с небом. Бледная полоса превратилась в огромную реку призрачного света, тяжелые свинцовые тучи расползлись отдельными хлопьями, и теперь ветер быстро разгонял в стороны их обрывки. Луциан остановился, чтобы получше разглядеть все эти метаморфозы, и взгляд его упал на высокую насыпь, громоздившуюся над холмом, по которому он спускался в долину. Происхождение этой насыпи было ему хорошо известно: природное образование, изначально имевшее форму крепости, которое затем выровняли и укрепили римляне. Глазам Луциана предстали высокий вал, неизменно именуемый отцом мальчика крепостной стеной, и глубокая канава на северном склоне холма – ров, ограждавший крепость от нападения с гор. Там, на вершине, росли дубы – странные, искореженные деревья с перекрученными стволами и корявыми ветвями. Луциан ясно различал их черные силуэты на фоне освещенного неба. И тут в воздухе вновь произошло какое‑то изменение. Закат сгустился; в озере у ворот фермы отразилось пятно, похожее на кровь; тучи окрасились в неистовый цвет пламени, и мальчику показалось, будто над ним пышет жаром огромная страшная печь.
Ветер задул с удвоенной силой, откуда‑то из леса до Луциана донесся звук, похожий на вскрик, а внушительных размеров дуб на обочине дороги с угрожающим скрипом вывернул свои кривые ветви. Красное пламя, уже полностью охватившее небо, озаряло землю и все, что на ней было, – серые зимние поля и нагие холмы покрылись румянцем, пруды превратились в лужицы расплавленной меди, а дорога заискрилась, как если бы по ней разбросали пригоршни начищенных до блеска монет. Луциан был поражен этим внезапным чудом и почти испуган пурпурным колдовством вечера. Старая римская крепость пылала, словно огромный костер; небесное пламя лизало ее стены, а нависшая над ними черная, быстро тающая и меняющая очертания туча была похожа на облако дыма. В отблесках этого костра каждое искривленное и дрожащее дерево казалось черным, как сама ночь.
Подойдя к дому, он услышал мамин голос:
– Вот наконец и Луциан. Мэри, мастер Луциан вернулся! Можешь накрывать к чаю.
Луциан долго рассказывал о своих приключениях и немножко огорчился, когда выяснилось, что отец прекрасно знает окрестности и более того – названия тех таинственных лесов, по которым он бродил с таким трепетом.
– Думаю, ты дошел почти до Даррена, – вот и все, что мальчик услышал от отца. – Да, я тоже видел закат. Готов поклясться, надвигается буря. Вряд ли завтра в церкви будет много народу.
По случаю выходного дня к чаю подали гренки с маслом. Красные шторы уже были опущены, в камине пылал яркий огонь, кругом стояла знакомая мебель, уже потертая, но связанная с дорогими воспоминаниями. Эта комната нравилась Луциану куда больше, чем холодный прямоугольник школьного класса, а читать «Чеймберз Джорнел»[211] казалось ему намного интереснее, чем штудировать Евклида. Да и родительские разговоры были куда приятнее дразнилок вроде «Эй, Тейлор, я порвал брюки – почем ремонт?» или «Люси, дорогая, быстренько пришей мне пуговицу к рубашке»[212].
Ночью Луциана разбудила гроза. Мальчик сел на кровати, подтянул к подбородку одеяло и, с трудом сдерживая дрожь, пытался сообразить, где находится: ему снилась римская крепость, он боролся с чем‑то темным и страшным, заслонка огромной печи была открыта, и оттуда на него обрушивался пламень небесный.
В школе Луциан учился средне, изредка получал награды за прилежание, но все больше и больше увлекался внепрограммным чтением и поисками странных сведений. С элегиями и ямбами, которые задавали в классе, он справлялся неплохо, но гораздо больше любил рифмованную латынь Средневековья. История ему нравилась, но еще больше нравилось представлять опустошенную римскими легионами Британию, схваченные морозом каменные дороги, таящуюся в глубине диких горных лесов кельтскую магию, розовый мрамор в потеках дождя и посеревшие стены. Такого рода увлечений школьные наставники не одобряли – столь бескорыстный интерес можно было питать к крикету или футболу, на худой конец, не возбранялось играть в ручной мяч или читать Шекспира, но в раннем средневековье порядочным английским мальчикам делать нечего. Однажды Луциан крупно провинился – дал почитать томик Вийона[213] своему однокласснику по имени Варне. Пока все были заняты приготовлением уроков, Барнс, с трудом складывавший французские буквы в слова, методично изыскивал всяческие фривольности в тексте – и в итоге привлек внимание учителя. Ситуация оказалась весьма серьезной – директор школы и слыхом не слыхивал о Вийоне. Барнс без малейших угрызений совести выдал владельца книги. Луциан был наказан, а бедный полуграмотный Барнс, отделавшийся легким испугом, с тех пор решил ограничить свое чтение Ветхим Заветом – по крайней мере уж эту книгу директор знал. Луциан продолжал усердно работать, исправно готовил домашние задания и порой выполнял очень неплохие переводы с латыни или греческого. Одноклассники считали его сумасшедшим, но при этом терпели и даже порою выказывали благоволение на свой варварский манер. Став взрослым, Луциан не раз вспоминал добрые и благородные поступки таких ребят, как Барнс, не интересовавшихся ни старофранцузским языком, ни странными и непонятными стихами, – подобные воспоминания неизменно трогали его до слез. Так путешественники, заброшенные судьбой к диким племенам, нередко встречают ласковый прием и теплое гостеприимство.
Каникул Луциан дожидался с таким же нетерпением, как и прочие школьники. Барнс и его приятель Даскот делились с ним своими планами и радостными ожиданиями – мальчики торопились домой, где их ждали братья, сестры, футбол, крикет, снова футбол и крикет, а зимой – всевозможные праздники и увеселения. А Луциан рассказывал им о своих планах заняться древнееврейским или провансальским языком и побродить – непременно под дождем – по пустынным и голым горам («Это он называет прогулкой!»). После таких разговоров Барнс доверительно сообщал Даскоту: «Старина Тейлор, видать, совсем того». Странной и причудливой была школьная жизнь Луциана – совсем непохожей на ту, что обычно описывают в книгах. Как‑то раз он подсмотрел трогательную сцену: директор гладил по головке сына епископа, умильно называя мальчика «малышом». Луциан превратил эту историю в фарс и представил ее пятому классу, стяжав всеобщие аплодисменты, – и тут же вновь лишился популярности, предложив всем желающим научить их схоластической логике. Один из юных варваров сбил его с ног, другой плюхнулся на него сверху, впрочем, все было вполне дружелюбно. Попадались в школе и не столь безобидные ребята – высокомерные льстецы и моралисты, с младых ногтей убежденные, что жизнь надо воспринимать «серьезно», но в то же время умудрявшиеся быть, по выражению директора, «жизнерадостными и мужественными молодыми людьми». Некоторые из них дома переодевались к обеду и, вернувшись в школу после каникул, взахлеб повествовали о балах. Правда, эти жизнестойкие типы, заранее обеспечившие себе успех во взрослой жизни, встречались не так уж часто. В целом Луциан одобрял существующую систему воспитания и многие годы спустя с увлечением рассказывал о кружке крепкого пива, выпиваемой в придорожной таверне за пределами города, и утверждал, что ранняя привычка к курению характерна для воспитанников английских частных школ.
Через три года после того, как Луциан набрел на долину среди холмов и ему привиделась объятая пламенем крепость, он вернулся домой на августовские каникулы и попал в самый разгар жары. В Англии иногда еще выдаются такие жаркие годы, когда обаяние Прованса доносится до этого северного острова, кузнечики звенят громко и упоенно, словно цикады, от холмов распространяется душноватый запах розмарина, а белые стены старых английских ферм сияют на солнце, словно фермы Арля, Авиньона или прославленного Тараскона на Роне.
Отец опоздал к поезду, так что Луциан успел купить на станции «Исповедь англичанина, употреблявшего опиум»[214]. Когда отец наконец подъехал, Луциан заметил, что старую двуколку заново обили темной тканью, а добрый верный пони изрядно постарел.
– Я так и думал, что опоздаю, – заметил отец, – хотя и заставил беднягу Полли поторопиться. Только я велел Джорджу запрячь старушку, как вдруг ко мне прибежал перепуганный Филипп Харрис и сказал, что его отец ни с того ни с сего свалился посреди поля и вроде как лишился языка. Так вот, он просил меня как‑нибудь помочь ему. Я, конечно, пошел, хотя и не знал, чем я могу ему помочь. Они послали за доктором Барроу, и я боюсь, что все это окажется солнечным ударом, да к тому же тяжелым. Старые люди говорят, что не припомнят такой жары.
Лошадка неторопливо трусила по раскаленной дороге, явно беря реванш за спешку по пути на станцию. Покрытые известковой пылью изгороди казались белыми, над полями от жары поднимался пар. Луциан показал отцу только что купленную книгу и стал пересказывать страницы, которые уже успел просмотреть. Эту книгу мистер Тейлор хорошо знал – он прочел ее еще много лет назад. На самом деле, удивить его было так же трудно, как того персонажа Доде, у которого на все случаи жизни имелась одна присказка и который, даже увидев, как извлекают из реки утонувшего академика, только и промолвил: «Видал я уже все это». Мистер Тейлор, именуемый прихожанами «пастором», прочел все самые замечательные книги на свете и видел все самые красивые горы и леса – для него жизнь больше не таила в себе прекрасных и удивительных неожиданностей. По правде говоря, его доходы от службы резко уменьшились, а собственных средств у мистера Тейлора почти никогда не было – что ж, в таких обстоятельствах мало кто сохраняет способность наслаждаться прекрасным. Он очень любил Луциана и радовался его приезду, но уже к вечеру вновь безмолвно и печально сидел в кресле, подперев щеку ладонью и укоризненно глядя в глаза своей незадачливой судьбе.
Когда двуколка остановилась перед домом, никто не крикнул с порога: «Мэри, хозяин и мастер Луциан приехали! Можешь накрывать к чаю». Мать Луциана умерла год назад, и теперь хозяйство вела дальняя родственница отца. Эту почтенную особу средних лет и достаточно ограниченных взглядов звали мисс Дикон, и ее чувству прекрасного вполне соответствовал ужин из холодной баранины. Кекс, правда, был на столе – но уж, конечно, до испеченного в печке пирога она не додумалась. Несмотря ни на что, у Луциана потеплело на душе, когда он оказался в своей любимой гостиной, за открытым окном которой виднелись долины и горы, поросшие лесом, и мальчик по‑настоящему обрадовался, увидев старую мебель и не менее старые книги в шкафу. С этими книгами у него было связано столько воспоминаний! Одно из наиболее почтенных кресел расшаталось, и его приходилось подпирать, но после жестких школьных стульев оно показалось Луциану удивительно удобным. Выпив чаю, он вышел побродить в саду под фруктовыми деревьями, забрался на стену и заглянул в заросли кустарника, где папоротник, ракитник и наперстянка росли вперемежку с низким орешником – там притаились известные одному лишь Луциану зеленые пещеры и крошечные укромные полянки под переплетающимися ветвями, где мальчик провел немало часов в сосредоточенном уединении. Каждая тропа возле дома, каждый клочок земли, каждая калитка в изгороди возвращала ему давние и любимые воспоминания, а исходивший от лугов сладкий запах был несравненно прекраснее городской духоты. Луциан бродил по этим тропинкам, пока дальние леса не окрасились в пурпур и белый туман не заклубился в долине.
На протяжении всего августа по утрам и вечерам от земли поднималась дымка, земля плавилась от жары, а в воздухе появилось что‑то странное и незнакомое. Бродя по долинам, прячась в тенистой прохладе лесов, Луциан видел и чувствовал, что все изменилось – солнечный свет преобразил луга, исказил привычные очертания земли. Под яростным, почти прованским солнцем вязы и буки казались экзотическими деревьями, и ранним утром, когда над землей поднимался густой туман, холмы напоминали часть неземного пейзажа.
Главным событием каникул был поход в римскую крепость – на ту гору, откуда три года назад среди крутых стен и кривых дубов увидел Луциан пламя заката. С того январского вечера загадочная пустынная местность манила Луциана. Он рассматривал зубчатые стены при ослепительном сиянии лета и в зимнюю непогоду, замечал, как постепенно размываются нескончаемым дождем массивные насыпи, всматривался в проступавшую сквозь снежно‑белые летние туманы громаду и наблюдал, как расплываются и исчезают очертания крепости в нависающих сумерках апреля. В изгороди, пересекавшей дорогу, имелась калитка – Луциан любил рассматривать отсюда окрестности: на юге его глазам представал отвесно поднимавшийся к небу склон холма – летом вершину холма можно было узнать не только по кольцу крепостных укреплений, но и по темно‑зеленому венку дубовых крон. Поднявшись выше по дороге – так Луциан возвращался в памятный январский день, – можно было разглядеть белые стены моргановской фермы, что маячили к северу от горы, на юге же поднимался к небу дымок, обозначавший коттедж старой миссис Гиббон. Но в самом низу, в долине, видимой только с этой точки, не было и следа человека – старые позеленевшие стены крепости и молчаливое кольцо дубов охраняли вход в иной мир.
В те жаркие дни августа старая крепость притягивала Луциана куда сильнее, чем прежде. Бродя (или, как сказал бы его классный руководитель, «околачиваясь») возле крепостных ворот, робко заглядывая вниз, в скрытую от мира долину, Луциан давал волю своей фантазии и вновь видел над холмом призрачное сияние и языки пламени. Однажды крутые склоны и высящиеся над ними укрепленные стены крепости притянули взгляд мальчика сильнее, чем обычно, а зеленое кольцо дубов, застывшее на фоне ясного неба, выглядело как на картине – и Луциан, как правило, избегавший вторгаться в чужие владения, не выдержал. Фермеры и их работники ушли в поле собирать урожай, так что не было смысла отказываться от приключения. Сначала Луциан пробирался по тропинке, петлявшей в тени ольховника, где, как на лугу, густо росли цветы и трава, но, едва очутившись в непосредственной близи крепости и увидев ее стены у себя над головой, мальчик вышел из скрывавшей его тени и на свой страх и риск начал подъем. Не было ни малейшего дуновения ветерка, солнце беспощадно прижигало голый склон горы, хриплое стрекотание кузнечиков одиноко звучало в раскаленном мареве – а Луциан карабкался все выше и выше. Наконец долина осталась внизу: знакомый ручей выглядел тоненькой блестящей ленточкой, в долине виднелись маленькие темные фигурки работавших на полях фермеров. В неподвижном воздухе иногда повисали отзвуки их песен. Луциан сильно взмок, по его лицу струился пот, все тело было неприятно влажным. Но впереди уже маняще высились стены крепости, а темно‑зеленое кольцо дубов обещало тень и прохладу. Луциан собрался с силами, одолел последний подъем, а потом пополз на четвереньках по крепостной стене, цепляясь за мох и корни, торчавшие из красной глины. Наконец, тяжело дыша, он повалился на поросшую травой вершину холма.
Внутри форт был холодным и полым, словно огромная ледяная чаша, а стены казались еще выше, чем снаружи. Кроны дубов образовывали темно‑зеленый свод. Здесь густо росла крапива – она выглядела как‑то необычно, и, случайно задев один из кустов, Луциан почувствовал болезненный ожог. По другую сторону рва виднелись старые кургузые деревья: изувеченные, иссушенные ветром дубы и вязы, ясень и лесной орех‑недоросток так переплелись и исказились внешне, что, как и крапива, были почти неузнаваемы. То и дело натыкаясь на колючие ветви, Луциан попытался проложить себе путь через заросли. Несколько раз он ушибся о нечто более твердое, чем старые корни, и, поглядев себе под ноги, увидел побелевшие от времени камни со следами римского зубила. А затем среди стволов чахлых деревьев показались остатки стены – на этот раз высотой не более фута. Среди развалин произрастали незнакомые Луциану травы с неприятным запахом. Земля здесь была черной и влажной – она пружинила под ногами, не сохраняя следов. В темных местах, в густой тени, образовалась омерзительная плесень, отравлявшая своим затхлым запахом неподвижный воздух, – Луциан вздрогнул от отвращения, случайно наступив на нее. Наконец сквозь заросли пробился солнечный луч, и, раздвинув ветви, мальчик выбрался на открытое место в самом центре старой крепости. Среди густого кустарника открылась полянка, заросшая невысокой мягкой травой. Под ногами теперь была чистая, плотная почва, без каких‑либо неприятных наростов. Посреди поляны лежало тиссовое дерево, очевидно совсем недавно поваленное и брошенное лесорубом. Луциан подумал, что этот ствол будто специально предназначен для отдыха – на изогнутый сук, по которому еще бежала струйка смолы, можно было удобно опереться, и мальчик уселся в это сотворенное природой кресло, чтобы отдохнуть после утомительного пути. Сиденье оказалось жестковатым даже по сравнению со школьными стульями, но было приятно сесть на что‑то, отдаленно напоминающее кресло. Луциан никак не мог отдышаться после крутого подъема и борьбы с местными джунглями, а между тем жар с каждой минутой усиливался – словно недавний крапивный ожог распространялся от горящей ладони по всему телу.
Вдруг Луциан ощутил, что он совсем один. Это не было обычным уединением глубокой лощины или лесной поляны – все его существо преисполнилось каким‑то новым и странным чувством. Ему привиделась долина, оставшаяся далеко внизу, зеленые мирные луга вдоль ручья, где нельзя было разглядеть ни дорог, ни тропинок. Затем он вспомнил, как карабкался на холм, представил позеленевшие крепостные стены и то, как он продирался сквозь заросли, чтобы угодить в самый центр мироздания, по другую сторону которого лежали пустынные, дикие и необжитые места. Луциан был совершенно один. Его по‑прежнему мучила жара, и он наконец сполз со своего импровизированного кресла и вытянулся во весь рост на мягкой траве – лежа было легче терпеть накрывшую все его тело волну жара.
Мальчик задремал, дав волю своему воображению, размечтавшись о чем‑то приятном. Волны раскаленного воздуха окатывали его. Ожог от крапивы горел и отдавался в руке невыносимой болью. Здесь, на заколдованной горе, за высокими укреплениями, за могучими дубами, за чащей переплетавшихся друг с другом странных деревьев, Луциан был совсем один. Медленно и осторожно он принялся развязывать шнурки на ботинках, то и дело поглядывая на окружавшие поляну уродливые деревья. Поблизости не было видно ни одной свободно растущей и прямой ветви – все они переплелись и искривились, а от основания стволов и до самых крон по коре тянулись причудливые наросты, иногда напоминавшие то человеческое тело, то лицо, то конечности. Зеленая трава казалась волосами, заплетенными в седые от серого лишайника косы, кривой корень представлялся ногой, а в полом дупле полусгнившего ствола виднелось человеческое лицо или маска. Глаза Луциана были настолько зачарованы этими древесными идолами, что он никак не мог сосредоточиться на движениях пальцев, и вдруг ему показалось, что и сам он – не кто иной, как привольно вытянувшийся на солнце смуглый фавн с блестящей от пота кожей и темными глазами.
Быстрые искорки пробегали по нервам; отзвук тайн, глубинных тайн мироздания, заставил трепетать сердце мальчика; неведомые желания пронзали Луциана. Он оторвал взгляд от травы и взглянул в чащу леса. Солнечный свет показался ему зеленым, и в игре этого света и пляшущих жарких теней, на границе изливавшегося на поляну яркого сияния и чащобной тьмы, Луциан увидел, как двигаются призрачные очертания стволов и корней ожившего леса. Трава поднималась и опадала, словно морская волна, и мальчик заснул на поляне посреди лесных зарослей.
Потом Луциан подсчитал, что проспал около часа – во всяком случае, когда он проснулся, тени уже изрядно сместились. Он проснулся будто от сильного толчка, после чего сразу же сел и в изумлении уставился на свои голые ноги. Затем поспешно натянул одежду и всунул ноги в башмаки, не переставая гадать над тем, что могло заставить его раздеться. И пока Луциан стоял, пытаясь разобраться в тысяче мыслей, вихрем проносившихся у него в голове, а руки и тело его дрожали словно от электрического разряда – он вспомнил. Щеки мальчика вспыхнули, пламя пробежало по всем его членам. В тот самый момент, когда Луциан проснулся, легкий ветерок коснулся изуродованных ветвей, и светлое пятно – быть может, то был всего лишь солнечный луч – прорвалось сквозь заросли. Склонившиеся над островком света ветви на мгновение пришли в движение, словно по ним промчался порыв ветра.
Луциан протянул руки и закричал, заклиная – вернись! Он звал те бездонные глаза, что охраняли его сон, те алые губы, что прижимались во сне к его губам. Потом он повернулся и в слепом страхе кинулся бежать сквозь лес. Взобравшись на вал, Луциан пригнулся, чтобы его никто не заметил, и выглянул наружу. Ничего – только тени сместились к горизонту, только легкая прохлада поднималась от ручья, только чуть темнее стали мирные поля и фигурки людей среди высоких колосьев, и все так же лилась над полем какая‑то песня. По другую сторону ручья, на склоне холма, возвышавшегося прямо напротив крепости, над кровлей коттеджа старой миссис Гиббон устремлялся к небу, закручиваясь в тоненькую струйку, голубой дым. Луциан припустил под гору и не останавливался, пока не добежал до ворот и не очутился на своей тропе. Оглянувшись, он увидел холм на юге долины, зеленоватые крепостные стены и темные кроны дубов. В солнечных лучах над крепостью играли языки пламени.
– Где ты пропадал, Луциан? – начала тетка, едва он переступил порог дома. – У тебя совершенно измученный вид. Безумие – разгуливать в такую жару. Вот увидишь, когда‑нибудь это кончится солнечным ударом. Придется тебе пить холодный чай – не могла же я заставить твоего отца ждать целую вечность.
Луциан что‑то пробормотал, отговорился усталостью и сел за стол. Чай не так уж и остыл, поскольку чайник был укрыт чехлом, но перестоявшийся напиток стал совсем черным и до горечи крепким. Пить его было почти невозможно, зато терпкий чай привел Луциана в чувство, и в конце концов мальчик с облегчением подумал, что ему просто приснился странный, почти кошмарный сон. Он решительно отогнал все видения, полагая, что уединенное место, жара и болезненный ожог – след от крапивы все еще болел, – вместе взятые, и породили этот бред. Тут Луциан вспомнил, что после того, как крапива ожгла ему руку, он прихватил ее стебель носовым платком и, выдернув из земли, спрятал в карман, чтобы показать отцу. Когда мистер Тейлор вернулся после вечернего осмотра сада, он сразу заинтересовался, увидев необычное растение.
– Где ты нашел это? – спросил Луциана отец. – Ты ведь не мог добраться до Каэрмаена, верно?
– Я был в римской крепости.
– Так ты забрел в частное владение! А знаешь, что это за крапива?
– Нет. Мне просто показалось, что она какая‑то необычная.
– Вот именно. Это римская крапива, urtica pilulifera. Редкое растение. Говорят, что ее можно найти в Каэрмаене, но у меня нет времени съездить туда. Я должен присовокупить этот образец к гербарию местной флоры.
Мистер Тейлор пытался сочинить книгу о местных растениях и даже собирал с этой целью гербарий, но и то и другое чаще всего пылилось где‑то на полке. Крапиву он положил на стол в своем кабинете, собираясь ее засушить, но через пару дней служанка, убираясь в комнате, смахнула поблекшую траву со стола.
Этой ночью Луциан метался и кричал во сне, и его пробуждение на рассвете напоминало вчерашнее – в крепости, только на сей раз потрясение было не таким сильным, да и в привычной обстановке странные видения казались обычным бредом. Днем Луциан отправился в Каэрмаен – миссис Диксон, жена викария, настаивала, чтобы он зашел к ним на чай. Мистер Диксон, несмотря на полноту, короткую шею, а также красное и почти до синевы выбритое лицо, на самом деле был на редкость спокойным человеком и противником всяческих крайностей. Любые партийные пристрастия он считал «прискорбными» и полагал, что наша возлюбленная церковь более всего нуждается в терпимости, взаимном примирении и, по собственному его выражению, «синтезе». Миссис Диксон – высокая женщина внушительного вида – могла украсить собой как дом епископа, так и замок какого‑нибудь вельможи. Ее дочери изучали немецкий язык и рассуждали о современной поэзии, но как раз их‑то Луциан и не боялся: его пугали мальчики, эти юные джентльмены с прекрасными манерами, коим, как все говорили, суждено было преуспеть в жизни. Когда Луциану передали любезное приглашение викария, он пробормотал что‑то вроде «черт подери!», но деваться было некуда. Мисс Дикон постаралась привести Луциана в человеческий вид, а поскольку все его галстуки казались ей «просто ужасными», то она повязала ему на шею узкую шелковую ленточку. Потом мисс Дикон принялась расчесывать Луциану волосы – так долго и яростно, что он вполне понял лошадей, кусающих и лягающих не в меру заботливых конюхов. В половине третьего в самом что ни на есть прескверном настроении Луциан отправился в путь, отлично представляя, что сулит ему встреча с превосходно воспитанными юными джентльменами. На деле все оказалось еще хуже, чем он ожидал. Мальчики играли на лужайке, и вместо приветствия один из них ехидно осведомился:
– Эй, Луциан, где ты купил эту ленточку?
– Замечательная ленточка! – тут же подхватил второй, судя по всему гость. – Не иначе как с котенка снял.
Потом они затеяли игру в крикет, и Луциан сразу же выбыл и, по единодушному приговору «юных джентельменов», осрамился так, что остаток дня вынужден был играть на подхвате. Когда Луциан пропустил мяч – довольно трудный, – его сверстник Артур Диксон, наплевав на все законы гостеприимства, обозвал юного Тейлора глупой скотиной. После пропуска еще нескольких мячей – которые, по словам Эдварда Диксона, взял бы и годовалый младенец – Луциан совсем расстроился и бессильно опустил руки. Наконец все единодушно объявили, что именно по его вине игра расстроилась, и тринадцатилетний Эдвард Диксон, розовощекий, рослый, с глазами навыкате, вызвал Луциана за это на драку. К возмущению присутствующих, Луциан трусливо отказался. Один из гостей, странноватый мальчик по имени Де Карти, не забывавший при каждом удобном случае намекать на свое родство с лордом Де Карти, громогласно заявил, что ему противно стоять рядом с таким трусом. В том же духе, мирно и ко всеобщему удовольствию, прошел остаток дня, и наконец всех позвали пить бесцветный чай с домашним кексом и незрелыми сливами. После чая Луциану позволили уйти, и он услышал за спиной прощальную реплику Де Карти:
– У нас дома мы привыкли одеваться хорошо. Его отец, наверное, совсем обнищал, раз выпускает отпрыска из дома в таком виде. Вы не заметили, что у него штаны сзади совсем вытерлись? А что, старого Тейлора считают здесь за джентльмена?
Луциан провел день в изысканном обществе, но, покинув жилище викария, испытал великое облегчение и отправился домой, наблюдая, как поднимающийся от реки туман смешивается с дымком, нависшим над черепичными крышами маленького городка, некогда прославленной столицы Силурии[215]. Сверху были видны пасшиеся на лугу лошади и свет в окошках прижавшихся к склону горы коттеджей. Перед Луцианом лежала вытянутая уютная долина, очертания которой таяли в сумерках, пока совсем не стемнело и видимой осталась лишь темная кромка леса. Было приятно идти по наполненной таинственными запахами долине, угадывая в темноте очертания домов и скрытые под покровом ночи леса и поляны. Теплый ветер доносил до Луциана сладкий аромат трав, росших на лугу у ручья; иногда мимо пролетала спешившая домой пчела, жужжание которой напоминало далекий орган; из глубины леса слышалось уханье сов; странные, чуждые голоса леса перемешивались с таинственными звуками и шорохами ночи. Сквозь пелену облаков выглядывала луна – словно огромный золотой фонарь, который время от времени вывешивали прямо над его головой, а в деревянной изгороди зеленовато мерцали светлячки. Луциан шел медленно, благоговея перед этой красотой: ночной пейзаж казался ему прекрасным и волшебным, будто полумрак большого собора. Он совсем забыл и «юных джентльменов» и их насмешки и жалел лишь о том, что не владеет словом или кистью, чтобы передать очарование этой тропы, сиявшей и переливавшейся в лунном свете.
– Надеюсь, ты хорошо провел день? – спросил его отец.
– Дорога домой была просто великолепна. А днем мы играли в крикет. Не могу сказать, чтобы мне это сильно понравилось. Там был мальчик по имени Де Карта – сейчас гостит у Диксонов. Когда миссис Диксон разливала чай, она шепнула мне, что он двоюродный племянник лорда Де Карти, и голос у нее при этом был такой торжественный, словно она молилась.
Отец усмехнулся и раскурил свою старую трубку.
– Прадедушка барона Де Карти был судьей в Дублине, сказал мистер Тейлор. – Его звали Иеремия Маккарти. Неблагодарные сограждане называли его Судьей Неправедным, или еще того лучше – Кровавым Судьей. Я слышал, что призывы повесить Маккарти звучали довольно громко все время, пока обсуждался вопрос об Унии[216].
Отец Луциана читал много и беспорядочно, но память у него была на редкость цепкая. Оставалось только удивляться, почему он так и не сделал карьеры. Однажды мистер Тейлор рассказал Диксону об очень смешном, буквально анекдотическом приключении, случившемся с их местным епископом в студенческие годы, – до сих пор он не мог взять в толк, почему этот самый епископ вдруг охладел к нему. Кто‑то объяснил мистеру Тейлору, что епископу не нравится его манера сжигать в церкви целую кучу свечей, но это, конечно, была сплошная глупость, поскольку достопочтенный Смоллвуд Стэффорд, сын лорда Бимиса, пекшийся о душах прихожан в главном городском соборе, жег гораздо больше свечей, а с ним епископ состоял в наилучших отношениях и даже гостил в его родовом замке Копси‑Холле, что к западу от Каэрмаена.
Луциан нарочно упомянул имя Де Карти, передразнив и даже преувеличив торжественные нотки в голосе миссис Диксон. Он знал, что это развеселит отца, имевшего довольно своеобразный взгляд на некоторые вещи, что, по мнению многих, было абсолютно неприемлемо для священника. Отсутствие почтения к столь серьезным вещам объединяло отца и сына, но отгораживало их от остальных. Многие с удовольствием пригласили бы мистера Тейлора на чай, вечеринку в саду или еще какое‑либо незатейливое мероприятие, но уж очень странным он был человеком – человеком крайностей. В самом деле, в прошлом году, когда мистер Тейлор, будучи приглашенным на чай, посетил замок в Каэрмаене, он принялся так неприлично потешаться над посланием епископа к миссионерам в Португалии, что находившиеся там же Диксоны, да и все прочие, кто его слышал, не знали, куда глаза девать. К тому же, как заметила миссис Мейрик, его черное пальто уже просто позеленело от старости. Словом, Джервейзы, пригласившие мистера Тейлора на то памятное чаепитие, больше его к себе не звали. Что же касается Луциана, то кому вообще нужен этот мальчик? Миссис Диксон, по ее собственному признанию, пригласила его исключительно из христианского милосердия.
– Боюсь, ему нечасто приходится есть досыта, – объясняла она своему супругу. – Я думала, ему пойдет на пользу чашка хорошего чая с пирогом. Но этот мальчик так нелеп – он взял только один кусочек великолепного домашнего кекса и, несмотря на все мои уговоры, съел всего лишь пару слив. Прекрасные, спелые сливы! Дети обычно так любят фрукты.
Никому не нужный, Луциан проводил каникулы в одиночестве, наслаждаясь спелыми грушами, которые росли вдоль южной стены отцовского сада. Был там такой особый уголок, где августовская жара, словно зажатая между стен, казалась еще сильнее. Туда‑то Луциан и забирался по утрам, когда в долине еще висел густой туман, там он бродил между деревьями и «околачивался», то есть мечтал, укрывшись за стенами, сложенными из мягкого кирпича. Его переполняли изумление, страх и радость, он хотел остаться в одиночестве, чтобы снова и снова возвращаться мысленно к тому дню в крепости. Несмотря на все усилия, воспоминание это поблекло. Луциан уже не понимал, что так испугало его и заставило мчаться сломя голову сквозь лес вниз с горы, но физический стыд был еще жив – тот стыд, который он испытал, проснувшись и увидев свое обнаженное тело. Он до сих пор содрогался при этом воспоминании, словно и впрямь совершил нечто дурное. Его преследовали два видения – обнаженный фавн, чья плоть сияла на солнце, и жалкий, пристыженный мальчишка, трясущимися руками собиравший свою одежду. Все перемешалось в его сознании, образы потеряли четкость, но, как и прежде, то наполняли его исступленной радостью, то повергали в отчаяние и стыд, и все происшедшее снова казалось ему нереальным и фантастическим. Он больше не отваживался забираться в крепость и теперь держался той дороги в Каэрмаен, что огибала заветный холм не менее чем за милю – между ней и высокими укреплениями оставался участок заброшенной земли и широкая полоса леса. Однажды Луциан все‑таки дошел до калитки в изгороди и остановился в раздумье, но тут за его спиной раздались тяжелые шаги, и, поспешно обернувшись, он узнал старого Моргана с Белой Фермы.
– Здравствуйте, мастер Луциан, – начал тот. – Надеюсь, мистер Тейлор здоров? Я иду домой: мои работники просят принести в поле еще сидра. Не хотите зайти и выпить кружечку, сэр? В этом году он у меня и вправду очень хорош.
Луциан не любил сидр, но ему не хотелось обижать старого Моргана, и потому он сказал, что выпьет с удовольствием. Морган был невысоким, крепкого сложения фермером из семьи местных старожилов, неизменно и в полном составе являвшихся по воскресеньям в церковь и столь же неизменно начинавших день с крепкого бульона и домашнего сыра. Зимними вечерами они пили горячее ароматное вино, а по праздникам употребляли джин. Ферма испокон веков принадлежала этой семье, и, поднявшись вслед за Морганом на высокое крыльцо, ведущее к вырезанной из дуба двери, войдя в вытянутую, темную кухню, Луциан почувствовал себя словно в семнадцатом веке. В стену было глубоко всажено единственное окно с толстым стеклом и решеткой. Стекло, изукрашенное кругами и завитушками, искажало очертания розового куста под окном, искривляло сад и видневшиеся за ним поля. Потолок подпирали две тяжелые дубовые балки, окрашенные в белый цвет, в большом очаге мерцали последние искры огня, синий дым поднимался из глубины очага в трубу – настоящий домашний очаг далеких предков, по обе стороны от которого стояли глубокие кресла. Здесь можно было прикорнуть в холодную декабрьскую ночь, наслаждаясь покоем, безопасностью и теплом, здесь можно было умиротворенно попивать вино и прислушиваться к прорывающемуся сквозь шорох огня грохоту бури. В стену очага были вделаны почерневшие плиты с инициалами «И.М.» и датой – «1684».
– Садитесь, мастер Луциан, садитесь, сэр, – сказал ему Морган. – Энни! – крикнул фермер, просунув голову в одну из многочисленных дверей. – Тут мастер Луциан, сын пастора, зашел выпить кружку сидра. Принеси‑ка нам кувшин!
– Сейчас, папа, – донесся голос из погреба, и через минуту, обтирая кувшин, в комнату вошла девушка.
Энни Морган волновала Луциана, еще когда он был совсем мальчиком; по воскресеньям он смотрел на нее в церкви, и удивительно бледная кожа Энни, ее блестящие, словно подкрашенные чем‑то губы, черные волосы, бездонные мерцающие глаза, весь ее облик погружал Луциана в странные, ему самому непонятные мечты. Но за последние три года Энни Морган превратилась в настоящую женщину, а он по‑прежнему оставался мальчишкой. Она вошла в кухню, слегка присела и улыбнулась ему.
– Здравствуйте, мастер Луциан. Как поживает мистер Тейлор?
– Спасибо, все в порядке. Надеюсь, у вас тоже все хорошо.
– Все хорошо, сэр, спасибо. Мне очень нравится, как вы поете в церкви. Я еще в прошлое воскресенье сказала об этом папе.
Почувствовав себя неловко, Луциан криво улыбнулся, а девушка поставила кувшин на стол и достала из буфета стакан. Она низко наклонилась над Луцианом, наливая ему густой, зеленоватый, пахнущий летним садом сидр, и, коснувшись его плеча, вежливо извинилась. Он взволнованно взглянул на нее – черные глаза, своим разрезом напоминавшие, миндалины, сияли, а губы смеялись. Простое черное платье, открытое у ворота, позволяло разглядеть прекрасную кожу девушки. На миг Луциан дал волю фантазии, но тут Энни снова присела, подавая ему сидр. Он поблагодарил, и она тут же ответила:
– Пожалуйста, пожалуйста, сэр!
Сидр и вправду был хорош – не слишком жидкий, не слишком сладкий и терпкий, но благородный, ласкающий нёбо напиток, в зелени которого на свету пробегали желтые искры, похожие на луч света, коснувшийся мягкой травы в густой тени старого сада. Луциан осушил стакан с наслаждением, одним глотком, и, похвалив сидр, попросил еще. Морган чрезвычайно обрадовался.
– Я так и знал, что вы понимаете толк в хороших вещах, сэр, – сказал он. – А сидр и вправду хорош, хоть я его и сам сделал. Мой дед посадил яблони во время войны, а уж лучше его никто в то время в яблоках не разбирался. Да и прививки он делал, надо сказать, знаменито. До сих пор ни одной царапинки не найдешь на деревьях, что он прививал. Взять хотя бы Джеймса Морриса из Пенирхола – он тоже в этом толк знал, что и говорить, а всё же на «красно‑полосатых», которые он мне прививал пять лет назад, пониже привоя кора уже вздулась. Как насчет яблочка, мастер Луциан? Там, в погребе, еще остался пепин.
Луциан сказал, что не откажется, и фермер вышел в другую дверь, а Энни осталась на кухне поболтать с гостем. Она сообщила о скором приезде свой замужней сестры миссис Тревор, которая собиралась у них какое‑то время погостить.
– У нее такой красивый малыш, – говорила Энни. – И уже все понимает, хотя ему только девять месяцев. Мэри была бы рада вас повидать, сэр. Может быть, вы окажете нам любезность? Если, конечно, у вас найдется время. Говорят, вы стали уже настоящим ученым, мастер Луциан?
– Спасибо, с учебой у меня вроде бы все в порядке. Этот год я закончил первым в классе.
– Подумать только! Слышишь, па, каким ученым стал мастер Луциан?
– Да уж, он будет ученым, как пить дать, – откликнулся фермер. – Вы, верно, в отца пошли, сэр. Я всегда говорю: что касается проповеди, то тут с нашим пастором никто не сравнится.
После сидра яблоко показалось не таким уж вкусным, но Луциан съел одно, сделав вид, что ему очень нравится, а другое, поблагодарив, положил в карман.
Уходя, он еще раз поблагодарил фермера, а Энни улыбнулась и ласково сказала, что они всегда рады его видеть. Уходя, Луциан слышал, как она говорила отцу, что мастер Луциан стал настоящим джентльменом. По пути домой он размышлял о том, как мила и красива Энни и что бы она сказала, если бы он подстерег и поцеловал ее вечером в долине. Почему‑то ему казалось, что она бы только рассмеялась и произнесла бы что‑нибудь вроде: «О мастер Луциан!»
Еще много месяцев воспоминание о крепости нет‑нет да и возвращалось к Луциану, бросая его то в жар, то в холод, но время все больше и больше размывало эти сладостные и тревожащие образы, пока наконец они не стали принадлежностью той страны чудес, на которую молодость оглядывается в изумлении, не понимая, почему когда‑то эти образы могли вызывать у нее восторг или ужас. В конце каждого семестра Луциан неизменно возвращался домой. Отец становился все мрачнее, все реже и реже оживал хотя бы на минуту, а мебель и обои в гостиной совсем вытерлись и потеряли вид. Обе кошки, столь любимые Луцианом в детстве, умерли одна за другой. Старушка Полли, их верная лошадка, свалилась под бременем лет, и ее пришлось пристрелить. Теперь по знакомым дорогам не проезжала больше старая двуколка. Лужайка заросла высокой травой, и яблони у стены стояли неухоженными. Когда Луциану исполнилось семнадцать, отец забрал его из школы – не было больше возможности платить за обучение. Печальный конец постиг все мечты разорившегося пастора об университетской стипендии, наградах, отличиях и блестящем будущем сына. Теперь отец и сын проводили вечера вместе в старой гостиной у тлеющего очага, наблюдая за тем, как растекается и уходит в небытие время, строя обреченные на провал планы и прекрасно осознавая, что впереди их не ждет ничего, кроме унылой череды лет. Однажды кто‑то из дальних родственников пообещал Луциану помощь, и было решено, что он поедет в Лондон. Мистер Тейлор раззвонил эту великую новость всем своим знакомым (его плащ стал слишком зеленым, чтобы у него еще могли оставаться друзья), да и сам Луциан поделился радостью с семьей доктора Барроу и мистером Диксоном. А когда из этого ничего не вышло, все очень сочувствовали старому священнику и его сыну и наперебой выражали свое сожаление, пряча в глубине души ту звериную радость, какую испытывает большинство людей, видя, как сорвавшийся с горы камень вдруг ненадолго задерживается на краю пропасти (нет, нет, где ему удержаться!), а потом еще стремительнее летит вниз и исчезает на дне поджидающего его озера.
Миссис Колли зашла к миссис Диксон обсудить предстоящее собрание матерей и поведала ей это чрезвычайно приятное известие. Миссис Диксон нянчила маленького Этельвига (примерно так звали сего достойного младенца) и высказала множество тонких соображений по поводу проявившейся в этой истории высшей справедливости. Неудача Луциана превратилась в ее устах прямо‑таки в образчик Божественного Провидения, который хоть сейчас можно было вставлять в «Аналогию» Батлера[217].
– Ведь у мистера Тейлора и в самом деле чересчур крайние взгляды, не правда ли? – заметила она, когда они с мужем садились ужинать.
– Боюсь, что да, – ответил мистер Диксон. – Меня так расстроило его выступление на последнем собрании округа. Бедный старина епископ делал сообщение по поводу тайны исповеди – он был просто обязан это сделать после того, что случилось, – и скажу тебе, я никогда еще не испытывал такой гордости за нашу церковь.
Мистер Диксон с эпическими подробностями изложил все происшедшее на собрании и изобразил в лицах наиболее интересные выступления, восхваляя одних и сожалея по поводу других. По его словам, мистер Тейлор имел наглость процитировать в своем выступлении мнение авторитетов, которым епископ не мог возразить, хотя то, что они говорили, полностью расходилось с весьма разумным суждением самого епископа. Конечно же, миссис Диксон тоже была этим удручена – подумать только, священник вел себя подобным образом!
– Знаешь, дорогой, – заключила она, – я уже думала насчет этого бедолаги, сына Тейлора, и последней его неудачи, а после всего, что ты мне рассказал, я просто уверена, что это Бог наказывает их обоих. Право же, мистер Тейлор совсем забыл обязанности пастыря. Разве я не права, дорогой, – грехи отцов падают на детей, верно?
Луциан физически ощущал, как распространяется среди соседей успокоительная идея «Божьего наказания», и сторонился даже того небольшого общества, которое мог найти в деревне. Когда Луциан не «околачивался» на любимых им дорожках и среди полных счастливыми для него воспоминаниями лесов, он запирался в комнате, читая подряд все, что стояло в книжном шкафу. При этом порой он набирался совершенно ненужного, а то и опасного для себя знания. Луциан долго жил в семнадцатом веке, вместе с Пеписом[218] бродил по залитым солнцем улочкам веселого Лондона, отдавался соблазнительному очарованию Реставрации[219], вместе с Исааком Уолтоном[220] и его католиками поднимался по реке, приходил в восторг от влюбленного аскета Герберта[221], преодолевая страх, восхищался мистикой Крэшо[222]. Поэты‑кавалеры пели свои изящные песенки, мерные стихи Геррика[223] звучали для Луциана магическими заклинаниями. В пословицах и устаревших выражениях того времени – времени, полного изящества, красоты, достоинства и веселья, – Луциан находил былую прелесть Англии. Он все глубже погружался в чтение, пока ненужные старые книги не стали его единственной радостью. Всей душой ненавидя расхожую фразу «А какая от этого польза?», Луциан выбирал только самые никчемные и бесполезные книги. Он добрался до загадочной торжественности и символики каббалы[224], до пугающих тайн средневековых трактатов, до обрядов розенкрейцеров[225], загадок Вогена[226] и ночных бдений алхимиков – все это доставляло ему удовольствие. Луциан брал книги с собой, отправляясь на прогулки к холмам и лесам. Он устраивался с ними где‑нибудь на узком мосточке или на берегу лесного озера, и его подхлестнутое книгами воображение сливалось с колдовством лесной страны, образуя единое целое. В крепость Луциан не заходил: ему довольно было дойти до замыкавших дорогу ворот и оттуда увидеть насыпь, окруженную заколдованными стенами фиолетовую вершину и кольцо черно‑зеленых дубов, вечно хранивших тайну его давнего сна. Он посмеивался над самим собой и над видением, посетившим его жарким августовским днем, но в глубине души по‑прежнему жил отсвет того странного события – неугасимый, как пламя костра, разложенного цыганами посреди холмов в туманную ночь и осветившего безлюдные места. Порою, когда Луциан с головой погружался в свои книги, пламя тайного восторга, ярко вспыхнув, освещало его душу, все ее причудливые, залитые солнечным светом берега, но он всякий раз пугался своего счастья и своего восторга. Упорное и печальное уединение превратило Луциана в аскета, и слишком бурные переживания стали казаться ему опасными. Он уже начал писать – сначала робко и неуверенно, потом все с большим увлечением. Луциан показал свои стихи отцу, и тот со вздохом признался, что когда‑то, в годы учебы в Оксфорде, тоже мечтал стать поэтом.
– Очень хорошие стихи, сынок, – сказал старый священник. – Только вряд ли тебе удастся их где‑нибудь напечатать.
Так Луциан и жил, читая все подряд, подражая всему, что пробуждало его воображение, пытаясь перенести размеры греческой и римской поэзии на почву английского языка, пробуя себя то в комедии масок, то в пьесах в духе семнадцатого века, задумывая великолепные книги, в написании которых ему никогда не удавалось продвинуться дальше первой страницы, потому что он не умел перенести на бумагу свои чудесные видения. И все же этот пустой досуг, эти бесплодные радости творчества не были вовсе бесполезными – они превращались в броню, защищавшую его сердце.
Однообразно проходили месяцы, и нередко Луциан был близок к отчаянию. Он писал, задумывал все новые и новые книги, наполнял корзину для бумаг разорванными, неудавшимися набросками. Порою Луциан посылал стихи или статьи в журналы, простодушно не понимая правил издательской игры, но чувствуя ее безумную сложность. Счастье, что поле битвы пока покрывал туман и Луциан не мог представить численность выстроившихся войск. Ему и так было достаточно трудно: он бродил по извилистым дорожкам тоненьких безымянных книг – в их сумеречных лесах, среди их холмов он чувствовал дыхание мощного ветра, проносившегося из лощины в лощину – и возвращался домой, полный мыслей, восторга, тайн, которые так и просились воплотиться в записанные на бумаге слова, но результатом всех его усилий оказывалась лишь напыщенность. Его уделом были натянутая стилизация, одеревеневшая фраза, темная, неуклюжая речь – Луциан никак не мог постичь великую тайну языка, и ему уже казалось, что его звезды сияют лишь во тьме и исчезают при дневном свете. Периоды отчаяния затягивались, побед было мало, и они неизменно сменялись поражениями. Он засиживался допоздна – до того времени, когда отец, выкурив последнюю трубку, отправлялся к себе. С мучительным трудом Луциану удавалось написать страницу, после чего он в отчаянии рвал ее и шел спать, ощущая, что бессмысленно потратил еще один день. Порою привычный пейзаж вокруг родительского дома вселял тревогу, а безлюдные вершины холмов и темневшие вдали леса казались символами внутренней жизни чужого Луциану человека – его самого. Бывало, погрузившись в свои бумаги и книги или же задумавшись во время одинокой прогулки, а иной раз и посреди докучной болтовни местного «светского общества», Луциан с внезапной дрожью ощущал присутствие страшной тайны. И тогда трепещущее пламя пробегало по его жилам, и вновь возвращалось воспоминание о видении, посетившем юношу в чаще леса, а за ним вставало и более раннее видение – голые черные сучья деревьев и облако пламени над ними. И хотя Луциан остерегался той уединенной долины, а в последнее время даже избегал глядеть в сторону холма с крепостными укреплениями и черно‑зелеными дубами, видение преследовало его все настойчивее, превращаясь в символ чего‑то сокровенного и неопределенного. Там, в древних стенах, обрела убежище и храм буйная, пирующая плоть мира – и Луциан в тоске и страхе подумывал о побеге. Он мечтал укрыться от своих грез в пустыне Лондона, мечтал затеряться в грозном шуме и великом молчании современного города.
2
Луциан все больше волновался за судьбу своей рукописи. К двадцати трем годам он накопил достаточно опыта в этой области и понимал, что издатели торопиться не будут, но, с другой стороны, его книга лежала у мистера Бейта уже три месяца. Первые шесть недель Луциан и не ждал ответа, но день шел за днем, и постепенно жизнь превращалась в кошмар. Каждое утро несчастный писатель хватал почту и, задыхаясь, искал в ней свой приговор. Остаток дня он проводил, разрываясь между надеждой и страхом. Порою Луциан уверял себя, что успех ему обеспечен, мысленно перебирал страницы, написанные с радостной легкостью или с мучительным трудом, вспоминал удавшиеся, замечательные главы – а потом спохватывался и начинал сокрушаться, что у него не было никакого опыта и он, несомненно, написал незрелую, нелепую и совершенно непригодную для издания книгу. Луциан пытался сравнить те места, которые казались ему наиболее удачными, с произведениями, снискавшими признание литературных критиков, и ему казалось, что и в его книге есть кое‑что хорошее. Особенно ему нравилась первая глава. Наверное, уже завтра он получит ответ. Так проходили дни, и мимолетные вспышки надежды делали эту пытку еще мучительней. Его растянули на дыбе – порою боль отпускала, и палачи бормотали ему слова утешения, но затем боль неизменно возвращалась. Наконец Луциан не выдержал и написал Бейту, униженно прося сообщить, поступила ли его рукопись в издательство. Он получил чрезвычайно вежливый ответ. Редакция извинялась за такую задержку, вызванную болезнью ответственного за чтение рукописей человека, но в течение недели отзыв непременно будет готов. Письмо завершалось еще одной порцией извинений. «Окончательный ответ» пришел, разумеется, не в течение недели, а почти через месяц – издатели благодарили автора за любезность, с которой тот предоставил им свою рукопись, однако, к великому сожалению, в данный момент не могли взять на себя публикацию этой книги. Луциан испытал неимоверное облегчение – самое неприятное было уже позади, исчез и тошнотворный страх, с которым он каждое утро вскрывал свою корреспонденцию. Он вышел в сад и устроился в старом деревянном кресле в своем любимом закутке, всегда залитом солнцем и надежно защищенном стеной от злого мартовского ветра. Вместе с рецензией издательство прислало ему изящную брошюрку, на обложке которой стояло: «Бейт и Ко. Новые издания».
Луциан устроился поудобнее, раскурил трубку и начал просматривать каталог. Одним из первых значился «Крепкий орешек», новый трехтомный роман из жизни спортсменов пера достопочтенной миссис Скюдамор Раннимед, автора книг «Вперед!», «Команда Мадшира», «Жокеи» и др. Роман, разосланный во все библиотеки, был объявлен «Пресс» «блестящим образцом беллетристики». Обозреватели сходились во мнении, что в книге миссис Раннимед фантазии и тонкого юмора присутствовало больше, чем в дюжине других спортивных романов. «Ревью» обнаружило в этой книге «живость, блеск и редкое в наши времена изящество», а некая непонятная Миранда, критик из «Изящного общества», прямо‑таки захлебывалась от эмоций: «Прости меня, Аминта, – обращалось это юное воплощение изящества к своей, по‑видимому столь же утонченной подруге, – я обещала послать тебе новые выкройки мадам Лулу и совсем забыла о них. Я должна немедленно рассказать тебе замечательную новость! Вчера вечером ко мне зашел Том. Он был просто в восторге, прочитав новую книгу миссис Скюдамор Раннимед «Крепкий орешек». Он сказал, что все «Изящное общество» только об этой книге и говорит и что толпа, сбежавшаяся к книжному магазину, целый день мешала движению транспорта. Как ты знаешь, я читаю все, что выходит из‑под пера миссис Раннимед, а потому немедленно позвала мою Миггс и строго‑настрого приказала ей купить, выпросить или украсть где‑нибудь эту книгу. Должна признаться, я «жгла свечу» всю ночь – просто не могла оторваться! Так вот, тебе тоже надо непременно прочесть ее – эта книга великолепна!» Почти все авторы в списке издательства Бейта были женщинами – вернее, дамами, – все они писали романы в трех томах, всех их восхваляли «Пресс», «Ревью» и Миранда из «Изящного общества». А одно из упомянутых в каталоге творений, озаглавленное «Замужество Миллисент» и принадлежавшее перу выдающейся Сары Поклингтон Сэндерс, было, по словам критика, достойно и школьного класса, и книжного шкафа в гостиной, и избранной библиотечки наших изысканно воспитанных дочерей. «И это, – продолжал критик, – есть высшая похвала мисс Сэндерс. Ее роман тем более актуален, что в последнее время мы подвергаемся все большему натиску самоуверенных и громкоголосых «стилистов». Мы хотели бы напомнить молодым людям, которые упиваются своей начитанностью, изысканностью стиля, сложными периодами и ритмической прозой, что английский читатель ждет совсем других книг. Вечернее чтение, неторопливое описание тихого семейного круга, достоверная повесть о наших мужественных и честных сельских сквайрах, превыше всего дорожащих своей славой охотников, или же повесть о жизни невинной, здоровой духом английской девушки, о какой, кстати, с таким блеском поведала нам мисс Сэндерс, – вот темы, которые интересуют английского читателя. Эти книги будут радушно приняты в каждом английском доме, куда не пробиться изуверу изысканности с его отвратительными «откровениями»».
Дочитав брошюрку, Луциан почувствовал облегчение: он нашел в ней искреннюю готовность биться за правду и добро. За энергичными цитатами, которые так щедро рассыпала по страницам своего буклета фирма «Бейт и Ко», Луциан разглядел сияющее, увенчанное очками и бакенбардами лицо критика и нежное сердце, слегка придавленное тесноватым уже для него жилетом. Даже завершающий пассаж был прекрасен – вот вам и изящный стиль, раз вы в нем так нуждаетесь. Рыцарь нежного румянца и ясных глаз доказал, что способен драться оружием соперника – было бы только желание унижаться до подобных мелочей. Луциан откинулся в кресле и громко захохотал – так громко, что полосатый кот, забыв про всех своих кошек, испуганно выглянул из кустов, явив на свет физиономию, напоминавшую вышеупомянутого критика, – круглую, невинную, обрамленную бакенбардами. Наконец Луциан извлек из конверта несколько страниц своей рукописи и в веселом расположении духа принялся их просматривать. «По крайней мере теперь ясно, – думал он, – что моя жалкая книжонка не соответствует ни одному, даже самому низкому стандарту мистера Бейта». Луциан писал свою книгу полтора года, пытаясь передать прозой тайное очарование куполообразных холмов, волшебство потаенных долин, грохот замутненного, вспененного ручья, проносящегося осенью по темному и голому лесу. Все дневные видения и ночные труды Луциана были воплощены в этих вдохновенных страницах. Он работал честно, без халтуры, по многу раз переписывая страницы, пытаясь поймать ритм, не жалея времени и сил – лишь бы вышло хорошо, достаточно хорошо, чтобы книгу опубликовали и ее захотел купить самый разборчивый читатель. Луциан просмотрел свою рукопись и с удивлением обнаружил, что на его вкус это была отличная работа. За четыре месяца он кое‑что подзабыл, и теперь его собственная проза казалась ему необычной и свежей, словно ее написал другой человек. Он то и дело натыкался на замечательные страницы, на чувства, которые можно было назвать банальными, лишь покривив душой. Другое дело, что все это проигрывало в сравнении с его непосредственными впечатлениями: он видел охваченный пламенем очарованный город, величественный и страшный, и пытался воплотить этот образ в той жалкой глине слов, которая имелась в его распоряжении. И все же, несмотря на разрыв между замыслом и воплощением, книгу нельзя было назвать неудачной. Луциан аккуратно сложил свою рукопись и напоследок еще раз проглядел каталог издательства Бейт. Оказалось, что «Крепкий орешек» выходит не только в трех томах, но и в третий раз. Что ж, неплохо – теперь, по крайней мере, ясно, что следует писать ради успеха. Если очень постараться, то в один прекрасный день можно добиться похвалы даже от самой Миранды. Быть может, сия достойная девица отвлечется от своих, разумеется, совершенно бескорыстных рекламных трудов, от всех этих советов милым друзьям «зайти к Джамперам и попросить самого мистера Джампера показать вам чудные синие обои с желтыми цветочками стоимостью всего в десять шиллингов» – и воздаст хвалу его книге. Луциан отложил рукопись и вновь захохотал. Он смеялся над писателями, книгами, критиками – смеялся до тех пор, пока не понял, что вот‑вот расплачется. Он знал теперь, что такое английская проза и английская критика, но это знание оборачивалось для него пошлой трагедией.
Луциан спрятал отвергнутую рукопись в нижний ящик стола. Отец утешил его цитатой из Горация: «Всякая книга должна девять лет таиться во тьме». Жаловаться было не на что, хотя Луциан и предпочел бы, чтобы рецензирование рукописей занимало не так много времени. Но убиваться по этому поводу он не собирался. Ему не хотелось походить на мелкого коммивояжера, для которого скорая прибыль явлет‑ся естественным делом, а не подарком судьбы. Луциан предпочел забыть свою первую книгу и сел писать новую в надежде, что она получится лучше. Он выбрал свой путь и не собирался терять мужество после первой же неудачи. Теперь оставалось только найти тему для новой книги. Ему показалось было, что он напал на подходящий сюжет, – Луциан заготовил материал, расписал главы для одной пришедшей на ум занятной истории, заранее рассчитал все эффекты и сам же первый с нетерпением ждал, когда они сработают. Но энтузиазма хватило ненадолго – вскоре почва начала уходить из‑под ног, и он отбрасывал одну страницу за другой. Стройные периоды не ложились на бумагу, персонажи застыли и одеревенели – они так и не ожили. Луциана охватило уже знакомое отчаяние, отчаяние художника, который впустую бьется над мертворожденным замыслом. То, что вначале казалось живым огнем, под его пером превратилось в бездушную глыбу льда. Луциан бросил работу, не переставая удивляться, как он вообще вообразил, что может писать. И вновь напомнила о себе уже приходившая в голосу мысль: из него что‑то получится лишь в том случае, если он убежит из родных мест, вырвется из‑под сени этих гор и вольется в мрачную, рокочущую лондонскую толпу. Но бежать Луциан не мог. Его дальний родственник, прежде обещавший помочь, в ответ на новые просьбы лишь выразил сожаление по поводу того, что юный Тейлор превратился в бездельника и тратит свое время на пустое бумагомарательство – нет чтобы попытаться заработать себе на жизнь! Луциана это письмо задело, но отец по своему обыкновению лишь мрачно ухмыльнулся. Мистер Тейлор вспомнил, как в дни своего благополучия одолжил немалые деньги этому самому родственнику, попавшему тогда в весьма нелегкое положение, и вновь подумал о человеческой неблагодарности.
Луциан почти забыл об отвергнутой рукописи, как вдруг совершенно неожиданное обстоятельство напомнило ему о ней. Месяца через три после того, как он получил отказ, ему довелось просматривать «Ридер». В одной из рецензий он вдруг наткнулся на весьма пространную цитату. И смысл ее и стиль были ему хорошо знакомы – да и немудрено, ведь каждую свою фразу он продумывал долго и с любовью. Луциан вернулся к началу рецензии. Она была исполнена хвалебных слов и изо всех сил превозносила новую книгу мистера Ритсона, называя ее несомненным шагом вперед по сравнению с его предыдущей (тоже, конечно, замечательной) книгой. «Автор открыл залежи чистого золота, – так завершалась статья, – и мы с уверенностью предсказываем ему большое будущее». Луциан еще не достиг тех высот духа, что были свойственны его отцу, – он не сумел ухмыльнуться так, как ухмылялся пастор, который, как говорили, компрометировал свое звание. Цитата, сопровождавшаяся столь неумеренной хвалой, слово в слово совпадала с текстом рукописи Луциана, спрятанной в ящике стола, из книги, отвергнутой разборчивым издательством мистера Бейта, которое, кстати, и выпустило в свет превозносимую «Ридером» работу мистера Ритсона. У Луциана нашлось несколько шиллингов, и он немедленно отправил лондонскому книготорговцу заказ на «Зеленый хор» – почему‑то именно так неизвестный плагиатор решил назвать «свой» роман. Это было 21 июня, и Луциан с полным правом рассчитывал получить книгу 24‑го, но верный своим привычкам почтальон ее не доставил, и после обеда Луциан решил пройтись пешком до Каэрмаена, в надежде, что книгу принесли с вечерней почтой или что почтальон просто‑напросто забыл прихватить ее. Местный почтальон нередко забывал на почте тяжелые посылки, тем более в жаркие дни. А 24 июля было не только жарко, но и душно. Серые клубы облаков заполонили небо, влажный туман тяжело навис над полями и дымился в долинах. К пяти часам дня – Луциан как раз вышел из дома – туман отчасти рассеялся, и сквозь влажный, дрожащий воздух золотыми ручьями заструились солнечные лучи, создававшие воздушные дорожки и сверкающие островки в гуще облаков. Вечер выдался тихим и светлым. Избегая встречи с «варварами» (так Луциан именовал про себя достопочтенных обитателей города), задними улочками он вышел к почте, в помещении которой также располагался главный магазин города.
– Да, мистер Тейлор, – сказал Луциану клерк, протягивая сверток, – для вас есть посылка. Уильям забыл ее утром.
Луциан зажал книгу под мышкой и неторопливо зашагал по продуваемым ветром переулкам, пока не вышел за пределы города. Едва выйдя на большую дорогу, он отыскал укромное место возле какой‑то изгороди, разорвал веревку и развернул бандероль. Рецензент не соврал: «Зеленый хор» был издан «со вкусом». Обложка цвета старой бронзы, ровный золотой обрез, широкие поля, черный «старинный» шрифт – каждая мелочь свидетельствовала об изысканном вкусе фирмы «Бейт и Ко». Луциан торопливо разрезал страницы и начал читать. Оказалось, что он был несправедлив к Ритсону: сей признанный мастер пера не просто переписал его книгу. В изящном маленьком томике было двести страниц. Из них примерно девяносто принадлежали Луциану, но мистер Ритсон вполне искусно и умело вплел их в новый сюжет. Сама по себе работа была неплоха, мешало только пристрастие автора к систематизации – книга походила на перечень примет открытой Луцианом страны. Но именно этот «каталог» и принес новому произведению такой успех, о каком Луциан даже и не мечтал. Порой Ритсон слегка изменял стиль заимствованных им страниц, и, за исключением двух‑трех случаев, Луциан вынужден был согласиться, что эти изменения улучшали текст. Луциан раскурил трубку, прислонился к изгороди и попытался хладнокровно во всем разобраться, взвесить свое знание человеческой натуры, свои отношения с местным «обществом», разобраться в своих впечатлениях от «Зеленого хора» и понять незначительный эпизод, что привлек его внимание этим вечером в Каэрмаене. Скучая в очереди на почте, Луциан случайно услышал разговор двух старух, остановившихся под окном. Насколько он понял, обеих постигло одно и то же несчастье: они обратились за вспомоществованием к викарию (обе, видимо, были ленивыми старыми грешницами, всю жизнь попивавшими за ужином эль и в результате не сумевшими собрать себе сокровищ на земле). Одна из старух была убежденной и упорствующей в своей ереси католичкой. Ей посоветовали просить милостыню у своих священников, «которые вечно толкутся поблизости и высматривают, чего бы стащить». Вторая принадлежала к нонконформистам[227], и ей было сказано, что «у мистера Диксона хватает забот и с добрыми христианами». Миссис Диксон с дочерью Генриеттой собирали пожертвования и отвечали за раздачу пособий. Как миссис Диксон не раз говорила миссис Колли, дело кончится тем, что им придется содержать всех нищих в округе, а они, право же, не могут себе этого позволить. Большая семья тоже требует немалых расходов, и давно уже пора купить новые платья девочкам. «Мистер Диксон все время напоминает нам, что бездушная благотворительность может оказать самое дурное влияние на нравы простых людей». Луциану тоже доводилось слышать эти мудрые наставления, и он живо вспомнил о них, прислушиваясь к хриплым жалобам опустившихся, голодных старух. На самой границе города, в одном глухом переулке, он встретил типичного «здорового английского мальчика», пинавшего больную кошку – у бедняжки едва хватило сил заползти под дверной порог, где, скорее всего, ей и предстояло умереть. Луциан знал, что, поколотив мальчишку, он ничего не добьется, и все же с удовольствием поколотил его. А на углу, где стоял щит, отмечавший выезд из города, Луциан наткнулся на объявление: в городской школе намечается собрание, посвященное сбору средств в пользу португальской миссии. Заголовок гласил, что сие богоугодное дело свершится «с благословения лорда епископа» под председательством достопочтенного Меривейла Диксона, викария Каэрмаена, и при участии местного эсквайра и мирового судьи Стенли Джервейза, а также других представителей духовенства и дворянства. Сеньор Диабу, «бывший католический священник, а ныне евангелический просветитель Лиссабона», выступит перед собравшимися с докладом, после чего устроители ожидают «добровольных пожертвований, необходимых для продолжения этой боговдохновенной работы». Развалившись в тени возле изгороди, Луциан принялся обдумывать план статьи в защиту йеху. Каждый может сказать, что они примитивны и нецивилизованны, но не следует забывать, что их многочисленные недостатки вызваны униженным положением, а те немногие достоинства, что имеются у несчастных персонажей Свифта, следует всецело приписать самим йеху. К тому же эти персонажи сильно выигрывают в сравнении с представителями современной человеческой расы. Йеху незнакомы с бейтовской системой книгоиздания, они никогда не приютили бы и тем более не стали бы превозносить паршивого гуигнгнма, предавшего свою лошадиную расу, и уж, конечно же, Свифт, при всем его пристрастии к мельчайшим подробностям, не догадался бы выделить среди йеху «достойных» и «достопочтенных». Поразмыслив, Луциан решил, что не совсем уверен в последней части своей апологии, – лошади, правившие миром Свифта, выделяли среди йеху отдельных приближенных, которым поручалась более легкая домашняя работа, так что этот пункт защиты, пожалуй, был ненадежен. Выстраивая параллели, Луциан хмуро улыбался, но сердце его по‑прежнему сжигала злоба. Он перебирал все печальные воспоминания, все пережитые им унижения. В школе учителя презирали и высмеивали его – мальчишке, видите ли, хотелось знать что‑то еще, кроме обычного домашнего задания! Юношей ему приходилось терпеть наглость всех этих жалких людишек, живших рядом с ним. Уши Луциана до сих пор горели от насмешек над его бедностью, а перед глазами вставала ехидная гримаса какой‑то ничтожной тупоумной женщины с манерами и интеллектом свиньи, когда он прошел мимо нее в своих лохмотьях, смиренно опустив глаза долу! Всю жизнь его, как и отца, преследуют насмешки и презрение – презрение этих животных! Эта мразь, принявшая человеческий облик, созданная только для того, чтобы пастись возле богатых, раболепствовать перед ними, не гнушаться никакой подлостью, если только она выгодна тем, кому принадлежит власть, не пренебрегать никакой, самой малой, самой гнусной жестокостью, если эта жестокость направлена против бедных, зависимых и униженных, – вся эта омерзительная, непристойная толпа хихикала и указывала на Луциана пальцем. Эти мужчины и женщины толковали о святынях и падали на колени перед грозным алтарем Господа, перед пламенным алтарем, где, как сами они утверждали, им являлись Ангелы и Архангелы и все силы Небес, – однако в своей церкви они отвели один придел богатым, а другой – беднякам. А ведь это была отнюдь не какая‑то особая местная порода. Преуспевающие лондонские предприниматели и удачливые писатели тешились страданиями несчастного, которого они ограбили и унизили, в той же мере, в какой «здоровый английский мальчик» с хохотом наслаждался жалобными воплями больной кошки, жаждавшей хотя бы умереть в покое. Перебирая всю свою жизнь, Луциан видел, что, несмотря на все причуды и неудачи, он никому не причинял сознательного зла, никогда не помогал преследовать несчастных и не одобрял, когда на его глазах это делали другие. Луциан подумал, что, когда он умрет и черви будут глодать в могиле его тело, даже эти мерзкие беспозвоночные покажутся ему более приятной компанией, чем люди, среди которых он жил и которых он должен звать братьями! Вонючие твари! «Да я скорее дьявола назову братом! – поклялся он себе. – Я лучше в аду буду искать себе друзей». Глаза его налились кровью, и когда он взглянул вокруг, небо показалось ему багряным, а земля приобрела цвет огня.
Солнце уже садилось за горой, когда Луциан отправился в обратный путь. Доктор Барроу, проезжая мимо в своей коляске, весело поздоровался с ним.
– Довольно длинный путь, если идти пешком по дороге, – заметил он. – Раз уж вы забрались так далеко, то почему бы вам не пойти напрямик через поле? Это проще простого: сверните после второго столба налево, а дальше все время прямо.
Луциан поблагодарил доктора Барроу и сказал, что попробует срезать угол, как тот советует. Доктор весело покатил домой. Барроу был добрым старым холостяком – подчас он по‑настоящему жалел бедного мальчика и задумывался над тем, как ему помочь. Вот и сейчас он спохватился, припомнив, как странно выглядел Луциан, и пожалел, что не предложил ему сесть в коляску и не позвал к себе на ужин. Хороший кусок баранины, добрая кружка эля, виски с содовой, трубка отменного табака, парочка раблезианских анекдотов из накопленной за долгую жизнь сокровищницы, и бедный малый сразу почувствовал бы себя лучше. Барроу полуобернулся на сиденье, высматривая Луциана, но тот уже скрылся за поворотом. Чуть поразмыслив, доктор поехал дальше – влажные испарения, поднимавшиеся от реки, заставляли его поеживаться от холода.
Луциан медленно шел по дороге, отыскивая столб, о котором говорил доктор. Хоть какое‑то приключение, думал он, – добраться домой по незнакомой дороге. Он знал, в каком направлении нужно идти, и считал, что не может сбиться с пути. Луциан прошел через опустевшее поле, затем тропинка взяла круто вверх, и вскоре он увидел с вершины холма и город, и простиравшуюся за ним долину. Река была едва различима внизу – закат превратил желтую, застоявшуюся воду в темную медь. Огненные озера, шаткий тростник на кромке луга, черная полоса леса на ближней горе – все это было видно отчетливо и ясно, но слабый свет сумерек придавал знакомой местности таинственность, а потому даже голоса, доносившиеся с улиц Каэрмаена, звучали необычно в вечернем тумане. Внизу виднелись сбившиеся в кучу дома и неровные, покосившиеся крыши обшарпанных, продуваемых всеми ветрами переулков; то одна, то другая островерхая крыша поднималась над соседними. Внизу Луциан различил темные развалины амфитеатра и черную полосу деревьев на фоне белой римской стены, приобретшей под ливнями и зимами восемнадцати столетий оттенок спелого воска. Тонкие, причудливые, неразличимые голоса долетали до вершины холма – казалось, какой‑то пришлый народ заселил давно умерший город и теперь на неизвестном языке рассказывает об ужасных и странных делах. Дрожащее, словно жертвенный огонь, солнце скользнуло вниз по небу, ненадолго зависло над темной громадой холма и внезапно исчезло. В его закатном отсвете тучи съежились и стали багровыми. Извилистая река, причудливо отражавшая перемещение и быструю смену облаков, казалось, ожила – она закипела и набухла, словно наполнилась кровью. Но над городом уже сгущалась тьма – быстрые, проворные тени подкрадывались к нему от леса, и со всех сторон собирались клубы тумана, будто легион призраков выступил в поход против города и поселившейся в нем пришлой расы. Внезапно тишину разорвала пронзительная капризная мелодия – она звала и отзывалась на чей‑то зов, она повторялась снова и снова, пока не оборвалась почти истошным воплем, прокатившимся по склону холма. Наверняка какой‑нибудь мальчишка из школьного оркестра упражнялся в игре на горне, но Луциану эта музыка показалась сигналом римской трубы, tuba mirum spargens sonum[228], командой, звуки которой разнеслись среди горных расщелин, эхом отдались в темноте дальнего леса и на старом кладбище. Луциан представил себе, как распахиваются глядящие на восток двери гробниц и мертвые легионы поднимаются вслед за своими орлами. Центурия за центурией проходили мимо него, утопленники поднимались со дна реки, из‑под земли вставали воины, чье оружие грозно блистало в мирных садах. Выйдя с кладбища, они строились в манипулы и когорты, и с последним звуком трубы старая крепость над городом отпустила своих мертвых. Сотни и тысячи призраков встали под знамена в зыбком тумане, готовые идти туда, на старые стены, которые они сами сложили когда‑то давным‑давно.
Луциан резко обернулся. Стало совсем темно, и он испугался, что заблудился. Теперь дорожка шла по кромке леса. Деревья шуршали и шелестели, словно держали между собой зловещий совет. Впереди, закрывая черную долину, показалась высокая изгородь, и Луциан бессознательно направился к ней, не слишком обращая внимание на прихотливые изгибы тропинки. Выйдя из лесной тени на открытое место, он несколько минут простоял в полном недоумении. Перед ним лежала незнакомая мрачная местность. Неподалеку Луциан различал расплывчатые, нечеткие очертания деревьев, впереди – зияние оврага, а дальше в тумане маячили смутные абрисы каких‑то неведомых холмов и лесов. Воздух теперь казался абсолютно неподвижным. Луциан огляделся, пытаясь заметить хотя бы какой‑нибудь знакомый ориентир. Внезапно тьма вспыхнула багровым пламенем – над холмом вновь отворили заслонку печи, и крутой склон обожгло бледным светом. Луциану показалось, что впереди он различает дерн, обозначающий тропу.
Огромное пламя померкло, словно впитываясь в золу, но все еще освещало путь по обрывистому склону. Это мало помогало Луциану – он то и дело спотыкался на неровной почве или проваливался в какие‑то рытвины. Некоторое время Луциан сражался с ветвями буйно разросшегося кустарника, потом его ноги увязли в булькающей болотистой почве. Он миновал черную, накрытую тенью долину, задрапированную причудливым ковром сумрачных зарослей. В полной тишине раздавались зловещие звуки леса – чуждое, невнятное, неразборчивое бормотание, то грозное, то жалобное. Луциан упорно шел вперед, надеясь, что идет правильно; он поминутно натыкался на какую‑нибудь изгородь или калитку, останавливался и всматривался в туманное переплетение теней. И тут еще один звук прорвался сквозь сгустившийся воздух – бормотание воды, лениво перекатывающейся по камням, сонно журчащей среди старых корней умирающих деревьев и где‑то вдали вдруг мощно вливающейся в свободное русло. Свежее дыхание ручья уже коснулось Луциана, принеся с собой новые звуки: послышался шепот двух голосов, ведущих между собой бесконечный спор. Ужас охватил Луциана, когда он вслушался в шум воды. Новая безумная фантазия овладела им целиком: он на самом деле слышал два голоса. Какие‑то неведомые существа стояли рядом с ним в темноте, обсуждали его жизнь и выносили свой приговор. Сквозь пропасть лет на Луциана обрушилось воспоминание о том, как он заснул в зарослях кустарника и совершил грех против земли – и вот теперь земля, содрогаясь, требовала отмщения. С минуту Луциан стоял, не дыша и дрожа от страха, а затем слепо зашагал вперед, уже не пытаясь найти тропинку, желая лишь уйти из расставленной ему в этой глухой, бормочущей расщелине ловушки. Он продирался сквозь заросли кустов, царапавших ему лицо и руки. Запутавшись в переплетениях живой изгороди, Луциан упал и, пытаясь высвободиться, жестоко поранился о терновник. Он бросился бежать сломя голову сквозь продуваемый ветром лес, по обнаженной каменистой почве. Он натыкался на заплесневелые стволы и пни, перепрыгивал через обломки деревьев, некогда пораженных молнией и с грохотом упавших на землю много лет назад, и не переставал поражаться призрачному бледному сиянию, похожему на тень света, что под странный аккомпанемент лесного хора испускали эти бренные останки. Луциан даже не представлял себе, куда бежит, – ему казалось, что он мчится уже много часов, то взбираясь наверх, то скатываясь вниз и все же ничуть не продвигаясь вперед. Ему вдруг пришло в голову, что все это время он стоял неподвижно, а тени и причудливые очертания окружавшей его местности проносились мимо него. Наконец перед ним выросла высокая изгородь. Луциан перелез через нее, но тут же поскользнулся и кувырком полетел вниз – с крутого обрыва в долину. Минуту он лежал неподвижно, оглушенный падением, а затем, неуверенно поднявшись на ноги, с отчаянием и недоумением посмотрел в темноту, не решаясь что‑либо предпринять. Впереди было темно, словно в глубоком погребе. Луциан обернулся и увидел в стороне какую‑то искорку – будто в окне фермы горела свеча. На подгибающихся ногах он поплелся было к свету, как вдруг из темноты выступила белая фигура. Она плавно двигалась, словно плыла к нему по воздуху. Луциан устремился вниз под гору – ему не терпелось выйти на открытое место. Он уже разглядел столб у дороги, а фигура, по‑прежнему скользя, приближалась к нему. Дорога спустилась в долину, и Луциан наконец вполне отчетливо различил ориентир, который так долго искал. По правую руку от него вставала из темноты плоская вершина римской крепости. Свет полной луны растекся по заколдованным дубам и зеленоватым ореолом рассеивался над горой. Луциан почти вплотную подошел к двигавшейся впереди белой фигуре и вдруг сообразил, что это была самая обыкновенная земная женщина, а ее движения казались такими призрачно‑плавными из‑за ночной тьмы и сияния луны. У калитки, где он провел столько часов, глядя в сторону крепости, Луциан догнал женщину и пошел рядом. Конечно же, он узнал ее – то была Энни Морган.
– Добрый вечер, мастер Луциан, – сказала Энни. – Как темно сегодня, не правда ли?
– Добрый вечер, Энни, – отозвался Луциан, впервые назвав девушку по имени, отчего она радостно улыбнулась. – Поздновато ты гуляешь.
– Да уж точно, сэр. Я, знаете ли, относила ужин старой миссис Гиббон. Она совсем разболелась в последние дни, а позаботиться о ней некому.
Значит, есть еще на свете люди, которые могут заботиться о других, а доброта и милосердие не превратились в миф, общественную условность вроде некоторых устаревших юридических терминов, не имеющих никакого отношения к реальности. Эта мысль потрясла Луциана, чьи духовные и физические силы были изрядно подорваны безумием нынешнего вечера, затянувшейся прогулкой и усталостью. Такому декаденту и вырожденцу, как он, неизменные невзгоды, доставляющие массу удовольствий «здоровым английским мальчикам», казались Божьей карой и адским пламенем. В конце концов, господа «Бейт и Ко» были самыми обыкновенными деловыми людьми, а все эти омерзительные Диксоны, Джервейзы, Колли – столь же обыкновенными узколобыми дворянами и священниками, каких можно встретить почти в каждом тихом провинциальном городке. Любой разумный человек отнесся бы к Диксону как к старому зануде, назвал бы господина Стенли Джервейза, эсквайра и мирового судью, прохвостом, а всех без исключения местных леди – пустыми трещотками. Но Луциан не был разумным человеком, а потому медленно брел, с головой уйдя в невеселые мысли, и то и дело оступался на каменистой дороге. Он почти забыл о девушке, идущей рядом. Некое таинственное чувство росло и набирало силу в его сердце: опять нахлынули все муки юности, все надежды и разочарования. Луциан снова вспомнил о всеобщем презрении, и все та же старая мысль закрутилась у него в голове: «Лучше я демонов назову братьями и поселюсь вместе в ними в аду». Он задыхался, с трудом ловя ртом воздух. Он чувствовал, как непроизвольно подергиваются мышцы его лица, как безумная дрожь сотрясает все его тело. Он воплощал в себе то видение Каэрмаена, что пригрезилось ему час назад: город, заплесневелые стены которого осаждало вставшее из могилы войско. Жизнь, мир, солнечный свет остались позади – Луциан вступил в царство воскресших мертвецов. Кельтские предания обступили его со всех сторон, выйдя из таинственных лесов; Луциан взывал к миру, и древние предки, известные как «малый народец», выползли в ответ из пещер, бормоча свои заклинания. Они собирались вокруг Луциана, шипя по‑змеиному, и все те желания, что сотни лет дремали в крови его народа, вдруг вспыхнули в нем.
– Кажется, вы совсем устали, мастер Луциан. Можно я возьму вас за руку? Здесь очень плохая дорога.
Луциан споткнулся о большой камень и едва не упал. Женская рука нащупала в темноте его руку. Он застонал, почувствовав прикосновение теплой и нежной кожи, и судорога сладкой боли пробежала от его руки к сердцу. Луциан поднял глаза и обнаружил, что с тех пор, как Энни впервые заговорила, они прошли всего лишь несколько шагов. Но ему казалось, что они уже много часов идут рядом! Луна только что поднялась над дубами, и над черной горой встало бледное зарево. Луциан остановился и, крепко сжимая руку Энни, заглянул девушке в лицо. Волшебное сияние лунного света коснулось глаз молодых людей и отразилось в их зрачках. В последние годы Луциан почти не изменился внешне – его лицо осталось матовым, чуть смуглым и узким, как вытянутый овал. Следы перенесенных страданий уже проложили морщинки в уголках его глаз, и черные волосы успела отметить седина. Но юношеское восторженное любопытство сохранилось: и то, что Луциан увидел сейчас в глазах девушки, зажгло его взгляд вновь ожившим пламенем. Энни тоже остановилась, не пытаясь отнять руку, и вложила в ответный взгляд все свое сердце. Она была чем‑то похожа на Луциана – кожа того же оливкового цвета, но лицо – прекрасное и нежное, как летняя ночь. В ее черных глазах не было печали, а улыбка на алых губах вспыхивала, точно пламя, освещавшее безлюдный и темный лес.
– Как же вы устали, мастер Луциан! Давайте посидим здесь, возле калитки.
– Дорогая моя, дорогая! – только и сумел пробормотать Луциан, когда их губы вновь слились в поцелуе, а руки сомкнулись в крепких объятиях. Луциан уронил голову на грудь своей возлюбленной и разрыдался. Слезы текли по лицу бедняги, рыданья сотрясали тело в самый счастливый миг его такой несчастливой жизни. Девушка склонилась над Луцианом, пытаясь утешить, но тщетно – рыданья были для него и торжеством и утешением. Энни что‑то шептала ему, прижимая ладонь к его сердцу. Это были прекрасные, колдовские слова, зачаровавшие Луциана, словно древняя песня. Он не мог разобрать их смысла.
– Энни, любимая моя! Любимая Энни, что ты сказала? Я никогда не слышал таких прекрасных слов. Что они значат, Энни, скажи мне, что они значат?
Она рассмеялась:
– Так, пустяки, которые няни говорят детям.
– Только не называй меня больше мастером Луцианом, – попросил он, когда они прощались. – Ты должна называть меня просто Луциан. Я люблю тебя, я обожаю тебя, о дорогая моя Энни!
Луциан встал перед девушкой на колени, обхватив ее ноги и поклоняясь ей, как жертвенному алтарю. И она приняла его любовь и поклонение. Он медленно шел следом за Энни и глубоко вздохнул, оставив позади дорожку, что вела к ее дому.
Когда Луциан добрался до дома, никто не заметил произошедшей в нем перемены. Он вошел со своим обычным безразлично‑рассеянным видом и сказал, что, пытаясь срезать угол, заблудился. Рассказал Луциан и о том, что встретил по дороге доктора Барроу и именно доктор посоветовал ему идти через поле. Затем вполне равнодушно, словно читая вслух газетную статью, он сообщил отцу, как поступил с ним Бейт, и показал прелестную маленькую книжку, называвшуюся «Зеленый хор». Отец был изумлен.
– Ты хочешь сказать, что это написал ты? – Мистер Тейлор был вне себя от ярости.
– Не все. Посмотри: этот отрывок мой, и этот, и начало этой главы. Почти вся третья глава моя.
Луциан безо всякого интереса захлопнул книгу. Волнение отца казалось ему странным – сам он не придавал никакого значения этой истории.
– Значит, восемьдесят или девяносто страниц этой книги написаны тобой? Эти негодяи украли твою работу?
– Ну да, именно это они и сделали. Если хочешь, я покажу тебе рукопись.
Луциан принес рукопись, по‑прежнему упакованную в коричневый пакет с адресом «Бейта и Ко» и почтовым штампом, удостоверявшим дату отправки.
– А месяц назад вышла эта книга.
Старый священник, забыв свой пастырский долг, а заодно и свою циничную манеру ухмыляться по самым серьезным поводам, сначала проклял мистера Бейта с мистером Ритсоном, потом обозвал их подлыми ворами, а потом жадно принялся за рукопись, сверяя ее с напечатанным текстом.
– Господи, это же замечательная работа! Бедный мой мальчик, я и не думал, что ты можешь так хорошо писать, – воскликнул он чуть погодя. – Я и сам мечтал об этом занятии в прежние дни в Оксфорде. Старина Билл, наш наставник, хвалил мои статьи, но мне никогда не удавалось писать и вполовину так хорошо, как тебе. А этот чертов мерзавец Ритсон выбрал лучшие куски из твоей книги и перемешал со своим дерьмом, чтобы его покупали. Ты должен вывести этого про хвоста на чистую воду!
Юный Тейлор лишь тихо посмеивался. Волнение отца казалось ему почти нелепым. Луциан полулежал в одном из старых кресел, покуривая трубку, наслаждаясь горячим грогом, который перепадал ему не так уж часто, и лениво поглядывал из‑под отяжелевших век на разъяренного отца. Луциану льстило, что отец так высоко оценил его работу – ведь мистер Тейлор и вправду был глубоко чувствующим и на редкость эрудированным читателем, умеющим ясно и трезво судить о книгах, – и все же забавно было смотреть на то, как действует на людей печатный текст. В свое время старый священник даже не поинтересовался отвергнутой рукописью, лишь ухмыльнулся, что‑то сказал насчет бумерангов да процитировал Горация. А теперь, когда перед ним лежала аккуратно напечатанная книга с чужим именем на переплете, его захлестывало восхищение написанным вперемешку с гневом на «этих мерзавцев». И хотя мистер Тейлор всегда был заядлым курильщиком, сегодня его трубка постоянно коптила, а то и вовсе забивалась дегтем.
– Ты должен разоблачить мерзавцев! – повторил он.
– Ну уж нет. Да и какая разница? Ведь в книге и правда много слабых мест. Неужели ты не видишь, что она совсем незрелая? У меня есть план нового романа, только я еще не начал писать. Но мне кажется, на этот раз я на самом деле ухватил стоящую идею, и если мне удастся проникнуть в самую ее суть, то я напишу книгу, которую всякий захочет украсть. Это так трудно – уловить самую суть; замысел книги похож на шкатулку, которую ты не можешь открыть, хотя и знаешь, что там, внутри, спрятано нечто замечательное. Но я уверен, что на этот раз у меня в руках отличная идея, и надеюсь, сумею с ней справиться.
Голос Луциана был полон восторга, но мистер Тейлор посмотрел на сына с недоумением. Он не мог разделить восторга по поводу еще не начатой книги – этого неуловимого призрака из мира нерожденных шедевров и возможных неудач. Отец Луциана любил литературу, но подсознательно разделял общее мнение о том, что любая попытка написать книгу заведомо обречена на провал. Правда, в отличие от большинства людей он не считал хорошую книгу пустяком. Напротив, мистер Тейлор высоко ценил книги. Но только напечатанные книги, а в рукописи он не верил и потому не мог вместе с Луцианом мечтать о «ближайшем будущем». Поэтому он снова вернулся к тому, что его интересовало:
– Но ведь эти негодяи ведут нечестную игру. Ты что же, так и будешь молчать? Нужно сразу написать во все газеты.
– Никто не напечатает мое письмо. А если и напечатают, то надо мной же и будут смеяться. Не так давно один человек написал в «Ридер», ужасно радуясь, что у него украли пьесу. Он сообщил, что послал самому великому Берли маленькую одноактную пьесу, прося у него чисто технического совета. Совет‑то Берли дал, но взамен взял пьесу и превратил ее в одну из своих знаменитых комедий. Так утверждает этот человек, и я ему вполне верю. Да только никакого толку от его жалоб нет. «Хорошенькое дело, – скажет любой, кто прочтет его письмо, – какой‑то мистер Томсон, о котором никто не слыхал, посылает свой мусор великому Берли, а потом еще и обвиняет гения в плагиате! Разве может такой человек, как Берли, знаменитый драматург, который зарабатывает пять тысяч фунтов в год, одалживать идеи у какого‑то Томсона?!» На мой взгляд, эта версия вполне правдоподобна, – посмеиваясь, добавил Луциан. – Именно так и скажут все. А посему я не стану писать в газеты.
– Ну хорошо, мой мальчик, тебе видней. По‑моему, ты делаешь ошибку. Однако поступай как знаешь.
– Господи, какие это все пустяки, – зевнул Луциан.
Он и вправду не придавал этой истории никакого значения. Ему было о чем помечтать, и он хотел как можно скорее забыть о тех чувствах, что одолевали безумца, три часа назад в исступлении выбежавшего из Каэрмаена. Глупец – теперь ему было стыдно вспоминать о своем ничтожном тщеславии. Неистовая ненависть – не только грех, она еще и глупость. Объявив всех людей своими врагами, не добьешься ничего хорошего, и теперь Луциан сурово упрекал себя: он уже не мальчик и должен был понимать такие вещи. Но не это главное. Главное – те сладостные мечты, что ждали его, тот тайный восторг, который он берег и прятал в глубине души, та радость, слишком возвышенная, чтобы думать о ней даже в полном одиночестве. И конечно же, замысел книги, от которого он недавно в порыве отчаяния отказался, но к которому час назад вернулся опять. Теперь Луциан знал, что пошел по ложному следу и взялся за свою идею не с той стороны. Разумеется, ничего и не могло выйти из такого начала – это было все равно что читать, перевернув книгу вверх ногами. А сейчас перед ним отчетливо, как живые, предстали персонажи, о которых он столько думал, и все события книги выстроились в стройной последовательности.
Это было подлинное воскресение – сухая схема оживала, обрастала плотью, становилась живой, теплой, таинственной, изменчивой, как сама жизнь. Старый священник стоически раскуривал свою трубку, но с лица его еще не сошло изумление. Порой он украдкой бросал взгляд на безмятежное лицо молодого человека, откинувшегося в кресле у остывшего очага. Мистер Тейлор и впрямь был восхищен рукописью Луциана, он так давно смирился с неудачами и безнадежностью любых усилий, что успех сына поразил его. Конечно, чисто теоретически старый священник догадывался, что где‑то есть люди, которые умеют писать и которые издают свои книги, получая за это деньги, подобно игрокам, поставившим на неперспективную лошадь и сорвавшим бешеный куш, – но какой бы то ни было успех Луциана представлялся ему совершенно невероятным. А мальчика все это, казалось, вовсе не волновало, он, похоже, даже и не гордился тем, что на его работу кто‑то позарился, и, что уж вовсе удивительно, не проклинал тех, кто его ограбил.
Луциан удобно развалился в давно утратившем приличный вид старом кресле. Клубы сизоватого дыма медленно поднимались из трубки к потолку. Луциан прихлебывал виски и, казалось, был совершенно доволен жизнью. Мистер Тейлор следил за тем, как сын улыбался, и у него в сердце нарастала щемящая боль: какой красивый мальчик, какие ласковые темные глаза, нежный рот, тонкий девичий румянец на щеках! Отец был растроган. Какой чистый, беззлобный юноша! Пусть немножко необычный, даже странный, но зато незлопамятный. И как терпеливо он переносит глупую болтовню мисс Дикон, тоже внесшей достойный вклад в этот вечерний разговор. Во‑первых, заметила она, быть писателем – самая никчемная из известных ей профессий, а во‑вторых, нет ничего глупее, чем доверять свою собственность людям, о которых тебе ничего не известно. Отец и сын с улыбкой переглянулись – хотя, кто знает, быть может, мисс Дикон была права. Наконец мистер Тейлор оставил Луциана в одиночестве. С некоторым уважением он пожал сыну руку и произнес почти просительно:
– Ты слишком много работаешь, старина. На твоем месте я бы не засиживался допоздна, особенно после такой прогулки. Ты, наверное, прошел не одну милю, пока отыскал дорогу.
– Я совсем не устал. Мне кажется, я мог бы написать мою книгу прямо сейчас, за одну ночь. – И юноша рассмеялся таким веселым и нежным смехом, какой отец слышал из его уст впервые.
Когда старый викарий вышел из комнаты, Луциан еще с минуту сидел неподвижно, лелея свое главное сокровище, которым еще насладится позже. Он придвинул кресло к столу, именно за этим столом Луциан имел обыкновение писать, и в который уже раз занялся многострадальной рукописью – огромной пачкой исписанной бумаги, запечатлевшей следы многочасовых бесплодных усилий, сердечных мук, напряженного поиска, где среди огромного количества бесполезного хлама в нескольких восторженных и жалких строчках едва светилось угасающее пламя надежды. Он весело разложил страницы и не торопясь принялся с удовольствием перечитывать отвергнутые строки. Один лист привлек его внимание – Луциан вспомнил, как набрасывал эти слова под шум ноябрьского дождя. Страница со странным пятном в углу напомнила ему о том дне, когда он встал с постели и, выглянув в окно, увидел превратившуюся в белую сказку землю и вращавшиеся на ветру снежинки. Потом Луциан отыскал главу, начатую мартовской ночью, когда сильный ветер повалил старое тисовое дерево на кладбище у церкви. Он слышал, как вскрикивают в лесу деревья, слышал протяжный вой ветра и видел отчаянное бегство луны, преследуемой торопливыми тучами. Все эти жалкие, заброшенные страницы вдруг стали ему невыносимо дороги. Прежнее отчаяние растворилось во внезапно нахлынувшем блаженстве, и давние часы бесплодных мучений осветило вновь обретенное счастье. Луциан перевернул еще с полдюжины страниц и принялся набрасывать на обороте бумаги план новой книги: на одной странице только сжатую схему, на последующих – всевозможные наметки, идеи, фантазии. Он писал торопливо, буквально захлебываясь от радости. Исполненные очарования фразы струились из‑под его пера. Каждая сцена отчетливо вставала перед его глазами, наполняя душу восторгом. Луциан дал волю перу и увидел, как оживают написанные им страницы и как жар жизни, самая суть бытия, трепещет на непросохших листах. Прекрасные грезы воплощались в еще более прекрасные слова, и наконец, откинувшись в кресле, Луциан почувствовал, как стремительно оживает придуманная им история, как ее кровь сливается с его собственной кровью. Он перечел написанное, радуясь мастерству и проворству своих пальцев, а затем любовно уложил тонкую стопку листов в ящик стола и замер в кресле, наслаждаясь мыслью о завтрашней работе.
Остаток ночи Луциан предавался блаженству и нежным грезам. Когда он наконец лег спать, на востоке уже пробивалась робкая алая полоса рассвета.
3
Проходили дни, а Луциан по‑прежнему купался в блаженстве, рассеянно улыбаясь в ответ на любые вопросы, слоняясь по залитым солнцем окрестностям, вороша дорогие сердцу воспоминания. Энни уехала погостить у замужней сестры, поцеловав его на прощание и велев быть умницей. Луциан уговаривал ее остаться, но она обняла его и снова принялась шептать ему волшебные слова, пока он не смирился. После этого они попрощались. Луциан опустился на колени, поклоняясь своей возлюбленной, и это прощание было столь же удивительным, как и их встреча в лесу. Вечером, отложив в сторону работу, Луциан погрузился в сладостные воспоминания, и вновь все происшедшее показалось ему невероятным, волшебным, колдовским.
– Что же, ты так ничего и не сделаешь, чтобы наказать этих подлецов? – спросил его как‑то отец.
– Каких подлецов? Ах да, ты все про Бейта! Я о нем и думать забыл. Нет, я не стану с ним связываться. Не стоит тратить порох попусту.
И Луциан снова вернулся к своим мечтам, уединившись в заброшенном саду у дома. Глупо отвлекаться на мелочи – сейчас у него не было времени даже на то, чтобы заняться новой книгой, к которой он приступил с таким восторгом, а уж о своей старой рукописи Луциан даже не вспоминал. У него было такое ощущение, словно кто‑то посторонний рассказал ему о книге, стоившей автору неимоверных трудов и украденной самым бессовестным образом. Лично его это никак не затрагивало. Все, что ему было нужно, – это ночная поляна, звучание нежного голоса и ласковое прикосновение руки, поддержавшей его, когда он споткнулся в темноте на неровной дороге. Лишь это казалось ему теперь истинным чудом. С тех пор как Луциану пришлось оставить школу и общество столь снисходительных к нему юных варваров, он постепенно растерял все дружеские связи и начал страшиться людей, словно ядовитых гадов. Они и вправду оказывались ядовитыми – мужчины и женщины, старики и дети находили для него настолько жалящие слова, что отравили всю его юность. Сперва их злоба удивляла его – наедине с самим собой Луциан перебирал в уме все сказанные по его адресу слова и все брошенные на него взгляды, надеясь, что он все‑таки ошибся и ему удастся найти у кого‑либо сочувствие. Бедный мальчик долго не мог избавиться от романтических иллюзий: он верил, что женщины должны быть добры и милосердны, что они по природе своей полны участия к несчастным и беззащитным. Мужчинам позволялось быть жестокими, ибо они должны были пробивать себе дорогу в жизни – зарабатывать как можно больше денег и всеми средствами стремиться к успеху. Им дозволялось даже лгать, лишь бы не остаться в проигрыше, и он мог понять то рвение, с каким мужчины судят неудачников. Взять, к примеру, молодого Беннетта, племянника мисс Сперри. Луциан познакомился с ним, когда этот юноша приехал на каникулы к тетушке. Оба мальчика взахлеб говорили о литературе. Беннетт показал Луциану свои стихи, и Луциан, прочтя их, испытал смешанное чувство восторга и грусти: стихи были удивительно прекрасны, они звучали словно заклинание и превосходили все, что он сам когда‑либо написал или надеялся написать в будущем. Ему даже не удалось скрыть нотку ревности в своих похвалах. Так вот, этот самый Беннетт после многолетних и бесплодных споров со своей теткой в конце концов променял приличное и надежное место в банке на какой‑то лондонский чердак, и Луциан ничуть не был удивлен, услыхав, какой приговор вынесло бестолковому юнцу местное общество.
Мистер Диксон, как и подобает священнику, разразился потоком высокопарных слов, оплакивая заблуждения юноши, но все остальные утверждали, что Беннетт был самым обыкновенным глупцом. Старый мистер Джервейз прямо‑таки багровел от ярости, когда слышал имя Беннетта, а сыновья Диксона вдоволь почесали языки, потешаясь над молодым мечтателем.
– Я всегда говорил, что он самый настоящий осел, – утверждал Эдвард Диксон. – Но мне и в голову не могло прийти, что он способен добровольно отказаться от своего единственного шанса. Ему, видите ли, не понравилась служба в банке! Посмотрим, как ему понравится всю жизнь сидеть на хлебе и воде. Все эти писаки всегда были нищими попрошайками – кроме Теннисона и Марка Твена, конечно.
Луциан жалел беднягу Беннетта, но в то же время понимал и тех, кто осуждал его. Если бы Беннетт работал себе в банке, а со временем еще бы и унаследовал теткину ренту, исчислявшуюся тысячей фунтов в год, то в глазах всех окружающих он был бы на редкость Приятным и умным молодым человеком. Но, говоря словами Эдварда Диксона, во имя творчества он добровольно отказался от своего единственного шанса. Он пожертвовал обеспеченным будущим и грядущим общественным положением, вместо того чтобы в согласии с приличиями и здравым смыслом потихоньку выпрашивать деньги у мисс Сперри, пользоваться ее слабостями (ведь в этом нет ничего дурного) и идти навстречу всем ее желаниям – право же, только этого одного и требовали приличия и здравый смысл, а «упрямый осел» остался глух к их призывам. Поэтому и наставительный тон викария, и издевки его сыновей, и багровая краска гнева на лице мистера Джервейза достались Беннетту по заслугам. Луциан считал, что мужчины обязаны быть суровыми судьями, даже если они в глубине души и жалеют преступника. Закон есть закон, и никто не должен уйти неотмщенным. Это правило Луциан применял к самому себе и не сетовал на судьбу за то, что у отца было так мало денег, что приходилось носить обветшалую и давным‑давно вышедшую из моды одежду, что ему не довелось учиться в университете и завести там себе «приличных» друзей. Сложись все иначе, он тоже мог бы прямо и гордо смотреть людям в глаза. В костюме, сшитом лучшим лондонским портным, с туго набитым кошельком, полезными связями и твердо обеспеченным будущим он занял бы подобающее ему место в обществе достойных христиан. Теперь же Луциан был вынужден прятаться от презрительных взглядов, но он знал, что заслуживает презрения. Лишь одно смущало его. Он слишком долго хранил в своем сознании романтический образ Женщины, почерпнутый им из стихов забытых средневековых поэтов. Позже Луциан сам смеялся над собой, но тогда, едва покинув школу и освободившись от общества «достойных», но неимоверно грубых юнцов, он создал в своей душе чарующий любовный идеал, которому поклонялся пылко и с робким обожанием. Это была обнаженная, почти бесплотная женская фигура – ее светлые руки обвивали шею раненого рыцаря, на ее груди находил покой преследуемый миром возлюбленный, ее ладони были щедро протянуты навстречу нуждающимся в милосердии, а губы знали не только слова любви, но и слова сочувствия побежденному – убежище для разбитого сердца, источник целебной нежности для израненных друг другом мужчин. Там, лишь там можно было обрести любовь и милосердие, сочувствие и ласку. Прекрасному образу, навеянному фразами типа «Приди ко мне на грудь!» или «О, сладостный ангел‑утешитель!», Луциан сумел придать немного плотской прелести, и он стал еще притягательней. Однако вскоре этот высокий идеал безвозвратно канул в Лету – если мужчины в той же истории с Беннеттом были полны презрения, то женщины источали яд. Беннетту нравилась Агата Джервейз, да и сама Агата, по словам ее подружек, «положила на него глаз», но стоило Беннетту заупрямиться и на всю оставшуюся жизнь огорчить бедную милую мисс Сперри, как Агата первой нанесла ему удар.
– Вы, значит, решили стать нищим, мистер Беннетт? – кротко вопросила она. – Не сочтите меня жестокой, но я не собираюсь скрывать от вас мое отношение к вашему поступку. Знаете что, вы, писатель?!
Последняя фраза так и осталась незаконченной, ибо прелестная дева настолько зашлась от гнева, что временно лишилась дара речи. Луциану рассказали об этом объяснении, а позднее он услыхал и слова миссис Джервейз о том, «как прекрасно держалась наша бедняжка Агата».
– Не горюй, дочка! – говорил старый Джервейз. – Если этот наглый щенок вздумает снова заглянуть в наши края, Томас как следует проучит его кнутом.
– Мое бедное дитя! – неизменно заключала свой рассказ миссис Джервейз. – Подумать только, как она была ему предана! Но, конечно, она не могла мириться с таким бесстыдством.
Луциан не на шутку встревожился – он все еще цеплялся за свой идеал и слышал нежный голос, призывающий «искать утешения на женской груди». Но при этом юный Тейлор вынужден был признать, что сыпать перец и лить серную кислоту на только что открывшуюся рану – не очень подходящее занятие для ангела‑утешителя.
А потом разразился скандал с мистером Воэном, богатым сквайром, у которого по праздникам собиралось все высшее общество Каэрмаена. У мистера Воэна был отличный повар, подвалы ломились от запасов превосходного старого вина, и всем своим добром он радостно и щедро делился с соседями и друзьями. Старуха мать вела хозяйство в этом гостеприимном доме, где, к радости окрестной молодежи, частенько устраивались балы, а зрелые мужи могли наслаждаться лучшими сортами шампанского. Затем акции, в которые Воэн вложил свои деньги, лопнули, и сквайру пришлось продать известную на всю округу усадьбу у ручья. Вместе с матерью он переселился в небольшой оштукатуренный домик в центре города – и все для того, чтобы не расставаться с дорогими друзьями. Мужчины говорили ему:
– Какая жалость, что вам не повезло. Предупреждал же я, что эти Патагонские акции ненадежны, а вы и слушать не хотели. Надеюсь, мы скоро увидимся. Как‑нибудь после Рождества загляните к нам на чаек вместе с миссис Воэн.
– Конечно, мы им очень сочувствуем, – рассказывала Генриетта Диксон. – Нет, мы еще не навещали миссис Воэн. Ведь у них теперь и слуги нет – только работница, которая приходит убираться по утрам. Говорят, старая матушка Воэн, как прозвал ее Эдуард, делает все по дому своими руками. И потом, у них же такой маленький домик – совсем как фермерский коттедж! Разве настоящий джентльмен может жить в таком доме!
А затем мистер Воэн, сильно удрученный, пришел к мистеру Джервейзу и попытался одолжить у него пять фунтов. Мистеру Джервейзу ничего не оставалось, как отказать просителю от дома, и, по словам Эдит Джервейз, «все это очень печально».
– У него был такой растерянный вид, – сказала еще Эдит. – Совсем как у побитой собаки. Конечно, мне его очень жаль, но, во‑первых, он сам во всем виноват, а во‑вторых, он так глупо выглядел, когда плелся вниз по ступенькам, что я расхохоталась.
Проходя через лужайку перед домом, мистер Воэн слышал у себя за спиной этот жизнерадостный смех.
Молодые девицы вроде Генриетты Диксон и Эдит Джервейз могли и позабавиться, поскольку их возраст во всем замечает прежде всего смешную сторону, но почтенные дамы не одобряли такого легкомыслия.
– Тише, тише, дорогая! – приструнила дочь миссис Джервейз. – Тут совершенно не над чем смеяться. Все это слишком ужасно. Вы согласны со мной, не правда ли, миссис Диксон? Эта его экстравагантность, эта греховная расточительность всегда меня ужасали. Вы только вспомните, какой бал он устроил прошлым летом! Мистер Джервейз говорил мне, что одно только шампанское стоило по меньшей мере семь с половиной фунтов дюжина.
– В самом деле, ужасно, – откликнулась миссис Диксон. – Особенно когда подумаешь о тех честных бедняках, которые радуются каждой корке хлеба.
– Вы совершенно правы, миссис Диксон, – вступила в свой черед Агата, – но вы не знаете, как неразумно Воэны обращались со своими арендаторами. Просто отвратительно! Можно было подумать, что Воэн хотел уравнять их положение со своим. Мы с Эдит однажды гуляли неподалеку от их! усадьбы и зашли попросить стакан воды у миссис Джонс, чтой живет в маленьком симпатичном домике у самого ручья. Так вот, она принялась расхваливать Воэнов самым навязчивым образом и даже показала нам новое фланелевое платье, которое они подарили ей на Рождество. Честное слово, миссис Диксон, такое платье не постеснялась бы надеть любая из нас! Оно было из прекрасной тонкой фланели ценою по меньшей мере полкроны за ярд.
– Я знаю, моя дорогая, я все это знаю. Сколько раз уже мастер Диксон говорил, что это добром не кончится! А сколько раз он сокрушался, что Воэны развратили подачками своих фермеров! Заметьте, при этом они ставили всех нас в крайне неловкое положение. Это было очень дурно с их стороны даже по меркам света и, конечно же, не имело ничего общего с подлинной любовью, или благодатью, о которой говорит Павел[229].
– Если бы дело было только во фланели! – заметила славившаяся строгостью своих правил девица Колли. – Воэны устраивали настоящие оргии на каждое Рождество. Огромные куски самой лучшей баранины, целые бочки крепкого пива, сколько угодно табаку – и все это даром, как будто они нарочно поощряли самые отвратительные привычки бедняков. Я потом весь январь боялась ходить мимо деревни – так сильно там воняло трубочным табаком.
– Теперь видно, к чему все это приводит, – заключила миссис Диксон. – Мы собирались было их навестить, но после того, что рассказала мне мисс Джервейз, это совершенно невозможно. Подумать только – Воэн пытался доить мистера Джервейза, словно последний нищий. Какая низость!
Каждый раз, когда Луциан сталкивался с действительностью, он отступал в изумлении: в подлинной жизни в женской натуре не обнаруживалось ничего похожего на возвышенную самоотверженность. Под гладкой кожей рук, созданных для ласки, проступали хищные мускулы, ладони, которые должны были щедро раскрываться навстречу несчастным, при каждом удобном случае хватали разящее оружие, а улыбку на прелестных устах вызывала не нежность, а пренебрежение. Собственный опыт Луциана также был неутешителен: миссис Диксон осуждала юного Тейлора, да и молодые леди не очень‑то дорожили знакомством с ним. Конечно, они, «обожали» книги и «приходили в восторг» от стихов – но это в теории, а на практике их куда больше интересовали разговоры о лошадях, собаках и соседях.
Это были вполне милые девушки, ничуть не хуже любых других провинциальных девиц, которые имели обыкновение охотно выслушивать наставления своих родителей, каждый день с утра читать у себя в комнате Библию, а по воскресеньям занимать свое место в церкви – справа, посреди других хорошо одетых прихожанок. И не их вина, что они не имели ничего общего с идеалом, владевшим душой мечтательного и восторженного мальчика. Более того, если бы в реальной жизни им повстречалась леди его снов, они бы сочли ее дурно воспитанной, нелепо сентиментальной, плохо одетой («Боже мой, дорогая, она же не носит корсета!») и слегка чокнутой.
Некоторое время Луциан оплакивал утрату прелестного и ласкового идеала, созданного его воображением. Когда девицы Диксон проходили мимо него, высокомерно задрав носили когда дочки Джервейза проезжали в коляске, обдав его грязью, Луциан поднимал на них глаза, исполненные такой печалью, что эти приземленные создания не могли удержаться от хохота.
– Завел глаза, словно подыхающая курица! – восклицала остроумная Эдит Джервейз.
Эдит и в самом деле была прелестна. Луциан не раз пытался заговорить с ней. Он мог бы беседовать с ней даже о фокстерьерах, лишь бы она слушала. Однажды, в гостях у Диксонов, Луциан навязал Эдит свое общество и завел разговор о теннисоновских «Вкушающих лотос»[230], что было полной глупостью. Во время этого разговора капитан Кэмптон все время перемигивался с Эдит, а лейтенант Гэтвик вообще ушел, не скрывая досады, – а ведь он обещал Эдит щенка самой Веспы от самого Вика! Наконец бедняжка не выдержала.
– Все это, конечно, очень мило, – прощебетала она, – но когда же вы все‑таки поедете в Лондон, мистер Тейлор?
Луциан знал, что о его несчастье уже известно всем, но так и не понял, что Эдит намеренно причинила ему боль. Он жалобно взглянул на девушку и поплелся прочь – «словно побитая собака», по выражению той же Эдит. Двух‑трех таких уроков Луциану хватило. Отныне, встречая юного Диксона или Джервейза, он закусывал губу и собирался с духом для схватки, но стоило появиться кому‑нибудь из соседских ангелов‑утешителей, Луциан тут же прятался за изгородь или поспешно сворачивал в лес. Со временем желание скрыться превратилось у него в непреодолимую потребность. Он стал избегать людей, как в горах остерегался змей. Старый идеал был похоронен – теперь Луциан знал, что самки рода человеческого жалят не хуже змей, и стал избегать их, не испытывая ни малейшего сожаления. У змеи – ядовитое жало, у женщины – ядовитый язык. И с той и с другой лучше не связываться. А потом, когда Луциан брел из Каэрмаена с книгой, которую украл у него предприимчивый Бейт, его захлестнула внезапная ярость, ненависть ко всему человечеству. Теперь он содрогался, вспоминая, как близок был к безумию, как налились кровью его глаза и как заплясали перед ним языки пламени. Он с ужасом вспоминал, как взглянул на небо и увидал багровое зарево, как опустил глаза и узрел кроваво‑красный поток, который бушевал у него под ногами и заливал окаймлявшие горизонт темные леса. Ужасно было само воспоминание о той безумной ночной прогулке в тумане, где каждая тень казалась вестницей нависшего над ним рока. Шорох ручья, свист ветра, бледный лунный свет, пробивавшийся меж древесных стволов, его собственная фигура, скользящая среди мрачных теней, – все это казалось Луциану символом печальной и страшной сказки. А когда солнечный свет и сама жизнь остались позади, Луциан вступил в царство мертвых. И уже стали подгибаться его колени, как вдруг каждый мускул окреп и налился новой силой – рядом шла женщина, еще одна представительница этого проклятого рода, и в Луциане вдруг проснулся дикий зверь, почуявший кровь и звериную похоть. Все безумные желания породившей его древней расы отчаянно боролись в сердце. Из туманного леса, из горных пещер выступили духи, осаждая, одолевая юношу, как некогда римское войско осаждало Каэрмаен. Они звали Луциана на страшную битву, они сулили победу, какая не снилась ему в самых мучительных, самых безумных снах. Но вновь из тьмы прозвучал нежный голос – и ласковая рука удержала Луциана на краю обрыва. Воспоминание о том, как он обрел Энни, как в ней воплотился в жизнь идеал его юности, как ожили в его душе страсть, сострадание, любовь, жалость и утешение, окрыляло Луциана. Красивая, полная жизни и силы девушка принесла ему в жертву свою красоту, и только ей он теперь мог поклоняться. Луциан вспоминал, как его слезы упали ей на грудь и как она прижала к груди его голову, шепча невнятные волшебные слова, покорившие его сердце. Как беззащитна была она перед ним, как целовала его, как ласкала его тщедушное тело, которое у других вызывало лишь презрение. Он вновь переживал тот восторг, с каким опустился перед ней на колени и обнял ее ноги, обожествляя и возвышая ее над всеми живущими. Этому телу он поклонялся. По ночам Луциан лежал без сна, вперясь в темноту голодным взором и моля о чуде, о внезапном явлении желанного ему тела. Забравшись в какое‑нибудь уединенное место в лесу, он падал на колени, простирался во весь рост на земле и вытягивал руки, словно надеясь коснуться вожделенной плоти. Старый священник заметил, что Луциан приобрел привычку набивать карманы своего пальто какими‑то листочками: во время прогулок он то вынимал свою рукопись и, что‑то бормоча, читал ее, то снова прятал и молча бродил по дорожкам или делал несколько быстрых шагов и замирал в экстазе, словно сквозь толщу воздуха его взору проступал некий сияющий победоносный мир. Мистер Тейлор слегка встревожился, хотя и полагал, что Луциан опять пишет книгу. Старый священник находил в таком процессе творчества нечто непристойное, слишком обнаженное и плотское – как если бы великая актриса вздумала гримироваться прямо на сцене, перед публикой, чтобы все могли видеть, как становятся более округлыми ее ноги, как соблазнительно натягивается трико и искусственно создаются нужные выпуклости, как заимствуется из коробочки румянец, а парикмахер пристраивает на голове актрисы золотые локоны из чужих волос. Мистер Тейлор верил в непорочное зачатие книг. Ему казалось, что они появлялись на свет уже напечатанными, изящно переплетенными и, уж конечно, безо всяких предварительных усилий – так маленькие дети верят, что мама нашла очередную сестренку в капусте. Но мало каждодневного труда над книгой, Луциан был еще подвержен каким‑то странным, экстатическим приступам восторга. Мистер Тейлор наблюдал, как он вскидывает руки, к небу; и нелепо трясет головой. У старого священника появились все основания опасаться, что его сын пойдет по стопам тех безумных французов, о которых он когда‑то читал: эти юнцы помешались на книгах и решили посвятить им всю свою жизнь. Они проводили целые дни, вымучивая одну и ту же страницу, и многие годы посвящали отделке одного произведения. Они относились к искусству с той же священной серьезностью, с какой англичане относятся к деньгам, и литература значила в их жизни то, что в нашей жизни значит бизнес. Мистер Тейлор, со своей стороны, был склонен рассматривать литературу как «хобби»: он полагал, что каждый писатель должен прежде всего иметь солидную профессию и надежный заработок. «Найди себе работу, – мысленно говорил он сыну, – и пиши по вечерам сколько хочешь. Разве не так было с Диккенсом, Скоттом и Троллопом[231]?» К тому же Луциану следовало бы принять во внимание и общественное мнение. Справедливо это или нет, но писатель – если он всего‑навсего писатель – не слишком‑то ценится в английском обществе. Мистер Тейлор несколько раз перечитывал всего Теккерея и помнил, что старый майор Пенденнис, это олицетворение «света», предпочитал умалчивать о профессии племянника, Уоррингтон лишь нехотя признавался в своих занятиях журналистикой, а сам молодой Пенденнис открыто посмеивался над собственными литературными трудами, служившими для него лишь источником дополнительного дохода. Так смотрели на эти вещи нормальные англичане, и мистер Тейлор был вправе считать их мнение голосом здравого смысла. И когда старый викарий видел, как Луциан целыми днями бродит по окрестностям, а ночами мечтательно склоняется над своей рукописью, да и вообще являет все признаки восторженного бреда, который англосаксами на протяжении всей их истории считался безумием, он тяжело вздыхал и вновь начинал сокрушаться, что не смог отправить мальчика в Оксфорд.
«Оксфорд выбил бы всю эту чушь у него из головы, – размышлял мистер Тейлор. – Луциан наверняка получил бы стипендию по классическим языкам, как когда‑то мой отец, и тогда уж точно смог бы многого добиться в жизни. Но увы, тут уж ничего не попишешь». Удрученный викарий со вздохом раскуривал трубку и уходил в другую часть сада, подальше от сына.
Но он ошибался в своем диагнозе: книга, которую Луциан недавно начал, лежала нетронутой в ящике стола. Юный литератор целиком посвятил себя своей тайне, а в кармане пальто он прятал новую рукопись, и она находилась при нем и днем и ночью. Во сне он прижимал драгоценные листки к сердцу, когда оставался один, целовал их и поклонялся им так, как поклонялся своей отсутствующей возлюбленной, которую нетленные страницы и призваны были заменить. Луциан исписал эти листки чудесными заклинаниями, песнопениями и молитвами, составившими костяк его новой веры. Он без конца переписывал и исправлял свой влюбленный бред, проводил целые дни в поисках точных слов, свежих и незатертых эпитетов. Обычные слова тут не годились, но не годились и те, какими он мог бы написать, скажем, новую повесть. Слова этой литургии лились неудержимым потоком, они сияли и жгли, они плавились и отливались заново, словно небесное ожерелье в руках Творца. Луциан стремился воспеть каждую часть священного и прекрасного тела свой возлюбленной. Он отдавал ей душу и разум, целовал землю у ее ног, унижая себя и ликуя, словно тамплиер перед изображением Бафомета[232]. Особенно Луциан радовался тому, что в его восторгах не было ничего заурядного и условного. Он ничуть не подражал пылким влюбленным Теннисона, ибо в их любви страсть соединялась с достоинством и представляла собой любовь уважительную – типичную любовь джентльмена и леди. Энни не была леди. Морганы сотни лет пахали землю и, по мнению миссис Диксон, миссис Джервейз и всех прочих, относились к простонародью. Благородные джентльмены Теннисона были скромны и сдержанны в своей любви, а их возлюбленные являлись им в струящихся пышных одеждах, двигались медленно и величаво и в конце концов должны были стать хозяйками в их замках и матерями благородных детей. Эти господа склонялись перед своими возлюбленными, не унижая себя, постоянно помня о своем благородном происхождении и видя в предмете своей любви не только будущую жену, но и достойную спутницу жизни. Все это не подходило к любви Луциана. Он не раз говорил себе, что не был ни молодым офицером, ни банковским клерком, ни успешно делающим карьеру адвокатом, помолвленным с мисс Диксон или мисс Джервейз. Ему не придется присматривать маленький домик в добропорядочном предместье для устройства семейного гнездышка, выбирать обои и. выслушивать подначки друзей относительно пустующей комнаты, которая со временем обязательно превратится в детскую. Жизнерадостная юная особа не повиснет на его руке, когда он отправится на поиски белого гарнитура для гостиной или же ночных ваз «для нашей спальни», причем в последнем случае опытный продавец сделает все возможное, чтобы его клиенты не краснели. Когда Эдит Джервейз соберется замуж, мамочка подберет ей двух хороших слуг («Поначалу нам придется жить совсем скромно!») и сама проверит, чтобы канализация и все прочее в доме было в порядке. Затем подружки Эдит напросятся в гости и восторженно переберут «очаровательные вещицы» хозяйки.
– Да у нее всего по две дюжины!
– Этель, посмотри, какие чудные оборочки!
– Право же, эта вышивка прелестна!
– Ах, счастливица Эдит!
– Все белье мадам Лулу специально шила на заказ!
– Какая изысканность!
– Надеюсь, он будет достоин своего счастья!
– Ой! Вы только поглядите на этот изумительный корсет!
– Ах, дорогая, какая же ты счастливая!
– Настоящие кружева валансьен!
А в заключение одна из девиц шепнет кое‑что сокровенное на ухо счастливой невесте, и та взвизгнет: «Не смей, Нелли!» Так они будут щебетать над сорочками и прочим нижним бельем, и дела пойдут своим чередом вплоть до самой свадьбы – того знаменательного дня, когда мамочка, положившая столько сил и умения, чтобы загнать подходящего молодого человека под венец, смерит несчастного жениха негодующим взглядом и зарыдает, расставаясь с ненаглядной дочкой:
– Будьте внимательны к ней, Роберт!
Затем быстрый шепот на ухо невесте:
– Не забудь – когда приедете домой, Уимен должен первым делом промыть всю канализацию. Эти слуги так ленивы и нечистоплотны! Не отпускай его бродить по Парижу – с мужчинами никогда не знаешь наперед. Не забыла таблетки?
И наконец громким голосом:
– Прощайте, дорогие, и благослови вас Бог! Прощайте, прощайте!
Куда удивительнее и прекраснее было то, что Луциан доверял страницам своей рукописи. В россыпи слов, обжигавших и светивших раскаленным светом, словно угли, таилась стихийная мощь огня. Были там слова, трепетавшие под руками Луциана, вонзавшиеся ему в пальцы, когда он переносил их на бумагу. Были там плавные и благозвучные слова, словно списанные со старинной литании, слова, изливавшиеся из его души в часы экстаза и восхищения. Луциан надеялся, что почти все, написанное им, окажется в чистейшем смысле слова мистикой: непосвященные могли бы часами читать и перечитывать эти страницы, так и не проникнув в их сокровенный смысл. День и ночь он обдумывал каждую букву, переписал рукопись девять раз, прежде чем осмелился перенести ее в маленькую книжицу, которую сделал сам из куска старого бледно‑желтого пергамента. Еще мальчиком, пребывая в поисках бессмысленного и бесплодного знания, Луциан научился выполнять иллюстрации (сам он предпочитал называть их виньетками, поскольку любил не только устаревшие виды мастерства, но и устаревшие слова). Он часами выстраивал ровные столбцы букв и переписывал текст десятки раз, пока в совершенстве не овладел техникой каллиграфии. С прилежанием монаха‑писца Луциан затачивал перья, то чуть заостряя их бритвой, то полностью заменяя острый кончик и подбирая нужную гибкость и прочность, пока не создал для себя стило, дававшее четкую, тонкую и ровную линию. Затем он принялся за цвета – ему хотелось отыскать средство, которое могло бы превратить современную краску в глубокие, матово‑черные чернила старинных манускриптов, и только когда Луциану удалось заполнить нужным ему шрифтом чистую страничку, он занялся чарующим искусством виньеток, прописных букв, эмблем и оформления полей. Особенно Луциану нравилось ломбардское письмо с похожими на готические храмы буквами, и он постарался перенять эти твердые и плавные линии, а уж потом начались виньетки и плетеные орнаменты, заполонившие каждый свободный дюйм страницы. Добрая мисс Дикон называла все это пустой тратой времени, да и мистер Тейлор предпочел бы, чтобы сын раньше выправил свой обычный ночерк – скверный и совершенно неразборчивый. Да и кому нужен в наши дни виньеточник? Луциан отправил несколько образчиков своего искусства в одну лондонскую художественную фирму: стихотворение, украшенное причудливыми узорами, и латинский гимн с нотами на темно‑красном фоне. Художественная фирма прислала ему вежливый ответ: его работа, несомненно, была вполне профессиональна, но все же не соответствовала их требованиям. К письму прилагался художественно оформленный текст: «Мы посылаем вам образец, который в настоящее время пользуется большим спросом, и если вы пожелаете сделать что‑нибудь в таком духе, мы с радостью примем вашу работу». То был гимн «Господь, призри на мя» – выхолощенный, искусственный шрифт с разноцветными буквами, напоминавшими дома в виде длинных средневековых курительных трубок, построенные в подражание Кентерберийскому собору[233], но не имевшие никакого отношения к готике. Инициал, само собой, был золотым, «о» – розовое, «с» – черное, «п» – голубое. В довершение всего из инициала нелепым образом свешивалось птичье гнездо, до отказа набитое птенцами, а над гнездом парила белоснежная голубка.
– Какая прелесть, – сказала мисс Дикон. – Я повешу его у себя в спальне. Почему бы тебе не сделать что‑нибудь в этом роде, Луциан? Глядишь, заработал бы немного денег.
– Я послал им мои тексты, – объяснил Луциан, – но они их не приняли.
– Еще бы, мой дорогой! Они и не могли их принять. Что это тебе вздумалось изрисовать все поля такими нелепыми цветами? Вот, например, розы. Какие же это розы? И вообще, при чем здесь цветы?
– Рисунок должен соответствовать тексту. Вчитайтесь в слова!
– Дорогой мой, я не могу «вчитываться в слова», потому что ты пишешь ужасно старомодным почерком. Другое дело этот текст – все так ясно и четко написано, что сразу становится понятно, о чем идет речь. А что у тебя здесь? Этого я и вовсе разобрать не могу.
– Это латинский гимн.
– Латинский гимн? Значит, не протестантский? Может быть, на твой взгляд, я и старомодна, но я предпочитаю наши славные гимны. А это, по‑твоему, ноты? Дорогой мой, ты же начертил только четыре линеечки! И где это видано, чтобы ноты были квадратными или шестиугольными? Что же ты не заглянул в старый сборничек твоей бедной матушки? Он лежит в гостиной, в шкапчике. Если хочешь, я покажу тебе, как рисуют ноты: главное – не забыть четвертые и восьмые доли.
С горестным вздохом мисс Дикон отложила переписанный Луцианом «Urbs beata»[234] – она была убеждена, что ее племянник – «полный дурак».
Луциан же спустился в сад и, укрывшись за изгородью, дал волю своему гневу – перевернул пару цветочных горшков и поколотил тростью яблоню. Слегка успокоившись, он спросил себя, был ли какой‑либо смысл во всех его трудах. Луциан не хотел себе в этом признаваться, но на самом деле его больно задело, что даже самые близкие ему люди предпочитали голубков и «ясный текст» геральдическим розам и латинским гимнам. Он так много вложил в эту работу и знал, что сделал ее хорошо. Луциан надеялся на заслуженную похвалу, но в этом мире его никто не ценил – кругом были одни лишь критики. Стороннего наблюдателя корчи и судороги молодого человека под ударами этой «старой дуры», как мысленно обозвал Луциан свою тетку, несомненно, могли позабавить. Так наслаждаются маленькие дети, отрывая своими нежными пальчиками или, скажем, отрезая мамиными ножницами лапки и крылья мухам. Насекомое кружится, дергается, тоненько жужжит, и это доставляет малышам удовольствие самого невинного свойства. Луциан считал себя слишком доверчивым и старался обзавестись такой же нервной системой, как у мух, которые, по словам мамочек подобных малолетних экспериментаторов, «ничего не чувствуют».
Но теперь, иллюстрируя свою пергаментную книжицу, он с радостью припомнил былое – выходит, пригодилось его умение делать красивые вещи. Луциан снова перечитал свою рукопись и задумался над тем, как лучше оформить ее страницы. Он сделал множество набросков на отдельных листах бумаги, и ему пришлось перерыть всю отцовскую библиотеку в поисках новых образцов. Он извлек на свет запыленные книги по архитектуре и трактаты о средневековых металлических украшениях. Их красочные иллюстрации подсказали ему кое‑какие идеи, но этого было мало. Он отправился в поля и леса, разглядывая причудливые стволы, жутковатые переплетения водорослей, извивы жимолости и вьюнка. Во время одной из таких вылазок ему попалась красная глина, послужившая основой краски для буквиц, в другой раз он обнаружил в спорах папоротника пигмент, от которого его чернила стали более матовыми. Рукопись Луциана была полна символов, из символов построил он и орнамент на полях: причудливая листва разрослась вокруг текста, распускались таинственные цветы, а из чащи розовых кустов выглядывали диковинные животные. И все это во имя любви – дань его любовному безумию. Теперь каждую страницу украшали стихи и песнопения, рефрены которых преследовали Луциана во сне и наяву. Когда книга наконец была закончена, он сделал ее своим постоянным спутником, заменив ею так тревожившие старого викария разрозненные листки. Трижды в день Луциан совершал свое таинство, выбирая для этого уединенное место в лесу или закрываясь в комнате наверху: видя, как сосредоточен и полон восторга его взгляд, старый викарий думал, что сын по‑прежнему погружен в сомнительный процесс творчества. Луциан научился просыпаться по ночам для свершения таинственного обряда и разработал особый церемониал, который исполнял каждую ночь, поднимаясь в темноте и зажигая свечу. На крутом лесистом холме недалеко от дома он срезал пять кустов буйного можжевельника и, один за другим, тайком перенес их в дом, где спрятал в большом сундуке возле своей кровати. Почти каждую ночь он просыпался в слезах, бормотал слова своих песнопений, зажигал свечу, вынимал из сундука можжевеловые ветви, расстилал их на полу и, сняв ночную рубашку, укладывался нагим телом на эту постель из шипов и жестких шишек. Придвинув к себе свечу и книгу любви, он тихо и нежно повторял хвалу своей любимой, ненаглядной Энни. Луциан перелистывал страницу за страницей, вглядываясь в золото заглавных букв, пылавшее и плавившееся в огне свечи, и шипы можжевельника с необычайной лаской касались его тела. Он впитывал изысканную сладость физической боли. После двух или трех таких ночей Луциан внес новые поправки в свою книгу, отметив особым знаком на полях пергамента те строки, при чтении которых он должен был теснее прижиматься всем телом к шипам можжевельника, добровольно навлекая на себя желанную муку. Отныне он каждую ночь просыпался в урочный час. Его стальная воля неизменно одолевала самый глубокий сон, и он вставал в радостных слезах, со священным трепетом готовил колючее ложе, вознося своей любимой хвалу и принося ей в жертву собственную боль. Прошептав последнее слово, Луциан поднимался с колючек. Все его тело покрывали капельки крови, и он с гордостью созерцал эти отметины. Порою какой‑нибудь шип глубоко впивался в тело и застревал там. Луциан безжалостно выдирал эти шипы, не щадя себя. В иные ночи, когда он слишком сильно прижимался к шипам, кровь текла по его бедрам, красные язвочки вспухали на ногах и на полу образовывались темные лужицы. Все сложнее было застирывать простыню так, чтобы кровавые следы не привлекли внимания прислуги. В конце концов Луциан решил не возвращаться в постель после исполнения обряда. Он нашел старенький ветхий темный плед и заворачивал в него свое обнаженное истерзанное тело, укладываясь спать на жестком полу и радуясь, что к сладостным мукам добавилась новая боль. Он был весь изрезан рубцами – ранки, поджившие за день, ночью вновь раздирались шипами, бледно‑оливковая кожа покрылась кровоподтеками, изящное юное тело превратилось в изнуренное тело мученика. Луциан худел с каждым днем и все чаще отказывался от еды. На лице его стали выпирать скулы, черные глаза глубоко запали. Наконец родные заметили, что он «плохо выглядит».
– Это просто безумие, Луциан! Ты совсем не следишь за собой, – заявила однажды утром мисс Дикон. – Посмотри, как у тебя трясутся руки. Люди подумают, что ты начал пить. Тебе давно пора принимать лекарство, а ты не желаешь никого слушать. Меня ты не можешь ни в чем упрекнуть: я тебе каждый день повторяю – попробуй порошки доктора Джелли.
Луциан вспомнил, как в детстве его силой заставляли принимать эти порошки, и порадовался, что те дни давно остались позади. Теперь он мог лишь ухмыльнуться, глядя в глаза своей озабоченной родственнице, и проглотить чашку крепкого чая в надежде успокоить расходившиеся нервы. Однажды в Каэрмаене он встретил миссис Диксон. День был жаркий, а Луциан шел слишком быстро. Рубцы на его теле горели и пульсировали. Остановившись, чтобы поклониться, Луциан покачнулся. Миссис Диксон немедленно сделала вывод, что он «напился где‑нибудь в кабаке».
– Просто милость Божия, что бедняжка Тейлор не дожила до этого дня, – заметила она вечером своему супругу. – Я видела сегодня на улице ее злосчастного юнца: он был совершенно пьян.
– Какая жалость, – откликнулся мистер Диксон. – Немного портвейна, дорогая?
– Нет, Меривейл, я лучше выпью еще стакан шерри. Доктор Барроу опять бранил меня: я должна непременно принимать что‑нибудь укрепляющее, а наше шерри совсем легкое.
Диксоны не были трезвенниками, о чем глубоко сожалели, но врач постоянно предписывал им «что‑нибудь укрепляющее». Однако они утешались, проповедуя в своем приходе полное воздержание, называя это «умеренностью». Стакан пива, выпитый за ужином бедной старухой, почитался за смертный грех. Своих работников Диксоны заставляли пить «умеренный» безалкогольный напиток, а на воскресных собраниях гостям предлагали мерзкую жидкость, выдаваемую за кофе. Вскоре после описанных выше событий мистер Диксон прочел специальную проповедь об умеренности, выбрав в качестве основы то место из Писания, где говорилось о «закваске фарисейской»[235]. Со всей убедительностью он доказал, что между дрожжевыми напитками и закваской есть немалое сходство, затем напомнил, что следующие закону иудеи не притрагиваются к пиву, и в заключение взволновал души своих прихожан трогательным призывом «ко всем братьям и особенно к тем, кто не богат земными благами» избегать греховной закваски, которая угрожает погубить цвет нашей нации. После службы миссис Диксон восклицала: «Ах, Меривейл, это была замечательная проповедь! Как трогательно! Надеюсь, она принесет добрые плоды».
Мистер Диксон вполне довольствовался портвейном, но его жена каждый день накачивалась дешевым шерри. Она не замечала, как пьянела, и только удивлялась, почему после ужина ей так трудно справляться с детьми. И какие странные вещи происходили порою в детской! Нередко после того, как мать, раскрасневшись и тяжело дыша, выходила из комнаты, дети недоуменно переглядывались.
Ничего этого Луциан не знал, но о собственном пьянстве ему вскоре довелось услышать. В следующий раз, когда он забрел в Каэрмаен, его окликнул доктор:
– Эй, Луциан, вы сегодня уже пили?
– Нет, – ответил он с недоумением. – Почему вы меня об этом спрашиваете?
– Ну, раз вы еще не пили, зайдите ко мне, и мы пропустим по стаканчику.
За стаканом виски Луциан раскурил трубку и выслушал свежие местные сплетни.
– Миссис Диксон уверяла меня, что вас заносило с одной стороны улицы на другую. Она говорила, что вы изрядно напугали ее. Затем она спросила меня, следует ли ей перед сном принимать одну унцию спиртного или все‑таки лучше остановиться на двух – от сердцебиения, знаете ли, – и я, конечно же, порекомендовал ей две унции. Я здесь живу, и мне надо как‑то зарабатывать на жизнь, а миссис Диксон ждала от меня именно такого совета. У нее и так булькает внутри, словно там насосная станция. Как только старина Диксон терпит все это!
– Мне нравится выражение «унция спиртного», – отозвался Луциан. – Это, видимо, означает, что спиртное принимается «по медицинским показаниям». Кстати, мне часто доводилось слышать о пожилых леди, которые вынуждены принимать спиртное «по медицинским показаниям».
– Вот именно. «Доктор Барроу не желает ничего слушать – я ему столько раз говорила, что ненавижу даже запах спиртного, но он утверждает, что это совершенно необходимо для поддержания моих сил» или: «Мой врач настаивает, чтобы я принимала перед сном что‑нибудь укрепляющее». Так они все говорят.
Луциан усмехнулся. Все эти люди были ему теперь безразличны, и он уже не вспыхивал неистовой яростью при виде их мелких хитростей, злобы и лицемерия. Их сплетни, ложь, алчность и лицемерные назидания значили для него не больше, чем тонкий комариный писк августовским вечером. Он лелеял теперь свои мечты, свою жизнь, и до всех этих людей ему больше не было дела.
– Вы часто заглядываете в Каэрмаен в последнее время, – заметил врач. – Я видел вас здесь два или три раза за десять дней.
– Да, – согласился Луциан, – мне нравится эта дорога.
– Заходите ко мне почаще. Я обычно бываю дома в это время, и разговор с нормальным человеком пойдет мне на пользу, а то я того и гляди озверею с моими «клиническими клиентами».
Доктор Барроу обожал тяжеловесные каламбуры, пересыпая ими свои монологи. Несколько раз он использовал каламбуры в разговорах с миссис Джервейз, которая неизменно кротко улыбалась ему и с достоинством отвечала: «Да‑да, это, конечно, весьма забавно. Помню, у нас был старый кучер, которому удавались такие шуточки. В конце концов мистеру Джервейзу пришлось его уволить – слишком уж громко прислуга хохотала над его словечками».
Луциан рассмеялся от всей души. Доктор Барроу был ему приятен – нормальный человек, а не автомат для зарабатывания денег.
– Вы плоховато выглядите, – заметил Барроу, когда Луциан собрался уходить. – Нет, никаких лекарств! Побольше мяса и эля, вот что вам нужно. Наверное, во всем виновата жара. Через месяц вы вполне поправитесь.
Покидая город, Луциан наткнулся на группку мальчишек, столпившихся в уголке городского сада. Они нашли себе замечательную забаву – тот самый «здоровый английский мальчик», которому Луциан месяц назад помешал экспериментировать над кошкой, решил, видимо, отказаться от эгоистической привычки развлекаться в одиночку. На этот раз он подобрал на улице заблудившегося щенка, крохотное существо с ясными умильными глазками и почти человеческим ласковым взглядом. Обычная дворняжка, не имеющая ничего общего со знаменитым отпрыском «самой Веспы от самого Вика»: шерстка у него была жесткая, а глупый длинный хвост не переставал подметать пыль в надежде смягчить мальчишек и выпросить у них ласку. Бедняжка, видимо, привык к ласке – он заглядывал мальчишкам в глаза, подпрыгивал, поднимался на задние лапы, тихо и неуверенно тявкал, а потом снова опускался на землю, растерянный и испуганный их отчужденностью, шумом, неестественным возбуждением. Мальчишки были дико взбудоражены, их взвинченные голоса перебивали друг друга, выкрикивая всяческие заманчивые предложения касательно судьбы щенка. Все эти планы предлагались на рассмотрение вожаку, здоровому крепкому парню.
– Утопить! О чем вы только думаете, сосунки? – ворчал тот. – Какой в этом интерес? А ну, заткни пасть! Может, ты у своей мамочки попросишь кипятку, а, Бобби Уильяме? Нам ведь негде достать огня. Кому сказано, сосунки, помалкивайте! Чья это собака, Томас Тревор, твоя или моя? Вот и попридержи язык, не то я заберу псину домой, и там она и останется! Так‑то вот!
Этот парень родился главарем. На лицах остальных проступил близкий к отчаянию страх. «Сосунки» знали, что их вожак вполне может исполнить свою угрозу, и теперь обычно наглые физиономии мальчишек не выражали ничего, кроме робкого послушания и готовности угодить. Щенок все еще крутился под ногами, и двое мальчишек попытались разрядить возникшее напряжение, пнув дворнягу в живот подбитыми гвоздями башмаками. Песик скорчился и взвизгнул от боли, но даже не попытался огрызнуться или укусить. Он по‑прежнему преданно и умоляюще заглядывал в глаза своим мучителям, вилял хвостом и даже попытался затеять игру с валявшейся на дороге палочкой в надежде все же завоевать расположение к себе.
Вожак понял, что настало время для завершающего удара. Из кармана брюк он медленно извлек обрывок веревки.
– Ну, что вы на это скажете, а?! Смотри внимательно, Том Тревор! Мы повесим его – вон на том дереве. Доволен ты наконец, Бобби Уильяме?
Мальчишки восторженно завопили. Жизнь и потребность действовать вновь вернулись к ним.
– Можно, я надену ему на шею веревку?
– А ну, пошел прочь, сосунок, ты не сумеешь!
– Нет, Чарли, сумею!
– Дайте мне, ребята, кому сказано, дайте мне!
– А вдруг укусит?
– Слушай, может, он бешеный?
– Давайте сперва завяжем ему пасть, пасть завяжем!
Щенок по‑прежнему играл, выпрашивал ласку, вилял своим жалким хвостиком, временами укладывался на все еще болевший бок – несчастный малыш был теперь печален подавлен, но искорка надежды все еще теплилась в его сердце, и он вновь принимался играть, то и дело вскидывая мордочку и обращая к мальчишкам вопросительный взгляд своих ласковых темных глазок. Наконец его жалкие потуги выслужить милость иссякли – он сел, запрокинул голову и испуганно, протяжно завыл. Тут старший из мальчиков накинул ему на шею веревку, и щенок принялся лизать руку, которая затягивала петлю. Медленно и аккуратно щенка вздернули кверху. Малыш забился, его лапки задергались в поисках опоры. «Здоровый английский мальчик» натянул веревку, а его приятели приплясывали рядом, вопя от счастья. Сворачивая за угол, Луциан обернулся: бедное скорченное тельце раскачивалось взад‑вперед. Щенок умирал, но лапки его еще содрогались.
Луциан поспешно продолжил путь, передернувшись от отвращения. Человеческие детеныши были совершенно омерзительны. Эти мальчишки отравляли землю и оскверняли самое бытие, как непристойно разросшаяся губка ядовитых грибов отравляет приятную прогулку. Эти злобные маленькие твари, с устами, созданными для непотребства и брани, с руками, пригодными лишь на то, чтобы мучить других, и с ногами, всегда готовыми нанести удар, одним махом разрушили мир мечты, в котором старался жить Луциан. Нет, на них не стоит сердиться: такова их природа. Если бы только они предавались своим мерзостям где‑нибудь у себя во дворе, никому не попадаясь на глаза! В самом деле, почему его мирная прогулка должна быть осквернена подобным зрелищем? Луциан постарался забыть о том, чему стал свидетелем, словно то была неприятная выдумка из какой‑нибудь книги, попытался вновь погрузиться в мир видений, и они принялись уже роиться вокруг него, как вдруг столь желанное забвение было потревожено самым грубым образом. Впереди на тропинку выбежала прелестная девочка лет семи или восьми. Она отчаянно плакала, растерянно озираясь по сторонам и выкрикивая между рыданиями одно и то же имя:
– Джек, Джек, Джек! Джекки, маленький, Джекки! Джек!
Девочка снова разрыдалась, заглянула в просвет между прутьями изгороди, а затем бросилась к калитке и привстала на цыпочки, пытаясь поверх нее разглядеть соседнее поле:
– Джекки, Джекки, Джекки!
Всхлипывая так, словно у нее разрывалось сердце, она подошла к Луциану и присела в старомодном реверансе:
– Простите! сэр, но, может быть, вы видели моего маленького Джека?
– О чем ты? – спросил Луциан. – Кого ты ищешь?
– Простите, сэр, я ищу маленькую собачку с белой шерсткой. Папа подарил мне ее месяц назад и сказал, что теперь она моя. А сегодня кто‑то оставил калитку открытой, и щенок убежал. Я так люблю Джека, сэр, он такой игривый и ласковый, а теперь он, наверное, потерялся.
Девочка продолжала плакать, почти не надеясь получить ответ:
– Джек, Джек, Джек!
– Боюсь, что твоего щенка поймали мальчишки, – сказал Луциан. – Они убили его. Тебе лучше пойти домой.
Он повернулся и зашагал прочь, спеша оградить себя от детского плача. Горе девочки растревожило Луциана, а он хотел вернуться к своим мыслям. Луциан раздраженно топнул ногой, вспомнив происшедшее, и пожелал очутиться в келье отшельника в горах – вдали от шума и вони человеческого сообщества.
Вскоре он вышел к Кросвену, где дорога разветвлялась. На перекрестке остался треугольник травы: там некогда стоял крест, «прославленное и поистине прекрасное распятие», как говорилось в старинной хронике города. Луциан шел по правой дороге, и слова летописи всплывали в его памяти: «Пять ступеней поднималось к первой площадке, семь вело ко второй, и были они из гладкого тесаного камня. И каждая была искусно отделана изумительными украшениями, а на самом верху стояло святое распятие с Христом на кресте и по обе его стороны – Дева Мария и Иоанн, которых поддерживали шесть славных сияющих Архангелов, ступенью ниже – благородные и прекрасные изображения двенадцати Апостолов и других святых и мучеников. А в самом низу – сделанные с изумительным искусством изображения различных животных: волов, лошадей, свиней, собак и даже павлинов, все самой отличной и сложной работы, так что казалось, будто они запутались в Чащобе Шипов, каковая и есть их удел в земной жизни. Раз в году здесь служили прекрасную праздничную мессу: настоятель Каэрмаена выходил из города вместе с певчими и всем людом, распевая псалом «Benedicite omnia opera»[236], и так они шли по дороге в торжественной процессии. Затем, остановившись у самого распятия, священник служил мессу, вставляя в нее особые молитвы за животных, а в конце ее, поднявшись на первую ступень креста, он произносил проповедь перед людьми, напоминая им, что Господь наш Иисус умер на древе из милости к нам, и потому мы тоже должны оказывать милость животным и всей Его твари, ибо и звери суть Его бедные данники и слабые слуги. И как святые Ангелы служат Ему в вышних, как двенадцать благословенных Апостолов с блаженными мучениками и святыми служили Ему в свое время на земле, а теперь возносят Ему хвалу на небесах, так и твари служат Ему, хотя они и находятся в темнице жизни сей и стоят ниже людей, ибо их дух склонен к бездне, как учит нас Святое Писание».
Так гласила эта странная старинная запись, причудливое напоминание о том, что нынешние обитатели Каэрмаена именовали «темными веками». От распятия уцелело лишь несколько черных камней, поседевших от старости, покрытых бурым лишайником и зеленым мхом. Прочие части некогда славного распятия пошли на починку дорог, свиного хлева и домашнего очага – на смену католикам пришли практичные протестанты. Да если бы крест и стоял на прежнем месте, нынешний настоятель Каэрмаена не стал бы служить здесь праздничную службу: чаепития, португальская миссия, миссия по обращению иудеев и прочие общественные обязанности не оставляли ему ни одной свободной минуты. К тому же весь этот обряд был совершенно недопустим по духу Писания и Церкви.
Луциан продолжал путь, дивясь поразительным контрастам средневековья. Как могли люди, создавшие столь прекрасное произведение искусства, как месса, всерьез верить в колдовство, одержимость бесами, в инкубов[237] и суккубов[238], шабаш ведьм и прочие чудовищные нелепости? Казалось невероятным, чтобы даже последний глупец мог принять на веру все эти уродливые россказни, но ведь страх перед летавшими на помеле и обращавшимися в черных кошек старухами был некогда подлинным и пронзительным.
День близился к закату, от реки поднимался холодный ветер, шрамы на теле Луциана горели и пульсировали. Боль напомнила Луциану о его собственном прекрасном обряде, и он начал на ходу твердить слова своей литургии. Он отломил от изгороди ветку терновника, и изо всех сил прижал ее к груди, вдавливая шипы в кожу и плоть, пока теплая кровь не заструилась по его телу. Это было прекрасным и изысканным обрядом в честь возлюбленной, и Луциан подумал о тайном замке из золота, который построит для нее, о чудесном и изумительном граде, созданном его воображением. Тихая торжественная ночь опустилась на землю, последний луч солнца померк на холмах, и Луциан вновь отдал женщине всего себя – свое тело и свою душу, все, что у него было, и все, чем был он.
4
Через неделю Луциан снова посетил Каэрмаен. Он хотел внимательнее осмотреть амфитеатр, запомнить расположение старинных стен и оглядеть долину с высоты, чтобы яснее и во всех подробностях запечатлеть в памяти очертания окрестных холмов и покрытых темным ковром лесов. Теперь он проводил много времени в местном музее, где были собраны следы пребывания римлян в этих краях: его внимание привлекали осколки мозаичного пола, темно‑золотые пиршественные чаши, причудливые формы первых в мире стеклянных стаканов, резные поделки из янтаря, флаконы для духов, хранившие память о густых пахучих притираниях, ожерелья, брошки, серебряные и золотые заколки для волос и прочие предметы туалета, принадлежавшие некогда римским матронам. Один из стеклянных флаконов, больше тысячи лет пролежавший в земле, сохранил в темной могиле все свое сияние и теперь переливался, словно опал, то призрачным отблеском луны, то бледным золотом в закатных лучах, то царственным пурпуром. Были здесь и большие глиняные кувшины для вина, и надгробные камни, и головы разбитых идолов, и совсем уж загадочные предметы, использовавшиеся некогда в таинственных ритуалах митраизма[239]. Луциан внимательно изучал таблички, сообщавшие, где найдена та или иная вещь, и, если это было возможно, отправлялся туда. Он побывал на церковном дворе, на покрытой дерном лужайке и на старом кладбище у кромки леса. Он хотел прямо на месте чудесного открытия представить многовековую тьму, скрывавшую золото, мрамор или янтарь. Все это было ему необходимо для новой книги, и Луциан на какое‑то время стал постоянным гостем пустынных и пыльных улиц Каэрмаена. Его частые визиты превратились в тревожную загадку для большинства обитателей города, которые сбегались к окнам, едва заслышав его торопливые шаги на неровных булыжниках мостовой. Все их догадки были тщетны – горожане не сомневались, что лишь дурные побуждения могут гнать юношу в Каэрмаен по три раза в неделю, но в чем именно дело, они никак не могли понять. Сам Луциан немало удивлен необычайно частыми «случайными» встречами с различными представителями кланов Джервейзов, Диксонов и Колли – каждый раз ему приходилось останавливаться, снимать шляпу и произносить пару пустых фраз. Эти краткие встречи раздражали и тревожили Луциана. Его уже не приводили в ярость и даже не задевали ухмылки, открытое пренебрежение или хихикающее перешептывание у него за спиной («Боже, какая шляпа! Как он одет!»), но все же эти встречи были неприятны. Они преследовали Луциана, словно запах затхлого колодца, нарушали привычное течение мыслей, и ему не сразу удавалось вернуться в свой мир. А потом эта кошмарная сцена с мальчишками и щенком! Омерзительное воспоминание о ней постоянно вторгалось в его грезы. К тому времени Луциан прочел изрядное количество книг по современному оккультизму и запомнил кое‑что из описанного в этих книгах. Посвященный, утверждалось в них, может без труда сосредоточить свое сознание где‑нибудь в руке или ноге, может уничтожить окружающий его мир и перейти в высшие сферы. Луциан попытался обратить этот опыт себе на пользу. Человеческие особи постоянно раздражали его и болтались у него под ногами. Так неужели он не сможет истребить их или хотя бы превратить во что‑нибудь безвредное и незаметное? Вскоре Луциан сумел выработать соответствующий метод, требовавший как физических, так и духовных усилий. После двух‑трех экспериментов он, к своему удивлению и радости, добился успеха. Луциан открыл один из секретов подлинной магии, один из ключей к символическим перевоплощениям восточных сказок. Посвященный и в самом деле мог превратить своих врагов в безвредные, почти неприметные тени, но только изменив не внешний облик этих людей, как бывало в старых сказках, а свой собственный внутренний мир. Волшебник мог попирать людей ногами, поскольку сам возносился в высшие сферы, – так, взойдя на гору, мы можем с презрением окинуть взглядом город, лежащий где‑то далеко внизу, на склоне холма. Камешки на дороге и прочие мелкие препятствия не помешают мудрецу на его пути – и теперь, вынужденный останавливаться и заговаривать со своими сородичами, а попутно еще и выслушивать их нелепую болтовню и жалкие претензии, Луциан напрягался не больше, чем взбираясь к вершине по крутому склону. Что же касается более отвратительных человеческих проявлений, то это его, в конце концов, никак не затрагивало. Сосредоточившись на поистине великой задаче, человек не замечает гудения мухи, застрявшей в паутине, так почему же его, Луциана, должна преследовать сцена гибели щенка от рук деревенских оболтусов? Конечно, муха погибает ужасной смертью, барахтаясь в липких нитях опутавшей ее паутины, несчастное насекомое пищит во всю мощь своего тоненького голоса, когда мерзкое чудище вонзает когти в его тельце, но и что с того? Где это видано, чтобы страдания умирающего насекомого могли нарушить сосредоточенный покой влюбленного? Почему жестокие мальчишки должны оскорблять чувства больше, чем скопище пауков? Почему он, Луциан, должен сочувствовать щенку больше, нежели мухе? Разговоры людей – как мужчин, так и женщин – утомительны, тщеславны и исполнены злобы. Но разве алхимик, стоящий на пороге великого открытия, или полководец в час победы, или на худой конец финансист, задумавший колоссальное надувательство, станут отвлекаться на жужжание жалких насекомых? Однажды Луциану довелось рассматривать паука под микроскопом – действительно, это был отвратительный хищник с жестокой пастью и волосатыми, словно у тигра, когтистыми лапами. Что ж, значит, не надо пользоваться микроскопом. Теперь Луциан мог бродить по улицам Каэрмаена спокойно и уверенно, не боясь, что ему помешают, поскольку в любую минуту умел преобразиться внутренне. Как‑то раз его поймал доктор Барроу и уговорил участвовать в ярмарке‑распродаже в пользу венгерских протестантов. Луциан согласился – он надеялся быстро отделаться от этой ерунды, а затем собирался отправиться на ближайший к городу холм, чтобы посмотреть давно занимавшие его пещеры. Как раз в эти дни лорд Бимис гостил у местного магната сэра Вивиана Понсонби и был так добр, что взял на себя труд приехать в город, дабы лично открыть ярмарку. Наконец наступил торжественный момент: подъехала коляска, и из нее вышел великий человек. У пожилого пэра было лицо мерзавца, но духовенство и дворянство с женами, дочерьми и сыновьями приветствовали его громкими криками радости. Все разговоры прервались на полуслове, и кое‑кто замер с открытым ртом, дивясь, куда подевались его собеседники. Мейрики уже мчались вперед, задыхаясь и обливаясь потом, мисс Колли, пожелтевшая дева со злобным взглядом, ухитрилась растянуть губы в улыбке, миссис Диксон подавала зонтиком яростные сигналы «девочкам», задержавшимся на краю лужайки, архидиакон резво возглавлял процессию. Поклоны, поклоны, поклоны. В воздухе разливался восторженный хохот архидиакона, слышались громкое хихиканье девиц и пронзительные попугаячьи голоса маменек. Улыбались даже те, кто отроду не улыбался, а на лицах престарелых девиц появилось выражение застенчивого и восторженного обожания, свойственное ангелам с рождественских открыток. После окончания церемонии все общество совершило поворот на девяносто градусов и двинулось к границам своей маленькой ярмарки тщеславия. Лорд Бимис возглавлял шествие, ведя под руку миссис Джервейз, далее следовала миссис Диксон об руку с сэром Вивианом Понсонби, а за ними валила вся остальная светская чернь, поминутно восклицая:
– Ах, какой прелестный старик!
– Как мило с его стороны, ведь это столько хлопот!
– Какое у него доброе выражение лица!
– Просто душечка!
– Доброе старое дворянство!
– Подлинный британский аристократ!
– И строгих правил к тому же. Если кто из служанок попадет в беду, тут же рассчитает!
– Опора церкви!
– Он распоряжается местами в двадцати приходах!
– Он голосовал за закон об Ограничении публично отправляемых обрядов!
– Десять тысяч акров и ни пенни долгу!
Старый аристократ сально ухмылялся, бормоча себе под нос что‑то типа: «Ага, тут есть хорошенькие девчонки. Та рыбонька в розовой шляпке совсем не плоха. Надо к ней присмотреться. Пожалуй, она даст фору самой Лотте».
Процессия медленно продвигалась вперед, сминая траву. Архидиакон ухватил за рукав мистера Диксона, и «подлинные британские аристократы» углубились в разговор о прегрешениях какого‑то деревенского пастыря.
– Я едва могу в это поверить, – сказал мистер Диксон.
– Уверяю вас, тут не может быть никаких сомнений. Множество свидетелей. Он устроил процессию в Лланфианделе в воскресенье перед Пасхой и сам вместе с певчими обошел вокруг церкви, держа в руках ветку вербы.
– Какое неприличие!
– Епископ был так огорчен! Конечно, Мартин много работает и все такое прочее, но это уж слишком. Сколько раз епископ говорил мне, что решительно выступает против процессий.
– Епископ прав, совершенно прав. Процессии противоречат духу Писания.
– Сами знаете, Диксон, – стоит только начать.
– Совершенно верно: я стараюсь не допускать ничего подобного в моем приходе.
– Вот именно. Такие вещи надо душить в зародыше. Мартин так непочтителен. Надо все‑таки соблюдать приличия.
Процессия, соответствующая «духу Писания» и возглавляемая лордом Бимисом, тем временем достигла киосков и павильонов, и лорд Бимис объявил ярмарку открытой. Луциан сидел чуть поодаль на садовой скамейке, закрыв глаза и думая о своем. Он видел только мух – целый рой жирных мух, гудевших и хлопотавших над куском гнилого мяса, валявшегося на траве. Это зрелище никак не могло потревожить гармонию его снов, а сразу же после открытия ярмарки он поднялся и потихоньку побрел прочь, через поля, к пещерам, которые хотел изучить в тот день.
Обитатели Каэрмаена немало удивились бы, узнав подлинную цель его прогулок по городу и окрестным холмам: Луциан понемногу, но неуклонно стирал с лица земли современные прямоугольные жилища, отстраивая полный блеска и славы град силуров, предназначенный для услад возлюбленной и его самого, мистический город с роскошными виллами, тенистыми садами, колдовским ритмом мозаичных полов, плотными дорогими шторами, испещренными таинственным узором. Целыми днями Луциан бродил по залитым солнцем улицам, порой находя, убежище под сенью густых сумрачных вязов какого‑нибудь сада, где он мог часами сидеть, прислушиваясь к ропоту и рокоту фонтана. Порою, выглянув из бойницы, он видел суету и пестрое мельтешение рынка или наблюдал, как входит в гавань корабль с тончайшим шелком и иными товарами неведомых стран на борту. Луциан нарисовал карту – причудливый и подробный план города, в котором собирался жить, где указал расположение и название каждой виллы. Он выравнивал линии своего плана с придирчивостью добросовестного землемера и в конце концов изучил его так, что мог бы свободно ориентироваться в своем городе даже в темную летнюю ночь. Луциан бродил по южному склону холма, где возле городской стены под неизменно теплым солнцем наливался соком виноград, а порою отваживался дойти до первых деревьев дикого леса, посреди которого все еще таились исконные древние жители этих мест. Там он вдыхал в себя золотое марево города – дрожащий и дробящийся на гладких каменных плитах свет. Перед воротами города раскинулись сады, и странные, чарующие цветы пьянили раскаленный воздух своим ароматом, пропитывали причудливыми запахами легкий ветерок, струившийся по улицам. Скучная современная жизнь отошла прочь от Луциана, и встречавшиеся ему в эти минуты люди замечали, что он был «малость не в себе»: самого невнимательного наблюдателя удивлял его рассеянный и вместе с тем пристальный взгляд. Но ни женщины, ни мужчины не могли больше задеть или отвлечь Луциана. Течение его мыслей не прерывалось ни на миг. Он выслушивал мистера Диксона с нарочитой сосредоточенностью, а в душе его звучала завораживающая мелодия сдвоенной флейты, и прекрасная девушка танцевала в садах Аваллона[240] – такое имя он выбрал себе. Мистер Диксон пожелал похвастаться перед ним своим знанием археологии и упомянул в разговоре о соображениях достопочтенного мистера Уиндема, изложенных на последнем заседании общества любителей древностей.
– Не может быть никакого сомнения в том, что именно здесь стоял храм Дианы во времена язычества, – заключил он.
Луциан выразил свое согласие и даже задал пару вопросов, вполне относившихся к делу. Но сдвоенная флейта все это время ласкала его слух, и раскидистый вяз отбрасывал густую пурпурную тень на мощенную белым камнем дорожку возле его виллы. Вот из сада вышел мальчик и зашагал вдоль рядов винограда, обрывая спелые гроздья – виноградный сок струился по его обнаженной груди. Мальчик остановился возле девушки и открыто, не стыдясь солнечного света, запел любовную песню Сапфо[241]. Голос его был глубок и богат, словно голос женщины, но при этом абсолютно лишен выражения – безупречный музыкальный инструмент, и только. Луциан пристально разглядывал мальчика, чье совершенное тело блестело на фоне темных роз и небесной синевы, словно яркий и сочный мрамор в сиянии солнечных лучей. Слова его песни обжигали пламенем страсти, но сам мальчик был равнодушен к их смыслу точно так же, как флейта – к мелодии. Девушка улыбнулась. Викарий пожал Луциану руку и пошел по своим делам, вполне удовлетворенный как собственными познаниями относительно храма Дианы, так и вежливым вниманием юноши.
– Нельзя сказать, что Луциан полный тупица, – сообщил мистер Диксон позднее своему семейству. – Он совершенно неотесан, но, пожалуй, вовсе не глуп.
– Ах, папа, ну разве он не дурачок? – откликнулась Генриетта. – Он же не может ни о чем разговаривать. То есть, я имею в виду, о чем‑нибудь интересном. Говорят, будто бы он только и делает, что читает, но я своими ушами слышала, как он сказал, что ни разу в жизни не читал «Князя из Дома Давидова» и «Бен‑Гура»[242]. Это же подумать только!
Викарий не мешал сыну. Солнце по‑прежнему дарило розам свой свет, и легкий ветерок доносил до ноздрей Луциана их аромат, смешанный с запахом виноградных гроздьев и листвы. Луциан стал прихотлив и разборчив в своих ощущениях. Откинувшись на подушки, обтянутые блестящим золотистым шелком, он пытался распознать странный «привкус» в доносившихся до него запахах. Примитивные суждения того времени, сводившиеся к фразам вроде «Пахнет розами» или «Здесь где‑то поблизости растет шиповник», остались далеко в прошлом. Он знал, что современное восприятие запахов ни в какое сравнение не идет с изощренностью дикарей и примитивных народов. Отсталые аборигены Австралии различали запахи с такой тонкостью и точностью, что колонизаторы только рты раскрывали в изумлении, но, с другой стороны, чувства дикаря были всецело подчинены соображениям пользы. Луциан же, расположившись в прохладном портике и касаясь стопами гладкого мрамора, мог вжиться в запахи и различить в воздухе переплетения и контрасты тончайших оттенков и ароматов, складывающихся в гармоничную симфонию. Пятнистый мрамор тротуара хранил воспоминание о прохладных горах Италии; кроваво‑красные розы, изнемогая от жары, наполняли воздух ароматом таинственным и мощным, как сама любовь; густые испарения виноградника кружили голову. Охватившее девушку желание и невинность не созревшего еще отрока тоже казались Луциану отчетливо различимыми ароматами, изысканными и сладостными запахами мирры и бальзама, таявшими в воздухе так же легко и свободно, как благоухание роз. И все же какая‑то странная примесь тревожила его обоняние, напоминая о терпких запахах леса. Наконец Луциан понял – этот запах шел от огромных рыжих сосен, росших за пределами сада. Их иглы разогрелись на солнце и дарили трудноуловимый летучий запах смолы, напоминающий фимиам, воскуряемый в отдаленном храме. Нежные заклинания флейты сливались с влажной и властной силой отроческого голоса, и Луциан задумался над тем, существует ли на самом деле различие между ощущениями слуха, зрения и обоняния. Глубокая синева неба, звуки песни, запахи сада – все это было лишь разными проявлениями одной‑единственной тайны, а не самостоятельными сущностями. Он готов был поверить, что незрелость отрока и в самом деле является ароматом или что аромат дрожащих розовых лепестков превращается в благозвучное пение.
Песня смолкла, наступила томительная тишина. Мальчик и девочка прошли мимо, растворившись в густой пурпурной тени вяза, и Луциан снова погрузился в свои грезы. Мысль о том, что все ощущения суть лишь символы, а не реальность, всецело завладела им, и он принялся ломать голову над тем, как научиться превращать одно ощущение в другое. Быть может, людьми еще не был открыт целый материк, быть может, мы растрачиваем свои силы в поисках неважных или ненужных вещей. Современный гений занят всякими пустяками, вроде паровозов и телеграфа – всеми этими приспособлениями, которые помогают людям общаться друг с другом. Но как бездарно такое общение! Хотя именно древние впервые впали в эту ошибку, приняв символы за реальность, которую они символизировали. А ведь важен не сам пир, но его идея – наедаться до тошноты, принимать рвотное, а потом снова наедаться, что так же глупо, как и говорить по телефону. Некоторые другие способы наслаждаться жизнью стоили в древности не дороже очередного узора для набивного ситца.
– Только в садах Аваллона, – пробормотал Луциан, – царит подлинная наука наслаждений.
Он представил себе человека, способного жить одним лишь ощущением, человека, для которого любое прикосновение, звук, краска или вкус тут же превращается в запах: целуя желанные уста, сей избранник слышит благоухание темной фиалки, а музыку воспринимает как утреннее дыхание роз.
Порой Луциан намеренно обращался к повседневной жизни – тем большим было наслаждение, которое он испытывал, вновь возвращаясь в свое убежище, в свой город и сад. В «нормальном мире» говорили о нонконформистах, об арендной плате и курсе акций, читали газеты, пили австралийское «бургундское» и предавались иным нелепым затеям. Заговорите с этими людьми о наслаждении, и они либо будут шокированы, либо решат, что вы имеете в виду оперетку, дешевое виски и бессонные ночи в дурной компании. К своему изумлению, Луциан обнаружил, что распутники гораздо скучнее праведников. Но самыми тошнотворными были все‑таки те, кто проповедовал свободную любовь и называл свое свинство «новой моралью». Луциан спасался от них бегством и с облегчением возвращался в свой город, созданный для истинной любви. Подобно тому как, не ведая сомнений, метафизики утверждали, что осознанное бытие «я» определяет любое сознание, Луциан был уверен, что только в своей идеальной женщине он обретает себя – в ней и во имя ее творится на земле подлинная жизнь. Он знал, что Энни научила его колдовству, пробудившему к жизни сады Аваллона. Ради нее отыскивал он чудесные тайны и проникал в самую суть человеческих ощущений. Да и что мог принести Луциан в дар свой возлюбленной, кроме чудесных грез, тайной, вымышленной жизни и истерзанного тела, покрытого шрамами добровольных жертвоприношений?
Луциан хотел стать жертвой, достойной объекта поклонения – только ради этого он непрерывно искал все новых знаний и ощущений. Он вызывал духов любовников прошлого и заставлял их исповедоваться, проникал в глубинные тайны стыдливости, невинности и страсти, наблюдал, как любовь и стыд сражаются друг с другом. Порой Луциану доводилось присутствовать на представлениях в античном театре – перед ним разворачивались сцены из «Дафниса и Хлои» и «Золотого осла»[243]. Спектакль неизменно начинался ночью. Рабы с факелами в руках кольцом окружали сцену. Окутанные тьмой ряды зрительного зала амфитеатром уходили вверх. Бросив взгляд на запад – на темную синеву летнего неба, на скрытую туманом вершину холма, которая скорее напоминала огромную тучу, Луциан поворачивался к сцене: она была освещена неровным пламенем факелов и окружена глубокими лиловыми тенями. Тихий шелест слов, оброненных на непонятном Луциану языке, пробегал от одного ряда скамей к другому, кто‑то быстро перешептывался, комментируя происходящее на сцене, а когда напряжение достигало предела, из тьмы зрительного зала вырывался единый вздох. Ближе к концу представления среди публики начиналось беспокойное движение: то кто‑нибудь поднимется поправить плащ, то факел, дрогнет в ослабевшей руке слуги, и его мимолетная вспышка высветит пурпур, золото и белизну одежд. Все эти впечатления вновь и вновь влекли Луциана. Где‑то далеко‑далеко тихо мерцали звезды, вокруг разливались сладостные запахи скошенного сена, а над затихшим городом перемигивались огни фонарей, раздавались редкие оклики часовых на стенах, шелестел прибой и царил солоноватый запах моря. В этих причудливых декорациях Луциан видел новую постановку «Золотого осла», слышал имена Фотиды, Биррены, Луция[244], вникал в истинное звучание таких фраз как: Ессе Veneris hortator et armiger Liber advenit ultro[245]. Чудесная сказка развернула перед ним цепь знаменитых приключений, но, прежде чем кончился спектакль, Луциан вышел и направился вдоль реки, вслушиваясь в неясный говор и латинское пение, смешанное с шорохом тростника и влажным пришлепыванием прибоя. Наконец солист затянул последнюю ноту, раздался грохот аплодисментов, прощальный звон цимбал, финальный призыв флейт – и вот уже только ветер ревел в огромном черном лесу.
Иногда Луциан предпочитал проводить свои часы и дни в винограднике, что раскинулся на пологом склоне холма неподалеку от моста. В тени лавра было устроено сиденье из серого камня, и здесь Луциан мог оставаться часами, застыв неподвижно, как статуя. Внизу текла рыжеватая речка, замыкавшая город полукольцом, и Луциан бездумно созерцал движение желтой воды, ее волнение и водовороты, возникавшие всякий раз, когда с юга надвигался прилив. По другую сторону реки высилось кольцо внешних стен, а здесь – блестел и переливался, словно королевская мозаика, город его грез. Луциан уже давно освободился от современного представления о городе как о месте, где живут и стараются заработать себе на жизнь человеческие существа, где они радуются или страдают. С его точки зрения, такие мелочи не имели никакого значения. В эту минуту для него не существовало ничего, кроме изменчивой желтизны реки, а потому город в глазах Луциана был всего лишь сокровенной жемчужиной из его шкатулки. Ровные мраморные портики, белые стены вилл, храм, увенчанный обжигающей глаза медью, дробящийся на крытых отполированным камнем крышах свет, приглушенного красного цвета кирпичи, темные кроны вязов, лавров и кипарисов, пламенные розы, серебряные струи фонтана – все это соединялось воедино. Все детали картины дополняли и подчеркивали друг друга, и сам город казался цельным прекрасным украшением, в котором каждый оттенок был продуман вдохновенным мастером. Сидя в тени дерева и созерцая город сквозь просветы в разросшемся винограднике, Луциан не упускал ни одной подробности, радовавшей его глаз. Он впитывал тончайшие оттенки цветов, останавливал взгляд то на алой вспышке маков, то на каменной крыше, испускавшей матово‑белый свет под лучами полуденного солнца. Квадратные посадки виноградника казались Луциану драгоценным зеленым камнем. Под рельефными листьями виднелись грозди, похожие на пурпурные винные пятна, пролитые на ровный темно‑зеленый ковер. В листьях лавра таилась нефритовая прохлада; сады, полные красных, золотых, голубых и белых цветов, переливались в солнечном мареве, словно огромный опал; река напоминала ленту из старинного золота. По обе стороны города, обрамляя и подчеркивая его хрупкую прелесть, нависали черные леса, над которыми простиралось темно‑синее небо с редкими вкраплениями нежно‑белых и пушистых, словно первые снежинки, облаков. Эти цвета напоминали Луциану красивую стеклянную вазу с его виллы – основа вазы имела столь же ослепительно‑синий цвет, и когда она была еще горячей, художник вплавил в нее частички ярко‑белого стекла.
Картина, открывавшаяся сквозь просветы в винограднике, на многие часы приковывала к себе взор Луциана. Откинувшись на спинку скамьи и опираясь на локоть, он созерцал город, переливавшийся в солнечном свете, до тех пор, пока на холмах не собирались пурпурные тени и протяжный зов трубы не созывал легионеров на ночную стражу. Тогда, чуть пригнувшись, Луциан медленно проходил между шпалерами кустов. Яркие кусочки городской и небесной мозаики то и дело высвечивались между кронами деревьев, город окутывался густым туманом, сквозь который тут и там проблескивала белизна стен; сочная, глубоких тонов дымка скрывала сады. В такие вечера Луциан возвращался домой, уверенный, что сумел полноценно прожить день, насытив каждую его минуту острым наслаждением и прелестью цвета.
Частенько он устраивался на ночь в саду возле своей виллы – на мраморном ложе, застеленном мягкими подушками. На столике у локтя Луциана стоял светильник, в рассеянных лучах которого было видно, как сонно переливается вода в бассейне. Кругом царила полная тишина, нарушаемая лишь несмолкающим напевом фонтана. В эти долгие часы Луциан предавался размышлениям, все больше убеждаясь, что, стоит только пожелать, и человек может в совершенстве овладеть всеми своими чувствами. Именно этот смысл скрывался в чарующих символах алхимии. Несколько лет назад Луциан прочел множество книг, уцелевших со времен алхимии позднего средневековья, и уже тогда начал догадываться, что алхимики преследовали иную цель, нежели превращение меди в золото. Это впечатление усилилось, когда он заглянул в «Lumen de Lumine» Вогена[246]. Луциан долго ломал себе голову понапрасну в поисках разумного объяснения загадок герметизма[247], пытаясь понять, что же на самом деле представлял собой «прекрасный и сияющий как Солнце» красный порошок. В конце концов разгадка, очевидная и в то же время изумительная, озарила его во время отдыха в саду Аваллона.
Луциан понял, что ему открылась древняя тайна и отныне он владеет колдовским порошком, философским камнем, превращающим все, чего ни коснется, в чистое золото[248] – золото изысканных впечатлений; разобравшись в символах древней алхимии, Луциан теперь знал, что такое тигель и атанор[249], что означают «зеленый дракон» и «благословенный сын огня». Он знал также, почему непосвященных предупреждали о предстоящих им испытаниях и опасностях, и упорство, с которым посвященные отказывались от земных благ, больше не поражало его. Мудрец проходит испытание плавильной печью не для того, чтобы соперничать с фермером, разводящим свиней, или крупным промышленником. Ни яхта с мотором, ни охотничьи угодья, ни полдюжины ливрейных лакеев не добавят ни капли к полноте его блаженства. И вновь Луциан в упоении повторял:
– Только в садах Аваллона царит подлинное наслаждение!
Под нищенским покровом повседневности он научился распознавать подлинное золото, сокровище пленительных мгновений, средоточие всех красок бытия, очищенных от земной скверны и хранившихся в драгоценном сосуде. Лунный свет озеленил струи фонтана и причудливой работы мозаичный пол. Луциан неподвижно лежал в сладостном молчании ночи, и сама мысль его была изысканным наслаждением, которое великий художник мог бы передать красками своего холста.
Но и другие, еще более удивительные наслаждения ожидали Луциана: у самых городских стен, между банями и театром, он нашел таверну, где странного вида люди пили необычайного вкуса вино. Там собирались жрецы Митры и Исиды[250], поклонники неведомых и сокровенных богов Востока, носившие длинные яркие платья со сложным узором, в который вплетались символы их таинств. Они общались между собой на языке посвященных, и в их словах неизменно наличествовал недоступный профанам скрытый смысл. Они говорили об истине, хранившейся под покровом пышных обрядов. Здесь же пили и актеры, чьи представления Луциан видел в театре, легионеры, много лет прослужившие в чужих странах на окраине империи, певицы, танцовщицы и авантюристы, рассказывающие увлекательные истории, которым никто не верил. Стены были расписаны чьей‑то неистовой кистью – красные, зеленые, синие цвета сталкивались в яростной схватке, разрывая привычный сумрак таверны. Люди плотно жались друг к другу на каменных скамьях. Солнечный свет проникал сюда, лишь когда на мгновение распахивалась дверь, и тогда пляшущая тень от виноградных листьев отражалась на дальней стене. На этой стене художник нарисовал ликующего Вакха, который своим увитым плющом посохом подгонял упряжку прирученных тигров. Пляшущая зеленая тень казалась частью картины. Комната была прохладной и темной, словно пещера, но в открытую дверь врывались запахи и тепло летнего дня. В таверне постоянно присутствовали разнообразные шумы – порою все разговоры заглушала громкая перебранка, но рокочущая музыка латыни не замирала ни на миг.
– Вино осадного года! То самое вино, что мы спасли! – выкрикивал кто‑то из посетителей.
– Спроси кувшин с фавном на печати – в нем подлинная радость! – советовал другой.
– С изображением совиной головы – вот лучшее вино!
– А нам – вино моста Сатурна!
Прислуживавшие в таверне мальчики разносили вино в темно‑красных кувшинах. Сами они были одеты в снежно‑белые туники, и это удачно подобранное сочетание цветов радовало глаз. Мальчики разливали лиловое, пурпурное, золотое вино с застывшей на лице сосредоточенной улыбкой, словно были участниками некоего обряда, и все звучавшие рядом с ними странные слова, то таинственные, то грубые, не касались их слуха. Чаши были из стекла, иные – темно‑зеленые, иные – цвета морской волны» когда она разбивается о берег, но были и рябые, испещренные попавшими в момент плавки в стекло пузырьками воздуха. По ободку нестерпимо алого цвета чаш шли неровные ленты белого стекла, словно нити плесени обвили перезрелый плод. Радовали глаз темно‑синие чаши – по глубине и ясности их цвет мог соперничать с самим летним небом, а сквозь толщу стекла просвечивали мощные вкрапления желтизны, ветвившиеся от ножки кубка к его краю, словно вены на руке. Были здесь кубки тревожно‑красного цвета, разорванного вторжениями светлых и темных пятен, кубки, на стенках которых соперничали красотою золото и белизна, кубки из хрупкого хрусталя, переливавшегося всеми цветами радуги, кубки, в которых золотые нити просвечивали сквозь незамутненное стекло, темно‑прозрачные кубки, похожие на сапфир, лежащий в проточной воде, кубки, мерцавшие слабым светом звезд, и черные с золотом, словно покрытые черепаховым панцирем.
Луциан любил наблюдать за легкими движениями пальцев и рук собравшихся. Жест дополнял здесь слово, белые пальцы мелькали в сумраке таверны, рукава всех цветов и оттенков, неустанно двигаясь, появлялись в полосе света и вновь исчезали, словно разноцветные нити, вплетающиеся в ткань. И пахло здесь необычно – этот запах ни с чем нельзя было спутать. Влажное дыхание подземной пещеры перемешивалось с летним зноем, ароматами льющихся в чаши редких вин, дурманящими благовониями восточных храмов, память о которых хранили одежды жрецов Исиды и Митры, – все эти ароматы безраздельно господствовали под сводами таверны. Здесь пахло духами и притираниями, да и сами чувства собравшихся в таверне людей казались Луциану тонким, едва уловимым ароматом.
Целыми днями люди пили здесь вино, женщины обвивали округлыми белыми руками шеи любовников, опьяняли мужчин запахом умащенных волос, а жрецы бормотали невнятные и невероятные заклинания своих обрядов. И в неумолчном плеске их голосов постоянно прорывалась одна и та же нота:
– Спроси кувшин с фавном на печати – в нем подлинная радость!
Снаружи, прислонясь к белым стенам, покачивался виноградник, а ветерок приносил от желтой реки впитанный ею из самого моря запах соли. Ночью, устроившись посреди подушек на мраморном ложе, Луциан нередко ворошил в памяти сцены, которые он наблюдал днем в таверне. Глубокий и мощный звук человеческих голосов всего более очаровывал его, и ему представлялось, что в человеческой речи есть куда более важный смысл, чем просто передача мыслей и чувств. Утверждение, будто язык и последовательность слов служат лишь средством человеческого общения, казалось Луциану столь же нелепым, как и представление, что электричество существует лишь для того, чтобы посылать телеграммы. Луциан понимал, что самое важное в языке – это прелесть его звучания, те слова, которые перекатываются во рту и ласкают слух. Творец заставлял язык служить чудесным, неясным для простых смертных целям – смысл их был так же неуловим и так же неподвластен логике, как и музыка. В языке скрывается тайна чувственного воздействия поэзии, что пробуждает наше воображение, и магия тончайших, неуловимых ощущений. Значит, литература вовсе не должна быть служанкой смысла, и любой англичанин, наделенный музыкальным слухом, может различить красоту чеканной латинской фразы.
Теперь Луциан знал, в чем заключается тайна «Лисидаса»[251]: с точки зрения формальной логики это стихотворение не что иное, как преувеличенно‑сентиментальное сожаление по поводу смерти никому не известного и никому не интересного мистера Кинга. В нем полно всякой чепухи, пастухов, муз, овечек и прочей несуразной буколики, а изображение святого Петра среди нимф и русалок – вообще кощунственно, глупо и совершенно лишено вкуса. Хуже того, вся эта вещь насквозь пропитана ханжеским пуританизмом, духом какой‑нибудь фанатичной секты. И все же «Лисидас» остается одним из Прекраснейших произведений чистой поэзии, ибо каждое слово, каждая фраза и каждая строка этой элегии полнозвучны, свободны и музыкальны. «Литература – это обращенное к чувствам искусство порождать новые впечатления с помощью слов», – в конце концов сформулировал Луциан.
Однако в литературе имелось и нечто большее: кроме мысли, которая зачастую только мешала, хотя без нее и нельзя обойтись, кроме чувственных ощущений, неизменно доставляющих радость и удовольствие посвященным, были в ней еще и те невыразимые, не поддающиеся никакому определению образы, которые настоящая поэзия порождает в нашей душе. Как химик, к своему изумлению, порою обнаруживает в тигле или пробирке неизвестное ему вещество, которое он совершенно не ожидал получить, как материальный мир порою представляется нам тончайшим покровом, скрывающим истинный нематериальный мир, так и тот, кто читает хорошую прозу или прекрасные стихи, обнаруживает в них нечто, не передаваемое словами, не имеющее логического смысла, но доставляющее нам наслаждение, сходное с чувственным. Всего лишь на миг приоткрывается нам мир грез – мир, который могут попасть лишь дети и святые, – и тут же исчезает. Он не доступен анализу, его не описать словами, он не имеет отношения к нашим чувствам, его не может постигнуть наш разум. Эти свои фантазии Луциан окрестил «медитациями в таверне» – он был весьма удивлен, что теория литературы может родиться из невнятного шума, струившегося целыми днями над чашами с лиловым и пурпурным вином.
«А теперь мне нужно что‑нибудь поизысканнее», – сказал себе Луциан. Магическое перевоплощение тени в яркий солнечный цвет будоражило обоняние, словно неведомый аромат, потоком изливающийся на белый мрамор и пульсирующий в каждой розе. Яркая синева неба радовала сердце, а глаза отдыхали на темной зелени листвы, немного волнующейся черно‑охровой тени вяза. Земля нагревалась и плавилась в лучах солнца, и Луциану казалось, что усики винограда чуть заметно шевелятся от зноя. Ветер подхватывал слабый шорох осыпавшихся сосновых игл и, слегка коснувшись залитого светом сада, приносил этот шорох в портик. В чаше резного янтаря перед Луцианом стояло вино цвета темной розы: в глубине чаши таилась искорка звезды или иного небесного пламени, а сверху этот сосуд грез был обвит венком из плюща. Луциану не хотелось прерывать спокойного созерцания всех этих предметов и нарушать мирную радость, которую он испытывал от яркого солнца и покорности земли. Он обожал свой сад и мозаику города, видневшегося в просветах виноградника на горе, любил слушать гомон таверны и наблюдать за белой фигуркой Фотиды на освещенной факелами сцене. В некоторые лавки города Луциан особенно любил заходить: магазины парфюмеров, ювелиров и торговцев заморскими редкостями. Ему нравилось рассматривать вещицы, предназначенные для украшения женщин, касаться пальцами шелковых складок, коим предстояло ласкать женское тело, перебирать золотые цепочки с каплями янтаря» которые будут вздыматься и опадать вместе с движениями женской груди, согревать в ладони резные заколки и броши, вдыхать ароматы, призванные служить любви.
Эти дары чувственного мира были прекрасны и сладостны, но Луциан знал, что где‑то в еще не открытых им местах таятся наслаждения куда более утонченные, и их он тоже не хотел упустить. Поняв, что литература неподсудна логике, он задумался теперь над тем, справедливо ли судить жизнь с точки зрения морали. Конечно, нельзя создать книгу, вовсе не вкладывая в нее никакого смысла, да и сама идея жизни неотделима от понятий добра и зла, но, с другой стороны, просто абсурдно считать, что именно мораль определяет поведение человека. Будь это так, то «Лисидас» превратился бы в «сатиру на наше развращенное духовенство», Гомер – в справочник «нравов и обычаев эпохи». Очарованный открывшимся ему пейзажем, художник вовсе не обязан интересоваться геологической структурой местности, а влюбленному в странствия моряку нет дела до химического состава воды. Пестрые хитросплетения жизни разыгрывали свой удивительный спектакль, и Луциан всецело отдавался этому зрелищу, не заботясь, нравственно или безнравственно то, что он видит и слышит. Главное, ему было интересно.
Падение и разложение в равной степени привлекали его. В портике у самых ног Луциана лежал кусок мрамора, обезображенный красным лишаем. Сначала на белом фоне проступила одна тоненькая ниточка, затем она разрослась, разветвилась налево и направо и наконец разлилась огромным ярко‑красным пятном. Луциан всматривался в человеческие жизни, рисунок которых был схож с этим куском мрамора. Женщины с утомленными и все еще красивыми лицами рассказывали ему удивительные истории своих похождений, начавшихся еще в раннем детстве из‑за встречи с фавном. Они рассказывали, как играли и прятались среди виноградников и фонтанов, как водили дружбу с нимфами и глядели на свое отражение в спокойной воде до тех пор, пока подлинное лицо не являлось им в рисунке древесного ствола. Луциан узнал истории женщин, которые много лет были подругами сатиров и лишь потом выясняли, что принадлежат к человеческому роду, женщин, годами мечтавших поведать о своей жизни, но не находивших слов, чтобы донести до слушателей сию тайну.
Он выслушал рассказ женщины, полюбившей своего юного раба и три года тщетно пытавшейся его соблазнить. Ее полные красные губы двигались у Луциана перед глазами, а он всматривался в лицо рассказчицы, полное непонятной печали и неутоленной похоти, и слушал мелодичный голос, отточенными фразами излагавший причудливую историю. Женщина пила сладкое желтое вино из золотой чаши, аромат ее волос и аромат дорогого напитка смешались с благоуханием темных и нежных слов, медленно, словно густая мазь из резного флакона, сочившихся из ее уст. Она купила этого мальчика на рынке в одном азиатском городе и велела привести к себе домой под сень смоковниц.
– Его привели и поставили передо мной, – продолжала женщина свой рассказ, – а я сидела среди колонн во дворе моей виллы. Синий полог был натянут у меня над головой, чтобы защитить нас от жары и солнечного света, переливчатый сумрак играл на расписанных фресками стенах и дивной мозаике пола. Все вокруг было украшено изображениями Любви и Матери Любви. Доставившие раба мужчины передали его моим служанкам, и те начали раздевать мальчика в моем присутствии. Одна ласково снимала с него рубашку, другая приглаживала пышное изобилие темных кудрей, третья расхваливала белизну и стройность членов, и все они целовали его и нашептывали ему слова любви. Но мальчик смотрел на них угрюмо, отпихивал их руки, надувал свои прелестные розовые губки, и я видела, как краска стыда, подобная дымке заката, заливает его щеки и стройное тело. Тогда я велела им искупать мальчика и натереть с ног до головы душистыми мазями, что они и делали до тех пор, пока его тело не начало блестеть нежным медовым светом, подобно статуэтке из слоновой кости. И тогда я сказала ему: «Ты стыдишься нас, потому что один сияешь среди нас наготой, но сейчас и мы присоединимся к тебе». Первыми начали раздеваться мои рабыни, они обнимали и целовали друг друга, и каждая помогала другой, словно преданная служанка. И когда они вынули из волос заколки и сняли повязки, которые скрепляли их волосы, я удивилась, увидев, как они красивы. Пышные волосы с густым блеском струились по их плечам, шелковистые кудри ложились мягкими волнами, словно морская рябь. У одних рабынь волосы были золотыми и переливчатыми, как вино в моей чаше, лица других сияли в раме эбенового дерева, иные локоны отливали цветом темной плавящейся меди, иные – щедрой рыжиной, но самыми красивыми были изменчивые, словно сардоникс. Смеясь и не зная стыда, девушки помогли друг другу распустить завязки и отстегнуть заколки, скреплявшие их платья. Шелк и тканое полотно их одежд мгновенно упали на украшенный мозаикой пол, и перед нами предстала группа очаровательных нимф. С шутками и всевозможными ужимками они принялись возбуждать в нас веселье, восхваляя прелести друг друга и давая мальчику женские имена. Они призывали его включиться в игру, но он отказался, угрюмо покачав головой, и вновь застыл, растерянный и смущенный, словно то, что он видел, было запретно и ужасно. Наконец я приказала рабыням распустить мои волосы и снять с меня одежды. Я велела им целовать меня и ласкать, как ласкает пылкий влюбленный, но все понапрасну – глупый мальчик по‑прежнему хмурился и надувал губы, сиявшие пурпуром, достойным императоров и богов.
Женщина принялась наливать в свою чашу золотое, переливавшееся, словно жидкий топаз, вино. Луциан следил за тем, как внутренний блеск напитка поднимается со дна к самому краю бокала – навстречу огню светильника. А женщина говорила и говорила, перечисляла сотни и тысячи всевозможных ухищрений, рассказывала, как она искушала мальчика ленью и праздностью, позволяя ему спать по многу часов, а днем устраивая пышное ложе на мягких подушках. Она прибегала к помощи таинственных благовоний, то натирая мальчика розовыми лепестками, то сжигая в его присутствии душистые смеси Востока. Она приказала одевать его в тонкие одежды – в шелка, которые касались тела, словно нежная ласка. Трижды в день для него устраивался изысканный пир, соединявший тончайшие вкусовые ощущения со всеми оттенками цветов и ароматов. Трижды в день она пыталась опьянить его старым вином.
– Я не жалела усилий, чтобы поймать мальчика в сети любви, но он лишь награждал меня угрюмым и презрительным взглядом. И наконец, применив почти немыслимые уловки, я вырвала у него победу и стяжала венок из зеленых ветвей, сломив незрелую невинность раба. Сразу же после того я отдала его в цирк, чтобы он потешил народ своей славной смертью.
В другой вечер Луциану поведали историю о человеке, который жил замкнуто и отказывался от всех развлечений и о котором в конце концов люди узнали, что он был влюблен в статую из черного камня. Довелось Луциану услышать о необычайной, извращенной жестокости, о людях, попавших в руки к горным разбойникам и изувеченных так, что, если им удавалось бежать из плена и достичь родного порога, родные убивали их, приняв за диковинных чудовищ. Луциан не желал пропустить ни одной из темных и даже мерзких тайн этой жизни. Он был приглашен на сей пир и хотел отведать каждого блюда, вдохнуть запахи всех благовоний.
У его родных становилось все больше поводов для беспокойства. Луциан вслушивался в сладостно‑красноречивое течение удивительных историй, наблюдал за тем, как преломляется свет ламп в янтарном и пурпурном вине, а отец видел перед собой отощавшего бледного мальчика с выпирающими скулами и потемневшими, запавшими глазами.
– Ешь как следует, Луциан, – говорил сыну пастор. – Налей себе побольше пива.
Луциан поклевывал кусок жареной баранины, запивая ее водой, и в то же самое время продолжал наслаждаться изысканнейшими блюдами и винами Аваллона. Мисс Дикон как‑то заметила, что кости Луциана того и гляди прорвут кожу и что он стал похож на отшельника, изнуряющего свою плоть годами тяжкого поста. Встретив Луциана на улице, люди теперь говорили:
– Как плохо выглядит молодой Тейлор! Он совсем болен!
Они пребывали в неведении относительно тех радостей и наслаждений, которыми была наполнена его подлинная жизнь. Некоторые начали жалеть Луциана и заговаривали с ним ласково. Но они уже упустили возможность проникнуть ему в душу. Дружеские слова теперь значили для Луциана не больше, чем насмешки. Как‑то раз Эдвард Диксон дружелюбно окликнул его:
– Слышь, старина, заходи в мою конуру! Папаши нет, а я заначил бутылочку его старого портвейна. Я знаю, что ты дымишь, как паровозная труба, а у меня есть пара отличных сигар. Ну же, пошли! Честное слово, винцо у папаши что надо!
Луциан вежливо отказался и пошел дальше. Доброта и злоба, жалость и презрение – все это не имело значения в его глазах, и он даже не мог отличить одно от другого. Способен ли фермер отличить китайский язык от древнееврейского, венгерский от пушту? Напряженно вслушиваясь, он, быть может, сумеет обнаружить различия в их звучании, но смысл на всех четырех языках останется для него одинаково темным.
Луциан переселился в сады Аваллона, и теперь ему казалось странным, что он раньше не понимал сути и смысла жизни. И если прежде он лишь в печальном недоумении взирал на казавшийся ему грубой и грязной тряпкой холст, то теперь под темно‑синим небом, проступавшим среди темно‑зеленой виноградной мозаики, его глазам предстала сама картина.
5
Наконец Луциан попал в город вечно шумящих улиц и стал частью его янтарного сумрака, одной из его вечно беспокойных теней.
Как много времени прошло с той ночи, когда он впервые опустился на колени перед своей возлюбленной и лунный свет, вырвавшийся из черного кольца крепости, лег им на плечи, словно дымчатое покрывало! В тот момент и земля, и воздух, и душа Луциана были полны неким предчувствием, которое с невероятной силой коснулось и сердца юноши, – а теперь Луциан превратился в обитателя отвратительной комнаты, служившей одновременно спальней и гостиной, в западном пригороде Лондона, без всякой надежды на успех сражающегося с кипой исписанных листов на обшарпанном старом бюро.
Луциан доел завтрак, отставил поднос в сторону и собрался было приняться за работу: несколько страниц, начерно написанных вечером, сильно тревожили его. Раскуривая свою давно утратившую приличный вид деревянную трубку, он вдруг вспомнил, что забыл распечатать конверт, надписанный неровным почерком мисс Дикон. Новостей было мало: отец чувствовал себя «как обычно», вторую неделю шли дожди, фермеры гнали сидр. Но в конце письма мисс Дикон не утерпела – пошли упреки и наставления.
«Во вторник я была в Кзэрмаене, – издали завела она. – Навестила Джервейзов и Диксонов. Когда я сказала, что ты стал писателем и теперь живешь в Лондоне, мистер Джервейз с улыбкой заметил, что эта профессия, к сожалению, никому не сулит больших доходов. Мистер Джервейз имеет все основания гордиться своим Генри – тот занял пятое место на каком‑то экзамене и получил почти четыреста фунтов стипендии. Конечно, все Джервейзы в восторге. Потом я зашла на чай к Диксонам. Миссис Диксон спрашивала, удалось ли тебе что‑нибудь опубликовать, и я вынуждена была ответить, что ничего об этом не знаю. Она показала мне книгу «Врач и его собака», которую прямо‑таки рвут у продавцов из рук и хвалят в каждой газете. Так вот, она велела передать тебе, что если и стоит вообще браться за перо, то следует писать что‑нибудь в таком духе. Мистер Диксон вышел из своего кабинета и присоединился к нам. В разговоре вновь всплыло твое имя. Он считает большой ошибкой делать литературу основной профессией и полагает, что получить работу в какой‑нибудь фирме было бы гораздо более благоразумно и пристойно. Он также заметил, что у тебя нет университетского образования, а значит, нет нужных друзей, но ты будешь на каждом шагу встречать людей, успевших завести хорошие связи и приобрести светский лоск. Так вот, с этими людьми ты не сможешь состязаться. Он рассказал об успехах Эдварда в Оксфорде. Эдвард пишет, что уже познакомился с некоторыми влиятельными аристократами и что его ближайшим другом стал Филипп Баллингем, сын сэра Джона Баллингема. Разумеется, Диксоны очень довольны успехами Эдварда. Боюсь, мой дорогой Луциан, что ты переоценил свои силы. Может быть, еще не поздно подыскать нормальную работу, а не тратить свое время на вздорные и никому не нужные книги? Я очень хорошо понимаю, что думают по этому поводу Джервейзы и Диксоны: они считают, что праздность не идет на пользу такому молодому человеку, как ты, и чаще всего порождает дурные привычки. Ты же знаешь, мой дорогой Луциан, что я пишу все это только из любви к тебе, и не станешь на меня сердиться».
Луциан торжественно положил письмо в особый ящик бюро, помеченный табличкой «Варвары». Конечно, как примерному племяннику ему следовало задать себе несколько серьезных вопросов типа «Почему я не занял пятое место на экзамене?», «Почему Филипп, сын сэра Джона, не значится в числе моих лучших друзей?» или «Почему я предаюсь праздности, которая порождает дурные привычки?», но вместо этого он поспешил вернуться к своей работе – тонкому и сложному исследованию души. Старое бюро, груда бумаг и плотный трубочный дым отгородили его от мира на все утро. Снаружи нависал влажный октябрьский туман, вяло и неторопливо жил своей жизнью тихий переулок, и лишь иногда издали, со стороны главной улицы, доносились гудение и металлический лязг трамваев. Но Луциана мало трогали скрип калиток, крики мясника и другие звуки этого захолустного квартала – с восторгом и упоением предаваясь своему труду, он вновь утратил связь с окружающим миром.
Странными путями Луциан пришел сюда – в тихий переулок между Шеперд‑Баш и Эктон‑Вейл. Исполненные золота и колдовства летние дни миновали, а Энни так и не возвращалась. От нее не было даже письма. Луциан с легким недоумением отметил, что его тоска по Энни ослабла. Вспоминая свои прежние приступы восторга, он лишь снисходительно улыбался – вычеркнув из сознания окружавший его мир, он вместе с ним вычеркнул и Энни. В садах Аваллона материальная реальность отходила на задний план, а повседневная жизнь превращалась в игру теней на фоне яркого белого света. Наконец пришло известие, что Энни Морган вышла замуж за фермерского сына, с которым давно была помолвлена, и Луциан, к стыду своему, ощутил лишь легкий, смешанный с благодарностью интерес. Энни оказалась волшебным ключом, открывшим ему закрытый вход во дворец[252], но теперь Луциан по праву восседал на троне из золота и слоновой кости, и Энни была ему не нужна. Через несколько дней после того, как Луциан узнал об этой свадьбе, он решил пройти по запретной в детстве тропинке в скрытую за крутым склоном холма ложбину. Его постигло сильное разочарование, и он удивился, до чего же богато детское воображение. Ни чуда, ни ужаса не таилось ныне среди этих позеленевших стен, а изобилие низкорослого кустарника было обыденно и легко объяснимо. Но Луциан не стал смеяться над своими детскими ощущениями, ибо ни в коей мере не чувствовал себя обманутым. Разумеется, те жар и холод, все те мальчишеские страхи были лишь обыкновенной игрой воображения. Но, с другой стороны, фантазии мальчишки отличаются от фантазий взрослого человека только яркостью и насыщенностью: глупо верить в фей, дарующих счастье, но еще глупее полагаться на приносящие счастье акции, не говоря уже о том, что эта взрослая вера лишена красоты. Ребенок, вздыхающий о волшебной карете, поступает мудрее и прекраснее взрослого хлыща, больше всего на свете желающего заиметь модную коляску с ливрейным лакеем.
Без всякого сожаления распростился Луциан со стенами римской крепости и темными дубами. Прошло совсем немного времени, и воспоминание о недавних переживаниях показалось ему даже приятным: лестница, по которой Луциан когда‑то забрался на эту крутизну, исчезла, но он уже стоял на вершине. Каприз красивой девушки вырвал Луциана из объятий терзавшего его внешнего мира, склонного лишь презирать и преследовать. Оглядываясь назад, Луциан видел, каким он был тогда: жалкое существо, которое в корчах извивалось на горячих угольях и жалобно клянчило у веселящихся прохожих капельку воды – лишь капельку воды, чтобы остудить обожженный язык! Луциан с презрением говорил себе, что был «общественной тварью», чье счастье зависело от расположения других людей и чье стремление писать возникло столько из любви к искусству, сколько из желания снискать похвалу. Всего лишь одна изданная книга плюс благосклонные отзывы солидных журналов тотчас же восстановили бы репутацию Луциана в глазах соседей. Теперь он понимал, насколько неразумным было это желание: во‑первых, настоящий художник никогда еще не добивался уважения достопочтенной публики, во‑вторых, книги нельзя писать ради уважения обывателей; равно как в расчете на материальную выгоду, в‑третьих – и это самое главное – человек не должен впадать в зависимость от других людей.
Нежная, навеки любимая Энни спасла Луциана от тьмы и безумия. Она искусно и умело исполнила свою роль, причем вовсе не желая облагодетельствовать влюбленного юношу, а скорее стремясь удовлетворить собственные желания. Но в результате своего мимолетного увлечения Энни подарила Луциану бесценную тайну. А потом он захотел превратить себя в прекрасный дар, праздничную жертву, достойную возлюбленной. Он отказался от мирской тщеты, и в своих поисках пришел к истине, которая вовеки пребудет с ним.
Известие о замужестве Энни не поколебало отношения Луциана к возлюбленной – он по‑прежнему хранил в душе сокровище счастливой любви, сиявшее, как незапятнанное золотое зеркало. Луциан не винил Энни ни в легкомыслии, ни в измене – ведь и любил он в ней не нравственность и даже не ее душу, но женщину как таковую. Он считал само собой разумеющимся, что человека надо сопоставлять с книгой (но не книгу с человеком). Энни была в его глазах подобна «Лисидасу» – лишь какой‑нибудь зануда мог возмущаться усыпляющим ритмом этой элегии или легковесными причудами этой женщины. Трезвый критик заметил бы, что человек, способный приклеить на Герберта и Лода, Донна и Геррика, Сандерсона и Джаксона, Хэммонда и Ланселота Эндрюза[253] вместе взятых ярлык «развращенного духовенства», мог быть только идиотом или мерзавцем. Справедливо – но только при чем здесь «Лисидас»? Так и в отношении к женщине легко представить себе «стандартного любовника» – этакого скромного и деликатного джентльмена, полного «глубочайшего уважения к прекрасному полу», который, вернувшись домой поутру, усаживается строчить большую статью о «настоящих английских девушках». Помимо всего прочего, Луциан был благодарен прелестной Энни еще и за то, что она вовремя освободила его от себя. Позже он признавался себе, что уже начал всерьез опасаться возвращения Энни – опасаться, что их отношения в конечном итоге выльются в то, что именуется мерзким словом «интрижка». И тогда придется пойти на пошлые ухищрения, прибегнуть к шитым белыми нитками уловкам вроде тайных свиданий. Такая тошнотная смесь байронизма с Томасом Муром не на шутку страшила Луциана. Он боялся, что любовь уничтожит самое себя.
Не испытав мук сладострастия, не глотнув распаляющей жажду морской воды, Луциан был посвящен в подлинные тайны совершенной, сияющей любви. Ему казалось нелепым утверждение, что любовь угасает в отсутствие любимого. Ведь даже расхожие банальности типа «разлука усиливает страсть» или «привычка убивает любовь» свидетельствуют об обратном. С сочувственным вздохом Луциан думал о том, что люди не устают обманываться в своих чувствах: ради деторождения природа наделила мужчин неистовым стремлением к физической близости, внушив им, будто совокупление и есть суть любви. И вот в погоне за приманкой ложного наслаждения род человеческий из поколения в поколение погрязает в суете, томясь тоской по несуществующему. Вновь и вновь Луциан благодарил небо за свое избавление, за освобождение из темницы порока, глупости и греха, за спасение от заблуждений и опасностей, которых больше всего остерегаются мудрецы. Посмеиваясь про себя, он воображал «стандартного любовника», исполненного горечи, презрения, тоски по утраченной возлюбленной, гнева по поводу ее неверности и ненависти к сопернику: одна безумная страсть спешит вслед другой, ведя к гибели. Иное дело Луциан – реальная возлюбленная перестала интересовать его. Если бы она умерла там, в гостях у сестры, он ощутил бы лишь преходящее сожаление, как при смерти любого другого знакомого. Молодая жена фермерского сына не была его Энни так же, как побитые инеем жалкие лепестки не есть подлинная роза. Жизнь многих людей казалась Луциану похожей на цветы, которые в течение долгих лет остаются уродливыми и бесформенными зелеными зародышами, затем в одну ночь взрываются ярким пламенем бутона, заливают влажные луга своим ароматом – и гибнут к утру. Эта ночь, а не множество предшествовавших ей скучных лет и есть время жизни цветка. Так и жизнь многих людей расцветает лишь однажды вечером, чтобы закончиться к утру. И лишь ему, Луциану, удалось сохранить драгоценный цветок, укрыть его от беспощадного дневного зноя в потайном уголке где тот никогда не увянет. Теперь цветок принадлежал ему по праву, как золото, добытое в темной шахте и очищенное от низких примесей.
Пока Луциан предавался своим размышлениям, мистер Тейлор получил неожиданные и странные известия: некий отдаленный, почти мифический родственник, известный как «дядя Эдвард, который живет на острове Уайт», скоропостижно скончался и Бог знает почему оставил Луциану две тысячи фунтов. Луциан с радостью отдал пятьсот фунтов отцу, и на какое‑то время лоб старого викария разгладился. Полторы тысячи фунтов были удачно размещены в ценных бумагах, и Луциан стал обладателем дохода в шестьдесят‑семьдесят фунтов годовых. Теперь он мог удовлетворить свое давнишнее желание – поселиться отшельником где‑нибудь на исполненных людского говора улицах Лондона и всерьез заняться литературой. Юный Тейлор уже видел в мечтах, как избавится от чар, в окружении которых жил с детства, начнет новую жизнь и новую работу. Вот так и случилось, что, прихватив в дорогу благие пожелания отца, Луциан перебрался в пустыню Лондона.
Он, как мальчишка, обрадовался своей квадратной, чисто выметенной комнате с ужасающе уродливой мебелью и глухому переулку, ведущему от главной улицы к запущенной грязной местности, которая не была ни городом, ни деревней. По обе стороны однообразных серых улиц притулились дома‑близнецы. На востоке располагалась необжитая пустошь, с запада, севера и юга к ней примыкали кирпичные заводы, между которыми были разбиты огороды с пестревшей на них зеленью. Повсюду виднелись останки прежней деревенской жизни – свалка на месте некогда сочных лугов, изуродованные пни, покосившиеся изгороди, обглоданные дубы с лишайно‑белыми, словно засохшими стволами. Серый воздух нависал над крышами домов, серый дым валил из фабричных труб.
Первое время Луциан не обращал внимания на местность, где волею судьбы он обосновался. Все его мысли были сосредоточены на великом приключении, на пути в литературу, и единственное, что по‑настоящему интересовало Луциана, так это найдется ли в его «спальне‑гостиной» место для работы. Столик кленового дерева полностью удовлетворял бы запросам Луциана, если бы столяр, посвященный в известную друидам тайну раскачивающегося камня, сделал его хоть чуть более устойчивым. Несколько дней подряд Луциан бродил по соседним улочкам, обследуя магазины подержанной мебели, пока в каком‑то закутке не наткнулся на старое японское бюро, давно утратившее былую привлекательность и теперь нелепо громоздившееся среди пыльных металлических кроватей, поддельных китайских ваз и прочих свидетелей чужого обнищания. Несмотря на то что бюро было старым, потрепанным и засаленным, оно понравилось Луциану. Сквозь пелену патины и грязи проступал перламутровый узор из красно‑золотых драконов и прочих восточных чудес, а когда продавщица показала Луциану ящики, секретер и откидную доску, он понял, что именно этот стол ему и нужен.
Рабочие в два счета убрали кленовый столик из‑под газовой лампы и водрузили туда вновь приобретенное бюро. Луциан разложил на нем все накопившиеся за жизнь бумаги: оставленные наброски, отрывки ненаписанных историй, три заполненные неразборчивым почерком записные книжки, наметки впечатлений от прогулок по одиноким холмам. Дрожь радости пробежала по его телу – наконец‑то он возьмется за новое дело! Наконец‑то ему откроется жизнь! С яростным энтузиазмом набросился Луциан на работу – когда улица пустела и замолкала на ночь, он засыпал, придумывая во сне новые фразы. Просыпаясь поутру, первым делом бросался к столу. Луцнан погрузился в детальный, почти микроскопический анализ литературы. Ему уже недостаточно было, как в прежние дни, ощутить чарующее колдовство одной строки или одного слова, он хотел проникнуть в самую суть этой тайны, постичь дар воображения, свободного от смысла, – этот дар он и считал основой литературы, в отличие от утомительных психологических и социальных романов, равно как и всей прочей трехтомной беллетристической чуши, столь успешно продававшейся на каждом завалящем лотке.
Покинув родные холмы и переехав в город, Луциан, как ни странно, почувствовал себя лучше. Живя уединенно, целиком погрузившись в свой собственный мир, он отчасти утратил человеческий облик. Приходившие извне воспоминания – чернота лесов, одинокое озеро, тихая долина, с обеих сторон огражденная горами, пленяющие слух переливы лесного ручья – стали для него чем‑то вроде наркотика, добавлявшего чудесные оттенки к грезам. С раннего детства присутствовал в мечтах Луциана и еще один редкостный аромат – воспоминания о древнем римском мире, те неизгладимые впечатления, которые подарили белые стены Каэрмаена и оплывшие под грузом лет бастионы римской крепости. Эти грезы таились где‑то в подсознании и в любой момент готовы были возродить для Луциана золотой город и явить во всей красе виноградные террасы, мрамор и игру света в саду Аваллона. Восторги первой любви согрели этот мир и вдохнули в него жизнь – так что даже теперь, когда Луциан рассеянно ронял перо, сочный говор таверны или звуки театрального представления перекрывали уличный шум. Эти воспоминания стали такой же частью его жизни, как школьные годы, и видение мозаичных полов было столь же реальным, как и выцветший прямоугольник ковра под ногами.
Но Луциан знал, что уже покинул тот мир. Теперь он мог созерцать давние роскошные и пленительные видения как бы извне, словно читая грезы курильщика опиума[254]. Избавился Луциан и от прежнего смутного страха, будто душа его покинула тело, чтобы вселиться в темные холмы и уйти в глубину черного зеркала лесных вод. Он нашел приют на улицах современного города и навсегда распростился с очаровавшей его древней магией. И когда Луциан ловил себя на том, что вновь прислушивается к голосам леса и пению фавнов, он тут же склонялся над рукописью и выбрасывал эти чары из головы.
Причудливый японский столик дал дополнительный импульс его работе, и время от времени Луциан чувствовал новый прилив энергии. Тот энтузиазм, что сопутствовал написанию первой книги, вернулся с удвоенной силой – быть может, Луциан избавился от одного наркотика лишь для того, чтобы пристраститься к другому. Он испытывал нечто очень похожее на восторг, когда думал о будущем – о годах, посвященных тончайшему анализу слов и строения фразы, – так изучают редкие украшения или старинную мозаику.
Иногда, прервав на минуту работу, Луциан принимался расхаживать по комнате или разглядывал из окна сумрачную улицу. Близилась зима, серые сумерки все больше сгущались над домами, и Луциану казалось, что он переселился на маленький остров, со всех сторон окруженный глубокими белыми водами. К вечеру туман уплотнялся настолько, что в нем тонули даже неотвязные звуки улицы, и лишь колокольчик трамвая одиноко звенел где‑то на обратной стороне Земли. Затем начались нудные нескончаемые дожди. Луциан смотрел в окно на серое плывущее небо, на капли, чмокавшие по мостовой, и ему казалось, что дома промокли насквозь и состарились под дождем.
От одного предрассудка Луциан сумел избавиться. Его больше не мучала мысль о повестях, начатых и брошенных на полуслове. Раньше, даже при озарении какой‑нибудь ослепительно яркой идеей, он усаживался за стол с неприятным предчувствием неудачи, памятуя о всех начатых и несбывшихся замыслах. Но теперь Луциан понял, что работа над началом книги является особым искусством, не сравнимым с написанием целой книги. В этом искусстве следовало усердно упражняться. Какое бы начало теперь ни приходило ему в голову, Луциан наскоро записывал этот набросок в блокнот и посвящал долгие зимние вечера прописыванию прологов. Иногда блестящей идеи хватало только на абзац, на предложение, а два‑три раза Луциану удавалось написать всего лишь одно полнозвучное и полнозначное слово, таящее в себе неведомые приключения. Впрочем, бывало, что он писал и по три или даже по четыре отличные страницы. Больше всего Луциан старался создать атмосферу обещания и ожидания – необходимый фон для того, чтобы ожили первые слова и фразы, которые открывают читателю путь к тайнам и чудесам.
Даже эта часть его работы казалась неисчерпаемой. Завершив несколько страниц, Луциан принимался переписывать их, сохраняя последовательность действий, слова, но меняя нечто неуловимое – манеру, интонацию, стиль. Он был изумлен, поняв однажды, что всего лишь одно слово способно изменить целую страницу, и часто сам не мог объяснить, как именно он это делает. С другой стороны, ему становилось все яснее, что в этой неуловимой интонации, в умении воздействовать на воображение и заключается тайна поэзии и именно эта тайная власть над словами творит истинные чудеса. Дело было не в стиле – стиль не поддается переводу, – но «Дон Кихота», топорно переведенного на английский язык каким‑нибудь Джервейзом, эта божественная магия, открытая посвященному, могла превратить в лучшую из английских книг. Именно она превратила путешествие Родерика Рэндома[255] в Лондон, это примитивное повествование, целиком состоящее из грубых шуток, общих мест и низкосортного бурлеска, да к тому же написанное шероховатым языком, в поразительно живописное полотно, запечатлевшее XVIII век со всеми присущими ему деталями – запахом затянутого льдами Великого северного пути, трескучим морозом, темными лесами, служившими приютом для разбойников, невероятным приключением, поджидающим путника за каждым углом, и, наконец, огромными старинными гостиницами, где до сих пор звучит эхо прошедших эпох.
Такой же магией Луциан хотел наполнить первые страницы своей книги. Он искал в словах некое потаенное качество, отличное от звука и значения. Его манили смутные и полные смысла образы, которые должны были предстать на первых страницах. Зачастую Луциан просиживал много часов подряд, так и не добившись успеха, а как‑то раз угрюмый сырой рассвет застал его за поиском магических фраз – таинственных слово‑символов. На полках бюро Луциан расставил несколько книг, обладавших силой внушения, казавшейся ему почти сверхъестественной. Когда очередная попытка заканчивалась неудачей, он обращался к этим книгам, раскрывая неизменно погружавшие его в гипнотический восторг страницы Кольриджа или Эдгара По – пассажи, стоявшие по ту сторону царства логики и здравого смысла.
Эти строки действовали на Луциана как сильнейший наркотик – каждое составляющее их слово было на месте в чудесном заклинании. Не только разум Луциана отдавался во власть этих строк – странная, но тем не менее приятная расслабленность охватывала все его тело, и он не находил в себе ни сил, ни желания подняться с кресла. В поэме «Кубла Хан»[257] попадались строки поразительной магической мощи, и, очнувшись, Луциан порой обнаруживал, что больше двух часов пролежал в постели или просидел у стола, повторяя про себя один и тот же стих. И все же это не было сном – лишь небольшое усилие воли требовалось для того, чтобы в то же самое время воспринимать и обои в розовый цветочек, и муслиновые занавески, пропускавшие серый зимний свет. Ко времени первого подобного приступа Луциан уже прожил в Лондоне больше полугода. То утро выдалось холодное, ясное и враждебное, ветер в неутолимом беспокойстве огибал углы зданий, взвихривая мертвую листву и бумажные обрывки, которые кружились в воздухе, словно черный ливень. Накануне Луциан засиделся допоздна и проснулся с ощущением слабости, головной боли и дурных предчувствий. А когда он одевался, непослушные ноги предательски подогнулись под тяжестью его тела, и он едва не упал, наклонившись за подносом с чаем, который, как обычно, стоял у двери. Дрожащими, словно чужими руками Луциан зажег спиртовку и, когда чай согрелся, едва сумел перелить его в чашку. Чашка хорошего чая была одним из немногих доступных ему наслаждений. Он любил необычный привкус зеленого чая и в то утро с жадностью выпил бледную жидкость в надежде одолеть истому. Луциан изо всех сил пытался вызвать в себе прилив бодрости и радостных ожиданий, с которыми привык начинать новый день. Он прошелся по комнате, разложил на столе бумаги – и все же не смог справиться с меланхолией. Тогда он раскрыл свое любимое бюро, но тоска продолжала нарастать. Луциан даже задался вопросом, не растрачивает ли он свою жизнь в напрасной погоне за мечтой – за сокровищами, которых нет в природе. Он извлек письмо мисс Дикон и еще раз перечитал. В конце концов, она была права: он и в самом деле переоценил свои силы, ведь у него не было ни друзей, ни настоящего образования. Луциан начал пересчитывать месяцы, прошедшие со дня его приезда в город: две тысячи фунтов он получил в марте, а в начале мая уже распрощался с лесами и нежно любимыми тропами. Прошли май, июнь, июль, август, сентябрь, октябрь, ноябрь и часть декабря, а что он может предъявить миру? Незаконченный эксперимент, несколько пустых потуг и бесцельных набросков, не содержащих ни задачи, ни результата. В любимом стареньком бюро не имелось ни одного доказательства его, Луциана, одаренности – ни одной завершенной, пусть даже ученической поделки. Горько сознавать, но «варвары», похоже, были правы – ему следовало бы поискать себе место в какой‑нибудь фирме. Под тяжестью собственного приговора Луциан уронил голову на руки. Он попытался утешить себя, припоминая часы восторга и счастья, которые подарила ему работа над рукописями, когда он с великим терпением разрабатывал свою идею. Луциан даже решился извлечь на свет ту сокровенную надежду, что была стержнем всей его жизни – спрятанную в укромном уголке сердца мечту написать когда‑нибудь настоящую книгу. Он не смел признаваться себе в этом, не смел хотя бы лелеять надежду, слишком хорошо сознавая, что не достоин своей мечты, но именно она, эта мечта, лежала в основе всех его долгих и мучительных трудов. Втайне от самого себя он надеялся, что в результате упорной работы ему удастся написать нечто безусловно принадлежащее к сфере искусства, в отличие от всех этих имеющих форму книги фельетонов, напечатанных в известных издательствах и претендующих называться литературой. Никто не сомневается в том, что Джотто был художником, но и ремесленник, расписывавший под орех дверь соседней конторы, тоже называл себя художником. И все‑таки Луциан предпочел бы стать последним учеником в школе Джотто. Лучше потерпеть поражение, дерзнув на великое, нежели достичь успеха в жалкой обыденности, лучше быть мальчиком на побегушках у Сервантеса, чем первым учеником в академии, выпускающей «Крепкий орешек» и «Замужество Миллисент». Луциан знал, ради чего обрек себя на годы трудов и тайных радостей – неважно, есть у него талант или нет, но он сделает все, что в его силах. Теперь он пытался вырваться из наползающей тьмы безнадежности, напомнив себе о своей великой цели – но и она казалась ему лишь призраком, порожденным непомерным тщеславием. Луциан взглянул на серую улицу, в этот момент как бы воплощавшую всю его неуютную, сырую, растревоженную ветрами жизнь. Внизу виднелись неизменные обитатели квартала, занятые своими будничными делами. Уличный торговец, запрокинув голову, печально и протяжно кричал: «Свежая рыба!», без особой надежды всматриваясь в занавешенные белыми гардинами окна «гостиных» и пытаясь среди украшавших подоконники горшков с карликовыми пальмами, чучел птиц и книг с золотым обрезом различить лицо потенциального покупателя. Дверь одного из домов по соседству распахнулась и с грохотом захлопнулась. На улицу вышла женщина с озабоченным лицом. Дважды тоскливо проскрипела калитка – сначала, когда женщина открыла ее, и еще раз – когда она ее за собой затворила. Крошечные, неприбранные и неухоженные клочки земли, называвшиеся здесь «садиками», превратились в прямоугольники склизкого мха с торчащими из них пучками уродливой жесткой травы, и лишь иногда из этого запустения проступали почерневшие гниющие останки подсолнухов. А дальше шел лабиринт с виду чистых, но на самом деле безнадежно серых, однообразных и скучных улиц, за которыми простиралось пустое пространство, заполненное лишь глубокими лужами да желтыми кирпичными блоками изрыгающих дым фабрик. На севере же начиналась огромная ледяная пустыня – там не было ни людей, ни растительности и властвовал один зимний ветер. «Как похоже это на мою жизнь! – повторил Луциан себе. – Та же бессмыслица, скука, путаница и пустота». Душа его казалась ему в тот момент столь же сумрачной и беспросветной, как нависшее над головой зимнее небо.
Вот так, впустую, прошло утро, а в полдень Луциан надел шляпу и пальто, собираясь на обычную часовую прогулку, – чтобы сохранить здоровье, ему было необходимо двигаться, к тому же в этот час хозяйка привыкла убирать его комнату. Едва он захлопнул за собой дверь, как налетел ветер, пропитанный густым фабричным дымом, и разом нахлынули все запахи улицы – то был коктейль из вареной капусты, костной золы и слабых тошнотных извержений завода. Луциан бездумно прогулял целый час, идя на восток вдоль главной улицы. Пронизывающий ветер, грязный туман, однообразие тусклых домов – все это только обостряло его тоску. Унылый ряд одинаковых магазинов, заполненных ходовым товаром, два‑три трактира, конгрегационалистекая[258] церковь, являвшая собой жуткую оштукатуренную пародию на греческий храм, с кошмарным фасадом и безобразной колоннадой, непомерно огромные дома разбогатевших фарисеев, снова магазины, еще одна, на этот раз «готическая» церковь, старый сад, разоренный и опустошенный поспешным строительством, – вот что встречалось Луциану по пути домой. Вернувшись в свою комнату, он бросился на кровать и пролежал ничком до тех пор, пока голод не заставил его подняться. Луциан съел горбушку хлеба, запил ее водой и вновь принялся расхаживать по комнате, пытаясь спастись от охватившего его отчаяния. О работе он не мог даже думать, а потому почти безотчетно раскрыл бюро и снял с полки первую попавшуюся книгу. Взгляд Луциана сосредоточился на странице, воздух стал тяжелым и темным, как если бы посреди ночи внезапно, пронзительно и страшно, завыл ветер,
«Там женщина оплакивает демона». Когда Луциан вновь поднял глаза, он почувствовал на губах вкус этих слов Кольриджа. Широкая полоса ясного бледного света прорвалась в его комнату, улица за окном сияла и переливалась озерцами только что пролившейся воды, последние капли дождя все еще тревожили эту зеркальную поверхность, рождая на ней причудливые блики. Солнце близилось к закату. Луциан растерянно огляделся по сторонам. Потом бросил взгляд на часы, висевшие над пустым камином. Он просидел неподвижно почти два часа, утратив ощущение времени, неустанно повторяя одну и ту же строку, и ему пригрезилась волшебная история, не имевшая конца. Он пережил нечто подобное тому, что, должно быть, испытал сам Кольридж: Луциан видел странные, изумительные, не поддающиеся словесному описанию вещи, он не «думал» о них, а именно видел их во плоти и крови. Но в отличие от Кольриджа он не мог воспроизвести того, что увидел. Он вспомнил все, что с ним было, и убедился, что не спал: все это время он видел свою комнату, сознавал реальность надвигающегося вечера, улавливал свистящий шорох дождя. Он слышал, как служанка с грохотом закрывает ставни, различал торопливые шаги прохожих, спешивших укрыться от дождя, голос хозяйки, велевший кому‑то проследить, чтобы под дверь не натекла лужа. Словно на старой, покрытой темным лаком картине под его внимательным взглядом вдруг проступили горы, деревья, люди, прежде сливавшиеся в единое неразборчивое месиво. На фоне комнаты, дождя, уличного шума ему явилось видение, и Луциан опустился на самое дно, в тайную пещеру, прорытую, быть может, гораздо ниже той области, которую мы привыкли называть «душой». Но теперь он уже не мог припомнить это видение – у него в памяти остались лишь символы, значение которых ему не дано было разгадать.
Утром следующего дня, проснувшись, Луциан уже не понимал, что означала отчаянная тоска, терзавшая его накануне. Тем более что она исчезла без следа, сменившись почти восторженной радостью. Со временем он понял, что эти странные состояния духа, эти «видения» неизменно выливаются в восторг и ощущение прилива сил. Вот и в тот славный декабрьский день Луциан весело вскочил с постели, устроился за столом и приступил к работе с уверенностью в успехе, надеясь, что именно сейчас он сумеет преодолеть самое трудное препятствие. Много дней он пытался разобраться в смысле, который Эдгар По вложил в свою «Философию творчества», и много часов провел, расшифровывая, как действует на нас звуковой рисунок слова и рифмы. Уже тогда он подумал, что в высочайшей поэзии есть оттенки звука более утонченные, нежели навязчиво громкая музыка «never more»[259], и он мечтал обнаружить тайну тех фраз и страниц, которые обращались скорее к душе, нежели к слуху, и в которых звучала приглушенная музыка и пел чарующий хор. Луциан уже знал, сколь сладостно было писать фразы с очевидными четким ритмом и подбирать звучные слова, но теперь он мечтал о прозе, в конторой музыка была бы скрытой и потаенной, о средневековых невмах[260] вместо нот. На следующее утро Луциан был изумлен собственным успехом: он написал целую страницу так, как всегда хотел. Он читал вслух фразу за фразой – и ощущал в них смутно уловимую, очевидную, но в то же время постоянно ускользающую, словно отзвуки литургического пения под сводами монастырской церкви, музыку.
Подобные находки сторицей вознаграждали Луциана за регулярно повторяющиеся приступы хандры, за то странное ощущение «одержимости», которое возвращалось к нему после долгих недель, проведенных на скудном пайке. Имея ежегодный доход в шестьдесят пять фунтов, он тем не менее зачастую ограничивал свои расходы пятнадцатью шиллингами в неделю, и многие дни подряд его дневной пищей был один‑единственный кусок хлеба. Зато он пил много зеленого чая и курил крепкий табак, который казался ему более надежным стимулятором воображения, чем все зелья ароматного Востока. «Надеюсь, что ты ходишь обедать в какое‑нибудь приличное кафе, – писала Луциану тетка. – Я слышала, что в Лондоне есть отличные столовые, где за шиллинг можно получить хороший кусок мяса, жареную картошку и сколько угодно подливки. Тетя Мэри пишет, что тебе следовало бы зайти в столовую мистера Джонса на Уотер‑стрит, что в Айлингтоне: его отец родился неподалеку от Каэрмаена, и, насколько она помнит, это кафе всегда было очень уютным. К тому же тебе полезно пройтись пешком. Как жаль, что ты куришь эту отвратительную трубку! Миссис Долли (я имею в виду Джейн Диггс, которая вышла замуж за твоего дядю Джона Долли) прислала мне недавно письмо. Она пишет, что, памятуя о нашем родстве, они с радостью предоставят тебе комнату всего‑навсего за двадцать пять шиллингов в неделю, но не потерпят курения. «Разве лошади или собаки курят табак?» – спрашивает миссис Долли. А вообще они очень милые и симпатичные люди, а их дети могли бы стать тебе хорошими товарищами. Джонни (помнишь, какой это был милый малыш?) недавно нашел себе службу в Сити, и все говорят, что у него блестящие перспективы. Как бы я хотела, дорогой Луциан, чтобы и тебе попалось что‑нибудь в таком же духе! Не забудь про мистера Джонса на Уотер‑стрит – может, он будет повнимательнее к тебе, если ты расскажешь, откуда родом». Луциан не стал обременять мистера Джонса, но при этом продолжал радоваться письмам заботливой родственницы – они нравились ему именно своей несуразностью. Приятно было вообразить себя членом семейства Долли – этаким молодым клерком, дисциплинированно отправляющимся каждое утро на службу в переполненном омнибусе и с чувством исполненного долга возвращающимся домой к вечернему чаю. Он знал, что по воскресеньям ухоженный маленький домик Долли наполняется аппетитным запахом жареной баранины, вкусив которой отец укладывается вздремнуть в столовой, мать уходит отдыхать в спальню, а благонравные детки с энтузиазмом усаживаются почитать «воскресную книжку». Вечером, после ужина, все по очереди читают вслух воскресную газету, а потом ложатся спать. Эта картина поддерживала Луциана – она служила противоядием от грозившего ему отчаяния. Когда Луциана захлестывала тоска, а непосильная трудность предпринятой им работы становилась очевидной, он напоминал себе об этой альтернативе и снова чувствовал прилив сил.
Вновь и вновь он возвращался к вымечтанной идее прозы, приглушенная музыка которой была бы внятна не слуху, но памяти сердца. Ночью, когда с лязгом уходил во тьму последний трамвай, Луциан выглядывал из окна и осматривал улицу, укутанную в тяжелую шаль тумана. Наглядевшись вволю, он принимался за самые сложные свои эксперименты. В белёсой пустыне городской полуночи он чувствовал себя на вершине призрачной башни – на высоте, недосягаемой для всех земных тревог. Газовый фонарь напротив его окна разливал бледное облако света, соседние дома казались смутными пятнами, тенями, разбросанными на фоне этой осязаемой белизны, а весь остальной мир с его шумом и сутолокой растворялся в темноте. Вокруг продолжала роиться жизнь, но ее звуки отдалялись, и от этого тишина города казалась более глубокой и таинственной, чем даже безмолвие предрассветных гор. В такие минуты Луциан напоминал сам себе соглядатая, крадущегося среди спящего войска. Морозные клубы тумана прорывались в окно, и казалось, что туман дрожит и колеблется, словно море. Он вздымался и опадал в бледном свете фонаря, и едва отступала одна волна морозного пара, как накатывала другая.
Луциан тихо прикрывал окно и садился к освещенному лампой столу, постоянно ощущая присутствие плотной белой пелены за окном. Порой хотелось заниматься самыми удивительными исследованиями, и именно в эти часы Луциану удавалось нащупать тайные пружины своего ремесла. Он хотел постичь ту магию, благодаря которой сквозь грубоватый бурлеск «Дон Кихота» проступали сила и слава рыцарства, он искал ту искру, с помощью которой Готорн зажег адский огонь ведьмовской ночи и которая озарила деревенскую трагедию «Алой буквы»[261] пламенной зарей. У Готорна сюжет и настроение, хотя они и принадлежали разным мирам, дополняли друг друга, но что касается Сервантеса, то тот поистине совершил чудо. Он писал о Дон Кихоте – нелепом, оборванном и избитом рыцаре, принявшем ветряные мельницы за великанов, а стадо овец – за вражескую армию, но казалось, что бродишь в заколдованных лесах, перенесся на остров Аваллон или ищешь Святой Грааль[262], хранящийся в «незримом духовном замке». За пышной строкой Рабле вставало солнце Турени, изливавшее свой жар на раскаленные горы, на лабиринт узких, карабкающихся вверх улочек, на высокие треугольные крыши и серо‑голубые башенки, торчавшие, словно иглы, из кружева городских стен. Луциан слышал заунывные голоса монахов, отправляющих мессу, впитывал в себя грубое изобилие веселых виноградников. Ему была внятна сосредоточенная мистическая радость, дремавшая в густой пурпурной тени рябины, что стояла у края ровной белой дороги. Изящные причудливые замки поднимались над Луарой, и легкомысленный блеск оттенял глубокую тайну готических соборов, призрачно высившихся в отдалении, словно корабли, готовые выйти в море, покинув сумрак и грязь земных путей, чтобы бросить якорь в гавани небесного града. Пустая болтовня об одежде или деревенской кухне, перемешанная с учениями разных школ и ясной платоновской аргументацией, содержала в себе старинную средневековую пышность, облачившуюся в новый наряд. Пахло ладаном и вином, июньским полднем и старыми книгами. Прислушавшись, Луциан различил звон колокола, возвещавшего новое торжество в обновленной стране. Он исписывал страницу за страницей, разбирая все эти чудеса, вытягивая спрятанное за словами настроение, словно вплетенную в ткань тонкую золотую нить, благодаря которой на обрезах книг древних переплетчиков складывался отчетливый рисунок. Луциан пытался воспроизвести это искусство, добиться хотя бы слабого подобия утраченного ныне колдовства. Он переписывал по‑своему какую‑нибудь страницу Готорна, заменяя где слово, где эпитет и наблюдая за тем, как исчезновение одного‑единственного оттенка погружает всю фразу в темноту, словно ему удалось погасить один из кроваво‑красных факелов автора. Порой Луциан ставил перед собой еще более трудную задачу: написать рассказ в манере одного из своих учителей. Эти попытки приводили его в отчаяние – разобранные и снова сложенные части организма никак не хотели оживать, но он заставлял себя вновь и вновь приниматься за этот безнадежный труд. Долгие ночные часы просиживал Луциан над кипами бумаги. В конце концов книги и рукописи валились со стола на пол, и, выглянув в окно, он видел все тот же туман, поднимавшийся от реки и двигавшийся к северу.
В середине зимы Луциан впервые решился обследовать прилегавшую к его дому местность. Вскоре после переезда на эту серую улочку он выходил раза два на дальние прогулки, но шел бесцельно, едва ли замечая что‑то вокруг себя, а лето просидел взаперти, не интересуясь ничем, кроме формы и окраски слов. Утренние прогулки Луциана всегда совершались в одном и том же направлении – по Аксбридж‑роуд в сторону Ноттинг‑Хилла. Той же дорогой он возвращался домой. Но теперь, короткими зимними днями, Луциан вдруг начал сворачивать то направо, то налево, иногда заходя перекусить в какой‑нибудь странный закуток, на поверку оборачивавшийся громоздкой таверной восемнадцатого века, чудом противостоявшей натиску современных улиц, или в пропахшую свежим кирпичом новехонькую пивную на границе с фабричным районом. Бывало, он останавливался в каком‑нибудь тупичке возле железнодорожной станции, где можно было укрыться от ветра и покурить трубку, а иногда усаживался на скамью и, прислонившись к ограде выродившегося грушевого сада, созерцал опустевшие огороды и закусывал черствыми бисквитами. Всякий раз как Луциан углублялся в эту серую пустыню, поселившееся в нем чувство одиночества постепенно сгущалось – Луциану казалось, что, покинув уютный островок комнаты, единственное дружелюбное место на земле, он оказывался лицом к лицу с чуждым ему городом, в котором он не мог найти ни единого знакомого лица.
После таких бесплодных прогулок он с облегчением возвращался в свою келью, где находил убежище от окружавшей его серой пустоты. Луциан зажигал газ, откидывал доску бюро и с удовлетворением взирал на поджидавшую его стопку бумаг. От черных небес, жалящего зимнего ветра и тоскливого лабиринта пригородных улиц он возвращался к теплу, солнцу и неистовым краскам юга.
6
В эту зиму впервые одиночество показалось Луциану мучительным. Всю свою жизнь он любил уединение – ему не бывало скучно и одиноко ни на склонах безлюдных холмов, ни на берегу ручья посреди лесной чащобы, где так хорошо думалось. Но теперь, в пустые для творчества часы, когда приходилось запирать стол, одиночество становилось невыносимым. Все труднее стало бороться с приступами тоски. Неутолимый червь глодал сердце Луциана – страх перед пустой страницей, ожидавшей на столе, – и все чаще возникало дурное предчувствие, что и сегодня его дело окончится неудачей. Луциан предпочитал называть свое приключение «делом» – это слово казалось ему полновесным и грозным. Подобно «Великому Деланию» из языка алхимиков, слово «дело» вбирало в себя и страницы, множество раз переписанные в поисках какой‑то малой подробности, и те смутные, но величественные грезы, что маячили где‑то вдалеке. Все прочее было незначительным пустяком, безделкой, и лишь «дело» имело смысл, став основой и целью жизни. Ради него Луциан поднимался утром и готовил себя к очередной схватке, с мыслью о нем он засыпал поздней ночью. Все проведенные за столом часы Луциан находился во власти некоего колдовства. Он отправлялся на разведку незнакомой местности, и его подгоняла все та же великая мечта, казавшаяся ему цветным стеклом, изменявшим все краски мира. Приближаясь к дому, Луциан невольно ускорял шаги, и чем печальнее и серее была в тот день прогулка, тем больше он радовался близости своего убежища и ожидавшей его тяжкой работы. И тут внезапно, неожиданно силы и способности оставляли Луциана, разум его превращался в обезображенную, бесплодную пустыню, и отчаяние захлестывало с такой силой, что могло бы вызвать жалость даже у грубых варваров. В юности у Луциана иногда случались приступы непонятной и неизбывной тоски, но они были гораздо слабее, и, кроме того, он сразу же находил утешение и покой на склонах холмов. Темные леса утоляли его боль, а сердце успокаивалось очарованием свободной и дикой земли. Но в эти январские дни Луциан не мог найти на серых городских улицах убежища от тоски. Несколько недель подряд он сосредоточенно работал и был вполне удовлетворен своими постепенными успехами. По утрам он с радостью перечитывал написанное вечером.
Под Новый год погода выдалась раздражающе неустойчивой, от ее колебаний у Луциана перехватывало дыхание – но через несколько дней грянули холода. Улицы пригорода стали похожи на осажденную крепость, повсюду сгущалось предвещавшее мороз оцепенелое молчание, повисший над землей туман казался плотным белым дымом. Ночь за ночью нарастал мороз, и люди с неохотой покидали дома, так что даже большие улицы казались опустевшими и заброшенными, как если бы их обитатели забились в норы и впали в зимнюю спячку. В эти морозные дни вдохновение покинуло Луциана. Ход его мыслей нарушился, и хотя он изо всех сил продолжал писать, подбадривая себя, из‑под его пера выходили абсолютно беспомощные страницы, и он уже боялся наутро их перечитывать. Луциан стискивал зубы и продолжал работу, но сердце его обморочно замирало, словно он терял опору под ногами, – и наконец рука Луциана остановилась. Без покрова, без всяких прикрас ему открылось то, что он написал. То была жалкая пачкотня, нелепая возня со словами, куда менее удачная, чем при первой пробе пера. Луциан избавился от словесных повторов, постоянно пополнял свой запас слов и рылся в памяти в поисках чего‑нибудь свеженького, словно профессиональный журналист, набивший себе руку на передовицах. Непереносима была совершившаяся с ним трагедия: вся его долгая и терпеливая работа пошла насмарку. Он проделал титанический труд, достойный Мильтона, но при этом до сих пор пишет, как второразрядный бумагомарака. К несчастью, Луциан уже не мог отступить, ибо его продолжала сжигать яростная тоска по работе. Он был в отчаянии.
И тогда, прекрасно сознавая, что никто не придет ему на помощь, Луциан возжаждал помощи и сочувствия. Он знал, что никто не поспешит его утешить, и страстно мечтал найти утешителя. Единственный друг Луциана – отец – даже не понял, в чем заключалась беда сына. Для мистера Тейлора литература состояла из готовых, напечатанных на бумаге книг, а все труды и муки творца, все его слабости и падения казались отцу Луциана столь же непристойными и запретными, как муки роженицы. Старый священник с восхищением читал какого‑нибудь очередного знаменитого Смита, но и слушать не захотел бы о том, что в жизни Смита бывали дни и годы, когда он корчился и извивался, словно раздавленный червь, когда он мечтал о смерти или безумии, которые позволили бы ему уйти от отчаяния, избавиться от своей неутолимой боли. А больше у Луциана никого не было. Порой он натыкался в газетах на имена прославленных литераторов, услаждавших досуг принца Уэльского, обедавших у лорд‑мэра и дружески принимаемых в среде преуспевающих банкиров. К сожалению, Луциан не знал ни одного из этих господ, да и вряд ли они могли бы ему помочь. В глубине души он был уверен, что никакая помощь, никакое утешение извне в принципе невозможны для него: беда и отчаяние крылись в нем самом, и, следовательно, только он сам и мог помочь себе. Луциан утешал себя тем, что невыносимые муки – сами по себе доказательство его призвания и отсутствие в нем стремления к карьере борзописца, выдающего по два романа в год. Но, с другой стороны, как он мечтал о легкости пера, неистощимости выдумки, свободе, которые так презирал в других!
Луциан бросился на улицу – прочь от жуткого зрелища чистого листа бумаги и праздного пера. Он вышел на опустевшие промерзшие улицы, надеясь остудить пылавшее в груди пламя, но его боль не знала утоления. Быстро шагал он вдоль угрюмой линии железной дороги, и встречные люди, весело торопившиеся к друзьям и их доброму сочувствию, в испуге отшатывались от него. Луциану казалось, что пламя муки и страсти вырывается у него из груди и что он окружен серным облаком, по которому прохожие распознавали пожирающий его огонь и черную пустоту. Он сознавал, что своими галлюцинациями обязан отчаянию и что выныривавшие перед ним из тумана хорошо одетые люди в теплых шапках на самом деле просто ежились от холода и спешили поскорее уйти с мороза; и все же вопреки здравому смыслу он был убежден, что на их лицах – ужас, отвращение, брезгливость, какие мы испытываем при виде ядовитого гада, окровавленного и мерзкого, наполовину раздавленного и пытающегося уползти с глаз людских, но все еще опасного. Луциан нарочно выбирал самые укромные закоулки и сторонился людей, но, добравшись до окраины города и поняв, что проступившая из тумана заиндевелая тень–всего лишь заброшенное, пустынное поле, он вдруг страстно захотел услышать шум и бормотание городской жизни и повернул назад, к освещенным газовыми фонарями улицам, где на замерзших мостовых плясали отблески таких машних огней. При виде освещенных окон Луциан подумал о сочувствии и любви, которые каждого ждут дома, и тоска вонзилась в него еще глубже. Он озяб, устал и изнемог. Он знал, что сам захлопнул дверь, отгородившую его от простых земных радостей и домашнего покоя. Если бы люди вышли на улицу и позвали его разделить с ними тепло и уют домашнего очага, он все равно бы не согласился – такая между ними пропасть. Луциан впервые осознал, что навсегда и безвозвратно утратил связь с людьми. Стараясь забыть лесные шорохи и пение фавнов и решившись прислушаться к бормотанию лондонских улиц, уйдя от черно‑прозрачных лесных озер в янтарный сумрак Лондона, Луциан полагал, что отказывается от своей прежней жизни и избавляется от чар. На самом же деле он перестал принимать один наркотик ради другого. Он уже не мог стать обычным человеком. Быть может, в жилах Луциана и впрямь текла кровь эльфов, превратившая его в странника и чужака на земле?
Не так‑то легко оказалось приучить себя к вечному одиночеству. Различными уловками и обещаниями легкой работы он заманивал себя к письменному столу и уже не пытался ничего выдумывать. Обратившись к запискам и наброскам в старых блокнотах, Луциан пытался хотя бы развить уже существующий план. Но все было безнадежно – безнадежно, сколько ни пробуй. Он перечитал свои записи в поисках хоть какого‑то намека, способного вновь разжечь угасший огонь и оживить чистое пламя вдохновения, но лишь вновь убедился в своей неудаче. В строках, некогда записанных дрожащей от восторга рукой, он не увидел ни красок, ни внутреннего света. Луциан еще мог припомнить, как прекрасны были они в тот миг, когда он торопился их записать, но, едва оказавшись на бумаге, они выцвели и утратили смысл. Бывало, что он впопыхах набрасывал несколько слов, суливших многие часы восторга и счастья, но потом понимал, что и слова обыденными замысел глуп, скучен и вторичен. Наконец он наткнулся на весьма многообещающий план и готов был положить все силы на его осуществление, но первый же абзац, который ему удалось из себя выжать, привел его в ужас: то было сочинение бездарного школьника. Луциан разорвал лист, запер свой стол на ключ, и в его сердце вновь сгустилось тяжелое, как свинец, отчаяние. Весь день он пролежал в постели, куря трубку за трубкой, в надежде одурманить себя и приглушить боль. Воздух в комнате посерел, пропитавшись табачным дымом. Стало по‑настоящему холодно, и Луциан надел пальто, а, кроме того, еще закутался в одеяло. Когда наступила ночь и за окном стемнело, он наконец заснул.
Все же иногда Луциан возвращался к своей работе, но от этого его отчаяние лишь усиливалось. Он видел, как постепенно к нему подбирается безумие, и понимал, что единственное его спасение в том, чтобы целыми днями бродить по городу, доводя себя до полного изнеможения, а потом, падая от усталости, приходить домой и засыпать, едва коснувшись головой подушки. По утрам он замирал в оцепенении и старался гнать из головы любые мысли. В такие часы Луциан рассматривал узор обоев, развлекался чтением объявлений или наблюдал за особым оттенком серого света, проникавшим в комнату вместе с туманом и приглушенными звуками улицы. Луциан пытался мысленно восстановить рисунок истрепанного ковра и размышлял о жизни японского мастера, сотворившего его бюро. Он в деталях представлял себе мысли, владевшие художником, когда тот подбирал радугу перламутра и создавал легкую стаю сияющих птиц, мощными взмахами крыльев поднимавшихся с дерева, выписывал червонного золота драконов и фантастические дома посреди персиковых садов. Но ближе к полудню к Луциану возвращалась мучительная тоска. Хлопанье садовой калитки, звонок пробивавшегося сквозь туман велосипеда, стук упавшей на пол трубки или какой‑нибудь другой неожиданный звук пробуждал его, и он вновь ощущал свое горе. Пора было выходить на прогулку – страдание непрестанно гнало его прочь из комнаты. Порой Луциан прихватывал с собой кусок хлеба, но чаще полагался на случай – в каком‑нибудь кабачке всегда можно было получить стакан пива с бутербродом. Луциан по‑прежнему избегал оживленных улиц и бродил по извилистым переулкам своего пригорода, растворяясь в плотном белесом тумане. Переулки по обе стороны были стиснуты железными решетками, деревья и ограды искрились от инея, и весь зимний пейзаж казался незнакомым и призрачным. Луциан кружил и кружил по лабиринту этих улочек, то проходя мимо обветшавших вилл – они вызывали у него ассоциации с домами погибшей Помпеи, – то выходя на окраину, за которой открывался путь к спокойным белым кронам огромных вязов и щемяще одиноким полям, где туман растворялся в серой ночи. Луциан бродил по заброшенным дорожкам и вскоре окончательно уверился в утрате какой бы то ни было связи между ним и остальным человечеством. Он все больше приучал себя к безумной мысли о том, что эта чуждость проявляется и в его внешности, и часто со страхом и надеждой заглядывал в глаза прохожим, пытаясь понять, не изменяет ли ему разум и не превратился ли он на самом деле в пугающее и отталкивающее чудовище. Отчасти по своей собственной вине, отчасти из‑за игры случая ему довелось пару раз наткнуться на страшное подтверждение своей причудливой фантазии. Однажды Луциан забрел на какую‑то заброшенную дорогу и вышел в неухоженный и разоренный парк, посреди которого отчетливо выделялась ведущая к усадьбе дубовая аллея. Теперь аллея превратилась в проселочную дорогу, соединявшую отдаленные районы пригорода, и в тот зимний вечер она была черной, страшной и совершенно пустой, словно проходящая где‑нибудь высоко в горах тропа. В начале зимы один вполне достойный джентльмен пробирался по этой дороге от автобусной остановки домой, где его ждали уютный огонь в камине и тревожно поглядывавшая на часы жена. Он неуверенно нащупывал свой путь в тумане. Дорога казалась ему очень длинной и опасной, и он тревожно высматривал фонарь, освещавший поворот к дому. Внезапно из тумана выскочили двое грабителей. Один схватил мужчину сзади, другой оглушил ударом тяжелой дубинки. Пока тот лежал без чувств, негодяи забрали у него кошелек, часы и вновь растворились в тумане. На следующее утро об этом происшествии узнали все обитатели пригорода. Жизнь несчастного торговца была под угрозой, и теперь женщины по утрам с мучительной тревогой провожали мужей на работу, не зная, вернутся ли те вечером. Ничего этого Луциан, конечно же, не знал и свернул на сумрачную тропу, нисколько не заботясь о том, где он находится и куда приведет эта дорога.
Гнавшее его в путь жало в тот день впилось глубже обычного. Луциан был измучен очередной неудачной попыткой вернуться к работе, и сама его жизнь казалась невыносимым страданием. Войдя в плотный туман, сгустившийся под тяжелыми облаками, он невольно начал жестикулировать, содрогаясь от стыда и боли. Впиваясь ногтями в ладонь, Луциан чувствовал какое‑то болезненное облегчение. Он яростно взмахивал руками, пробиваясь вперед и спотыкаясь о промерзшие корни деревьев. «Какое омерзительное бессилие, какая бездарность!» – твердил Луциан, проклиная свою жизнь, выкрикивая ругательства и топая ногами. И тут он был потрясен раздавшимся совсем рядом с ним воплем ужаса. Он быстро огляделся и увидел в тумане женское лицо, искаженное гримасой страха. Руки женщины свела судорога, и на миг Луциану показалось, что этим уродливым жестом женщина подманивает его к себе, – но в следующий момент та повернулась и бросилась бежать, визжа, словно перепуганное животное. Луциан остался стоять на месте, прислушиваясь к замиравшим вдали женским воплям. Сердце его оледенело – он хорошо понимал, что сейчас произошло. Сам он не замечал своей неистовой жестикуляции, не замечал, как выкрикивал проклятия и скрежетал зубами. Он видел только побелевшее от ужаса лицо и слышал пронзительный вопль. Луциан знал, что женщина испугалась его. Он трясся и дрожал всем телом, ощупывая свое лицо в поисках омерзительной метки, клейма Зла, которое должно было гореть на его лбу. Шатаясь, словно пьяный, он побрел домой. Когда Луциан вышел на Акс‑бридж‑роуд, дети принялись дразнить его – он и в самом деле сильно покачивался на ходу и хватался за фонарные столбы. Придя домой, Луциан долго сидел в темноте, не решаясь зажечь свет. Он нечетко различал окружавшие его предметы, но, проходя мимо туалетного столика, на всякий случай зажмурился и уселся подальше в угол, отвернув лицо к стене. Наконец Луциан набрался мужества – газовое пламя, свистя, поднялось в светильнике – и поплелся к зеркалу, мучительно пряча лицо и пытаясь побороть свой ужас. В зеркале он увидел самого себя.
Изо всех сил Луциан пытался избавиться от своей чудовищной фантазии, убеждая себя, что его лицо ничем не отличается от множества других человеческих лиц – разве только печали в нем побольше. Но он никак не мог забыть свое отражение в глазах перепуганной женщины – в этом надежнейшем из всех зеркал царил лишь безумный ужас. Казалось, сама душа женщины забилась от страха при виде лица Луциана. Ее крики по‑прежнему преследовали его, и он не мог отогнать от себя воспоминание о ее бегстве. Несомненно, встреча с ним была для нее страшнее смерти.
Вновь и вновь Луциан вглядывался в зеркало, вновь и вновь терзался сомнениями. Зрение пыталось убедить его, что с ним все в порядке, но память твердила, что всего лишь час назад он наткнулся на доказательство своей страшной исключительности, Чем дольше он всматривался в зеркало, тем отчетливее в выражении его глаз проступало что‑то странное и нечеловеческое. Быть может, виной тому был неровный свет газовой лампы или какая‑нибудь трещинка в дешевом зеркале? Луциан нервно расхаживал по комнате и поминутно подходил взглянуть на свое отражение, пытаясь беспристрастно и отстранение оценить его. Быть может, виной всему случайно оброненное им же самим слово. Когда Луциан твердил себе, что все человеческое стало ему чуждо, он имел в виду лишь свою неспособность наслаждаться обычными радостями жизни. В конце концов, вовсе не обязательно быть чудовищем и искать на своем челе кровавую метку Вышнего Проклятия только оттого, что ты не любишь приглашений «на чашечку чая», болтовню соседей и шумные игры «здоровых английских мальчиков». Но что же увидела эта женщина, отчего побелели и застыли ее губы, а руки взметнулись вверх, словно у сломанной куклы? На миг она и впрямь показалась ему чудовищной ожившей куклой. Вопль ее был ужасен, как вопли летящих на шабаш ведьм.
Луциан зажег свечу и поднес ее к зеркалу, так что теперь мог видеть только свое отражение, а очертания комнаты расплылись в темноте. Пламя свечи и горящие глаза – вот что увидел Луциан. Внезапно ему показалось, что его глаза и впрямь утратили человеческое выражение. Луциан опустил свечу и прерывисто вздохнул – мгновенная и очень странная мысль пришла ему в голову. Он сам не знал, радоваться или ужасаться ей, и подумал: а вдруг он неправильно понял все происшедшее с ним в этот вечер и напрасно отвернулся от сестры, звавшей его на шабаш.
Всю ночь Луциан пролежал без сна – у него в мозгу проходила череда самых жутких и болезненно привлекательных догадок, и лишь на рассвете ему удалось задремать. Проснувшись, он попытался снова взять себя в руки. Луциан знал, что смысл всей его жизни заперт у него в столе, и отчаянно пытался прогнать уродливые фантазии и причудливые видения. Знал, что его спасение в работе, а потому первым делом вынул из кармана ключ и попытался отпереть стол. Но тошнотворное воспоминание о бесконечных бесплодных попытках оказалось сильнее разумных доводов, и он вновь отправился бродить по улицам. Много дней подряд он возвращался к старой усадьбе, не то страшась, не то желая новой встречи. Луциан твердо решил, что в следующий раз не примет вопль радости за вопль испуга и не оттолкнет рук, в исступленном восторге протянутых к нему. Он мечтал оказаться в каком‑нибудь укромном темном месте, где они с той женщиной отпразднуют зловещую свадьбу, и осмеливался даже рисовать в уме обряды чудовищного праздника.
Письмо от отца вырвало его из объятий надвигавшегося безумия. Мистер Тейлор сожалел, что Луциана не было на Рождество – фермеры расспрашивали о нем. Отец писал о будничных домашних делах, ожививших в памяти Луциана впечатления детства – материнский голос, тепло семейного очага и все те старые добрые обычаи, среди которых он вырос. Луциан снова был мальчиком, обожавшим пудинг и кекс. Он вспомнил венки из остролиста и праздничное веселье, вот уже более двухсот лет согревавшее старые фермы. Священный трепет охватил его при воспоминании об утренней рождественской службе. От черной промороженной земли исходил сладкий запах. Луциан шел рядом с мамой по продуваемой всеми ветрами тропе. Дойдя до столба у поворота к церкви, они увидели, как в первых лучах солнца все начинает сверкать и блестеть, как движутся в поле приближающиеся к церкви огоньки. Внутри церковь, украшенная остролистом, светилась огнями свечей; и отец Луциана, в сияющей белой одежде, протяжно запел у алтаря, и собравшийся народ вторил ему, и вставало солнце, и «Отче наш» звучал торжественным хором, и красный солнечный свет загорался на окнах церкви.
Эти священные воспоминания вытеснили из сердца безумные мечты. Луциан отказался от страшной мысли, будто услышанный им вопль был проявлением радости, а сведенные судорогой руки желали обнять его. Он с омерзением вспоминал о том времени, когда эта непристойная фантазия казалась ему желанной, и тосковал по окоченевшим в испуге губам. Луциан решил, что чувства обманули его: он вообще не видел никакой женщины и не слышал никаких воплей, а просто перенес вовне свою болезненную навязчивую идею. Быть может, он сам виноват в том, что все его усилия кончились крахом, быть может, это страдание – воздаяние ему; однако, несмотря ни на что, он не должен навлекать на себя безумие.
Но и после того, как Луциан принял столь благое решение, он не мог выйти на улицу без риска подпасть под власть странной силы, действовавшей как вокруг него, так и в нем самом. Ему было невдомек, что люди в Лондоне только и говорят, что о необычайном морозе, нависшем над городом ледяном тумане, из‑за которого улицы казались темными и страшными, и о странных птицах, залетающих в пустынные кварталы и бьющихся в оконное стекло. По темной поверхности Темзы проплывали скрежещущие глыбы льда, и с моста окоченевшая река представлялась фиордом из исландской саги. В газеты Луциан заглядывал редко и не следил за бесконечными сообщениями о морозе, заледеневших реках, через которые переправлялись дилижансы, о конькобежцах и фигуристах, обживших пруды, а потому металлический блеск обледенелой мостовой, опустевшие вымерзшие улицы и тяжелые складки тумана воспринимались им как символическая картина, полная пугающего смысла. Выглядывая из окна, он видел не морозную, туманную и скучную городскую улицу с ее обычными обитателями, занятыми своей работой или возвращающимися домой, где их ждали жареные каштаны и горящий камин, – он созерцал туманный серый путь в никуда, призрачные, пустые, покинутые дома и навеки опустившееся на мир безмолвие. Он выходил из дома и брел по бесконечным и совершенно безлюдным переулкам. Расплывчатые очертания домов появлялись на миг, а затем тьма вновь поглощала их, и Луциану казалось, что он перенесся в проклятый город, где прежде обитало несчетное множество людей, а сейчас жил лишь он один. Великий, как Вавилон, грозный, как Рим, прекрасный, как погибшая Атлантида, город был со всех сторон окружен безбрежной белой пустыней. Уйти из этого города Луциан не мог – если он и отваживался порою пробраться между изгородями и выйти на другой берег замерзшего пруда, перед ним неизменно возникал ровный ряд каменных домов. Они стояли, словно бдительная стража, теряясь далеко во тьме, словно Китайская стена, охраняющая обширный мир Востока. Туман искажал перспективу, менял облик предметов, и Луциану казалось, что он забрел на бескрайнюю, никому не ведомую равнину, уже в течение многих веков заброшенную, но по‑прежнему окруженную курганами, каменными столбами и жуткими гигантскими монументами, надвигавшимися со всех сторон. В эти часы Лондон превращался в огромный серый храм, где совершался некий страшный обряд. Каменные алтари чародеев кольцо за кольцом опоясывали одним им ведомый центр, и каждое новое встреченное кольцо было посвящением, и каждое новое посвящение означало утрату. Быть может, он просто заблудился в стране серых скал? Луциан видел свет в окне своего дома, отблески огня на стене комнаты. Совсем неподалеку его ждала открытая дверь, и он уже слышал, как голоса близких окликают его в тумане, – но он сбился с дороги и не мог выйти к ним. Свет исчез, голоса замерли вдали, и все же Луциан знал: те, что ждут его внутри, все еще не решаются затворить дверь. Они ждут, они зовут его, но он окончательно сбился с дороги и теперь блуждает посреди бездорожной пустоши и серых скал. Странные и уродливые каменные нагромождения преследовали его, куда бы он ни пошел, – они собирались в причудливые ансамбли, выставляли острые башенки, то прикидываясь крепостью гоблинов, то превращаясь в расплывающийся во мраке просторный храм, то становясь огромной и грозной пограничной башней в сказочной стране. Одно видение растворялось в другом, и это нескончаемое наваждение упорно и мучительно преследовало его: казалось, сами улицы превратились во враждебный лагерь какой‑то зловещей расы полулюдей, желавшей похитить Луциана и унести его в свои горные пещеры. Ему мерещилось, что вечерние прогулки не зависели от его собственной воли и что кто‑то неведомый неотступно следовал за ним в темноте. Каждый новый шаг уводил Луциана в глубь лабиринта – к загадочной и страшной засаде.
По вечерам, укрывшись в своей комнате, опустив шторы и запалив газовую лампу, Луциан старался вернуть себе душевное равновесие. Этот ужас овладел им против его воли. Луциан стремился к спокойной, размеренной жизни, к ясности мыслей, к работе, что была для него важнее всего на свете. Он прекрасно сознавал, что сам одурманил себя нелепыми фантазиями и что на самом деле бродил он по лондонским улицам, а вовсе не по преддверию ада. Он знал: стоит ему только решиться снова отпереть свой стол, как уродливые фантазии растворятся в тумане. Но даже эти трезвые соображения не могли его утешить, ибо едва к нему возвращался здравый смысл, как тут же приходило и сознание мучительного поражения. Тогда он вспоминал о своей несостоятельности, о том, что желал в жизни лишь одного – но именно в этом судьба ему и отказала. Луциан готов был жить как аскет, как монах в самом суровом монастыре. Он терпеливо переносил холод, голод, одиночество и всеобщую враждебность, он лишил себя даже того утешения, которое дарует нам голос друга. Все это он принял бы с радостью, лишь бы только в тишине и уединении написать свою книгу. Какая ужасная, несправедливая, невыносимая жестокость – лишить его того, чего он так страстно жаждал!
Так Луциан вернулся к своему прежнему убеждению: он утратил связь с людьми. Он был чужаком, изгоем среди них – отчего и все его несчастья. Вполне возможно, что сами по себе пылкая любовь к литературе и отчаянное стремление стать художником выделяли Луциана среди прочих, а потому и разлучали с далекими от этого обывателями. Быть может, «варвары» чувствовали это и потому, в результате затянувшегося мыслительного прогресса, стали люто ненавидеть всех людей искусства. Конечно, их ненависть была не продуманной, а чисто подсознательной: скорее всего, средний филистимлянин не сумел бы объяснить свою неприязнь к художникам и, словно персонаж из старомодного журнала, бормотал бы лишь что‑нибудь вроде: «Гм‑м...» или «Н‑ну...» – разве что ему удалось бы изобрести какой‑нибудь новый вздор типа: «Дело в том, что все писаки – оборванцы, а музыканты ходят нестрижеными, художники не учатся в приличных школах, да и вообще ни один скульптор не умеет охотиться!» – но весь этот жалкий лепет был бы натужной выдумкой. На самом же деле обыватель ненавидит художника в силу глубоко спрятанного инстинктивного отвращения ко всему странному, неуютному и непонятному. Пожимая плечами, он мычит свое гнусное, почти животное «Гм‑м...» и отправляет Китса на свалку по тем же соображениям, по которым черный дикарь отправляет белого человека в еще более далекое путешествие.
Луциана не слишком тревожила ненависть «варваров» к творцам – она лишь укрепила его убеждение в том, что любовь к искусству отлучает человека от сородичей. Тот, кого коснулось дыхание муз, навсегда становится чужаком в этом мире, и не столько страх перед жестокостью дикарей терзает заброшенного к ним человека, сколько ужас перед одиночеством. Луциан не так боялся отравленных копий, как собственных мыслей и в отчаянии готов был покинуть свое убежище, чтобы погибнуть от рук «варваров», но хотя бы перед смертью увидеть человеческие лица и услышать звуки человеческой речи. Он ощущал свое проклятие с удвоенной силой, ибо и само оно было двойным – подобно Китсу, Луциан стал изгнанником, и при этом потерял дар слова! Работа не приносила ему утешения, и он был брошен в пустыню, отделявшую мир воображения от мира реальности.
Его неудачи, его одиночество, его затворничество населили самые обычные улицы угрюмым, неотвязным кошмаром. Быть может, Луциан пошел навстречу искушению, не понимая, что его искушают и, подобно де Куинси, променял острую боль на боль коварную и вкрадчивую. Бессознательно, но добровольно он предпочел сияние и тьму зловещего видения обнаженной реальности неудачи. Туманная меланхолия, покинутые улицы города, проклятого столетия назад, одинокие скалы, посреди которых затаилось вековое отчаяние, – насколько легче было перенести все это, нежели истязающую, гложущую, унизительную утреннюю тоску, смешанную с сознанием того, что какая‑нибудь торговая фирма могла бы стать для него гораздо более приличным и подобающим местом. Да, он дал себе зарок и не сумел его исполнить. Луциан пытался вырваться из туманной фантасмагории современности и клялся, что не будет больше вызывать чудовищные видения на мирные улицы города, но при этом едва ли осознавал, что сделанного не поправишь. Он не понимал, что вызванные им духи могут исчезнуть, но обязательно явятся снова.
Луциан по‑прежнему много гулял, надеясь, что физическое изнеможение поможет ему уснуть. Но даже в те часы, когда глазам представал нормальный облик опустевших, укутанных туманом улиц и Луциан явственно различал бледный отсвет ламп и пляску пламени в чужом камине, он все же не мог избавиться от чувства обособленности, от навязчивой мысли, что между ним и этими семейными очагами пролегает непроходимая бездна. Луциан шагал по узкой дорожке и в тоске вглядывался в маячившие за замерзшими окнами веселые приветливые комнатки. Часто он видел собравшиеся за чаем семьи – отца, мать, детей, смеющихся, болтающих и радующихся нехитрому счастью. Порою чьи‑нибудь жена или ребенок выбегали к калитке, напряженно всматриваясь в туман, и тогда все увиденные Луцианом ранее незначительные подробности – уродливые, но удобные кресла, развернутые к огню, темно‑красные задернутые шторы, защищающие от ночной тьмы, внезапный всплеск огня, растревоженного кочергой, чтобы к приходу папы в комнате было поярче, – все эти обыденные пустяки наполнялись смыслом. В такие моменты Луциан вспоминал давно умершего и похороненного мальчика – самого себя. Он вспоминал обшарпанную старую «гостиную» в деревенском доме, ветхую, полуразвалившуюся мебель, выцветший ковер. Луциан вновь дышал воздухом родительской любви и семейного уюта. И снова мама выходила на дорогу и ждала у перекрестка, высматривая сына всякий раз, когда ему случалось припоздниться, бродя по темным окрестным лесам; она пожарче растапливала камин, согревала тапочки и оставляла гренки с маслом, чтобы ему как следует «подкрепиться». Он вспоминал мелкие подробности своей прежней жизни – щедрое тепло очага и свет в окне для того, кому приходилось поздним вечером возвращаться из холодной зимней лощины, вкус гренков с маслом и запах горячего чая, радостное приветствие двух старых кошек, прикорнувших у огня. Все эти дорогие сердцу воспоминания стали теперь мучительны для Луциана – они не пробуждали ничего, кроме острой боли и не менее острого сожаления. Каждый неуклюжий дом, мимо которого он проходил в темноте, напоминал ему его собственный, оставшийся в прошлом дом. Как и раньше, там все было готово к встрече и все с нетерпением ожидало его появления, но Луциан был безвозвратно выброшен во внешнюю тьму и приговорен скитаться в ледяном тумане. Ноги его устали, душа изнемогла. Родные выбегали из дома ему навстречу – но не видели его, а сам он уже не мог к ним вернуться. Вновь, в который уже раз, он говорил себе: я не сумел стать писателем, но перестал быть человеком. Луциан сознавал, сколь нелепы его порывы, – он давно уже был аскетом, и маленькие радости домашнего очага не таили в себе ничего привлекательного для него. Но все же он тосковал о них. Если бы кто‑нибудь из прохожих, торопившихся пройти мимо, чудом сжалился над ним и позвал его к себе домой, Луциану этот странный поступок не принес бы ни пользы, ни радости. И все же он неотступно думал о радостях, которыми сам не мог насладиться. Он попал в тот круг ада, где томящиеся жаждой не способны сделать глотка, где лишенные тепла корчатся в вечном холоде. Новая безумная фантазия овладела им: быть может, он по‑прежнему спит в зарослях кустарника, и зеленые стены римской крепости навсегда укрыли его от мира? Быть может, это не он вернулся тогда к людям, а его подобие спустилось с холма и бродит теперь по земле?
Разум его был занят вызванными им самим кошмарами, и потому не было ничего удивительного в том, что внешние события, самые заурядные случайности лишь подтверждали этот бред. Однажды Луциану удалось вырваться из лабиринта улиц, и по узкой неровной тропе он добрался до укромной долины. На мгновение он приободрился – полуденное солнце пробилось сквозь клубящийся туман, и воздух прояснился. Луциан увидел перед собой спокойные мирные поля, мягкие складки леса на холме, старую ферму, сложенную из теплого красного кирпича. Фермер, гнавший с горы неторопливое стадо овец, громко окликал своего пса, и его крик разносился вокруг полнозвучно и весело. С другой стороны по дороге катила телега. Вот она ненадолго приостановилась – рослые лошади передохнули и вновь неспешно двинулись дальше. В глубине долины волнистая линия кустов обозначала путь ручья среди лужаек, и когда Луциан задержался на перекинутом через ручей мостике, он увидел, как ленивый ветерок колышет ветви большого вяза. На Луциана снизошло успокоение, как если бы он вдруг услышал звуки негромкой музыки и задумался над тем, не лучше ли было бы жить где‑нибудь здесь, в тихом уголке, откуда можно легко добраться до городских улиц, но где сам город не может добраться до него. Этот сельский пейзаж избавил Луциана от болезненных фантазий, и он представил себе, как в конце летнего дня присядет отдохнуть в своем саду, под тенью тисового дерева. Он уже решился было постучать в дверь фермы и узнать, не сдадут ли ему здесь комнату, как вдруг увидел ребенка, бежавшего навстречу ему по лужайке. Это была маленькая девочка – кудряшки светлых волос рассыпались по ее плечам, солнечный луч согревал кирпично‑красную юбку и пучок желтых цветов, украшавших шляпу. Девочка бежала вприпрыжку, глядя себе под ноги, мурлыча песенку и смеясь. Она не замечала Луциана, пока не наткнулась на него. Вздрогнув, она остановилась и, уставившись ему в глаза, начала плакать. Луциан протянул ей руку, но девочка с визгом бросилась прочь, испуганная его внезапным появлением. Он повернул назад, к Лондону, и вокруг вновь сомкнулись черные складки тумана – в тот вечер туман и на самом деле был черным.
Лишь крайним напряжением воли сумел Луциан удержать себя от того, чтобы принять яд, который всегда имелся у него под рукой. Нелегко было выбраться из лабиринта холмов и забыть песни фавнов – он до сих пор вспоминал свои детские мечты, сознавая при этом, что ныне, в его одиночестве, ему угрожает более страшная опасность. Луциан стал пленником черной магии. Дикие, уродливые фантазии потоком прорывались в его сознание, и он уже почти верил, что некий изъян в его душе вызывал дрожь в любом простом и невинном создании. Однажды в субботу вечером Луциан пришел домой весь дрожа. Он был уверен – или почти уверен, – что только что вступил в общение с дьяволом. Проталкиваясь сквозь густую, шумящую толпу, он шел по ведущей к окраинам дороге. В конце ее, поднявшись на холм, можно было увидеть залитые светом здания магазинов. Черный воздух ночи, подрагивая от порывов свистящего февральского ветра, мягко переливался в свете газовых фонарей. Громкие, хриплые, отвратительные голоса раздавались из ярко освещенных кабаков, двери которых то и дело распахивались и вновь захлопывались. Уродливые газовые лампы над дверьми медленно покачивались под яростным напором ветра, словно дьявольские курильницы, навлекавшие проклятие на спешащих мимо людей. Уличный торговец расхваливал свой товар на одной пронзительной ноте, ни на миг не смолкая, а в ответ ему более глубокий и мощный голос ревел что‑то свое с другой стороны улицы. Итальянец яростно накручивал ручку шарманки – уличные мальчишки окружили его тесным кольцом и пустились в бешеный пляс, высоко вскидывая ноги. С одного из них свалились изорванные штаны, но толпа все равно продолжала плясать. Пламя нефти, выгоравшей с громким шипением, осветило кружок пляшущих, и в центре его Луциан разглядел стройную девушку лет пятнадцати, которую круговая пляска вынесла в полосу света. В опьянении девушка сбросила с себя юбку, и толпа приветствовала эту ее выходку смехом и восторженными воплями. Черные волосы тяжело падали девушке на спину и на алый корсаж, а она скакала и прыгала в кругу гуляк, безудержно хохоча в упоении от этой оргии. Люди спешили мимо, наталкиваясь друг на друга, останавливаясь около излюбленных лавочек и магазинов густой темной толпой – дрожавшей и выбрасывавшей из себя щупальца, словно единый омерзительный организм. Чуть подальше, держась за руки, шла группка молодых людей, громко и ладно распевавших популярные песенки, звучавшие в их устах как молитва. Бестолковая толкотня, сердитое, похожее на растревоженный пчелиный рой жужжание, отдельные визги девиц, то выбегавших из толпы в темный переулок, то вновь бросавшихся в самую гущу людей, – все эти звуки смешивались и болью отдавались в ушах Луциана. Какой‑то юноша играл на концертино – его пальцы касались клавишей так медленно, что звуки музыки сливались в погребальный плач. Но всего причудливей были голоса, вырывавшиеся из кабака всякий раз, когда открывалась дверь.
Луциан шел мимо всех этих людей, вглядываясь в их лица и в лица детей, которых они привели с собой. Он собирался посмотреть на английский рабочий класс, «самую терпеливую и самую воспитанную чернь в мире», – на тихую радость вечерних субботних покупок. Мать выбирала кусок мяса к воскресному обеду и новую пару обуви для отца, отец выпивал свой стаканчик пива, детишки получали пакетики леденцов, а затем все эти достойные люди отправлялись домой насладиться у очага честно заслуженным отдыхом. Этим зрелищем наслаждался в свое время де Куинси, изучая историю лука и вареного картофеля. Луциан желал увидеть чужие радости и, словно наркотик, вобрать в себя чувства простых людей, растворить фантастические страхи и надуманные тревоги своего существования в повседневности, в наглядно ощутимом удовольствии отдыха после трудовой недели. Но он боялся в лицах людей, год за годом отважно сражающихся с голодом, не ведающих возвышенной скорби, знающих лишь усталость от бесконечной работы и тревогу за жен и детей, прочесть живой упрек по своему адресу. Как трогателен был вид этих людей, довольствующихся малым, сиявших в ожидании краткого отдыха, сытного воскресного обеда, подсчитывающих каждый пенни, но на последнее полпенни покупающих сладости своим счастливым малышам! Он будет либо пристыжен их смиренным довольством, либо вновь измучен сознанием своей чуждости всему человеческому, своим неумением разделить простейшие радости жизни. И все же Луциан пришел на эту улицу, чтобы на время забыть о себе, увидеть мир с другой стороны и таким образом приглушить свою скорбь.
Он был зачарован тем, что увидел и услышал. Интересно, то же ли самое видел здесь де Куинси? Видел, но скрыл свои впечатления, чтобы не отпугнуть обывателей? Какие там радости честного труженика – перед Луцианом предстала безумная оргия, в такт которой и его сердце затрепетало, повинуясь ужасной мелодии! Бешенство звука и стремительность движений опьянили его. Языки пламени колебались в ночном воздухе, тусклое сияние поднималось над шарами газовых ламп, повсюду кружились черные тени и ревели пьяные голоса. Пляска вокруг шарманки приоткрыла Луциану внутренний смысл этого действа – лицо черноволосой девушки, то вступавшее, то выходившее из полосы света, было ужасно и болезненно привлекательно в своей яростной отрешенности. Какие песни раздавались вокруг, какие дикие богохульства выкрикивались! И все это вызывало только раскаты хохота. В кабаках сидели жены рабочих и мелких торговцев – их лица уже раскраснелись от вина, а женщины все пили и заставляли пить своих мужей. Красивые и смеющиеся девушки с разгоревшимися щеками обнимали мужчин, целовали их в губы, а затем опустошали очередной стакан. В темных углах, в узких боковых закоулках собирались дети – обменивались опытом и шептались о том, что довелось тайком увидеть. Мальчики лет пятнадцати наливали двенадцатилетним девочкам виски, а затем парочки ускользали во тьму. Проходя мимо одной такой парочки, Луциан бросил на нее мимолетный взгляд: парень довольно смеялся, а девочка мягко улыбалась ему в ответ. Более всего Луциана поразило выражение, написанное на лицах этих подростков, – неприкрытое бесстыдное, вакхическое неистовство. Ему вдруг показалось, что пропойцы узнали в нем своего и улыбаются, как посвященному. Здесь не было места ни религии, ни вековому опыту цивилизации. Все смотрели в лицо друг другу без стыда и сомнения, как если бы только что родились. И постоянно от толпы отделялась какая‑нибудь парочка и, огрызаясь через плечо на шутки и насмешки друзей, уходила во тьму.
На самом краю тротуара, недалеко от себя Луциан заметил красивую высокую женщину, почему‑то стоявшую в одиночестве. Газовый фонарь полностью освещал ее лицо – бронзовые волосы и румяные щеки девушки, казалось, начинали сиять всякий раз, когда на них падал отблеск света. У девушки были темные глаза, но они горели ярким огнем, она чем‑то удивительно походила на портрет работы старых мастеров. Луциан видел, как пьяницы подталкивали друг друга в бок, многозначительно кивая на нее, и как два‑три молодых человека подходили к ней, приглашая пройтись. Девушка отрицательно качала головой и раз за разом повторяла: «Спасибо, нет!» Казалось, она высматривает кого‑то в толпе.
– Я жду своего друга, – сказала она очередному мужчине, предложившему ей выпить и пройтись, и Луциан живо заинтересовался тем, каким же в конце концов окажется ее друг.
Внезапно девушка повернулась к нему.
– Я пойду с вами, если хотите. Идите вперед, я вас нагоню.
С минуту Луциан пристально глядел на нее. Он понял, что первое впечатление обмануло его: щеки девушки разрумянились не от выпивки, как он вначале предположил. Румянец ее был более тонким и нежным, а когда она заговорила, на ее лице вспыхнуло и угасло дрожащее алое пламя. Девушка гордо вскинула голову и замерла, словно статуя, – бронзовые волосы слегка курчавились возле точеного уха. Улыбаясь, она ждала ответа.
Луциан пробормотал какое‑то невразумительное извинение и бросился бежать с вершины холма – прочь от бесстыдной оргии, рева голосов и сверкания больших ламп, медленно вращавшихся под напором ветра. Он знал, что побывал на краю гибели. В лице этой женщины ему явилась смерть. Она, без сомнения, приглашала его на шабаш. Он сумел ответить отказом, но промедли Луциан еще мгновение – и ему пришлось бы предать самого себя во власть ее души и тела. Он заперся в комнате и упал на кровать, с дрожью твердя себе, что некая тайная и тонкая симпатия указала этой женщине того, кто годился ей в спутники. Луциан посмотрел в зеркало, уже не пытаясь отыскать очевидную внешнюю метку, но стараясь разгадать то странное выражение, которое он подмечал порой в отражении своих глаз. За последние месяцы он совсем исхудал, щеки ввалились от горя и голода, но в целом его облик еще сохранял изящество и некое античное благородство. Луциан по‑прежнему казался себе похожим на фавна, разлученного с виноградниками и масличным садом. Да, ему удалось вырваться из сетей ночной красотки, но все же эти сети настигли его. Он и впрямь желал незнакомку со страстью, близкой к безумию. Она словно бы прикасалась к каждому нерву его тела и влекла к себе, в свой колдовской мир, к розовому кусту, на котором каждый цветок обратится в пламя.
До самого утра Луциан мечтал о погибели, отринутой им этой ночью, и проснулся с неимоверным трудом, как бы не желая возвращаться в обыденный мир. Мороз кончился, ветер уносил прочь клочья тумана, ясный серый свет заливал улицу. Луциан вновь уставился на длинный скучный ряд однообразных домов, которые почти месяц укрывались пеленою тумана. Ночью шел сильный дождь, перила садовой ограды все еще сочились сыростью, крыши влажно чернели, а вдоль по улице взгляд различал лишь плотные белые шторы, закрывавшие окна вторых этажей. На улице не было ни души – все спали после субботнего веселья, и даже на главной улице лишь изредка попадался случайный прохожий. Вот мимо прошуршала женщина в глухом коричневом платье – какие‑то покупки понадобились ей с утра, – а затем мужчина в домашней рубашке высунул наружу кудлатую голову, придерживая рукой дверь и пристально рассматривая окно напротив. Через минуту он вновь уполз в дом, а вместо него на улице появились трое готовых к любой пакости подростков. Один из домиков показался им чересчур нарядным – он и впрямь был увешан изнутри уютными занавесками и цветочными горшками, – и кто‑то из юных негодяев тут же вытащил кусок мела и написал на дверях какую‑то похабщину. Его друзья в это время стояли на стреме. С честью завершив свой подвиг, все скопом ринулись прочь, хохоча и издавая победные клики. Раздался звон колокола, и сразу же тут и там показались дети, спешившие в воскресную школу. Приходские учителя с кислыми лицами и поджатыми губами проходили мимо, косясь на мальчонку, восторженно возвещавшего о приближении шарманщика. По главной улице чинно двигались достойные парочки – мужчины в воскресных, плохо сидящих костюмах и безвкусно вырядившиеся женщины. Они направлялись к церкви конгрегационалистов, этакому кошмарному оштукатуренному храму с дорическими колоннами. Главную улицу тоже никак нельзя было назвать оживленной.
Внезапно в нос Луциану ударил омерзительный запах капусты и жареной баранины – ранние пташки уже собирались обедать, – но многие еще продолжали валяться в постели, предполагая начать дневную трапезу в три часа пополудни. «Стало быть, эта капустная вонь продлится до вечера», – раздраженно подумал Луциан. Когда народ повалил из церкви, принялся моросить дождь, и матери маленьких мальчиков, одетых в вельветовые курточки, а равно и девочек, укутанных во всевозможные нелепые наряды, ловили и шлепали своих отпрысков, угрожая им отцовским гневом. Послеобеденный покой (капуста с бараниной!) опустился на город. В одних домах, зевая, читали приходскую газету, в других, зевая же, разыскивали в газетах истории об убийствах и прочей накопившейся за неделю мерзости. Единственными прохожими в этот час были дети, на сей раз ублаготворенные и до бровей наполненные едой, – колокол вновь призывал их. По главной улице, жужжа, проезжали набитые странными людьми трамваи. Какие‑то непонятные парни, повязав вокруг шеи ярко‑голубые галстуки, жизнерадостно пересмеивались, покуривая грошовые сигары. Не вонь их сигар раздражала достопочтенных ханжей, а то, что эти ребята осмеливались радоваться жизни – в воскресенье! Затем дети, выслушав историю о Моисее в тростниках и Данииле во рву со львами[263], мрачной чередой потянулись домой. Весь этот день люди казались Луциану серыми тенями, пробегающими по серой простыне.
А там, в саду, каждая роза превратилась в пламя! Луциан вновь мыслил символами – символами персидской поэзии, где тайный сад окружали белые стены, а замыкали ворота из бронзы. Взошли звезды, небо залил глубокий синий цвет, но высокие стены и причудливые каменные своды по‑прежнему сияли белизной. И каждая стена казалась изгородью из майских цветущих деревьев, лилией в чаше из лазури, морской пеной на гребне вздымавшейся к закату волны. Белые стены трепетали; заслышав песню лютни, поднимаясь и опадая в таинственной тени, чистый фонтан в саду рождал мелодию. Поющий голос проникал сквозь белые решетки, сквозь бронзовые ворота – нежный голос, воспевавший влюбленного и его возлюбленную, виноградник, калитку и тропу. Луциан не знал языка этой песни, но музыкальная фраза все снова и снова повторялась у него в голове, дрожа и с трудом пробиваясь сквозь белое кружево решеток и стен. И каждая роза в сумраке сада превращалась в пламя.
Темный воздух наполнился ароматами Востока. В фонтан вылили розовое масло, и его небесный аромат дрожал в ноздрях Луциана, вибрируя, как звуки песни и сопровождавшей ее музыки. Тонкие языки благовонного дыма поднялись над величавой бронзовой курильницей и свились прозрачными кольцами над бутонами олеандра. В нахлынувших запахах Луциан почувствовал привкус наркотика – гашиша или опиума, навевавших сон и наслаждение длительной медитации. Белые стены, сомкнутые решетки и ограды то приближались, то отступали, то наливались багрянцем, то леденели вместе со звездами, становившимися все крупнее и ярче в своих серебряных мирах. Темно‑лиловый, винно‑багряный, сказочно прекрасный камень алтаря темнел и переливался на фоне неба. Поющий голос был полон муки, восторга, страсти. Он вел рассказ о неистовой любви, о слиянии душ влюбленных, подобном слиянию сока виноградных гроздьев в вине, о том, как нашли они тропу и калитку. И все нерасцветшие бутоны в укромном саду, все цветы и все розы горели пламенем.
Луциан знал, что открывавшаяся ему в этих символах жизнь могла стать явью для него, – но он отринул ее и вновь остался один‑одинешенек на серой улице; где свет фонарей едва мерцал сквозь тусклый полумрак, где были слышны доносящиеся с главной улицы пьяные вопли и отзвуки бессмысленных и неуклюжих псалмов, что с завываниями распевают под гармонику в соседнем доме. Почему он ушел от встреченной накануне девушки – ведь ей были ведомы все секреты и в ее глазах мерцала тайна? Он открыл ящик стола и увидел знакомое нагромождение исписанных листков все в том же беспорядке, в каком он их оставил. Луциан знал, что у вчерашнего отказа могла быть только одна причина: он еще не совсем похоронил надежду завершить свой труд. Слава и мука его подвига сияла у него за плечами всякий раз, когда он глядел на свою рукопись. О, как жестоко – лишиться этого! Луциан знал, что если прямо сейчас сумеет усадить себя за стол, то довольно легко напишет изрядное количество страниц – выстроенный по всем правилам рассказ, который с готовностью примет «читающая публика». И не какую‑нибудь заурядную поделку из числа тех, что так охотно заказывают популярные библиотеки! Нет, это будет почти «настоящее». Его книга сможет пробудить в читателях все чувства, но при этом останется выше их вкуса и, по определению Луциана, займет свое место в искусстве. Он не раз уже был свидетелем успехов такого рода и знал, что умелая подделка, ловкая литературная ложь, будет встречена публикой на «ура». К примеру, «Ромола» вызвала вопли восторга у самых солидных критиков, а такая настоящая книга, как «Дом и монастырь», осталась почти незамеченной.
Да, он мог бы написать нечто вроде «Ромолы», но, на его взгляд, козни дешевого фальшивомонетчика заслуживали прощения скорее, чем низкие уловки псевдолитературных мастеров. Луциан не желал становиться помощником того опытного мастера, что так искусно придает мебели окраску мореного дуба, – не желал, хотя и не раз видел, как подлинную мебель из старого дуба выбрасывают из дома и разбирают на доски для хлева или курятника. Он мерил шагами комнату, поглядывая на свой стол и размышляя над тем, осталась ли у него хоть какая‑нибудь надежда. Пусть он не способен создать великую книгу – но, возможно, ему удастся написать подлинную вещь, где будут вдохновенные и искренние страницы. Все, что произошло прошлым вечером и что он увидел в мрачных красках заката, вновь пробудило в нем неистовое желание работать. Отчетливая картина обезумевшей толпы, ярких магазинов и пылающих взглядов, чуда и ужаса, горящих ламп и горящих душ вдруг овладела его рассудком, все ночные звуки и вопли, шепот и хриплый треск шарманки, протяжные крики мясника, засохшая кровь на его руках и пьяный хор показались Луциану адской увертюрой, в которой перемешались похоть и смерть. Ночь накрывала своей пеленой чудовищный амфитеатр, где разыгрывалась пьеса, освещенная уродливыми медными светильниками, медленно вращавшимися под натиском ветра. Смесь безумных воплей и безумных видений слилась в сознании Луциана в одно ясное целое. Теперь он был уверен, что стал зрителем и участником драмы, в которой ему заранее было отведено место и предоставлена роль, а услышанный им хор – лишь прелюдия к самому действу. Встреча с той женщиной предвещала его величие и гибель, и сцена для этой встречи была подготовлена заранее. Он не сомневался, что сразу же после его бегства замерли голоса и успокоились языки пламени, а толпа мгновенно провалилась во тьму, исчезли чудовищные лампы и освещаемые ими демонические декорации.
Все та же старая тайна раскрывалась ему в пучине города. Луциан ждал, что как‑нибудь темной мрачной ночью, одиноко бредя по пустынной дороге, где лишь ветер будет его спутником, он внезапно наткнется за поворотом на знакомые декорации – и тогда вновь возобновится старая драма. Он придет на то же место, и женщина будет ждать его там, и он вновь увидит яркие розы, пылающие на ее щеках, и неистовый блеск ее темных глаз, и бронзовые завитки волос на блестящей белизне шеи. В следующий раз женщина откровенно предложит ему себя. Луциан уже слышал, как переходит в вопль завывание певцов, различал фигуры темных танцоров, кружащихся в безумной пляске, и багровый свет газовых ламп, видел, как он и эта женщина уходят во тьму, в тот тайный сад, где каждая роза есть пламя и возврата из которого нет.
Спасти его могла только работа, ожидавшая на столе. Он будет спасен, если спрячет свое сердце в груде бумаг и позволит мерному ритму строк вновь зачаровать себя. Луциан распахнул окно и взглянул на туманный мир, колеблющийся в переливах янтарного света. В нем созрело твердое решение, что утром он должен встать как можно раньше и еще раз попытаться обрести свою жизнь в работе.
Но странное дело: на камине Луциан заметил маленькую бутылочку – обыкновенную бутылочку темно‑синего стекла. Но при виде ее он содрогнулся, словно глазам его предстал некий чудовищный фетиш.
7
В комнате было очень темно. Луциан резко очнулся от долгого и тяжелого сна, сравнимого лишь с состоянием глубочайшего оцепенения. Открыв глаза, он едва сумел различить белизну лежавшей перед ним на столе бумаги. Луциан припомнил вчерашний холодный и сумрачный вечер, проливной дождь, резкий ветер. Нет сомнений: он уснул над работой, и пока он спал, наступила ночь.
Луциан откинулся на спинку кресла и принялся соображать, который теперь час. Глаза его были наполовину закрыты, и он не мог заставить себя встать. За окном проносились ураганные порывы ветра, и этот звук снова напомнил ему о полузабытых днях. Он вспомнил свое детство, старый дом священника, высокие вязы. Приятно было сознавать, что он все еще дремлет: Луциан мог бы проснуться в любой момент, но ему хотелось еще некоторое время побыть маленьким мальчиком, уставшим от беготни и свежего, острого воздуха холмов. Он припомнил, как порою просыпался ночью и в полной темноте сонно прислушивался к шуму ветра, бушующего и завывающего среди вязов, а потом под его яростные удары о стену дома снова засыпал в своей теплой, уютной и такой счастливой постели.
Ветер завыл громче, стекла в окнах задребезжали. Луциан на секунду приоткрыл глаза и вновь зажмурился, желая продлить этот сон, эту золотую мечту о давно ушедших годах. Он чувствовал, что отяжелел от сна. Ему казалось, что он изнемог от упорной работы, – должно быть, прежде чем заснуть, он много и исступленно писал. Луциан никак не мог припомнить, что за книгу он писал, но тешил себя мыслью о радости, с какой перечтет написанные вчера страницы, лишь только решится вновь заняться делом.
Вдруг он услышал что‑то – должно быть, шум ветвей, раскачивающихся и скрипящих на ветру. Он вспомнил ту давнишнюю ночь, когда точно такой же звук внезапно вырвал его из спокойного и сладостного сна под крышей родного дома. Что‑то билось и грохотало за окном, словно расправлялись и складывались крылья огромной птицы. Но был там еще и какой‑то низкий, грозный звук, похожий на раскаты грома далеко в горах. Луциан вылез из постели и, приподняв занавеску, выглянул, чтобы узнать, что происходит снаружи. Перед его внутренним взором стояла необычная картина, которую ему довелось увидеть в детстве, и он старался убедить себя, что и сейчас увидит за окном то же самое: тучи в страхе и ярости бегут от луны; лунный свет заливает привычную местность, превращая ее в неизвестную и страшную страну; ветер мчится с пронзительным криком; деревья раскачиваются и содрогаются, склоняясь до земли; искривленные тени леса кажутся жуткими, а ночной воздух полнится древними призраками – смятенным шумом беженцев и гулом приближающейся; армии. Огромная черная туча катится по небу с запада. Вот они закрыла луну, и на землю со свистом обрушился дождь.
Откинувшись в кресле и никак не желая просыпаться, Луциан ясно представлял себе ту памятную ночь. Одновременно с бурей, поразившей его в детстве и ожившей сейчас в памяти, дождь с силой ударил в ставни городского жилища Луциана, и хотя на прилегающей к дому серой улице не было ни одного дерева, Луциан отчетливо услышал скрип ветвей. Мысли его смутно блуждали где‑то вдали. Словно человек, пытающийся вслепую пробраться в темноте по чужой квартире, он нащупывал в памяти некий ускользающий образ. Сомнений не было: если сию же минуту он выглянет в окно, то картина давнишней бури чудесным образом вновь предстанет перед ним. Он увидит не изогнутый ряд однообразных двухэтажных домишек с белыми ставнями в окнах вторых этажей, не игру света и тени, не грязные лужи, в которые с плеском падают струи дождя, перемешанные с янтарным полусветом ближайшего фонаря, – нет, он увидит вольный лунный свет, изливающийся на милые его сердцу места, призрачное кольцо гор и лесов, возвышающееся вдали, и родную лужайку с раскачивающимися на неистовом ветру деревьями, что лежит под окном его детской.
Луциан улыбнулся своим мыслям – в его неспешных мечтах картины детства казались такими реальными и доступными, а ведь на самом деле все это осталось далеко позади, как декорации давно сыгранной и забытой драмы. Как странно, что после всех этих лет, полных труда, тревог и неожиданных перемен, он все еще думает о себе так, словно его сегодняшнее естество составляет единое целое с тем маленьким, немного испуганным мальчиком, который выглядывал из окна отцовского дома в ненастную ночь. Это было так же странно, как если бы он увидел в зеркале чужое лицо и при этом знал, что то лицо – его собственное.
Воспоминание о родном доме потянуло за собой воспоминание о родителях, и Луциану показалось, что если сейчас громко позвать маму, то она наверняка появится. Однажды точно в такую же ночь, когда с гор пришел ураган, в их саду упало дерево, и его ветви с грохотом обрушились на крышу дома. Луциан проснулся в испуге и позвал маму. Мама пришла, утешила и убаюкала его. И вот сейчас, прикрывая глаза, он видел перед собой светлый овал ее лица, озаренный дрожащим пламенем свечи, – мама вновь склонилась над его кроватью. Он уже не был уверен, что она умерла, – это воспоминание казалось ему коротким дурным сном.
Луциан говорил себе: я заснул, мне снились беды и rope, a теперь я могу забыть обо всех тревогах и страхах. Он хотел вернуться в счастливые дни детства, в родные места, исчерченные знакомыми, безопасными тропами. Кипа бумаги по‑прежнему лежала перед ним – когда наконец удастся пошевелиться, он перечтет свой труд. Луциан никак не мог сообразить, о чем он писал, но был уверен, что на этот раз у него получилось все и он наконец закончил свою многодневную работу. Скоро он зажжет свет и испытает истинное наслаждение, которое можно получить только от завершенного акта творчества, но сейчас ему хотелось еще чуть‑чуть побыть в темноте и побродить по пахнущим сладким сеном полям, прислушиваясь к пению прозрачного ручья, журчащего под могучими дубами.
Должно быть, наступила зима – Луциан слышал шум дождя и ветра, скрип деревьев. Но в прежние дни он больше всего любил лето. В сумерках белый куст цветущего боярышника казался ему спустившимся на землю облаком. Луциан часами простаивал в укромной долине, надеясь услышать песню соловья – утешиться в сгущавшихся сумерках его голосом, который оживлял все вокруг. После долгих лет жизни в пустыне города до Луциана вновь донесся запах полевых цветов, а с ним пришли и страстная тоска, мечты, надежды, и краски заката, и преображенная ими земля. Там, у подножия холма, начиналась хорошо известная Луциану тропинка. Свернув с узкой зеленой дорожки и постепенно поднимаясь вверх, Луциан шел вдоль безымянного ручейка, вряд ли достигавшего фута в ширину, но шумевшего не хуже любой реки. По дну его перекатывались камешки, тень деревьев нависала над быстрой водой. Потом Луциан пробирался через высокую луговую траву к зарослям лиственниц, тянувшимся от холма до холма и переливавшимся нежной зеленью. Легкий сладкий запах поднимался от них к разрумянившемуся небу. В лесу тропинка принималась кружить, то и дело сворачивая и извиваясь, под ногами пружинили широкие, мягкие иголочки прошлогодней хвои, чуть одурманивал запах смолистых шишек. Постепенно тени сгущались – приближалась ночь. Было совсем тихо, но, остановившись и прислушавшись, Луциан различил тихую песнь родника – она звучала слабым отголоском горной реки. Как странно было глядеть на лес, где сначала отчетливо, словно колонны, выделялись прямые высокие стволы, потом все заволок переливчатый сумрак, а следом за ним опустилась кромешная тьма. Луциан вышел из зеленого облака лиственниц и расплывчатых теней и очутился в своей самой любимой лощине, с одной стороны укрытой стеною деревьев, а с. другой – оттененной высоким сизоватым торфяным холмом, четкой черной линией поднимавшимся к вечернему небу. При свете первой звезды на самой вершине холма расправлял шипы коварный куст терновника.
Луциан вновь шел по любимым с детства долинам, уходя от дороги к загадочным крутобоким холмам. Он пробивался сквозь лесные тени и спускался в глубокие лощины – девственные и таинственные, закрытые для всех, кроме него. Он входил в расщелину, не зная, куда она его приведет, надеясь найти путь в сказочную страну, в заповедный лес, в те неведомые земли, о которых смутно мечтает каждый мальчишка. Луциан не представлял, где находился в тот или иной момент. Долина круто уходила вверх, и высокие живые изгороди казались темным сводом над его головой. Волшебный папоротник рос изобильно и щедро на темно‑красной земле у подножия берез и каштанов – он обвивал их, как резной узор обвивает капитель храмовой колонны. Долина терялась в темном колодце гор, словно в шахте, а затем вновь появлялась на границе известняковых скал. Наконец Луциан взобрался на откос и оглядел места, которые на миг показались ему землей его грез – таинственным царством с неведомыми горами и долами, золотыми равнинами и сияющими в свете солнца белыми домами.
Он вспомнил о крутом склоне холма, где густой папоротник переходил в лес, о пустошах, где западный ветер пел над зарослями золотистого можжевельника, о тихих кругах, расходящихся на глади озера, о ядовитом тисовом дереве, растущем в самой глубине леса и роняющем розовые лепестки со своих ветвей на рыхлую землю. Как он любил сидеть у лесного озера, со всех сторон закрытого нависшими вязами и черноствольной ольхой! Порою дерево роняло в воду лист или засохшую ветвь, и тогда к берегу бежала легкая зыбь.
Колдовство древнего леса и все его запахи разом вернулись к Луциану. Пройдя речную долину, он вступил в живописную горную расщелину, затем долгое время поднимался все вверх и вверх, прислушиваясь к тихому шепоту листьев в теплом летнем воздухе. Порой Луциан оглядывался, пытаясь проследить путь, пройденный им от прихотливо извивавшейся внизу реки, что петляла по узким лесным долинам, вбирая в себя текущие с вершины холма ручьи. Эти ледяные ручьи текли от безвестных могил, в которых римские легионеры ожидали зова трубы, а там, где ручьи впадали в реку, печные трубы серых фермерских домов украшали неподвижный воздух синими венками дыма. Луциан шел все выше и выше и наконец очутился на широкой римской дороге. Добравшись до края окаймлявшего ее леса, он увидел зеленые волны, вздымавшиеся, опадавшие и постепенно разглаживавшиеся у кромки долины. Вдалеке поблескивало желтыми отсветами море. Луциан смотрел на лес и думал о покинутом древнем городе, который со временем выродился в деревеньку на опушке леса, о стенах, некогда опоясывавших этот город, а теперь по верхушку ушедших в дерн, об остатках древнего храма, ныне целиком поглощенного землей.
Стояла зима – Луциан слышал завывание ветра, рокот дождевых струй, которые обрушил на оконное стекло неожиданный порыв бури, но вспоминал пчелиные песни, цветение наперстянки, тонкий, колдовской аромат диких роз и их легкое покачивание на длинном стебле. С тех пор прошло много времени. Луциан побывал в странных местах, познал одиночество и скорбь, растратил силы в бесплодных попытках стать писателем, но сейчас вновь вдыхал свежесть и сладость раннего ясного утра под синим июньским небом и видел белый туман, перекатывающийся в далекой горной расселине. Луциан засмеялся при мысли о том, что и в те безоблачные дни он порою чувствовал себя несчастным, – он, который мог без помех радоваться солнечному свету и вольному ветру в горах! В те счастливые дни ему достаточно было взглянуть на быстрые тучи над горами – и он вприпрыжку мчался вверх по пологому склону горы, зная, что там его ожидает Радость.
В отрочестве Луциан мечтал о любви, о великой прекрасной тайне, в которой растворится любое желание, любая страсть. То было время, когда каждое из чудес земли возвещало ему только об одном, когда горы, леса и воды слились в неразделимый символ Возлюбленной, когда каждый цветок и каждое лесное озеро пробуждали в нем чистейший восторг. Луциан был влюблен в любовь, он страстно стремился изведать страсть. Однажды он проснулся незадолго до рассвета, содрогаясь в первом порыве еще безымянной любви.
Как трудно было найти слова, чтобы самому себе объяснить совершенную радость желания – желания, хранящего невинность! Даже теперь, когда после стольких тревожных лет черная туча нависла над сознанием Луциана, он все же ощущал некий тончайший аромат, некую прелесть той мальчишеской воображаемой влюбленности. Это нельзя было назвать любовью к женщине, скорее – влюбленностью в женский образ, и одна лишь страсть к неведомому, непознаваемому заставляла трепетать сердце Луциана. Он и не надеялся, что его страсть найдет удовлетворение, что мечта о Красоте может сбыться. Луциан избегал подробностей и боялся войти внутрь – в святая святых этой тайны. Он оставался вовне, у самой ограды, зная, что внутри, в нежном пламенеющем сумраке, его ожидают восторг и видение, жертва и алтарь.
Череда трудных лет, прошедших с поры его любви и надежды, казалась Луциану лишь тяжкой тенью, которая, быть может, исчезнет, едва лишь в нем оживут мысли того мальчика – его неясные мечты, слившиеся воедино с ясной свежестью летнего дня и запахом диких роз, вплетенных в ограду поля. Все остальные мысли надо было забыть – после сегодняшней ночи он уже не позволит им себя тревожить. Луциан дал волю своему воображению, и оно слишком далеко завело его, создав причудливый и уродливый мир, в котором он и томился, принимая обыденные и равнодушные к нему образы за воплощения враждебности и страха. Теперь он вновь отчетливо видел черный круг дубов и неровное кольцо, замыкавшее стены римской крепости. Шум дождя за окном усилился, и Луциан вспомнил, как ветер с воплем проносился по горной лощине и как огромные деревья вскидывали ветви, содрогаясь под его яростным напором. Отчетливо и ясно, словно Луциан вновь стоял посреди той долины, он различил закрывавший ее с юга черный утес и угольно‑черные вершины дубов, которые отчетливо выделялись на фоне разлившегося по небу огненного света, изливавшегося из приоткрытой в вышине дверцы огромной печи. Луциан видел, как языки этого пламени полыхают на стенах и башнях – древних стражах у входа крепость, как корчатся и извиваются под натиском небесного жара злобные изогнутые ветви. Странно – воспоминание об огненной крепости сливалось в его сознании с памятью о едва различимой белой фигурке, спешившей навстречу ему в темноте, и сквозь бездну лет он вновь увидел на миг девичье лицо. Оно мелькнуло перед Луцианом и тут же исчезло.
Затем к нему вернулось воспоминание о другом дне. Стояла неистовая жара, белые стены фермы горели на солнце, откуда‑то издалека доносились голоса жнецов. Луциан взобрался на крутой холм, протиснулся сквозь плотные заросли и, разомлев от жары, прикорнул на мягкой траве, разросшейся между стен крепости. Потом были смятение, сумасшествие, разорванные, бессмысленные сны, непонятный страх, смущение и стыд. Он заснул, глядя на причудливые искривленные ветви и уродливые останки пней, окружавшие его со всех сторон. Проснувшись, Луциан почувствовал невыразимый, смешанный со стыдом страх и поспешил убежать, потому что «они» преследовали его. Кто были «они», он не знал, но ему привиделось, будто из зарослей кустов выглянуло женское лицо, и эта наблюдавшая за ним женщина стала подзывать к себе своих жутких спутников, за множество веков не утративших молодости.
Луциан поднял глаза, и ему показалось, что кто‑то с улыбкой склонился над ним. Он снова сидел посреди холодной темной кухни на старой ферме и никак не мог понять, почему нежность девичьих глаз и губ вдруг напомнила ему о приснившемся в крепости кошмаре – о неистовой ведьмовской оргии, которую он вообразил себе, пока спал на мягкой, прогревшейся под лучами солнца земле. Слишком долго он предавался этим путаным фантазиям, слишком долго страдал от приступов безумного страха и бессмысленного стыда, которые до сих пор еще не выветрились из его сознания. Пора было зажечь свет и разогнать тьму, сопровождавшую его жизнь. Отныне он будет придерживаться солнечной стороны мироздания.
Луциан все еще различал – хотя и очень смутно – кипу бумаг, лежавшую перед ним на столе. Теперь он был уверен, что сегодня вечером, прежде чем заснуть, ему удалось завершить свой многодневный труд. Он не желал напрягаться, припоминая тему новой книги, ибо знал наверняка, что созданное им написано хорошо, и через пару минут, чиркнув спичкой и прочтя выведенное на первой странице заглавие, он посмеется над своей забывчивостью. Аккуратно разложенные на столе страницы напомнили Луциану самое начало этого пути – первые безнадежные попытки, неизменно повергавшие его в отчаяние. Вот он склоняется над столом в знакомой с детства комнате и торопливо записывает несколько фраз, а затем откладывает ручку, придя в отчаяние от написанного. Поздняя ночь, отец давно заснул, в доме совсем тихо. Огонь в камине почти догорел, и лишь слабые язычки пламени норою пробегают в золе. В комнате ужасно холодно. Наконец Луциан встал, подошел к окну и посмотрел на окутавший землю туман, на темное, затянутое облаками небо.
Ночь за ночью он продолжал свою работу. Несмотря на подступавшие временами отчаяние и слабость, несмотря на то, что каждая строка была обречена, прежде чем успевала коснуться бумаги, – он не собирался сдаваться. Теперь, когда Луциан не сомневался, что знает правила литературы, когда годы работы и размышлений наделили его безошибочным чувством языка, юношеская борьба и связанные с ней страдания казались трогательными и странными. Он не понимал, как ему хватало упорства и мужества начинать новую страницу, когда десятки бумажных кип, плоды неизмеримых трудов, мук и терзаний, были разорваны и с презрением отброшены прочь как очевидная и постыдная неудача. Страсть, заставлявшая Луциана начинать все снова и снова, была либо чудом, либо безумием сродни демонической одержимости. И каждый вечер его подстерегало отчаяние, и каждое утро его встречала надежда.
И все же в юношеских заблуждениях имелась своя прелесть. Теперь для Луциана наступили черные дни. Долгим опытом и бесконечными часами отчаяния оплатил он свое знание отведенных ему пределов – знание о бездне, отделявшей замысел от законченной книги. Но сколь утешительно было вспоминать время, когда все на свете казалось доступным и когда лучший из замыслов готов был воплотиться в ближайшие три недели. Теперь он знал себе цену и уже не верил, что сумеет написать очередную книгу, – не верил до тех пор, пока не заканчивал последнюю строчку. Он учился смирению, прятал свои лучшие наброски в особый ящичек, отведенный для несбыточных надежд. Но в дни ушедшей юности он мог задумать книгу более смешную и причудливую, чем любая книга Рабле, набросать план романа, который наверняка превзошел бы «Дон Кихота» Сервантеса, изобрести образцовую трагедию шестнадцатого века, сотню комедийных шедевров эпохи Реставрации, тысячи сказок – все это он собирался написать тогда, в те времена, когда до великой книги было так же недалеко, как до радуги, повисшей над лесом.
Луциан прикоснулся к лежавшей на столе рукописи – в памяти сразу ожили тысячи страниц, которые он исписал и выбросил. Он вновь был в своей комнате, где в безмолвии ночи пламя усталой свечи освещало откинутые в отчаянии страницы. Среди них – наброски, которые Луциан тщательно обдумывал под вой зимнего ветра, проносившегося над равниной между холмов, страницы, что родились в мареве летних ночей, и, наконец, листы, помнившие сентябрьскую луну над горой, которая, словно пламя, окрасила деревенский амбар. Луциан хорошо помнил те пять страниц – как он некогда ими гордился! Он сочинил их вечером, стоя на мостике и наблюдая, как ручей спешит пересечь видневшуюся вдалеке дорогу. Каждое начертанное на них слово пахло травой и цветами, росшими по берегам ручья, и сейчас, повторяя про себя те фразы и ту мелодию, что складывалась из них и зачаровывала его, Луциан вновь увидел папоротник, растущий у кривых, оголенных корней березы, и зеленые искорки светлячков, облепивших изгородь.
На западе очертания гор слились, образовав единый свод. На самой вершине этого свода стоял курган – память о давно забытых племенах. На фоне багрового закатного неба он казался еще чернее и больше. Луциан бродил в одиночестве, в тени гор, среди ветров, далеко от дома. Это было счастьем, но скольких безнадежных трудов стоила ему попытка рассказать о том грозном вечере и передать словами молчание горы, уходящий в темноту мрачный мир у ее подножия и притягательную тайну высокого округлого холма, устремленного к зачарованному небу.
Он пытался переложить в слова музыку ручья и завывание октябрьского ветра, метавшегося в зарослях коричневого папоротника. Сколько страниц Луциан исписал, стараясь изобразить белый мир зимы, холодный блеск солнца на серо‑голубом небе, покрытые снегом поля и долины, посреди которых застыла в неподвижном бледно‑лиловом воздухе одинокая, черная от сосен вершина.
Вырвать у слов их тайну, создать фразу, бормочущую и жужжащую, как лето, как пчелы, заколдовать ветер, заманить ароматы ночи в восхождения и нисхождения звука, в гармонию своей строки – вот о чем он думал в те долгие вечера, трепещущей рукой сжимая перо при выбелившем и без того белый бумажный лист свете свечи.
Луциан припомнил, как в какой‑то причудливой книге ему попались две‑три музыкальные строфы с пояснением, гласившим, что они представляют собой переложенное на язык музыки Вестминстерское аббатство, – желания юности казались теперь Луциану столь же тщеславными и невыполнимыми, как те ноты, и он уже не верил, что человеческий язык способен передать музыку, одиночество и ужас земной жизни. Луциан давно понял, что ему придется смириться с этим и удовольствоваться двумя‑тремя нестройными звуками, которыми располагает художник для передачи великой и вечной песни рек и гор.
Но в те далекие времена невозможное казалось частью открывшейся ему волшебной страны – мира, лежавшего по ту сторону гор и лесов. Все было подвластно ему. Луциан чувствовал, что стоит ему только отправиться в путь, как будут найдены и золотой замок, и золотой звук, и он услышит песню, которую пели сирены. Луциан вновь дотронулся до своей рукописи. Как бы там ни было, но перед ним лежал плод тяжких трудов и горестных разочарований. Нет, не крушение прежних надежд, но долгие, наполненные работой дни, многочисленные помарки, новые редакции и исправления создали эту книгу. В своем роде она, быть может, и хороша, но теперь он на какое‑то время бросит это занятие. Он вернется назад, в золотой мир шедевров, и снова будет мечтать о великой и совершенной книге, созданной единым порывом вдохновенного восторга.
Словно темная туча, нависшая над морем, возникло перед ним воспоминание о смешной и жалкой истории, жертвой которой он стал. Луциан вздохнул над своей наивностью, над часами бесплодной, жалкой ярости, захлестнувшей его, когда он узнал, что какой‑то лондонский профан придал его книге товарный вид и продал ее, положив в карман всю прибыль. О, тогда он готов был возненавидеть все человечество! Грозная, черная, как воспоминание о буре, ярость вернулась в его сердце, и Луциан на миг прикрыл глаза, пытаясь спрятаться от ужаса и ненависти, охвативших его. Он хотел отогнать от себя эти мысли, не желал вспоминать всю эту нелепую мерзость – грошовые хитрости издателей, злопыхательство провинциалов, жестокость деревенских мальчишек, – но на него уже властно нахлынула слепая, сводящая с ума ярость. Сердце Луциана пылало злобой, и даже само небо покрылось алыми пятнами, словно вместо дождя тучи сочились кровью.
Когда Луциан узнал об обмане, ему казалось, что на него и в самом деле обрушились потоки крови – холодной крови совершенного на небесах жертвоприношения. Он вспомнил, как покрылся испариной лоб и как окрасилась багрянцем рука, когда, он провел по лицу, чтобы вытереть пот. Красная туча поднималась над холмом – она росла, надвигалась, и всего лишь шаг отделял его от исступленного безумия.
Жаркое дыхание красного облака почти коснулось Луциана. Как странно теперь вспоминать, что его волновали подобные мелочи! Как странно, что после стольких лет он был еще в состоянии припомнить ту муку, тот гнев и ту ненависть, что сотрясали его разум, словно некий душевный ураган!
Путаные воспоминания сулили опасность, и Луциан решил больше не поддаваться им – с него уже хватило терзаний прошлого. Через несколько минут он восстанет для новой жизни и забудет все прошедшие над его головой бури.
Но странно – ни одна деталь, ни одна подробность прежнего существования не желали уходить из его памяти. Он вновь вспоминал лицо спешившего домой доктора, слова, произнесенные под музыку дождя и ветра. Потом Луциан снова стоял на откосе холма и смотрел, как в вечерней тиши над острыми крышами Каэрмаена поднимается дым, и прислушивался к высоким чистым голосам, звучавшим необычно и зловеще, словно некие чужеземцы рассказывали на незнакомом языке о своих страшных делах.
Луциан наблюдал, как постепенно сгущавшаяся тьма и таинство сумерек преображают тоскливую груду деревенских домов в неземное царство – в великую и страшную Атлантиду, населенную давно погибшими людьми. На землю быстро опускался туман, из темных глубин леса поднимался сумрак – он ощутимо двигался навстречу стене и ему, Луциану. Внизу, словно змея, извивалась опоясывавшая город река, и ее тихие заболоченные берега переливались, как расплавленная медь. Вода отражала закатный багрянец, окропляя брызгами и каплями крови содрогавшийся тростник. Внезапно неподалеку прозвучал пронзительный зов трубы – ее долгий, многократно повторенный призыв то замирал, то оживал, то звал, то сам откликался на зов. Он бесконечно перекатывался по долине и до тех пор, пока не замерла последняя нота, все пытался разбудить уснувших столетия назад. Со дна реки, из темных могил, прямо с поля битвы созывал он римские легионы, и вот уже центурии выстраивались позади боевого орла, и туманный призрак вел их на последнюю великую битву.
Луциану казалось, что он по‑прежнему бродит в той призрачной, неведомой и страшной стране, с ужасом глядя на принявшие неземные очертания холмы и леса, натыкаясь на корни, хватающие его за ноги, чтобы задержать. Он заблудился в незнакомой местности, и красный свет, вырывавшийся из заслонки огромной печи на вершине горы, явил ему таинственную страну, по которой он мог вечно блуждать в страхе и одиночестве, каждую секунду сознавая, что рок вот‑вот настигнет его. Сухой шорох деревьев, аккомпанирующий песне затаившегося в кустах ручья, до дрожи пугал Луциана – ему казалось, что сама земля кричала о его грехе. Повернувшись, он бросился бежать в безлюдный черный лес, заплесневевшие стволы которого светились бледным, призрачным, пугающим светом.
И вновь Луциан увидел черную вершину римской крепости, похожую на поднявшееся над долиной черное острие. И вновь лунный свет растекался в кольце дубов и играл на зеленых бастионах, охранявших заросли кустарника и их сокровенную тайну.
Луциану вдруг показалось, что комната, в которой он сидел, лишь видение, а шум дождя и ветра за окном – обыкновенная иллюзия. Так грохочет море в поднесенной к уху раковине. К нему вернулись страсть и горе, любовь и величие того летнего вечера. Спокойное, мягкое женское лицо возникло перед глазами Луциана, и он задрожал, когда женская ладонь мягко коснулась его тела.
Женщина светилась, как будто сошла на поляну с луны, проплывавшей над черным кольцом дубов среди разорванной пелены туч. Она увела Луциана от отчаяния, ужаса и ненависти и с восторгом вручила ему самое себя. Она целовала его глаза, пока на них не высохли слезы, и прижимала его голову к своей груди.
Его губы сомкнулись с ее губами, его уста пили дыхание ее уст, его руки обнимали и сжимали ее стан. Луциан услышал голос, произносивший нежные слова, с которыми она отдавалась ему. Ее сладостно пахнущие волосы рассыпались по плечам и закрыли ему глаза. Луна превратилась в алтарное пламя и глаза женщины засияли, словно горний свет. О, как горячи были ее губы!
Женщина, прекрасная Женщина стояла перед ним. Любовь лишь на миг коснулась его и отлетела – но в этот миг Луциан увидел сияние, славу и чарующий свет.
AVE ATQUE VALE[264]
Знакомые со школьной скамьи слова прозвучали в ушах Луциана, словно последняя строка песни, а потом музыка оборвалась. Лишь однажды жестокий мир несчастливой и бесплодной жизни отпустил Луциана и дал познать Ее, его возлюбленную Энни – этот символ и воплощение таинственной Женщины.
Тяжелая слабость по‑прежнему не отпускала его, удерживая в объятиях старых воспоминаний. Луциан сидел и не мог пошевелиться. Темная комната вдруг показалась ему непривычной, как если бы тени, которые он вызвал из прошлого, изменили очертания стен. Луциан знал, что сегодня ему не по себе, что усталость, цепенящий сон и сладкие видения одурманили его. Он припомнил, как однажды, еще маленьким мальчиком, пробудившись среди ночи от очередного кошмара, он с ужасом уставился в пустоту, дрожа от страха и не понимая, куда попал. Но тут его рука наткнулась на перильца кровати, и сразу из темноты проступили знакомые очертания платяного шкафа и зеркала. Так и сейчас, стоило Луциану прикоснуться сначала к лежавшей на столе стопке бумаг, а потом и к самому столу, за которым он провел столько трудных дней и ночей, как пришло успокоение. Конечно, в такие моменты Луциан посмеивался над собой, но тот давний страх еще не умер в нем, и ему вдруг захотелось заплакать, чтобы, услышав этот плач, кто‑нибудь пришел со свечой и доказал ему, что он и впрямь находится дома, в своей детской кроватке. На миг Луциан поднял глаза к потолку, рассчитывая увидеть там отблески медной газовой лампы, висевшей на стене у самого стола, но было чересчур темно, а встать и отогнать от себя это облако воспоминания он не мог.
Луциан откинулся в кресле, пытаясь представить себе влажные улицы, струи дождя, свивающиеся в фонтан около фонарных столбов, визгливое завывание ветра на расположенном чуть дальше к северу пустыре. Как странно, что в этой пустыне из кирпичей и штукатурки, где не было ни одного деревца, ему все время мерещился шум качающихся ветвей и скрип бьющихся друг о друга сучьев! В пустыню Лондона пришла большая буря – за грохотом дождя и ветра Луциан не различал жужжания и лязга трамваев. Не было слышно и пронзительных вскриков распахиваемых и закрываемых садовых калиток. В то же самое время Луциан легко мог представить себе улицу за окном – опустевшую, залитую дождем, уходившую к северу извилину, за которой начинались пустынные пригородные проселки, поблескивали окна редких коттеджей, тянулись заброшенные поля и разоренные долины. Дальше к северу лежал еще один пригородный поселок – одинокий фонарь на площади, тусклый свет, падающий на поворот дороги, старый платан, взмахивающий ветвями на ветру, и широкие тени, пробегающие по оконному стеклу.
Как странно! Там, где обрываются все городские улицы, одна из них продолжает стремиться вдаль, спускается с холма, выходит на открытую равнину, минует приветливые отблески костра и углубляется в темный лес. До чего пустынны по ночам мокрые дороги, зажатые красными кирпичными коттеджами и зарослями кустарников, ветви которых безжалостно треплет ветер, заставляя кусты хлестать друг друга, а заодно и соседний дощатый забор и стену! На краю улицы ветер раскачивал огромные вязы, оставшиеся от старинного парка. Под каждым вязом расплылась большая лужа, и каждый новый порыв ветра обрушивал с ветвей новые потоки дождя. Нужно было пройти по этим кирпично‑красным улицам, миновать скопления мелких лавочек, прокрасться мимо последнего сторожевого поста цивилизации с качающимся на ветру фонарем – и лишь тогда дорога обрывалась на равнине: и ветер начинал с воем носиться от изгороди к изгороди по открытому полю. А дальше путник вновь натыкался на отдаленное предместье Лондона – оазис света среди тьмы, в которой поблескивали лишь робкие иголочки бледных звезд.
Луциан припомнил, как однажды блуждал где‑то на окраине города и размышлял о безнадежной пустынности этих кварталов – лишь изредка пробегает там торопливый прохожий, пряча лицо от порывов ветра и дождя. Люди сидят у каминов, задернув шторы и дивясь силе стихии. Они прислушиваются к каждому удару ветра, который безмолвно зарождается где‑то вдали, затем накатывает на город, попутно раскачивая окрестные деревья, и наконец с размаху бьет в стены жилищ, точно разъяренная морская волна. Луциану представилось, что он наяву бредет в одну из таких ночей, пробираясь от фонаря к фонарю и, как всегда, думая о тяжкой работе, ожидающей его дома. По вечерам, обессилев после изнурительного дневного труда, Луциан бросал ручку на стол, чувствуя, что не может более оставаться наедине с мыслями и словами. Он выбегал под проливной дождь и блуждал по окраинам Лондона, отыскивая то единственное слово, которое стало бы ключом к его замыслу.
В серый ноябрьский или мартовский полдень, измученный удушающим однообразием жизни за окном, Луциан забирался в отдаленные и уединенные места. Там он то и дело останавливался возле садовых калиток, прятался за изгородями, не спасавшими от пронизывающего ветра, и мечтал о солнце Сицилии и оливах Прованса. Иногда в своих одиноких прогулках за пределы Лондона Луциан натыкался на томящуюся в холодной Британии пальму – жалкого уродца, обреченного украшать собою забор чахлого сада, – или какое‑нибудь другое южное растение, и озарение снисходило на него. Тогда он спешил домой, стараясь не потерять по дороге внезапно посетившее его знание того, как заставить страницу говорить и как передать песню, которую он поймал на лету.
Бывало, Луциан проводил много часов на ближайшей окраине Лондона, окруженной голыми полями. Он наблюдал за тем, как колеблются под ветром кусты, а иногда забирался на холм, с которого был виден похожий на далекое море город, варварские очертания водонапорной башни на горе и ядовитое облако дыма, поднимавшееся от земли к небесам.
Были у Луциана и особенно любимые дороги и уголки. Он часто забредал на старый общинный выгон, протянувшийся по возвышенности, окруженной со всех сторон кедровыми аллеями и просторными домами из старого красного кирпича. По дороге к выгону среди окрестных холмов притаился небольшой пруд с нависшим над ним кривым дубом – сюда Луциан обычно приходил осенью. Он долго стоял на берегу, стараясь рассмотреть что‑то сквозь туман, застилающий долину, по которой разливались зеленоватые краски заката и над которой закованная в черные латы туча напоминала торжествующего рыцаря, поражавшего пурпурное облако, похожее на дракона; золотые копья сияли на волшебном зеленом щите.
Порою бесконечные вереницы однообразных современных домов нервировали Луциана, и он находил убежище в каком‑нибудь заброшенном поселке, зажатом между напирающими со всех сторон зданиями нового Лондона, уродливые громады которого грозили стереть в порошок устаревшие черепичные крыши. Эти мирные домишки с выпуклыми окнами и перекосившимися фасадами, сгрудившиеся под защитой деревьев, напоминали о любви к деревне, к тихой провинции, к оштукатуренным стенам старых ферм, где шла неторопливая, размеренная жизнь, – в эту мирную пристань никогда не врывались мучительные мысли Луциана.
Луциан инстинктивно чувствовал, что в пустыне города нет ни покоя, ни передышки. В ровных рядах домов, в самодовольных, до блеска начищенных фасадах пригородных вилл было нечто, превращавшее все сущее в банальность и пошлость. Под их тусклыми крышами, за их ноздреватыми дверьми любовь становилась мещанской интригой, радость – пьяным весельем, чудо жизни – заурядной борьбой за существование. Люди здесь находили истинную веру в низменном ханжестве и напыщенной риторике конгрегационалистской церкви – в этом оштукатуренном кошмаре, подпертом дорическими колоннами. Ничто прекрасное, утонченное и художественное не могло выжить в стихии пригорода, в его разжиревших на вони и грязи домах. Поднимавшийся над кирпичными заводами тошнотворный дым спрессовывался в дома, и люди, жившие в них, происходили не иначе как из кирпичной глины.
Вот почему так радовали сердце Луциана те немногие осколки прошлого, которые он мог еще найти на краю пригорода, – суровые старые здания, стоящие поодаль от дороги, заплесневевшие стены помнящих восемнадцатый век таверн, сгрудившиеся деревушки, из памяти которых еще не стерся солнечный свет и жар прошедших над ними столетий. Узколобость, низость и вульгарность казались Луциану повальной болезнью, охватившей современное человечество. Не только добро, но и зло в человеческой душе стало чересчур дешево и доступно, и грубая накипь повседневности покрыла источники жизни и смерти. В этих вульгарных двухэтажках было равно немыслимо отыскать великого грешника и великого святого – даже грехи живущих здесь людей пропахли кислыми щами и блевотиной кабаков.
Луциан часто спасался бегством из этого пошлого лабиринта – он искал старые, обжитые, исполнившиеся смыслом прошлого дома, как археолог ищет обломки римского храма среди современных зданий. Вой ветра и шумный ночной дождь напомнили Луциану о старом доме, который привлекал его своей загадочностью. Луциан набрел на него в один из серых мартовских дней, перед тем несколько часов пробродив под низким свинцовым небом в поисках убежища от резкого ледяного ветра, несшего с собой сумрак и дыхание роковых и печальных сибирских равнин. В тот день пригород измучил Луциана больше обыкновенного – то был бессмысленный, отвратительный, изматывающий тело и душу ад, созданный в эпоху бездарности, преисподняя, построенная не великим Данте, а дешевым подрядчиком. Луциан бездумно шагал на север. Когда он наконец решился поднять глаза от дорожной грязи, то увидел, что ему посчастливилось найти одну из узких тропинок, уцелевших в заброшенных полях. Он никогда прежде не ходил по ней, поскольку поляна в начале тропы была до отвращения запущена, завалена консервными банками и битой посудой, да вдобавок еще и огорожена омерзительным забором из обрывков проволоки, гниющего дерева и согнутых рельсов. Но в этот день Луциану повезло: он свернул с главной улицы в первый же попавшийся проулок, и ему не пришлось пробираться сквозь свалку, пропитанную вонью от разлагающихся собачьих трупов и пакостным запахом помойки. Он сразу же оказался на мирной извилистой тропинке, и возвышавшиеся над долиной обрывистые склоны укрыли его от ветра. Луциан неторопливо прошел пару миль, и за очередным поворотом увидел крохотную ложбинку, где шуршал такой же неприметный ручеек, что и в его родных лесах. Но увы! На противоположном краю ложбинки протянулась окраина «нового поселка» – вульгарно‑красные виллы, стена к стене примыкающие друг к другу, и неизбежный ряд жалких лавчонок.
Не теряя надежды найти другой выход из долины, Луциан повернул было назад, но тут его внимание привлек маленький домик, расположенный справа, чуть в стороне от дороги. Когда‑то узенькая дорожка вела к белой калитке, но за многие годы краска на калитке выцвела до черноты, дерево крошилось от малейшего прикосновения, да и дорожка заросла мхом. Железная садовая ограда повалилась, трава и настырные сорняки задушили цветочные клумбы. Однако среди этого буйства плевел, хищно тянувшихся вверх, порою мелькал тонкий розовый куст, а по обе стороны от главного входа росли самшиты – беспорядочные, буйно разросшиеся, но по‑прежнему отрадно зеленеющие. Шиферная крыша поблекла и покрылась темными пятнами от капель, падавших с высокого вяза, что стоял на самом краю заброшенного сада. Покосившиеся стены тоже были отмечены сыростью и распадом – их желтая окраска почти смылась множеством дождей. К двери вело сводчатое крыльцо: оно так раскачивалось и кренилось под ударами ветра, что казалось – при следующем же порыве непременно завалится. На первом этаже, по обе стороны от двери, виднелись два окна. Еще два окна располагались наверху, над дверью. Пятое окно было наглухо заколочено.
Луциана очаровал этот старый, жалкий, покосившийся, обезображенный раскрошенным шифером и желтыми стенами домик. Мягкие и сочные краски черепичного свода теплые, темные тона красных стен были безвозвратно скрыты пятнами плесени и паутины. Без сомнения, счастливые дни этого дома ушли навсегда. Что‑то роковое и ужасное мерещилось в нем Луциану – черные прожилки ползущих по стенам трещин и зеленая заплесневелость крыши казались ему не столько результатом воздействия непогоды и воды, годами льющейся с соседних деревьев, сколько внешним проявлением Зла, таившегося в обитателях этого дома и управлявшего их жизнями.
Декорации указывали на присутствие Рока. Они были расписаны красками и символами трагедии, и, глядя на них, Луциан гадал – неужели на свете еще остаются несчастные, обреченные жить в этом доме? Неужели найдется храбрец, который станет жить в этой комнате под прикрытием жутковатой тени самшита и прислушиваться зимними ночами к ударам дождя в занавешенное рваными шторами окно, стонам ветра в скрежещущих ветвях и барабанной дроби дождя по крыше над головой?
Нет, ни одна комната в этом жилище не могла быть обитаемой. Когда‑то дом наверняка служил обителью мертвецу – узкий лунный луч, прорезав белый занавес, падал на застывший в судороге рот покойника, на дощатый пол, все еще хранящий влагу слез, а высокий вяз, раскачиваясь, вторил рыданьям и жалобам столпившихся вокруг мертвого тела родственников. Сырость и запах могильной земли заполонили дом, и те, кто хотел войти в него, отшатывались в ужасе, почуяв дыхание смерти.
Луциан много размышлял об этом странном старом доме, рисуя в своем воображении опустевшие комнаты и тяжелые, отставшие от стен и повисшие темными полосами обои. Он не мог представить себе, что в этих слепых черных окнах, уставившихся на заброшенный сад, когда‑то блестел свет. Но сегодня ветер и дождь вновь напомнили о том страшном месте, и под неумолчный вой непогоды Луциан задумался, сколь несчастны были обитатели, сидевшие в темных комнатах при неверном свете свечи, прислушиваясь к стонам и жалобам вяза, бившегося о стены и крышу дома.
Сегодня суббота. В этих простых словах таилось нечто зловещее, напоминавшее о запертой комнате и муках приговоренного. Луциану было жутко думать о человеке, который когда‑то жил в том доме и часами просиживал у окна, заслоненного тенью большого самшита, не обращая внимания на проступившие на стене трещины и похожие на тени неведомых чудовищ пятна сырости.
Как глупо, сидя в пригороде Лондона, будоражить воображение призраком заброшенного коттеджа, затерявшегося где‑то на западе! Еще глупее призывать к себе все эти грезы и вымыслы, порождения ущербной луны и скорбных весенних дней в ту минуту, когда ты готов воспрянуть для новой жизни! Все, что ему нужно, это подвести итоги прошлого, и к рассвету он забудет о горе и мрачных воспоминаниях, о всех реальных или выдуманных кошмарах. Он чересчур зажился в Лондоне. Пора вновь вдохнуть аромат горного ветерка и увидеть знакомые изгибы реки, струящейся в глубокой прекрасной долине. Домой, домой!
Дрожь, похожая на судорогу, сотрясла тело Луциана, когда он вспомнил, что родного дома больше нет. Через полтора года после его отъезда в Лондон отец умер. Несколько дней Луциан пролежал в оцепенении – во власти горя и страшного осознания того, что отныне он навеки один. Мисс Дикон переехала к своим дальним родственникам в Йоркшир, и со старым домом было покончено. Луциан пожалел, что так редко писал отцу. С какой горечью перечитывал он теперь письма мисс Дикон: «Твой бедный отец все время ждет весточки от тебя, – писала она. – Это для него единственное утешение. Он чуть не слег, когда ты прислал ему деньги к Рождеству, – был уверен, что тебе пришлось голодать, чтобы скопить такую сумму. А он‑то надеялся, что ты приедешь на праздники, и чуть ли не за три месяца принялся уговаривать меня, чтобы я испекла рождественский пирог».
Луциан лишился не только отца, но и последней человеческой привязанности. Вся его прежняя жизнь, его солнечное детство поблекли и превратились в сон. Со смертью отца для Луциана окончательно умерла и мать. Безвозвратно ушли в прошлое долгие, исполненные детскими радостями годы, и навеки потускнела память о тех, кого он любил и кто любил его. Как жаль, что он так редко писал домой! Ему было больно представить себе отца, поджидающего по утрам почтальона и каждый раз огорчающегося, что писем все нет. Но ведь Луциан не знал, как отец дорожит его небрежными посланиями, – да и вообще, какие у него могли быть новости?! Какой смысл писать о тех мучительных ночах, когда перо превращалось в незнакомое, не повинующееся его воле орудие, когда любое предпринятое усилие неизбежно вело к позорному поражению! Или о тех редких счастливых часах, когда удавалось дождаться чуда и только что написанная– строка загоралась, воспаряя в высь и увенчиваясь королевской короной. Бедный мистер Тейлор! Для него все это было бы китайской грамотой, вроде баек о Востоке и населяющих его народах, которые находят время для всяческих пустяков, заботятся лишь о том, как правильнее расставить цветы в кувшине, и разговаривают не о политике или охоте, но о красках или ароматах окружающего мира. Луциан не мог писать отцу о том, что составляло единственный интерес его жизни, –потому‑то и были так редки его письма.
Теперь Луциан горевал, что больше некому писать и что он больше никогда не увидит свой дом. Вернулся бы он на Рождество, будь жив отец? Луциану казалось странным, что самые обыденные вещи вызывают в людях невыносимую боль, но именно воспоминание о пироге, по поводу которого так тревожился отец, вновь и вновь заставляло его плакать навзрыд. Он отчетливо слышал нервный, нарочито бодрый голос старого пастора: «Пора, давно пора подумать о нашем рождественском пироге, Джейн! Сами знаете, как его любит Луциан. Надеюсь, мальчик приедет к нам на это Рождество». А бедная мисс Дикон, конечно же, из себя выходила от ярости – надо же, заговаривать о рождественском пироге в июле! – и решительно пресекала приставания старика. Но теперь даже ее вечное ворчание казалось трогательным. На улице завывал ветер, в окно снова и снова ударял дождь. Луциан подумал, что его мысли о старом доме священника под сенью вязов были вызваны колдовскими шумами ветра – скрипом стволов, стонами ветвей, с плачем бьющих в стены дома, хлюпаньем влаги на раскисшей земле и барабанной дробью, которую издают отряхивающиеся от дождевых капель кусты перед домом.
И снова судорога страха сковала Луциана, но на этот раз он не понял, чего испугался. Какая‑то тень омрачила его сознание, какое‑то неуловимое, но страшное воспоминание отяготило мысли – быть может, то был последний угрюмый и мощный вал долгой депрессии, обрушившейся на него и поглотившей столько безвозвратно ушедших лет. Луциан попытался встать и прогнать от себя ощущение стыда и страха, которое казалось ему в эту минуту ужасающе реальным, хотя он и не мог понять, откуда оно пришло. Сонное оцепенение и усталость, навалившиеся после только что законченной работы, по‑прежнему владели его телом и мыслями. Луциан едва мог поверить, что несколько часов назад работал за этим столом и как раз в тот момент, когда зимний день подошел к концу и начался дождь, выпустил ручку и со вздохом облегчения заснул в своем кресле. Ему казалось, что всю эту длинную и бурную ночь он проблуждал где‑то в чужих краях и что там перед ним предстало видение тьмы, пламени и бессмертного червя. Но довольно! Хватит сидеть в темноте. Лучше припомнить те дни, когда, простившись с родными холмами и озерами, он перебрался в Лондон и принялся за работу в своей маленькой комнатке, затерявшейся на обшарпанной пригородной улочке.
Сколько лет Луциан трудился и страдал за этим столом! Он отрекся от своей мечты о великой книге, которая должна была родиться в порыве вдохновения, о том часе, когда его душа возгорится белым жаром творческой радости: с него будет довольно, если упорство, одиночество и воздержание позволят ему после всех мук отчаяния, всех горестей, всех неудач, разочарований и вновь возобновляемых безнадежных усилий написать книгу, которой ему не пришлось бы стыдиться. Луциан вновь сделался учеником, вновь прилежно грыз азы своей науки, чтобы в конце концов постичь суть ремесла. То были счастливые ночи. Луциан с теплотой вспоминал, как он сидел за столом в этой уродливой, оклеенной нелепыми обоями и заставленной дешевой мебелью комнатушке и писал до холодного и неподвижного лондонского рассвета – когда уже невозможно было отличить посверкивание газового фонаря от слабого света предутренних звезд. Работа казалась нескончаемой – Луциан давно уже понял, что его занятие столь же безнадежно и бесплодно, как поиски философского камня. В мертвой золе тигля, в удушливом дыме реактивов никогда не мелькнет проблеск золота, не явится великая сияющая книга – но сама работа над ней, чередующаяся с постоянными провалами, могла привести к удивительным открытиям.
О некоторых ночах Луциан вспоминал без стыда и страха – тогда он был весел и счастлив, запивал чаем черствый хлеб, курил трубку за трубкой и мог плевать на любого идиота, ухитрившегося издать очередную примитивную книжонку. Как он радовался, когда в сотый раз переписанная страница наконец удовлетворяла его, когда фразы, написанные в тихие утренние часы, лились, словно музыка. Луциан припоминал нелепые советы мисс Дикон и ухмылялся, перечитывая ее упреки, наставления и предостережения. Она ухитрилась даже подослать к нему мистера Долли‑младшего. Этот респектабельный юнец заморочил ему голову рассказами о каких‑то скачках в Ирландии, а затем перелистал все его книги в поисках «горяченьких сцен». Мальчишка источал дружелюбие и расположение, говорил покровительственно и готов был ввести Луциана в избранное общество подающих надежды клерков. Правда, он ничего не знал о современных последователях Эдгара По. Скорее всего, юнец не слишком благожелательно отозвался о Луциане в кругу семьи, поскольку приглашения на семейный чай, на которое так рассчитывала мисс Дикон, за этим визитом не последовало. А ведь семейство Долли водило знакомство со многими вполне обеспеченными и очень милыми людьми, и мисс Дикон полагала, что сделала все возможное, дабы ввести Луциана в лучшее общество северного предместья Лондона.
После визита юного Долли Луциан с радостью вернулся к тем сокровищам, которые прятал от глаз профанов. Он выглянул из окна, проследил за тем, как его гость вскочил на подножку заворачивавшего за угол трамвая, и с облегченным хохотом запер дверь своей комнаты. Порою, остро ощущая одиночество, Луциан начинал с тоскою мечтать о дружеских голосах, однако визит пригородного сноба излечил его от этой тоски, и он с острым наслаждением вернулся к своей волшебной работе в покое и безопасности, словно на необитаемом острове.
Но бывали и такие дни, которые Луциан до сих пор не решался оживить в своей памяти. Месяцы отчаяния и ужаса, пережитые им во время первой, проведенной в Лондоне зимы. Мозг Луциана расслабился: сколько же лет прошло с тех пор, как появились эти мучительные переживания? Они казались далеким прошлым, но в то же время пламя ужаса все еще полыхало перед Луцианом, заставляя его из осторожности прикрывать глаза. Одно ужасное видение по‑прежнему стояло перед глазами – он не мог выбросить из головы зрелище давнишней оргии призрачных фигур, кружащихся в хороводе, и плевков пламени газовых ламп, адских курильниц, медленно вращающихся под яростным напором ветра. Было что‑то еще, чего Луциан припомнить не мог, – и это что‑то наполняло его ужасом, затаившись в потемках души, словно омерзительный зверь, скорчившийся в темной пещере.
И снова без всякой видимой причины Луциан представил себе заброшенный дом посреди поля. В такие страшные ночи, как эта, о стены дома наверняка бьется завывающий ветер, высокий вяз раскачивается и стонет у дверей, хлещет в окно дождь, а дрожащие кусты стряхивают влагу на рыхлую почву. Луциан выпрямился, пытаясь отбросить это видение, но вопреки собственной воле снова и снова рисовал себе влажные пятна на покосившихся стенах, склизкие следы плесени на подоконнике, узкую полосу света, пробивающуюся между занавесками, и чью‑то смутную фигуру внутри – фигуру самого несчастного и одинокого в мире человека, навеки прикованного к этой разрушенной комнате. Нет, нет, все окна были совершенно черны, и внутри не светился ни единый лучик надежды. Одинокий человек сидел в полной темноте, прислушиваясь к завыванию дождя и ветра, к стонам и жалобам вяза, бьющегося о стены и крышу его дома. Луциан никак не мог избавиться от этого видения.
Сидя за столом и глядя в серую тьму, он почти наяву видел комнату, которая столько раз тревожила его воображение: опирающийся на тяжелую балку низкий потолок испещрен дымными пятнами, изломами и трещинами, а сама комната заставлена старой, обшарпанной и жалкой мебелью – софа, набитая конским волосом, протерлась до дыр и расшаталась, обрывки бледно‑розовых, а местами уже грязно‑черных обоев валялись на полу и узкими полосами свисали со стен. Запах распада, векового болота, гниющего дерева – все эти испарения забивали легкие и наполняли сердце страхом и тоской.
В третий раз дрожь ужаса пробежала по телу Луциана – может, он перетрудился и чувствует первые признаки какой‑то тяжелой болезни? Разум беспомощно заблудился среди страшных и путаных видений, а сбившееся с пути воображение порождало и облекало плотью самые невероятные призраки. Луциан почти задыхался – ему казалось, что воздух в комнате тоже стал сырым и тяжелым и пропитался запахом могилы. Тело по‑прежнему оставалось расслабленным, и хотя Луциан не раз пытался приподняться в своем кресле, у него не было на это ни сил, ни желания. И все же он не будет больше думать о заброшенном доме среди полей – лучше вернуться к тем радужным дням, когда началось его сражение с бумагой, к тем счастливым ночам, когда ему удавалось одерживать победу.
Луциан припомнил, как в ту первую лондонскую зиму он сумел убежать от отчаяния – от чего‑то еще более худшего, чем отчаяние. Однажды бледным февральским утром пришло облегчение, и после долгой череды тяжких и страшных ночей письменный стол, работа и рукопись вновь поглотили и надежно укрыли его от ужаса жизни. А затем, в одну прекрасную летнюю ночь, когда Луциан лежал без сна, прислушиваясь к пению птиц, ему явились смутные и сияющие образы. Целый час, пока не наступил рассвет, он ощущал в себе присутствие иных веков. На его глазах возрождалась поглощенная зелеными полями жизнь, и его сердце задрожало от счастья, когда он понял, что наконец обрел красоту, к которой так долго стремился. Луциан едва мог заснуть – восторженные, будоражащие мысли не давали ему покоя. Вскочив с постели и поспешно позавтракав, он выбежал на улицу и направился в китайский магазинчик на Ноттинг‑Хилл, чтобы купить бумагу и новые перья. Луциан прошел по улице из конца в конец и заметил, что она ничуть не изменилась. Порою мимо с лязгом проезжал омнибус, изредка с центральной улицы сворачивала коляска, привычно жужжали и звенели трамваи. Медлительная пригородная жизнь шла по‑прежнему – какие‑то люди, не принадлежащие ни к какому определенному классу и без особых примет, торопясь, а то и не спеша, шли с востока на запад и с запада на восток. Иногда они сворачивали в переулки, чтобы медленно прогуляться по пустырю, чернеющему севернее, а иногда просто бродили по лабиринту примыкающих к реке улочек. Проходя мимо, старых переулков, Луциан всегда бросал туда взгляд и неизменно изумлялся их таинственности и одиночеству. Некоторые из переулков были совершенно пустынны, и он видел лишь ряд домов – свежевыкрашенных, прибранных и, казалось, в любую минуту готовых принять жильцов – и чисто выметенную мостовую между ними. Нигде не было ни души, ни звука не раздавалось в этом дремотном царстве. Словно среди ночи внезапно вспыхнул дневной свет, но улица осталась безлюдной и вымершей, как в самый глухой предрассветный час. В других переулках, тех, что были застроены и заселены уже давно, стояли дома получше. Они далеко отступали от тротуара, перед каждым имелся зеленый дворик, отчего весь переулок можно было принять за аллею, огражденную низкими стенами кустов и прорезанную гладкой, натоптанной лесной тропой. Порою в таком переулочке показывалась фигура лениво бредущего человека – прохожий медлил и колебался, нащупывая дорогу, будто и впрямь попал в лабиринт. Трудно сказать, что производило более жалкое впечатление – опустевшие переулки, по обе стороны от главной улицы, или же сама улица с ее призрачным неестественным оживлением. Проспект был чересчур широким, чересчур длинным и серым, и те, кто попадал сюда, словно превращались в бредущих в тумане призраков. Это напоминало мираж из восточной сказки, караван, который видит путник, заблудившийся в пустыне, – тысячи верблюдов проходят мимо, не обращая внимания на крики человека. Так и призрачные прохожие: появлялись и исчезали, разминувшись друг с другом, и не обращали на происходящее вокруг никакого внимания – каждый был занят своим делом, окутан своей тайной. Не вызывало сомнений, что люди на оживленных улицах не замечают даже того, с кем случайно сталкиваются или кого задевают локтем, каждый человек воспринимает других людей как фантомы, хотя их пути скрещиваются и переплетаются, а глаза ничем не отличаются от глаз живых людей. Если кому‑то доводится идти в компании с попутчиком, то эти двое неустанно бормочут что‑то понятное лишь им одним, то и дело настороженно оглядываясь по сторонам и приглушая шаги, словно состоят во вражде со всем миром. На перекрестках дорог, там, где прерываются ряды домов и появляются жалкие, Бог знает на кого рассчитанные лавочки, собираются странные тени, притворяющиеся живыми людьми. Женщины тревожно перешептываются возле лавки зеленщика, а бедняки в темной, поношенной одежде перебирают красные ошметки плоти, выброшенные на прилавок небритым мясником. Из кабачка на углу доносится нестройный шум – голоса то забираются высоко вверх, то обрываются, как в древнем псалме, а их обладатели беспорядочно дергаются, как куклы, симулируя веселье.
Свернув и перейдя через улицу, похожую на серый, застывший в камне февраль, Луциан попадал в иной мир – здесь весь угол занимал большой сад с полуразвалившимся домом в глубине. Лавры напоминали огромные черные скелеты с немногими уцелевшими зелеными жилками, дубы сумрачно нависали над крыльцом, сорняк забил цветочные клумбы. Темный плющ высоко взобрался по стволу старого вяза, а на лужайке, на корнях умерших деревьев, разросся коричневый грибок. Голубая веранда и такого же цвета балкончик над главным входом выцвели и посерели, на штукатурке виднелись оставленные непогодой темные пятна. Кругом стоял сырой запах распада – испарение черного перегноя, свойственное старым городским насаждениям, повисло над садом в калиткой. А затем снова шел ряд домишек, притулившихся у самого края мостовой, откуда‑то из подворотен на свет Божий появлялись бессмысленные лавочки, и тускло‑черные фигуры начинали роиться и жужжать вокруг склизких кочанов капусты и кровавых ошметков мяса.
Все та же ужасная улица, по которой Луциан ходил столько раз, – улица, где даже солнечный свет казался искусственным из‑за дыма кирпичной фабрики. Черными зимними ночами Луциан наблюдал, как сквозь струи дождя мерцают разрозненные огоньки, сливающиеся воедино в конце утомительно длинного переулка. Быть может, то были лучшие часы пригорода – время, когда от нищенских магазинов и домов остаются одни лишь яркие полосы света в витринах и окнах, когда развалины старого дома превращаются в чернеющее в ночи облако, когда расходящиеся к северу и югу улицы начинают напоминать звездную пустыню на черной окраине космоса. Днем улица была отвратительным кошмаром – ее трущобные серые дома казались мерзкими наростами, грибками тления и распада.
Но в это ясное утро Луциана не пугали ни улица, ни встреченные прохожие. Он бодро вернулся в свою келью и торжественно выложил на стол стопку чистой бумаги. Мир вокруг него превратился в серую тень на ярко освещенной стене, уличный шум померк, словно шорох отдаленного леса. В отчетливом, ясном, физически ощутимом видении перед Луцианом предстали изысканные и прекрасные образы тех, кто служил янтарной Венере, а один образ – девушка, идущая ему навстречу в ореоле бронзовых волос, – даже заставил его сердце трепетать от излучаемой ею божественной страсти. Девушка вышла из толпы почитателей и простерлась перед сияющей статуей из янтаря, она выдернула из своих тщательно уложенных волос причудливые золотые заколки, расстегнула залитую блестящей эмалью брошь и высыпала из серебряной шкатулки все свои сокровища – драгоценные камни в искусной оправе, сардониксы, опалы и бриллианты, топазы и жемчуг. Она сорвала с себя роскошные одежды и предстала пред богиней, укрывшись лишь облаком своих огненных волос. Она молила о том, чтобы ей, все отдавшей и оставшейся нагой перед лицом богини, была дарована любовь и милость Венеры. И наконец, после множества странных перипетий, ее мольба исполнилась, и нежный свет окрасил море, и возлюбленный девушки повернулся к закату, вглядываясь в бронзовое сияние, и увидел перед собой маленькую янтарную статуэтку. А в далеком святилище на берегу Британии, где не знающие пощады дожди оставляли темные пятна на мраморе, варвары нашли горделивую и богато украшенную статую золотой Венеры: с ее плеч по‑прежнему струилось платье из тонкого шелка – последний дар влюбленной, – а у ног лежала кучка драгоценностей. И лицо статуи было лицом девушки, освещенным благосклонным солнечным лучом в день жертвоприношения.
Бронзовое сияние расплывалось перед глазами – Луциану казалось, что мягкие пряди волос парят в воздухе и касаются его лба, рук и губ. Его ноздри, вдохнувшие ароматы причудливых притираний и дыхание темно‑синего итальянского моря, больше не чувствовали дыма обжигаемого кирпича и запаха капустного супа. Радость Луциана перешла в опьянение, в пароксизм экстаза, подобно белому лучу молнии, истребившему грязные улицы бывшего готтентотского[265] селения. В этом состоянии Луциан провел много часов – он творил не с помощью испытанных приемов своего ремесла, но переносился в иное время, отдавшись чарам и лучистому блеску в глазах влюбленной девушки.
Весной, вскоре после смерти отца, одно скромное издательство опубликовало наконец маленькую повесть Луциана под названием «Янтарная статуэтка». Автор был никому не известен, издатель до недавних пор занимался торговлей канцелярскими товарами, и Луциана искренне удивил пусть скромный, но все же бесспорный успех его книги. Критики, естественно, негодовали. Особенно развеселила Луциана гневная статья в одной влиятельной литературной газете, автор которой настоятельно требовал «произвести дезинфекцию национальной литературы».
Последующие несколько месяцев слились для Луциана в одно целое – он помнил только бесконечные часы работы, бессонные ночи, меркнущий свет луны да бледные отблески газовых фонарей на фоне занимавшегося рассвета.
Луциан прислушался. Донесшийся до него звук не мог быть ничем иным, кроме шума падающего на рыхлую землю дождя. Снаружи тяжело стучали о мостовую большие капли, сорванные порывом ветра с мокрых листьев; натянутые струны ветвей пели под натиском воздушной феерии, жалобно завывая, словно раскачиваемые бурей мачты корабля. Стоило только подняться с кресла, и Луциан увидел бы пустую улицу, падающий на мокрые булыжники дождь и освещенные газовыми лампами стены домов. Но он не хотел подходить к окну.
Луциан пытался понять, отчего вопреки невероятным усилиям воли темный страх все более завладевает им. Он часто работал в такие же точно ночи, но музыка слов неизменно отвлекала его от завываний ветра и мокрого тревожного воздуха. Даже в той маленькой книге, которую ему удалось напечатать, было нечто пугающее. Теперь это самое «нечто» пробивалось к нему через бездну забвения. Поклонение Венере, сей любовно изобретенный и с таким тщанием описанный им обряд, теперь превращалось в оргию, в пляску теней при свете оловянных ламп. И вновь газовое пламя мостило ему путь к одинокому, затерявшемуся в полях домику, и вновь зловещий красный отблеск ложился на заплесневевшие стены и безнадежно черные окна. Луциан судорожно пытался вздохнуть, но пропитанный распадом и гнилью воздух не проникал в его грудь, а запах сырой глины забивал ноздри.
Неведомое облако, помрачившее его разум, сгущалось и становилось все темнее. Над Луцианом вновь нависло тяжкое отчаяние, сердце слабело от ужаса. Еще миг – и завеса будет сорвана. Ужас откроется ему.
Луциан попытался подняться, закричать – и не смог. Кромешная тьма сомкнулась, звуки бури замерли вдали. Грозная и пугающая римская крепость выросла перед ним. Он увидел кольцо искривленных дубов, а за ним – жаркий блеск костра. Уродливые создания толпились в дубовой роще – они звали и манили его, они взмывали в воздух и растворялись в пламени, которое небеса обрушивали на стены крепости. Среди призраков Луциан различил любимый облик – но теперь из груди его возлюбленной вырывались языки пламени, а рядом стояла уродливая обнаженная старуха. Обе женщины кивали ему, призывая подняться на холм.
Луциан вспомнил, как доктор Барроу шепотом рассказывал ему о странных вещах, найденных в коттедже старой миссис Гиббон, – о непристойных фигурках и каких‑то неведомых приспособлениях. Доктор говорил, что старуха была ведьмой, а может быть, даже повелительницей ведьм.
Из последних сил Луциан сражался с кошмаром – с собственным жутким вымыслом, сводившим его с ума. Вся его жизнь была дурным сном. Он набросил на мир повседневности красный покров мечты – но пламя, горевшее в его глазах, впитало свой цвет от крови. Сон и явь так тесно переплелись в мозгу Луциана, что он больше не мог их разделить. Ночью, при свете луны, на холме своих грез, Луциан позволил Энни выпить его душу. И все равно, не может быть, что именно ее он видел в языках пламени, что именно она была Царицей шабаша. Он смутно припоминал, что доктор Барроу однажды навещал его в Лондоне, но поверить, что разговор о ведьмах и шабашах происходил на самом деле, не мог.
Луциан вновь перенесся в скрытую меж холмов лощину, и Энни медленно спустилась к нему с зависшей над холмом луны. Он обнял ее – но в тот же момент из груди Энни вырвалось пламя. Луциан опустил глаза и увидел, что его плоть тоже охвачена огнем. И он понял, что этому огню не суждено угаснуть никогда.
Непомерная тяжесть стальным обручем сдавила его голову. Ноги были намертво пригвождены к полу, руки – прикованы к подлокотникам кресла. Луциану казалось, что он пытается освободиться с неистовой яростью безумца, но на самом деле его ладонь лишь слегка пошевелилась и вновь упала на край стола.
Вновь заблудившись в тумане, Луциан шел по широким проспектам города, который уже не одно столетие как превратился в руины. Прекрасен, как Рим, был этот город и грозен, как Вавилон, – но тьма накрыла его, и он навеки стал проклятой людьми пустыней. Далеко‑далеко в ночь уходили его серые дороги – в ледяные поля, в вечный сумрак.
Чудовищный храм в бесконечных кругах огромных камней – они шли кольцо за кольцом, и каждое кольцо ожидало прихода Луциана уже много столетий. В центре храма было святилище демонов – оно втягивало Луциана в себя, словно в воронку водоворота. Там должна свершиться его погибель, там будет отпразднована ведьмовская свадьба. Луциан раскинул руки, хватаясь за воздух, сопротивляясь из последних сил и чувствуя, что напряжение его мускулов может своротить горы, – но сумел лишь на миг приподнять палец и судорожно дернуть ногами.
Внезапно перед ним распахнулась огненная улица. Вокруг царила тьма, но здесь с шипением горели газовые лампы. Огромные сверкающие светильники медленно вращались под неистовым напором ветра. Жуткая музыка звучала в ушах Луциана, нестройный хор разбитых голосов отдавался в его мозгу. Луциан видел расплывчатую, колеблющуюся, словно прибой, толпу – темные скачущие фигуры окружили его и, гримасничая, принялись распевать песню погибших душ. Посреди этой оргии, у самого костра, он увидел женщину. Ее ниспадающие на плечи волосы отливали бронзой, разрумянившиеся щеки пылали, яркий свет струился из глаз. С улыбкой, леденящей сердце, она вздохнула и заговорила. Пляшущая толпа отступила, растворилась во тьме, а женщина выдернула из волос причудливые золотые заколки, расстегнула сверкающую эмалевую брошь и раскрыла серебряную шкатулку, обрушив к ногам Луциана нескончаемый поток драгоценностей. Потом она сорвала облегавшие тело тонкие одежды и, протянув к Луциану руки, предстала в огненном облаке своих волос. Но когда Луциан поднял взгляд, он увидел лишь сырые пятна плесени на стенах покинутой комнаты и потемневшие ободранные обои на подгнившем полу. Дыханье могилы коснулось ноздрей Луциана. Он попытался закричать, но из сжатого горла вырвалось лишь глухое хрипение.
Женщина повернулась и бросилась прочь. Луциан кинулся вслед. Они очутились среди неведомых ночных полей – женщина бежала, а Луциан преследовал ее из долины в долину, от одной ограды к другой. Наконец он настиг ее и бросился к ней со своими грубыми ласками. Потом они пошли назад – праздновать ведьмовскую свадьбу. Они вошли в густую чащобу и скрылись в языках пламени – вечного и ненасытного. Они терзались и терзали друг друга на глазах тысяч и тысяч обступивших их зевак, и их страсть росла и поднималась ввысь с черными языками костра.
На улице, подобно морской буре, грохотал дождь, с заунывным пронзительным воем проносился буйный ветер, удар молнии расколол и испепелил старый вяз. Грохот бури доносился невнятным шорохом – словно папоротник сухо шелестел под летним ветерком. Молчание поглотило Луциана.
Через несколько минут в коридоре прозвучали быстрые шаги, и дверь в его комнату тихо отворилась. Женщина с лампой в руках появилась на пороге и пристально вгляделась в неподвижно сидевшую у стола фигуру. Женщина была полуодета – великолепные бронзовые волосы струились по ее спине, щеки разгорелись, глаза призрачно мерцали. Когда она вошла в обшарпанную комнату, лампа, дрогнувшая в ее руке, бросила тусклый отблеск на почерневшие, покрытые плесенью обои, узкими полосами свисавшие с сырой, сочащейся влагой стены. Шторы были не задернуты, но в комнату с улицы не проникало ни искорки света – огромный самшит, раскинувший ветви у самого окна и стряхивавший на подоконник дождевые капли, не впускал в комнату даже тьму ночи. Женщина ступала тихо, и когда она склонилась над Луцианом, сияющее пламя вспыхнуло в ее темных глазах, а легкие завитки волос на шее казались золотыми кольцами, украшающими мраморную статую. Женщина приложила ладонь к сердцу Луциана, затем подняла голову и окликнула ожидавшего ее за дверью человека.
– Входи, Джо, – сказала она. – Как я и думала, смерть в результате несчастного случая. – Она подняла и повертела в руке стоявшую на столе пустую бутылочку темно‑синего стекла. – Он постоянно принимал это снадобье, и я всегда знала, что когда‑нибудь он выпьет чуть больше, чем следует.
– А что это у него за бумаги?
– Разве я тебе не говорила? У меня от него просто мурашки по спине бегали: втемяшил себе в голову, что сумеет написать книгу! Вот этой ерундой он и занимался целых полгода. Взгляни, если хочешь.
Женщина рассыпала аккуратную стопку исписанной бумаги по столу и наугад выхватила из нее листок, снизу доверху покрытый безнадежными каракулями, в которых лишь иногда можно было угадать отдельное слово.
– Да ведь это, если и захочешь, не прочтешь!
– Писаки все такие. Ему это страшно нравилось. Я слыхала, как он разговаривает сам с собой – ну и вздор же он нес, скажу тебе! Я‑то, конечно, пыталась отвадить его от этого занятия, да все впустую.
– Да уж, видать, он был немного того. Надеюсь, деньги он тебе оставил?
– Естественно.
– Придется позаботиться о похоронах.
– Сперва еще будет дознание и все такое прочее.
– Тебе понадобятся свидетели, которые смогут подтвердить, что он принимал это зелье.
– Еще бы у меня не было свидетелей! Доктор постоянно говорил ему, что он вот‑вот загнется, бывало подбирали на улице совсем невменяемым. Один раз его вытащили из какого‑то дома на Хелден‑роуд. Он почем зря ломился в калитку и вопил, что это‑де его родной дом и почему его туда не пускают! Я своими ушами слышала, как доктор Маннинг говорил ему в этой самой комнате, что он доведет себя до могилы. Ой, Джо! Как тебе не стыдно, в самом деле? Вот уж не знала, что ты такой нахал! К тому же сейчас, можно считать, уже воскресенье, так что повремени чуток. Поставь‑ка лучше лампу повыше.
Мужчина поднял пылающую керосиновую лампу и водрузил ее на стол рядом с рассыпавшейся грудой загадочных и страшных страниц. Пылающий свет проник сквозь мертвые зрачки в умирающий мозг, и Луциан успел увидеть багровое зарево, которое полыхало над ним, словно где‑то в вышине открылась заслонка огромной печи.