Граница. Выпуск 3

fb2

Авторы этой книги — ленинградские писатели Глеб Горышин, Илья Дворкин, Владимир Дружинин, Вадим Инфантьев, Павел Петунин, Владимир Савицкий и заслуженный советский чекист-пограничник Иван Петров (Тойво Вяхя) — рассказывают о трудной службе воинов в зеленых фуражках — бойцах и командирах пограничных застав, зорко охраняющих рубежи нашей Родины. Это уже третья коллективная книга, которую выпускает Лениздат и за которой закреплено название «Граница».

ОТ СОСТАВИТЕЛЯ

Обращение ленинградских писателей к пограничной теме давно уже стало доброй традицией. Эта традиция сложилась еще в довоенные годы, когда впервые выступил с повестью о молодом пограничнике Андрее Коробицине известный ленинградский писатель Михаил Слонимский. Подвиг комсомольца Коробицина, героически погибшего на боевом посту, но не пропустившего рвавшихся в Ленинград вооруженных диверсантов, вдохновил писателя, его повесть прочтена многими поколениями советских людей. Замечательный поэт и один из родоначальников советской литературы Николай Тихонов посвятил ленинградским пограничникам вдохновенные строки. Имя ленинградского писателя Льва Канторовича, целиком отдавшего свое талантливое перо пограничной теме, широко известно и любимо в нашей стране. Лев Канторович погиб на девятый день Великой Отечественной войны в бою, защищая вместе со своими друзьями-пограничниками Советскую Родину. Павел Лукницкий, Матвей Тевелев, Владимир Беляев… славные все имена!

В дни войны большинство ленинградских писателей остались на защите города Ленина, служили в армии, на флоте, были свидетелями поистине массового героизма наших солдат и офицеров, непревзойденной доблести воинов в зеленых фуражках, дравшихся с врагом в боевых порядках пехоты. Мы видели бойцов в зеленых фуражках в стрельнинском десанте осенью сорок первого года, мы видели бойцов в зеленых фуражках и в дивизии, которой командовал прославленный пограничник генерал Донсков. Да не было такого участка, где не сражались пограничники! Их подвигам посвящены стихи и рассказы Александра Прокофьева, Виссариона Саянова, Бориса Лихарева, Александра Гитовича, Юрия Слонимского. Мы гордились тем, что пограничники считали нас, писателей, товарищами по оружию.

В послевоенные годы интерес ленинградских писателей к жизни границы, к новому поколению воинов в зеленых фуражках еще более возрос. Мы остались близкими друзьями, ленинградские писатели частые гости на пограничных заставах. Нам есть чем поделиться друг с другом…

За эти годы вышло много книг ленинградских писателей, посвященных людям, которые действительно никогда не знают покоя, чья вахта бессменна.

Ныне Лениздат выпускает новую коллективную книгу повестей и рассказов писателей нашего города о пограничниках. Как и предыдущие две, она называется «Граница». В ней читатель найдет и знакомые имена писателей — тех, кто давно связал свою жизнь с границей, и тех, кто начинает свой творческий путь.

Глеб Горышин — автор доброго десятка книг, повестей и рассказов, неутомимый путешественник и искатель, бывал на многих заставах Северо-Западного пограничного округа. В этой книге он выступает в своем излюбленном жанре свободного повествования о разных людях, о связи поколений. Его герой, старый художник, сталкивается с солдатами-первогодками и с опытными офицерами-пограничниками.

Вадим Инфантьев давно заявил себя как талантливый писатель, тяготеющий к военной теме. Он сам в прошлом моряк и с большим знанием дела пишет о моряках. В этой книге он выступает тоже с повестью о моряках, но на этот раз о моряках-пограничниках. Павел Петунин, участник Великой Отечественной войны, собирал материал для своей повести в течение ряда лет и сроднился с людьми границы. В. Савицкий разрабатывает благородную тему политработы в войсках. Давно работает в жанре острого детектива известный ленинградский писатель Владимир Дружинин. Его повесть и на этот раз направлена против идеологических диверсий.

Совсем недавно появилось в литературе имя Ильи Дворкина. Только после того как он пожил с пограничниками, он сумел создать повесть «Восемь часов полета», где в центре повествования — образ советского таможенника.

Особенно хочется выделить повесть «Ильинский мост», написанную одним из старейших чекистов, знаменитым Тойво Вяхя — Иваном Михайловичем Петровым. Восьмой десяток пошел этому человеку из легенды, а пишет он по-юношески свежо и занимательно.

Вот вкратце все об авторах этой третьей книги «Граница».

В добрый путь, дорогой читатель!

Александр Розен

Глеб Горышин

ТРИДЦАТЬ ЛЕТ СПУСТЯ

Повесть

1

Дома жарко было, и собирался Евгений Иванович по-летнему. Чемодана он в эту дорогу не взял, только плоский, сколоченный из фанеры ящик-этюдник; в нем поместилась бумага, три десятка листов, краски, кисти, фляжка с притертой пробкой — все, что нужно художнику для походной работы. Домашние тапочки тоже поместились, две рубашки и галстук. Ботинки на толстой рубчатой подошве, рабочие брюки и еще кое-что из одежды — на случай похолодания — Евгений Иванович уложил в авоську, привязал ее к ящику. Жена на даче была.

Поезд отправлялся под вечер. На вокзале Евгений Иванович искал лимонаду, пить хотелось от духоты. Не нашел: за день выпили весь лимонад и квас тоже выпили; к мороженщицам стояли длиннейшие очереди; днем стояли, и к вечеру не убавилось охотников до мороженого. Евгений Иванович прошелся вдоль поезда, увидел вагон-ресторан и успокоился насчет утоления жажды: «Вот поезд тронется, пойду в вагон-ресторан». Он водворился в свое купе, пока что пустое; да и весь мягкий вагон не очень-то заселялся пассажирами. Поезд на север шел. Кто едет на север в начале лета? Только командировочные, им за мягкость не платят. Командировочные едут в жестких, купейных.

Правда, в купе висел чей-то плащик, сосед отлучился. Он появился было, но тотчас опять убежал. Только взглянул на Евгения Ивановича как-то особенно пристально, будто припоминая и узнавая.

— Вы, наверное, творческий работник? — сказал сосед по купе. — Писатель, художник… У меня глаз наметанный. Я прокурора, следователя сразу определю. По лицу. Профессия печать накладывает. И писателя, художника — тоже… Деятелей разных средних, невыраженных профессий труднее определить. Там границы сглажены. А если писатель, художник или там прокурор — это я сразу секу…

Евгений Иванович мягко улыбался, кивал, клевал носом, приглашая к дальнейшему разговору, к беседе. Но сосед сказал, что рядом в вагоне едут его друзья. Убежал к друзьям. Он был не старый еще, но абсолютно, классически лысый. Голова его, несколько утолщенная книзу, имела форму кабачка.

Общительный, склонный к знакомству в пути, Евгений Иванович путь начинал в одиночестве. Надеялся на вагон-ресторан, но его не спешили открыть. На станции Волховстрой торговали пивом. Евгений Иванович сбегал, как пассажир дальнего следования, в домашних туфлях, в спортивных брюках, в майке. Пива принес. Достал из авоськи продукты — колбасы, огурцов, яичек, хлеба, соли, масла достал. Ничего не забыл. С огурцов он тщательно срезал шкурку. Поужинал. Проводник в белой, еще не запачкавшейся куртке принес два стакана чаю и вафель.

Сосед опять забежал, но единственно для того, чтобы взять из кармана плаща перочинный ножик. Присел на мгновенье, поговорил — об искусстве, литературе. О Евтушенко, Шолохове. Почему Шолохов новых романов не пишет, почему Евтушенко молчит? Вскочил, побежал.

Ночью Евгений Иванович не заметил, когда стало холодать, когда поезд из жары в стужу переехал, когда пересек экватор, собственно, не экватор — Полярный круг. Но и до Полярного круга за одну ночь не доехать, не говоря об экваторе. Да и граница между теплом и холодом едва ли была. Евгений Иванович в окно не смотрел, крепко спал. Если бы и смотрел, все равно на ходу, даже и не слишком ходком, не разглядишь, как листки на березах становились все меньше и меньше — то есть моложе — и зелень их ярче, свежей. Поезд начал путь летом, в жару; подвигаясь в пространстве на север, он во времени двигался вспять, возвращался в весну. Весною на севере зябко, особенно ночью. Даже и белой ночью.

Утром Евгений Иванович вышел в тамбур с вещами. Тут откуда-то взялся сосед по купе. Хотя на голове его не имелось волос, казался он встрепанным, с кроличьей краснотою в глазах.

— Вы уже выходите, Евгений Иванович? — сокрушенно воскликнул сосед. (Евгений Иванович удивился, откуда соседу известно имя его. Кажется, не обменивались визитными карточками.) — Ах, жалко, поговорить с вами хотелось…

— Что делать, — улыбался Евгений Иванович, — такая теперь поспешная жизнь. Даже поговорить некогда стало.

Поезд остановился не на первом пути, а где-то посередине. До перрона пришлось добираться вдоль встречного пассажирского. В привокзальном сквере чуть зеленел черемушный куст. Черемуха не распустилась, не зацвела. Дома, на даче у Евгения Ивановича, черемуха осыпалась неделю назад, уже зацвела рябина. Евгений Иванович погрустил, провожая черемуху, с ней он весну проводил, то есть — минул еще год жизни. Шестьдесят лет он справил давненько; дни рождения вообще не хотелось ему, с некоторых пор, отмечать и тем более — праздновать. Счет хотя нарастал, но как бы катился с горы, шел на убыль. Евгений Иванович обрадовался молодой, незацветшей черемухе — нечаянно подаренной ему сверх нормы весне. Но северная весна повещала о себе не только черемушным цветом: мела метель.

Евгений Иванович никогда ничего в дорогу не забывал; хотя он собирался в жару, по-летнему, но прихватил также и куртку на меху, с меховым воротником, с множеством застежек-молний. Из вагона он вышел в одном костюме, в белой рубашке, при галстуке. Зимний снежный ветер, пропахший паровозным, угольным дымом, сразу накинулся на него. Евгений Иванович куртку надел, натянул на большую свою, лобастую, седую, с залысинами голову мохнатый мягкий берет. И стал совершенно похож на человека творческой профессии, на художника. Только без бороды и без трубки в зубах.

Курить он никогда не курил, при случае ставил себя в пример курякам: «Если бы я курил, то такое здоровье, как у меня, едва ли бы сохранилось». Здоровьем Евгений Иванович обладал отменным, в свои шестьдесят с гаком лет не жаловался врачам и жене на сердце, на поясницу или бессонницу. Тело исправно служило ему, функционировало, исполняло работу жизни, постоянно радуясь ей. На дачном своем участке Евгений Иванович выстроил дом, сам срубил избу-пятистенку. Бревна таскал на плече; плечи его такие, будто природой назначены — бревна таскать. С одной стороны он пристроил к дому мастерскую-террасу, с другой стороны — гараж. По веснам вскапывал сад-огород, по осеням таскал из сада ведра с яблоками. Однажды зимой он жил в доме художников на берегу Балтийского моря. Как на всяком берегу, там имелись «моржи», купальщики в зимней воде. Евгений Иванович поглядел, тоже как-то разделся, разбежался по колючему снегу и льду и ухнул в январское море, нырнул и проплыл нисколько не меньше «моржей». Назавтра опять собрался искупаться, вообще хотелось ему стать моржом, но жена воспротивилась: «В твои-то годы к чему это ухарство? Можно ли рисковать?»

Скорым шагом Евгений Иванович пересек вокзальную площадь.

Метель дула в бок, большой плоский ящик парусил, привязанная к нему авоська с ботинками по земле волочилась: ростом Евгений Иванович невысок, руки у него длинные, как у грузчика, пальцы короткие, сильные, с четырехугольными ногтями. Дорогу ему указали патрульные, солдат и сержант, с загорелыми, свежими, весенними лицами, с красными повязками на рукавах. Они сказали: «Обратитесь в комендатуру, вон там за площадью».

Он обратился в комендатуру, капитан его выслушал и бумаги его прочитал: командировочное предписание, удостоверение Союза художников; фотокарточку разглядел, перелистнул, все прочел в отношении взносов; Евгений Иванович членские взносы всегда аккуратно платил. Капитан улыбнулся. Он за барьером сидел. Художник Шухов Евгений Иванович стоял у барьера. Он тоже улыбнулся. На дворе гуляла метель.

— Вам к пограничникам надо, — сказал капитан. — Я им сейчас позвоню. — Прежде чем позвонить, еще улыбнулся гостю и повинился: — Две недели у нас теплынь стояла, а вот задуло с севера. Вообще-то это у нас бывает…

— Я знаю, — сказал Евгений Иванович, — у вас тут такое уж дело…

Он в лицо капитану смотрел, ему понравился капитан. Именно лицо и понравилось: всю жизнь собирал он, коллекционировал, складывал в памяти лица. Когда Шухов смотрел в лицо человеку, то память подсказывала ему, куда, к какому разряду, разделу отнести это лицо, этого человека. Он подумал про капитана, что капитан, должно быть, долго служит на Севере, приучен к умеренности желаний, скудости впечатлений, к строгости и обязательности жизненного армейского уклада, к морозам, долготе зимних ночей, к бездорожью, болотам и комарам. В лице капитана художник прочел как бы сущность всей его жизни, ее волевое начало и аскетизм. Улыбка подчеркивала эти типовые черты северянина: лицо разом вдруг изнутри осветилось, будто расцвело; так мгновенно преображается Север, чуть проглянет весеннее солнце. «Очень русское лицо», — подумал Евгений Иванович. Лицо показалось знакомым ему, и раньше оно встречалось, запечатлелось в памяти… «Жизнь у них та же, распорядок в армии тот же, и Север тот же, — думал художник. — Жизнь формует людей, человеческие типы…»

— Пограничники вас ждут, Евгений Иванович, — оказал капитан, — они думали, что вы вчера прибудете.

— Да, да, да, — закивал, заклевал носом Евгений Иванович, — я собирался вчера… то есть, позавчера… Да, знаете, бывают дела, что и не оторвешься… Самое трудное — оторваться. Можно вообще всю жизнь сиднем просидеть, с делами-то этими…

— Это конечно, — сказал капитан, — у нас тут и то крутишься целые дни… А то и ночью поспать не дадут… Пойдемте, я вас провожу. Давайте ваше имущество.

— Спасибо, я уж сам, — заторопился Евгений Иванович, имущество подхватил. — Я к нему приспособился, к ящику своему… Наше дело такое, знаете — художники… Орудия-то производства всегда при себе надо иметь. На память нельзя надеяться.

— Я первый раз в жизни настоящего художника вижу, — простодушно сознался капитан.

— Настоящий художник не очень-то на людях показывается, — сказал Евгений Иванович. — Постороннее любопытство ему мешает сосредоточиться. Он куда-нибудь заберется в такое местечко, где нет ни души, сидит… Картины пишет.

Скорым шагом они пересекли железнодорожные пути. Такая походка у Шухова: шагал он некрупно, но споро, чуть семеня, подав вперед корпус, широкие, чуть обвисшие плечи, а еще дальше вперед выдвинув лобастую голову. Шеи у Евгения Ивановича почти что и не было.

— Вон за тем забором пограничники, — сказал капитан и откозырял.

Евгений Иванович попрощался с капитаном. Капитан ушел, а он еще некоторое время стоял. Совсем недолго стоял, но успел оглядеться. Увидел серое небо, серые низкие, нахохлившиеся дома, заборы, черную грязь на дороге. Неприютность, сырость, тяжесть этого мира стеснили ему на мгновение сердце. «Зачем приехал? — подумал Евгений Иванович, спросил у себя. И ответил: — Если бы сейчас не приехал, то уже — никогда. Больше времени не остается».

Он вошел в отворенные — для машин — ворота, по дощатым кладям пересек двор, толкнул дверь с дощечкой «Посторонним вход воспрещен». Навстречу поднялся опять-таки капитан, в шинели, перепоясанной портупеей, в зеленой фуражке. Он походил на первого капитана, на коменданта, но тот был штабной капитан, а этот строевой, или, точней, — пограничный, то есть лесной. Повыше ростом, чем комендант, постройнее, потоньше; лицо его напеклось на солнце. Откуда здесь солнце? Серым-серо все вокруг, из неба сыплется редкий, колючий снежок. От белого снега еще чернее становится грязь… Но капитан хорошо загорел, солнце его отыскало. На смуглом лице ярче синели глаза.

Пограничный капитан тоже понравился Шухову, может быть даже больше, чем комендант. Он прочитал бумаги Шухова, улыбнулся, сказал:

— Мы вас ждали вчера. «Газик» был начальника тыла. Сегодня придется с попутным транспортом отправлять. К сожалению, больше нет ничего… Ну-ка, соединись с Четвертым, — приказал капитан солдату — солдат было трое в дежурке, все трое откровенно пялили глаза на художника с ящиком, у каждого из троих на ремне висел плоский штык.

Один из троих подскочил к телефонному устройству, коммутатору, что ли, что-то куда-то воткнул, очень вежливо попросил:

— Ласточка, Ласточка, я — Перепел, я — Перепел. Будьте любезны, соедините меня с Четвертым… Товарищ капитан! Четвертый на проводе. — Солдат чуть заметно пристукнул каблуками своих кирзовых сапог и стушевался, ушел в сторону.

«Вот они, современные-то юноши, — подумал Евгений Иванович. — Со средним образованием… Солдаты, а с политесом: „Будьте любезны…“»

Капитан доложил Четвертому о прибытии художника Шухова, подвинул к себе его бумаги, вслух прочел, что написано в них: «…заслуженный деятель… для сбора материала и проведения бесед с личным составом… о задачах искусства на современном этапе… в свете решений…»

— Так что уж извините, Евгений Иванович, — сказал капитан, — легковых машин у нас, на перевалочной базе, нет, и нигде сейчас нет свободных. Придется уж вам на грузовой. Ну, машина новая, кабина просторная…

— Вы не беспокойтесь, — сказал Евгений Иванович, — я все понимаю, знал, куда еду. Не в первый раз. Помню, в тридцатые годы приедешь на границу, лошадку тебе дадут — и хорошо. А то и, как говорится, пешедралом…

Капитан с улыбкой выслушал Евгения Ивановича. Сам Евгений Иванович понял, что заболтался. Стал он примечать за собою эту не свойственную ему прежде разговорчивость и боролся с ней, как со всяким признаком старения, одергивал себя. Но не всегда вовремя примечал.

— Часов шесть проедете, — сказал один из солдат, хмурясь от смущения.

— А то и с ночевой бывает… — сказал другой солдат, супя брови.

Во двор как раз въезжали машины, такие большие, каких Евгений Иванович и не видал. Водители находились так высоко, что с земли им в глаза не заглянешь. Водители спрыгнули наземь, ростом они оказались вровень с колесами своих машин. Большими машинами управляли мальчонки в зеленых фуражках. Если когда-нибудь и брились они, то единственно для того, чтобы скорей выросли усы.

Капитан хотел помочь Евгению Ивановичу забраться в кабину, но не успел: Шухов ухватился за поручни, рывком подтянулся, сел, утвердился на широком, вместительном диване. Рукой помахал капитану и трем солдатам, которые вышли его провожать.

2

Едва миновали станционные грязные улицы, выехали на шоссе, на грейдер, едва побежали навстречу сосны, как с неба всю хмурость, всю облачность смыло, хлынул солнечный свет. По сторонам дороги засинела, зарябила, засверкала вода, не убралась еще в берега; многоводно, многоструйно, покрывая излуки, торили себе прямые русла весенние реки. «Застал весну — хорошо», — подумал Евгений Иванович. Хорошо ему было в высокой, просторной, сплошь остекленной кабине, как в корабельной рубке: все видно вокруг.

Водитель крепко держался за большую баранку, подымал острый, мальчишеский подбородок, ног едва хватало ему выжимать большие педали.

— Откуда сам-то будешь? — спросил водителя Евгений Иванович.

— Архангельский я, — сказал водитель, зыркнул глазами на соседа. Поговорить ему, видно, хотелось, но сам не решался начать. — Из-под Архангельска… Из деревни. Сначала в совхозе работал, на тракторе. Потом романтика потянула…

— Романтика, говоришь?

— Романтика. На целину подался. В Казахстан. В Павлодарскую область. Там курсы шоферов кончил. Теперь уже две специальности. Не помешает.

— Это хорошо, — сказал Евгений Иванович. — Не помешает.

— А вы что, прямо на заставы поедете? — спросил водитель.

— И на заставы тоже… хотелось бы.

— На заставы ехать, дак лучше на левый фланг, — сказал водитель. — Я там на одной служил. Там рыбы навалом. И красная тоже есть — кумжа. На других заставах тоже есть, только рыбаков полно, а на этой — никого. Туда не очень-то доберешься. Продукты на лошадях возят, во вьюках. Там два озера, верхнее и нижнее, а между ними протока. Водопад шумит, за километр слыхать… В дозор идешь, дак обязательно лося встретишь. И олени есть. С той стороны они к нам заходят.

— Водопад, говоришь? — спросил Евгений Иванович. — А застава-то далеко от водопада?

— Да рукой подать… А вы что, бывали?

— Тебя как зовут? — спросил вдруг Евгений Иванович.

— Валерой, — оказал водитель.

— Видишь, Валера, я точно не помню места, но, пожалуй, именно где-то там, на левом, именно, фланге. Два озера и протока. И водопад…

— Ну! — сказал Валера. — А вы что, картины рисовать будете или портреты?

— Картины я дома пишу, в мастерской, — сказал Евгений Иванович. — И здесь тоже пописать думаю… Этюды, для памяти…

— Когда пограничники в дозор с собакой идут, интересно нарисовать, — сказал Валера.

— Да, да… и с собакой тоже… — пробормотал Евгений Иванович.

— Вы начальнику заставы скажите, он вам лучших воинов выделит и собачку подберет. Собаки там есть — дай боже! Как лошади. — Валера уже обвыкся рядом с непонятным ему человеком, с художником. Некоторая даже ирония просквозила в его усмешке. Независимость, превосходство: Валера был командиром в кабине, в рубке могучего корабля. Начальник далекой заставы, некогда самый первый его начальник, теперь уж ему не власть…

«Ну да, — подумал Евгений Иванович, — современным юношам свойственна ироничность. Ироничность и романтика…» Современные юноши интересовали художника, как, впрочем, и современные девушки. Вглядываясь в них, он размышлял, что значат новые, неизвестные его молодости черты, выражения, манеры, фасоны, прически. Порою казалось, что облик нынешней молодежи существует отдельно от сути ее, содержания, подобно взятому напрокат театральному реквизиту: костюму и маске. Однажды он ехал в автобусе людного городского маршрута. В проходе стоял современный юноша, с перетянутой широким ремнем талией, с мягкой, покатой, женственной линией плеч, с гривой специально отрощенных выхоленных волос. Старушка, пробираясь к выходу, обратилась к длинноволосому юноше: «Девушка, на следующей выходишь?» Юноша промолчал. Старушка, в деятельной своей озабоченности и тревоге, опять тормошила стоявшего перед ней длинноволосого: «Девушка, на следующей выходишь?» Юноша повернулся к старушке, сказал негромко, но так, что услышал его весь автобус: «Я не девушка». — «Нашла, чем хвастать», — сказала старушка, как плюнула. Пошла работать локтями к выходу.

Евгений Иванович вспомнил эту историю, улыбнулся, взглянул на Валеру. Вся Валерина суть отобразилась на его лице, со вздернутым подбородком, с профессиональной цепкостью во взгляде и позе, как надлежит водителю дальних рейсов, с отроческой припухлостью губ. Валера понял улыбку соседа, как приглашение к дальнейшему разговору. Он повернулся к Евгению Ивановичу, сказал с радостным воодушевлением:

— Сто семьдесят три дня мне осталось служить. Демобилизуюсь — и на стройку. Куда-нибудь в Сибирь или на Дальний Восток. Романтика зовет. Наши многие воины туда уехали. Письма пишут. Две специальности у меня есть. Еще строительную получу. В наше время строительная специальность — это главное. Пригодится…

— Пригодится, — сказал Евгений Иванович. — Только ты вот мне скажи, Валера, ты поедешь на стройку в Сибирь — это хорошо. Воины тоже поедут в Сибирь… (Ему понравилось это новое звание: «воины». В его время красноармейцы были, бойцы, потом, позднее, солдаты, а теперь — воины.) А кто же домой поедет, в архангельское-то село?

Валера ничего не ответил, дорога пошла на подъем, завыл мотор. Когда въехали на пригорок, Валера вдруг надавил на сигнал. В утробе большого автомобиля родился неожиданно звонкий, певучий звук, как бы такт музыки в верхнем регистре. Идущий впереди, метрах в сорока, грузовик остановился. Из его кабины высунулся такой же, как Валера, белобрысый, с тонкой шеей, с востреньким подбородком парнишка.

— Витька-а!

— Чего-о-о? — отозвался Витька.

— Да та-ак! — крикнул Валера.

Он спрыгнул на землю, и Витька спрыгнул. Они, должно быть, соскучились друг без дружки. Постояли немного и дунули за кювет, там лакомились на кочках подснежной брусникой.

3

На длинной дороге Евгений Иванович наговорился с Валерой, и помолчать было время. Думалось хорошо. Новизна, мимолетность, раздерганность впечатлений минувших суток: переезд из зноя в метель, лысый попутчик, незацветшая черемуха, два капитана, неясность предстоящей дороги и огромность грузовика — все отодвинулось и улеглось. Нескончаемость, слитность лесов, прерываемых только реками да озерами, возбуждала в художнике предчувствие осуществления цели, то есть близость работы, творчества. Что любил в своей жизни Евгений Иванович Шухов, неизменно и неустанно, — так это леса. Сам выходец из лесной деревни, свои первые картинки-этюды он из лесу принес. Писал акварелью — опушки, елани, лесные реки, куртины, зелень берез и багровеющую на закате, медвяную, медную стену бора. Рисовал ежей, барсуков, зайцев, глухарей, росомах, медведей, волков, кабанов. Это он для ребят рисовал, иллюстрировал книжки ребячьи.

И казахстанские степи он тоже писал, полевые станы, вагончики, трактористов; в войну, на дорогах войны он писал пехоту, танки и пушки. Напрягаясь в постромках, по непролазным хлябям тащили пушки военные лошаденки. Он любил писать лошадей. В давние годы первым его заметным успехом явился альбом, посвященный коннице Буденного… Шухов ездил по белу свету, приноравливался к новой натуре, постигал ее — за походным мольбертом. Откуда бы он ни возвращался, всегда этюдник был полон акварелей, рисунков: камышовые чащи волжской дельты, сиренево-сизая вода у порогов венецианских особняков, и на воде, конечно, гондолы и гондольеры; небо Флоренции, Рим, фиорды Норвегии, Париж ранним утром.

Лучшим временем для работы Евгений Иванович почитал рассветное, раннее время, неудобное для зевак, ротозеев. Когда за спиной у него собирались зеваки, он раздражался, работа разлаживалась, кисть становилась неточной. Однажды в Венеции, когда по водным проспектам и переулкам плыли на лодочках, стрекоча моторами, к началу смены рабочие люди — им некогда рот разевать на живописца с мольбертом, — один из рабочих людей все же остановился возле Евгения Ивановича. По-итальянски спросил, откуда художник. Евгений Иванович понял вопрос и ответил: «Москва. Совьетико. Руссо». На лице венецианца отразилась мгновенная радость. Он сказал: «Коммунисто», — и ткнул себя пальцем в грудь. Он достал из кармана бумажник, оттуда вынул билет Итальянской компартии, протянул его Евгению Ивановичу, чтобы тот убедился. При этом венецианец говорил, что такую встречу надо отметить. Он говорил это не столько словами, сколько жестами, мимикой, сиянием глаз и зубов. Евгений Иванович понял и, хотя не имел привычки бросать неконченную работу и тем более выпивать по утрам, согласился пойти с итальянцем, раз уж выпал такой выдающийся случай. В это время вдруг дунул ветер, выхватил из рук итальянца его билет, понес по торцовой мостовой у края воды. Венецианец стремглав побежал за своим документом, но сразу поймать не мог: ветер шутил с человеком. Так и скрылся из виду этот утренний друг-побратим. Евгений Иванович снова взял кисть и закончил венецианский этюд.

Во Флоренции вышел случай иного порядка. Декорации те же: раннее утро, безлюдные улицы, бездонное небо, живописец с мольбертом. В этот раз живописца приметил господин с лоснящимся черным зачесом на голове, в надраенных черных ботинках, с черными усиками. Евгений Иванович не отвлекался, не выходил за пределы избранного поля зрения, но господина увидел и оценил, классифицировал, отнес его к известному разряду, про себя окрестил «жуком». Жука интересовала картина — предмет искусства, но не субъект, не художник. Он похаживал вокруг, склонял набок голову, прищуривался. Заговорил по-итальянски. Евгений Иванович понял, что жук одобряет его работу. В итальянской речи он уловил знакомое слово: «профессионало». В нем заключалась высокая похвала.

Профессиональность Шухов понимал как сумму всей прожитой жизни и главную ее ценность — итог уроков, усилий, сгусток опыта, умение делать хорошо. Когда-то, в самом начале, выпускник Академии художеств, он рисовал картинки для детских книжек. Главный редактор издательства детских книжек заказал ему иллюстрации к повестям Киплинга. И он испугался несоразмерности своих сил с такой величиной, как Киплинг. Шухов сказал: «Я боюсь, у меня не получится». — «У вас не может не получиться, — сказал главный редактор. — Вы же — профессионал».

И правда, у Шухова получилось. Он не забыл, до седин не забыл этих слов: «У профессионала не может не получиться»…

Жук обратился к художнику по-английски. В английской его речи тоже было знакомое слово: «профэшэнэл». Шухов сделал вид, что не понял, хотя понял. Жук обратился к нему по-французски и по-немецки. Он предлагал профессионалу продать картину и выражал готовность ее купить. Евгений Иванович покачал головой, почему-то сказал по-английски: «Но». Жук удивился. Он спросил, не поляк ли художник? Не румын ли? Евгений Иванович сказал: «Руссо». Тогда жук довольно сносно заговорил по-русски. Сказал, что торгует картинами, знает цену картинам и впервые видит художника из России. Профессионального русского мастера — так он сказал. Он достал из кармана бумажник. Спросил: «Лиры? Или, может быть, доллары?» Евгений Иванович поглядел на доллары и да лиры, опять покачал головой, с мягкой, чеховской улыбкой интеллигентного, русского человека сказал торговцу: «Я не пишу картин на продажу. Пишу для себя». Торговец не понял, набавил цену, опять показывал доллары, лиры. Шухов качал головой. Так и ушел торговец с мыслью, что русский художник не понимает главного в жизни, самой сути ее собственной выгоды, интереса. И, стало быть, все его профессиональное мастерство пропадет ни за грош…

Шухов закончил флорентийский этюд, не совсем остался им доволен, решил, что доделает дома, благо схвачено главное. Расстаться с этим своим твореньем ему было жаль. Вообще он чувствовал жадность к своим картинам, она возрастала с годами; Шухов хранил картины, листы, этюды, наброски у себя в мастерской, на антресолях. Когда они уходили от него — на выставки, в музеи, в запасники, — ему казалось, что ждут их там неудобства, непонимание, небрежность, и это его огорчало. Пусть уж лучше работы дома лежат, так-то будет верней.

Зато он любил показать их гостям: ставил мольберт посреди мастерской, проворно взбегал на антресоли, приносил кипы листов, пришпиливал лист за листом к мольберту. Гости хвалили. На огромном круглом столе, сделанном в прошлом веке — нынче такие столы не нужны, — он раскладывал рисунки, книжки, альбомы: конницу Буденного и сочинения Киплинга, медведей и глухарей, пограничников и солдат сорок первого года, целинников Казахстана и порядки изб в заснеженных селах, графику северных русских лесов, водопады, валуны, замшелые ели, сосны с заломленными от ветра сучьями. «Вот вся моя жизнь, — говорил гостям Евгений Иванович. — На одном столе уместилась».

Как-то к Шухову иностранцы пришли — симпозиум проходил по проблемам искусства. Была среди них итальянка — искусствовед, — должно быть, не первой молодости женщина, но как бы и молодая, тонкая, утонченная — это Евгений Иванович сразу приметил. Он быстро, привычно раскинул перед гостями свой домашний вернисаж. Показал свою графику и акварели, привезенные из зарубежных поездок. И флорентийский этюд показал, тот самый, который мог бы продать жуку за лиры. Итальянка взглянула и тотчас заговорила. Переводчик едва за ней поспевал: «…Она говорит, что живет во Флоренции. Она говорит, что любит Флоренцию… Но не ту, которая есть сейчас… Сейчас это уже не Флоренция… Она спрашивает, как вам удалось увидеть тот город, который любит она?.. Вечный город…»

— Я — профессионал, — сказал Евгений Иванович итальянке, переводчик перевел: «профессионало»… — Когда я работаю, пишу, то меня интересует прежде всего соотношение цвета: небо, земля, вода, камень, зелень травы и деревьев. Это — вечно…

4

Водитель Валера вел свой автомобиль-корабль по лесному фарватеру. Евгений Иванович смотрел на леса; однообразие пейзажа не утомляло его. Им все больше овладевало нетерпеливое чувство, потребность работать. Он много в жизни поездил, навидался дивных ландшафтов, но нигде, никогда не пришлось ему испытать это чувство родства, любви, понимания и обязанности — сыновней, что ли, — только в русских лесах. Он ехал лесной дорогой и думал, что — хватит, хватит разбрасываться, соблазняться яркостью колорита. В благородной сдержанности, скупости красок северного леса, в изломах стволов и ветвей ему открывались борения, страсти, трагизм и поэзия жизни. Он думал, что надо выполнить родственный долг перед лесом. Времени остается немного. Пора. Вот он приехал сюда, возвратился из долгой поездки длиною в целую жизнь…

Давно собирался вернуться, но все откладывал. Так бывает: нужно прийти на могилу близкого человека, но могила наделена непроходящим даром терпения, она может ждать, а жизнь подгоняет, не ждет…

В тридцатые годы Шухов приехал впервые в эти леса, на границу. Его приохотил к границе Юрка Лискевич, приятель, художник, поэт, репортер. Юркины репортажи, новеллы, стихи, рисунки из пограничной жизни в ту пору печатались в журналах, выходили книжки Лискевича. Юрка то уезжал на восток, то на Памир, то на север, на северо-запад… Он воевал с басмачами, задерживал в Забайкалье контрабандистов. Он привозил с границы сюжеты: граница не знала покоя и сна, то там, то тут гремели выстрелы. Граница чествовала героев и провожала их в последний путь. На тысячеверстном пограничном рубеже, как на ристалище, шло непрестанное состязание в ловкости, выдержке, сметке, отваге и воле. Выходил в дозор пограничник Карацупа, прославленный его пес Индус брал след нарушителя…

В Академии художеств Юрка Лискевич если чем отличался, то непочтением к учебной программе. Особых талантов он не обнаружил — ни в живописи, ни в рисунке. Его поругивали за трюкачество, формализм. И Шухова тоже. Впрочем, одни поругивали, другие похваливали. Найти себя, проявить дарование в одной ему свойственной форме Лискевич так и не смог в стенах Академии. Зато в тридцатые годы, к своим тридцати годам Юрка достиг если не славы, то самой широкой известности на пограничных заставах. Да и не только на заставах — книжки Лискевича не задерживались на полках магазинов и библиотек. Когда он приезжал в гости к ребятам в школы и пионерские лагеря, его встречали с не меньшим почетом и благоволением, чем встретили бы самого Карацупу.

Юрка Лискевич писал стихи и прозу, рисовал пограничные вышки, дозорных с собаками, портреты парней, которым еженощно граница предоставляла право прославиться или погибнуть. Рисунки его отличались незавершенностью линий, смещением формы, объема; зато в них было движенье, порыв, то есть экспрессия.

Однажды Лискевич приехал с границы, откуда-то из оленьего края, из Лапландии, и жаловался приятелю, Женьке Шухову, на тамошних комаров: «Чуть присядешь поработать, они тебя поедом едят, я врукопашную с ними воевал. Вот боксирую с комарами и думаю: „Черт возьми, это меня-то в формализме профессора наши обвиняют. Сами все дома сидят, в мастерских своих упражняются. Профессоров комары не кусают. И формалистов комары не кусают…“»

Эта фраза Юрки Лискевича насчет формалистов и комаров много лет спустя сослужила Шухову хорошую службу, оказалась спасительной для него…

Как-то шло заседание в Союзе художников, на нем формалистов прорабатывали. И помянули Шухова в их ряду, кто-то старое вспомнил. Сделалось Шухову горько, обидно. Он поднял руку, ему дали слово. А что сказать, он не знал, не готовился защищать себя от навета. Вышел на сцену, одну только фразу сказал:

— Я не формалист…

Тишина воцарилась в зале, нужно было еще говорить, все ждали, но Шухов не знал, что сказать, как не выучивший урока школяр у доски стоял… Председатель собрания произнес непрощающим тоном:

— Объяснитесь, мы ждем.

Шухов думал, как объясниться, но времени не было думать, найти надлежащие аргументы, обида мешала сосредоточиться… Вот тут-то и вспомнилась Юркина фраза про комаров и вместе с нею надежда возникла, опора, шанс на спасенье:

— Формалистов комары не кусают! — воскликнул запальчиво Шухов и клюнул носом в подтверждение своих слов.

Легкий гул пробежал по залу, кто-то захлопал Шухову, сначала робко, авансом, потом — посильней. Когда Шухов со сцены шел, весь зал ему аплодировал. Проводили его овацией, проголосовали единогласно — вычеркнуть фамилию Шухова из того места резолюции, где перечислялись формалисты.

…Что было в книжках Лискевича, что привлекало к ним прежде всего детвору, так это — высокий градус, накал. Юрка работал по-горячему. Особый прорезался в нем талант — репортерская хватка, чутье, оперативность. Он будто руку держал на пульсе границы, всякий раз поспевал туда, где горячо, где порохом пахнет. Этот запах, этот градус имели его рассказы, стихи, картинки.

Юрка Лискевич носил в петлицах по шпале, то есть, согласно современной табели о рангах, был капитаном. Часовые при штабах пограничных округов и отрядов при виде его брали под козырек. Все знали его. В кабинеты высокого начальства он входил без стука и без доклада. Садился к столу, выбивал о стол свою трубочку, доставал кисет с табаком и дымил, как эскадренный миноносец на рейде. Со всеми он был на «ты», генералов, полковников величал Петями, Колями, Ванями. И с опасностью — с басмачами, шпионами, контрабандистами, с лесами, морями, пустынями — он тоже был на «ты»…

После Академии художеств судьбы приятелей, Юрки Лискевича и Женьки Шухова, разно сложились, но всякий раз, приезжая с границы, Юрка отыскивал Женьку и потчевал его своими сюжетами, будя в Женьке зависть, мечту о великом безмолвии, тайне небуженых пограничных лесов. Лискевич звал приятеля с собою на границу, Шухов хотел бы поехать, хотя бы взглянуть, но вечно его поджимали заказы и сроки. Работал он всегда со старанием и обязательностью, как артельный плотник.

И все-таки собрался однажды. Уложил в этюдник три десятки чистых листов. Юрка представил друга начальству погранокруга, и начальство одобрило, благословило. В отряде Шухову выдали гимнастерку — без шпал и без кубиков на петлицах: военную службу Шухов закончил в звании красноармейца, бойца. Ему выдали сапоги, фуражку и, сверх положенного, на всякий пожарный случай, — наган в кобуре.

В те времена на погранзаставах не было комнат для приезжающих. Приезжающие располагались вместе с личным составом, становились на довольствие, подчинялись режиму и распорядку заставы. Лискевич, правда, жил, как хотелось ему, а Шухов даже порадовался возможности не погостить, а послужить на границе заодно со всеми; он службу военную знал.

Дежурил на вышке, ходил в дозор и в секрет, с винтовкой за плечом, с подсумком патронов — и с походным мольбертом: листом картона. Неслышным, охотницким, следопытским шагом дозорные ступали по шатким кладям — жердинам, проложенным на болоте; натягивали сворку, нюхали землю сторожевые псы… Что любил рисовать в своей жизни Евгений Иванович, так это собак. Коней и собак. Правда, собак он любил охотничьих — добрых, покладистых, ласковых, безотказных друзей. Но рисовал он и сторожевых овчарок.

Многокилометровые походы вдоль границы обостряли зрение, слух, обоняние, учили приметливости; где былинка примята, где надломлена ветка в кусту лещины, крикнула сойка, где обита в травах роса. Эта вновь обретенная чуткость, родственная близость к природе, свежесть глаза помогали Шухову по-иному увидеть виденное прежде, по-новому написать. Помогала ему великая тишь, царившая на границе. Ранним утром, когда еще не раззудились, не разлетались со сна комары, он забирался с листом картона на вышку или располагался на гранитном увале над стесненной камнями протокой — работал, писал. Работа еще обостряла глаз, давала руке свободу, уверенность, а главное, порождала желание новой, лучшей работы. Закончив этюд, Шухов тотчас пришпиливал к картону чистый лист бумаги, то наносил уколы кистью как шпагой, то трепетно прикасался и отдергивал руку, будто белый бумажный лист раскален, как жаровня; то размашисто мазал, как пекари мажут булки, то нежно, задумчиво гладил, как щеку любимой… Вернувшись с границы домой, Шухов вскоре начинал скучать по границе и ехал опять — с Юркой Лискевичем или без Юрки.

Когда вышел в свет альбом рисунков Шухова «Граница», Евгения Ивановича стали поминать в одном ряду с Лискевичем, в списке художников, посвятивших свое творчество пограничной теме. Попасть в этот список само собою считалось как бы поощрением, похвалой.

Ездить на границу с Юркой было сподручней: он брал на себя организацию, дорожные хлопоты, переговоры с начальством, но, главное, мастер был рассказывать байки, что ценится выше иных достоинств, особенно в отъединенных от мира людских обществах — на полярных зимовках или на дальних погранзаставах. С Юркой было легко: он рассказывал талантливо, весело, слушатели развешивали уши, будь то начальники застав — в заставских канцеляриях или стриженные под ноль ребята — в заставских столовых и спальнях. Юрку любили, когда он появлялся и рот раскрывал, лица у всех расплывались в улыбке…

Ночь на двадцать второе июня сорок первого года застала Шухова и Лискевича на заставе, в лесу подле озера. Слышно было, как вдалеке пошумливает водопад, иногда по воде доносился мягкий, ласковый лебединый говор, иногда на той стороне, в сопредельной державе, рычал, надрывался мотор. На той стороне шла работа, она означала тревогу, опасность, быть может войну. Пограничники не пригласили гостей на рыбалку в ту ночь, хотя был самый клев у плотвы и хорошо бралась на дорожку щука. Ночь белой была; порозовев на закате, вода не остыла, не обесцветилась до восхода. Никто не спал на заставе: командиры не спали, и бойцы прислушивались к звукам на той стороне; озеро, как резонатор, приносило звуки на эту сторону…

Шухов тоже не спал, он видел, как поднялся с постели Юрка Лискевич, опоясался портупеей и вышел на крыльцо заставы, на заднее, обращенное к озеру крыльцо. Вышел он, никому не сказавшись; зачем, с какой мыслью вышел, никто никогда не узнал. На той стороне в частоколе сосняка щелкнул выстрел; звук, усиливаясь, рокоча, будто гром небесный, прокатился по озеру — по нижнему озеру, — отозвался эхом на верхнем озере…

Шухов видел в окошко, как Юрка стоял на крыльце, раскуривал трубку. Вдруг мотнулась его голова. Фуражка слетела. Юра упал. Как подрубленный, как подкошенный, он упал. Сначала Юрка упал, потом уже донесся выстрел. И стало тихо опять, только разговаривали лебеди. Шухов не понял вначале значения этого звука, связи не уловил между звуком и тем, что Юрка упал. Он кинулся было на крыльцо, к Юрке, но начальник заставы схватил его, крикнул: «В окоп!» Заозерная сторона затрещала, будто пожар по ней занялся, заухала. Бой начался. Война…

Шухов не сразу понял, что это война. Но — понял. Первым на войне погиб Юрка Лискевич. Его первенства не заметил никто в пылу боя. Да и не все ли равно, которым быть в нескончаемом череду?

На мраморной мемориальной доске в Союзе художников фамилия Лискевича значится, согласно алфавиту, в середине списка.

Евгений Иванович припомнил, как это было двадцать второго июня сорок первого года. Подумал: «Заставу на неудачном месте построили. Слишком открыто, на берегу. Как, интересно, теперь, учли опыт?» Вспоминая, он задремал. Водитель его разбудил:

— Вам куда? К штабу или в гостиницу?

— Так ведь, наверно, к штабу, — вскинулся Евгений Иванович, отряхивая с себя сон, — а там уже ваше начальство определит, куда… Сначала надо начальству доложиться…

5

Начальник политотдела подполковник Соколов сидел за столом. В его кабинете, как и во множестве других кабинетов, имелось два стола. Стол подлиннее являл собою ножку буквы «т», стол покороче — поперечину этой буквы. Подполковник Соколов за поперечиной сидел, а Евгений Иванович присел к ножке. Лицо начальника политотдела выражало привет и внимание, но в то же время — волю и пристальность. Евгений Иванович воспринял лицо подполковника Соколова все целиком, как говорили в старину, целокупно. Лицо было округло, крепко, щекасто, бровасто, губасто, зубасто. Главное его выражение составляло изобилие всяческой силы, молодости. О том же говорили и плечи подполковника Соколова, и шея, и голос его зазвучал раскатами вешнего грома.

— Значит так! — сказал начальник политодела. — Теперь вы, Евгений Иванович, попали в наши надежные, дружеские руки. Мы вас окружим вниманием… — подполковник Соколов пристально поглядел на художника, — и заботой. Такие гости, как вы, у нас бывают нечасто. Рыбацкая уха у нас не проблема. В баньке мы вас хорошо попарим. Жаль, что новых веников нет, лист на березе мелковат. Но ничего. На любой заставе для такого случая добрый веник найдется, из прошлогодних запасов, из НЗ. — Подполковник Соколов взял трубку, нажал на клавишу коммутатора. — Начальника тыла ко мне!

Явился начальник тыла, присел к столу неподалеку от Евгения Ивановича, приготовился слушать подполковника Соколова. Но тот ему ничего не сказал. Он опять обратился к художнику:

— Как вас устроили? Претензий к нам нет никаких?

— Все прекрасно, — сказал Евгений Иванович, учтиво улыбаясь.

— У нас, конечно, люксов нет, — сказал начальник тыла, — но когда кто-нибудь приезжает, к нам в гостиницу просятся, в районной жить не хотят… И повар у нас — раньше поваром в ресторане «Россия» был в Ленинграде…

— Значит, так! — сказал подполковник Соколов. — Мы вам, Евгений Иванович, покажем заставу, типичную для нашего участка границы. Что потребуется от нас, мы все сделаем. Но и вас постараемся использовать с наибольшей отдачей! Выступите перед нашими воинами, расскажете им, как там у вас, у художников… — Подполковник обратился к начальнику тыла: — Какая машина у вас на ходу?

— Начальника штаба машина… — сказал начальник транспорта, что-то хотел еще сказать, но подполковник Соколов не дослушал, клавишу нажал. — Попросите ко мне начальника штаба!

Начальник штаба пришел, сел к столу, рядом с начальниками тыла и транспорта. В кабинете начальника политотдела собрался если не военный совет, то как бы оперативная летучка. Все в высоких чинах — не очень высоких, не выше подполковника, но и не ниже майора. Один только штатский средь них затесался, дед сивый. Так о себе подумал Евгений Иванович: «Сивый дед затесался…» Подполковник Соколов представил художника начальнику штаба. Начальник штаба был сух лицом, неулыбчив. Вопрос с машиной быстро решился — машину начальника штаба предоставили в распоряжение гостя.

— Какие будут у вас к нам вопросы и пожелания? — обратился к художнику начальник политотдела.

— Большое спасибо вам за заботу, — сказал Евгений Иванович, слегка покачивая своей лобастой головой. — Очень приятно познакомиться с вами… И на заставе тоже, с пограничниками… с воинами вашими… Чем могу быть полезен, я, конечно, пожалуйста… Мне бы только хотелось, чтобы вы уж не очень-то ухаживали за мной, не утруждали себя… У вас свое важное дело, а мы, художники, народ неизбалованный… — Начальник политотдела, начальник штаба и начальник тыла со вниманием слушали сбивчивую любезную речь художника. — Мне бы только хотелось, — продолжал Евгений Иванович, — побывать… я точно не помню… давно было дело… где-то на левом фланге… там застава была… два озера и между ними протока… и водопад в протоке… Я на этой заставе встретил войну, двадцать второго июня сорок первого года… Мы там с товарищем моим были… Юрием Лискевичем. Вы, может, знаете его книги о границе… — Евгений Иванович посмотрел на подполковников и майоров — те промолчали. Последняя книга Лискевича вышла в ту пору, когда они еще не умели читать. — Лискевич первым погиб, утром двадцать второго июня, — сказал Евгений Иванович. — Он на крылечко заставы вышел, его снайпер убил… Вот мне бы хотелось увидеть… то место.

— Значит, так, — сказал начальник политотдела. — На левом фланге, два озера, водопад… Там у нас Евстигнеев. Кто последним у Евстигнеева был? — спросил он у своих коллег.

— Лейтенант Маккавеев, — сказал начальник штаба.

— Лейтенанта Маккавеева ко мне! — скомандовал в трубку начальник политотдела.

Вошел лейтенант Маккавеев и доложился:

— Товарищ подполковник, лейтенант Маккавеев по вашему приказанию прибыл! — Откозырял, сделал отмашку рукой.

— К Евстигнееву как дорога? Подсохло немножко? Машина дойдет?

Лейтенант Маккавеев засмеялся:

— Сегодня подсохнет, завтра подмокнет. Лучше и не соваться…

— Можете идти!

— Слушаюсь! — Лейтенант Маккавеев откозырял, повернулся, щелкнул каблуками.

— Вы нас поймите правильно, Евгений Иванович, — сказал начальник политотдела. — У нас пока что есть такие заставы, куда по бездорожью можно добраться только на лошадях. А то и лошади не пройдут… — Начальники: штаба, тыла — склонили головы в подтверждение слов подполковника Соколова. — Мы строим дороги, у нас есть машины, техника. Мы сажаем на эти машины восемнадцатилетних мальчишек, прямо со школьной скамьи. Мы их учим, воспитываем. За два гада службы доводим до ума. И расстаемся с ними. Все начинаем сначала. Кадровых шоферов, бульдозеристов, трактористов у нас нет. Наши саперы — мальчишки. Машины ломаются каждый день, условия у нас тяжелые — камни, болота, чащоба… Но мы дороги построим. И на заставу, на левый фланг тоже вас свозим, когда дорога будет. — Коллеги подполковника Соколова подтвердили его обещание наклоном головы. — Вы к нам приехали гостем, — продолжал начальник политотдела. — Мы вас обязаны уберечь — для искусства. Если что с вами случится, с нас первых спросят, А годы ваши такие… — Подполковник Соколов развел руками. Его коллеги потупились. — Сержанта Куликова ко мне! — гаркнул в трубку начальник политотдела.

В кабинет влетел сержант Куликов, тонким, мальчишечьим голосом доложился:

— Товарищ подполковник, сержант Куликов по вашему приказанию прибыл!

— Значит, так, — произнес подполковник. — Сержант будет вас сопровождать, на всем пути следования неуклонно поддерживать с нами связь. Со всеми вопросами обращайтесь к сержанту, он нам доложит, мы примем все меры, чтобы у вас остались наилучшие впечатления о нашем отряде.

Евгений Иванович попрощался с начальником политотдела и его коллегами за руку.

Вскоре сержант Куликов явился за ним в гостиницу, погрузил его этюдник с привязанными к нему ботинками в «газик», и «газик» помчал по хорошо грейдированной дороге.

Евгений Иванович думал, как все изменилось, за тридцать-то лет. В те поры разговаривал с начальством Юрка Лискевич, а начальство его слушало. И отправлялись они с Юркой туда, где нету дорог. Там, где спокойно и обустроено, им нечего было делать. Шухов корил себя за то, что так сразу поддался подполковнику Соколову, не настоял на своем. Он немножко расстроился, чуть-чуть. Но дорога успокаивала его, и натура его любила порядок, определенность. Рядом с шофером сидел сержант Куликов. Шеи у шофера и сержанта тонкие, затылки стриженые, уши оттопыренные. Сержанта звали Сережей. В коленях он держал автомат.

— А что, Сережа, скажи, — спросил Евгений. Иванович, — озеро-то там есть, на заставе?

— Есть, — отвечал сержант, Куликов. — У нас вообще озер хватает. Все заставы на озерах. Порыбачить мо-ожно. Это с гарантией.

«Какая разница, в конце-то концов, — думал Евгений Иванович, — одна застава или другая. Озера везде одинаковые, и лес, и камни… Не все ли равно? Добрался сюда — и ладно. Можно считать, побывал». Так он успокаивал себя и успокаивался. Но что-то внутри оставалось, какой-то червяк шевелился: «А все-таки надо бы, надо бы там побывать. Больше уже не представится случай. Последний раз…»

— А ты что, Сережа, автомат-то взял, чтобы меня лучше стеречь? — спросил Шухов у сержанта Куликова.

— Да нет, — засмеялся сержант, — у нас вообще все, кто на границу выезжают, автоматы берут. Мало ли что. Вот и у Саши есть автомат. — Сержант на водителя посмотрел.

Водитель Саша на мгновение обернулся к своему пассажиру. Он показался Шухову еще моложе водителя Валеры. Шухов удивился зеленой юности водителя, но ничего не сказал, удержался, только подумал: «Хватит удивляться. Это — нормально. Так было всегда. В жизни все делают молодые. И водители молодые, и сержанты молодые, и лейтенанта, и майоры, и подполковники — все молодые. Это они удивляются на меня: чего носит старого черта? Пора бы на печке ему лежать…»

6

На этой заставе Евгения Ивановича прежде всего накормили обедом. Подавал на стол повар, здоровый детина в белом колпаке, в белой же, несколько обмусоленной куртке и в белых коротковатых штанах, надетых навыпуск, на сапоги. На первое повар подал уху из окуней, на второе — жареную щуку. К столу, на раздвижные, к столу же принайтовленные, табуретки сели начальник заставы — спортивного вида бравый капитан, его замполит — лейтенант и сапер — капитан. Они говорили, что рыба своя. Хотя и некогда порыбачить, но и жить около рыбы без рыбы грешно.

После обеда Евгения Ивановича отвели отдохнуть в гостиницу, на второй этаж каменного дома. При гостинице ванна имелась и душ. Все было на этой заставе не так, как бывало когда-то, как помнилось Шухову. Он прилег на постель, призадумался, что бы воинам рассказать, как побеседовать с ними. К назначенному часу пришел замполит, сказал, что личный состав собрался в Ленинской комнате для беседы. Лейтенант извинился, что не очень много народу: одни в нарядах, другие дорогу строят — такая жизнь на заставе, всех вместе не соберешь.

Замполит привел Шухова в Ленинскую комнату; круглоголовые, стриженые воины, шумя столами и табуретками, встали. Хотя личный состав не весь собрался, было в комнате людно. Офицерские жены и ребятишки сидели не в первом ряду, а так в третьем и четвертом. Первые ряды пустовали. Ребятишки хмурились от испуга. Замполит разрешил садиться. Воины сели. Лица воинов продубили солнцем и ветром, лица темные были, а маковки голов, обычно укрытые от солнца фуражками, — светлые. То есть кожа на маковках; волосы сняты под ноль.

Евгений Иванович волновался немножко, не очень зная, о чем и как говорить ему с воинами. Мысли и чувства свои, отношения с миром он привык выражать на бумаге — в цвете и линии. Большая, главная часть его жизни прошла в одиночку, подле мольберта, над листом бумаги, пришпиленным к картону, с кистью или карандашом, фломастером в руках. Не очень-то он умел излагать свой жизненный, то есть профессиональный опыт в речах перед аудиторией. Выступал он на публике непрофессионально, как дилетант. Зная за собой это несовершенство, Шухов обычно помалкивал на собраниях, на трибуну не лез…

Тут на заставе, в Ленинской комнате, иная публика собралась, чем в Союзе художников. И волновался Евгений Иванович не потому, что не было у него слов для этих круглоголовых стриженых ребят — ребята пользой вались неурочным отдыхом, окошком в регламенте, разваливались на столах, облокачивались, головы преклоняли, некоторые в обнимку сидели, чтобы легче сидеть. Слова бы нашлись, но когда Шухов смотрел на этих ребят, на воинов, нечто ему вспоминалось, всплывало в памяти. Такие же точно ребята падали, умирали у него на глазах тридцать лет назад… Слезы навертывались, туманили зрение, размывалась сосредоточенность мысли…

Расслабился Шухов, ничего не мог поделать с собой. Он еще в гостинице, готовясь к беседе, стал вспоминать свою жизнь. Думал, что раз выступать ему перед военными людьми, то надо и говорить о военном. Когда-то и он служил в армии — в двадцать восьмом, двадцать девятом годах, — так давно, будто до нашей эры. Служил он в артиллерийском полку ездовым — ухаживал за битюгом серой в яблоках масти. Битюга звали Лафетом. Такую давность не стоило вспоминать.

Шухов думал, что следует рассказать пограничникам о Лискевиче и о первом бое в том памятном июне неподалеку отсюда, на левом фланге. Он помнил начало этого боя: застава вспыхнула разом, огонь и дым застали тот берег озера. Все стреляли, и Шухов стрелял, положив винтовку на бруствер окопа, покуда были патроны. Лейтенант, начальник заставы, приказал ему уходить. Не приказал, а просил, умолял: «Уходи! Пока можно уйти, уходи! Твоего товарища мы потеряли, теперь еще ты… Уходи!» Уход с поля боя казался Шухову дезертирством. Он изготовился воевать, раз встретил войну с винтовкой. «Связи с отрядом нет, — кривя рот, говорил лейтенант. — Иди! Доложишь начальнику отряда… Семья моя пусть с тобой уходит…

Как кончился этот бой, Евгений Иванович не увидел. Никто не увидел. Никто не вышел из этого боя. Семью лейтенанта Шухов довел, донес до отряда жену и трехлетнего сына. От заставы они пустились бегом по дороге. Мальчонку Шухов на плечи себе посадил. Но, отдельно от звуков боя, как трель большого черного дятла — клювом по стволу, — вдруг послышалась очередь где-то оправа, вверху. Как по воде, по дороге прошлепали, вспузырили грунт пули. Шухов с женой лейтенанта и с сыном его схоронились за валуном. От дерева к дереву, перебежками и ползком уходили. Ушли. Вот тогда пригодилась Шухову лесная сноровка, способность не потеряться в лесу, найти дорогу — по солнцу, по деревьям, по мху на камне…

Все это возникло в сознании, в памяти, но говорить об этом Шухову показалось, не стоит, тяжело. Но о чем говорить? Что дальше было? Блокада. В блокаду Шухов работал в редакции сатирического листка «Штыком и пером». Было в редакции трое поэтов и трое художников. И еще наборщик, цинкограф и печатник-выпускающий. Потом все эти типографские должности исполнял Егорыч, старых времен метранпаж. Редакцией ведало политуправление фронта; художники и поэты жили на казарменном положении, все вместе, сообща, в одной из комнат Союза художников. Зимою перебрались в типографию, там потеплее было, Егорыч печку-буржуйку топил.

Вместе с поэтами, художниками и метранпажем Егорычем жил шуховский пес Чайльд-Гарольд, кофейно-пегой масти пойнтер. Продовольственных карточек псу не полагалось, кормился он общими подаяниями. Лежал, вытянув лапы, у печки, смотрел на огонь. Спал вместе с хозяином, так им было теплее, но все меньше оставалось тепла в песьем теле, и скудели подаяния псу. Чайльд-Гарольд лежал у печки, изредка тяжело вздыхал. Иногда плакал. Но в глазах его не было укора. Пес все понимал. Долго-долго жевал данный ему кусочек сырого хлеба, прежде чем проглотить. Жить псу осталось недолго, он безропотно расставался с жизнью, постепенно мертвел. Да и сами художники и поэты и наборщик-метранпаж Егорыч жили в некоем междуцарствии между жизнью и смертью. Всякий день можно было ступить за черту. Политуправление не позволяло ступить, нуждаясь в живых художниках и поэтах; они сражались с врагами посредством сатиры — «Штыком и пером». Политуправление отправляло время от времени художников и поэтов на фронт, благо фронт совсем рядом; можно дойти пешком. Отправляли их и за линию фронта, в Партизанский край. В командировочных предписаниях творилось, что надлежит художникам и поэтам собрать материал для фронтового сатирического органа «Штыком и пером». Но главная цель состояла не в этом. ПУР посылал свои творческие кадры в действующую армию, чтобы они отъелись, чтобы не померли от истощения, остались в строю.

Только Егорыч не ездил на фронт. К середине зимы совсем он сделался плох, так же плох, как и пес Чайльд-Гарольд, тоже от печки не отрывался. Евгений Иванович стал замечать: в глазах у Егорыча блеск появился, как-то странно, мечтательно глядел он на лежащего у печи Чайльд-Гарольда. Однажды Евгений Иванович на фронт собрался. С собакой простился, поцеловал Чайльдика в оба глаза. Знал, что уже не застанет его в живых. Чайльд-Гарольд вдвоем с Егорычем оставался. Пес поплакал, и Шухов поплакал. Что-то не вышло с поездкой в тот раз. Евгений Иванович возвратился. Егорыч с Чайльдика шкуру сдирал…

Печка топилась, топка раскрыта была. Эта картина так и запомнилась Шухову навсегда, в красках запомнилась, в цвете. Сны ему, с детства, цветные снились, и память его цветная… Сумеречная, согбенная фигура с ножом в руках, блики огня и резкие черные тени, и яркая алая кровь, сухожилия, мускулы, ребра. Так писали кровь, мясо и ребра фламандцы…

Нет, так не писали, то есть, может быть, и писали, но краски на их холстах поблекли, что ли, за двести музейных лет; бычья кровь на фламандских холстах свернулась и потемнела. Кровь Чайльдика, в бликах печного пламени среди сплошной черноты, была исполнена рубинового, переливчатого сияния. Шухов смотрел на это. Это было немыслимо, нестерпимо красиво. В жизни своей он еще не видывал такой насыщенности, глубины, богатства, мощи цвета. Он думал, что надо запомнить это. Он был художник, профессионал; впечатления жизни, даже трагические впечатления всегда бывали изначально художественными. Случалось, его и осуждали за это и даже укоряли в бессердечии…

— Я его порешил, Евгений Иванович, — спокойно, буднично сказал Егорыч, — когда он был при последнем вздохе. Дальше нельзя было ждать, а то бы он стал пропастиной… И — ни нашим, ни вашим… ни вашим, ни нашим… — бубнил Егорыч в каком-то исступлении, продолжая свою нечеловеческую, потустороннюю работу.

Евгений Иванович ничего не сказал — дурнота подступила к сердцу. Он вышел наружу, бродил по мертвенно-серому, чуть забеленному снегом городу. Да и снег тоже был серый в ту зиму. Шухов садился на каменные тумбы в подворотнях — на эти дворничьи троны — зажмуривался и внутренним зрением видел картину в немыслимо, нечеловечески свежем и мощном цвете — цвете неостывшей крови…

Егорыч назавтра помер.

Евгений Иванович никогда никому не рассказывал про это. Про это нельзя рассказать…

И еще осталось из той, блокадной поры виденье: весною, когда стаял снег, город будто умылся и до того стал хорош, что страшно было глядеть на него: казался он миражем на бездонном, безоблачном небе. Город стал невесом, нематериален, будто его нанес — тончайшей пастелью — на голубом своде гениальный художник.

Шухов вглядывался в свой город, хотел разгадать улыбку Джоконды, запечатленную на его лице, и не мог разгадать. Однажды его застиг артобстрел на набережной, возле Дворцового моста. Сначала снаряд разорвался на том берегу Невы, за Петропавловской крепостью, должно быть, в Зоологическом саду. Потом в Неву угодил, видимо целили в мост. Шухов прибавил шагу, свернул в Александровский сад, там прыгнул в отрытую прошлым летом траншею, в окоп. В окопе не было никого — и на площади ни души, и на Невском, и на бульваре. Прямо перед собою Евгений Иванович видел Александрийский столп и Зимний дворец тоже видел! Он услышал полет снаряда, присел. Снаряд ударил в Зимний дворец, возник фонтан пыли и дыма, каменных брызг. Из фонтана выделился и полетел по небу некий кусок материи, рукотворный метеорит. Шухов видел, как он летит в ясности майского небосвода. Летел этот камень, частица Зимнего дворца, в направлении Александровского сада, прямо к Шухову летел. Евгений Иванович опять присел, голову в плечи спрятал. Камень упал на бровку окопа, Шухов его разглядел. Это была капитель, недавно: венчавшая одну из колонн Зимнего. Капитель сохранила в полете лепестки лепнины, сотворенной мастером в восемнадцатом веке.

Шухов разглядывал прилетевшую к нему капитель, ему вспоминалась увиденная перед войной картина художника-сюрреалиста: по синему небу летело вечное перо, авторучка фирмы «Паркер». Художник с дотошностью, как чертежник, в перспективе выписал ручку, даже марку фирмы обозначил. И небо он написал, как писали его пейзажисты во все века, — реалистически. Картиной своей он, должно быть, хотел показать, что миру свойственны не столько закономерности, сколько фантасмагории, катаклизмы и аномалии; для выражения этого мира недостаточен реализм, нужен сюрреализм, то есть сверхреализм. Шухов понял эту идею сюрреалиста, но картина показалась ему скучна, а фантазия художника слишком рациональна…

Он глядел на упавшую с неба капитель Зимнего дворца и думал о немецком наводчике: где-нибудь на Вороньей горе обер-ефрейтор покрутил колесико прицельного механизма, обер-лейтенант картаво прокаркал: «Файер!» — это была их работа, обыденность войны. Снаряд полетел — по законам баллистики, поразил предназначенную ему цель. Взрывная волна подняла в воздух частицу пораженного объекта — капитель колонны Зимнего дворца… Шухов глядел на нее и думал, что это едва ли мог вообразить сюрреалист; в двадцатом веке бытие фантастичнее всякой, даже больной фантазии человека…

После войны, лет двадцать спустя, Шухову довелось побивать на выставке сюрреалистов. Он пристально, долго, пристрастно рассматривал фантасмагории этих бодрых, улыбающихся патологоанатомов мира, они хотели его поразить, подавить, испугать картиной разъятого, обезумевшего человечества. И не могли поразить: Евгений Иванович видел, как летела по небу над самым, может быть, прекрасным городом мира капитель с лепестками лепнины. И видел много еще такого, что было страшнее, жесточе и фантастичней видений, сюрреалистов. Ультрасовременность их искусства показалась ему старомодной, что ли. Он служил своим искусством — в меру умения — не разъятию мира, а воссозданию, спасению, синтезу. «Мир спасет красота…» На легкость спасения, впрочем, Шухов не уповал. Для спасения мира пока что нужны еще были вот эти стриженые ребята — воины…

Они сидели, вперив в художника светлые взоры своих безоблачных, незамутненных очей. Евгений Иванович заговорил не о том, что успел передумать и вспомнить. Слова вдруг возникли, явились, он где-то их слышал и сам говорил; они хранились в запаснике сознания:

— Дорогие друзья! — обратился к воинам Шухов. — Разрешите вам передать горячий привет от моих товарищей художников. Мы, художники, — это стало традицией — постоянно выезжаем на встречи с теми, для кого мы работаем, на встречи с вами. Когда мы встречаемся с вами, то видим, насколько народ наш вырос, насколько правильно и глубоко понимает искусство. Мы работаем для народа и вместе с народом. Такие встречи взаимно обогащают нас…

Речь Шухова пошла как по маслу. Воины слушали ее с неослабным вниманием. Только дети чуть-чуть заскучали, уже через пять минут шуховской речи стали крутить головами. Евгений Иванович послал по рядам свой альбом — «Фронтовые тетради». Дети и воины сгрудились, рассматривали картинки. Шухов рассказывал, как он работал во время войны, на фронте и в партизанском отряде.

— …Когда я на фронте пристраивался где-нибудь порисовать, пописать, — рассказывал Евгений Иванович, — меня частенько забирали, как шпиона. Никакие удостоверения не помогали. Да и неловко было, когда люди рядом с тобой воюют и могут погибнуть каждый момент, рисованием заниматься. Если уж попал на передовую, то надо не рисовать, а воевать. Ну, я украдкой рисовал, на листочках, в блокноте зарисовочки маленькие делал. Листки бумаги в рукав шинели прятал… Так собрался альбом «Фронтовые тетради». Я вам его подарю, оставлю на память…

Шухов закончил беседу, вопросов не было.

Замполит пожал художнику руку и обратился к воинам:

— Кто у нас с медведем-то повстречался? Ну?

Воины прятали глаза под проницательным взором замполита.

— Это они стесняются, — извинился перед Евгением Ивановичем замполит. — Иванов!

Иванов поднялся с видимой неохотой.

— Я.

— Ну-ка давай сюда выходи, расскажи, как ты медведя встретил.

Иванов вышел и сразу заговорил, голосом не громким, но и не тихим, без стеснения и без претензии на эффект. И сам он был не маленький, не большой, не чернявый, не белобрысый. Средний был Иванов.

— Я утром пошел след прокладывать, — рассказывал Иванов, — ну, учебный след, чтобы собака взяла… Лес частый, елка там, береза… Он вышел и смотрит на меня…

— Кто вышел? — строго спросил замполит.

— Медведь, кто… Я бушлат снял и ему кинул. А сам на елку забрался. Он бушлат понюхал и лапой его вот так вот… Ну, правда, бушлат целый остался. — Иванов замолчал. Молчать ему было так же легко, как и говорить.

— Ну и что же? — спросил Евгений Иванович. — Медведь-то что?

— Ушел, конечно.

— Ну а ты что?

— Я спустился, пошел след прокладывать. — Теперь Иванов окончательно замолчал. Замполит разрешил ему сесть.

7

Вечером, на заре, ходили рыбачить на озеро. Плотва хорошо бралась, только успевай червя насаживать. Но червями дорожили, каждого натрое рвали. Маленьких плотиц наживляли на жерлицы. Тотчас, с ходу их схватывали щуки.

Евгений Иванович не увлекался рыбалкой, он был охотник, охотился с пойнтерами, с легавыми, гончими; в прежние годы езживал на медвежьи охоты. Но и тут его страстная, азартная, охотницкая натура не позволила отстать от других рыбаков; вскоре он приспособился таскать плотву наилучшим образом. Начальник заставы, замполит, сапер-капитан хотели предоставить гостю самое рыбное, верное место, снабдили его червями, изо всех сил заботились о нем. Но Шухов все любил делать сам, подался в сторону от рыбачьего стана, приглядел себе заводь и натаскал плотвы не меньше других.

После рыбалки сидели в гостинице, перевалило за полночь, окна порозовели, Евгений Иванович разошелся, разговорился; на трибуне язык его становился будто чужой, зато в компании за столом он соловьем заливался. Пограничники слушали, сами особенно языков не развязывали: слишком уж необычный приехал к ним гость, выпадал из привычного общего ряда. Впрочем, разговор шел главным образом о медведях, о щуках и других заметных персонах животного и рыбьего мира.

— …Я к озеру вышел, а он стоит, — рассказывал начальник заставы, — голову наклонил, рога у него тяжелые, слышно, как вода у него с губ в озеро капает… Я тихонечко подошел сзади, он — ничего. У меня прутик был, я его и стеганул. Он как стоял, так в воду и бухнулся, поплыл…

Средь разговора Шухов закинул удочку насчет того, что хорошо бы ему сходить с пограничниками в дозор. Начальник заставы, замполит и сапер улыбнулись.

— У нас ходьба тяжелая, Евгений Иванович, — сказал начальник заставы. — Кругом болота. Надо по кладям, по жердочкам ноги ломать. Днем сядем в машину, я вас свезу на границу, посмотрите.

В обычное свое рабочее время, в шестом часу утра Шухов надел купленные в какой-то из заграничных поездок джинсы-техасы, изрядно уже полинявшие, обул туристские, на толстой подошве ботинки, надвинул низко на лоб берет и скорым шагом, с листом картона под мышкой, вышел на подворье заставы, спустился к озеру, выбрал местечко и углубился в работу. Солнце едва пригревало, не летнее солнце — весеннее. Комары еще не народились. «Конечно, — думал Шухов, — какие же комары — черемуха не распустилась. Через неделю они тут жизни дадут…»

Он написал акварелью этюд, отнес его в гостиницу, положил на постель, будто и не глядел на него. Но — глядел. Чего-то ему не хватало в этюде. «Привыкнуть надо, — думал Шухов, — присидеться. Тогда, может быть, и пойдет».

Вскоре начальник заставы его пригласил проехаться на границу. Поехал по широкому, ровному шоссе. Шоссе уперлось в шлагбаум. За шлагбаумом стоял полосатый столб, на столбе — герб Союза. Дальше, на той стороне, за столбом — опять шлагбаум и будка. Из будки на той стороне вышел страж сопредельной, державы, поглядел на прибывших людей и опять скрылся в будке.

На шоссе показалась машина, большая машина, везла она целый вагон соснового лесу. Начальник заставы объяснил Евгению Ивановичу, что это наши соседи покупают наш лес, грузят его на лесобирже и вывозят в свое государство.

— Ужасно машины гоняют, — оказал начальник заставы, — чуть где выбоина на шоссе, сразу нам заявляют претензии.

Из зеленой будки у шлагбаума, из нашей будки — КПП — вышли два воина с автоматами. Из высоко вознесенной кабины лесовоза спустились наземь шофер и его помощник, может быть грузчик. Оба они одеты в ковбойки с закатанными рукавами, брюки заправлены в голенища русских сапог, кепки на головах. Лица у них загорелые, глаза голубые; один постарше, другой помоложе. Ничего иностранного Евгений Иванович не заметил в этих рабочих людях. Такие же точно шоферы и грузчики могли бы сидеть и в кабинах наших лесовозов где-нибудь в Архангельской области или Красноярском крае.

Воины проверили документы иностранцев и подняли шлагбаум, пропустили лесовоз на ту сторону.

— Мы их всех хорошо знаем, — сказал начальник заставы. — Эти — отец с сыном. У них собственный лесовоз, шведской марки. Подрядились, на фирму работают. Ужасно всегда торопятся. Ничего не поделаешь — конкуренция, надо спешить, иначе фирма других возьмет водителей, порасторопней.

Евгений Иванович с интересом приглядывался к границе и к иностранцам. И часового на той стороне ему тоже хотелось увидеть поближе.

Он даже сделал к нему шажок, но капитан придержал его за рукав:

— Туда нельзя, Евгений Иванович.

Постояли на КПП и поехали к комиссарскому домику, то есть к такому домику, где комиссар пограничного района встречается с пограничной администрацией сопредельного государства.

— У нас комиссаром района, ясно, наш начальник, — объяснял капитан. — И у них, соответственно, тоже. Как накопится разных текущих дел, конфликтных вопросов, так и встречаются — у нас или у них. Ну вот, например, на нашу сторону частенько забредают олени с той стороны. Значит, надо олешков водворять по месту прописки. Пограничные столбы подгнивают, значит, их надо менять. Вот такие дела и решают.

Комиссарский домик построили в сосновом бору подле озера. Озеро тоже назвали комиссарским, И финскую баню построили — сауну. В домике зал заседаний имелся, гостиная, спальня, кухня…

Евгений Иванович осматривал комиссарский домик, а сам все думал об утреннем неудавшемся этюде. Чего-то в нем не хватало. Чего? Он написал этюд, как всегда, стараясь схватить основное — соотношение цвета: земли, воды, неба, зелени хвои, листьев. Но что-то новое вторглось в эту привычную гамму: боковым зрением художник видел также кирпичный, оштукатуренный, белесовато-желтый дом заставы, машины, бульдозеры, трактора во дворе. И это мешало ему, он не знал, как привнести элемент современности, новшества в традиционный для него лесной, озерный, пейзажный этюд. «Прижиться надо, — думал художник, — так брать с налету — толку не будет…». Он так думал, но понимал, что времени у него нет — прижиться. Нет времени новое начинать. Надо начатое закончить…

После обеда сержант Куликов оказал Евгению Ивановичу, что теперь его ждут на соседней заставе слева и потом — на той, что справа.

На соседней заставе слева гостиница поскромнее была, но тоже была. Шухов провел обстоятельную беседу с личным составом заставы, оставил на память свои «Фронтовые тетради». Его на рыбалку сводили, накормили ухой и жареной щукой. Карандашом в блокноте он набросал портреты воинов, дозорных с собакой, слазил на вышку, поглядел в бинокль на сопредельную державу — там тоже виднелась крыша заставы, на берегу озера…

На правой заставе Евгений Иванович тоже работал, сделал пару этюдов — один даже понравился ему. Но чем дольше он жил на границе, перемещаясь с места на место, тем сильнее давало о себе знать чувство неудовлетворенности, беспокойство. Работал он словно по обязанности, по привычке к самодисциплине. И плотву ему надоело выуживать из озер. Что-то главное ускользало. Сосредоточиться, погрузиться в свою работу, вспомнить — с кистью над листом бумаги — он не успевал. Его приглашали в машину — куда-то ехать, что-то видеть новое. Евгению Ивановичу не хотелось новизны впечатлений. Он ехал сюда, чтобы к старому прикоснуться, припомнить и довершить…

Однажды поделился своим настроением с сержантом Куликовым. Они расположились вдвоем в межозерье. Евгений Иванович писал этюд. Сержант Куликов прислонил автомат к сосне, примостился на хвойной подстилке, хвоинку жевал. Приглядывал за работой художника. Он Шухову не мешал. Одному бы тут художнику неприютно было, в двух шагах от границы, в лесу.

— Ну что, Сережа, караулишь меня? — спросил у сержанта Евгений Иванович.

— Караулю.

— Это хорошо… Мне с тобой, как за каменной стеной… Спасибо… Когда будешь начальству своему докладывать о нашей поездке, передай большое спасибо. Скажи, что везде на заставах встречали меня шикарно… Вообще говоря, Сережа, мне хотелось немножечко другого… — размышлял вслух Евгений Иванович. — Я понимаю, у вас на всех заставах прекрасные люди. И вообще… на границе порядок. Можно и тут хорошо поработать — и на одной, и на другой, и на любой заставе… Но я — художник, мне, видишь ли, интересно не только общее положение дел, так сказать, стереотип, но и нюансы-оттенки… Мне хотелось попасть на такую заставу, куда еще не проложена перворазрядная шоссейка. Верхом на лошадке проехать… Или еще лучше пешочком пройтись, поразмяться… На машине-то я и дома ездить могу. Машина есть у меня… Мне хотелось в молодости моей побывать, я молодым на границу ездил. Ну вот, видишь, начальство ваше меня бережет. Их тоже можно понять…

— А вы с нашим Дедом поговорите, — сказал сержант Куликов. — У нас начальника нашего все Дедом зовут, Полковник Белов… Он помоложе вас, но тоже в годах… И на войне был. Он дядька хороший. Он на границу как раз выезжал, когда вы были у них. А то бы он принял вас. Он всех гостей принимает.

— Дедом, говоришь, вы его зовете?

— Дедом… — улыбнулся сержант Куликов.

— А как его по имени-то, по батюшке зовут?

— Николай Иванович.

— Ну что же, это, пожалуй, мысль, — оживился Евгений Иванович Шухов.

8

Полковник Белов нажал на клавишу коммутатора, сказал в трубку:

— Попросите ко мне подполковника Соколова.

Вошел подполковник Соколов, принес с собой как бы вешний зеленый шум — настолько свежий он был, моложавый, упругий. Первым заговорил:

— Значит, так! — подполковник Соколов смотрел прямым немигающим взором на своего начальника, напружинил щеки, брови и лоб. И на Шухова он тоже смотрел, Шухов попадал в широкий сектор его обзора. — Мы беседовали с Евгением Ивановичем, перед тем как отправить его на границу, поинтересовались его творческими планами — и постарались, насколько это возможно в наших условиях, окружить его вниманием и заботой. Нам все известно, Евгений Иванович, мы следили за каждым вашим шагом. — Подполковник Соколов поворотился всем корпусом к Шухову. Лицо его выражало борение двух начал: лукавства и строгости. — Задача вами выполнена, по нашему мнению, успешно. Спасибо вам за содержательные беседы с воинами. Нам известно также, что на одной из застав вы помогли оформить Ленинскую комнату — и за это спасибо… Ну а что касается ваших личных творческих планов, смогли вы что-нибудь на заставах почерпнуть или нет — тут уж не нам судить. Если у вас есть какие-нибудь претензии к нам, мы внимательно выслушаем — я как начальник политотдела и вот Николай Иванович, полковник Белов.

— А ты знаешь, — сказал начальник, — что Евгений Иванович — наш ветеран? Вот какой человек к нам приехал… В этих местах он воевал в первое утро войны, а его друг, писатель Лискевич, погиб здесь… Там, где теперь застава Евстигнеева. Ну как же нам-то не знать? Я ведь книжки Лискевича в детстве читал. Мечтал о пограничной жизни…

Полковник Белов был помоложе, конечно, Евгения Ивановича, но сразу же, с первого взгляда, как только Шухов вошел в его кабинет, установилась меж ними некая общность, что-то знали они, друг о друге, помимо слов и своих должностей. Они были людьми одного — военного поколения. Говорить им было друг с другом легко. Когда встречались они глазами, то улыбались. И пока подполковник Соколов говорил, они переглянулись, как сообщники…

— Значит, так, — оказал подполковник Соколов, — до Евстигнеева машина не пройдет. — Строгость решительно взяла верх над лукавством на лице подполковника. — Только до разбитой сосны…

— На лошадке пусть едет, — сказал полковник Белов. — Ты посмотри на него — чем не кавалерист? Да и вообще, знаешь, старый конь борозды не попортит… Ничего. Пусть жирок растрясет. А то что же получается? Приехал человек, можно сказать, на могилу своего близкого друга, погибшего в бою, а мы его домой отправим не солоно хлебавши. Так негоже… В седле-то усидишь, Евгений Иванович?

Шухов закивал, весь засиял:

— Дело наше такое, Николай Иванович, надо держаться в седле. Если мы уж в седле не удержимся, значит, пора в отставку… Я еще в армии был ездовым, знаю, с какой стороны к коню-то подойти…

— Значит, так, — сказал начальник политотдела, — до разбитой сосны Евгения Ивановича на машине свезут, а там я с Евстигнеевым свяжусь, за ним коня вышлют. У Евстигнеева кони есть.

— Ну, с богом, Евгений Иванович! — поднялся полковник Белов. — А то что же, в самом деле, человеку витрину нашу показываем. Пусть понюхает настоящую пограничную жизнь.

9

Шухов вдел ногу в стремя и ловко вскинул себя в седло. Может быть, слишком ловко. Конь пошатнулся. Весу в Шухове накопилось под девяносто. Воины, приехавшие встретить гостя, усмехнулись. Воинов двое было, они держались заправскими кавалеристами, горячили коней.

Утвердясь в седле, первое, что почувствовал Шухов, это высоту. И еще движение воздуха, легкое дуновение ветра, запах леса: хвои и молодого березового листа. В машине машиной пахло, обзор ограничивала рамка окна. Верхом на коне Шухов увидел сразу весь лес — и отдельные елки, березы тоже увидел. Но, главное, ощутил живую, послушную ему силу, плоть, душу коня. Конь сначала шагом пошел, потом зарысил по тропе. Заёкала конская селезенка, и этот звук, ощущение конского крупа, завлажневших боков и тряски отозвались во всем теле Евгения Ивановича сладостным воспоминанием о чем-то бывшем когда-то, о лучшем в жизни — о молодости. Вскоре он приноровился к коню, и конь, должно быть, приноровился к ездоку.

Когда лес раздался и засинело в проеме озеро и на озере острова — призрачные березовые гривки, когда послышался, то затихая, то накатывая, шум водопада, Шухов место узнал. Если бы на машине ехал, то, может быть, не узнал бы. А тут — услышал, почуял, припомнил: все это было когда-то — конь запрядал ушами, запахло дымом березовых дров, сойка перелетела с березы на елку, тряхнула ветку, скрипучим голосом сообщила лесу и долу о прибытии гостя.

Евгений Иванович поздоровался с лейтенантом, который встретил его, и попросил показать то место, где прежде стояла застава. Новую заставу выстроили в лесу, поодаль от озера. В сорок первом году застава находилась на самом берегу, не укрытая лесом. Зато и загорелась она в первый же час войны.

«Опыт учли, — подумал Евгений Иванович. — Соседи наши — друзья нам, конечно, но береженого бог бережет…»

Лейтенант пошел впереди, оборачивался к Шухову. Молодой лейтенант, высокий, тонкий в талии, худощавый и светлоглазый, оправлял портупею, кобуру с пистолетом, распрямлял и без того прямые широкие плечи.

— Зимой у нас тут лис полно, — оказал лейтенант. — Вообще зимой мне больше нравится. Комаров нет. На лыжах по лесу идешь — такая кругом красота… И службу легче зимой нести: где, кто прошел, сразу видно; на снегу, как на бумаге, написано…

— Конечно, — сказал Евгений Иванович, — в лесу каждый сезон по-своему хорош — и зимой своя прелесть, и весной, и даже в самую глухую осень, в ненастье: лес будто плачет навзрыд, а посмотришь, какая-нибудь осинка рдеет, листочки на ней лепечут, и тоже душа-то радуется…

— Вы по-своему видите природу, — сказал лейтенант. — А у нас осенью трудная служба, в двух шагах ничего не видать. И летом тоже, особенно когда в секрете лежишь, комары тебя заедают, и пошевелиться нельзя.

— Слава богу, хоть сейчас их нет, — сказал Евгений Иванович.

— Да вот, уж пора бы появиться. Они сразу нагрянут, будто их по тревоге поднимут.

Дорога шла под уклон, вывела к озеру, на пойменную луговину, заросшую травами. Посреди луговины виднелись остатки сгоревшего дома: груды битого кирпича, покореженные огнем листы железа, — возвышался остов печи.

— Вот здесь застава была, — сказал лейтенант, — она сгорела сразу, как война началась.

— Да, да, да, — бормотал Евгений Иванович. Он обошел пожарище, наклонялся, что-то искал, копался в хламе. Углубился в свои разыскания, о лейтенанте забыл. В это время с опушки леса, от новой заставы донесся голос:

— Лейтенанта Евстигнеева к телефону майор Кулаков.

— Извините, — сказал лейтенант, — у меня заместитель по политической части в отпуск уехал. Один на заставе, как привязанный. Каждую минуту могут вызвать. — И побежал по дороге к лесу.

Евгений Иванович бродил по щиколотку в траве. Набрел он на задерневшую канавку, узнал в ней траншею, окоп, нашел блиндаж с провалившимся накатом. И гильзу нашел, позеленевшую медную гильзу, выстреленный тридцать лет назад винтовочный патрон. Он спрятал гильзу в карман. На развалинах бывшей когда-то вот здесь, на лугу, заставы, на поле боя участник этого боя, ветеран войны Шухов, почувствовал странное умиротворение, тишину внутри себя.

Такая тишина охватила его однажды, когда он пришел на сельское кладбище, поднялся на холм, поросший зеленой сочной травой, и отыскал задерневшую грядку земли и останки креста — могилу матери. Шухов подумал тогда, как долго он шел досюда; И густая трава, и малинник, и береза, корнями объявшая грядку, будто выросли для него, дожидались его. Он вглядывался в зеленую куртину на могиле матери, ни листок, ни травинка не шелохнулись, погруженные в вечный покой, в тишину. Дальше некуда было идти; вечность будто коснулась его рукою. Все дороги сошлись и годы, жизнь со смертью сошлась; движение прервалось, время остановилось. Он к матери возвратился, к началу начал. Мать стала землею, травою, березкой, малиновым кустом. «Мать сыра земля…»

С тишиною, с покоем в душе принялся он тогда за работу и лучшей своей работой почитал написанное акварелью сельское кладбище на холме…

Евгений Иванович огляделся кругом, увидел сосняк на бугре, серые валуны, озерную синь и плывущие по ней призрачные березовые островки — то же видел он и на трех заставах, на которых уже побывал. Но нечто новое появилось в пейзаже: лица людей, увидались ему — они были бесплотны, не лица, а души. Плоть их стала землею, лесом, травой. Шухов увидел Юрку Лискевича, лейтенанта, того лейтенанта, с кубиками в петлицах… Они терпеливо его дожидались все тридцать лет… Он присел на бруствер окопа, сидел в тишине, в забытьи… Где-то пошумливал водопад, катил, низвергал свои воды. Звук этот не изменился за тридцать лет, тот же был, как тогда, на заре, в сорок первом году. То рокотал, то затихал. Силы не убыло в нем, вода не иссякла. Шум водопада говорил о вечности…

Пробудил Шухова, вернул к действительности сержант Куликов:

— Евгений Иванович! Лейтенант спрашивал, когда вы ужинать будете. Сейчас бы поужинать вам, а после ужина можно личный состав на беседу собрать.

— Да, да, Сережа, сейчас, сейчас, — забормотал Евгений Иванович. — Я тут малость подразмечтался, воспоминаниям предался…

10

Шухов пришел на беседу в Ленинскую комнату этой заставы с поля боя, с могилы друга и об этом заговорил, потому что не мог говорить об ином. Сердце его, память огрузли, набухли, требовали облегчения. Евгений Иванович рассказал, как война началась вот здесь, на берегу, как первый выстрел щелкнул, и Юрка Лискевич упал на крыльцо заставы…

Воины прилегли на столы, подперли подбородки кулаками, глаза у всех круглые стали. И после беседы они потянулись к художнику, словно потрогать его хотели. Ничего не спрашивали, только глядели на него, меж собой перешептывались. На других заставах воины после бесед топали ногами, куда-то спешили. Тут по-другому вышло. Все притихли, задумались, и начальник заставы тоже притих, глаза его округлились.

И после, покуда Шухов жил на этой заставе, каждый воин при встрече улыбался, тянулся к нему и что-то хотел бы сказать, но не знал, как сказать.

Лейтенант, как только ему выдавалась свободная минута, приглашал Евгения Ивановича посмотреть хозяйство заставы. Вначале смотрели собак. В больших вольерах, затянутых железной сеткой, рычали, гавкали, скалили зубы большие серые псы. Войти к ним никто не мог, даже начальник заставы. Они подпускали к себе только своих вожатых. Посмотрели электростанцию, дизель-движок. Лейтенант предложил побриться:

— Если что, сейчас движок пустим. Энергия у нас своя.

Побывали а конюшне и в гараже. В гараже печка имелась, на тот случай, если в зимнее время нужно срочно мотор запустить. В конюшне Евгений Иванович с наслаждением подышал знакомым ему конским духом. Он похвалил лейтенанта за доброе отношение к лошадям.

Еще смотрели картофельный склад, тут тоже действовала особая система поддува и обогрева. Лейтенант показывал гостю заставское хозяйство, радовался похвалам. Впрочем, и упущений он не скрывал: с огородом так ничего и не вышло. Сколько землю ни ковыряли, камень есть камень. И маловато солнца…

— Я сам вологодский, — рассказывал лейтенант. — В деревне мы жили, в совхозе. Отец умер, когда я еще мальчишкой был, он с войны инвалидом пришел. Я ПТУ закончил в Череповце, работал в депо слесарем. Нужно было помогать семье: мать дояркой в совхозе, двое младших сестер у меня и братишка — нынче тоже в армию пойдет. Меня в армию взяли, попал в погранвойска. Вот как сержант Куликов, тоже в политотделе инструктором был по комсомолу. Домой вернулся, опять в депо. Потом партийный набор объявили, на заставы политработники требовались. Я согласился, пошел, все-таки у меня стаж пограничной службы… Сначала на одной заставе был замполитом, теперь вот здесь, второй год, начальником… Жена со мною живет, младшая дочка и родилась на заставе, старшей уже три года… Я с детьми возиться люблю. Без семьи на заставе скучно.

Тем временем истопили баню.. Лейтенант принес полотенца и два прошлогодних веника — из НЗ. Прапорщику-связисту пришлось довольствоваться веничком нынешним, мелколистным. Евгений Иванович пару сам наддавал. В этом деле он знал меру и толк. Впрочем, мера его высока оказалась для прапорщика. Прапорщик не усидел на полке, спустился ступенькой ниже. Лейтенант крепился, терпел. Евгений Иванович благостно ухал, стегал себя, охаживал, огуливал веником. И лейтенанта он хорошо постегал, помял, помассировал ему спину. После этого лейтенант к прапорщику спустился, на самом верху один Шухов блаженствовал.

Напарившись, сидели в предбаннике, попивали квасок, который сварила для этого случая жена лейтенанта. Евгений Иванович говорил, что парная баня полезнее всякого санатория для русского мужика. Русский мужик намерзнется за день — в лесу или в поле, ветром его продует, дождем промочит, морозом скрючит, сведет, все косточки ломит… Вот тут-то он баньку стопит, попарится, веником огуляет себя и назавтра опять конь конем.

Поостыли, квасом отпились; Евгений Иванович опять в парную пошел, плеснул на каменку ковш воды, полез на полок. И лейтенант — куда деваться? — тоже полез. Прапорщик уклонился. Зато назавтра Евгений Иванович чувствовал в теле легкость, здоровье и силу. С первым солнцем он поспешил к водопаду, расположился у края каньона, на устеленном хвоей гранитном лбу. Водопад был весь виден ему: вода набегала, смятенно кружила, перед тем как упасть; валилась, рождая пену и брызги; в водяной пыли возникали радуги; внизу вода успокаивалась, разливалась в широкий плес, темнела, по берегам плеса кипела черемуха.

Утро по-летнему выдалось теплым. Комары налетели, набрали полную силу, роем вились над художником. В одной руке Евгений Иванович кисть держал, другою оборонялся от комариной рати, приплясывал. Он писал водопад, его извечную силу, движение, жизнь, это игрище света и красок. Работалось ему — после вчерашней баньки или еще почему — молодо, азартно…

Сержант Куликов сидел в сторонке, на хвое, вел бой с комарами.

Написав водопад, чуть-чуть не докончив, Шухов оставил этюд под сосной, отошел издали на него взглянуть, рядом оказался с сержантом.

— Знаешь, Сережа, — сказал Евгений Иванович, — я однажды в Корее был, в гостях у корейских художников, мы возили туда выставку наших работ. И вот у них там существует целый культ водопада. Они приходят к водопаду, часами глядят на него и погружаются в состояние блаженства, нирваны. Это, понимаешь ли, культ красоты, совершенства природы. Человек в своих поисках красоты, в своих творениях только приближается к гармонии, которой обладает природа. Корейцы умеют созерцать красоту природы и наслаждаться ею. И японцы тоже… В Японии есть гора Фудзияма. Японцы созерцают ее, поклоняются ей. Она для них священна… — Евгений Иванович говорил, а сам все посматривал на оставленный под сосною этюд. Вдруг побежал к нему, взял кисть, принялся за работу.

Сержант Куликов только и видел, как движутся плечи, лопатки художника, как размахивает он руками, разя комаров. Порою сержанту казалось, что больше нет сил терпеть. Хотелось ему подняться и дать стрекача. Но стыдно было перед художником. Художник работал, работал, работал. Вдруг повернулся к сержанту и произнес не совсем понятную фразу:

— Формалистов комары не кусают!

Сержант Куликов подумал и переспросил:

— Что вы сказали, Евгений Иванович?

— Я говорю, формалистов комары не кусают.

— Это точно, — сказал сержант Куликов.

Вадим Инфантьев

ОБГОНЯЮЩИЙ ПТИЦ

Повесть

1

Море было спокойным. Солнечные блики, отраженные от поверхности гавани, переливались светлыми прожилками на бетоне причальных стенок, словно собирались разрисовать их под мрамор. В этой небольшой гавани стояли корабли пограничников и разместилась экспериментальная станция военно-морского флота.

Командир бригады пограничных кораблей капитан I ранга Грачев остановился возле поднятого на клетки корабля, наблюдая, как двое в комбинезонах о чем-то спорят и что-то рисуют карандашами на листах синек.

— Добрый день, Иван Саввич, — послышалось сзади.

Командир бригады обернулся и поздоровался с главным конструктором корабля и офицером из Главного управления, усмехнулся и, кивнув на корабль, сказал:

— Вспоминаю старую флотскую байку. Командир эскадренного миноносца однажды получил бланк заказа на материальное снабжение, стандартный для всего министерства, в котором среди прочего была графа — потребное количество подков. Прочитал эту бумагу, прикинул по четыре подковы на каждую лошадиную силу мощности главных двигателей и вписал шариковой авторучкой двести шестнадцать тысяч подков. Так вот я и подумал, если подковать все ваши лошадиные силы, что вот напихали в этот корпус, — потонет корабль?

Главный конструктор рассмеялся:

— Потонет, прямо у стенки и швартовы оборвет. А ваш перехватчик?

— Уже прикинул в уме: если на палубу принять подковы — опрокинется, а вниз — уйдет в воду по клюзы.

Грачев посмотрел на часы. Несколько минут были свободными, можно и поболтать, и снова кивнул на корабль:

— Приделали бы ему крылья. С такой мощностью машин наверняка полетит и бить на волне не будет.

— Закажут — приделаем хоть петушиный хвост, хоть ракетный двигатель.

Когда до выхода перехватчика в море осталась одна минута, Грачев попрощался и направился к причалу.

У причальной стенки стоял небольшой темно-серый корабль. Он грузно сидел в воде и походил на утюг своей компактностью и приземистостью. В отличие от других кораблей на нем не было типичного открытого ходового мостика — все управление было размещено в боевой рубке, а узенький мостик вокруг нее служил только для выхода сигнальщиков. Над рубкой возвышалась короткая прочная тренога, держащая на себе большой темно-серый кожух радиолокационной антенны. Он казался массивным, тяжелым — вот-вот опрокинет корабль. Перехватчик походил на большую модель тем, что на его носу и корме темнели башни с двумя короткими орудиями в каждой, напоминающие орудийные башни крейсеров. Но они были такими маленькими, что в них не уместился бы даже подросток. Да этого и не требовалось. В башнях были кассеты с орудийными патронами. На кормовой надстройке поблескивала прозрачная полусфера, где по боевому расписанию должен находиться комендор, управляющий огнем обеих башен. Там были только рукоятки наводки, коллиматор[1] и спусковые кнопки. А внизу, в темной, забитой до отказа механизмами и приборами утробе корабля, размещались электронные блоки системы управления орудийным огнем.

Над кожухом радиолокационной антенны торчала невысокая мачта с традиционной реей и гафелем. У топа мачты трепетал на ветру коротенький зеленый язычок — все, что осталось от вымпела, обозначающего, что корабль находится в боевом строю.

На этом корабле-перехватчике вымпелу служить трудно. И вот после нескольких выходов в море от него остался только небольшой клочок возле самого вымпелфала. Остальное растрепал ходовой ветер. Не выдержала прочная ткань из шерсти специального кручения. Частая же смена вымпела никакими нормами снабжения не предусмотрена. А корабль без вымпела — что матрос без ленточек на бескозырке.

На причальной стенке командира бригады встретил командир перехватчика капитан-лейтенант Субботин и доложил, что корабль к бою и походу изготовлен.

Грачев поднялся по крутому металлическому трапу на мостик и вошел в боевую рубку. Все на этом корабле было миниатюрным, всюду было тесно. Чувствовалось, что конструкторы, как в авиации, выжимали каждый кубический дециметр объема и миллиметры размеров.

Металлический бас динамиков прогремел:

— По местам стоять, со швартовых сниматься!

В боевой рубке по левому борту в самолетном кресле перед пультами управления сидел инженер-механик Рогов. Капитан-лейтенант Субботин отрывисто отдавал распоряжения. Помощник командира — он же штурман — старший лейтенант Изотов склонился над штурманским столиком, готовясь к прокладке курса.

— Отдать носовой!

— Есть отдать носовой! Носовой отдан!

— Отдать кормовой!

— Есть отдать кормовой! Кормовой отдан!

— Оба малый вперед!

— Есть оба малый вперед!

Рогов защелкал переключателями на пульте управления, передвинул рукоятки подачи топлива, замигали сигнальные лампочки, колыхнулись стрелки приборов, корпус корабля вздрогнул, завибрировал. За иллюминаторами рубки медленно поплыли очертания берега и причалов.

— Опять он здесь, — раздраженно проворчал Субботин, поворачивая штурвал.

У ног капитан-лейтенанта шевельнулось нечто мохнатое, блеснули глаза, и щенок, словно поняв командира корабля, подполз к ногам инженер-механика, снова свернулся в клубок, упрятав шагреневый нос в шерсть.

Месяц назад щенок прибежал на территорию базы и был подобран матросами. У него была большая лохматая черная морда с выпуклыми озорными глазами, а два клока шерсти, торчавшие между ушами, придавали щенку одновременно и хищное и смешное выражение. Он был словно шарж на черта, и поэтому матросы окрестили пса Мефиступолом. Он быстро привык к новой кличке. Всех удивляло то, что пес ранее побывал на больших кораблях, где настоящие камбузы, удобные каюты и кубрики, мягкие теплые ковры, но почему-то прижился на этом маленьком и тесном корабле.

Командир бригады еще раз окинул взором рубку и вышел на мостик. Перехватчик, громыхая двигателями, огибал мол.

В солнечной дымке открылся силуэт морского торгового порта с лесом мачт и труб, с портальными кранами. Издали их движения были незаметны, казалось, что краны стоят на причалах, приветливо подняв свои ажурные руки, и поблескивают, как глазами, стеклами кабин.

Бурун под носом перехватчика стал выше и гуще, клочья пены и брызги далеко разлетались в стороны.

Рогов передвинул рукоятки подачи топлива, и всех на корабле отшатнуло назад. Держась одной рукой за ограждение мостика, командир бригады откинул узенькое сиденье и сел, прикрываясь от ветра за прозрачным козырьком.

Дрожь корпуса корабля усилилась, отдалась во всем теле, а носовой бурун начал опадать, смещаясь к корме. И вот уже под нос перехватчика летит спокойная, покрытая рябью, поверхность моря.

Грачев посмотрел вниз, поток воздуха перехватил дыхание и больно надавил в уши. Корабль поднялся над водой, показались стойки крыла, и стала видна в прозрачных струях его плоскость. И уже не традиционная морская пена — ажурная или кружевная, воспетая поэтами, — летела от корабля, а мелкая, как пар, водяная пыль опадала далеко за кормой длинной полосою, похожей на инверсионный след высоколетящего самолета.

С моря шла еле заметная зыбь. Корабль не бросало, не било на волне, как корпус торпедного катера, идущего полным ходом, не трясло, как грузовик на ухабах. Нет, тело испытывало какие-то непривычные упругие нагрузки, казалось, что они возникали где-то внутри организма, а не приходили извне. Прозрачный ветроотбойный щиток прикрывал лицо, но тело командира бригады обдувалось со всех сторон. Острые струи ветра били снизу, леденили щиколотки, вонзались под полы кителя, спиралями крутились в рукавах, лезли за воротник, пытаясь сорвать галстук…

Кто-то сзади тронул за плечо. Грачев обернулся. Сигнальщик, жмурясь от ветра, протянул ему кожаную меховую куртку.

Командир бригады надел ее, застегнул пояс, задернул молнию, чувствуя, как струи ветра бьют по коже куртки, словно вода из брандспойта.

Встречные чайки, лениво-кокетливо взмахивая крыльями, вдруг, испуганно разинув клювы, шарахались в сторону и проносились возле борта, барахтаясь в потоках воздуха, возмущенного ходом корабля. Перехватчик легко обгонял летящих впереди чаек.

Грачев застегнул ремешки на обшлагах рукавов, подтянул пояс куртки. Мимо, казалось с огромной скоростью, но почти без следа рассекая воду, пронеслась парусная яхта. В ее кокпите поблескивали загорелые мускулистые тела яхтсменов. На носу, держась одной рукой за ванту, другой оттягивая стаксельфал, упершись босыми ступнями в планширь, над водой напряженно изогнулась загорелая девушка в бикини. Она ловила ветер, растягивая косой носовой парус. Длинный вымпел на мачте яхты вяло колыхался, словно посмеивался над напрасными усилиями яхтсменки.

Затем в нескольких кабельтовых, казалось задним ходом, но отбрасывая за корму пену, проплыл прогулочный теплоходик. Он походил на корзину с цветами. Пестрели легкие платья и косынки женщин, поблескивали их плечи и руки, сверкнули солнечными бликами объективы фотоаппаратов.

Грачев недовольно поморщился: «Все-таки военный корабль, а не какой-нибудь экзотический парусник».

В первые месяцы, когда пограничные корабли-перехватчики появились в море, зарубежная пресса, особенно радиостанции, в голос закричали, что русские на охрану своей границы выставили реактивные корабли. Но даже несведущему в морском деле туристу, стоящему на палубе теплохода, мимо которого пролетал перехватчик под обстрелом фотоаппаратов и кинокамер, было ясно, что этот корабль — на подводных крыльях. Он очень похож на пассажирские суда, которые сейчас носятся по всем рекам Советского Союза, начиная от Западной Двины и кончая Амуром… Но главное — поднять шумиху. Видимо, кое-кому очень не понравилось, что на границе появились такие корабли, не способные лишь догнать самолет, зато могущие свалить его ливнем снарядов из скорострельных пушек с электронной системой наводки.

Командир бригады встал, сиденье за ним захлопнулось, как капкан. Ветер ворвался в легкие и не давал дышать, пытался свалить с мостика. Когда Грачев шагнул к двери, ветер набросил ему на голову капюшон куртки, больно хлестнув по щеке застежкой молнии. Отодвинув дверь, командир бригады просунул голову в рубку. В ней стоял гул голосов. Докладывали, спрашивали другие пограничные корабли, береговые и островные посты, свои сигнальщики, радист и радиометрист. Казалось, что корабль идет сквозь толпу разговаривающих людей.

Увидев краем глаза командира бригады, Субботин стал заново запрашивать боевые посты корабля, штурмана, придирчиво осматривать приборы на пульте инженер-механика.

— Чье судно прямо по носу? — спросил Грачев.

— Французское. Пассажир, — ответил Субботин.

В это время в динамике прозвучал голос радиометриста:

— Две малых цели слева тридцать пять дистанция девяносто три кабельтовых.

Отмечая на карте, Изотов заметил:

— Рыбаки возвращаются. Их время.

Рогов причмокнул, поднял кверху палец и произнес:

— С уловом. Свеженькая рыбка. Язык проглотишь.

Субботин сухо отрезал:

— Поберегите язык, еще пригодится.

Не отрывая затылка от спинки кресла и глядя перед собой, Рогов ответил:

— Есть поберечь язык… для докладов начальству. — Привычно пощелкал переключателем, определяя температуру выхлопных газов двигателей, и, не обращаясь ни к кому, нарочито окая произнес: — Голова дана офицеру для того, чтобы носить головной убор. Некоторые этой же головой еще и думают.

— Хватит! — оборвал Субботин. — Тем более с остротами времен Павла Первого. Поновей-то не придумать.

— Есть хватит, — спокойно ответил Рогов и, усмехнувшись, заметил: — Новое — это хорошо позабытое старое.

До назначения на перехватчик Рогов служил командиром БЧ-5 на большом охотнике и был на хорошем счету. Но, узнав, что собираются поставить на вооружение моряков-пограничников совершенно нового типа корабли-перехватчики, стал проситься на них, хотя перехватчик рангом ниже, чем большой охотник, и штатная должность на нем не позволит получить Рогову очередное воинское звание капитана III ранга, до которого Рогову осталось служить года полтора. Но Рогов все объяснил тем, что такие машины являются перспективными для будущих кораблей и он хочет их как можно быстрее освоить.

Грачев вернулся на мостик, откинул сиденье и снова пристроился за ветроотбойным щитком.

Вскоре корабль пролетел мимо двух идущих в кильватер рыболовецких баркасов. Попыхивая коричневыми дымками дизелей, они грузно сидели в воде, катя перед собой буруны пены.

Краем глаза Грачев заметил, как за стеклом рубки Рогов начал говорить что-то веселое, кивая на рыбаков. Субботин, не оборачиваясь, что-то отрывисто бросил, инженер-механик пожал плечами и снова откинулся на спинку кресла.

Перехватчик накренился, меняя курс. Теперь он шел по внешней кромке наших территориальных вод.

Глядя на серые башни, на отливающие вороненой сталью стволы пушек, на антенны и обтекатель радиолокатора, на маячившие за стеклом рубки молодые лица офицеров, командир бригады задумался и вспомнил свое первое боевое крещение.

2

…Бои у стен Сталинграда. Досрочный выпуск из училища. Приказ о присвоении офицерских званий. Полторы нашивки с зеленым просветом на рукавах кителя. Приказ о назначениях: Черное море, Балтика, Полярное…

— …Лейтенанты Грачев, Сидорчук и Аванесов — на Дальний Восток.

Как оплеуха наотмашь.

Комиссар училища долго разговаривать не стал, а зло спросил:

— Там что? Деревенский плетень? Ограда на поскотине в две жердочки? Что там, спрашиваю?

— Граница.

— Так чего ж проситесь на запад? Границу везде надо охранять. Идите! — И вслед бросил: — Пока есть время, набирайтесь опыта. Там тоже не сладко. Узнаете.

Каким долгим был путь через всю страну! Навстречу один за другим шли военные эшелоны к фронту с танками, с пушками, с боевыми катерами и подводными лодками-«малютками» на специальных длинных платформах. Всё для фронта. Всё для победы! А три молоденьких и здоровых, как племенные бычки, лейтенанта едут от фронта. Они старались не выходить из купе и только с наступлением темноты на остановках выскакивали из вагона, чтоб глотнуть свежего воздуха. И все им казалось, что каждая женщина или инвалид смотрят на них с укором и презрением.

…Лейтенант Осипов — командир деревянного суденышка с бензиновыми двигателями, с короткоствольной сорокапятимиллиметровой пушкой на носу и ДШК[2] на мостике, после того как Грачев доложил, что прибыл для дальнейшего прохождения службы, расслабленно сел на гриб вентиляции и вздохнул:

— Слава тебе господи! Наконец-то! Я и года помощником не прослужил — назначили командиром. Много кораблей отправили на Запад. Этот старый. Команды недокомплект. Двигатели свой моторесурс выработали, переборку делать некогда, запчастей мало, стали прожорливы, как библейские коровы, а им авиационный бензин подавай. Мотористы и в море и в базе только ремонтом и занимаются. И все время на охране границы. Командование требует за троих, я же один, без помощника… — Спохватившись, лейтенант Осипов вскочил и подал руку. — Принимать дела не у кого, и нет времени, потом как-нибудь. Через три часа выход в море.

Тогда на границе японцы вели себя нахально. Поставят фанерные мишени возле своих пограничных столбов и начнут лупить по ним из винтовок и пулеметов так, что крупнокалиберные пули свистели над крышами застав. В море японские корабли и рыбаки на кавасаки часто заскакивали в наши воды и, завидев пограничный корабль, успевали выбраться в нейтральные. А нашим пограничникам был дан строжайший приказ не поддаваться ни на какие провокации, но и спуску не давать. Попробуй разберись!

И вот через три часа выход в море. На сигнальной мачте берегового поста метались по ветру знаки штормового предупреждения. Крейсеры, эсминцы и другие корабли ВМФ отстаивались в бухтах, да и топлива для них было в обрез. Но шел на охрану государственной границы крохотный деревянный кораблик. Его вел лейтенант прошлогоднего выпуска, с помощником, даже не успевшим распаковать свой чемодан.

Болтало так, что, казалось, вот-вот корабль опрокинется. В рубке за штурманским столиком укачивало еще сильнее, чем на мостике. И как Грачев ни крепился, ни скрипел зубами, пришлось выскочить из рубки. Сквозь вой ветра услышал голос лейтенанта Осипова:

— Ничего, валяй, все с этого начинают! Нельсон в три балла травил! Есть моряки, что на двадцать пятом году службы на вахту с ведром выходят, и ничего. Со мной так же было. Валяй, не стесняйся!

На закате обнаружили в наших водах кавасаки. Японцы круто повернули к нейтральным водам. Объявив боевую тревогу, Осипов поставил рукоятки машинного телеграфа на «полный вперед». И когда на волне обнажались гребные винты, двигатели ревели так, что казалось, взорвутся цилиндры.

Не отрываясь от бинокля, Осипов крикнул:

— Хоть это и кавасаки, но не рыбаки, смотри, какой бурун за кормой. Такой мощности двигатели рыбакам не нужны — накладно слишком, обожрут. Спустись в машину, скажи, чтоб, кровь из носу, но держали обороты, пусть хоть руками крутят гребные валы.

Грачев протиснулся в горячий, душный, наполненный бензиновым угаром грохочущий ад. Оглушительно стреляли предохранительные клапаны двигателей. На черных потных лицах мотористов застыло выражение служебной обреченности, веки воспалены, зубы стиснуты, только глаза торопливо бегают по приборам. Прижав губы к уху старшего моториста, Грачев крикнул так, что подавился:

— Идем на захват нарушителя! Держите обороты!..

В таком реве и грохоте старшина наверняка ничего не расслышал, но догадался и громко свистнул. Мотористы покосились на него. Старшина сжал кулаки и покачал ими перед собой, словно удерживал тяжесть. Мотористы враз понимающе кивнули и снова повернулись к двигателям.

Пытаясь проглотить торчащий в горле противный горький комок, Грачев выбрался наверх, чувствуя, как грохот машин буквально выталкивает его. На палубе прямо в глаза ударила ледяная горько-соленая вода, словно кто-то изо всех сил окатил из ведра. Грачев стал глотать ветер, тоже соленый и плотный, как вода.

На мостике стояли мокрые с головы до ног командир, рулевой, сигнальщик и пулеметчик. Пулеметчик часто вытаскивал из-за пазухи тряпку, протирал ею пулемет и коробки с патронными лентами. На носу корабля, уцепившись за пушку обеими руками, широко расставив ноги, застыли в напряженных позах комендоры. Когда корабль врезался в волну, туча брызг и пены скрывала их совсем, невольно думалось, что волна снесла комендоров вместе с пушкой.

Увидев Грачева, Осипов крикнул:

— Сколько до внешней кромки наших вод?

Иван бросился в рубку, прикинул по карте циркулем и выскочил на мостик:

— Всего две мили!

Тогда Осипов, перегнувшись вперед, словно пытаясь дотянуться до пушки, крикнул в мегафон:

— Носовой! Один предупредительный, перелетом! Залп!

Так уж повелось издавна, что командиры малых кораблей, имеющих единственную пушку обычно на носу, командуют «носовое», как будто есть еще другое орудие, и непременно — «залп», хотя это так же неверно, как одному петь хором.

Наводчик припал к прицелу, локти его лихорадочно двигались. Желтым пятном метнулось пламя. Тупой звук выстрела оборвался сразу же за мостиком. Всплеск снаряда увидеть не удалось.

— Еще залп! — снова крикнул Осипов и совсем не по-уставному добавил: — Иваненко, смотри не попади!

Опять тупо ударила пушка.

Грачев успел различить в бинокль всплеск возле борта нарушителя. Бурун за кормой кавасаки опал. Стало видно, как на его палубе заметались фигурки людей, они что-то волочили и сбрасывали за борт. Обернувшись к мостику, комендоры кричали, показывая на кавасаки. Их голоса ветер тотчас рвал в клочья, на отдельные звуки. Оказывается, нарушители хитрили, они не легли в дрейф, их машина работала, сбавив обороты, в пене волн бурун был незаметен, но когда обнажались винты, было видно, что они вращаются. Два винта! А на рыболовецких судах этого типа всегда ставят по одному двигателю и, следовательно, одному гребному винту.

Осмотровая партия — боцман и два матроса уже стояли на скользком планшире, держась обеими руками за леера, подогнув колени, готовые к прыжку. Винтовки были закинуты за спину.

Черный смоленый борт кавасаки то взлетал вверх, то уходил вниз, и тогда казалось, что корабль пограничников выскочит на палубу нарушителя.

Рулевой, ругаясь сквозь оскаленные зубы, торопливо вращал штурвал туда-сюда, удерживая рыскающий на волнах корабль. Двигатели на малых оборотах постреливали, чихали.

Уловив момент, когда борта кораблей сравнялись, оба матроса ухитрились прыгнуть и повисли, уцепившись за фальшборт кавасаки. Судно снова взлетело вверх, и стали видны подошвы матросских ботинок.

Боцман прыгнуть не успел, но вовремя шарахнулся в сторону. Черный блестящий борт кавасаки со стекающими пенными струями ухнул вниз, раздался такой зловещий треск, что каждому показалось, будто крошатся его собственные зубы. Толстая обшивка кавасаки и массивный привальный брус оказались прочнее корпуса малого корабля, рассчитанного только на скорость.

Осипов что-то кричал в переговорную трубу, потом повернулся к Грачеву:

— Захватить нарушителя быстрей, быстрей, пока держимся!

Сбросив плащ, скользя по мокрой палубе, Грачев пробежал на нос и встал рядом с боцманом. От столкновения корабли разошлись, между ними вскипали и опадали шапки пены. Один из матросов принял брошенный боцманом швартов и ухитрился заложить его на кнехт кавасаки. На такой волне подтянуть судно руками было не под силу. Вот волна снова сблизила корабли, грозя их столкнуть. Грачев прыгнул и наверняка сорвался бы, но помог боцман. Они вместе перелезли через фальшборт. Один матрос пытался открыть люк в машинное отделение, второй изо всех сил бил прикладом в дверь рубки. Нарушители заперлись внутри судна.

«Что за детская глупость?» — подумал Грачев и вдруг догадался, что это хитрость. До нейтральных вод оставалась миля, а то и меньше. Кавасаки малым ходом, подгоняемый ветром и волной, таща за собой пограничников, уйдет из наших вод. Наверняка сейчас японский радист сыплет в эфир морзянку о том, что в международных водах на них напал советский военный корабль. Если его запеленгуют, то неувязку в одну милю легко можно объяснить. Грачев оглянулся, корабль заметно осел носом, на мостике метался Осипов, что-то кричал в мегафон и отчаянно размахивал кулаками, видимо торопил.

Грачев выхватил наган, выбил рукояткой стекло рубки и влез. Внутри рубки никого не было. Тусклый фонарик нактоуза освещал только картушку компаса, она металась и колыхалась под толстым стеклом. Если бы штурвал не был закреплен крепким концом, Грачев не сразу бы догадался изменить курс судна. Завязывая трос наспех, японский матрос остался верным привычке, не затянул конец «бабьим» узлом, который зубами не развяжешь, а в кармане Грачева был только крохотный складной ножичек. Раздернув узел, Грачев повернул судно к своим берегам и снова закрепил штурвал. Потом нащупал дверь, ведущую из рубки вниз, рванул, она не поддавалась. В это время ритмичная дрожь корпуса кавасаки прекратилась. Японские мотористы заглушили двигатели, и ветер вновь гнал оба судна в нейтральные воды. В горячке, не зная что предпринять, Грачев стал стрелять в дверь. От каждого выстрела в ней появлялись светящиеся точки — внизу горели лампы.

На выстрелы прибежал боцман, влез в рубку, потом догадался открыть запертую изнутри дверь, выскочил на палубу и крикнул матросам:

— Не стреляйте в сторону машины — повредите, и пожар может случиться! Ломайте люк!

А сам с другим матросом стал стрелять сквозь деревянную палубу в места, где должны были находиться кубрик и каюты.

Грачев, не заметив, что расстрелял все семь патронов в барабане, щелкал курком нагана. Вдруг дверь распахнулась, и фигура с поднятыми руками прижалась к борту. У ног на палубе валялась швабра, с помощью которой японец, видимо, открыл дверь, чтоб не угодить под пулю.

Забыв предупредить боцмана и матросов, с разряженным наганом Грачев спустился вниз. Японец, не опуская рук, попятился в кубрик. В нем, прижимаясь к бортам и переборкам, стояло несколько человек с поднятыми руками и угрюмо, без страха смотрели на Грачева. На переборках торчали кронштейны для каких-то приборов, которые, видимо, успели выбросить за борт.

Рация была еще теплой, но разбита молотком, который тут же валялся на палубе.

С минуту-две Грачев стоял с пустым наганом наготове, пока не подоспел боцман с матросами. Нарушителей обыскали, связали и заперли в шкиперской каюте.

Грачев быстро осмотрел судно, его трюмы были пустыми.

— Товарищ лейтенант, принюхайтесь, — сказал сопровождавший Грачева матрос.

Грачев потянул носом воздух и дернул плечом.

— Ничего не чувствую, ничем не пахнет.

— То-то и оно-то, что ничем. А от любого рыбацкого судна, как его ни мой и ни драй, за два кабельтовых рыбой несет. Значит, маскировались под рыбаков.

— Пожалуй, — согласился Грачев и подумал: «Оказывается, чтоб стать настоящим пограничником, мало еще получить высшее военно-морское образование».

Наши мотористы запустили двигатели кавасаки, боцман на корме закрепил буксирный трос, к штурвалу встал наш рулевой, и кавасаки направился к базе, ведя на буксире осевший носом корабль.

Впервые в жизни Грачев делал прокладку по японской карте с иероглифами, но он запомнил координаты встречи с нарушителем, да и точность была не так нужна, важно добраться до своего берега. К тому же более точную прокладку вел у себя лейтенант Осипов и в любой момент мог подправить Грачева.

На рассвете добрались до базы, сдали задержанное судно и нарушителей. Корабль краном подняли на кильблоки, рабочие ремонтных мастерских и матросы занялись починкой корпуса.

Вспомнив былое, командир бригады подумал, что надо смелее выдвигать молодых офицеров на ответственные самостоятельные должности. Грачев по себе знает, что ничто так не воспитывает командирские способности, как чувство ответственности и гордость от исполненного долга.

3

Перехватчик снова изменил курс, и солнце брызнуло в глаза командиру бригады с неба, со стремительно летящей навстречу кораблю поверхности моря. Прямо но носу темнел каменистый остров с несколькими низкими одноэтажными домиками. Недалеко от острова маячили силуэты стоявших на якоре кораблей. Грачев посмотрел на часы и усмехнулся. Обыкновенному кораблю потребовалось бы полдня ходу до этого острова.

Подошел капитан-лейтенант Субботин и, придерживая рукой на голове черную пилотку, спросил:

— Товарищ капитан первого ранга, на якоре стоит «Двести пятьдесят четвертый» и «Четыреста двадцать седьмой». К которому подходить?

— К «Двести пятьдесят четвертому».

— Есть подходить к «Двести пятьдесят четвертому»!

«Сегодня командир корабля особенно подчеркнуто служебно официален», — усмехнулся командир бригады и качнулся вперед. Рокот двигателей стал глуше, ход резко упал, нос корабля тупо вспарывал море, выворачивая наружу белый мех пены. Перехватчик подходил носом к корме большого охотника, на которой поблескивали два ряда глубинных бомб, похожих на железные бочки, покрашенные черным лаком.

Когда двигатели смолкли, Донеслась задорная музыка. Палубные динамики большого охотника гремели маршем из фильма «Бременскйе музыканты».

С подходом немного не рассчитали, и перехватчик довольно ощутило ткнулся носом в транец «Двести пятьдесят четвертого».

Стоявший у рычагов бомбосбрасывателя командир большого охотника капитан-лейтенант Августинов насмешливо крикнул спускавшемуся с мостика Субботину:

— Крепко меня понюхал, Николай Палыч! Ну и как?

— Это механик зазевался. Чаек считает за неимением ворон, — ответил Субботин.

Грачев нахмурился, фыркнул. Августинов еще хотел что-то сострить, но, увидев командира бригады, умолк на полуслове.

— Я пообедаю у Августинова, — сказал Грачев, проходя мимо Субботина, оперся о плечо матроса, примерился и перепрыгнул на корму большого охотника. Командир перехватчика крикнул:

— Смирно!

И вслед прозвучала команда Августинова. Проводив командира бригады, Субботин, ни на кого не глядя, втиснулся в свою крохотную, как спичечный коробок, каюту и сел, равнодушно глядя перед собой. С палубы доносились оживленные голоса. Соскучившись по берегу, матросы «Двести пятьдесят четвертого» расспрашивали товарищей с перехватчика о последних новостях и разошлись, когда прозвучало:

— Команде обедать!

И снова из динамиков большого охотника понеслись звуки марша из «Бременских музыкантов». Грачев поднялся на мостик и поморщился:

— Что у вас больше пластинок нет, все одну крутите? Не надоело?

— Надоело, товарищ капитан первого ранга, — признался Августинов и, кивнув на воду, добавил: — Но им этот марш больше всего нравится.

Вокруг корабля то там, то здесь возникали воронки и расходились круги, высовывались мокрые усатые морды тюленей с удивленно вытаращенными глазами.

— Вон что. Оказывается, у них неплохой вкус. Ну крутите-крутите, — рассмеялся Грачев и направился в боевую рубку.

Пользуясь хорошей погодой, команда перехватчика, расположилась обедать на палубе кто где. Основным столом служил принайтовленный к палубе вверх килем стеклопластиковый тузик. Его вместо скатерти покрыли чистым брезентом.

Задержав ложку у рта, Рогов прищурился и сказал:

— С островного поста к нам шлюпка за почтой идет. Наверняка утром ребята рыбки наловили.

Вскоре шлюпка подошла к борту перехватчика, и снова начался веселый галдеж.

— Ну как, ребята, шеи еще не свернули на такой скорости?

— Свернем кому нужно. А как вы, робинзоны, и где ваш Пятница?

— У товарища Робинзона была не Пятница, а гражданин Пятниц.

— Лешка, тебе от Таньки привет.

— Вот письма и литература. Где комсорг?

— Вам подарок. Берите-берите, свеженькая, сегодня на зорьке наловили. У нас еще есть. Берите.

Допив компот и покурив, Субботин взглянул на часы и вышел на палубу. Увидев, что шлюпка загрузилась почтой и литературой, а доставленное ею давно выгружено и что матросы сейчас просто зубоскалят, сказал:

— На шлюпке, стоп травить. Может, еще за анекдоты приметесь? Подойдите к борту «Двести пятьдесят четвертого», там командир бригады, может у него есть что-нибудь для поста.

Изотов и Рогов молча переглянулись и недоуменно пожали плечами.

4

— По местам стоять, со швартовых сниматься!

Первым отреагировал на команду Мефиступол. Он опрометью подбежал к трапу, вскарабкался, скользя когтями по металлу, и нетерпеливо заскулил возле рубки. Стоявший на мостике Грачев отодвинул дверь.

— Прошу, ваше превосходительство.

Закрыв за собакой дверь, командир бригады повернулся к командиру перехватчика.

— Сейчас пусть кораблем командует старший лейтенант Изотов.

Субботин бросил на Грачева удивленный взгляд и недовольно ответил:

— Есть!

— Он подготовлен к самостоятельному управлению?

— Не совсем еще.

— Да? Ну, что ж, пусть потренируется. Вы ведите прокладку и ничем не вмешивайтесь в его действия. Я буду на мостике.

— Есть. Прикажете записать в вахтенный журнал?

— Как же иначе?

Субботин скрылся в рубке.

— Чье судно? — спросил Грачев у сигнальщика, разглядывающего в бинокль сухогрузный пароход.

— Западной Гвинеи, товарищ капитан первого ранга.

Грачев перегнулся через ограждение мостика и спросил матроса, который, уложив на место швартов, направился к двери:

— Крикунов, кажется. Где находится Западная Гвинея?

— Так точно, Крикунов. Западная Гвинея в Африке. Там так жарко, что зебры круглый год в одних тельняшках бегают, а жирафы — нагишом и все в больших веснушках.

— Не так. В Западной Гвинее джунгли.

— Я про степную Африку, товарищ капитан первого ранга. Про саванну.

— Ну, то-то, — улыбнулся Грачев.

Взревели двигатели, всех отшатнуло назад, и снова началось не плавание, а полет.

Грачев сел, закурил, задумался, наблюдая краем глаза за тем, что делается в боевой рубке. Он думал о том, что Субботин чего-то недопонимает в службе. С подчиненными он строг, надменно-строг, и они это чувствуют. Чувствуют, что их командир считает, что корабль служит для него, а не он для корабля. В присутствии старшего начальника Субботин становится деятельным, требовательным, даже воодушевленным, а с уходом начальства — равнодушным. И чего он не поладил с Изотовым?

Размолвка эта произошла после задержания перехватчиком иностранной браконьерской шхуны, спустившей трал в нашем шельфе. Задержание было проведено по всем правилам, с соблюдением всех юридических формальностей…

Но после этого, как подметили матросы и командир бригады, взаимоотношения между Субботиным и Изотовым стали подчеркнуто официальными, нет-нет да и прорывались нотки взаимной неприязни.

Сам Грачев и начальник политотдела бригады капитан I ранга Озеров пытались осторожно узнать, что произошло, но безуспешно. Длительный служебный опыт обоим подсказывал, что подчиненных можно расспрашивать, но нельзя допрашивать или выспрашивать. Это оскорбительно для подчиненных и не украшает начальников.

Оба молодых офицера, Субботин и Изотов, были достаточно гордыми и знающими свои обязанности. Они избегали разговоров о своей размолвке или ссоре, происшедшей после того, как они вышли из штаба, сдав судовые документы нарушителей, протоколы задержания и предварительного допроса. Мачта браконьерской шхуны торчала в дальнем углу гавани, рядом с подготовленными к списанию баркасами. Субботин тогда спросил:

— Послушай, Михаил, с чего это ты во время допроса и составления протоколов вздумал ухмыляться, а потом вмешиваться в мой разговор с нарушителями? И вообще почему последнее время стал со мной то официальным, то ироничным? Нам ведь долго плавать вместе.

Изотов остановился, потупился, размышляя, потом вскинул голову и посмотрел на Субботина:

— Мы пограничники, Николай Палыч, а не судьи и не народные заседатели. Наше дело задерживать нарушителей, их дальнейшую судьбу решает закон.

— Чем и где я задел закон, Михаил Алексеевич?

— Ничем и нигде. Вы действовали точно, согласно уставу и инструкциям. Но зачем подробно рассказывать задержанному шкиперу, какое его ждет наказание, называя предельную меру? Вы сами не знаете, какое решение вынесет суд. Кстати, в большинстве статей нашего уголовного кодекса и указов поставлена верхняя мера наказания и нет низшей меры. Суду дается возможность определить меру наказания, начиная от оправдания и кончая предельной.

— Мы на службе. Нарушитель есть нарушитель, и с ним миндальничать нечего, — повысил голос Субботин и нахмурился. — А что вы нашли смешного в моем допросе?

Немного подумав, Изотов ответил:

— Так, вспомнил одну арию из «Князя Игоря»: «Пожил бы я всласть. Ведь на то и власть».

— В чем вы меня обвиняете, Изотов?

— Обвиняю? — Изотов пожал плечами, стиснул зубы, опять помолчал и сказал: — А ведь, на самом деле, вы нарушили инструкцию, по которой нам запрещено вести с задержанными посторонние разговоры.

— Что? Что вы говорите, товарищ старший лейтенант?!

Изотов ответил внезапно отвердевшим голосом:

— Когда этот старый шкипер, которому по нашим законам уже лет пять как пора на пенсию и который не владелец судна, а выполняет волю хозяина, вас спросил, что его ждет, вы вместо положенного для нас ответа: «Это решит суд», — начали рассказывать страсти-мордасти о Сибири, тундре и Колыме. А он газет наших не читал и жил старыми слухами, подогреваемыми их пропагандой. Вы не исполняли свои обязанности, а наслаждались властью, товарищ капитан-лейтенант.

Субботин изумленно отшатнулся:

— Вот как? Ну, не ожидал такой придирки. — Он вдруг прищурился, поиграл желваками и произнес с усмешкой: — Никакого нарушения я не вижу. А вот вы, товарищ старший лейтенант, нарушили устав: обсуждаете действия своего старшего начальника.

— Никак нет, товарищ капитан-лейтенант, — отчеканил Изотов. — Я отвечаю на вопрос старшего начальника. Вы спросили, почему я ухмылялся, вмешался в разговор, — я ответил. Приказы и действия старших начальников обсуждать нельзя, а поведение и отношение к людям нужно обсуждать по всем уставам, и прежде всего по уставу партии.

— М-да, — многозначительно произнес Субботин. — А не спросил бы — доложили начальству или выступили на партсобрании?

— Нет. Это вы сами поймете, — тотчас ответил Изотов и через несколько секунд признался: — Я жалею, что не сказал об этом раньше, после того как мы подобрали в море двух ротозеев. Ведь тогда любому… — Изотов запнулся, подбирая слова, а Субботин дернулся, как от пощечины. — Ну… каждому было ясно, что в нашем море в одних плавках, без крохи пищи и капли воды, на пляжной надувной лодке без весел даже сумасшедший не решится бежать за границу. А вы этих мальчишек довели чуть не до истерики, сказав, что их посадят на три года. Зачем?

Субботин сухо ответил:

— Из педагогических соображений. Пусть знают, что с морем не шутят, а граница есть граница.

— Из педагогических соображений? — переспросил Изотов, горько усмехнулся и, покачав головой, сказал: — Вы отличный специалист, знаете материальную часть и всех людей на корабле так, что я вам откровенно завидую.

— Да. Изучаю подчиненных подробно, до подноготной. Так требует устав.

— О подноготной в уставе ничего не говорится. Но дело не в этом. Но зачем к месту и не к месту показывать подчиненным, что вы все о них знаете? Вы хорошо знаете настроения главстаршины Бурмистрова. Парень женился за месяц до призыва, ну и, естественно, сейчас тоскует, ревнует, внушает сам себе черт знает что… А вы походя бросаете ему: «Чего вы такой квелый, как старый кранец, жена, видно, изменяет?» И ушли, ударив в самое больное место. Ушли и забыли тотчас, а Бурмистров двое суток был сам не свой. Наверно, думал, что вам известно о его жене больше, чем ему.

— Возможно. Но Бурмистров хорошо служит. И вообще оставьте эту демагогию. Мой корабль на хорошем счету, команда слаженна, исполнительна и дисциплинированна. Все! — Субботин помолчал и хмуро заметил: — А ведь нам с вами вместе служить.

— Так точно, вместе. Будем служить, — тоже со вздохом ответил Изотов.

На этом и расстались, чтоб завтра вместе на одном корабле нести нелегкую пограничную службу. Расстались… Шли, размышляя об одном и том же, оба уверенные, что любой нарушитель есть нарушитель. Его во что бы то ни стало надо задержать и доставить судно — в базу, человека на суше — на заставу. Потом другие определят, замыслил ли недоброе капитан судна или ошибся штурман. Определят, приведен ли на заставу шпион, бандит, контрабандист или заблудившийся грибник. Иначе быть не может. Граница есть граница.

Оба офицера пришли к себе домой не в духе, отмахивались от вопросов своих жен. Изотов пришел позже Субботина. Задержался из-за матроса Буранова.

— Разрешите обратиться, товарищ старший лейтенант?

— Что?.. А… да… пожалуйста. В чем дело?

— Товарищ старший лейтенант, все ясно: за браконьерство в наших водах шкипера и тралмейстера под суд, матросов обратно на родину… но зачем же шхуну уничтожать — сжигать или топить? У наших рыбаков судов не хватает. Конфисковать в нашу пользу.

Изотов растерянно посмотрел на матроса, еще продолжая думать о разговоре с Субботиным. Потер лоб.

— Погоди, Буранов, сейчас отвечу. Минутку подумаю, — постоял, постоял и улыбнулся: — Когда ехал в эшелоне с новобранцами, предупреждали вас, что водку распивать запрещено?

— Так точно.

— Сопровождавшие вас старшины находили кое у кого бутылки?

— Находили.

— И что делали?

— У всех на глазах с размаху да об рельсу, аж радуга сверкала.

— А если б старшины водку конфисковали и унесли с собой, что бы вы подумали?

— Сами выпьют.

— Теперь понятно?

— Так одно дело водка, а тут шхуна — добро.

— Одно дело наше внутреннее, а другое международное. Мы доказываем, что нам чужого добра не надо, а границу нарушать не смей. — Изотов тронул матроса за рукав и добавил: — К тому же нам нужны однотипные суда, а с заграничной пестрятиной мороки будет больше, чем дела.

Придя домой, Изотов пожалел о последней фразе. Ведь главное было именно в том, что нам чужое не нужно, а границу не трогай.

…И вот идет служба. Перехватчик летит по воде. Всё и все работают, как положено.

Справа по носу показался морской буксир, пузатый, могучий, окруженный пенными бурунами. Перехватчик замедлил ход, потом остановился, нетерпеливо урча двигателями. Бурун под носом буксира опал, и на мачте к самому ноку реи взлетел черный шар, обозначающий, что машина застопорена. На мостик вышел Изотов и, не обращая внимания на командира бригады, досадливо стал махать рукой буксиру, как бы говоря: «Да проходи же ты, проходи. Чего встал?» Потом, сплюнув, направился в рубку, на ходу признавшись командиру бригады:

— По ППСС[3] я же должен уступить ему дорогу, а он ни с того ни с сего лег в дрейф. Испугался, что ли?

— Написали б ему прожектором или флагами, — заметил Грачев.

— Больше времени потрачу. Лучше обойду его с кормы.

Изотов скрылся в рубке. Двигатели взревели. Перехватчик снова поднялся на крыло, обогнул по корме буксир и снова лег на прежний курс. Грачев, рассмеявшись, подумал, что Изотов сманеврировал хоть и не по уставу, но по-хозяйски. Цену времени знает. Потом неожиданно вспомнил, как недавно, в воскресное утро, прогуливаясь с женой, встретил Изотова. В тапочках на босу ногу, в джинсах, в пестрой с короткими рукавами рубашке навыпуск, Изотов стремительно шел, почти бежал, насупив брови, сощурив светлые глаза, и походил на заводского парня-забияку, собиравшегося драться. Увидев командира бригады, не сбавляя шагу, он кивнул:

— Здравия желаю, товарищ капитан первого ранга.

— Минуточку, Михаил Алексеевич, — окликнул его Грачев.

Изотов остановился, поправил на груди рубашку.

— В магазин? Внезапно гости нагрянули?

Старший лейтенант вздохнул и укоризненно посмотрел на командира бригады.

— Вашими, устами да мед бы пить, Иван Саввич. Васька у меня заболел. Всю ночь орал. Говорить еще не умеет. Что и где у него болит? Врач надавал рецептов — бегу в аптеку, да и в магазин надо, Ирка моя извелась за ночь.

— Чего ж вы поторопились с ребенком? Из-за него, как мне известно, ваша жена с пятого курса ушла.

Изотов пожал плечами и усмехнулся:

— Долго ли не умеючи. Я не возражал, но она сказала, что первенцем рисковать нельзя.

Грачев почувствовал, что жена сжимает ему локоть, и закончил:

— Ну, желаю скорейшего выздоровления Василию Михайловичу и доброго здоровья Ирине… Ирине…

— Юрьевне.

— До свидания.

Изотов заспешил дальше, выпятив грудь, и ветер играл складками рубашки на его спине. Жена Грачева укоризненно сказала:

— Тоже, нашел время для разговоров, заботу и чуткость о подчиненных проявлять. Чего полез в их жизнь. И хорошо, что молодые произвели ребенка, куда хуже, когда живут, гуляют, а детей заводить боятся.

— А я не как командир, а как Иван Грачев говорил с Михаилом Изотовым, — оправдался Грачев.

— Тем хуже. Он же спешит за лекарствами.

5

Обежав заданный район, просветив его радиолокатором, прослушав и прощупав глубину, перехватчик вернулся в базу.

Командир бригады стоял на причале. Казалось, что настил причала под ногами вибрирует и подбрасывает, как палуба. Команда тоже сошла с корабля и курила у обреза с водой, сделанного из старой железной бочки. Возле, как всегда, вертелся Мефиступол, с недоумением следя, как матросы глотают вонючий дым и бросают окурки, которые несъедобно, отвратительно пахнут.

По трапу взбежал главстаршина Бурмистров. Командир бригады подозвал его к себе.

— Как машины работали?

— Нормально. Никаких отклонений не заметили. Температура в отсеке была пятьдесят градусов.

— Тяжело там в выгородке на посту внизу?

Бурмистров задумался, потом кивнул в сторону стоящих у соседнего причала больших охотников.

— На них, бывало, двенадцатичасовую вахту мог стоять, если приходилось. На этом — четыре часа и чувствую — тяжеловато. Шум какой-то давящий и тряска особенная.

— Н-да, нелегко служить на корабле, легком на ходу, — произнес Грачев. — Чего ж вас командир БЧ-5 не подменил? Положено же.

Бурмистров пожал плечами:

— Обычно мы всегда меняемся.

— А сегодня исключение?

— Наверно.

В это время на пирсе появились Изотов и Рогов. Отпустив главстаршину, Грачев спросил инженер-механика:

— Почему в походе не подменили старшину мотористов?

Чуть помедлив, Рогов ответил:

— Один раз — ничего, можно, товарищ капитан первого ранга.

— Потому что начальство на борту было?

Рогов опять подумал и признался:

— Так точно.

По тому, как он отвечал, сначала обдумывая, по интонациям его голоса Грачев понял, что это было не решение механика, а приказание командира корабля, но Рогов не любит жаловаться ни на подчиненных, ни на начальников

— Жаль. Мне хотелось посмотреть, как он управляет.

— Хорошо управляет, — ответил Рогов. — У нас с ним взаимозаменяемость отработана.

— А вы не задумывались, нужен ли этот машинный пост внизу, когда все управление машинами из рубки и притом дублированное? Пока этот корабль под наблюдением науки, можно кое-что предложить и изменить. В авиации же не ставят людей к моторам.

— Думал, товарищ капитан первого ранга. Если бы толщина крыла и весовые нагрузки позволяли, то и в авиации бы поставили людей к моторам. Никакая автоматика и телемеханика не сможет предусмотреть всех возможных боевых повреждений. С ними справится только человек.

Подошел Субботин, вслушиваясь в разговор. Грачев отозвал его в сторонку и спросил:

— Когда вам стало известно, что откомандировываетесь на учебу?

— Месяца три назад.

— Почему за это время усиленно не готовили себе заместителя?

— За меня может командовать командир «Сто двадцать шестого».

— Через месяц-полтора «Сто двадцать шестой» будет в строю. Вы это знаете.

— «Двести тридцать девятый» становится в текущий ремонт.

— Это уж моя забота, — оборвал Грачев. — Есть писаное и неписаное правило для командира: прежде всего готовить себе заместителя, способного самостоятельно управлять кораблем. Вдруг схватка с нарушителем и вы вышли из строя — убиты или ранены… В вашей службе все возможно, да и в море всякое случается.

— Я готовил согласно вами утвержденному плану офицерской учебы.

— Согласно плану… Н-да, — Грачев постоял, перебирая пальцами сложенных за спиной рук, потом произнес: — Вам, Николай Павлович, еще долго и много служить. Не откажите в любезности, выслушайте несколько советов. М-да. — Грачев снова задумался и потом продолжил: — Лучше взять больше вины на себя, чем валить ее на других, особенно на подчиненных. Это вызывает недоверие как сверху, так и снизу. Как-то я слышал: один из ваших офицеров спросил, почему они должны делать именно то… о чем шла речь, я сейчас не помню, да дело не в этом, а в том, что вы тогда ответили: «Так приказал комбриг». Ведь это неверно. Комбриг вашим подчиненным ничего не приказывал. Комбриг приказал вам. А уж вы обязаны во исполнение его приказа отдать свой приказ. Свой, понимаете? Ссылаясь же на начальника, вы как бы исключаете себя из цепи управления людьми и опять-таки снижаете авторитет и лично ваш — это полбеды, но и авторитет командира корабля. — Грачев опять задумался. Субботин молча слушал, его лицо выражало служебное внимание и больше ничего. Командир бригады усмехнулся и качнул головой. — И вот еще одна тонкая, но нужная в нашем деле штука. М-да. На военной службе часто не так важно, ЧТО делается, а главное — КАК делается, независимо от степени важности. Выполняется ли серьезное боевое задание или ремонтируется швабра. Если человек халатно выполняет пустячное задание, уверяя, что серьезное он выполнит в полную силу, — грош такому цена. Ему нельзя доверять. Он и серьезное выполнит кое-как. Потому что при любом задании можно найти еще более значительное задание. Поэтому очень важно, чтобы любое приказание выполнялось точно в срок и с ОХОТОЙ, СТАРАТЕЛЬНО. Это, как вы прекрасно знаете, зависит от воспитания подчиненных, контакта командира с ними и еще от такой тонкости, изюминки, как уменье приказать. Да-да. Отдать приказание может всякий, и подчиненные его выполнят. Но отдать приказание так, чтоб подчиненные его охотно выполняли, умеет не каждый. Например, можно скомандовать «вперед» так, что никому даже встать не захочется. — Грачев снова помолчал, словно думал: говорить дальше или нет? Испытующе посмотрел на Субботина и продолжил: — Очень вам советую, постарайтесь изъять из вашего разговора с подчиненными, особенно при отдаче распоряжений, нотки надменности и пренебрежения. Это трудно, все равно, что ломать характер, и без этого у вас служба пойдет, но все-таки советую: постарайтесь. Это здорово вам поможет в дальнейшем. — И Грачев закончил уже строгим голосом: — Но о том, что вы, зная о направлении вас на учебу, не старались готовить себе заместителя как можно быстрее, придется указать в вашей аттестации. До свидания.

В штабе Грачев заглянул в канцелярию.

— Игнат Савельевич, личное дело Субботина отправили?

— Сегодня к концу дня отправим, уже законвертовали.

— Распечатайте, изымите последнюю аттестацию и принесите мне.

— Есть.

Затем командир бригады зашел в кабинет начальника политотдела. Капитан I ранга Озеров только что вернулся с окружного семинара политработников и прямо с вокзала направился в бригаду. Под столом темнел маленький чемодан, а сам Озеров, шурша жесткой оберточной бумагой, распаковывал свертки и раскладывал на столе, стульях, подоконнике книги, брошюры и журналы. Увидев Грачева, он выпрямился, откинул со лба волосы, поздоровался и спросил:

— Что у вас новенького?

— Ничего, пока все идет нормально.

Озеров снова зашелестел бумагой. Грачев подошел к столу, начал рассеянно перебирать привезенные книги.

— Что так много беллетристики? Для библиотеки, что ли, Сергей Сергеевич?

— Нет, для себя. — Озеров устало сел на диван рядом с бумажным ворохом, снова поправил волосы и сказал, сокрушенно поглядывая на книги. — Просто беда. Так много надо читать нашему брату — офицерам, а где взять время? Рабочий день загружен полностью. Вечером надо готовиться к очередным занятиям, да и семья у каждого. Теперь у матросов эрудиция такая, что того гляди на политзанятиях вопросами затюкают. Как недавно старшина мотористов с субботинского корабля Бурмистров на лекции о кризисе буржуазного искусства осадил лектора. Спросил вдруг, как лектор относится к последним произведениям и назвал какую-то незнакомую иностранную фамилию. Лектор многозначительно помычал и ответил, что в последних произведениях данный автор не сошел со своих прежних позиций. Тогда Бурмистров, невинно взирая на лектора, заявил, что как это автор мог сойти, когда его фамилию он — Бурмистров — только что выдумал. Хохот. Лекция насмарку. А что зазорного было признаться, что такого автора не знает? Я, конечно, отчитал Бурмистрова за бестактность, но лектора еще больше и ему в путевке написал. А наш начальник клуба лейтенант Зайцев? С каким багажом пришел с курсов, на том и сидит, как транзитник на вокзале. Я уже с ним откровенно поговорил, что он от матросов стал отставать в эрудиции и если так дальше пойдет, то придется откомандировать, — Озеров встал и снова начал разбирать книги. — Вот и приходится недосыпать из-за книг. Буду осваивать методику скоростного чтения. В «Науке и жизни» написано.

Продолжая рассматривать книги и рассеянно кивая в такт словам Озерова, командир бригады произнес:

— Вот что, комиссар…

Грачев обращался к начальнику политотдела в трех формах. По имени-отчеству в повседневной службе, когда речь шла о насущных делах. Или говорил: «Вот что, начПО, бумажки к исполнению по вашей части». Это о проходных, формальных делах, от которых, как говорится, ни жарко, ни холодно, а выполнять надо для птички. Но когда командир бригады был серьезно озадачен, то называл Озерова комиссаром. Так и сейчас:

— …Будем на место Субботина назначать командиром корабля Изотова? Он недостаточно подготовлен, Субботин мало с ним занимался и тем более не давал практиковаться. Но Изотов, как я посмотрел, дело знает, уверен в себе, что немаловажно, и с личным составом ладит.

Озеров снова сел на диван, задумался и вздохнул:

— Не дело это, когда на корабле часто меняются командиры. Для них-то хорошо — практика. Но каково личному составу? Ведь у каждого командира свой подход, характер, своя методика. Только привыкнут, и на́ тебе — новый появился. Да и сами командиры, зная, что командуют временно, болеть за корабль не станут. Думаю, что Изотов справится. Поначалу будет ходить в море с обеспечивающим командиром, а так он офицер толковый и самостоятельность обретет быстро.

— Пожалуй, так и сделаем.

— Да, только давайте, Иван Саввич, сразу станем называть Изотова командиром корабля, а не по-ишачьи И. О. — И. О. Это размагничивающе действует на человека.

— Но Субботин, пока на курсах, будет в нашем штате.

— Приказом отдадим, как положено, тут ничего не попишешь, а перед строем объявим: назначен командиром корабля. Это его сразу подстегнет и на первых порах облегчит командование кораблем.

— Подумаем, — пробормотал Грачев и, не выпуская из рук книги, спросил: — Что было на конференции?

— Доклад о международном положении. Так себе, не очень. Стандартный. Лекции о новом в антисоветской пропаганде и о некоторых тенденциях в современной буржуазной идеологии. Я завтра доложу подробно, сегодня вечером приведу в порядок заметки. Но вот что меня озадачило, я даже резко выступил против. Понимаешь, у некоторых офицеров появилось мнение, что, поскольку у подавляющего большинства матросов среднее образование, то это люди сознательные и поэтому-де к ним надо относиться с меньшей строгостью. Чушь несусветная! Как раз наоборот. Если сознательный, образованный, надо меньше объяснять, а больше и строже спрашивать. Логично?

— Разумеется, — ответил командир бригады. — А насчет Изотова у нас еще есть время подумать.

Недели через две после того, как Изотов принял у Субботина командование кораблем и сдал экзамены на самостоятельное управление, перед рассветом по тревоге перехватчик был направлен к одному из островных постов. До этого радиометрист поста докладывал, что видит крупную цель, по всей вероятности, грузовое или пассажирское судно. И вдруг цель исчезла. Была и нет. Радиометрист начал проверять аппаратуру, потом спохватился, что все береговые очертания четко прорисовываются лучом на экране, — значит, приборы исправны, но цель исчезла. Может, это была подводная лодка? Шла и погрузилась? Но радиометрист знал, что на таком расстоянии подводная лодка видится на экране не таким ярким пятнышком. Это был явно большой с высокими бортами и надстройками транспорт.

В штабе бригады были озадачены докладами с поста и приказали Изотову немедленно выйти в район исчезновения цели.

Когда перехватчик летел по волнам полным ходом, оставляя за собой пушистый след водяной пыли, радиометрист того же поста доложил, что видит четыре малых цели, идущих к острову фронтом. Трудно было предположить, связано ли исчезновение большой цели с появлением малых или это случайное совпадение.

Было уже довольно светло, когда перехватчик подлетел к острову. У берега белели четыре спасательных вельбота, а на песке стояла кучка людей. Связавшись с постом по радиотелефону, Изотов узнал, что это моряки с затонувшего греческого судна.

Это судно шло с грузом в наш порт. Часов десять назад в ясную погоду оно сбилось с курса и село на мель. Проходивший поблизости наш теплоход предложил помощь, но греки отказались и часа через два снялись с мели своими силами и проследовали дальше. И вот вдруг, выйдя на большую глубину, судно затонуло.

6

Экипаж спасся весь и даже успел прихватить свои личные вещи. Капитан объяснил, что, по всей вероятности, во время посадки на мель, корпус судна получил повреждения, но некоторое время еще не сильно пропускал воду, может быть, трещины были забиты донным илом. А потом на волне поврежденная обшивка не выдержала, и судно быстро затонуло.

Изотов направил свой корабль к месту гибели, обследовал район. Обнаружил большое пятно мазута и несколько спасательных кругов. Видно, что судно покидали без спешки. Прощупал глубину эхолотом и гидролокатором, обнаружил затонувшее судно. Доложив об этом в штаб, Изотов положил свой корабль на обратный курс.

Лейтенант Волков, назначенный штурманом на место Изотова, поставив на карте значок — затонувшее судно, сказал:

— Вот же, гады, ведь всем ясно, что сами угробили пароход, чтоб получить страховку. А попробуй докажи. И глубину выбрали триста метров — не так легко поднять.

Рогов в ответ усмехнулся:

— Они не дураки. А ну как поднимем и увидим, что корпус цел, открыты кингстоны, известим, поднимется в прессе шумиха, у них дело до суда дойдет? Поэтому и выбрали такую глубину.

Сейчас перехватчик обегал свой район, «просвечивая» пространство радиолокатором далеко вокруг себя. Привычно подбрасывало на невидимых волнах, и снова знакомое биение корпуса, вибрация. Изотов стоял за штурвалом. Эту привычку он перенял у Субботина.

Вступив в командование кораблем, он сразу заявил экипажу, что никаких изменений не произойдет и новую метлу он изображать не станет. Может, поэтому, как и Субботин, он не стал садиться в кресло у своего пульта и тоже ворчал на Мефиступола, отодвигая его носком ботинка к стенке:

— Чего развалился? Наступлю ненароком на лапу или ухо. Визг поднимешь.

Через полчаса после выхода из базы Рогов вдруг попросил Изотова разрешить несколько раз прогнать машины по всему диапазону оборотов. Хотя приборы показывали нормально, Рогов объяснил, что приемистость двигателя правого борта изменилась. Он несколько медленнее наращивает обороты с увеличением подачи топлива рукояткой управления. Рогов запросил сидевшего в выгородке у машин Бурмистрова, тот ответил, что тоже обратил внимание на приемистость правого двигателя, это заметно и по приборам и по гулу машины.

— Но приборы показывают, что все работает нормально, — сказал Изотов.

— Все это верно, машины работают, как положено, но что-то не так, — Рогов пожал плечами. — Мы пополнились топливом, может сорт немного не тот? Но я сам видел лист анализа. И тогда бы на это реагировали одинаково оба двигателя. Г-мм…

Прогнав двигатели несколько раз от самого малого до самого большого числа оборотов, Рогов сказал:

— Михаил Алексеевич, прошу разрешения подменить Бурмистрова, побуду поближе к двигателям.

— Добро.

Сейчас Бурмистров сидел на месте Рогова. Худощавое лицо главстаршины было замкнуто-спокойным. Изотов подметил, что Бурмистров целиком поглощен управлением двигателями и только изредка взор его устремляется куда-то сквозь приборную доску, губы сжимались плотнее, их уголки опускались вниз. Но ненадолго, видимо, усилием воли главстаршина прогонял набегавшую мысль, и снова лицо его обретало спокойствие. Изотов догадывался, что Бурмистров очень сильно тоскует по дому, по жене…

Мерно гудели машины перехватчика. Мысли старшего лейтенанта Изотова прерывали доклады сигнальщиков, радиста, радиометриста. Шарахались в стороны чайки, медленно поворачивался подернутый предвечерней дымкой горизонт. В тесной боевой рубке каждый четко выполнял свои обязанности, а мысли сами по себе возникали в мозгу, то уносились далеко-далеко, то возвращались к самому повседневному, сегодняшнему.

Рогов по трансляции попросил Изотова разрешить снова прогнать машины по всему диапазону оборотов.

Перехватчик замедлил ход, взбил корпусом буруны, потом снова вышел на крыло, пролетел несколько минут самым полным ходом, снова замедлил бег и пошел нормально.

Рогов спросил у Бурмистрова:

— Заметили что-нибудь?

— В общем-то двигатель работает нормально, — ответил в микрофон главстаршина. — Но что-то немного не то.

— Да-да. Надо повнимательней присматриваться к правому двигателю.

— Время поворота на курс триста тридцать, — доложил лейтенант Волков.

— Есть, — ответил Изотов и повернул штурвал, стараясь не дать кораблю рыскнуть, проскочить заданный курс, понимая, что за новым командиром корабля вольно или невольно наблюдают все члены экипажа. Вот и Бурмистров нет-нет да и бросит на Изотова короткий внимательный взгляд.

Плотный гул машин заполнял рубку. В динамиках звучали команды и доклады, прерывая мысли каждого. И они, мысли, словно машины на переезде, — постоят у шлагбаума, подождут, когда пройдет поезд, и трогаются дальше.

Когда Изотов, приняв от Субботина корабль, заявил перед строем, что он будет строже и требовательнее, чем его предшественник, матросы вдруг оживились и даже повеселели. А Изотов действительно стал требовательнее Субботина, а порой и придирчивее. Однажды, проверяя состояние корабля, он при всех накричал на акустика Горелова, обнаружив, что тот не тщательно прибирает на своем боевом посту, и даже обозвал шалопаем и неряхой. Горелов не обиделся, а только отвечал растерянно: «Есть. Исправлюсь. Больше этого не будет». И все, может быть, только потому, что матросы поняли: командир возмутился откровенно, от всей души, чисто по-человечески. Матросы потом накинулись на Горелова: «Лопух ты чертов, такого спокойного человека вывел из себя!» И никто бы не удивился, если бы Изотов после ругани извинился перед матросом. Это он мог сделать, и все бы поняли, что это тоже от души. Обычно Изотов, заметив непорядок, подзывал виновного, молча указывал ему, смотрел укоризненно и уходил, а виновник, торопливо ответив «есть», сразу принимался за работу.

Но недавно командир вспылил еще раз. Стоял на пирсе и курил, команда тоже отдыхала, сидя на пирсе. В стороне с недавно полученным из дома письмом в руке стоял Бурмистров и тоскливо смотрел на горизонт. Покосившись на него, комендор Росляков скорчил ехидную рожу и дурашливо пропел:

Пусть он землю бережет родную, А сосед Катюшу сбережет…

Бурмистров не шелохнулся, но было видно, как все его мышцы напряглись, а Изотов, шагнув к Рослякову, тотчас объявил ему три наряда вне очереди.

— За что, товарищ старший лейтенант? — удивился Росляков.

— Постарайтесь сами понять… до восемнадцати ноль-ноль. Потом придете и доложите, поняли или нет, — ответил Изотов и ушел.

Когда об этом узнал комсорг корабля старшина 2-й статьи Лаптев, он тотчас тут же на пирсе собрал комсомольцев, это значит всех старшин и матросов. Изотов на собрание не пришел, сказал по телефону: «Разбирайтесь сами, комсорг». А Лаптев возмущался:

— Только три наряда? Да за это под суд отдавать надо! Даже в уголовном кодексе есть статья об осквернении памятников и реликвий. А эта песня — реликвия, почти знамя, ее поют на всех языках мира. А ты ее опошлил, и ради чего, чтоб уколоть товарища, когда ему и так тошно.

В восемнадцать ноль-ноль Росляков доложил Изотову упавшим голосом:

— Товарищ старший лейтенант, я все понял. И хотя обсуждать распоряжения командира не положено, заявляю, что вы поступили со мной слишком мягко.

— Возможно. Для начала хватит и этого. Идите, — сухо ответил Изотов.

И Росляков ушел, удрученный не тем, что получил взыскание, а тем, что командир сам переживает его поступок.

Привычным взглядом окинув рубку, Изотов задержался перед склоненным над картой Волковым и сказал:

— Штурман, стихи сочинять умеешь?

Волков удивленно оглянулся на командира и, снова склонившись над картой, ответил:

— Баловался в училище нежной лирикой всухомятку. Стихи, говорят, получались. А что?

— Я вот, когда стоял на твоем месте, все пытался переделать песенку из кинофильма «Хроника пикирующего бомбардировщика»:

Будешь ты стрелком-радистом И в душе пилот. Будешь ты летать со свистом Задом наперед.

— Так это надо вместе с комендором сочинять.

— Комендор под своим колпаком может повернуться, а штурманский стол к кормовой переборке намертво прихвачен.

— Попробую как-нибудь, сочиню задом наперед.

7

Изотов открыл в переборке круглую дверь и впрыгнул в соседний отсек. Впрыгнул, а не прошел. Немало хохотали матросы перехватчика, когда к ним приходил новичок или кто-нибудь с большого корабля. Он пролезал в дверь головой вперед, как мальчишка в дыру забора и сразу принимал не изящную позу. Руками опирался в настил одного отсека, а ноги болтались в другом. Краснея от натуги и досады, новичок полз на руках, протягивая свое тело, и обязательно застревал, зацепившись карманами или бляхой ремня за комингс. И когда с грехом пополам пролезал весь, то ударялся лбом в противоположную переборку, настолько мал был отсек.

Матросы и офицеры перехватчика хватались одной рукой за скобу над дверью, другой за кронштейн блока корабельной трансляции и резко подавали свое тело вперед, как гимнасты на турнике, и оказывались в соседнем отсеке. Во время прыжка надо было не задеть верхний край двери, иначе можно было остаться на всю жизнь курносым.

В отсеке Изотов застал радиометриста Гостюнного и электрика Лаптева. Они прикладывали к переборке небольшой грубо сколоченный фанерный ящик и о чем-то спорили. Увидев командира, они бросили ящик на палубу и вытянулись.

— Почему не отдыхаете после обеда?

— Да вот, товарищ старший лейтенант, прикидываем, как к этой переборке на подвесках телевизор приспособить.

— Телевизор? Он нам по штату не положен.

— Хочется же. Чем мы хуже других? Может, разрешите скинуться всей командой?

Изотов вспомнил, что один раз уже матросы обращались к капитан-лейтенанту Субботину с такой просьбой, и он отказал, заявив, что раз не положено по штату, то и ни к чему электронная самодеятельность, особенно на этом корабле, где каждый кубический дециметр объема дорог. Хватит телевизора и в клубе. Изотов вспомнил, что обещал команде никаких изменений в порядках, заведенных предыдущим командиром, не допускать… Сам-то он не сомневался, что многое изменит, но постепенно, по ходу дела. Кивнув на ящик, спросил:

— Это макет что ли?

— Так точно, в масштабе один к одному.

— А смотреть будут трое к одному?

— Никак нет. Мы это уже продумали, — ответил Лаптев. — Вот если укрепить телевизор на этом месте, — Лаптев приложил ящик к переборке. — То трое смогут смотреть в этом отсеке, а шестеро из соседнего отсека, правда, им придется сидеть на палубе по-турецки.

— Ишиас получат. Палуба-то металлическая.

— Аварийные доски и подушки подсунут под себя. Они же в этом отсеке уложены.

— Постоянно держать здесь телевизор нельзя — мешает. А после первого выхода в море это будет красивый бак с кашей из диодов, триодов, сопротивлений и конденсаторов.

Лаптев вздохнул:

— Единственный выход — на время похода подтягивать телевизор к подволоку в этом углу отсека, подложив толстые куски поролона. Весь корабль облазили, другого места нет. А растрясет — сами и починим, тоже нам техника. У Гостюнного хозяйство посложнее.

«Когда же команда сможет смотреть телевизионные передачи? — подумал Изотов. — В базе матросы живут на берегу. Правда, иногда приходится стоять на рейде или в море на якоре, но редко. Но дело не в этом, просто ребятам хочется, чтоб на их корабле было не хуже, чем на других. И собаку завели из-за этого».

— Идите отдыхайте. Работы впереди много. После похода сообща подумаем.

— Разрешите остаться, товарищ старший лейтенант. Какой отдых? Только разомлеешь.

— Неверно. Даже десять минут сна снимают усталость, — возразил Изотов, осматривая отсек. — Ладно, оставайтесь.

Единственным, в чем он тотчас отступил от привычек Субботина, было то, что Изотов любил осматривать корабль, когда на нем никого не было. Субботин обходил отсеки, когда все стояли на своих боевых постах, тут же делал замечания и давал указания. Это ближе к уставным требованиям. Так Изотов поступал редко, только перед серьезными выходами в море. Надо доверять офицерам и старшинам. Они осматривают и докладывают, что вверенные им заведование и боевая часть корабля к бою и походу готовы. Частые же осмотры после докладов могут создать впечатление, что командир не доверяет, а это скажется на настроении личного состава. И наоборот, когда командир редко, но обстоятельно осмотрит все отсеки, механизмы и вооружение, это поднимает старательность людей.

Когда в отсеках было безлюдно и тихо, только мягко бились о борта мелкие волны гавани, можно было постоять у того или другого боевого поста или заведования. Постоять и подумать о том, как нелегко обходится народу такая сложная и дорогая техника, и о том, правильно ли установлены машины и агрегаты. Может, потребовать разместить их иначе, или предусмотреть иное размещение на последующих кораблях? Удобно ли стоять и действовать матросу на своем боевом посту? Изотов сам проверял все манипуляции матроса, стараясь определить, нельзя ли упростить их, сократить время на излишние движения, что в практике заводского производства называется потерянным или подготовительным временем и снижает производительность труда, а здесь на корабле — боеспособность поста.

До этого все помыслы офицеров, старшин и матросов были сосредоточены на том, чтобы как можно скорее освоить новую технику и ввести корабль в боевой строй. И только потом можно было думать о том, что и как изменить, улучшить, усовершенствовать или упростить. Изотов стал читать статьи по научной организации труда, инженерной психологии и промышленной эстетике. Стал внимательно присматриваться к действиям матросов на корабле, расспрашивать их. Появились замечания и предложения. Выслушав Изотова, Субботин тогда отмахнулся:

— Все это совершенно верно, но нам никто не позволит перемещать механизмы и приборы со своих штатных мест. А ваши мысли сами по себе дельные, и нужно подавать рацпредложения в бриз. Кстати, мы отстаем в количестве поданных рацпредложений.

Осмотрев отсек, Изотов заглянул в машинное отделение и услышал обрывок разговора Бурмистрова с Роговым.

— Валерий Геннадиевич, ведь приемистость двигателя изменяется в допускаемых пределах. Значит, не так уж важно.

— Знаю, что в пределах нормы. Но для меня важно знать, почему это происходит.

В засаленных комбинезонах, позвякивая ключами, инженер-механик и старшина группы мотористов разбирали фильтр левобортного двигателя.

Решив им не мешать, Изотов прошел в другой отсек. Там возился электрик Кононов.

— А вы почему не отдыхаете?

— Внезапно обесточилась канализация электроэнергии правого борта. Командир БЧ-5 приказал немедленно найти и устранить неисправность.

Изотов смотрел, как возится в отсеке матрос, а из головы почему-то никак не выходил разговор о телевизоре и вспоминался фанерный ящик.

К вечеру после окончания корабельных работ и занятий, когда команда отправилась на береговую базу, Изотов обратился к Рогову:

— Валерий Геннадиевич, в обед на корабле возился твой электрик, неисправность искал. Смотрю, а контакты автомата левого борта заклеены еле заметной тонкой прозрачной пленкой…

Рогов удивленно посмотрел на своего командира и, опустив руки по швам, сказал:

— Товарищ командир, в обязанности инженер-механика входит обучение и тренировки вверенного ему личного состава. Обучать и тренировать командира корабля он не обязан. Да и командиру не дело работать за электриков. Контакты я нарочно сам заклеил, чтоб напомнить Кононову, как искать неисправности. Он, видите ли, уже забыл, чему его учили.

Изотов всплеснул руками:

— Фу-ты, черт! Я увлекся, думал о другом и не сообразил как-то. Прости, Валерий.

— За знание электрооборудования корабля ставлю тебе пять, Михаил.

Сойдя с корабля и увидев лежащий на пирсе фанерный ящик, Изотов остановился и спросил у Рогова:

— Скажи, прежде чем строить наш корабль, был изготовлен его макет в натуральную величину?

— Да.

— А нельзя ли его нам приобрести? Наверняка дадут пятую категорию. Дерево, как дрова, металл, как лом по рупь двадцать за тонну, или пусть передадут нам в порядке шефской помощи.

Рогов покачал головой:

— Поздно. Серию кораблей закончили и макет уничтожили и не по пятой категории, а списали как расходный материал. Опоздали мы, а то получили бы даром.

Изотов сердито посопел и сказал:

— Тогда нам самим надо построить макет в натуральную величину.

Полчаса говорили о макете, и Рогов заметил:

— Целиком и полностью согласен, что такой макет и исследования на нем нам нужны.

8

В эту ночь, наверное, непрерывно икалось синоптикам. Их поносили военные и торговые моряки, рыбаки и яхтсмены, жители прибрежных селений, начальники лодочных станций и курортники — все, кто имел отношение к морю.

Шел циклон с юга на север почти точно по меридиану. С метеорологических спутников были получены его фотографии. Все портовые города и корабли, находящиеся на предполагаемом пути циклона, были своевременно оповещены…

Но произошло непонятное: по каким-то еще неизвестным законам природы циклон резко повернул почти на девяносто градусов и обрушился на ничего не ожидавшие районы моря. Он-то и застал перехватчик далеко от своей базы.

Правда, шторм нагрянул не так уж внезапно. Изотов получил срочное штормовое предупреждение тогда, когда перехватчик находился на полпути к своей базе. Шторм быстро развел крутую волну, и пришлось идти на корпусе. После полета на крыльях команде трудно было примириться с движением «на брюхе». Упала скорость, и сразу же неимоверно растянулось время. Крутая волна набегала, оглушительно била в транец кормы, забиралась на палубу, грозя опрокинуть своей тяжестью. Натужно стонали двигатели, не приспособленные длительно работать на малых оборотах. Вместо привычного ритма полета началась безалаберная качка, броски, не характерные для обычного килевого корабля.

Штурман лежал грудью на карте, часто хватаясь левой рукой за край стола, и вел прокладку. Рогов крикнул Изотову:

— Михаил Алексеевич, сядь в кресло: все-таки надежней! — И, видя, что Изотов раздраженно отмахнулся, добавил: — Тогда хоть шлем надень, все-таки поможет. Я вот сейчас, сидя, так головой о переборку трахнулся, до сих пор мозги трясутся, как студень.

Изотов в этот раз не успел и отмахнуться, хорошо, что держался за штурвал обеими руками. Внезапная тяжесть сначала прижала к палубе так, что подогнулись колени, потом наступило состояние невесомости, и самому Изотову показалось, что подошвы оторвались от палубы. С отчаянным визгом вылетел на середину палубы Мефиступол, и его начало швырять, как футбольный мяч.

Изотов был мокрый с головы до пят. Чтобы лучше видеть обстановку, приходилось часто выскакивать на мостик. Казалось, что корабль мотался в месиве бьющих отовсюду струй воды, пены, водяной пыли и воздуха. Стекла рубки непрерывно заливало, и «дворники» не успевали сметать со стекла воду. Изотов непрерывно поддерживал связь с оперативным дежурным, говорил с начальником штаба и командиром бригады. Все спрашивали, как дела.

Изотов отвечал, что пока все нормально, очень сильно болтает. Машины, механизмы и аппаратура работают исправно, личный состав держится хорошо.

Командир бригады предложил свернуть к берегу и укрыться в устье реки возле рыбацкого поселка.

Изотов молчал, напряженно думая. В динамике звучал встревоженный голос командира бригады:

— «Двенадцатый», «Двенадцатый», почему не отвечаете? Я слушаю. Прием.

Изотов ответил:

— Нельзя. Придется идти лагом к волне — опрокинусь. Много ли нам надо.

А шторм все нарастал и нарастал. Командир бригады сообщил, что высылает навстречу для обеспечения «большой охотник». И опять Изотов задумался.

— «Двенадцатый», отвечайте! «Двенадцатый»!

Решившись, Изотов хрипло сказал в микрофон:

— Стоит ли трепать корабль и людей? Случись что — мало кто успеет выскочить, да и подобрать в этой кутерьме не смогут, просто не найдут. Лучше мы сами справимся, без помощи…

— Отставить болтовню! Ваше рандеву состоится через три часа пятнадцать минут. Держитесь, — строго проговорил командир бригады.

Когда Изотов закончил разговор, Рогов спросил:

— Михаил Алексеевич, прошу разрешения подменить Бурмистрова. Измотался он там внизу.

— Добро, — не шелохнувшись ответил Изотов, глядя вперед, сквозь сплошные струи воды на стекле рубки, и подумал: «Ведь только на двигателях и держимся. Заглохнут, развернет корабль лагом к волне, одна накренит, вторая ударит в днище и — оверкиль».

Рогов поднес ко рту микрофон:

— Главстаршина Бурмистров, в рубку. Поменяемся постами. Бурмистров, Борис Дементьевич!

В ответ донесся усталый голос главстаршины:

— Нельзя, товарищ капитан-лейтенант… не сто́ит… У вас уже есть почти трехчасовой опыт управления машинами в такой передряге, а у меня его нет. И сейчас не время для тренировок.

— Ну, как знаешь, Борис. Держись. Надо будет — скажешь. Держись.

Тяжелый удар обрушился на корму корабля, нос его задрался кверху, словно на палубу упала скала. Из рук Волкова со звоном и дребезжанием вылетел транспортир, циркуль и линейка. Штурман, кряхтя и ругаясь, еле удержался, уцепившись обеими руками за край стола. Рогов чуть не вылетел из кресла, а Изотов ударился лбом о стекло рубки, потряс головой, отдуваясь, затем крикнул в микрофон:

— Осмотреться в отсеках!

Штурман ползал по палубе рубки, ловя инструменты, а они будто ожили и вздумали играть в пятнашки. Через минуту стали поступать доклады, что в отсеках все нормально, и вдруг вмешался встревоженный голос комендора:

— В рубке, колпак снесло!

— Какой колпак? Назвать правильно!

— Прошу прощения. Сферу с поста управления артогнем.

Почти машинально Изотов переключил управление артиллерийским огнем на себя и приказал:

— На палубу не выходить. Пусть так будет! — И бросил через плечо: — Штурман, записать в вахтенный журнал.

— Есть. Уже пишу, — глухо ответил Волков.

Изотов сказал Рогову:

— Надо сразу, как придем, сообщить конструкторам. Не продуман этот узел.

— А они и не рассчитывали на такую передрягу, — возразил Рогов. — И в техзадании такой шторм не предусматривался.

— Но на самолетах такие колпаки не слетают.

— Слетают от взрывной волны. А вода в восемьсот раз плотнее воздуха, гидравлический удар сильнее и резче ударной воздушной волны. В такой шторм с подводных лодок четырехмиллиметровую стальную обшивку легкого корпуса сдирает, как мокрую фанеру, шпангоуты у эсминцев гнутся. Наше счастье, что мы легкие, почти на пене держимся.

— Как Афродита новорожденная?

— Почти, только от нее соляром не пахло.

И так еще четыре часа. В указанное командиром бригады время встретились с большим охотником. Он зарывался носом в волну так, что возле орудия взлетал столб пены, как от падения снаряда. Обменялись позывными, большой охотник пошел сзади, стараясь прикрыть перехватчик своим корпусом, от ветра и волны. Теперь в динамике часто раздавался голос капитан-лейтенанта Августинова:

— «Двенадцатый», может ближе подойти? Надежней прикрою.

Изотов отвечал:

— Держись так. Когда я тебя стукну в корму — тебе ничего, а если ты меня — расколешь. Ты стальной, а я дюралевый.

Перед рассветом шторм опять повернул к северу. Ветер дул вдоль гребней волн и развел невообразимую толчею. Теперь уже не было ни килевой, ни бортовой качки, а какая-то судорожная пляска сумасшедшего. Но этот же ветер и сбил волну. Через час Изотов предложил:

— Валерий Геннадиевич, попробуем выйти на крыло. Хотя бить будет здорово.

Рогов подумал и тряхнул головой:

— Эх, была не была. За битого двух небитых дают. А так, как нас било… Попробуем. Надо ж испытать.

Измотанные, одуревшие от усталости и бессонницы, избитые от ударов о механизмы и переборки, матросы оживились, услышав, как двигатели зычно усилили свой рев. Затрясло, заподбрасывало, замотало еще сильнее, но пошли! Пошли на крыле, как надо, как положено! Хватит ползать на брюхе!

Стоя на мостике большого охотника, Августинов, не спускавший взгляда с перехватчика, рассмеялся и крикнул вахтенному офицеру:

— Ну, ты смотри, как утенок, запутавшийся в траве, вырвался, обрадовался и побежал-побежал. Ишь ты, на крыло выходит. Теперь не догонишь! — и взял микрофон. — Миша, с морским крещением тебя… всех вас! Счастливого пути!

— Спасибо за поддержку! Я пошел! — донесся ответ Изотова.

Убедившись, что корабль идет нормально и ровно работают двигатели, Рогов сказал в микрофон:

— Главстаршина Бурмистров, теперь все в порядке. Идите за меня в рубку.

В ответ донесся безразличный хриплый голос Бурмистрова:

— Не могу, Валерий Геннадиевич. Разрешите остаться на месте. Здесь гремит, бросает, а в кресле у меня сил не хватит — засну.

— Опять неладно, — усмехнулся Рогов, положил микрофон и многозначительно посмотрел на Изотова. Тот вместо ответа тоже многозначительно покачал головой.

9

— Товарищ старший лейтенант, старший матрос Буранов прибыл по вашему приказанию.

Изотов осмотрел матроса с ног до головы. Это был парень не крупный, но плотный. Его короткие волосы росли густой щетиной. В прошлом году Буранов подал рапорт с просьбой разрешить ему поступить в летное училище. Субботин по ходатайству Рогова выхлопотал ему отпуск, но это не помогло — Буранов срезался на вступительных экзаменах. Отчитав его, Субботин заявил, что больше не ударит пальцем о палец, чтобы помочь Буранову.

Проверяя кубрик команды, Изотов нашел в тумбочке Буранова учебники и конспекты. А сегодня, осматривая корабль, тоже увидел тетрадки матроса и вызвал его к себе.

— Я вижу, что ты надежду на поступление в училище не оставил.

— Так точно, товарищ старший лейтенант, готовлюсь.

— По-прежнему летчиком собираешься стать?

— Никак нет, бортинженером.

— А почему не флотским инженер-механиком, как Рогов?

Матрос вздохнул и развел руками:

— С детства хочется летать, и машины люблю. Тут все как раз совпадает.

— Готовишься урывками?

— Вторично отпуска не получить.

— Как же иначе?

— Так точно. Да я слышал, как товарищ капитан-лейтенант Субботин, сдавая вам дела, сказал про меня, что этому лодырю никаких поблажек для подготовки в училище давать не следует, не в коня корм.

Изотов нахмурился, потер ладонью подбородок и, вдруг доверительно улыбнувшись, спросил:

— И услышав это, ты решил заниматься назло?

— Ага… прошу прощения, так точно.

Изотов рассмеялся:

— Уже Неплохо, — потом задумался, слыша осторожное дыхание матроса, и произнес: — Не в коня корм… Смотря по тому, какой конь и какой корм. Н-нда. — И пристально посмотрел в глаза Буранову: — Получишь отпуск. На «Сто двадцать шестом» моторист без практики на берегу сидит, договорюсь с его командиром, если командование не даст отпуск, сам устрою. — Изотов хлопнул ладонью по штурманскому столу. — Но даже если командование разрешит, с территории базы не выпущу. Занимайся хоть здесь, хоть в библиотеке, хоть у меня дома. И никаких отвлекающих факторов, которые, уверен, были у тебя во время отпуска. Согласен?

— Согласен. Спасибо, товарищ старший лейтенант.

— Но продолжай, не рассчитывая на отпуск, заниматься, как прежде. Используй каждую минуту. Иди.

— Есть, — ответил Буранов и, уже открыв дверь рубки, обернулся и признался с растерянной улыбкой: — Правильно и сделаете, что отпуск при части… Тогда, дома-то я закуролесил: девчонка одна подвернулась. За сердце забрало…

— Иначе я и не думал, — рассмеялся Изотов. — Иди-иди. Девчонка, если настоящая, то подождет, а вертихвосток везде хватает.

Тотчас после матроса в рубку вошел Рогов, расстроенный и злой, положил на штурманский стол фуражку, сел в свое кресло и закурил.

— Ну как? — спросил Изотов.

Сделав несколько затяжек, Рогов выругался и объяснил ситуацию.

Дело в том, что запасных сфер для двух перехватчиков на складах базы не оказалось. По всей вероятности, часть комплекта запасных частей и оборудования застряла где-то на промежуточных складах. Командир базы срочно отправил запрос.

Перехватчик мог выходить в море и без колпака, сохраняя полную боеспособность. Комендор Росляков раздобыл у одного из старшин базы, имеющего мотоцикл, защитные очки, резонно заявив, что скорость корабля близка к скорости довоенных самолетов, а на тех стрелки-радисты сидели у открытой пулеметной турели в защитных очках.

И хотя артиллерия корабля находилась в ведении помощника командира (он же штурман), Изотов приказал инженер-механику найти или изготовить сферу, поскольку Волков на корабле временно и не так опытен в хозяйственных и технических делах. Перешарив склады базы, Рогов вспомнил рассуждения Рослякова и хлопнул себя по лбу:

— Эврика, черт возьми! Ведь наверняка эта сфера, как и многое из оборудования перехватчика, от серийного бомбардировщика. Надо идти к летчикам, у них-то уж есть запасные сферы.

Во второй половине дня Рогов уже сидел перед столом начальника техснабжения авиационной части. Лысый, с седыми висками майор принял любезно, предложил закурить и спросил, чем он может быть полезен.

Рогов рассказал о потере колпака и показал эскиз. Майор посмотрел его, положил на стол и ответил:

— Да, это от серийного бомбардировщика, уже снятого с вооружения. Такие детали у нас на складе есть, но приказа о списании их в ОФИ[4] еще не поступило.

Рогов даже подпрыгнул на стуле.

— Так, товарищ майор, дайте нам один колпак, хоть на время, пока мы свои получим. Честное слово, вернем. Вот официальная бумага с просьбой нам помочь.

Майор откинулся на спинку стула, скрестил пальцы и укоризненно покачал головой:

— Товарищ капитан…

— Капитан-лейтенант, — вежливо поправил Рогов.

— Тем более. Вы же не первогодок, а опытный офицер инженерной службы, и знаете, как это делается, — он вернул бумаги Рогову. — Мы не купчики какие-нибудь, чтоб на честном слове, взаймы и тому подобное. Пошлите ваше требование по соответствующей инстанции, ваше командование передаст его нашему командованию, мне спустят распоряжение, и я отпущу вам сколько угодно. Как видите, все очень просто.

— Очень просто? — растерянно повторил Рогов. — Да ведь на это полгода уйдет, а нам срочно нужно.

— Таков порядок, и не нам его менять, — вежливо уточнил майор.

— Да поймите, товарищ майор, из-за одного колпака….

— Сферы, — деликатно поправил майор.

— Ну, сферы, председатель комитета будет обращаться к министру обороны? Это так же нелепо, как выдирать зуб через ноздрю.

Майор развел руками:

— Ну, зачем так высоко брать? Я почти уверен, что это можно решить на уровне техуправлений нашего и вашего округов. Вам повезло — мы подчинены военному округу.

— Но ведь эти колпаки вам не нужны!

— Сферы, — уже назидательно поправил майор. — Они нам, конечно, не нужны, но я же не частный владелец, а служебное лицо.

Видя, что до конца рабочего дня осталось полтора часа, Рогов помчался в ОФИ.

Начальник ОФИ прочитал требование и, глядя на эскиз, сказал, что документы написаны не по форме и адресовать их нужно начальнику тыла, которому подчинен начальник ОФИ.

— Так бумажки завтра перепишем, — торопливо успокоил Рогов.

— Но, к сожалению, сейчас таких изделий у меня нет. Были, роздали пионерам, школам, кое-кто из наших взял. Говорят, один из офицеров ванночку для купания своего ребенка смастерил. Так что ничем помочь не могу. Позванивайте, как получим — пишите бумагу, и я отпущу.

Все это, прерывая речь руганью, Рогов рассказал Изотову. Тот посмотрел на часы.

— Поздновато. Хотя начпо часто задерживается, пошли к нему. Чушь какая-то.

Озеров действительно был в кабинете. Он выслушал рассказ Рогова и через оперативного дежурного старшего морского начальника дозвонился до авиационной части. Дежурный по части ответил, что заместителя по политчасти нет на месте, ему нужно звонить утром завтра с девяти ноль-ноль. Повесив трубку, Озеров спокойно сказал:

— Напомните сразу после подъема флага. Позвоню. Уладим.

Когда Рогов и Изотов вышли от начальника политотдела, встретили боцмана. Он спросил, достали ли колпак.

— Сферу, — поправил Рогов и сплюнул.

Узнав о неудаче, Ожегин всплеснул руками:

— Товарищ капитан-лейтенант, разве это так делается? — и повернулся к Изотову. — Разрешите мне утром съездить к этим летчикам. Наверняка там начальник склада старшина-сверхсрочник, найдем общий язык, тем более, что дело уже ОФИ запахло.

Домой идти Рогову не хотелось, уж больно было скверное настроение, и он поехал в город, просто так, без цели. Побродил по парку, остановился возле ресторана, вспомнив, что забыл поужинать на базе, и не мог вспомнить, обедал он или нет.

В зале стоял уютный полумрак и сдержанный гул голосов. Пологая витая лестница вела наверх, где под черным потолком, усеянном маленькими лампочками, за стойкой бара темнели силуэты мужчин и женщин, потягивающих коктейли. Возле лестницы Рогова окликнули:

— Эй, флот, капитан-лейтенант!

Обернувшись, Рогов увидел за столиком трех летчиков-капитанов. Один из них показал на пустующий четвертый стул. Поколебавшись, Рогов подошел, поздоровался и взял меню. Пригласивший его летчик, скуластый, с раскосыми глазами, был до странности белобрысый.

— Потом закажешь, успеешь. Легче с Мао договориться, чем подозвать официанта. Закуски хватит. Э, нет тарелки и прибора. Сейчас сварганим.

Он подошел к столику официанта, взял тарелку, вилку, нож, протер их чистой салфеткой и поставил перед Роговым, заметив:

— Порядок в авиации.

— Тоже мне порядок, — проворчал Рогов и рассказал о разговоре с майором.

Летчики расхохотались.

— Это Бердяев, наверно. Точно, он. Известный жмот и бюрократ. Нашел к кому обращаться. Сказал бы нам.

— Что я, буду у встречных летчиков на улице просить?

— А зачем вам сфера-то?

— На нашем корабле стоит такая же. Да ее в шторм волной снесло.

Вышли из ресторана поздно вечером довольные компанией: все в одном звании, субординацию соблюдать не требовалось, обменивались флотскими и авиационными остротами… Летчики записали, как найти Рогова, поймали такси и уехали. Рогов сел в следующее.

В машине у него снова испортилось настроение. Думал о том, что часто приходится встречать людей любезных, веселых, остроумных — открытая душа, а увидишь его за служебным столом и не узнаешь, даже внешность изменяется, не человек, а дубовый чурбан с оловянными глазами. Обещать за ресторанным столиком — куда проще.

Капитан I ранга Озеров дозвонился до замполита авиационной части к десяти утра. Тот пояснил, что начальнику техснабжения осталось менее года до увольнения в запас. Он и раньше был таким, а теперь, стремясь получить пенсию «под завязку», ничего самостоятельного предпринимать не хочет. Делает только то, что написано в инструкциях, и ни на миллиметр в сторону. Замполит пообещал выяснить, записал номер телефона. Через пятнадцать минут он снова позвонил:

— Все в порядке, присылайте машину.

Когда Рогов привез на пирс четыре сферы, то увидел, что на перехватчике уже переливается новая, промытая. А вторая сфера, упакованная в оберточную бумагу, лежала на палубе. Их привез боцман на автобусе и нес до базы на голове, поддерживая обеими руками.

На причале зазвонил телефон, и вахтенный матрос, повесив трубку, сказал Рогову:

— Товарищ капитан-лейтенант, на КПП вас какой-то летчик спрашивает, торопит — ему некогда.

Перед КПП стоял «пикап», возле него курил вчерашний белобрысый знакомый. Он торопливо поздоровался.

— Извини, Валерий, спешу. Крюк изрядный сделал. А чего людей не взял с собой? Ведь шесть штук. Как освободишься — заскакивай к нам, надо ведомость передаточную оформить и требование привези.

Расхохотавшись, Рогов полез в кузов, позвав подсобить дневального по КПП.

— Спасибо, Коля, ей богу не ожидал.

— О чем разговор? На шесть штормов хватит? Запиши мой телефон, заходи, не по делу, просто так. Неплохо было бы встретиться еще раз, как вчера.

10

— Встать! Смирно! Товарищ старший лейтенант, личный состав корабля собран по вашему приказанию. Боцман корабля главстаршина Ожегин.

— Вольно. Сесть.

Изотов снял фуражку, положил рядом с собой, попытался пригладить волосы, поглядывая на матросов. Вся команда перехватчика, за исключением вахтенных, была в сборе. Изотов укоризненно посмотрел на Лаптева.

— Я, по-моему, ясно сказал тебе, что нужно комсомольское собрание.

— Так это ж все равно, — ответил Лаптев, — у нас все комсомольцы, кроме офицеров.

— Хотя да, у нас тут один беспартийный затесался, — усмехнулся Изотов и кивнул на сидящего в углу Мефиступола.

За окнами кубрика шумели желтеющей листвой деревья. В кубрике с потолка свисали гимнастические кольца на толстых капроновых тросах. Показав на них, Изотов спросил:

— Надежно закрепили? Не то сорвется кто-нибудь и сломает шею.

Поднялся Бурмистров:

— Там, товарищ старший лейтенант, двутавровая балка проходит. В нее и ввернули рымы, резьба метрическая двадцать два. Слона выдержит.

Рассеянно кивнув в ответ, Изотов задумался, почесал висок, покосился на сидящих рядом Рогова и Волкова, потом сказал:

— Сегодня у нас, товарищи, не собрание личного состава, а скорее совещание, что ли…

Рогов вставил:

— НТС, Михаил Алексеевич, научно-технический совет нашего корабля.

— Пожалуй, так.

Изотов встал, походил по кубрику, заложив за спину руки, потом остановился и спросил:

— Кто конструктор автоматов «АК», стоящих на вооружении личного состава армии, флота и у нас?

— Калашников, — ответило несколько голосов.

— Не точно. Старший сержант Калашников — лауреат Государственной премии, — поправил Изотов. — Понимаете, ребята, в нашей стране в специальных институтах, в конструкторских бюро, на кафедрах академий и училищ инженеры и ученые разрабатывают новые образцы стрелкового оружия, а на вооружение в нашей огромной стране принята конструкция оружейного мастера — старшего сержанта. Может, я привел слишком исключительный пример… Понимаете… Ну, допустим, кто-то потерял на территории базы часы. Мы решили найти, вышли всей командой, будем искать все, а найдет один. — Изотов осекся, растерянно посмотрел на Рогова и признался: — Вот черт, кажется, не с того начал и не туда пошел? Мы же собирались говорить о коллективном творчестве.

Рогов вставил:

— Все верно, Михаил Алексеевич, ищут все, а находит один, но находит потому, что ищут все. А ну, как один-одинешенек отправится искать? Не найдет.

— Угу. Сейчас выйду на курс, — сам себе сказал Изотов. — Прежде чем поставить самую незначительную деталь, тщательно продумывают ее тип и ее место на корабле, чтоб не мешала другим, была удобна и доступна в обращении и не подвела в бою. Вы знаете, что прежде чем выдать заводу окончательные рабочие чертежи, в конструкторском бюро был построен макет в натуральную величину со всем оборудованием и снаряжением, где практически проверялась возможность и удобство размещения. Так?

— Так точно.

Изотов оперся обеими руками о спинку стула.

— Кажется, все было продумано опытными и умными специалистами. Однако после заводских испытаний наша команда предъявила заводу и конструкторскому бюро перечень замечаний и предложений на скольких страницах? — Изотов повернулся к Рогову.

Тот не задумываясь ответил:

— На шести. Всего девяносто четыре пункта.

— Часть из них была принята заводом и конструкторским бюро, часть обещали предусмотреть в последующих сериях кораблей, остальные отклонили. Мы спорили. Конструкторы, инженеры не бюрократы, а мы не ясновидцы. Они и мы одинаковые люди, и порой каждый по-своему бывает прав.

Изотов опять прошелся по кубрику, посмотрел в окно, обернулся:

— Хорошо. Корабль спущен. Мы начали плавать, выполнять учебные и боевые задачи, и у нас опять появились новые замечания, предложения. — Изотов посмотрел на радиометриста и сказал: — Старшина второй статьи Гостюнный, покажите, как вы переходите на аварийное питание станции.

— Есть! — Гостюнный привычным жестом показал, как он переключает пакетник.

— Быстро?

— Так точно.

— Да. Но вам пришлось оторвать свою корму от сиденья и приподняться на полусогнутых. А в это время вдруг корабль мотнет волной, подбросит взрывом, в такой позе вы не устоите, вас может сшибить. При этом вы на несколько секунд выйдете из строя и не будете видеть цель.

— Это точно, товарищ командир, — согласился Гостюнный и снова повторил свой жест. В этот момент акустик Горелов толкнул его в бок, и радиометрист повалился на электрика Лаптева. Все захохотали.

Подождав, пока матросы успокоятся, Изотов продолжал:

— Значит так, мы осваиваем технику, мы ее принимаем… Кому, как не нам, знать что к чему? К тому же нам повезло — мы попали в сильный шторм, на который корабли этого типа не рассчитаны. Мы проверили себя и технику, и у нас опять появились новые замечания, предложения. — Изотов снова обратился к радиометристу: — Вы думали, где удобнее разместить пакетник?

Встав и чуть помедлив, Гостюнный ответил:

— Так и так прикидываю — негде.

— А если чуть сдвинуть в сторону один из блоков?

— Тогда возможно, но кто это разрешит?

— Об этом речь пойдет дальше, — заметил Изотов и продолжил: — Я как-то слышал одно, хоть и слишком резкое, но в общем правильное изречение: критиковать может каждый дурак. Заявить, что это плохо, может всякий; доказать, почему это плохо, не каждый сумеет, и совсем немногие могут показать, как сделать лучше. Вот это и будет настоящая критика. Де-ло-вая. Допустим, мы предъявили КБ или заводу список своих заключений и предложений. Там нас поблагодарят и будут разбираться. Нам, в свою очередь, нужно будет доказывать свою правоту. А для этого лучше всего проверить свои предложения на практике. Но многое на своем корабле мы проверить не сможем. Мы в боевом строю. У нас есть единственная возможность практически проверять, делать разные варианты на макете в натуральную величину. Значит, нужно иметь свой макет корабля со всем вооружением и оборудованием. На нем мы будем полными хозяевами, будем делать что хотим и как хотим. Вот и все. О технической стороне дела нам расскажет командир БЧ-5.

Рогов встал:

— Наш командир прав, что сколько бы пядей во лбу ни было у тех, кто проектировал и строил, всего они предусмотреть не могут. Практика — критерий истины. Многое определят не испытания, а длительная эксплуатация, то есть мы с вами. Не только командир, механик, штурман, а все мы вместе. Корабль только тогда корабль, когда на нем каждый выполняет, что ему поручено. Мы все вместе управляем кораблем, значит и думать должны сообща. Понятно?

— Понятно.

— Я хочу привести свежий пример о том, что не боги горшки обжигают. После эпопеи с колпаками у меня завязалась дружба с летчиками. Славные парни. Так вот, несколько недель назад в газетах было сообщение о том, что при взлете разбился пассажирский самолет и что назначена специальная комиссия для расследования. Не помню, было ли опубликовано сообщение комиссии, но летные части все эти материалы получают подробно. И вот в этой части, что недалеко здесь находится, молодой врач больше недели сидел в кабине пассажирского самолета в нашем аэропорту и повторял все манипуляции летчиков во время взлета, делал свои измерения, расчеты и пришел к выводу, что весь пульт управления находится в поле зрения пилота, но при взлете, когда он внимательно смотрит на один прибор, аварийная сигнальная лампочка хоть и находится в поле зрения, но попадает в район слепого пятна. Есть такой участок в каждом глазу на его сетчатке, где выходит зрительный нерв. И какие-то доли секунды летчик может не заметить аварийного сигнала, когда на него нужно реагировать мгновенно. Возможно, что это явилось причиной катастрофы. Понимаете, самолет проектировали сотни опытнейших конструкторов, а вот такую деталь подметил врач. Ну там сразу послали письмо в управление гражданской авиации, а сами в летной части создали комиссию, чтоб проверить это и на своих машинах. А теперь о макете. Командование бригады согласилось с нашими доводами и поддерживает. Мы заявили, что не собираемся открывать Америку и выдумывать порох, даже гениальные открытия тоже не сделаем, чтоб не отбивать хлеб у Академии наук.

Подождав, пока прекратится смех, Рогов продолжал:

— Но на этом неплавающем корабле мы принесем какую-то пользу плавающим кораблям и тем, которые будут плавать потом. Ясно с этим?

— Ясно.

— Место для сарая, будем называть его эллингом, в котором будет находиться макет, командир базы нам отвел в углу двора за грузовым пирсом. Макет будет точной копией нашего корабля в натуральную величину. Затем мы пойдем по методу Шерлока Холмса — дедуктивно — от частного к общему. Каждый из вас изготовит макет своего заведования и боевого поста со всеми рычагами, тумблерами, переключателями, приборами и прочим оборудованием. Тоже в натуральную величину. И каждый будет размещать в отсеке, как ему удобнее работать в бою и походе.

Моторист Буранов, забывшись, присвистнул и воскликнул:

— Ну, и свалка получится! До драк дело дойдет!

— Пожалуйста, — заметил Изотов. — Сколько угодно за счет личного времени в физзале. Там есть ринг и боксерские перчатки. Продолжайте, Валерий Геннадиевич.

— Есть, — ответил Рогов. — Далее. Год идет к концу. Нам надо построить макет к ледоставу. Зимой для таких исследований и занятий времени больше. Финансовый год кончается. Командир базы обещал выхлопотать на следующий год средства и материалы. Но нам ждать недосуг. Поэтому ныне нужно рассчитывать на самих себя и самим изыскивать материалы… — Рогов вдруг рассмеялся: — Наш боцман уже обеими руками затылок чешет.

Укоризненно посмотрев на инженер-механика, главстаршина Ожегин ответил:

— А как же, товарищ капитан-лейтенант, на чью это шею все ляжет? Конечно, на мою. Боцман, найди, боцман, давай, боцман, шевелись.

— На то и боцман, — сказал кто-то.

— Постойте-постойте, Валерий Геннадиевич, — вмешался доселе молчавший Волков. — Конечно, можно приказать. Мы люди военные. Но лучше, когда все сами захотят. Так, Михаил Алексеевич?

Изотов твердо ответил:

— Сейчас плебисцит устраивать не будем. Приказывать не стану. Неделю срока на обдумывание хватит?

— Хватит!

— Вполне!

— Так и будет. Через неделю соберемся снова и решим. А пока все. Вопросы есть?

— Есть! — вскочил акустик Горелов. — А почему обязательно делать макеты своего заведования в натуральную величину? Я вот считаю, что большинство моих блоков за счет уплотненного монтажа можно сделать меньших размеров и веса.

— Мало ли что вы считаете. Вы докажите, — заметил Изотов.

— И докажу, — запальчиво ответил акустик. — Я сам по-своему соберу действующую схему, только кожухи пока будут деревянными. Все необходимое для этого найду.

— Ну, как говорится, дай бог нашему теляти волка съесть.

— И съем, даже шерсть не выплюну.

Проводив командой «смирно» офицеров, боцман задержал экипаж и сказал:

— Вот что. Чую, что делать будем, потому что это — дело. Надо доставать материал? Надо. Где доставать? Не знаю. Подумаю. Но сколько раз вам внушали, что матрос во всем должен быть смелым и находчивым! Так вот пусть каждый проявит находчивость.

Недели через две на пирс прибежал матрос хозкоманды и сказал, что капитан-лейтенанта Рогова срочно вызывает командир базы. Капитан II ранга Колесов стоял в углу двора перед грудой строительных материалов, натащенных командой для возведения эллинга. Ответив на приветствие, хмуро сказал:

— Вот что, товарищ инженер, на этом месте вам разрешили возвести служебную постройку, эллинг, как вы ее назвали. А я вижу, что здесь вы собираетесь изобразить уголок старого Чикаго или нью-йоркского Гарлема. Фильм, что ли, собираетесь снимать, так почему на территории военной базы?

— Алексей Иванович, ведь мы только начинаем собирать материалы.

— Какой это стройматериал? Бревна, доски, горбыль, подтоварник, жерди, куски толя, ржавое железо.

— Потом разберемся.

— Разбирайтесь. Но тут и мое упущение. Представьте мне проект вашего сарая. Общий вид в трех проекциях. Внутри хоть верблюдов разводите. А снаружи вид должен иметь опрятный.

— Есть. Сделаю.

— И еще. Какими путями вы добываете эти материалы? Я видел, ваши матросы таскали доски из склада наших флотских соседей.

— Это боцман организовывает. Договаривается.

— Знаю. Вашего боцмана уже все кладовщики боятся, говорят, что если не вытребует, то выпросит, а не выпросит — сопрет.

— На то и боцман. А бревна эти — плавник. Матросы выходят в море на рабочем баркасе и собирают.

— Знаю, — буркнул командир базы. — Но смотрите, чтоб скандала не было. А проект представьте. Без его утверждения строить вам не разрешу.

К капитану I ранга Озерову пришел начальник клуба лейтенант Зайцев и доложил, что у него исчезла половина запаса фанеры, приготовленной для декораций и обновления щитов.

— Куда же она делась?

— Наверно, изотовцы стащили. Больше некому.

— Проверяли?

— Так точно. Она у них кипами лежит. Говорят, ихняя. Все листы одинаковые.

— И что вы предприняли?

— Дырок насверлил.

— Где? Каких дырок?

— В своей оставшейся фанере. Пометил. Дырки, как ни заделывай, заметны. Недаром ГАИ проколы в шоферских правах делает за нарушения. Дырку не сотрешь и не вытравишь.

— Найдите старшего лейтенанта Изотова и его боцмана. Через десять минут я буду на их стройплощадке.

В углу двора двое матросов расчищали место под сарай, выравнивая грунт и измеряя рулеткой. Невдалеке, покрытые старым брезентом, толем, лежали штабеля, бревен, досок и фанеры. Вскоре подошел запыхавшийся Изотов, за ним трусил боцман.

— Откуда у вас столько фанеры?

Изотов молча вынул из внутреннего кармана бумажник и протянул начальнику политотдела корешок товарного чека лесоторговой базы на отпуск фанеры и пиломатериалов гражданину Изотову М. А. за наличный расчет.

— Всей командой скинулись?

— Никак нет. Всей командой мы телевизор приобрели. А это только я, Рогов и Волков.

Озеров подошел к штабелю свеженапиленных отличных сортовых досок.

— А эти откуда взялись? Такого на лесоторговой базе не бывает.

— Сами приплыли, — спокойно ответил боцман. — Волнами прибило прямехонько к нашему грузовому пирсу, а часть в море подобрали.

— Но откуда они в море оказались?

— Наверно, из лесной гавани вынесло. Или с палубы лесовоза свалились.

Доски действительно были намокшими. Потрогав их рукой, Озеров спросил, хитро прищурясь:

— И как это вы, боцман, точно знаете, когда и откуда принесет доски?

— Зачем мы? Просто вахтенные сигнальщики нашей бригады и береговые посты несут службу, как положено. Они же в стереотрубы и бинокли просматривают все водное пространство до горизонта и обязаны обращать внимание на любой плавающий предмет. Что им стоит позвонить нам: «Плывут доски, пеленг такой-то, дистанция столько-то». Садимся в рабочий баркас, и порядок. Найдется хозяин — пусть забирает. Да только эти доски сразу же по акту списали.

Озеров покрутил головой. На обратном пути он сказал Изотову:

— Плавник — это черт с ним, но, боюсь, твои орлы отовсюду тащат, и из клуба тоже.

— Вряд ли, — неуверенно произнес Изотов. — Но, Сергей Сергеевич, увлеклись ребята, а командир базы не хочет нам помочь. У него обширные деловые связи. Он может получить материалы сейчас в долг, в счет будущего года.

— Я с ним поговорю об этом. Но вы, Михаил Алексеевич, предупредите команду. Строго предупредите.

— Есть. Еще раз предупрежу. А некоторые уже приступили к работе. Хотите посмотреть?

В береговом кубрике на подставках у стен стояли макеты пультов, аппаратов и механизмов со всеми приборами контроля и управления. Изотов объяснял:

— Вот макет радиолокационной станции. На нем сейчас по вечерам Гостюнный размещает приборы, переключатели и так далее, как он считает удобнее. А это работа акустика Горелова. Ему сейчас вовсю помогает лейтенант Волков. Они по-своему перекраивают все схемы. Что из этого получится, не знаю. Но люди думают, изучают. Это уже хорошо. Правда, условия монтажа очень усложнены. На такое завод вряд ли согласится, надо весь сборочный цикл переделывать. Но можно заставить, если докажем. Для монтажа Волков с Гостюнным сконструировали и изготовили специальные приспособления и инструмент. — Изотов раскрыл плоский ящик. В нем рядами лежали длинные отвертки и непонятные, по-разному изогнутые ключи, захваты, паяльники.

Озеров подошел к полке с книгами. Полистал брошюры и журналы по промышленной эстетике и даже инженерной психологии. Изотов объяснял:

— Это в самом конце наших работ займемся подбором колера для окраски помещений, оборудования и освещения боевых постов, чтоб лучше виделось и меньше уставали глаза. Снаружи корабль должен обязательно быть шарового цвета, или закамуфлированным, а внутри все надо делать так, чтоб быстрей и уверенней действовать.

Озеров молча походил по кубрику и, открывая дверь, сказал с порога:

— Дело делаете. А на командира базы я нажму.

11

В штабном коридоре на вешалке темнели набухшие от дождя плащи. Дневальный со штыком у пояса затирал шваброй натекшую с плащей лужу.

— Погоди-ка, — сказал Изотов, стаскивая с себя плащ и стряхивая фуражку. — С моего сейчас побольше натечет.

— Вот уж размокропогодило, — проворчал дневальный. — Льет и льет целую неделю.

— Ничего не попишешь — золотая осень, — рассмеялся Изотов. Одернул тужурку перед зеркалом, попытался причесать упругие вихры. Снова взял фуражку, потер ее верхом волосы, чтоб смочить и, махнув рукой, направился в кабинет командира бригады.

— Товарищ капитан первого ранга, старший лейтенант Изотов по вашему приказанию прибыл.

Грачев показал на свободное кресло возле стола. В другом кресле сидел начальник политотдела.

— Ну как дела на вашем «ковчеге»? Вы не обижайтесь, я в шутку сказал, — спросил командир бригады.

Изотов улыбнулся:

— Мы уже привыкли. А меня на бригаде уже зовут старшим лейтенантом Ноем. Сегодня как закончили корпус, на транце матросы написали название «Обгоняющий птиц».

— Гм, почему? Это же макет.

— По аналогии. Если в мечтах Александра Грина была «Бегущая по волнам», то почему не быть «Обгоняющему птиц»? А то, что это макет и стоит неподвижно, — неважно, лишь бы мысль, идея летела вперед, обгоняя птиц. А дела идут. Гостюнный и Волков добились своего. Они уменьшили объем и, следовательно, вес всех блоков аппаратуры почти на двадцать процентов. Будем оформлять как рацпредложение. Если выйдет, придется изрядно повоевать с заводом. Очень трудно монтировать.

— Ну, молодцы. Так держать. — Грачев посмотрел на Озерова. — Что, комиссар, выдадим военную тайну?

— Выдадим, — кивнул Озеров.

— Пока между нами, Михаил Алексеевич, звонили из управления и сообщили, что подписан приказ о присвоение вашему кораблю звания «Отличный корабль», ну и соответствующее приложение: поощрения и звания старшинам.

Изотов встал:

— Служим Советскому Союзу!

— Это потом, когда придет приказ. А сейчас смотрите не подкачайте.

— Звание оправдаем.

— У вас что-то есть ко мне?

— Так точно. — Изотов с театральным вздохом протянул командиру бригады телеграмму: — Кадры теряем, товарищ капитан первого ранга.

Грачев прочитал вслух:

— Командиру. Дорогой Михаил Алексеевич. Экзамены сдал. Принят. Сам удивляюсь. Большое спасибо. Военно-воздушный поцелуй всем. Курсант Андрей Буранов.

Возвращая телеграмму, Грачев заметил:

— Это не потеря, а приобретение.

Изотов протянул лист бумаги. Грачев стал читать:

— Та-ак. От старшины команды мотористов главстаршины… неточно, уже корабельного главстаршины, коли приказ подписан, Бурмистрова Бориса Дементьевича. Прошу оставить меня на сверхсрочную службу сроком на пять лет. Ходатайствую по существу рапорта. Изотов… Неплохо, комиссар, — Грачев протянул рапорт Озерову и взял у Изотова следующий лист. — От боцмана главстаршины Ожегина Аркадия Савельевича… на сверхсрочную на пять лет… Ходатайствую по существу рапорта. — Грачев отдал рапорт Озерову и взял следующий. — От старшины второй статьи Лаптева Владимира Электроновича. — Грачев расхохотался: — У него отец наверняка двадцать восьмого — тридцать второго года рождения.

— Так точно, тридцатого.

— Конечно, тогда родители резвились, давая имена новорожденным: Вольт, Динамо, Электрон, Искра, Идея, Эра. Кем он до призыва был?

— Токарем-карусельщиком.

— Ха! А у нас в электрики определили. Значит, в отделе кадров развлекались. — Грачев продолжил чтение: — …на сверхсрочную на пять лет. Ходатайствую по существу рапорта. — Командир бригады посмотрел на Изотова. — Вы бы печатку заказали с факсимиле, как у Ильфа и Петрова: «Одобряю. Полыхаев», «Утверждаю. Полыхаев». Фантазии не хватает?

— А зачем она здесь, фантазия-то или беллетристика? Не любовная записка, а резолюция на служебном рапорте. Конкретно, — ответил Изотов и протянул следующий лист. — Вот с этим серьезнее.

— Сейчас-сейчас, — довольный и повеселевший Грачев стал читать: — От комендора старшего матроса Рослякова, тоже на пять лет, тоже ходатайствую. — Грачев вскинул глаза на Изотова: — Это последний или еще есть?

— Пока все.

Грачев посмотрел на Озерова.

— Видал, комиссар? С четырех больших кораблей, где условия службы легче, подали на сверхсрочную только трое, а с этого водобегающего дюралевого существа — четверо! Почти треть экипажа! — И повернулся к Изотову: — Молодец. Долго агитировал?

— Даже не заикался. Наоборот, только твердил: честно от всей души отслужите положенный срок и — на все четыре стороны с чистой совестью свою жизнь устраивать.

— Неплохо, честное слово неплохо.

Изотов осторожно вставил:

— Вы весь рапорт прочитайте.

Грачев снова поднес лист к глазам:

— «В случае невозможности оставить служить на данном корабле, прошу этот рапорт считать недействительным». — Грачев снова взглянул на Изотова: — Неужели он не понимает, что не подряд на работу подписывает и не контракт, а рапорт об оставлении на военной службе? Приказ — и загремел на другой край света.

— Объяснял. Он все понимает, но стоит на своем. Говорит, что сначала окончательно отработается на этом корабле, а потом хоть куда. Но дело осложняется тем, что комендор-сверхсрочник мне по штату не положен. Вот что.

Передав и этот рапорт Озерову, Грачев произнес:

— Да. Над этим надо подумать, комиссар. Наверно, придется совершить бюрократический маневр: зачислить на одну должность, а исполнять будет другую. Все у вас, Михаил Алексеевич?

— Не совсем, — медленно проговорил Изотов. — Во-первых, вам привет от капитан-лейтенанта Субботина.

— В отпуск приехал?

— Нет. Письмо мне прислал. Кроме обычных приветов и рассказов о своей жизни, просит меня ускорить высылку его рабочих тетрадей. Они ему теперь очень понадобились. Запрос к нам по соответствующим каналам он послал.

— Придет запрос — вышлем. Вам его тетради не нужны?

— Спасибо, у меня своих полно. — Изотов замялся. — Дело еще вот в чем. Субботин просит меня на чистых страницах его последней неоконченной тетради перечислить наши замечания и предложения по размещению боевых постов и оборудования, включая и те, которые мы собираемся проверить на стенде зимой. Обещает, что уже сейчас часть из них может протолкнуть к реализации, мол, получил такую возможность. А после окончания курсов, в связи с предстоящим новым назначением, эта возможность станет больше. О макете он узнал, видимо, от наших отпускников или командированных. Субботин вообще обладает удивительной способностью подробно знать все о всех и всем.

— Ну, и что вы решили? — хмуро спросил Грачев.

— Раз появляется хоть какая-то возможность реализации наших предложений, то почему ею не воспользоваться? Это же наше общее дело. Напишу в его тетради, сделаю оговорки о тех замечаниях и предложениях, которые требуют проверки на макете.

— Так, значит, — еще угрюмей произнес Грачев и исподлобья посмотрел на Озерова, тот сдержанно усмехнулся.

Долго все трое молчали, и каждый знал, что все они думают об одном и том же: как доложит эти замечания и предложения капитан-лейтенант Субботин? Как свои собственные или как присланные ему старшим лейтенантом Изотовым? Скорее всего не так. Субботин офицер умный. Он изложит все замечания и предложения, как собранные личным составом его корабля. Не иначе.

Наконец Грачев откинулся на спинку стула и твердо сказал:

— Что ж, надо использовать и эту возможность. Идеи не вино, выдержки не требуют, а обмен опытом необходим, — он посмотрел зачем-то на часы, потом на Изотова. — Завтра справьтесь в штабе, пришел ли запрос на рабочие тетради Субботина. Еще скажите, чтоб перечень замечаний и предложений из вашей рабочей тетради размножили на машинке в пяти экземплярах с расчетом рассылки: в наше Управление, в конструкторское бюро, на обе бригады, где есть такие же, как у нас, перехватчики, начальнику курсов по запросу слушателя Субботина и в дело. Заготовьте препроводительные во все адреса за подписью начальника штаба. Согласны? Все у вас?

— Теперь все.

— До свидания.

Изотов надел мокрый, шелестящий, как жесть, плащ, расправил складки, привычным жестом, похожим на пионерский салют, проверил, правильно ли сидит фуражка, распахнул дверь и остановился. Лил плотный дождь.

Идя вслед за Изотовым, Озеров сказал:

— Садитесь в машину, подброшу до ДОСа[5].

— Спасибо. Тут всего метров двести.

— Садись. Промокнуть всегда успеем. ДОС ведь у самого КПП, мне все равно останавливаться.

— Домой, товарищ капитан первого ранга? — спросил шофер, надевая бескозырку.

— Куда же еще? И так жена пилит, что ночевать только прихожу.

Когда машина остановилась у КПП, шофер сказал:

— Товарищ капитан первого ранга, возьмем троих матросов, вон у КПП стоят. Им на совет рационализаторов в Дом офицеров надо, нам по дороге.

— Добро, — ответил Озеров и сердито добавил: — Да только на обратном пути не вздумайте девчат катать.

— Что вы, товарищ капитан первого ранга, разве в такую погоду по пути подбросить…

— Ладно, знаю, всегда обоснования найдете. До свидания, Михаил Алексеевич. Да, а как пес после качки, не сбежал с корабля?

— Он, Сергей Сергеевич, уже давно решил у нас служить сверхсрочно до конца своих дней, — отшутился Изотов и вышел из машины.

Лил дождь. Асфальт блестел, как поверхность канала. Шумели, роняя листья, деревья. Светились окна клуба, казарм, ДОСа. За пеленой дождя в промозглой тьме переливались стояночные огни кораблей. За ними был мрак, и только чувствовалось, как широко и грузно дышит море.

Илья Дворкин

ВОСЕМЬ ЧАСОВ ПОЛЕТА

Повесть

Натужно ревя винтами, «ИЛ-18» нехотя оторвался от земли, ушел в небо. Мягко щелкнув, спрятались в гнезда шасси.

Никита Скворцов невесело усмехнулся. «Прах сей земли мы отряхнули с ног». Он приник к иллюминатору, ощутил щекой прохладную, гладкую поверхность стекла.

Земля, которой он отдал эти месяцы своей жизни, медленно поворачивалась внизу, как подробная, искусно сделанная топографическая карта. Земля песков, каналов и гор.

Самые счастливые месяцы в жизни и дни кошмара, волчьей тоски…

Никита изо всех сил пытался приучить себя не думать о Татьяне, запретил себе это.

Но сейчас воспоминания неудержимо нахлынули на него, затопили. Стиснув зубы, Никита барахтался в них, судорожно пытаясь нащупать спасительный островок иных, не связанных с Татьяной мыслей. Вскоре он понял — бесполезно, ни о чем другом не думалось, просто не получалось.

Самолет сделал плавный разворот и лег курсом на Каспийск. Там будет посадка, следующая — в Харькове, а оттуда уж рукой подать до Ленинграда. Все точно так, как было совсем, кажется, недавно, только летит Скворцов в обратную сторону, и летит один.

Многовато все-таки восемь часов лета. А тогда они промелькнули как один миг, и почему-то всю дорогу Татьяна и он хохотали как сумасшедшие. Им даже сделали по этому поводу замечание. Желчный сухолицый старикашка закричал вдруг, что их смех звучит издевательски во время такого серьезного дела, как полет на аэроплане.

Так и сказал «на аэроплане».

Никита с недоумением взглянул на него и увидел, что старичок смертельно боится, — лицо его казалось костяным от ужаса. Татьяна тоже поняла это. Она повернулась к старику и мягко сказала:

— Вы не бойтесь. «ИЛ-18» очень надежный самолет. Все будет хорошо, долетим.

Старик вымученно улыбнулся, благодарно кивнул и закрыл глаза.

Потом в ресторане Харьковского аэропорта Никите подали совершенно сырого карпа. Татьяне нормально зажаренного, а ему такого, что, казалось, ткни в него вилкой, и карп запрыгает на тарелке. Мысль об этом так рассмешила обоих, что прибежал обеспокоенный официант. Несмотря на заспанный вид, чувство юмора в нем не дремало. Нимало не смутившись, он схватил Никитиного карпа и серьезно сказал:

— Этот нехай еще поплавает, он же живей живого, а вы его вилкой в бок. Счас отбивную принесу. Свинячью.

— А хрюкать она не будет? — спросил Никита.

— Не, — ответил официант, — она вже отхрюкалась, бедолага.

— Он из лиги защиты животных, — сказала Татьяна.

— А неплохая находка для рекламы — котлета с поросячьим визгом, — сказал Никита.

— Бр-р, — поежилась Таня, — кто же станет есть такую котлету?!

Так они острили еще несколько минут, но тут объявили посадку, и пришлось от отбивной отказаться.

Почему в горе память так беспощадна…

Почему помнится самая малая мелочь, каждый жест, слово…

Когда самолет приземлился в Алиабаде, Никита от голода щелкал зубами, как волк.

Несмотря на весну, на то, что Средняя Азия занимает первое место в стране по количеству солнечных дней, было очень холодно, дул резкий пронизывающий ветер.

Пока выгружали багаж, Никита с женой подошли к величественному толстому шашлычнику.

Нанизанные на шампуры, шкворчали, истекали соком невиданно аппетитные шашлыки. Жарились они на саксауловых дровах, и терпкий, душистый дым этого знаменитого дерева пропитывал мясо, делал его еще вкуснее.

Никита мгновенно съел два шашлыка. Он ел так аппетитно, что Таня не выдержала, присоединилась к Никите.

— Что это у вас так холодно, отец? — спросил Никита. — Средняя Азия называется!

Шашлычник важно покачал головой и как величайший секрет сообщил:

— Этим году Сибир на ремонт закрылся. Холодно.

Так началась самостоятельная семейная жизнь Никиты и Татьяны Скворцовых.

* * *

С Татьяной Никита познакомился в бассейне. В то время он приходил туда уже не плавать, не тренироваться, а просто так, по старой памяти — купаться.

Он любил влажный, парной воздух бассейна, глухие звуки голосов, плеск воды, даже неуловимый и устойчивый запах хлорки, который неистребимо присутствовал во всех закоулках этого огромного здания.

Все детство и юность его связаны были с бассейном — ходил он туда с десяти лет. Тренировался истово, фанатично, добился первого разряда, а дальше заколодило, результаты не улучшались, и Никита стал охладевать к плаванию.

Техника у него была, было желание, но не хватало силенки. И тогда добрый и мудрый Анатолий Иванович Пчелин отлучил его на полгода от воды, заставил заниматься самбо, надеясь, что Никита, накачав немножко мышцы, вернется.

Тренер ошибся. Азарт борьбы, упоение первых, сравнительно легких побед захватили Никиту всерьез. Он был тощ и легконог, с хорошо поставленным дыханием и развитым плечевым поясом. Борьба давалась ему легко. А тут подошло время призыва в армию, и Никита попал в воздушно-десантные войска. Почти все ребята из его секции очутились в одной части. И началась жизнь всерьез — размеренная, до предела заполненная тренировками, учебой, стрельбами — суровая солдатская жизнь.

Никита снова приник к иллюминатору, разглядел спичечные коробки домиков, прямоугольники распаханных полей, узкую извилистую ленту реки.

Все было привычно и знакомо.

Он усмехнулся, вспомнив удивительные метаморфозы, происшедшие с его товарищами в день первого прыжка с парашютом.

В тот день будто незримая черта разделила их — большинство, которое сумело преодолеть себя, свой страх, и нескольких неудачников — ошеломленных, испуганных яростным сопротивлением своего такого привычного, такого, казалось, знакомого до той поры тела; впервые обнаруживших, что в них живет слепой, свинцовый страх перед высотой.

На ребят жалко было глядеть — съежившихся, прячущих глаза, недоумевающих.

Возбужденный, горячечно болтающий Никита, только что переживший ужас падения в пустоту, в никуда, а потом — все блаженство плавного спуска, когда вокруг неслыханная прежде тишина и хочется орать, петь, дурачиться, увидел вдруг трех своих товарищей, понуро выходящих из приземлившейся «Аннушки», таких несчастных, потерянных, что при взгляде на них защемило сердце.

И Никита, и остальные счастливчики притихли, опустили головы. Особенно жалок был Витька Норейко — здоровенный парень, борец, заводила, весельчак, нахалюга.

Еще предыдущим вечером, последним перед прыжком, когда большинство ребят притихло, прислушиваясь к себе, мучительно боясь неведомого завтра, Витька ходил по казарме гоголем, похохатывал, хлопал увесистой лапищей по плечам.

— Трясетесь, бобики?! — грохотал он. — Что же с вами завтра будет? Товарищ старшина, штаны запасные полагаются, если грех случится?

Старшина Касимов, маленький, плотный, как литой мяч, скользнул узкими глазами по Витьке, по притихшим ребятам, толпящимся в курилке, тихо сказал:

— Не бойся, Норейко. Не надо бояться.

— Кто?! Я боюсь?! — вскрикнул Витька.

Касимов кивнул:

— Все боятся, лучше молча бойся. Чтоб потом не стыдно было.

Старшина ушел, а Витька длинно и точно плюнул в ящик с песком, презрительно дернул плечом:

— Молча бойся! Ишь, воспитатель горных орлов!

На миг Никита поймал его взгляд и увидел застывшую в них тоску. Но Витька тут же подмигнул, улыбнулся и прошел мимо — высокий, статный и красивый.

И вот теперь, в тот миг, когда Норейко неуклюже, осторожно выбирался из самолета, Никита его не узнал — это был другой человек, незнакомый, враз постаревший, с бессмысленными, стеклянными глазами.

В конце концов двое из трех сумели победить свой страх, а Витька не сумел. Четыре раза поднимался он в воздух. Сам, чуть не плача, умолял об этом, и всякий раз, когда распахивался люк, непреодолимая сила заставляла его цепляться за скамейки, за стойки, за выпускающего.

В конце концов он раскрыл парашют в самолете.

Норейко списали из воздушно-десантных войск.

Никита помнил, как рыдал Витька, забившись в угол казармы, — могучий парень с дерзкими, бесстрашными на земле глазами. Тяжкое было зрелище.

А потом, за четыре месяца до окончания службы, с Никитой случилась беда. Во время ночного прыжка ветер отнес его на горелый лес. Острый, как пика, сук пропорол ему бок, проткнул плевру и правое легкое.

Два часа, как бабочка, наколотая бестрепетной рукой натуралиста, провисел Никита. Спасло его то, что он сразу потерял сознание и не пытался освободиться. Врачи говорили, что в этом случае сук сыграл роль пробки и кровопотеря была минимальной.

Затем шесть месяцев госпиталя, операция…

Никита выкарабкался. И вспоминать об этом периоде своей жизни не любил.

Он выжил, уехал домой, в Ленинград, но со спортом было покончено. Никита приходил в бассейн побарахтаться.

Порой помогал Анатолию Ивановичу возиться с его очередной ребятней — четырнадцати-, пятнадцатилетними парнями, живым воплощением пресловутой акселерации — здоровенными, высокими, возраст которых выдавали только ребячьи наивные физиономии.

Там он и познакомился с Татьяной.

Подошла к нему тоненькая, затянутая в черный купальник девчонка — прутик прутиком, дотронулась пальцем до бугристого шрама, серпом перехватывающего грудь, и спросила испуганно и участливо:

— Где это вас так?

Никита взглянул на нее с усмешкой — мокрые волосы плотно облегают маленькую изящную головку, а глазищи такие, что из-за них и лица-то не видно. Она показалась ему совсем зеленой девчонкой.

— Русско-турецкую войну помните? — спросил Никита.

— Русско-турецкую? — удивилась девчонка. — Шутите?

— Какие уж тут шутки, — лицо Никиты стало сурово-значительным, — ятаганами изрубили. Они кривые, ятаганы. Но я дорого продал свою жизнь.

— Бедные турки!

Девчонка покачала головой, а Никита внимательно оглядел ее, увидел длинные нежные ноги, полную, чуть-чуть придавленную тканью купальника грудь, высокую, хрупкую шею и понял, что разговаривает со взрослой девушкой.

Никита на мгновение смутился, но тон был уже взят вполне определенный.

— Да-а, жуткая была рубка, — мрачно сказал он, — не могу вспомнить без содрогания. Лязг, грохот, а головы так и катятся, так и катятся.

— Рукой махну — сразу улочки, другой махну — переулочки! Это про вас? — спросила наивным голосом девушка.

— Ну вот! Соратники уже раззвонили! Совершенно невозможно оставаться скромным, незаметным человеком.

— Да, да… — девушка печально покачала головой. — Я вас понимаю… Трудно быть национальным героем… Но чем же все кончилось?

— А дальше было так: только взмахнул рукой, чтобы, как вы понимаете, проложить очередной переулочек, вдруг слышу хруст, треск, потом темнота, а потом гляжу, а он уже неживой.

— Кто? — удивилась девушка.

— Я, — сказал Никита.

Девушка секунду растерянно глядела на него, потом вдруг расхохоталась так, что ей пришлось присесть на бортик бассейна.

— Человека убили, а вам смешно, — пробормотал Никита.

— Да-а, — сказала девушка, — вы фантастические романы не пробовали писать?

— Нет, — сказал Никита.

— А зря. Большой талант пропадает.

— Может быть, вы представитесь юному дарованию? Меня зовут Никитой, а вас?

— Таней. — Она встала на бортик, поглядела через плечо на Никиту: — А вам больше подошло бы имя Станислав.

— Почему? — удивился Никита.

— Так зовут моего любимого писателя-фантаста. Станислав Лем. — Она сильно оттолкнулась, хлестко развернула в воздухе гибкое тело и отвесно, почти без брызг вошла в воду.

Никита видел, как она, красиво вытянув руки, работая одними ногами, идет под водой. Волосы — темный полупрозрачный поток.

Он догнал ее у трапа. Таня собиралась выходить из воды.

— А вы не хотите немножко расширить круг любимых авторов? — спросил Никита. — Допустим, иметь двух любимых фантастов?

Таня внимательно и серьезно поглядела на него, и Никите сделалось неловко от своего фатовского, гаерского тона, от игривых дурацких слов.

— Нет, — сказала Таня. — Не хочется. Пока не хочется.

И ушла.

А Никита бешеным кролем промчался из конца в конец бассейна и остановился, только задохнувшись от непривычной скорости.

— Ну что, брат, высекли тебя? — громко сказал он. — И правильно сделали.

Никита так резко крутнулся в кресле, что разбудил соседа — меднолицего сурового старика туркмена.

— Извините, бабай, — пробормотал Никита и закрыл глаза. Стоило ему увидеть ту, далекую Таню первого дня их знакомства, и новые воспоминания — точные, до жути напоминающие галлюцинации, безжалостные, как сель в горах, — понесли Никиту по извилистому руслу прожитых лет. Последнее время он стал опасаться за свою психику. Он не мог оставаться один, не мог читать. Снова и снова, как склеенный в кольцо киноролик, прокручивались события последнего времени.

Но в отличие от ролика всякий раз воспоминания его обогащались новыми деталями. И после очередного «сеанса» Никита чувствовал себя настолько разбитым, измочаленным, что это пугало его.

Вспоминать стало привычкой, чем-то вроде тайного порока — желанного и опасного одновременно. Спасала только работа.

…А лететь еще предстояло восемь часов.

Все внешние события того времени: работа в «Интуристе» (Никита окончил английскую школу, ту самую знаменитую ленинградскую школу № 207, что во дворе кинотеатра «Колизей»), учеба на английском отделении филфака в университете, приглашение на работу в таможню, курсы, практика в таможне аэропорта — все эти достаточно важные события жизни были всего лишь бледным фоном. А центром, точкой, на которой замыкалось все существование Никиты, была она, Татьяна, Таня.

Это было какое-то наваждение, сумасшествие какое-то! Он часа не мог прожить, чтобы не видеть ее или, по крайней мере, не слышать ее голоса. Боже мой, где только они не встречались, на какие только ухищрения не шли, порой неприятные, даже унизительные, ради того, чтобы добыть крышу над головой, остаться наедине. На ночь, на вечер, на пару часов!

Он брал своим приятелям билеты в кино, театр, сносил их понимающие ухмылки и подмигивания. Он снял комнату у вздорной, суетливой старушонки, которая в любой миг могла постучаться и с неосознанным старческим садизмом просидеть целый вечер, разматывая нескончаемый клубок сплетен о каких-то других старухах, прихлебывая чай и беспрестанно поправляя языком выпадающую искусственную челюсть.

Однажды, когда они лежали утомленные, счастливые, оглушенные своей любовью, Никита вдруг почувствовал, что на грудь ему капает что-то теплое. Таня плакала.

— Я не могу так больше, Никита, — прошептала она, — я больше не выдержу, Я тебя так люблю, ты даже не представляешь, как я тебя люблю, но я больше не могу так!

— Я тоже, — сказал Никита и весь напрягся, закаменел от жалости к Тане, от огромной нежности и жалости.

— Медовый месяц! Под чужой крышей, украдкой, тайком… Как воры! Почему?

— Вот что, — сказал Никита, — ни у тебя, ни у меня мы жить не можем. И ждать еще по меньшей мере год, а то и больше, пока мне дадут квартиру, тоже не можем. Мне предлагают работу неподалеку от Алиабада, в горах, на границе. Все говорят — дыра жуткая. Маленький КПП, а на таможне двое — я и мой помощник. Но живут же там люди! Ты согласна?

— Да, — твердо ответила Таня. — Да! Я согласна, куда угодно. Я хочу, чтоб у нас был свой дом. Хочу родить тебе дочку и сына. Я согласна.

Перевод с вечернего на заочное отделение, оформление документов, сборы — все заняло две недели, две суматошные, радостные, заполненные беготней недели.

* * *

Громада Копет-Дага, стеной уходящая в небо, мрачная, безлесная, бескрайняя, поражала.

Горы голубели совсем рядом, до границы было рукой подать.

От центра города до заставы пятнадцать минут езды на автомобиле.

Проверили документы, поднялся шлагбаум, и юркий «газик» пошел петлять по серпантинам пограничной зоны.

Дорога была не для слабонервных — крутые петли, карнизы, обрывы — «газик» поднимался все выше; а горы — основной массив — и не думали приближаться.

Таня сидела притихшая, чуточку испуганная, подавленная дикой мощью гор, в которых она никогда прежде не бывала.

Прошли заставу, и дорога стала еще круче и красивее. Шофер-пограничник, белобрысый такой мальчишка, с носом красным и облупленным под непривычным солнцем, как молодая картофелина, сидел, небрежно вывалив в окошко локоть, правил одной рукой. Он так резко брал повороты, что камешки звонко выщелкивало из-под колес, а «газик» заносило к самому краю дороги, за которой начинался отвесный обрыв глубиной во многие десятки, если не сотни метров. Страх глядеть! Но физиономия у шофера была такая равнодушная, сонная даже, что Никита не решился сделать ему замечание, хоть и видел, что Таня боится уже всерьез.

«Опытный видно, небось дорогу эту как свои пять пальцев изучил», — подумал Никита, а вслух спросил:

— Далеко еще до КПП?

— Должно, не очень. Я-то не знаю, — сильно окая, ответил парнишка.

— Что-о? Как это не знаешь? — изумился Никита.

— А чо? Я по ней впервой. Да вы не беспокойтесь, не заблудимся. Эта дорога здесь одна. Другой нету. Доставим.

— Ну, вот что, друг ситный, — сказал Никита, — поезжай так, чтоб на спидометре было тридцать километров. Понял?

— Аль боитесь? — усмехнулся шофер.

— Боимся. Высота нам непереносима. И скорость, — налегая на «о», ответил Никита.

— Шутите, — шофер покраснел еще больше, — небось во-он сколь напрыгали, — он обернулся и ткнул пальцем в значок парашютиста с цифрой 100 на груди у Никиты.

Машина в это время вильнула, пошла к обрыву.

— Да ты на дорогу гляди, черт… облупленный! — заорал Никита.

Шофер надулся, обиделся. Таня ткнула Никиту локтем в бок, незаметно показала кулак. Никита засмеялся.

— Ладно, служба, не куксись. Скоро домой? — спросил он.

— Через четыре месяца и двенадцать дён, — буркнул шофер.

— Стой! — крикнул Никита.

Шофер мгновенно среагировал, тормознул. Удивленно поглядел на пассажира.

Никита выскочил из машины.

Слева на довольно крутом склоне, метрах в десяти над дорогой, в плоском выступе, выдававшемся из монолита скалы, как сложенная в горсть ладонь, жил родничок. Из него вытекал крошечный ручей, прозрачный, как воздух, падал вниз игрушечным водопадиком. А вокруг родничка росли какие-то незнакомые Никите цветы. Таня и шофер увидели, на что он смотрит, тоже вышли из машины.

— Красиво, — солидно сказал шофер.

— Ниагара в миниатюре, — отозвалась Таня. — Гляди, Никита, что это за цветы?

— Может быть, это знаменитые эдельвейсы? Сейчас посмотрим.

Никита, лихо перескакивая с уступа на уступ, побежал к роднику.

Добрался он до него вмиг, нагнулся над круглой чашей, в которой кипел родник, и… упал на колени, судорожно вцепившись в камень.

Сердце бешено колотилось где-то у горла, в глазах плавали оранжевые круги, поташнивало. Такое было однажды с Никитой во время марш-броска с полной выкладкой.

«Что это? — удивился Никита. — Что со мной? Глупость какая… Может, я заболел? Но ведь четыре дня назад был медосмотр. Я совершенно здоров!»

Он стоял на коленях, закрыв глаза, и ждал, когда перестанет так суматошно и отчаянно колотиться сердце.

С дороги казалось, что он просто стоит на коленях и любуется цветами.

Наконец в глазах прояснилось, сердце опустилось на свое место, успокоилось. И тогда Никита понял. Горы!

Его предупредили об этом, но он отмахивался, улыбался. Горы! Высота около трех тысяч метров.

Не так уж она велика, но и к ней надо привыкнуть.

Никита собрал небольшой букетик. Цветы были белые, маленькие, с мясистым, сочным стеблем.

Осторожно, стараясь не делать резких движений, Никита спустился на дорогу, протянул Татьяне цветы.

— Красивые, — сказала она и поцеловала Никиту.

Шофер покраснел и отвернулся.

— А зеленым умеешь? — спросил его Никита.

— Как это «зеленым»? Чего умею? — удивился шофер.

— Ты, как семафор, — мгновенно вспыхиваешь красным светом, — пояснил Никита. — А зеленым умеешь?

— Шутите все, — парнишка потянулся к цветам. — Я таких не видал. Точно, красивые.

Никита взял в руки один цветок.

— Странно, — задумчиво сказал он. — Вот эдельвейс. И он ни в чем не виноват. Возможно, он и красив, но во мне этот цветочек вызывает чувство враждебности. Он мне каким-то даже зловещим кажется.

— Почему?! — изумилась Таня.

— Потому, что это любимый цветок Адольфа Шикльгрубера. Был. Глупо, конечно, при чем здесь цветок. А вот не могу, и все.

— А кто этот Штель… Шкель… черт, язык сломаешь? — спросил шофер.

— А это самая большая сволочь в длинном ряду мерзавцев всех времен и народов. Адольф Шикльгрубер, кличка — Гитлер.

— Любимый цветок Гитлера?

— Да. Дивизия даже была такая — «Эдельвейс». Горные егеря. На вершине Эльбруса знамя со свастикой установили. Отборные были вояки, пакостей наделали нам много.

Солдат внимательно разглядел ни в чем не повинный эдельвейс, отшвырнул его и брезгливо вытер о штаны руки.

— Папуас ты, Никита, — сказала Татьяна, — значит, если какой-нибудь мерзавец обожал, допустим, хурму, ты ее есть не станешь, да? Глупо!

— Я же и говорю — глупо. Поехали. А я вовсе не папуас. Я теперь дикое дитя гор.

КПП появился неожиданно. «Газик» вынырнул из-за поворота, и внизу, на небольшой седловине, показалось с десяток домиков и два длинных амбара.

К седловине вел пологий спуск, дальше дорога делала петлю, огибая площадь в центре и устремляясь круто вверх. Там, метрах в двухстах, торчала зеленая наблюдательная вышка, виднелся забор из колючей проволоки, а дорогу перегораживали массивные железные ворота.

Чуть в стороне от ворот, по ту сторону забора, возвышалось желтое здание необычной архитектуры — пограничный пост сопредельной державы.

Встречали Никиту и Таню начальник КПП капитан Василий Чубатый и заместитель Никиты Скворцова инспектор Авез Бабакулиев. Встречали хорошо, так искренне радуясь свежим лицам, с такой готовностью помочь, что Никита и Таня даже растерялись.

Чего уж там помогать — два чемодана с барахлом, да ящик книг — вот и все имущество.

Оказалось, что домик для них приготовлен и даже обставлен. Нельзя сказать, что мебель была стильной — две железные солдатские койки, покрытые солдатскими же грубошерстными одеялами и явно сделанные солдатскими руками, стол, табуретки, тумбочки, полка для книг. Но на тумбочке стоял стакан с ромашками и огненно-красным маком, полка устлана белоснежной бумагой, табуретки покрашены в веселый алый цвет, а на свежевыбеленной стене в аккуратной рамочке репродукция женского портрета… Модильяни. Таня на миг застыла от неожиданности, растерянно взглянула на Никиту. Он-то знал — Модильяни, Моди — один из любимейших. Она подошла к репродукции, провела пальцем по неестественно длинной и гибкой, как стебель, шее женщины и… заплакала.

Капитан Чубатый и Бабакулиев затоптались на месте, закашляли дружно в кулак.

— Я понимаю… вы уж простите… мы по-солдатски, — хрипло сказал капитан, — но ребята от души старались… Если что не так, вы извините.

— Что вы! Что вы! — всплеснула руками Таня. — Я так вам благодарна, если бы вы только знали! Это наш первый дом… у нас еще никогда не было своего дома, своего стола, своих табуреток… Вы не глядите, что я реву… это так… это от радости.

Капитан и Бабакулиев воспрянули духом. Они обрадовались, как мальчишки, и шумно потащили Таню на кухню.

В домике было две комнаты и кухня — гордость капитана Чубатого. Здесь стояли надраенные алюминиевые миски, кастрюли, медные котелки, ложки, вилки, изящные пиалы, большой, ярко расписанный цветами чайник. И главное — плита, замысловатая, со множеством дверок, вьюшек, с очагом, чтобы жарить шашлыки — на кованой решетке лежали длинные шампуры. Не плита, а целый агрегат.

— У меня старшина такой печник, на весь округ знаменитый, так и норовят переманить, — добродушно хвастал капитан, — и столяр у меня есть, краснодеревцем до службы работал. Золотые руки. Он вам стол сделал письменный. Вот здесь, глядите.

Он провел Никиту и Таню во вторую комнату, которая, по замыслу, должна была служить столовой и кабинетом одновременно.

Стол был по-настоящему, без всяких скидок, хорош! Современный, легкий, с желтоватой, отполированной, но не покрытой лаком столешницей.

— Нравится? Хорошо, правда? — капитан заглядывал ревниво в глаза.

На столе стояли два черных, нарочито грубо кованных железных подсвечника, каждый на две свечи.

— А это как? Здорово, правда? — спрашивал капитан.

Никита взял один из них в руки, ощутил приятную его тяжесть, оглядел. Профессионально, с большим вкусом сделанная вещь. Он недоверчиво поглядел на капитана.

— Может быть, скажете, это тоже ваши ковали? — спросил он.

Капитан просиял, на его упругом, румяном, как яблоко, лице было столько гордости, что Никита еще и подыграл ему:

— Это уж, капитан, слишком! У вас тут КПП или филиал Мухинского училища?

— Точно! — закричал Чубатый. — Вот и Федотов спит и видит училище Мухиной. Он как узнал, что вы к нам из Ленинграда, так все свободное время из кузни не выходил. Люди, говорит, из такого города, засмеют небось мои поделки. Он после службы в это самое училище собирается. Художник!

— И хороший, — сказала Таня. — Я СХШ окончила, среднюю художественную школу при институте Репина, так что разбираюсь немного.

— Ну, подвалило Федотову счастье! — обрадовался капитан. — Теперь он от вас не отойдет. Он теперь у вас вроде пажа будет, для него удача огромная — со знающим человеком посоветоваться.

— А это что? — спросил Никита.

Он взял со стола округлый голубоватый камень. В полупрозрачной его глубине, будто нарисованная легкими мазками кисти, виднелась обнаженная женщина. Женщина была розовой. Она стояла на коленях, вернее, сидела, откинувшись на пятки, и ветер раздувал ее длинные волосы.

— Это что? — Никита изумлялся все больше. — Это кто сделал?!

— А это сделал аллах, — усмехнулся Бабакулиев, — природа сделала. Это сердолик. Тут речка есть, там попадаются сердолики — голубоватые, розоватые, оранжевые. Агаты попадаются, халцедоны. Я люблю. Камни люблю. Собираю. Этот забавный. Игра природы. Вам подарил. На новоселье.

Никита знал коллекционеров, сам собирал марки и помнил, что значит для коллекционера расстаться с украшением своей коллекции. А то, что этот поразительный по своеобразию и красоте камень мог украсить любую коллекцию, Никита не сомневался.

— Вам не жалко? — спросил он и тут же мысленно выругал себя за свой вопрос.

Авез нахмурился, пожал плечами:

— Вы приехали к нам в горы. Здесь трудно. Камень красивый. Для радости дарил. Зачем жалко?

— Не знаю даже, что сказать… Спасибо вам, — тихо проговорила Таня. — Всем спасибо. Говорят, человек быстро забывает добро… Это не так. Мы будем помнить.

Капитан и Бабакулиев переглянулись, смущенно хмыкнули, стали прощаться.

— Вы, конечно, устали, — сказал капитан, — отдыхайте, поспите. А потом познакомим вас с людьми, покажем КПП, на вышку сводим, поглядите на заграницу.

— А сейчас нельзя? — спросила Таня. — Мы ни капельки, ну вот ни столечко не устали. Правда, Никита?

Он кивнул. Какой уж тут сон! Никита был возбужден, ему хотелось двигаться, хотелось осмотреться и, главное, скорей познакомиться с новыми людьми, среди которых предстояло теперь жить.

— Можно и сейчас! Верно, Авез? — улыбнулся капитан.

— Конечно.

Солдаты были молоденькие. С высоты Никитиных двадцати четырех они казались ему совсем мальчиками.

Сразу всех запомнить было невозможно — ребята походили друг на друга, как это всегда бывает при взгляде на людей, одетых в одинаковую форму, словно близнецы.

Взгляд выделял только троих: кряжистого, почти квадратного старшину Приходько, красавца грузина Гиви Баркая и Ивана Федотова — маленького, конопатого паренька с ушами, пылающими, как пурпурные витражи. Иван, узнав, что Таня окончила СХШ, обомлел, побледнел так, что веснушки сделались почти черными, и за все время так и не сказал ни одного слова, только не сводил с Тани восторженных глаз.

Никита тоже пользовался вниманием и успехом. Значок парашютиста произвел впечатление, а когда ребята узнали, что у него первый разряд по плаванию и самбо, Никита понял, что популярность его подскочила на невиданную высоту.

Капитан Чубатый радостно потирал руки и хищно загибал пальцы, прикидывая, как можно использовать новых поселенцев.

— Значит так, — говорил он, — Татьяна Дмитриевна может рисовать учить, если кто захочет. Никита Константинович — английскому языку и самбо. Эх, жаль, плавать у нас негде!

Потом вчетвером пошли к границе. Подъем был довольно крутой, но дорога гладкая, накатанная, Никита внимательно следил за Таней.

Она оживленно болтала с Васей Чубатым и Авезом. Но вдруг замолкла, побледнела и остановилась.

Она вцепилась в Никитин рукав, удивленно взглянула на него.

— Ой, что это со мной? — прошептала она.

— Не пугайся. Это горы. Высота. Со мной тоже так было. Помнишь, я за цветами лазал? Я ведь тогда упал у родника. Голова закружилась. Ты не бойся, мы привыкнем.

— Точно! — сказал капитан. — Со всеми так. Теперь ничего не чувствуем. И вы через недельку не будете. Пойдем медленнее.

Таня передохнула, пошли дальше. На железных воротах, перекрывающих дорогу, висел здоровенный амбарный замок.

— Граница на замке, — пошутил Никита, — а ключ где?

— А вот он, — и капитан вытащил из кармана ключ, похожий на старинный пистолет, — карманы рвет, черт, тяжелый. Хоть под камешек прячь!

Таня расхохоталась:

— Под камешек? А если коварный враг — шпион пронюхает?

— Шпионы нынче прилетают на реактивных лайнерах с паспортом и визой в кармане, — грустно сказал капитан Чубатый. — Эх, опоздал я родиться! А времена Карацупы прошли.

— Зачем же вы здесь находитесь, если нарушителей нет? — спросила Таня.

— Нарушители, к сожалению, еще есть. Да только какой нарушитель пошел! Горе, а не нарушитель. Ну, жулик какой или дурак, которому сладкой заграничной жизни захотелось, попытается на ту сторону уйти. Ну, с той стороны контрабандист попрется. Поймали тут одного, царские золотые монеты нес. Монеты уж больно новенькие, сдали на экспертизу, а они фальшивые. Жулик, мелочь пузатая. А чаще пастухи с отарой забредут, одна морока.

— Неужели ничего серьезного не бывает? — спросил Никита.

— Бывает, — сурово ответил Чубатый, и глаза его сузились, стали злыми. — Ненавижу! Для меня они хуже любого диверсанта.

— Кто?

— Есть тут деятели. Редко, но попадаются. Терьяк носят. Опиум то есть. Белую смерть. Курят его, глотают. Наркоманы, терьякеши по-здешнему. А человек, который в это дело втянулся, — уже не человек, он за терьяк мать родную продаст. За терьяк из него веревки вить можно, на любую подлость, на любое преступление пойдет.

— Много их… этих… терьякешей? — спросила Таня.

— Нет. Немного. Но встречаются. Так сказать, родимые пятна проклятого прошлого, — невесело усмехнулся Бабакулиев.

* * *

Никита почувствовал, что самолет пошел на снижение — заложило уши. Значит, скоро Каспийск. Сейчас появится стюардесса с леденцами.

Никита сидел с закрытыми глазами, со стороны казалось, что он спит. Мирно спит молодой человек со спокойным, загорелым дочерна лицом.

Стюардесса на миг задержалась около него, но будить не стала, — пусть спит человек.

«Странное лицо, — подумала она, — какое-то заострившееся и словно обугленное. Лицо молодое, а волосы седые».

Она пошла дальше.

Никита глаз не открыл. Почему с такими подробностями помнится тот первый день на границе?

Потому ли только, что первые впечатления самые яркие? И тот разговор — слово в слово, до самого незначительного жеста, самой неуловимой интонации?

Или же это ненавистное, трижды проклятое слово — «терьяк», звучащее, как хруст ломающейся кости, служит катализатором в его воспоминаниях, помогает восстановить тот день по минутам, секундам?

Терьяк… The white death[6] — белая смерть, хотя он совсем не белый, а бурый, как засохшая кровь.

* * *

За разговорами незаметно подошли к сторожевой смотровой вышке, присели на плоский обломок скалы у ее подножия.

Таня была бледна, тяжело дышала. Но уже через несколько минут краски возвратились на ее лицо, глаза заблестели, вернулось и всегдашнее ее неуемное любопытство.

Метрах в десяти была граница, высилась ограда из колючей проволоки. Граница в этом месте проходила по гребню горной гряды, дальше начинался крутой спуск, переходящий в обширное плато — безрадостное, без единого деревца, густо усеянное скальными обломками.

Кое-где виднелись разбросанные в беспорядке плоские приземистые дома.

— Так вот она какая, заграница… — сказала Таня.

— Нравится? — капитан улыбнулся.

— Нет. Унылое какое-то место.

— Время сейчас такое, холодно еще. Погодите, летом зазеленеют поля, веселее будет. Летом здесь благодать. Внизу жарища, духота, а здесь хорошо. Ну как, на вышку будем подниматься?

— Конечно! Пошли быстрее, — заторопилась Таня.

— А вот быстрее не стоит, пойдем потихоньку. Вам сейчас лучше все делать неторопливо, пока не акклиматизируетесь.

Бабакулиев идти отказался:

— Пойду делами займусь. Нам ведь завтра работать, — сказал он Никите и побежал вниз, легко и стремительно перескакивая с камня на камень.

— Вот черт легконогий, — с завистью пробормотал капитан, — скачет, что твой джейран.

Таня засмеялась:

— Джейран! Звучит! А скажи: горный баран — совсем другое дело, обидно. Баран все-таки, хоть и горный.

— А есть здесь они — джейраны? — спросил Никита.

— Ха! Еще какие! Зайдете ко мне, покажу рога — ахнете. Вот погодите, выберем время, возьмем Авеза — он здесь каждую тропочку знает и охотник заядлый, отправимся за джейранами.

— А я? А мне можно? — спросила Таня.

— Тоже охотница?

— Нет. Я еще ни разу не пробовала, но очень хочется.

— Ну, если очень хочется — устроим это дело. Вот сходите с солдатами на стрельбище, карабином овладеете, и возьмем вас на охоту.

У Татьяны глаза загорелись.

— Карабином? Настоящим, боевым?

Никита и капитан переглянулись, засмеялись.

— Настоящим. Есть у нас легкий, кавалерийский — в самый раз вам будет.

— Диана-охотница, — хмыкнул Никита.

Они медленно, не торопясь, поднялись на первую площадку вышки, передохнули и полезли дальше. Ветер продувал насквозь.

На самом верху, в маленьком помещении, похожем на крошечную каюту, было тепло. Солдат-пограничник четко доложил капитану, передал бинокль.

С вышки сопредельная сторона просматривалась гораздо дальше, чем с земли.

Вдалеке виднелся довольно большой поселок. Дома лепились близко друг к другу. Крестьянин пахал землю. Когда Никита приложил бинокль к глазам, он увидел, что пахарь налегает на ручку сохи, а тащит ее понурый ослик. Видно было, что соха едва царапает сухую землю.

— Да-а, землица у них не больно щедрая, — сказал Никита.

— Мало земли, — подтвердил капитан, — вкалывают до седьмого пота, трудяги, а толку мало. Плохо живут, бедно.

Вдалеке в сторону границы шел солдат в долгополой шинели голубовато-серого цвета. На круглой шапке отчетливо видна была большая кокарда, что-то вроде орла. За спиной торчала винтовка.

— Жандарм, — пояснил капитан, — какой-то новенький, я его не знаю.

— А остальных всех знаете? — спросила Таня.

— Конечно. И жандармов, и жителей поселка. От мала до велика.

— Понятно, — сказала Таня, — это чтоб постороннего сразу отличить, да?

— Точно. На лету схватываете.

Капитан повернулся к дежурному.

— А что мотоциклист?

— Суетится. Шастает из дома в дом, да что-то быстро он оттуда выходит, вроде бы не больно привечают. А недавно переоделся, вдоль самой границы гулял. Конспиратор!

— А что?

— Да он с ишаком к осыпи притопал. У ишака две корзины через спину. Ну, как обычно. А мотоциклист щебенку стал в корзины грузить. Только сдается мне, товарищ капитан, этот грузчик первый раз в жизни лопату в руках держит.

— Интересно, — капитан хмыкнул, — занятно получается. Смена когда?

— Через несколько минут.

— Рашидов?

— Так точно, товарищ капитан!

— Ну, я с ним потолкую, но и ты не торопись уходить. Подробно все ему расскажешь.

— Слушаюсь, товарищ капитан!

Никита видел, что Тане не терпится засыпать капитана вопросами, и незаметно сжал ей локоть. Таня вскинула на него глаза, Никита нахмурился, покачал головой.

И Таня поняла, что расспрашивать не стоит. Если можно, капитан сам расскажет. Так и вышло.

Они шли обратно на КПП, капитан притих, хмурился, о чем-то думал.

— Третий раз за последнюю неделю появляется этот тип. Прикатит на мотоцикле, бегает, мельтешит, а зачем, непонятно. А тут еще этот фарс с переодеванием.

— Думаете, что… — начал Никита.

— Нет. Не думаю. Слишком все топорно.

— Тогда почему вы беспокоитесь?

— Обязанность моя — обо всем здесь беспокоиться. Может, и нет ничего, какой-нибудь коммивояжер ездит с образцами… Но ведет себя непонятно, а этого не должно быть.

Стремительно наступали сумерки. Когда поужинали, выпили по случаю приезда бутылочку вина, совсем стемнело.

Наступила первая ночь на границе, первая ночь новой жизни, в новом доме.

Так прошел этот нескончаемо долгий день.

* * *

Самолет приземлился в Каспийске, надо было выходить. Гулять предстояло минут сорок.

Над раскаленным полем аэродрома дрожал горячий воздух, иногда под порывом ветра марево раскачивалось, и тогда самолеты, служебные постройки, заправщики казались смазанными, нереальными.

Никита забрел в чайхану. Крытая гофрированным пластиком чайхана была миниатюрной моделью предбанника ада.

В розовой духоте, обливаясь горячим потом, сидели невозмутимые люди в стеганых халатах и вливали в себя пиалу за пиалой кок-чай.

Между столами сновал с расписными чайниками в руках бойкий, разбитной чайханщик, что-то говорил по-туркменски, шутил и сам же заливисто хохотал над своими шутками. Чаевники одобрительно кивали, но лица их оставались по-прежнему невозмутимыми.

Никита попытался войти, но раскаленный, густой до осязаемости воздух, толкнул его в грудь, и Никита остановился. Нет, надо обладать особой термостойкостью, чтобы пить горячий чай в этой парилке.

«Крупным, наверное, мыслителем был деятель, построивший на солнцепеке сие сооружение, — подумал Никита, — зимой холодильник, летом доменная печь. Все правильно, только поставлено с ног на голову».

Он вспомнил чайхану в Кушке, где жара была почище, чем в Каспийске. Та чайхана была изумительна: с саманной солнценепроницаемой крышей полуметровой толщины, прикрывающей решетчатое возвышение, на котором, полулежа, пили душистый чай люди.

Чайхана стояла поперек широкого арыка, и сквозь щели в решетке поднимался освежающий резкий холодок.

Таня и он уже считали себя старожилами. Они успели полюбить и горы, и пески, и арыки, научились пить вприкуску зеленый чай из пиалы, держа ее тремя пальцами снизу, полюбили карачорпу — черный суп, необыкновенную на вкус похлебку, сваренную из сильно прожаренного мяса. А главное, полюбили людей — неторопливых, добрых и гордых. Они сидели тогда над арыком и были так счастливы, что Никите внезапно сделалось страшно. Он взглянул на Таню, увидел ее сияющие распахнутые глазищи, и ему вдруг трудно стало дышать, и на глаза навернулись слезы; оттого, что солнце плавится в небе и печет нещадно; оттого, что арык лопочет и всхлипывает; оттого, что рядом сидит самый близкий, любимый человек и нежность переполняет душу, оттого, что жить прекрасно и весело.

Он ничего не сказал Тане, но она вдруг наклонилась к нему, быстро поцеловала в губы.

— У меня такой же неприлично счастливый вид? — прошептала она.

— Я люблю тебя, — ответил Никита.

— Молчи! Спугнешь. — Таня прижала к его губам палец.

Таня неожиданно вскочила, выбежала из-под навеса, протянула руки к солнцу. Солнечные лучи обтекали ее, пронизывали волосы, и, казалось, над головой вспыхнул нимб.

Никите почудилось, что Таня что-то шепчет. Она стояла тоненькая, словно обнаженная — вся четко высвеченная под платьем лучами. Посетители чайханы деликатно отворачивались, старательно разглядывали дно пиал. Когда Таня вернулась, Никита спросил:

— Что ты шептала?

— Молилась, — серьезно ответила Таня, — я теперь солнцепоклонница. Я просила великого Ра, чтобы все дни моей жизни были не хуже этого. Лучше не надо, лучше не бывает.

Никита смутился, пробормотал:

— Не дошло бы до человеческих жертвоприношений…

* * *

А ведь, если вдуматься, жизнь их была очень тяжелой. Через границу в Союз шли в основном сухофрукты — урюк, изюм, сушеные груши, яблоки. Изредка — ткани, каракуль, шерсть, лезвия безопасных бритв, посуда.

Из Советского Союза: автомобили, тракторы, станки, электромоторы, радиоприемники — механизмы и промтовары десятков наименований.

КПП и Рагуданская таможня служили перевалочным пунктом, на котором автомобили с обеих сторон разгружались, обменивались грузами, уходили домой.

Но все дело в том, что в большинстве случаев делалось это не синхронно, товары некоторое время лежали на складах, полезный объем которых был явно недостаточен для резко увеличившейся торговли между двумя странами.

Станки, автомобили, моторы можно было размещать под открытым небом, под легкими навесами, а пищевые продукты требовали более бережного отношения. Тут и санитарно-эпидемиологический надзор, и сельскохозяйственный надзор. Работники этих служб приезжали принимать каждую партию.

И бумаги, бумаги… Море бумаг. На каждую партию груза, на каждый ящик…

Никита и Бабакулиев сбивались с ног. Оформление, выборочная проверка, взвешивание, неизбежные конфликты с шоферами, грузчиками… И снова накладные, акты приемки, акты сдачи…

Помогали пограничники, выручал прекрасно знающий язык Бабакулиев, помогала Таня…

И все равно в первые недели Никита приходил домой на дрожащих ногах, с головой, гудящей от усталости, с мельтешением осточертевших цифр в глазах.

Едва успев поесть, он начинал клевать носом, и Таня отправляла его спать. Он пытался слабо сопротивляться, бодрился, шутил, но сон наваливался внезапно — обволакивающий, вязкий. Никита ловил себя на том, что засыпает за столом.

Приходилось слушаться Таню, идти в постель. Никита стыдился своей необъяснимой слабости, хоть и понимал, что всему виной высота.

И вот настали наконец дни, когда он перестал задыхаться, пробежав пару десятков метров, и уставать перестал к концу дня. Он снова почувствовал свое тело — все до последней мышцы и связки, почувствовал, как мощно вбирают горный воздух легкие, как сердце тугими толчками гонит по жилам чистую горячую кровь.

Он испытывал эту ни с чем не сравнимую радость, радость от наслаждения собственным здоровым телом, только в те далекие времена, когда подростком еще фантастически, истово тренировался в бассейне. А потом позабыл это чувство.

И вот оно снова вернулось. И было оно прекрасно. Теперь Никита ходил веселый, как дрозд.

И хватало его на все. После работы с остервенением колол грабовые чурки — запасал на зиму дрова; облазил вместе с нарядами пограничников весь участок границы, знал его теперь не хуже старослужащих солдат; возился в кузне Ивана Федотова, помогал грузчикам разгружать машины. И все ему было мало. Энергия распирала его.

— Эх, силушка-то прет! — смеялся Вася Чубатый. — На тебе, товарищ инспектор, вполне пахать можно. А на вид жидковат. Мой Приходько тебя небось пальцем перешибет.

Капитан явно «заводил» Никиту. Разговор происходил при Авезе и нескольких солдатах.

Сам Приходько чуть поодаль тщательно надраивал сапоги, которые и так уже сияли умопомрачительным блеском. Он делал вид, что ничего не слышит, но Никита заметил, как капитан обменялся с ним почти неуловимым взглядом, и понял, что все продумано заранее.

— А что, — сказал Никита равнодушно. — Приходько парень здоровый. Пару минут с ним, пожалуй, придется повозиться.

Солдаты хохотнули, а шея старшины Приходько налилась малиновым цветом.

— Да ты что?! Никита, опомнись, — театральным шепотом закричал капитан. — Приходько подковы гнет, сам видел! Совьет из тебя веревочку!

— Ну, ладно, раз подковы, даю ему три минуты.

— Нашему теляти тай волка зъисты, — сказал старшина в сторону, ни к кому не обращаясь. Он ни разу не взглянул на Никиту.

Солдаты дружно захохотали, а капитан довольно потер руки.

— Ну, давай своего Приходьку, — нарочито лениво сказал Никита и повернулся к будущему сопернику. — Старшина, а тебе не страшно?

— А як же! Дуже страшно, товарищ инспектор. Вы як та синица, — пробасил Приходько.

— Какая синица? — удивился Никита.

— А та, що море подпалить грозилася.

Солдаты во главе со своим капитаном снова грохнули хохотом. Бабакулиев деликатно прикрыл ладонью рот.

«Да, — подумал Никита, — тут ухо надо держать востро. Представления захотели? Будет вам, голубчики, представление. Да и мне пора завоевывать авторитет в широких солдатских массах».

Никита добродушно улыбнулся. Ему и самому хотелось размяться, повозиться с этим Приходько. Парень был ему симпатичен. Да и солдат Никита понимал прекрасно — их тяжкая, тревожная служба развлечений давала немного.

В их возрасте физическая сила и смелость ценились в человеке, пожалуй, превыше всего. А и тем и другим старшину бог не обидел.

Никита знал, что относятся к нему на КПП хорошо, но все равно был он еще здесь человеком пришлым, а старшина своим в доску парнем. Как говорится: строг, но справедлив. Они ни минуты не сомневались в победе Приходько, хоть и знали, что Никита занимался самбо и служил в авиадесантных. Но все это слова и туман, это еще доказать надо, а силушку старшины каждый испытал своими боками на спортплощадке.

Все это промелькнуло в голове Никиты, пока он стоял и, улыбаясь, разглядывал старшину.

Тот глаз не отводил, глядел насмешливо и самоуверенно.

Рядом стоял Ваня Федотов, лицо его было печально.

«Загрустил мой единственный болельщик», — подумал Никита, подмигнул ему и сказал:

— Ну что ж, борьбу богов и титанов надо обставить соответственно, на высшем уровне. Я сейчас пойду принесу борцовские куртки, у меня есть одна побольше размером, как раз подойдет тебе, старшина. А вы, ребята, очистите пока от камешков лужайку рядом с волейбольной площадкой. Бороться будем босиком.

Никита заметил, что его деловитый, решительный тон произвел впечатление.

Солдаты переглянулись, капитан Вася Чубатый удивленно вскинул брови.

— Может, не стоит? — спросил он. — К высоте-то ты еще не очень…

Никита состроил свирепую гримасу.

— Нет уж, мои пташки! Разбудили во мне зверя, теперь трепещите. В гневе я страшен!

Он сходил домой, переоделся, туго затянул пояс куртки, покачался пружинисто на носках и сразу почувствовал такое знакомое, любимое, почти забытое чувство подтянутости и особого вкрадчиво-упругого напряжения, которое всегда охватывало его перед схваткой.

Таня, конечно, тоже пошла. Спросила только:

— Не заломает он тебя? Все-таки ты после операции ни разу…

— Я в форме, Танюха! Ты не бойся!

Все население КПП, кроме ушедших в наряд и дежурного по вышке, было в сборе.

Совершенно неожиданно получился этакий стихийный спортивный праздник. Судить взялся сам капитан Чубатый.

Никита невольно улыбнулся, увидев старшину Приходько.

Борцовская куртка-халат едва не трещала на его медвежьих покатых плечах, а сатиновые до колен трусы напоминали футбольную моду времен славных орехово-зуевцев.

Никита, пригнувшись, стал в стойку, пристально взглянул в глаза Приходько. Он всегда безошибочно определял, боится его противник или нет.

Бывало, соперник отвечает взглядом нахальным, вызывающим, злым даже, но что-то дрогнет в самой глубине зрачка, что-то неуловимое, и понимаешь — этот мой, трусит.

Приходько не боялся, взгляд его был серьезен и тверд.

И тогда Никита воспользовался другим приемом. И тут же пожалел об этом. Прием этот годился для наглецов и был не очень-то чист, пожалуй.

— Да не бойся ты меня, старшина, — сказал Никита. — Ну, чего ты меня так боишься все время.

На нахалов это действовало: они со злостью бросались вперед, напролом и в большинстве случаев попадались на прием.

Приходько же только покачал укоризненно головой, чуть заметно улыбнулся.

Они сошлись, и когда Никита почувствовал на своем предплечье жесткое, костяное кольцо захвата, то мгновенно понял: стоит Приходько притиснуть его к груди, оторвать от земли и никакие приемы ему, Никите, не помогут.

Этого допускать было нельзя.

Он резко вывернул руку в сторону большого пальца, освободился, затанцевал вокруг противника.

Машинально отметил, что старшина заплетает ноги, значит, борьбой, настоящей спортивной борьбой, никогда не занимался.

Приходько тут же вцепился ему в куртку у плеч. Это было не страшно. Никита присел пониже, упираясь изо всех сил, но старшина с мощью и неотвратимостью дорожного катка вытолкал его за край «ковра».

Солдаты обрадованно зашумели. Судья пригласил борцов в центр.

— Куда ему против нашего, видал, как прет! — услышал Никита и усмехнулся.

«Тут-то твоя погибель и таится, старшина», — подумал он.

Приходько снова резко попер на Никиту, но тот неожиданно упал на спину, рванув на себя противника. Старшина по инерции полетел вперед на Никиту, который мгновенно швырнул его ногой через себя, легко перекувырнулся, увлекаемый весом старшины, и в тот же миг поймал стопу Приходько на болевой прием.

Классический бросок через голову с последующим захватом «Ахиллесова пята». Это произошло так быстро, что подробностей зрители не успели рассмотреть.

Взметнувшиеся высоко ноги, глухой удар, кувырок через голову, и… и старшина лежит на спине, Никита тоже на спине, и какое-то замысловатое сплетение ног: одна нога Никиты на груди у Приходько, другая на его ноге, а стопа второй ноги старшины плотно зажата под мышкой Никиты.

«Ахиллесова пята» — единственный болевой прием, который сильный человек может некоторое время терпеть.

Никита медленно, боясь повредить, выгибал стопу противника, а тот, стиснув зубы, терпел.

Будь на месте капитана Чубатого мало-мальски опытный судья, он тут же прекратил бы схватку: терпеть болевой очень опасно — можно не выдержать напряжения, резко расслабить мышцы, и тогда разрыв связок, а то и сухожилий.

Никита понимал это прекрасно и застыл, недоумевая, боясь только одного: не вздумал бы рвануться старшина — тогда случится несчастье.

Молчали солдаты, молчал капитан, Бабакулиев молчал.

Молчал и Приходько. И было ему очень больно. Кодекса спортивных отношений он не знал, он был солдат и считал позором сдаваться, пока еще можно терпеть хоть немного, пока ясно сознание, пока жив.

И когда Никита внезапно понял это, он тут же отпустил Приходько, вскочил на ноги, поправил куртку и проворчал:

— Здоровый, черт! Поди совладай… Ничья! — От смущения Никита готов был провалиться сквозь все три тысячи метров Копет-Дага!

Как же он сразу не понял… Э, дьявол!

Его смущение передалось окружающим, даже тем немногим, кто не понял, что произошло.

Только трое совсем еще молоденьких мальчишек-первогодков заорали, захлопали в ладоши:

— А вы думали! Силу надо иметь!

— А на приемчики… хе-хе! Не больно-то!

Старшина поднялся, прихрамывая подошел к Никите, по дороге цыкнул на этих троих:

— Эх, салажата вы беспонятные, — сказал он.

Потом Никите:

— Спасибо. — Помолчал немного: — А гарно! Научишь?

— Ладно, — Никита ткнул старшину в бок, — зовут-то тебя как?

— Григорий.

— Научу, если таким дураком больше не будешь, чуть греха на душу не взял из-за тебя, герой, — тихо сказал Никита.

КРАТКАЯ ХРОНОЛОГИЯ (Небольшой экскурс в будущее)

Через полчаса все мужское население КПП, а также Рагуданской таможни стало членами секции «самбо», организованной тут же, не сходя с лужайки.

Через два месяца Никита проиграл Приходько и уже ни разу больше не выигрывал у него.

Через восемь месяцев Григорий Приходько выиграл первенство военного округа, а еще через два стал чемпионом Вооруженных Сил и мастером спорта.

Через неделю после этого радостного, сенсационного на КПП события капитан Василий Чубатый тряс пальцем перед носом инспектора таможни Никиты Скворцова в его собственном доме и чуть ли не со слезами кричал:

— Такого старшину потерять! Такого парня! Где я такого возьму?! А кто его загубил?! Ты загубил! Вот читай приказ: для прохождения дальнейшей службы… вот… вот… Приходько Г. О. в распоряжение… А-а! — капитан махнул рукой. — Короче, в Москве теперь наш Грицко. Радуйся, загубитель.

— Чудак человек, — смеялся Никита, — и ты радуйся. Подучится — офицером станет, к тебе же и приедет. Куда-нибудь в Северо-Западный округ на границу с Норвегией. Форель ловить станете. Не все же ему бороться. Да и поздно он начал. Просто талант у парня и силища феноменальная.

— Таланты! — кричал Вася Чубатый. — С этими талантами мне весь КПП растащат. Думаешь, не знаю, что твоя Танечка поделки моего Ивана Федотова в Мухинское училище послала? Я, брат, все знаю! Заговор?!

— Ну, Иван-то на сверхсрочную оставаться вроде бы не желал.

— А вдруг скажут — гений? И цап-царап моего Ивана.

— Ну, об этом не беспокойся. Гении тоже подлежат всеобщей воинской повинности. — Никита смеялся, и Таня тоже смеялась.

— Сколько Ване служить осталось? — спрашивала она.

— Год еще!

— Заберут, — авторитетно говорила она и подмигивала Никите, — обязательно заберут! Грех такой талант от народа в горах прятать и подвергать смертельной опасности.

— А сам-то, сам-то, товарищ Чубатый? — грозно спрашивал Никита. — «Зоркие глаза», очерк, автор В. Чубатый. Не вы ли будете?

— Быть не может? — Таня с ужасом схватилась за голову. — Суровый капитан, горный барс, гроза контрабандистов и кошмарных шпионов, и вдруг рукоделье — журналистика! Не верю! Клевета! Вызовите его на дуэль, мой капитан!

— Откройте, мадам, последний номер «Пограничника» — и ужаснетесь. А за клеветника-с расчеты судом, только судом.

— Да ладно вам… ладно… Ну, трепачи, — бормотал пунцовый горный барс. — Это для дела, для воспитания молодых кадров, — выкрутился он. — Съели? — капитан приосанился. — Кадры надо ковать не покладая рук. А ваша политическая темнота непростительна и позорна.

— Прости, Васенька, — Татьяна чмокала в щеку сурового капитана, и он становился еще пунцовей, — а я уж думала, ты изменил славной зеленой фуражке.

— Никогда! — твердо отвечал Василий Чубатый, двадцатипятилетний славный парень, прирожденный пограничник, у которого граница действительно была на замке — в прямом и переносном смысле.

* * *

Объявили посадку. Очевидно, объявили ее давно, потому что, когда Никита очнулся, он услышал конец фразы:

«….Алиабад — Каспийск — Харьков — Ленинград. Па-автаряю: прекращается посадка на самолет, следующий рейсом…»

Никита недоуменно оглянулся, с трудом возвращаясь со своей богом забытой в горах, прекрасной, продутой чистыми ветрами Рагуданской таможни в раскаленную, душную печь Каспийска.

Он прошел мимо прыщеватой девицы-контролерши и равномерно, как автомат, зашагал к своему тяжелобрюхому «ИЛ-18».

Издали увидел, что в проеме двери стоит тоненькая, затянутая в синий, до неправдоподобия, костюмчик борт-девушка и нервно машет ему рукой, а трап собирается отъехать.

Бортпроводница показалась ему вдруг похожей на Таню, и он замедлил шаг. Ему внезапно захотелось, чтобы самолет улетел без него, бросил его здесь, в этой мозгоплавильне, одного, потому что знал: еще несколько шагов, и сходство между девушкой и Таней исчезнет.

Он теперь часто принимал других женщин за Таню. Таню первых дней их знакомства.

И странно, он совсем не помнил ее такой, какой любил больше всего — в ее последние дни, — располневшую, стесняющуюся своего живота, в котором зрела новая жизнь. Жизнь, так и не узнавшая, что есть солнце и небо, и горы, и самолеты, и другие люди; что есть любовь и смех, и желтые верблюды в желтых песках, и грохочущие города, и…

Никите вдруг пронзительно увиделась вся огромность, неисчислимость потерь для этой несостоявшейся жизни — целый мир.

«А стюардесса так волнуется там, на трапе, будто происходит непоправимое… Непоправимо только одно — смерть», — мысль была обнажена и жестка, как стальной прут.

— …Вы, наконец, или нет?! Из-за вас на три минуты опаздывает самолет! Самолет, понимаете?!

«На три минуты! Самолет! Это ужасно… А если на всю жизнь, минус еще два месяца? Потому что семь месяцев во чреве матери — это только преджизнь, теплое созревание…

Ну, зачем ты так, девочка? Успокойся. Три минуты — это не очень много, если целая жизнь впереди… Нет, не хочет… Расписание!

А душу из тебя вынимали? Или ты накрепко уверена, что душа — это пар? Напрасно! Впрочем, дай тебе бог всю жизнь быть в этом золотом неведении».

Он ободряюще улыбнулся бортпроводнице и прошел в салон.

Стюардесса, готовая разорвать этого неторопливого разгильдяя, эгоиста, с походкой лунатика, вдруг умолкла.

Она увидела глаза. Из глаз на нее глядела боль. Глаза были выцветшими из-за этой нестерпимой боли.

И девушка испуганно умолкла, потому что столько боли в глазах она видела впервые.

А Никита сел в свое кресло, и обнаружил, что соседа нет, сошел в Каспийске.

За иллюминатором медленно поплыл аэровокзал. Бездарное детище холодного сапожника от архитектуры.

И после его угловатого уродства особенно разительной была строгая, сдержанная красота самолетов, не утративших и на земле своей стремительности. Они спокойно и доброжелательно глядели на своего собрата, неторопливо собирающегося в путь, домой, в небо. Они не завидовали ему, потому что красивые, сильные и умные не могут быть завистниками. По крайней мере — не должны.

Вокзал источал зависть и ненависть ко всему красивому и талантливому. И Никита пожалел его, ибо вокзал не был виноват. Он просто впитал частицу души своего создателя.

Но почему так подробно запомнился именно тот день с нелепой этой борьбой? Трогательная, какая-то домашняя среди современных могучих лайнеров, старушка «Аннушка» проплыла мимо иллюминатора.

«Здравствуй, старенькая! Не из твоего ли чрева я выпал тогда, семь лет назад? Роды прошли удачно — родился мужчина, вылупился из нахального, самоуверенного мальчишки. Тогда-то я этого не понимал — перепуганный комок, молча вопящий от ужаса, вывалился из тебя, как и положено, в положении эмбриона. Рывок фала — и оборвалась пуповина. Второе рождение состоялось. Спасибо тебе, самолет с ласковым женским именем».

Тот день борьбы запомнился Никите, наверное, потому, что позже, ночью уже, Таня приподнялась на локте, задумчиво провела пальцами по его шраму, все еще не обретшему чувствительности из-за перерезанных нервных окончаний, и задумчиво сказала:

— А знаешь, сегодня я впервые ненавидела тебя.

Свет жесткой, как костяное око, горной луны прохладным потоком вливался в узкое окошко, и кожа Танина казалась голубоватой. Но не того отвратительного синюшного цвета, каким бывают тела незагоревших стариков, а теплой и даже на взгляд бархатистой и свежей. А на ощупь будто чуть присыпанной тальком. Нет, не то… Будто между ладонью и кожей тонкая прослойка теплого упругого воздуха. А в ложбинке на груди залегла зыбкая тень. И такая же тень была в глазницах, только там угадывалась влажность глаз.

— Ненавидела, — повторила она.

Никита лежал, сжавшись от ужаса, холодным обручем подступавшим к сердцу.

— Когда? И за что? — спросил он жестяным голосом.

— Когда ты стал выгибать ему ступню, а у него сжались зубы так, будто сейчас раскрошатся, и закрылись от боли глаза. Я поглядела на тебя — лицо жесткое и ледышки-глаза. Потом снова на него. У него в глазницах стояли два озерца пота. Да, да! Не слез, а именно пота. Он стекал по бровям, через переносицу в глазницы. Я так тебя возненавидела, что онемела от страха. Я подумала: если он его сейчас же не отпустит, не буду жить с ним ни минуты! И вдруг глаза твои стали живыми, удивленными, а потом испуганными, и ты отпустил его. Ты мои мысли прочел?

— Нет. К сожалению, я не телепат, — ответил Никита. — Просто я понял, что он по неопытности путает разные вещи — спорт и стойкость солдата. В спорте не зазорно сдаться, если проиграл. Игра. Проиграл. Человеку, который не умеет проигрывать, нельзя заниматься спортом. У солдата другое. Он обязан стоять до конца.

— Значит, спортсмены плохие солдаты? — спросила Таня.

— Нет. Когда спортсмен становится солдатом, он перестает играть, он воюет. А тренированное тело помогает делать это лучше.

— А ты был хорошим солдатом?

— Да, — ответил Никита, — по-моему, да!

— Я знаю.

И вдруг она поцеловала Никиту в губы, почти укусила и стала быстро-быстро целовать лоб, глаза, шею, и вся дрожала и не давала заглянуть себе в лицо.

— Что с тобой, Танечка? — он испугался.

— Когда ты сказал «ничья», мне стало так стыдно за то, что я… что еще несколько секунд назад… Я закусила губу, чтобы не закричать!

Она долго лежала молча, потом тихо, странным каким-то голосом спросила:

— Никита, а можно умереть от любви?

Ему показалось, что она улыбается. Она боялась этого слова — «любовь», боялась его затереть, смешать с грудой других, ежедневных, как разменная монета.

Никита, пожалуй, и слышал-то это слово от нее раза два, — в комнате той невыносимой старушонки да еще там, в Кушке, где буквально вынудил сказать его.

И он решил: шутит.

— Ромео и Джульетта, — брякнул Никита.

— Нет. Они погибли не от любви, они умерли от горя. А можно умереть от одного слова? Услышать какое-нибудь обычное слово, скажем «ничья», и умереть?

* * *

— Будете пить? Есть боржоми и лимонад, — спросила стюардесса. — Попейте.

Никита машинально взял пластмассовый стаканчик, выпил лимонад.

— Спасибо, — сказал он.

— Хотите еще?

— Девушка, умираю! Во рту — Сахара, — жирный голос издалека.

— Так хотите еще? Нарзан очень холодный.

Никита внимательно оглядел стюардессу. Вблизи стали заметны гусиные лапки морщинок у глаз, чуть начавший дряблеть подбородок. Но все еще подтянута, как дружина на боевом взводе. И цок-цок — перебирает ногами, как застоявшаяся лошадка.

Борьба за существование… Естественный отбор… Выживают сильнейшие. Обручальное кольцо на левой руке — разведена. А ведь боролась… Дом, семья. А может быть, и нет. Может, ей это противопоказано…

— Там человек погибает от жажды. Как в Сахаре, — сказал Никита.

— Этот и в Сахаре не погибнет, — она улыбнулась. Скупо. Экономно.

Улыбка прибавляет морщин. Старость подкрадывается незаметно.

— Спасибо, девушка. Я лучше подремлю.

Короткий, с достоинством кивок. Цок-цок по проходу, покачивая безукоризненными бедрами. Бедняга… У тебя нелады в жизни? Тебе худо? Оптимистический совет: сходи на кладбище. И увидишь — тебе хорошо. Это им худо. По-настоящему. Куда уж хуже…

Самолет заложил крутой вираж, сильно громыхнуло, затрясло, как телегу на булыге. Где-то близко мрачно двигался грозовой фронт, со своими оперно-сатанинскими эффектами.

В горах это очень красиво — гроза. С теплым ливнем и радугой неслыханно чистых тонов. А домик издали напоминал кусочек рафинада.

В ту ночь началась гроза. Вместо луны полыхнул фиолетовым светом зигзаг молнии. Таня вздрогнула. Никита обнял ее, она была теплая, хрупкая и такая желанная, что трудно стало дышать.

* * *

А вот еще один день.

Пришел караван из-за кордона, колонна из девяти машин. Автомобили — наши «ЗИЛы», но так диковинно разрисованы, что удивительно и забавно глядеть. Будто шоферы изощрялись в выдумке и озорстве.

Некоторые картинки, прямо сказать, не для детских глаз.

Единственно общее для всех — марка фирмы.

Начальником колонны, именуемым по старинке караван-баши, был на редкость противный тип со странной фамилией Яя́.

Угодливый, вертлявый, с удивительно лживыми глазами и помятым лицом человечек.

Про его лицо Ваня Федотов как-то сказал: морда его лица — БУ — бывшая в употреблении.

Никита тогда рассмеялся — морда лица! Но это было снайперски точно. А главное — голос! Будто пропитанный смесью подлости и патоки, да простит патока такое соседство.

Никите казалось, что, даже не видя Яя́, услышав только один его голос, люди должны, крепко зажав свой кошелек в кулаке, бежать от него подальше.

Жилистый, маленький, с плоской полулысой головой — казалось бы, соплей перешибешь, но надо было видеть, как боялись его шоферы и грузчики!

Здоровенные рабочие парни, простодушные и веселые, они как-то сразу съеживались, сникали под его взглядом, переставали балагурить и смеяться.

Однажды один из грузчиков (друзья его называли «пехлеван» — богатырь, значит) возразил Яя, тот полоснул его таким взглядом, что у Никиты мурашки по коже побежали. А грузчик тут же умолк, только сплюнул и что-то пробормотал.

Авез Бабакулиев рассмеялся, Яя тоже угодливо хихикнул, но потом подошел к пехлевану, что-то процедил сквозь зубы, и этот огромный, сильный человек стал оправдываться, прикладывая руку к сердцу.

— Что он сказал? — спросил тогда Никита.

— Пехлеван?

— Да.

— Он сказал: гюрза в розовом сиропе.

— Здорово! — Никита искренне расхохотался. — А Яя что?

— Не слышал. Но реакцию грузчика ты видел.

— Да-а. Эх, если бы не дипломатия, с каким бы удовольствием навалял бы я ему по шее за один только его голосишко! Не понимаю, как только ребята его терпят?

— Боятся. Мне говорили, что он с каждой их получки мзду берет.

— И дают? — изумился Никита.

— Дают. За ним стоит кое-кто. Не этого же плюгаша боятся!

— Мафия?

— Очевидно, что-то вроде этого. А этот Яя странный тип. Говорит почти на всех языках Востока. Французский знает, греческий. Только, боюсь, французы и греки его не поймут.

— Почему?

— Слэнг. Жаргон воров, сутенеров и проституток.

— Гнать его надо к чертям собачьим, — возмутился Никита.

— А за что? Пока никаких претензий нет. Напротив — его колонна из самых эффективных.

— Все равно глаз да глаз за ним нужен.

— Вот это правильно. Вася это понимает не хуже тебя. Видишь, у каждой машины пограничник. Да и что он может сделать? В город ему хода нет, на КПП все свои, грузы проверяются.

— Поди проверь их все, — проворчал Никита.

— Ни разу при выборочной проверке ничего не было, а проверять каждый ящик урюка…

— Ладно, Авез, ты мне только не читай лекций, — Никита улыбнулся, — я же знаю, что хозяева ему голову открутят, если мы партию груза завернем обратно.

В тот день, как было уже сказано выше, опять явился Яя, привез осточертевший урюк.

Все было как обычно: оформление грузов — бумажки, бумажки, выборочные проверки картонных, красиво оформленных ящиков, взвешивание, проверка упаковки… Все как всегда…

Странным было только одно: Яя рьяно помогал грузчикам, трудился в поте лица, как заправский пролетарий. В предыдущие же свои приезды он стоял руки в брюки — покрикивал, командовал, а сам палец о палец не ударял.

Никита некоторое время наблюдал за этим неожиданным взрывом трудового энтузиазма, потом подозвал Васю Федотова.

— У нас тут новый ударник объявился, — тихо сказал он.

— Вижу. Может, совесть заговорила?

— Как же! У него на месте совести щетина с палец толщиной. Ты приглядывай за ним.

— Есть! — Иван улыбнулся. — Товарищ капитан тоже приказал глаз не спускать.

— Правильно сделал.

Никита и сам, несмотря на уйму дел, все время старался держать в поле зрения этого крайне, просто физиологически неприятного ему человека. Ничего подозрительного не происходило. Ваня выполнял свои обязанности подчеркнуто открыто — он просто ходил за Яя по пятам. Но тот работал всерьез, подгонял грузчиков, весело скалил свои желтые прокуренные зубы, подмигивал Ивану.

Иван был невозмутим, строг и непроницаем.

«А помогает работать грузчикам, очевидно, потому, что хозяева хвоста накрутили, — подумал Никита, — нечего, мол, бездельничать, невелика персона».

Да, все стало на свои места…

Груз сдали, груз приняли, и колонна ушла к себе, за кордон. А с ней и неприятный тип, караван-баши Яя, и какой бы темной личностью он ни был, к работе его никаких претензий не имелось.

«С глаз долой — из головы вон (не из сердца же — чур-чур меня, — держать там такого хоть мгновение)», — подумал Никита.

Дотемна провозились они с Бабакулиевым в своей «конторе» — обшарпанной, насквозь прокуренной комнате, с двумя письменными столами и допотопным, огромным, как танк, сейфом. Капитан шутил, что если прорезать в нем амбразуры, получится непобедимый дот.

Комнату украшали только яркие календари «Совэкспорта» за разные годы, развешанные по стенам.

Когда Никита пришел домой, он застал идиллическую картину. За столом, заваленном красками, карандашами, фломастерами, бумагой и еще десятками необходимых художнику вещей, работала Таня.

Еще в Ленинграде она получила заказ на цветные иллюстрации к детской книжке. Это было огромной удачей для начинающего художника-графика, первой по-настоящему творческой работой.

Тане до смерти надоело рисовать плакаты по технике безопасности, рыб, моллюсков, осьминогов и прочих каракатиц для какой-то толстенной научной книги, где превыше всего ценились точность и подробность изображения.

Ползучий натурализм, как говорила Таня. А тут цветная книжка, да еще сказка! Таня была счастлива. И теперь целыми днями работала, мучаясь, делая десятки эскизов, сомневаясь, порою чуть не плача.

Никогда не предполагал Никита, что рисовать цветные картинки для детской книжки такой тяжкий труд. Тяжкий, но и радостный, потому что надо было видеть, как светилась Таня, когда работа ей удавалась! Тогда она рьяно, истово бралась за подзапущенное домашнее хозяйство, готовила какие-то неведомые, замысловатые, но необычайно вкусные блюда, чистила все в доме, драила и закатывала «званый ужин».

Приходил Бабакулиев с очередным своим сердоликом, Вася Чубатый приносил гитару, Гриша Приходько тихонько, боясь что-нибудь задеть, расколотить ненароком, пристраивался в уголок, и начинались вечера, после которых трое холостяков несколько дней ходили задумчивые, и думы их не трудно было угадать.

Таня была королевой на этих вечерах, а Никита таким же подданным, как и остальные — ни больше, ни меньше. Так уж повелось, такова была традиция (а возникла она и укрепилась очень быстро).

Тепло было на этих вечерах, и забывалась тяжелая служба и то, что рядом граница, а вокруг голые мрачноватые горы.

И казалось, будто Ленинград, любимый до того, что сердце щемило от одного лишь звука имени его, переносил малую частицу свою сюда, в домик, прилепившийся на угловатой спине Копет-Дага.

И все было удивительно чисто и молодо. В том, как доверчиво показывала свои рисунки Таня, как пели песни, какую игру придумал Бабакулиев: он читал любимого своего Омара Хайяма на фарси, и надо было отгадать, о чем идет речь. Поразительно, но, не зная языка, в большинстве случаев угадывали.

Лопали за обе щеки Танину стряпню, нахваливали, потом Приходько помогал Тане мыть посуду.

Никита и Вася Чубатый «резались» в шахматы. Именно «резались», потому что с таким пылом играют только в азартные игры.

А Бабакулиев колдовал над кофе, никого не допускал к священному ритуалу.

И все это без натуги — естественно, легко и весело.

Несколько раз пыталась Таня пригласить любимца своего Ваню Федотова. Он очень вежливо, но твердо отказывался. Таня недоумевала, все допытывалась — почему, но Иван только опускал голову, молча переступал с ноги на ногу и краснел.

Он был солдат и жил со своими товарищами в одной казарме, а старшина и капитан были его командирами. Он не мог и не хотел.

— Оставь его в покое, — сказал Никита, — он прав. Существует солдатская этика. Ты этого не понимаешь потому, что курносая. А курносые все такие.

— А сам-то уж!

— Я красивый, стройный и элегантный. Как рояль. И мощный, как орган, и…

— И мудрый. Как баран.

— Я соблазнитель. Я соблазнил всех женщин в этом населенном пункте.

— С такими ушами соблазнителей не бывает.

— Моим ушам завидует шахиня Сорейя. Поэтому она сбежала в Америку. Не могла вынести моей близости. Вот истинная причина дворцового скандала.

— Из-за них тебя взяли в авиадесантники. Если бы не раскрылся парашют, ты бы спланировал на ушах.

Присутствовавший при этом высокосодержательном диалоге Вася Чубатый грустно улыбнулся и пробормотал:

— Счастливые вы, черти!

И быстро ушел.

Так вот, когда Никита возвратился домой после долгого дня беготни, писанины и любования мерзкой рожей Яя, он застал идиллическую картину.

Таня работала над иллюстрациями, а напротив нее на краешке стула сидел Ваня Федотов и тоже рисовал — Таню. Оба так увлеклись, что не слышали шагов Никиты. Он стоял в проеме двери и улыбался, и глядел на них.

А они его не видели. И чем дольше он глядел, тем отчетливее понимал, что Ваня Федотов влюблен в Таню.

Татьяна была единственной женщиной на КПП — да еще молодой, да еще красивой и доброй. И не мудрено, что тайной любовью к ней переболели поголовно все. Как корью. Никита знал это. Естественно, знала и Таня.

Каждое утро на крыльце появлялись цветы.

Ведра всегда были полны водой. А дров напилено и наколото было бы лет на десять, если бы не взбунтовался Никита. Не хотел он лишать себя отличной утренней зарядки.

Дом постепенно становился своеобразным музеем солдатского творчества. Каких только поделок тут не было! И забавные фигурки, вырезанные из дерева, и плетенные из цветного провода корзиночки, шкатулки, абажуры; со вкусом сделанный бронзовый нож для бумаг с наборной рукояткой; очень красивые, с загнутыми носами домашние туфли, разнообразные рамы для Таниных рисунков; роскошные рога архара; тщательно выделанный рог для питья… Всего и не перечислишь. Причем все эти подарки делались тайно, прикладывалась только лаконичная записка: «Для Татьяны Дмитриевны».

Солдатам нравилась эта таинственность. Они играли в нее, как мальчишки.

Вася Чубатый безошибочно узнавал автора очередного подарка, удивлялся:

— Откуда они только время берут, дьяволы? Уж, казалось, передохнуть некогда, а поди ж ты! И что вы только с моими хлопцами делаете, Танечка! И что только женщина с нашим братом вытворяет! Каждый день свежие подворотнички, сапоги драят по десять раз на дню. Гиви Баркая усы отпускает. Слезно выпросил разрешение — какой, говорит, я грузин без усов. Ох, гляди, Никита, ох, гляди!

— Не надо, Вася, не смейся, — говорила Татьяна, — это они по невестам да по мамам тоскуют.

— Это верно, — мрачнел Вася, — все так. Эх, нашли бы вы мне, Танечка, невесту, подружку какую-нибудь вашу. Не зря ведь говорят, скажи, кто твой друг, скажу, кто ты.

Таня смеялась:

— Гарантий ищете, мой капитан? Не-ет, невест по рекомендации не находят. Особенно для пограничных капитанов. Самому надо.

— Тоже правильно. Только где ее здесь сыщешь? Если только в отпуске…

— Вы очень славный, Вася. Обязательно найдется девушка, которая вас полюбит, вы уж мне поверьте, — сказала Таня, и капитан Чубатый ушел счастливым.

Никита научился по количеству подарков от одного и того же автора определять продолжительность влюбленности того или иного солдата.

Но, глядя на Ивана, он понял, что здесь совсем иное.

Иван с такой нежностью, с такой тоской и преданностью глядел на Таню, что на мгновение в душе Никиты шевельнулась ревность. Но она тут же сменилась жалостью к этому чистому, очень одаренному, тонко чувствующему парню из крохотного городка Кологрив, что на реке Унже.

Безнадежная любовь…

А может быть, это прекрасно — первая и безнадежная? Может быть, это научит его ценить и беречь любовь другой женщины, которая должна, обязательно должна встретиться ему в будущей долгой его жизни…

«Эк я расфилософствовался с высот своего Мафусаилова возраста, — Никита иронически покачал головой, — буреешь, дед. Так ты скоро святые истины выдавать станешь. А парню худо сейчас… А впрочем, не знаю, может, и не худо, может, это и есть счастье».

— Да-а, рядовой Федотов, а еще пограничник! Так тебя, Ванюша, из секрета когда-нибудь уволокут. Десять минут уже наблюдаю, а ты и ухом не ведешь.

Таня засмеялась, подбежала к Никите, поцеловала.

Иван по обыкновению покраснел, тихо сказал:

— В секрете я не рисую, Никита Ильич.

— Это ты руками не рисуешь, а воображением? Бывает?

Иван опустил голову.

— Бывает, — прошептал он, — только я с этим борюсь.

— Ну, давай, борец, поужинаем. Я, как две собаки, голодный. Есть что-нибудь, Танюха?

— Есть. Ребята на ручей ходили. Форель принесли.

— У-у-у! — заурчал Никита.

— Никак нет! Я не буду, — вскочил Иван.

— Опять начинается? — Таня укоризненно покачала головой.

— Брось ты свои китайские церемонии, — посоветовал Никита.

— Никак нет, — Иван упрямо наклонил голову, — я уже ужинал. — Он улыбнулся. — Я читал, что к работающему желудку приливает три четверти крови. За счет мозга. Лучше всего думается на голодный желудок.

— Ты хочешь сказать, что, съев эту форель, я вот тут же на глазах почтеннейшей публики поглупею на три четверти?

Никита расхохотался. Таня и Иван тоже.

— Ну, вы личности творческие, вам голодать полезно. А мне после целого дня общения с одним очаровательным иностранцем необходимо подкрепиться даже за счет моего бессмертного мозга.

Иван нахмурился:

— Да, тип… Глаз радует… Он тут одного парня, грузчика, саданул по печенке, у меня просто в глазах темно стало. Еле сдержался…

— Это ты мне брось, — Никита говорил серьезно, — что за дамские разговорчики — еле сдержался. Попробовал бы не сдержаться. Служба наша такая. Думаешь, мне целовать его охота? Ты ничего не заметил?

— Ничего. Во все глаза глядел. Ух, как мне хотелось, чтоб он вытворил чего, чтоб с треском его отсюда… А он будто чувствует, скалится только.

— И я ничего, — задумчиво сказал Никита, — и все же… все же чувствую я что-то… Сам не знаю, что, но сердце не на месте… Чувствую что-то, а что, не знаю.

— И я, — сказал Иван.

— А что? — встрепенулся Никита. — Вот ты можешь мне сказать — что?

— Не знаю… Уж больно он суетился сегодня… Больше, чем обычно. А конкретно? Нет! Я бы не пропустил, заметил.

— Знаю. В том-то и дело.

— А может быть, это просто кажется вам? — спросила Таня. — Может, это просто оттого, что этот человек вам неприятен?

Иван пожал плечами.

— Может быть, — задумчиво сказал Никита, — может быть.

Он плохо спал в ту ночь. Вертелся, вздыхал. Шлепал босыми ногами по выскобленным доскам пола, часто ходил пить. Потом долго сидел на кухне, курил, глядел упорно в одну точку и не понимал — что это такое творится с ним.

Только под утро, когда черный прямоугольник окна стал сереть, Никита задремал.

Утром он вновь обошел склад, внимательно оглядел штабели ящиков, будто пытался проникнуть взглядом в их нутро.

Конечно, он мог взять любой из них и проверить. Но что толку?

Ящики стояли одинаковые — яркие, чистенькие, с синими надписями по желтому фону.

На одном только виднелся едва заметный след пятерни. Видно, шофер какой-нибудь помогал грузить, оставил след вымазанной в машинном масле ладони.

Но Никита не поленился вскрыть его. Ничего. Урюк лежал плотной массой — оранжево-желтый, полупрозрачный, отборный.

Никита поставил ящик на место, отошел.

«Что-то ты, видать, заработался», — пробормотал он.

Три дня были относительно свободны. Никита помогал Тане по дому, тренировал солдат, которые после того знаменитого поединка слушались Никиту, как господа бога, в рот ему глядели, будто знает он какое-то волшебное петушиное слово.

Тренировались они с таким желанием, с такой радостью, что и Никите доставляли его тренерские обязанности истинное удовольствие.

Никогда не подозревал он в себе педагогических наклонностей, даже удивился, обнаружив их. Удивлялся спокойствию своему, когда какой-нибудь новичок бестолково делал все не так, наоборот, не понимал очевидных, казалось бы, вещей. Удивлялся радости своей, когда ученик схватывал сказанное на лету.

Особенно же восхищали его успехи Гриши Приходько.

Ей-богу, он не радовался так собственным успехам в свое время.

А потом пришли наши автомобили за грузом, и стало не до самбо.

Как обычно, Никита присутствовал при погрузке. Первым на пятачок перед складами лихо влетел «ЗИЛ» с веселым, разбитным шофером лет сорока за рулем.

Он выскочил на землю, присел, разминая ноги, и улыбнулся так, будто выиграл международную автогонку.

Никиту поразили зубы шофера, ослепительно белые, какой-то странной волчьей формы — просто не рот, а пасть.

«Да, если бы у всех такие были, — ухмыльнулся Никита, — зубные врачи вывелись бы на земле».

Никита частенько помогал при погрузке. Бабакулиев этого не одобрял.

— Це-це-це, — качал он головой, — инспектор — грузчик! Силы девать некуда, лучше с Приходько поборолся бы. Какое, понимаешь, уважение иметь будешь? — возмущался он.

— Это в тебе восточные предрассудки голову поднимают, — смеялся Никита, — помоги лучше, авторитету это не повредит. Авторитет такая штука — или он есть или его нет. Работой еще никто авторитета себе не подрывал.

— Это не моя работа, — обижался Авез.

Он ходил важный, сосредоточенный, официальный — хозяин!

А Никита с хохотом таскал ящики. Ах, хорошо размяться! Он схватил очередной ящик с урюком, как вдруг услышал голос:

— Эй, сюда неси! Эй, таможня, кому гавару!

Никита удивленно обернулся и увидел, что кричит тот самый шофер, приехавший первым. И лицо его было совсем не улыбчивым, а злым.

Никита поставил ящик на землю.

— Ты чего это? Боишься, груза на твою долю не хватит? — Никита взглянул из-под ладони — солнце мешало. Нет, он не ошибся — лицо шофера перекосилось от злости. — Не бойся, по завязку нагрузим.

— А я гавару, неси сюда! — шофер даже ногой топнул.

Никита пристально поглядел на шофера.

— Ты что это тут разоряешься? — спросил он. — Ты дома женой командуй, понял?!

— Да я так… понимаешь… думал, ближе ко мне… я не командываю, дарагой, — смешался шофер.

Никита удивился еще больше. Он уже стоял около чьего-то грузовика, а до машины того, с волчьими зубами, было метров пятнадцать.

— Ты вот что, если голову напекло, иди в тень. Посиди, — посоветовал Никита и передал ящик парню в кузове.

На миг мелькнула на его боку мазутная пятерня. И тут же краем глаза Никита поймал тяжелый, ненавидящий взгляд того, с зубами.

Никита заколебался было. Но ящики все несли, наваливали друг на друга.

И вскоре этот мимолетный, немного нелепый разговор Никита позабыл.

* * *

Никита попытался закурить. Руки тряслись, ломали спички, прикурить удалось с четвертой попытки.

«Худо, брат», — мимолетно, будто о ком-то другом, подумал Никита, жадно затянулся и тут же с отвращением скомкал сигарету.

Дым показался отвратительным, горьким, с каким-то мыльным привкусом.

Эх, если бы можно было повернуть беспощадное колесо! Вернуть то мимолетное мгновение, когда взгляд скользнул по тому проклятому меченому ящику!

«Кретин, ты думал, что самый умный и проницательный! Сказал бы Бабакулиеву! Васе Чубатову оказал бы! Ведь не зря же ты вскрывал этот чертов ящик! Почти вскрыл.

А надо было перетрясти! Надо было сразу брать этого волчезубого, брать, обрубать его связи!»

Никите показалось, что он говорит вслух, он огляделся. Ничего. Впереди спокойные затылки, сзади дремлющие лица. «Керим Аннаниязов! Это имя на всю жизнь, как проклятие. Он неуличенный убийца. И он жив. Если не сгниет за двенадцать лет, выйдет на свободу. Да и сейчас он жив, жив, ест, пьет, дышит, двигается, а они нет, они нет…

Но ведь он пальцем их не касался? Все равно — он первопричина.

А может быть, первопричина находится гораздо дальше? Плевать, тех я не видел своими глазами, а его видел. И если бы встретил сейчас — убил бы, уничтожил! Это счастье его, что он в тюрьме».

Никита вздрогнул, снова тревожно огляделся; впереди спокойные затылки, позади дремлющие лица.

«О чем я? Глупости все. Давайте после драки помашем кулаками… Ты еще объяви ему вендетту и жди двенадцать лет, держа кинжал за пазухой».

Сильно захотелось пить, нестерпимо захотелось, язык стал неповоротливым и шершавым. Никита встал, прошел по проходу в закуток между первым и вторым салонами — пристанище стюардесс.

Вибрация и грохот были здесь очень сильными. Но две авиадевушки болтали непринужденно, не повышая голоса и, кажется, отлично слышали друг друга.

Когда Никита вошел, обе удивленно и, как ему показалось, чуть испуганно взглянули на него, и Никита понял: говорили о нем.

— Дайте попить, — попросил он!

Обе поспешно потянулись к шкафчику, столкнулись руками, но не улыбнулись.

Одна молча открыла бутылку нарзана, вторая подала стаканчик. Две пары глаз серьезно глядели, как он пьет.

«От меня, наверное, исходят какие-то волны, биотоки. Почему-то при мне люди перестают улыбаться.

Или, может быть, у меня лицо такое, при котором не улыбаются?»

— Девушки, у вас есть зеркало? — спросил он вдруг.

Они ничуть не удивились, одна молча раскрыла сумочку, вытащила зеркальце.

Никита взял его, внимательно, сосредоточенно стал разглядывать себя: лицо как лицо, худое, проперченное горным солнцем… Вот только глаза… Да, глаза… Как у больного спаниеля… Но у спаниеля глаза карие, а у меня светлые… И все равно.

— Вы не знаете, у спаниелей бывают серые глаза? — спросил он.

Они изумленно переглянулись, одна чуть заметно, инстинктивно отодвинулась.

— У кого?!

«Ясно. Теперь все ясно. Они думают, что я сумасшедший. А это не так? Нет. Не так. К сожалению. Возможно, для меня и лучше было бы на время выпасть из бытия, завернуться в безумие, как в кокон, а потом, когда вся горечь осядет, проклюнуться в жизнь другим, обновленным. Этакой бабочкой с новенькими крылышками… Дурак! Неужели ты кокетничаешь?! Нет, пожалуй… Просто мозг защищается. Сам, непроизвольно. Лучшая защита — самоирония. Но ты рассуждаешь об этом. Можешь рассуждать. Значит, пока все в порядке».

— Спаниель — это такая охотничья собака. Она похожа на сеттера, только маленькая, с длинными мохнатыми ушами до земли. Спаниели очень милые псы, — сказал Никита и попытался улыбнуться, — только все сплошь кареглазые.

— Вам очень плохо? — тихо спросила вдруг та, которая ругала его в Каспийске. Он угадал вопрос по губам.

— Да, — сказал Никита. — Спасибо за воду.

Он повернулся, чтобы уйти, но она дотронулась до его руки:

— Хотите еще? Очень свежий нарзан.

«А ты лучше, чем я думал. И какое я имею право конструировать человека, увиденного впервые? И эта подтянутость, и стройные бедра, и костюм, сидящий, как перчатка, — все это совсем неплохо. Борьба за существование… Выживают сильнейшие… Чушь. Никакая она не добытчица, просто работа у нее очень тяжелая, и она немножко устала от нее, и в жизни, наверное, у нее не все ладно, даром что красивая. Иной раз красивым еще трудней».

— Хочу, — сказал Никита и взял стаканчик, — прекрасный нарзан. Большое спасибо.

Он ласково сжал ей руку повыше локтя. Она чуть прикрыла веки — ответила. Никита ушел.

* * *

Яя появился через два месяца, когда Никита решил, что уж никогда его не увидит. Такой же угодливый, суетливый и противный. Да и с чего бы ему перемениться за столь короткий срок?

И на этот раз он помогал грузчикам. Нет, Никита все-таки не забыл того мимолетного, тяжелого взгляда шофера, когда передал ящик с мазутной пятерней в другую машину.

Ваня Федотов по-прежнему ходил по пятам за караван-баши, а Никита отмечал те ящики, которые тот таскал самолично. Но ящики были абсолютно одинаковые, и точно запомнить нужные ему было невозможно.

Никита примерно только отмечал места, куда ставил свою ношу Яя. Он напряженно вглядывался, но никакой пятерни на ящиках не было.

«Я становлюсь маньяком», — подумал Никита. И расхохотался, когда Таня, которой он рассказал о своих сыщицких бесплодных опытах, повторила эту фразу слово в слово.

— Никита, ты становишься маньяком. Не пришлось бы тебе менять профессию, — сказала она. — Таможенник с манией подозрительности — это ужасно. Профессиональная непригодность.

— Таможенник должен быть подозрительным.

— В нормальных, разумных пределах, если к этому есть веские основания.

— А пятерня?

— Господи, да ты же сам говорил, что проверил этот дурацкий ящик и ничего не нашел! Думаешь, шоферы и грузчики, прежде чем начать работать, отмывают руки, как хирурги?

— Ладно, я сделаю еще один опыт. Посмотрим.

Он проделал этот опыт. Но эксперимент провалился. В награду получил насмешки.

Было так.

Для контрольной проверки Никита взял те ящики, которые самолично сгружал Яя. Он ничего не сказал Авезу, и тот очень удивился, когда Никита вывалил из одного ящика все сухофрукты и проверил чуть ли не каждую урючину. Ничего не было. Упаковать вновь, как было, Никита не сумел — около трети урюка не влезало обратно.

— Ящик испорчен. Некондиция, — насмешливо констатировал Авез.

— Составим акт. Высчитаем из моей зарплаты, — буркнул Никита. Он был зол на самого себя, но упрямство, о котором он даже не подозревал, заставляло его действовать дальше.

Семь бед — один ответ.

И Никита провел свой опыт. За грузом автоколонна пришла через два дня.

И снова первым влетел, сияя, как победитель автогонки, тот шофер. Никита уже знал его имя.

Керим Аннаниязов, Керим Аннаниязов, Аннаниязов Керим.

В паре со своим грузчиком он погрузился первым. Никита наблюдал. Из тех ящиков, которые сгружал Яя, в машину Аннаниязова попали два или три. Не больше.

И те, перемешанные в кузове с другими, Никита не смог бы отыскать. И все же, стиснув зубы, он решился на свой опыт.

Подошли еще три отставших от колонны грузовика. Никита подозвал Бабакулиева и капитана Чубатого.

— Я вас прошу не смеяться надо мной, — серьезно сказал он. — Я хочу перегрузить груз с этого «ЗИЛа», — он показал на машину Аннаниязова, — в эти три. Поровну. А его загрузить другими ящиками.

— Зачем? — изумился Бабакулиев.

— В чем дело? — капитан насторожился. — Что-нибудь неладно? Объясни, в чем дело?

— Не знаю, — честно признался Никита. — Не знаю, но все равно сделаю. Я что-то чувствую, а что — не знаю.

— Ты заболел? — спросил Авез. — Мистика?

Капитан Чубатый внимательно поглядел на Никиту.

— Это бывает, — медленно сказал он, — пусть перегружает. Если чувствует — пусть. Беды не будет. А чтобы не обижались грузчики, дам солдат.

Никита подошел к Аннаниязову.

— Ехай-ехай! Готов! — браво доложил тот.

— Нет, не готов, — сказал Никита. — Сейчас груз с вашего автомобиля перегрузят в другие машины. А вашу заполнят новым.

Никита глядел в глаза шоферу. Сначала ничего, кроме недоумения, в них не было. Потом вспыхнуло бешенство. И какое!

— Ти… Ти… шайтан, — задыхаясь, заговорил шофер. — Ти не сделаешь этого!

— Сделаю! — твердо ответил Никита и дал знак пограничникам. Ребята начали проворно разгружать машину.

Аннаниязов завертелся волчком, он бросился сперва к автомобилю. Остановился. Подбежал к Никите. На миг показалось, что он ударит его. Но шофер только закусил губу, потом плюнул Никите под ноги и процедил длинную фразу на родном языке, глядя ему в лицо горящими глазами.

Раздался резкий голос Бабакулиева. Он подскочил к шоферу и хлестал его звенящими, гортанными фразами.

Плечи Аннаниязова поникли, твердое красивое лицо перекосила жалкая гримаса.

— Я лючий шофер… Первый всегда… Зачем время отнимаешь? Зачем рабочий человек карман лезешь? — забормотал он. — Зачем унижаешь?!

Никита вдруг почувствовал стыд.

«Может быть, и впрямь я зарываюсь? — подумал он. — Конечно, обидно мужику — первый прикатил, первый загрузился, и вдруг такое. Я же ему явно выказываю недоверие. Черт! Что это со мной, не пойму? Но как он взбесился! А впрочем, восточный человек, горячий. Черт! Ладно, дело сделано. А перед Керимом извинюсь».

— Извини, — сказал он, — разгрузка и погрузка займет десять минут — видишь, как солдаты работают. Ты ничего не потеряешь. Приедешь первым. Извини.

— Не смей извиняться перед ним, — гневно крикнул Бабакулиев. — Это он перед тобой извиняться должен.

— А что он сказал? — спросил Никита.

— Непереводимо, — буркнул Авез. — Раньше за такие слова убивали.

— Вот как?! — Никита вскинул глаза на Керима. Тот приложил руку к сердцу, поклонился:

— Извини. Горячий… Ой, беда… сердитый, плохой я… кипяток.

— Еще раз такой горячий будешь, пропуск в погранзону навсегда потеряешь, — холодно сказал Бабакулиев. — Это я тебе обещаю, Бабакулиев Авез. Запомни.

Керим опустил глаза. Но чего-чего, а раскаяния в них не было.

Потом, когда все остыли, когда колонна ушла, Никите пришлось отвечать на странные вопросы.

— Товарищ Скворцов, а это правда, что ваши флюиды голубого цвета? — задумчиво спросил Вася Чубатый.

— Правда, — мрачно ответил Никита.

— А мои какого?

— Полосатого. Красно-зеленые, как на пограничном столбе.

— Товарищ Скворцов, прикажете понимать это как намек? — надменно спросил Вася.

— О да, мой капитан!

— Все слышали? — зловеще спросил капитан и сделал жест, будто швыряет Никите перчатку.

— Погоди, дорогой, потом вызовешь его на дуэль, — вмешался Авез. — Меня интересует, может ли наш мистический друг вызывать духов?

— Могу, — сказал Никита.

— Ой, как интересно! — захлопала в ладоши Таня. — Вызови, пожалуйста, для Авеза Магомета.

— И ты заодно с этими инквизиторами? — горько спросил Никита. — Ну, вот он я, вот! Режьте меня, пилите, грызите!

— Что ты, дорогой, что ты? — ужаснулся Авез. — Тебя нельзя резать! Таможенная служба лишится единственного телепата и провидца! Мы тебя беречь будем как зеницу ока. Что ты сейчас чувствуешь, скажи?

Никита сделал несколько многозначительных пассов, задумался.

— Чувствую, что Авезу Бабакулиеву и Василию Чубатому не терпится съесть шашлык из молоденького барашка, который собирается зажарить Татьяна Скворцова.

— Ты гений! — потрясенно ответил Авез.

— Вы очень ценный человек, товарищ Скворцов, — сказал капитан Чубатый. — Я отменяю свой вызов. Не могу подвергать вашу жизнь опасности.

— А откуда ты узнал про барашка? — спросила Таня.

— Их мозг испускает одинаковые биотоки, — сказал Вася.

— Чей?

— Товарища Скворцова и барашка, — отомстил капитан.

Они с хохотом вошли в дом. Бабакулиев стал готовить мясо, доверяя остальным только черную работу: носить дрова, растапливать плиту, чистить шампуры. И потом, в знак особого расположения, позволил Тане насаживать на них куски мяса — сочного, проперченного, посоленного, политого уксусом и переложенного кружками лука.

Обжигаясь, ели они шашлык, зубоскалили, поддевали друг друга, смеялись.

— Эх, жалко Грицка нету! А все ты со своими японскими штучками, — капитан погрозил Никите шампуром, — гляди, если сманят от меня старшину, из тебя самого шашлык сделаю.

(Сманили-таки. Смотри «Краткую хронологию».)

— Вот увидишь — он их там всех разложит, — сказал Никита, — а я ведь ему только самые начатки показал! Со старшиной ты, Вася, распрощайся. Быть ему чемпионом Союза, а если попадет в хорошие руки, то и повыше бери.

— Но-но! Намнут моему Приходьке шею, и бросит он эти глупости. Хоть бы намяли! — капитан молитвенно сложил руки.

— Не надейся. Он уникум. Такая силища и реакция одновременно — это талант. От бога. Никакими тренировками не выработаешь.

— А здорово он тебя в последний раз уложил! Любо-дорого глядеть, — подковырнул капитан.

— Сам-то сбежал из кружка! Авторитет потерять боишься?

— Никитушка поддался. Никитушка добрый. Он самаритянин и альтруист, — сказала Таня елейным голосом.

— Да, да! Помним, помним, как он ноги выворачивал бедному Приходьке прямо с мясом. Пока мог! — сказал Бабакулиев. — Это было страшное зрелище.

— Вот приедет Приходько, прикажу ему, чтоб завязывал товарища Скворцова морским узлом, — погрозил капитан.

— Не губите, товарищ Чубатый Вася! — вскрикнула Таня.

— Послушай, Василий, а чего ты народ обманываешь? — спросил Никита.

— Как это?

— А так. Какой же ты чубатый, если под бокс стриженный.

— Ха! Чудак человек! Это же маскировка. Пронюхают ковар-р-ные враги: грозный капитан Чубатый появился, станут искать, глядеть, где чубатый, где кудрявый? А я — вот он я, вроде бы неопасный для них человек, замаскированный своим полубоксом, неожиданно как выскочу, как выпрыгну — цап-царап и в сумку! Понимать надо, товарищ Скворцов! Это вам не урюк потрошить.

Шел нормальный треп — добродушный и веселый, но, участвуя в нем, Никита не переставал вспоминать и оценивать мельчайшие детали сегодняшнего дня. И ничего не находил. Ничего, кроме взрыва бешенства шофера Керима Аннаниязова.

Но это все эмоции…

Мало ли людей, готовых вспылить, взбеситься и по ничтожнейшему поводу!

И все бы забылось, не осталось бы ничего, кроме досадного чувства ошибки, если бы не письмо…

* * *

Поздней осенью, когда в горах по ночам уже подмораживало, днем тянул пронзительный ветерок с ледников, а изо рта стали вылетать комочки пара, Никиту послали в командировку. В город, расположенный в оазисе, в самом центре пустыни Каракум.

Лучшего времени для поездки туда просто невозможно было выбрать. Палящая, до 60° на солнце, убийственная жара спала. Люди вздохнули свободней. Это было время изобилия, время, когда земля отдавала человеку стократно все, что он в нее вложил.

Никита и Таня никогда не были в Каракумах, да и вообще плохо знали край, в котором жили. Горы, Алиабад, два дня в Кушке, и все.

А Каракумы… Что они знали о Каракумах? Одна из величайших пустынь земли, самый большой канал в мире — Каракумский, верблюды, саксаул, солончаки, перекати-поле… Что еще? Еще, пожалуй, конфета «Каракум».

Немного.

Они так радовались, будто отправлялись в далекую экзотическую страну. Впрочем, так оно и было — и расстояние порядочное, и экзотики хоть отбавляй.

В том городе, куда они ехали, находилась знаменитая сержантская школа пограничных войск. Готовили в ней сержантов самых разных, необходимых погранвойскам специальностей — проводников служебных собак, строителей, механиков, оружейников, радистов — всех не перечислить.

А знаменитой школой была потому, что выпускала специалистов самого высокого класса.

Никита должен был прочесть короткий курс лекций по основам таможенного дела, и он лихорадочно готовился все предотъездные дни. Штудировал учебники, писал конспекты, перечитывал лекции. Не хотелось ему опростоволоситься. Да и начальство подчеркивало важность этой командировки, потому что погранвойска — неисчерпаемый резервуар кадров для таможенной службы. Очень многие таможенники из бывших пограничников.

А в школе были собраны лучшие из них.

Таню одолевали свои заботы. И она не хотела ударить в грязь лицом. За восемь месяцев в горах, отлученная от первоисточников прихотливой моды, она боялась выглядеть несколько провинциально. А это для коренной ленинградки было немыслимо, непереносимо. Для того чтобы привести свои туалеты в достойный нашего быстротекущего века вид, ей необходимо было окунуться в ближайший крупный очаг цивилизации и прогресса.

Короче, назрела необходимость спуститься с горных вершин в Алиабад.

Никита посмеивался:

— Уж не думаешь ли ты, что мы едем в Париж? Возьми спортивный костюм и кеды. Ну, купальник на всякий случай да сарафанчик с халатиком. И все дела.

— Много ты понимаешь! Именно в таких маленьких городах особенно пристально следят за модой. Это москвичка или ленинградка может себе позволить пренебречь или пойти наперекор всемогущей. А в провинции — шалишь! Там эта капризная дамочка царь, бог и воинский начальник. Слово ее — закон.

— Да откуда ты это знаешь?

— Знаю. Обожглась однажды, — рассеянно ответила Таня, и Никита не стал расспрашивать о подробностях.

Вместе с Таней ехал Ваня Федотов. Ему поручалось закупить кое-какие книги, бумагу и краски, необходимые для оформления Ленинской комнаты.

Надо было видеть, как он обрадовался! Он пытался хмуриться, ему хотелось казаться озабоченным, деловым и серьезным человеком. Но пухлые губы его помимо воли поминутно разъезжались в блаженной, чуточку даже растерянной улыбке, будто он сам в глубине души не верил своему счастью.

Он снова спохватывался, «делал выражение лица», но совладать с ним не мог.

Ребята завидовали Ивану черной завистью.

— Пачему Федотов?! Пачему Федотов?! — кипятился Гиви Баркая, нервно подкручивая любовно выращенные усы.

— А что ты в красках да кисточках маракуешь? — отвечали ему.

— Пфа! При чем, слюшай, краски-кисточки!? А если опасность, а?! Что Федотов, рисовать будет?! А я, как барс, я…

— Какая опасность? Сам ты главная опасность!

— Какая опасность?! Пфа! Много ты знаешь! Красивый женщина, незнакомый город, хулиганы-мулиганы, мало ли что!

— Ты, Баркуша, будь спок, за Ваньку не беспокойся. Он за Татьяну Дмитриевну самому шайтану глотку перервет. Он ее знаешь как уважает?

Солдаты не видели Никиту, и поэтому говорили совершенно свободно. Он все боялся: ляпнут что-нибудь скверное. Но ни одного не только грязного, просто неуважительного слова не было произнесено. Бурно обсуждался вопрос о том, как Иван уважает Таню и за что. Сошлись на том, что за дело.

«Пацанье вы, пацанье! Уважает! Конечно, уважает. Но он же влюблен в нее смертно!» — думал Никита.

Они уже говорили с Таней об этом. Бессловесная, робкая, но явно всерьез, любовь Ивана беспокоила Таню.

Она не хотела мучить этого светлого парня, металась, пытаясь разрешить неразрешимое. Просто оттолкнуть, перестать общаться? За что? Да это просто и невозможно было сделать здесь, на КПП, где все и вся на виду.

Пока не было сказано ни одного слова о любви, и Таня была уверена, что Иван никогда не заговорит об этом, если она не даст повода. И она решила вести себя с ним, как прежде, ровно, дружелюбно, мягко. Никита тоже считал это правильным. Но одно дело спокойно намечать линию поведения, а другое — глядеть на Ивана, когда он рядом с Таней…

«Газик» медленно полз вверх из седловины, чтобы затем начать головокружительный спуск по серпантину древнего торгового тракта.

Никита проводил его взглядом и ушел в дом, сел работать.

О том, что произошло в Алиабаде, он узнал несколько позже.

Впрочем, там ничего и не произошло, кроме одного странного эпизода, которому Таня не придала значения. В одном из магазинов ей вдруг показалось, что ее хотят обокрасть, залезть в сумочку. Она инстинктивно дернула сумочку к себе и увидела спину метнувшегося в толпу мужчины. Сумочка была открыта. Таня усмехнулась: в сумке, кроме пудры и туши для ресниц, украсть было нечего, деньги лежали во внутреннем кармане замшевой куртки.

Таня защелкнула сумку, сказала:

— Ванюша, ко мне сейчас один тип в сумочку забрался.

— Кто?! — Иван рванулся вперед. Таня удержала его.

— Удрал… Да он ничего не утащил, а ты с другой стороны шел, тебе не видно, не переживай.

Иван помрачнел. Он казнил себя за ротозейство. А Таня веселилась:

— Жалко, что спугнула, надо было поглядеть на его разочарованную физиономию!

— Жалко! Хоть бы толкнули меня локтем, Татьяна Дмитриевна! Я бы уж этого жулика не выпустил! — волновался Ваня.

— Будет тебе, Ванюша! Ну его к богу, — сказала Таня, — пошли лучше краски выбирать.

Это были магические слова. Все остальное сразу перестало существовать.

Записку Таня нашла в сумочке на следующий день, дома уже.

Но Никите не показала. Не хотела расстраивать его перед командировкой, добавлять лишних дум и хлопот.

Через день они улетели в Чары. Вот где они по-настоящему ощутили Среднюю Азию!

Вот где был подлинный Восток — яркий, шумный, разноязыкий и в чем-то неуловимо таинственный Восток без бутафории.

Старый город с его кривыми улочками, зажатыми с обеих сторон высокими глухими дувалами, с минаретами, торчащими, как пальцы, уставленные в небо, с плоскокрышими глинобитными домиками, будто специально был выстроен для съемок фильма «на восточную тему».

Здесь вполне мог жить Али-Баба и промышлять Багдадский вор.

Но воплощением, квинтэссенцией этого самого «восточного духа» был базар.

Никите показалось, что базар по площади равен половине всего города. Это было грандиозное зрелище! Здесь продавали не только продукты, здесь продавали всё.

Базар представлял собой симбиоз рынка, заваленного грудами фруктов, овощей, висящих гроздьями ободранных бараньих туш, с тем, что в России называют барахолкой, толкучкой, толчком. Здесь можно было купить все — от белого, неописуемо важного верблюда до ржавой гайки или пары драных калош на одну ногу.

Здесь яростно били себя в грудь и бросали мохнатые бараньи шапки-тюльпеки наземь, торговались; надсаживаясь, кричали торговцы, расхваливая свой товар; вопили, взбрыкивали ошалевшие от слепней ишаки, чадили пряным дымом десятки мангалов, на которых жарились сочные шашлыки.

Прямо на земле, подогнув ноги, сидели бесконечные вереницы мужчин и женщин, продающих самые странные вещи — старинные серебряные таньга, собранные в мониста, табакерки для нюхательного табака из высушенных и отполированных тыкв, яркие шерстяные носки, огромные кожаные то ли лапти, то ли галоши-чарыки, верблюжью шерсть, каракулевые шкурки и тысячи других вещей.

Все это плюс к тому, что можно купить в обычном универмаге.

Толчея, шум, круговерть огромной массы народа ошеломляли.

После горной кристальной тишины в этом бурлящем людском водовороте кружилась голова. Но Таня уверенно, будто она всю жизнь ежедневно бывала на таких базарах, вела Никиту вперед, сновала меж рядами, весело приценивалась к какой-нибудь невероятной, метрового диаметра папахе, беседовала с продавцом целебной смолы — мумийё, расспрашивала, как делается ядовито-зеленый жевательный табак — нас.

Больше всего поражали ковры. Ярчайшие, с замысловатыми, неповторимыми узорами они лежали прямо в пыли, на земле, и люди ходили по ним, топтали их, не вызывая со стороны продавцов никаких возражений.

Оказалось, что делается это специально. Первозданная яркость резала глаз, но после того, как по ковру проходили тысячи ног, его чистили, отмывали, и узор приобретал благородную блеклость, столь ценимую знатоками.

И это не было подделкой под старину — так повелось спокон веку.

Невозможно, противоестественно было бы побывать в Каракумах и не увидеть знаменитого канала!

Пограничники договорились со строителями, и в последний выходной день Никита и Таня махнули на вертолете в Ничку — новенький поселок строителей, выросший на берегу искусственной реки.

«МИ-1» имел столь легкомысленный вид, что просто не верилось в его способность летать. Этакая стрекоза с тоненьким хвостиком! Но он взревел, лихо подпрыгнул, повисел малость на одном месте, будто озираясь — не забыл ли чего, и деловито поплыл над городом.

Промелькнула мутно-зеленая лента обмелевшего Мургаба, остались позади последние деревья и дома, и распахнулась пустыня. Необъятная, от горизонта до горизонта, в гребешках барханов, в редкой шерсти саксауловых зарослей, в грязно-белых пятнах солончаков.

Никита глядел сквозь выпуклый иллюминатор вниз и думал, что истинную, осязаемую прелесть полета можно ощутить в наше время только на такой вот стрекозе, да еще, пожалуй, на воздушном шаре. А то упакуют тебя в сверхзвуковой лайнер, выстрелят с одного аэродрома, посадят на другой, и неясно, летел ли ты или висел на месте, а земля в это время крутилась под тобой своим ходом.

«МИ-1» был нетороплив. Он казался домашним и ручным, как велосипед. Внизу скользила по пескам худощавая его тень, от нее лениво шарахались отары овец, а мальчишки-чабаны азартно пытались догнать ее на приземистых своих лошаденках.

Пески внизу казались часто-часто истыканы палкой — лунки лепились вплотную друг к другу.

— Что это? — прокричала Таня.

Кричать приходилось прямо в ухо, иначе ничего не было слышно.

Никита недоуменно пожал плечами, но вдруг увидел, как несколько неподвижных столбиков, замерших у лунок, разом мгновенно исчезли в них.

— Суслики! — заорал он. — Или тушканчики!

Пески, пески…

Глаза стали уже уставать. И вдруг как бесшумный зеленый взрыв — лента канала.

Таня невольно вскрикнула. Даже отсюда, сверху он поражал своей грандиозностью.

Петли первоначального русла спрямлялись, новый водный тракт был прям, как луч. Черные работяги-землесосы плевались пульпой, гнали ее по трубам в сторону и вгрызались, вгрызались в пески.

Почти тысяча километров искусственной полноводной, шириной до ста пятидесяти метров реки. Тысяча! И почти столько же предстоит еще сделать.

Исполинский, невероятный труд!

Никита глядел и думал, что хорошо бы каждому новобранцу показывать это, чтобы до самых пеленок прочувствовал, что́ ему доверено защищать.

Таня глядела не отрываясь, и на лице ее было изумление. И радость. И никаких слов не надо было говорить.

Ничка оказалась аккуратным чистеньким поселком. Вокруг домов курчавились молодые сады — люди здесь поселились всерьез и надолго. А потом был катер на подводных крыльях и полет по каналу меж высоких, поросших камышом берегов.

Именно полет, иначе не назовешь — сто пятьдесят километров проскочили за два с половиной часа.

В аккуратном, прохладном домике полевой гостиницы «Каракумгидростроя» Никиту и Таню встретили, как некогда утерянных и вновь счастливо обретенных близких родственников. Смотритель гостиницы, крепкий, с пожизненным загаром и веселыми глазами старик балагур, развил такую бурную деятельность, что Никита и Таня только смущенно и счастливо переглядывались.

Пока они плескались в теплой воде канала, поспела уха. Разомлевшие после еды, они блаженно растянулись на тончайшем песке у самого берега и молчали. Слишком много впечатлений принес этот прекрасный день.

А потом был вечер, и низкие мохнатые звезды над головой, и душистый костер из саксаула, и шашлык из молоденького козленка. И разговоры… разговоры… Неторопливые, без суеты, тихими, будто боявшимися нарушить первозданность окружающего мира, голосами.

И был покой. И нежность.

Наверное, такое и называется счастьем.

Но этот вечер был последним вечером покоя, потому что утром следующего дня Таня показала Никите письмо. Написано оно было аккуратным почерком и довольно грамотно.

«Скажи своему мужу, цепному псу и ищейке, пусть скорей уезжает с границы. Иначе умирать будет плохой смертью».

И все.

* * *

Заложило уши — самолет шел на посадку.

«No smoking»[7] — зажглось на табло.

— Не буду, — сказал Никита.

«Одного не могу понять, зачем они написали эту записку? Ведь не получи я ее, и, вполне вероятно, не стал бы больше проводить свои бесплодные опыты с Аннаниязовым. Зачем? У меня не было никаких улик, ничего, кроме интуиции…

Это я́ знаю. А они? Они откуда это знали?

Я дважды смешал им карты, и, потом, они понимали, что рано или поздно те ящики, которые уплыли из их рук, попадут в магазин. Кто-нибудь купит урюк, и все раскроется, начнется следствие…

Но пока суд да дело, система могла еще сработать не раз. А я мешал. И они несли огромные убытки.

Нет, рассчитали они все правильно, логично, по крайней мере.

А вдруг струшу?!

И я ведь чувствовал, что это всерьез, и Таня чувствовала…

Даже мысли не возникло, что это шутка.

Почему?

А черт его знает. Для шутки слишком уж угловато все проделано».

Так сказал тот майор, прочитав принесенную Никитой записку и подробно расспросив его.

Сволочи!

Никита скрипнул зубами и почувствовал, что на него смотрят. Он вскинул глаза. Стюардесса. Та самая.

Она невольно отшатнулась — столько ненависти было в глазах Никиты.

Лицо ее растерянно и как-то жалко исказилось, Никите показалось, что она сейчас заплачет.

— За что? — прошептала девушка.

Никита опомнился, вскочил, взял ее за руку.

— Я напугал вас? Я просто думал, вспоминал… — забормотал он. — Простите.

— Я понимаю… Теперь понимаю. А я думала… — Она вымученно улыбнулась. — Сейчас посадка. Вы ничего не ешьте, пожалуйста, в аэропорту, не перебивайте аппетит. После Харькова будет обед.

Она осторожно высвободила руку и ушла.

Некоторое время он глядел ей вслед. Никита понимал: девушка явно выделяет его, это не тешило самолюбия, не давало радости — проходило мимо души.

«Любопытно ей, — рассеянно подумал Никита и тут же забыл о стюардессе. — О чем же я?.. Ах, да! Канал. Письмо…»

В тот день на берегу Каракумского канала Никита узнал еще одну новость: Таня была беременна. Уже два месяца. Молчала, хотела удостовериться, теперь знала точно.

Услышав об этом, Никита некоторое время недоверчиво глядел на Таню, потом тихо встал, подошел к ней, взял на руки и понес вдоль воды. Он шел и шептал довольно нелепые слова:

— А я, дурак, тебя на вертолете потащил! Обратно только на машине, только на машине! Никаких теперь вертолетов!

Таня смеялась, откидывая голову, и горло ее — такое нежное, хрупкое — вздрагивало.

— А назовем мы его Константином, Костиком! — шептал Никита.

— А может быть, Прохором, Прошкой? — спрашивала Таня.

— Прошкой? Прекрасно! Можно и Прошкой!

* * *

Караван прикатил по первой пороше. Внизу было еще тепло, а в горы уже пришла зима.

Караван был последним в этом году. Скоро снег занесет перевал, мороз покроет льдом крутые виражи дороги, и только бесстрашный «газик» с двумя ведущими осями, обутый поверх покрышек в цепи, сможет осторожно преодолевать коварный серпантин.

Последний караван привел Яя.

На этот раз он вел себя необычно. Ни тени угодливости, суетливости, подобострастия. Тощий, жилистый, с приплюснутой змеиной головкой и сухими петушиными ногами, обтянутыми клетчатыми брючками, он был надменен и неразговорчив. И на этот раз он помогал сгружать ящики, но делал это неторопливо и даже важно.

А Никита ходил за ним следом и помечал его ящики. Незаметно, в то время, когда Яя выходил из склада. Но последний ящик он пометил демонстративно, на виду у караван-баши.

Надо было видеть, как позеленел Яя!

Он остановился, как конь, налетевший на препятствие. Никита видел, что ему не хватает воздуха.

Наконец Яя судорожно протолкнул в легкие глубокий вздох и уставился Никите в переносицу таким тяжелым ненавидящим взглядом, что Никита физически ощутил его. Будто холодным жестким пальцем нажали на переносицу.

Никита не был трусом, но тут ему стало на миг жутковато.

Яя просвистел что-то сквозь стиснутые зубы, круто повернулся и вышел.

Бабакулиев уже провел контрольную проверку, оформил бумаги, и Яя, не дав отдохнуть людям, визгливыми, яростными криками разогнав их по машинам, развернул колонну и поспешно увел ее к себе, за кордон.

Помеченных ящиков было тринадцать, чертова дюжина.

Потрошить их все не имело смысла, упаковка была столь тщательна, что восстановить ее наверняка бы не удалось. Никита уже убедился в этом однажды.

Аннаниязов, безусловно, заметил бы переворошенные ящики, и все сорвалось бы.

Его надо было брать с поличным, схватить за руку.

Что было в этих ящиках, никто не знал, но в том, что они начинены не только урюком, никто не сомневался.

Оставалось ждать второго действия сей пьесы, И вскоре оно разыгралось.

За полчаса до прибытия автоколонны, возглавляемой, как обычно, Аннаниязовым, на КПП прибыл майор Михайлов, тот самый, которому Никита передал записку. Полностью в курсе предстоящей операции были только капитан Чубатый и Бабакулиев.

Всем свободным от нарядов и дежурств солдатам капитан приказал собраться у склада.

— Поможете загрузиться, — коротко приказал он.

Но, очевидно, ребята почувствовали напряжение, в котором находился их командир, обратили внимание на серьезные, хмурые лица Никиты и Бабакулиева.

Солдаты сбились кучкой, закурили, и о чем-то перешептывались, настороженно поглядывая на незнакомого майора.

Появление лихого автоджигита Керима Аннаниязова до мелочей напоминало все предыдущие его появления.

Он влетел на площадь, круто развернул свой мощный «ЗИЛ» — щебенка брызнула из-под колес, и резко осадил его ровнехонько напротив ворот склада.

Что бы ни думал Никита об Аннаниязове, в чем бы ни подозревал, он искренне восхитился шоферской его уверенностью и артистизмом.

Сияя острозубой улыбкой, Аннаниязов приветливо поздоровался со всеми и, не теряя ни секунды, принялся помогать грузчику и солдатам загружаться.

Первый же ящик, который он легко пронес на плече мимо Никиты, был из той самой чертовой дюжины Яя.

Никита переглянулся с майором Михайловым, тот незаметно сделал предостерегающий жест: не торопись.

Бросив в кузов еще пару ящиков, Аннаниязов обошел вокруг машины, деловито, исконным шоферским жестом попинал скаты, потом открыл капот и стал ковыряться в моторе.

Минут через двадцать автомобиль был загружен. Ни одного помеченного Никитой ящика больше не попало в него.

Никита подошел к Михайлову.

— По-моему, пора, — сказал он.

— Да. Начинайте, — ответил майор.

Никита сделал знак Васе Чубатому. Капитан понимающе кивнул в ответ.

— Слушай мою команду, — негромко сказал он и, когда солдаты обернулись к нему, приказал: — Разгрузить машину!

На мгновение стало тихо-тихо. Недоуменно умолкли грузчики и шоферы с других машин, переглянулись пограничники, как бы спрашивая друг друга взглядом: не ослышались ли, правильно ли поняли приказ своего командира.

— Выполняйте! — коротко бросил капитан, и все разом пришло в движение: солдаты сноровисто принялись за разгрузку.

Никита наблюдал за Аннаниязовым. Тот медленно разогнул спину, захлопнул капот.

Проперченное солнцем лицо его посерело. Некоторое время он стоял, опустив голову, будто раздумывая, машинально вытирал ветошью руки. Потом весь напрягся, сбычился и, по-медвежьи косолапя, пошел на Никиту.

Никита увидел его страшные, налитые кровью, слепые от бешенства глаза и приготовился. Он понимал, что сейчас может произойти что угодно.

Но в двух шагах от него Аннаниязов остановился.

Он молча глядел на Никиту, медленно сжимая и разжимая кулаки.

— Ти опять?! Опять издеваешься? Ти цепной собака, ищейка, мать-перемать! — Он прохрипел, будто выплюнул, длинное, грязное ругательство.

Никита усмехнулся.

— Не горячись, Аннаниязов, — тихо сказал он, — знакомые слова говоришь, где-то я их недавно читал.

— Больше в погранзоне не будешь, — сказал Бабакулиев и встал между Никитой и шофером, — я тебе обещал. Даже если ты честный человек.

— Да! — закричал Аннаниязов и так рванул рубаху на груди, что брызнули пуговицы. — Да! Я честный человек! Я рабочий человек! Да! Зачем оскорбляет?! Он! Люди смеются! Издевается! Нарочно!

На губах его выступила пена, толстая темная жила набухла на лбу. Зрелище было жутковатое.

— Успокойтесь, — холодно сказал майор. — Честному человеку принесут извинения. А теперь не мешайте.

Машина была уже разгружена. Гиви Баркая и Ваня Федотов, подававшие ящики с кузова, спрыгнули на землю, закурили.

Никита и Михайлов подошли к помеченному ящику, и Никита решительно вскрыл его.

В ящике лежал урюк. Обычный, плотно спрессованный, нежно-оранжевого цвета, полупрозрачный отборный урюк.

Никита выпрямился, растерянно огляделся.

«Неужели ошибся? — мелькнуло в голове. — Каким идиотом я выгляжу! Неужели же все мои подозрения бред, воспаленная фантазия?! А записка?! Черт! Ничего не понимаю!»

Майор Михайлов неторопливо снял верхний слой — ничего! Подцепив ножом, снял слипшуюся пластину второго слоя — тот же урюк. Обычный урюк.

С пунцовым лицом, прикусив нижнюю губу, Никита растерянно глядел в ящик. Он боялся оглянуться. Боялся встретиться с насмешливыми взглядами Васи Чубатого, Авеза Бабакулиева, с торжествующим — Аннаниязова.

Он вглядывался в открытый ящик и вдруг почувствовал: что-то неладно. Он еще не понял, в чем дело, медленно присел на корточки, и тут до него дошло — следующий слой урюка был не такого цвета, как два предыдущих, он был чуточку темнее.

Еще не веря своей догадке, осторожно, будто боясь спугнуть удачу, Никита выковырял из пласта одну урючину, развернул ее нежные липкие створки, и в руках у него оказался бурый комочек размером с горошину. Никита понюхал, но и без этого все было ясно. В руках он держал терьяк.

Пресловутый терьяк, опиум-сырец, медленную смерть.

Весь остальной урюк был начинен такими же, похожими на сгустки засохшей крови комками.

Вася Чубатый и Бабакулиев склонились над ящиком.

И в это время раздался крик.

Никита резко обернулся и увидел Аннаниязова, бегущего к своей машине.

Ему наперерез метнулся Ваня Федотов. Дальнейшее было мгновенно, но Никите показалось, что это происходит в вязком медленном сне.

Движения окружающих и его собственные сознание фиксировало словно бы заснятыми ускоренной киносъемкой — они казались тягучими, противоестественными в своей неторопливости.

Вот Иван бросается к Аннаниязову, у того что-то взблескивает в руке. Нож. Аннаниязов бьет Ивана ножом в живот. Ваня складывается пополам и медленно падает, а Аннаниязов уже в кабине.

Вот плавными скачками бежит он сам, Никита, и успевает вцепиться в борт грузовика в тот самый миг, когда он резко рвет с места, чуть не стряхнув Никиту с себя.

Но он с трудом подтягивается и переваливается в кузов. Машина, из которой выжимают все ее силы, натужно ревет мотором, преодолевает длинный подъем-тягун и на полном ходу летит вниз по дороге, а КПП, пограничники, автомобили исчезают из глаз.

Да, этот мерзавец был первоклассным шофером! Самые крутые виражи он брал, почти не снижая скорости, резко, так, что задние колеса повисали над пропастью. Лежа на дне кузова, Никита изо всех сил цеплялся за борт.

«Куда он несется, идиот! Он же знает — внизу застава. Дорога уже наверняка перекрыта. Застава поднята в ружье!»

Никита заметил впереди крутой поворот, и вдруг Аннаниязов резко затормозил. Открылась дверь кабины, и шофер выскочил на дорогу. Машина по инерции шла вперед. В последний миг Никита успел перемахнуть через задний борт, выпрыгнуть на дорогу, и тотчас «ЗИЛ» резко клюнул носом и, плавно кувыркаясь, полетел в пропасть. Вот он все меньше и меньше, потом рыжий всплеск пламени и глухой взрыв.

Все это произошло в считанные секунды. Когда Никита обернулся, Аннаниязов карабкался по крутому склону горы.

Он успел подняться всего на каких-нибудь три-четыре метра, потому что голая каменная стена была почти отвесна.

— Стоять! — крикнул Никита.

Аннаниязов вздрогнул, нога его судорожно заскребла по откосу, нащупала крохотный выступ и тут же сорвалась.

И шофер, обдирая в кровь руки и лицо, съехал по склону вниз на дорогу.

Сверху послышалось жужжание мотора — приближалась машина. Они стояли метрах в пяти друг от друга лицом к лицу.

У Аннаниязова в руках был нож. Узкий, с хищно задранным носом, страшный нож — клыч. Тот самый, которым он ударил в живот добрейшего парня на свете — Ваню Федотова.

Холодная ледяная ярость переполнила Никиту, будто жесткой ладонью стиснуло сердце. Перед ним был не человек — зверь, убийца, нелюдь.

Аннаниязов пригнулся и пошел на Никиту. Он скалил свои волчьи зубы и торопливо, с придыханием бормотал:

— Пес… Грязная собака… Сейчас помирать будешь… Сейчас, сейчас тебя резить буду…

Он оттянул локоть назад, собираясь ударить снизу, Никита сделал обманное движение, и Аннаниязов попался — он сделал выпад, и в тот же миг левая рука Никиты впаялась в его запястье. Никита резко присел, выворачивая руку с ножом ладонью вверх и так же резко выпрямился, ударив плечом в локоть бандита.

Раздался отвратительный хруст ломающегося сустава и дикий, нечеловеческий рев. Нож упал на землю.

Аннаниязов вопил с выпученными, белыми от боли глазами и держал перед собой сломанную в локте, висящую под прямым углом руку.

На какой-то короткий миг Никите сделалось жалко его — правая рука Аннаниязова была изувечена на всю жизнь. Но он тут же вспомнил медленно падающего Ваню, и жалости не стало.

— Этой рукой ты больше никого не ударишь, — сказал он.

Но Аннаниязов не слышал. Он выл от боли и слышал только ее — свою боль. Из-за поворота показалась машина с пограничниками.

* * *

Ивану повезло. Нож скользнул по бляхе ремня, вспорол мышцы живота и проколол брюшину. Все внутренние органы остались целыми. Уже через час после ранения он был доставлен в госпиталь, и хирург, латавший его, сказал капитану Чубатому и Никите, что парень родился в сорочке, ему неслыханно повезло, — нож прошел в сантиметре от печени.

Этот же хирург сшивал порванные сухожилия и накладывал гипс на руку Аннаниязова перед тем, как отправить его в тюрьму.

— Ну, а ты, братец, получил свое сполна, — сказал он и повернулся к Никите. — Это вы его так?

— Да.

— Круто, круто! Но справедливо. В том, что солдат остался жив, этот тип не виноват. Не меньше месяца парень пролежит.

Аннаниязову сделали обезболивающий укол, и прежняя наглость вернулась к нему.

— Рука живой будет? — спросил он хирурга.

— Не знаю, — ответил тот, — может и высохнуть.

Аннаниязов повернулся к Никите.

— Помни! — сказал он. — Ти, собака, помни меня!

— Надо бы тебе, гаду, обе руки выкрутить, — брезгливо проворчал Вася Чубатый и отвернулся.

Следствие по делу торговца наркотиками Аннаниязова длилось четыре месяца. В самом конце февраля состоялся суд. На скамье подсудимых, кроме шофера, оказались еще четыре человека.

Никита Скворцов выступал на суде основным свидетелем обвинения.

Дело это взбудоражило весь город.

А Никиту больше всего интересовало, кто же был покупателем терьяка.

Выяснилось, что в подавляющем большинстве это были древние старцы, неизлечимые наркоманы, терьякеши, готовые за кусочек снадобья продать душу черту.

Но было и другое, то, что вызывало возмущение и ненависть алиабадцев: мерзавцы, сидящие на скамье подсудимых, растлевали мальчишек, хулиганистых юнцов, любителей острых ощущений.

Сначала те получали терьяк бесплатно, пробовали из лихости, не подозревая, чем это кончается.

Потом… потом, когда приходило привыкание, из них можно было веревки вить. Юнцов этих было немного, но они были. Всех, кого обнаружили, направили на принудительное лечение.

— Благодарите Скворцова, — сказал их перепуганным родителям старый судья, — считайте, что вашим недорослям крепко повезло — отделались легким испугом.

Аннаниязов вел себя на суде нагло. Когда Никита выступал с показаниями, он поднял над головой скрюченные пальцы правой руки и громко сказал:

— Помни!

Аннаниязова осудили на двенадцать лет заключения в колонии строгого режима. Разные сроки получили и его сообщники.

Когда Никита, выходил из зала суда, к нему подбежал мальчишка лет двенадцати, сунул в руки лист бумаги и убежал. Никита развернул записку. Корявыми буквами было нацарапано:

«Будишь плакить кровавыми слезами».

Никита аккуратно сложил листок и спрятал в карман.

Тане он ничего не сказал. Через два с половиной месяца должен был появиться новый человек на земле — Прохор, Прошка, сын. Или дочь.

И Никита не хотел волновать Таню. Да и не принял он на этот раз угрозу всерьез. И потом всю жизнь не мог простить себе этого.

* * *

В Харькове в самолет села группа иностранных туристов, вернее, туристок. Толпа сухощавых, радостно возбужденных дам весело взяла «ИЛ» на абордаж, растеклась по проходу. У Никиты было такое впечатление, что все они, если не близнецы, то очень близкие родственницы — одинаковые угловатые фигуры, одинаковые волосы платинового цвета, экстравагантность в одежде. И даже эта экстравагантность, собственно, и предназначенная для того, чтобы выделяться из массы, делала их одинаковыми.

Дамы без возраста. Ставший привычным во всех аэропортах мира, примелькавшийся стереотип «путешествующей американки», глядящей на мир сквозь рамку видоискателя фото- или киноаппарата. Пожалуй, только личные врачи, полицейские да таможенники имели возможность узнавать их истинный возраст.

Никита равнодушно наблюдал за суетой усаживания бодрых путешественниц, машинально отметил, что стюардесса неплохо говорит по-английски.

Она перехватила Никитин взгляд, смущенно улыбнулась — в это время одна из экспансивных авиастарушек что-то такое прикрепляла ей на грудь, какой-то круглый значок, величиной с небольшое блюдце.

Никита отвернулся.

Снова выплеснулся в памяти весенний Алиабад — пропитанный, перенасыщенный солнцем и запахами свежей, новорожденной листвы. Город, который видел сейчас Никита, был более реален, чем настоящий, и в этом была какая-то странность, тревожная и раздражающая.

В который уже раз Никита перебирал тот день по минутам, шаг за шагом, слово за словом.

Будто что-то мог изменить… Колесо не поворачивается вспять, часы тикают, стрелка бежит слева направо…

Дрожали на тротуарах нежные тени акаций — сквозные, замысловатые, как кружева. На Тане было свободное, скрадывающее изменившуюся фигуру, светлое платье, походка ее стала осторожной и плавной, будто она несла на голове наполненный до краев хрустальный сосуд. И была она такой молодой, свежей и тонколицей, что встречные издали начинали улыбаться ей, а потом долю еще оборачивались и глядели вслед.

Таню смущали эти взгляды. Она коротко взглядывала на Никиту, прихваченные первым весенним загаром щеки чуточку краснели.

— Что это они? — спросила Таня.

— Потому что — м-м-м! — Никита поцеловал сложенные щепотью пальцы. — Пэрсик!

— Сам ты фрукт. Ты тоже так бесцеремонно оглядываешь женщин?

— Еще хуже! Они непосредственные дети Востока, я же продукт Запада, на мои первобытные инстинкты наведен глянец цивилизации. А что может быть хуже инстинктов, покрытых глянцем!

— Трепло! Пэрсики, фрукты, продукты — целый овощной магазин, — Таня расхохоталась. — Есть хочу. Умираю хочу есть. Шашлык хочу и много-много зелени.

— Хоп! — Никита по-восточному хлопнул над головой ладонями. — Кутить так кутить!

* * *

«Мы зашли в кафе напротив женской консультации. Таня ела с таким аппетитом…

— Подозрительно! — сказал я. — Не лопаешь ли ты за троих?

— Эх, вот бы! — Таня засмеялась. — Вот бы здорово!

— Тебе не страшно? — тихо спросил я.

— Чего? — удивилась Таня.

— Боли.

Таня перестала улыбаться, отложила вилку.

— Страшно, — сказала она. — Одно утешение, что всех людей на земле родили их матери.

— Кроме Адама и Евы, — глуповато сказал я.

— Адам! Это был мужчина! Вот попробуй сотвори что-нибудь толковое из своего ребра!

— Только шашлык по-карски, если ты каннибалка.

Боже мой, мы болтали всю эту чушь, а разговор был последним…

— Я побежала, — Таня чмокнула меня в щеку. — Это недолго.

Я следил из окна кафе, как она вошла в подъезд консультации, видел, как туда прошмыгнул какой-то парень. Подумал: ему-то туда зачем?

Видел, как он выскочил оттуда и быстро пошел по улице. Ошибся парень дверью…

И вдруг что-то толкнуло в сердце, и я бросился, вбежал и увидел…»

* * *

Никита протяжно застонал и вытянулся в кресле. Глаза у него были закрыты, лицо в крупных горошинах пота.

Соседка-американка испуганно закудахтала:

— What’s happened?[8] — Потом отчаянно замахала руками, подзывая стюардессу: — Doctor! Send for a doctor, please![9]

Стюардесса метнулась к Никите.

— I am quit well[10], — процедил Никита сквозь зубы и, обращаясь к стюардессе: — Не беспокойтесь, пожалуйста. Дурной сон приснился, страшный.

Стюардесса и американка с любопытством уставились на Никиту.

— Do yon speak English?[11] — обрадовалась американка.

Никита посмотрел в ее круглые глаза доброжелательной птицы с роскошными наклеенными ресницами, на лицо неестественной ровной розовости… Но шея, бедная шея — как она выдает женщин…

«Бедняжка, сколько же тебе стоит сил и средств оставаться столь моложавой! Ну, о чем я с тобой буду говорить? — подумал Никита. — О чем я сейчас могу говорить!»

— No![12] — сказал он.

* * *

Опрокидывая стулья, Никита ринулся из кафе, вбежал в парадное и увидел…

Она лежала на площадке лестницы между первым и вторым этажами.

Лежала в любимой своей позе — свернувшись клубочком.

Яркий свет падал из окна, высвечивал розовую нежную щеку и четкой лепки маленькое овальное ухо.

Никита не видел лестницы, не видел подоконника, не видел площадки…

Он глядел на Таню, и ему казалось, что она просто устала и прилегла отдохнуть.

А дальше… Что было дальше, Никита помнил плохо. Он машинально делал все, что нужно, но одна мысль бухала в голове, как набат: поздно! поздно! Всё можно поправить… Ничто не поздно, кроме смерти.

Он понял это в тот миг, когда поднял Таню.

Негодяй ударил подло, по-бандитски точно — сзади, в шею у основания черепа. Наповал.

* * *

Никита снова дернулся в кресле. Американка испуганно отодвинулась, прошептала:

— He is ill![13]

* * *

Убийцу искали не только те, кому положено это по штату.

Уже было известно, что это брат Аннаниязова. Никита и Ваня Федотов рыскали по всем закоулкам, по всем базарам, по всем забегаловкам — молчаливые, с почерневшими лицами и яростными, жесткими глазами.

И горе было бы подлецу, если бы они его нашли. Его нашли, но не Никита и не Ваня.

Восемнадцатилетний дебил, угрюмая низколобая скотина, воплощенная иллюстрация к теории Ломброзо… Он еще умудрился пырнуть ножом оперативника.

Даже своим крохотным сумеречным умишком он понимал — пощады не будет и отбивался яростно, как хорек, попавший в западню.

После суда Никиту вызвал начальник таможенной службы республики и сказал:

— Вот что, Скворцов, тебе надо уезжать отсюда. Ты погляди, на кого ты похож — лицо серое, как чугун. Изведешься ты здесь. Короче, я тебе устроил перевод на родину. В Ленинград. Доволен?

— Хорошо, — вяло ответил Никита.

— Ну, и славно, раз хорошо, — сказал начальник и тихо добавил: — Жить-то надо, Скворцов, что ж доделаешь — им уже не поможешь. У меня дочь погибла в горах, альпинистка. Я понимаю, ты уж поверь.

— Верю, — так же вяло ответил Никита.

— Иди, сдавай дела. Прощай, — и начальник отвернулся.

Перед отъездом к Никите подошел Иван. Долго молчал, опустив голову. Потом вскинул глаза, прошептал:

— Я никогда не забуду Татьяну Дмитриевну!

— Я тоже, — ответил Никита.

И вдруг Ваня заплакал совсем по-детски.

Он присел на корточки, спрятал лицо в ладони и весь сотрясался от плача, всхлипывал, бормотал что-то, в чем-то клялся.

А Никита не мог плакать, у него будто обуглилось все внутри.

Он положил Ивану руку на плечо, сжал его. Иван вскочил. Мокрое его лицо выражало такую ненависть, что Никита вздрогнул.

— Но ее-то, ее-то за что, сволочи?!

Объяснять логику бандита? Да и есть ли она?

— Чтоб больнее было. Мне, тебе, всем нам…

* * *

Самолет вдруг резко тряхнуло. Взвизгнула соседка. За иллюминатором было черным-черно. Полнейшая непроглядь. И только вдали взрывались голубые сполохи. Самолет задрожал.

Прошла по проходу стюардесса с гигиеническими пакетами в руках. Лицо ее было белым до синевы, как снег под луной. И улыбка на этом лице выглядела противоестественно.

Никита остановил ее.

— Гроза? — спросил он.

— Да, — негромко ответила она и быстро добавила: — Обойти не удалось, вернуться нельзя — горючего не хватит. Будем пробиваться.

— Ну что ж, остается только молиться, — усмехнулся Никита, — вот моя соседка уже начала.

Действительно, американка вынула из-за корсажа золотой крестик на цепочке, целовала его и что-то быстро шептала. Никита разобрал только:

— Езус Крайст, Езус Крайст (Иисус Христос, Иисус Христос)…

А потом началось! Огромную махину самолета швыряло с крыла на крыло легко, словно стрекозу. Он ухал в воздушные ямы, клевал носом, оседал на хвост. Такого Никита еще не испытывал.

Соседка вцепилась в его руку цепкой своей, хищной лапой с длинными лакированными ногтями и, обезумевшая от ужаса, царапала ее, рвала до крови.

Никита понимал, что катастрофа может произойти в любую минуту.

«Страшно мне? Пожалуй, да. Но и страх какой-то равнодушный. Телу страшно. А мне нет. Знаешь, Таня, если бы я верил в загробную жизнь, я был бы, пожалуй, счастлив сейчас…»

— Это конец! Это конец! Не хочу! — кричала соседка.

— Успокойтесь, мадам! Все будет хорошо, — бормотал Никита.

* * *

Вася Чубатый и Бабакулиев поднесли вещи Никиты к машине. В основном это были солдатские поделки — подарки Тане. Никита взял их все до одной.

— Ничего не скажу тебе, Никита. Ничего, — проговорил наконец Вася Чубатый. — Что уж тут скажешь. Одно только: всем нам очень тяжело. И знай, где бы ты ни был, что бы ни случилось — только позови…

— Мы тебе друзья, Никита, — оказал Авез Бабакулиев, — мы тебе братья.

— Я знаю, — Никита до боли прикусил губу. — Я знаю.

* * *

Молния ударила так близко от самолета, что он шарахнулся от нее, будто боясь обжечься.

Никита никогда так близко не видел молнии. Она была толстой, с добрый ствол дерева, пронзительно голубой и какой-то ворсистой, словно шерстяная нитка.

Руку Никиты перестали терзать. Он повернулся к соседке и понял, что она потеряла сознание, отключилась.

«Вот и слава богу», — подумал Никита. Он вновь приник к иллюминатору и увидел в крыле, едва проглядывающем в туче, черную полукруглую дыру.

«Все. Конец». — Никита удивился своему спокойствию, но внутри что-то противно задрожало, и кто-то маленький в нем яростно заверещал пронзительным голосом: «Жить! Жить! Жить!»

Никита напрягся, выпрямился в кресле. Ему хотелось встретить смерть достойно; И вдруг тугой солнечный свет ударил по глазам, и сразу стало так светло, синё и спокойно, будто и не было никогда этого кошмара, который все-таки был всего секунду назад — самолет пробил грозовой фронт.

Никита осторожно посмотрел в иллюминатор, отыскивая дыру в крыле. И неожиданно жаркая краска стыда залила его: из-за высокого ребра жёсткости выглядывал полукруглый кусочек буквы Р. Окончание СССР, написанное на крыле.

«И верно — у страха глаза велики», — подумал Никита и смущенно покосился на американку, словно та могла прочесть его мысли.

Никита чуть не вскрикнул от удивления. Вместо моложавого существа рядом с ним сидела глубокая старуха. Слезы смыли толстый слой косметики, отклеили роскошные ресницы, обнажили морщинистую дряблую кожу.

Бедная женщина была еще в обмороке. Но вот она открыла глаза, и Никита деликатно отвернулся.

Он услышал радостный вскрик, потом долгое бормотание, где вновь упоминался Езус Крайст, и слова: «На кого я похожа!»

«На себя», — подумал Никита.

Женщина судорожно завозилась, щелкнув замком сумочки.

Когда через десять минут Никита обернулся, перед ним вновь сидела моложавая женщина с нежно-розовым цветом лица и роскошными ресницами.

* * *

На похоронах командующий пограничным округом, старый заслуженный генерал-лейтенант задумчиво сказал:

— Принято считать, что смертельной опасности подвергаются пограничники, таможенники же только досмотрщики. Но вот сегодня нашего товарища постигла беда, которая, пожалуй, пострашнее смерти…

Никита слушал и не слушал. Казалось бы, в такую минуту надо думать и вспоминать о чем-то самом главном, значительном, а он слышал давний их с Таней, совсем вроде бы пустячный разговор. Он закрывал глаза и видел: вот Таня сидит за своим заваленным красками, кисточками, карандашами и бумагой столом, рисует. Он сам, Никита, лежит на диване, читает свежий журнал.

Таня устала и сладко потягивается, трясет головой. Потом лукаво взглядывает на него.

— Никитушка, — говорит она, — я вот подумала, что таможенник — это почти пограничник, а пограничник, почти что следопыт, а следопыт — это Чингачгук, следовательно, тебя я спокойно могу называть Последним-Из-Могикан! Звучит!

— Танюшечка, — в тон ей отвечал Никита, — выпускница средней художественной школы — почти художник, а художник — он не обязательно рисует, он может и стихи писать, как Цветаева, следовательно, я вполне могу называть тебя Мариной.

— Милый, называй, пожалуйста!

Она подходит к нему, присаживается на край дивана, прижимается лбом ко лбу — глазищи огромные, во всем свете одни глаза. Она целует его.

И вот уже все исчезает. И остается только острая, почти непереносимая радость…

* * *

Самолет идет на посадку. Внизу проплывает панорама Ленинграда. Вон Гавань. Вон чаша Кировского стадиона.

Чуть закладывает уши. Появляется стюардесса с подносом конфет. Никита качает головой, отказывается.

Она наклоняется к нему.

— Испугались?

— Да, — говорит Никита.

— И я! Это был ужас какой-то. Я летаю пятый год, и такого не видела.

— Да, — говорит Никита.

— Меня зовут Мариной, — девушка явно ждет, чтобы Никита представился.

— Красивое имя, — с трудом, сквозь сжавшееся горло проталкивает слова Никита.

Девушка ждет еще мгновение, но Никита молчит. Тогда она поворачивается и уходит, покачивая безукоризненными бедрами.

Шасси самолета касаются земли, несется серая лента бетонной полосы, американки начинают возбужденно суетиться, обвешиваться фотокиноаппаратурой.

Никита старательно прячет свою исцарапанную руку, чтобы избежать потока извинений соседки. Впрочем, едва ли помнит она, кто автор этих тигриных отметин на руке странного русского парня, который то говорит, то не говорит по-английски. Поглядывает с опаской. Кто его знает, что за человек!

Э, да господь с ней!

«ИЛ-18» останавливается, подают трап. Надо выходить. Страшно. Надо начинать новую жизнь, жизнь без Тани. А как?

Никита остается в самолете один. Дальше невозможно уже тянуть. Он берет свою сумку, идет к выходу. Там стоит Марина. Она смотрит на Никиту таким взглядом, когда говорить уже ничего не надо.

— До свидания, Марина, — говорит Никита, как можно мягче, — спасибо, что довезли.

Они мгновение глядят друг другу в глаза. Никита догадывается, — она хочет сказать что-то вроде такого:

«Я вижу, у тебя горе, беда… Мне тоже несладко… Я постараюсь утешить тебя, помочь, и тогда нам обоим, может быть, станет легче жить».

Никита отводит глаза и выходит на площадку трапа.

«Ничего у нас не получится, девочка, ничего… Тебе плохо? Только беды наши несоизмеримы… Прощай».

Шумят, смеются люди. Басом ревут самолеты, ползет, выгнув прозрачные усы, машина-поливалка. Это жизнь.

Два мира сейчас на земле: один — это Никита со своей бедой, второй — все остальные люди.

Никита понимает: надо слиться с этой шумной, суетливой, спешащей живой жизнью, стать ее частицей. В этом спасение.

Забыть ничего нельзя. Просто надо жить дальше. Надо жить дальше.

Павел Петунин

СМЕНА КАРАУЛА

Повесть

1. ТРЕВОГА

Майор Зимин сидел в прокуренной канцелярии заставы и занимался самым скучным делом: беседовал с поверяющим.

Зимин впервые видел майора Степанчикова, но слышать о нем слышал — от своих умудренных опытом одногодков, которых Степанчиков уже навещал: в политотделе части появился не майор, а настоящая гроза начальников застав. Правда, о «грозе» они говорили со снисходительной улыбкой.

И вот теперь напротив Зимина сидел майор Степанчиков, которому на вид и тридцати не было, с новеньким академическим ромбиком на кителе. На лице Степанчикова, еще не задубленном солнцем, непогодой и пограничными ветрами, застыло выражение суровой беспристрастности. Степанчиков, не торопясь, перелистывал общую тетрадь в клеточку. В ней не менее десятка листов заполнены впечатлениями от двухсуточного пребывания Степанчикова на заставе.

Зимин поглядывал на него с отцовским сочувствием: «По всему видать, неплохой ты человек, Степанчиков, но зачем эти металл в голосе и сталь во взгляде? Э-эх, молодо-зелено!..»

— Хорошо у вас наглядная агитация оформлена, — сказал Степанчиков бесстрастным голосом.

— Год назад нас, грешных, за нее и поверяющие и на совещаниях честили и в хвост, и в гриву, — рассмеялся Зимин. — Но вот появился сержант Барвенко, и засияла наша наглядная агитация!

— При чем тут сержант? — удивился майор Степанчиков. — Вы же организатор.

— У этого организатора пальцы корявые.

Майор Степанчиков перевернул в тетради листок и заметил сухо:

— К Ленинской комнате претензий нет. Все необходимые стенды имеются, оформлены вполне качественно.

— Это мой бывший замполит постарался. Жалко, забрали парня в клуб.

— Способные люди и там нужны.

— Благодарю за разъяснение.

Степанчиков пристально посмотрел в лицо Зимина: не посмеивается ли?

— Я, товарищ майор, присутствовал на политзанятиях и не о всех слушателях вынес благоприятное впечатление, — сказал Степанчиков. — Вот, например, рядовой Жуков…

— Извиняюсь за прямоту, но вы не вопросы ставили, а покрикивали. Вот и смутился Жуков… — Зимин вздохнул: — Кто же вам по душе пришелся?

Степанчиков заглянул в тетрадь:

— Я надеюсь, и вам понравились четкие ответы ефрейтора Киселева?

— Да, язык у Киселева хорошо подвешен. Но что касается дела, а не слов… — Зимин неожиданно пристукнул обеими ладонями о край стола и резко поднялся. — Он у нас на заставе только неделю служит, но нет командира, с которым не вступил бы в пререкания. Киселев до этого сопровождал поезда, неоднократно наказывался за пьянку… Вроде бы политически подготовленный, но в то же время — солдат-выпивоха. Как вам нравится такое сочетание?.. У вас есть еще вопросы или замечания?

— Есть. Что это за гражданские парень с девицей гуляют на заставе? — Увидев, как отчужденно посмотрел на него Зимин, Степанчиков уже мягче пояснил: — Здесь все-таки граница рядом.

— Эти парень с девицей, как вы изволили выразиться, родились на заставе, — сказал Зимин. — Парень, к тому же, не гражданский, а лейтенант — сейчас в законном отпуске. — Помолчав, добавил: — Это мои дети.

Степанчиков покраснел:

— Извините.

Зимин не ответил. Долго смотрел в окно, успокаиваясь. Перевел хмурые глаза на смущенного Степанчикова, сказал официально:

— Традиционное пограничное гостеприимство обязывает пригласить вас в столовую.

От обеда майор Степанчиков отказался, попросил отвезти на соседнюю заставу.

Когда «газик» со Степанчиковым вырулил на дорогу, Зимин позвонил соседу, что к нему вот-вот приедет майор Степанчиков. Нет, звонил он вовсе не для того, чтобы начальник соседней заставы лейтенант Филимонов успел соорудить в некотором роде «потемкинскую деревню».

— Володя, я знаю, какой ты кипяток, — сказал Зимин. — Об одном прошу тебя — не взрываться. Мне, конечно, легче было с ним разговаривать — звания у нас одинаковые, а ты лейтенант. Тебе с майором сложнее толковать. Возьми во внимание: Степанчиков из-за учебы в академии давно оторвался от границы, от общения с солдатами, посему усиленно на басы нажимает. Ну, да ты сам этой болезнью переболел. Так что не кипятись в случае чего.

— Понятно, Петр Андреевич.

— Как отстрелялись вчера?

— Нормально отстрелялись. Новички малость подвели.

— Это известное дело — сами бывали новичками. Я для тебя припас новость получше: сегодня утром твой приятель с сестрицей нагрянули.

— Ленка и Санька? — обрадовался Филимонов.

— Точно! Только теперь он не Санька, теперь он товарищ лейтенант!

— Дела-а… На станции-то хоть встретили?

— Не довелось, Володя, со Степанчиковым на линейке был. Ну да они и сами дорогу хорошо знают… Хотел тебя с супругой пригласить в гости, но вынужден отложить: полагаю, дня два-три тебе не до гостеваний будет.

— Пожалуй. Но ничего, мы наверстаем. А может, Лена с Санькой ко мне заявятся?

— Увидим по обстановке. Ну, будь здрав! Еще раз прошу: не кипятись, пожалуйста.

— Есть не кипятиться! Тете Тасе привет!..

На границах Советского Союза наберется не один десяток застав, с начальниками которых Петр Андреевич Зимин, несмотря на равное служебное положение, мог разговаривать так, как это было сейчас с лейтенантом Филимоновым — чисто по-отцовски. За немалые годы пограничной службы многие лейтенанты, в свое время молодые и неопытные, побывали у него в заместителях, и каждому помог он встать на ноги, передал, не скупясь, самое ценное, что накопил за жизнь, — свой опыт и знания… Заместителем по боевой подготовке у Зимина ходил около трех лет и лейтенант Филимонов, принявший соседнюю заставу. Вроде бы неплохо освоился со своим новым положением, но временами срывался — особенно, когда имел дело с теми из поверяющих, которые начинали высокомерно поучать молодого начальника заставы. После каждого такого филимоновского срыва следовало строгое внушение командира части, полковника Дементьева: «Это безобразие, когда молодежь дерзит старшим!..»

Вот поэтому Зимин упрямо твердил Филимонову: не взрывайся, не кипятись. Самого Зимина уже давно никто не поучал, да и поверяющие у него бывали редко, справедливо считая, что ветеран и заслуженный человек без них хорошо знал, что и как надо делать.

Зимина совершенно не волновало, что доложит Степанчиков в политотделе — там хорошо знали и Зимина и дела на заставе. Проводив поверяющего, Зимин с головой окунулся в нескончаемые заставские заботы…

После боевого расчета Зимин, прихватив своего заместителя лейтенанта Бабкина, вернулся на квартиру, Тася, жена его, и Лена накрывали праздничный стол.

Петр Андреевич на какой-то миг остановился у порога и удивился: смотри ты, Ленка-то его и в самом деле стала взрослой! Он привык видеть ее худенькой, угловатой, нескладной. А тут вместе с матерью, еще стройной, но все-таки заметно огрузневшей, домовито суетилась не какая-то голенастая девчонка, на которую можно прикрикнуть, чтобы не путалась под ногами, а этакое, прямо сказать, симпатичное создание. Такое славное, что и верилось-то с трудом, будто он отец этой взрослой девушки, у которой знакомым было разве только лицо, да и оно с тем привычным, детским, сохранило лишь отдаленное сходство: вздернутый нос-пуговка выпрямился, стал тоньше; на округлившихся щеках появились ямочки — раньше они только намечались, а теперь были точь-в-точь, как у Таси лет этак двадцать пять назад; тонкие в детстве губы как бы припухли чуточку; на смену жиденьким льняным волосишкам, которых когда-то едва хватало на косичку-хвостичку, выросли такие, что Лена теперь сооружала из них на затылке что-то сложное вроде золотистой короны…

И неужели это ее, счастливо повизгивающую, подбрасывал он к потолку? И неужели это она спрашивала когда-то: «Два пальчика да еще один — этот будет три, да, папочка?» А теперь уже она — без пяти минут инженер-экономист…

Петр Андреевич мельком взглянул и в сторону сына. Тот, облокотившись о подоконник, задумчиво смотрел в окно. В Саньке особых перемен не произошло вроде бы — отец уже привык видеть сына военным, правда, в курсантской форме. Сейчас Санька курил, но впервые — открыто. Заметив остановившегося у порога отца, сконфузился и стал еще серьезнее.

Да, пришло такое времечко, что собственных детей неудобно называть детьми… Перед ним выросла Тася с тарелками в руках:

— Чего остановились? А где Никитич?

Это особенность у Таси — она не умела задавать по одному вопросу.

— Где быть ему в это время? Известно, на складе — на завтра продукты повару отпускает, — ответил Петр Андреевич. — Сейчас придет.

— Ну, проходите, проходите!

Она была властной, его жена: подчиненным Таси становится каждый, переступивший порог квартиры.

— Что ж, Сергей Николаевич, пошли, — Петр Андреевич пропустил вперед Бабкина. — Приказ есть приказ.

— Постой, постой! — вдруг спохватилась Тася. — Чего ж ты, Сережа, в холостяки играешь? А Тамара где?

— Маринку укладывает.

— Отговорочки! Маринка у вас в двадцать два засыпает, а сейчас и двадцати нет. Пусть идут обе. Не помешает ваша дочка нашему празднику.

— Есть привести обеих! — козырнул Бабкин.

Он привел их через десяток минут. Маринка еще с порога объявила:

— Я не хочу спать!

— Правильно, Маринка. До твоего отбоя еще два часа, — серьезно поддержала ее Тася. — Садись за стол, будешь гостьей.

Тамара подхватила Маринку на руки и села рядом с Леной. Они были ровесницами, но Тамара все-таки казалась постарше, посолиднее Лены.

Бабкин направился к Саньке. Приземистый, невысокого роста, он держался уверенно, размашистым движением отставил стул, плотно утвердился на нем. По-юношески худенький Санька старался казаться солидным и серьезным — морщил лоб, хмурил выгоревшие брови, но нет-нет да косил глаза на новенькие звездочки — еще не привык к своему лейтенантскому положению.

Появившийся вскоре прапорщик Благовидов, полноватый и седеющий, — в подразделении все звали его Никитичем — соседом по столу тоже избрал человека подходящего возраста — начальника заставы. Хозяйка квартиры не стала упрекать прапорщика, как это было с Бабкиным, что он «играет в холостяка», — жена с двумя сыновьями-школьниками жила в районном городке, работала бухгалтером в какой-то конторе, приезжала сюда с ребятами на выходные дни да в отпуск, который брала всегда в разгар ягодного и грибного сезона. Благовидов на заставе жил один, и по этой немаловажной причине выглядел не совсем ухоженным — китель в складках, на коленках давно не глаженные брюки пузырились.

Петр Андреевич поднялся из-за стола, взял бутылку красного вина, сначала налил Тасе, потом остальным:

— Итак, дорогие мои, нашего офицерского корпусу прибыло, появился в нем лейтенант Зимин Александр Петрович. — Выпрямился, поднял стопку и закончил торжественно: — За начало пути, Саня, за твою офицерскую службу, за то, чтобы ты пошел дальше отца.

— Постараюсь, папа.

Тася со вздохом посмотрела на сына, медленно провела под глазами пальцем — откуда-то слезинка вдруг появилась…

Все принялись закусывать. Выпив, лейтенант Бабкин отодвинул в сторону стопку — сегодня ему отправлять ночные наряды.

— Может, ты словечко скажешь, мать? — спросил Петр Андреевич.

— Что сказать матери? — Тася поднялась, покачала головой. — У каждой матери, одно на уме…

А что у каждой матери на уме, сказать не успела — задребезжал зуммер телефона, «запела коза», как говорят на заставе. Все, кто сидел за праздничным столом, услышали в трубке голос дежурного:

— Товарищ майор, на правом фланге сработал третий участок!

Бабкин торопливо проглотил закуску, выскочил из-за стола, крикнув жене:

— Посиди здесь!

— Тревожную группу — к месту сработки, заставу — в ружье! — скомандовал Зимин дежурному. Надел на ходу ремень с пистолетом, накинул на голову фуражку, невесело усмехнулся: — Ничего, сынок, мы еще обмоем твои погоны!

Поспешно ушел и прапорщик Благовидов, хотя он и не побежит по тревоге — это было известно всем: Ивана Никитича давно уже одолевала одышка, не очень-то слушались ноги — староват стал для такого дела. Но разве может закоренелый пограничник прохлаждаться за столом, пусть даже праздничным, если на заставе объявлена боевая тревога? Пока не вернутся солдаты, он будет сидеть возле дежурного, поглядывать на приборы, прислушиваться к телефонным переговорам, готовый в любой момент, если дежурный замешкается или растеряется, прийти к нему на помощь…

И об этом тоже знали все, кто остался сейчас за праздничным столом — жены офицеров Тася и Тамара, родившиеся на заставе Лена и Санька. Хорошо знали они также и о том, что после тревоги люди вернутся на заставу никак не раньше, чем через два часа — и это в самом лучшем случае. И тогда только может продолжиться этот прерванный семейный праздник…

Когда объявлена боевая тревога, все делается молниеносно, счет времени ведется на секунды. Надолго ли задержался начальник заставы, пока надевал ремень с пистолетом и бежал каких-то полтора десятка метров от квартиры до комнаты дежурного, а тревожная группа — сержант с собакой на поводке, два солдата и лейтенант Бабкин — уже мчались по тропе вдоль контрольно-следовой полосы; у крыльца нетерпеливо постукивал мотор «газика», в тесный кузов машины один за одним втискивались вооруженные пограничники. И слышалось лишь одно отрывистое:

— Быстро, быстро!

И вот уже машина, до отказа наполненная солдатами, подпрыгивая на ухабистой дороге, бешено летела к рубежу прикрытия, навстречу неяркому заходящему солнцу. Напряженно молчали пограничники, молча смотрел вперед начальник заставы. И только звуков было: гудел мотор и что-то чуть слышно позвякивало в машине. Зимин даже не поторапливал шофера — тот хорошо знал свое дело и выжимал из машины все, на что она способна.

Вот и третий участок. Зимин легонько стукнул шофера по плечу:

— Стоп!

Один за одним посыпались из кузова солдаты.

Команды начальника заставы были немногословными — все давно отработано, надо лишь указать направления:

— Овечкин, в лощину у Черной скалы!

— Есть! За мной! — коротко бросил сержант Овечкин, и трое солдат из его отделения устремились за ним, исчезли в густом мелколесье.

— Коростылев, остаетесь здесь, перехватываете лесную дорогу и держите под наблюдением шоссе. Группа сержанта Барвенко — за мной!

Зимин, как и полагается начальнику заставы, помчался со своей группой к наиболее ответственному участку — туда, в районе которого сработала сигнализация. Привычно прижимая правой рукой кобуру с пистолетом к бедру, он бежал впереди, и солдаты, любой из которых был в два с лишним раза моложе его, едва поспевали за ним.

Когда каких-то пятьдесят метров оставалось бежать до нужного места, Зимин сначала почувствовал легкое головокружение. Подумал успокоительно: ничего, пройдет — такое с ним бывало и раньше. Пройдет, надо только дышать носом. Но головокружение не проходило, в ногах появилась тяжесть, тревожная, незнакомая. Он стал мысленно подбадривать себя: поднажми, Андреич, не раскисай, старина, — уже близко… И тут подкосились ноги, — вот этого с ним раньше не бывало. Он опустился на камень-валун. В голове пронеслось тревожное: «Все, брат, отбегался…» Откуда-то, нет, не издалека, а из глубины, будто из-под земли, донесся встревоженный голос сержанта Барвенко:

— Что с вами, товарищ майор?

У Зимина хватило силы лишь на то, чтобы вяло махнуть рукой — в ту сторону, куда следовало бежать группе.

…Когда очнулся, увидел перед собой рядового Жукова, своего полного тезку (тоже Андреевича) — Петю Жукова, как его звали все без исключения, в том числе и он, начальник заставы. Наверное, за то его звали так дружески, что очень уж добрым и безотказным был этот высоченный парень-богатырь. Жуков опустился на корточки и смотрел на поникшего майора участливыми глазами:

— Полегчало, товарищ майор?

— Где люди?

— Выясняют обстановку.

— Ты на третий участок беги, Петя. Я на этом камушке подожду, — говорил Зимин чужим голосом, хриплым и усталым.

— Не имею права, товарищ майор! — решительно возразил Жуков, для убедительности выставив вперед ладонь. — Сержант Барвенко приказал не уходить. Вот оклемаетесь немножко — к машине провожу… Лицо у вас совсем бледное, ни кровинки. Надо же такому случиться!

Говорил Жуков вполголоса — на границе не принято громко разговаривать. Поддерживать этот разговор Зимину не хотелось, он спросил, пытаясь улыбнуться:

— Что же ты, дорогой тезка, на политподготовке опростоволосился? На пустяковый вопрос не ответил майору Степанчикову. А еще комсорг!

— Растерялся малость. Затмение какое-то нашло, когда он повысил голос. Сейчас-то я без запинки сказал бы, что происходит в этой самой Латинской Америке.

Помолчали некоторое время, прислушиваясь к плотной пограничной тишине.

Зимин, человек по природе своей деятельный, не мог и минуты сидеть без дела и движения. Он хотел было встать, чтобы размяться немножко, но Жуков зашептал строго:

— Вам нельзя подыматься!

— Это еще почему?

— Сержант Барвенко запретил!

— Запретил?

— Да, запретил. Он знает, что делать в таких случаях — у него родители медики, отец даже главным врачом в больнице работает, сердечников лечит.

Зимин рассмеялся, но строгого предписания сержанта Барвенко нарушать не стал. «У него родители медики… Ничего не скажешь — великое медицинское светило, этот сержант Барвенко!.. Солдатские погоны носят, государственную границу охраняют, а сколько еще мальчишеского у этих девятнадцатилетних парней…»

Взглянув на своего молодого тезку, на его румяное ребячье лицо, на котором было столько напускной серьезности и непоколебимой властности, Зимин подумал, что ведь и он когда-то был таким же, и вроде бы совсем недавно был. А тут — сердце зашалило, ноги отказали. Хочешь ты этого или не хочешь, а приходится констатировать печальный факт: вот и ты стал сдавать, неутомимый Петр Андреевич Зимин, вот и к тебе приблизилась старость…

2. НА ПОГРАНИЧНОМ ОЗЕРЕ

Виновником тревоги оказался барсук — подкопался под сигнализационное устройство и, пролезая, зацепил спиной за нижнюю нитку, оставил на ней клок жесткой шерсти, а на контрольно-следовой полосе — цепочку следов, уходящую в сторону границы.

Разного зверья в пограничной зоне развелось во множестве — его здесь не то чтобы не стреляли, но даже и не беспокоили. Особенно много было норки, барсука, лося, бродил тут и медведь. Зверь — он и есть зверь, существо неразумное, — какое дело ему до пограничных строгостей? — зацепил походя чуткую сигнализацию — и вся застава подымается в ружье. Весной и осенью такое случается чуть ли не каждые сутки. Молодые пограничники, конечно, ворчат по неопытности: зря топали по тревоге.

В этом смысле высказался и лейтенант Бабкин, хотя молодым пограничником его не назовешь — седьмой год служит на границе. Высказался и сразу спохватился: сейчас майор Зимин начнет объяснять, что напрасных тревог на границе не бывает. Чтобы упредить это элементарное разъяснение, — Зимин уже поднял на своего заместителя строгие глаза, — Бабкин добавил ворчливо:

— Из-за паршивого барсука и вас еще прихватило!

— Ты понимаешь, что говоришь? Ладно еще солдаты тебя не слышали… — Зимин осуждающе покачал головой из стороны в сторону. Но разговор сразу перевел на другое: — Вот о чем попрошу я тебя, Сергей Николаевич: скажи всем солдатам, которые были сейчас с нами, пусть они о происшествии со мной — никому ни слова. Надо разъяснять, почему?

— Ясно, Петр Андреевич.

Обратно шофер машину вел медленно, и дорога уже не казалась ухабистой. Зимин чувствовал себя неплохо, сердце вроде бы стучало нормально, только легкое головокружение напоминало о недавнем приступе…

На пороге квартиры он остановился на миг, преувеличенно бодро объявил:

— Вот и мы! — и пропустил вперед Бабкина и Благовидова.

Тася пристально посмотрела на него:

— Хорошо, что явились. Садитесь за стол.

«Уже все знает», — встревоженно подумал Зимин. Он в этом окончательно убедился, когда взглянул на стол: там все было в прежнем порядке, за исключением одной детали — возле его тарелки не стояла стопка. Но сделал вид, что не заметил этого, и, продолжая выдерживать бодрый тон, спросил:

— Одной гостьи не хватает. Где Маринка?

— Распорядок выполняет. Час уже, как спит, — ответила Тася.

Посидели еще час, попили чайку с пирогами и ватрушками. Под конец чаепития прапорщик пересел к лейтенанту Бабкину. Они посовещались шепотом, и Никитич опять пересел на свое место.

— Спасибо за хлеб-соль. Надо отправлять наряд на границу. — Бабкин поднялся. — Петр Андреевич, у меня вопрос: вы когда последний раз брали выходной?

— Недели три назад. А что?

— Такая расчудесная погода стоит! Не махнуть ли вам на рыбалку с утра?

Зимин нахмурился:

— Это вы с прапорщиком придумали?

— Хорошо придумали! — вмешалась Тася. — И Саня душеньку отведет.

— Дожил… — только и сказал Зимин.

Это же слово повторил он, печально вздыхая, когда остались вдвоем с Тасей:

— Дожил… Вот уже и Бабкин с Благовидовым инициативу проявляют, выходной день устраивают, чуть ли не в утиль списывают.

— Выходной всем полагается, это даже в законах сказано. И ты, Петя, не фантазируй и не накручивай: списывают в утиль. Скажет ведь такое!

Чтобы как-то успокоить Тасю, он сказал, что ничего особенного с ним не случилось, никакой особой нужды в выходных днях он не испытывает. Попросил:

— Не надо переживать, Тасенька. Ну, был сигнальчик. Так ведь все прошло.

— Это лишь начинается, Петя.

— Ничего не начинается! Лишнего тебе наговорили с перепугу.

Кто же успел позвонить ей? Ясно, кто. При возвращении на заставу все поместиться в тесной машине не могли — по тревоге втиснулись, а тут места не хватило. И трое солдат, в том числе Жуков, двинулись пешком. Вот и позвонил он, подключившись к ближайшей розетке — немало установлено этих розеток в укромных местах на рубеже прикрытия. А телефонная трубка у Жукова, связиста по должности, всегда с собой…

— Сколько лет ты, Петя, служишь на границе? — неожиданно спросила Тася.

— Почему я? Мы вместе с тобой.

— Я домохозяйка, и по тревоге не бегаю… Ты не крути: сколько все-таки?

— Ну, двадцать шестой пошел… Ты к чему это?

— А к тому, дорогой Петр Андреевич, что надо смотреть правде в глаза, надо не забывать, что уже наши с тобой дети старше нынешних солдат, и не в твоем возрасте бегать наравне с молоденькими. Всему свое время. Вот и сердце тебе об этом напомнило. А еще начальство может напомнить. Так уж лучше самому вовремя уйти.

— Написать рапорт об отставке? Ну-у, матушка моя! А кто заставу примет? Бабкин? Да он же мальчишка!

— Этому мальчишке двадцать шесть лет. А сколько тебе было, когда принял заставу?

Зимин хотел возразить, но так и остался с открытым ртом, — Тася ударила с расчетом: он тогда был на три года моложе нынешнего Бабкина.

— Сколько, сколько… — заворчал Зимин. — Не в этом дело. КСП вот начали обновлять, сигнализацию совершенствовать… Разве это под силу Бабкину? И в такое время писать рапорт об отставке? Да ты понимаешь, о чем говоришь-то?

— Понимаю. А потом знаю: всю работу никогда не переделаешь.

Именно этого разговора и опасался Зимин, хотел оттянуть его подальше. Не вышло. А может, и к лучшему это? И уже о другом подумалось, засыпая: утром они с сыном на рыбалку подадутся. Нет, что ни говори, а славные люди — его заместитель и прапорщик…

Не так уж редко доводилось Зимину подыматься в раннюю рань. Но всегда по долгу службы доводилось: или мчался по боевой тревоге или шагал проверять службу нарядов. И в том и в другом случаях начальнику заставы было не до того, чтобы наслаждаться рождением нового дня. Если он и присматривался к искристым капелькам росы на траве, к пестрому разнообразию цветов, то вовсе не для того, чтобы полюбоваться всем этим, а затем лишь, чтобы удостовериться: не сбита ли роса, не помяты ли цветы чьей-то недоброй ногой? И к птичьему пересвисту прислушивался, так же руководствуясь сугубо профессиональными соображениями: а не вплетаются ли в это веселое утреннее щебетание подозрительные шорохи, треск сучьев?..

Тропинка извивалась меж замшелых валунов. Слева над ней стеной нависла гранитная скала, справа, скрытая зарослями ивняка и черемушника, журчала речка-протока, соединяющая два озера — Пограничное и Тыловое.

Зимин шел своим обычным спорым шагом, не глядя под ноги — они сами безошибочно выбирали, куда легче и удобнее ступать, словно были зрячими. За ним, метрах в пяти, шагал Санька. Со стороны смотреть, так к границе выдвигается парный наряд — идут, сохраняя положенную дистанцию, не разговаривают, сосредоточенно всматриваются в окружающее. Но разобранные удилища и спиннинги в руках да тощий вещевой мешок за плечами у молодого напарника выдавали в них рыболовов.

Славное было утро. По стволам деревьев, по кручам скал солнце рассыпало первые свои лучи, нежные и еще не яркие. Воздух, пока прохладный, был чист, недвижим, переполнен радостной разноголосицей птичьего гомона. Дышалось легко и шагалось легко.

Показался залив озера, изрезанный стволами прибрежных деревьев на узкие зеркальные полосы. Затем эти полосы по мере приближения рыболовов к кромке воды становились все шире и шире. А вот уже и все озеро раскинулось перед ними — гладкое, просторное. Над водой курилась легкая пелена утреннего тумана. На серебристо-голубой глади то там, то здесь неожиданно возникали круги и раздавались всплески.

У лодки, привязанной цепью к старой иве, Петр Андреевич остановился, окинул радостным взглядом озеро, шумно вздохнул:

— Расчудесно-то как!

— Может, полюбуемся этой красотой после рыбалки, а, папа? — нетерпеливо спросил Санька.

Петр Андреевич посмотрел на сына грустными глазами:

— Ничего, сынок, наша рыба будет нашей… — Стараясь не громыхать цепью, отвязал лодку.

Петр Андреевич бесшумно подымал и опускал весла, лодка двигалась ровно, рассекая водную гладь с чуть слышным шелестом. Санька взял спиннинг, потянул дорожку. Вскоре он вздрогнул и радостно выдохнул:

— Есть!

Пока шли до мыска — каких-то четыреста метров, — Санька еще дважды выдохнул это короткое «есть!», и каждый раз в его руках оказывалась небольшая щучка. Санька сиял от радости:

— Такой жор, папа, а у тебя в глазах мировая скорбь.

— Это от зависти.

Санька пристально посмотрел на отца. Не поверил: темнит чего-то, темнит его родитель…

— Подходим к месту, сынок. Сматывай дорожку.

Санька не узнавал отца: на рыбалке всегда нетерпеливый, азартный, сейчас он из лодки не выпрыгнул, как бывало, а медленно вышел, долго копошился, привязывал ее к дереву.

У Саньки не хватило терпения дожидаться его. Подхватив снасти и вещевой мешок, он заторопился к мыску — невысокой скале, как бы вынырнувшей из глубин озера; нетерпеливо снарядил удочку, насадил червя на крючок, и только успел поплавок коснуться воды, как тут же заплясал и нырнул в глубину.

— Есть! — И крупная плотичка затрепетала в руках Саньки.

И началась рыбалка! Не иначе как в очередь выстроились плотички и, подгоняя друг друга, садились на уловистый крючок — крупные, одна к одной.

Петр Андреевич почувствовал легкое головокружение — он уже знал, что может последовать потом, — присел на старый пень и стал наблюдать за Санькиной работой.

Пойманную рыбу Санька откидывал назад — метрах в пяти от края скалы время в союзе с дождем и ветром выдолбило в монолите камня глубокую лунку, всегда наполненную водой. Вот туда и бросал Санька живые слитки серебра. Некоторые рыбины не попадали в лунку и отскакивали к черничнику. Петр Андреевич примечал, куда они отскакивают, но подыматься ему не хотелось… И вдруг заметил, как заколыхались стебельки черничника — из ягодника вынырнул некрупный зверек в черной с коричневым отливом лоснящейся шубке. Норка пожаловала! Она посмотрела на Петра Андреевича озорными глазами. По-заячьи толстогубая мордашка ее тоже была озорной. Вот гибкое вытянутое тело на коротких лапах проворно метнулось к прыгающей плотице. С бьющейся рыбиной в зубах норка скрылась в черничнике. Минуты через две она снова появилась, снова уставилась на Петра Андреевича. Он погрозил ей кулаком. Норка помигала плутовскими глазами, сделала несколько воровских шажков в сторону прыгающей плотицы. Тогда Петр Андреевич запустил в норку маленьким камушком — для острастки.

— Ты что, папа? — поинтересовался Санька, не отрываясь глазами от поплавка.

— Норка ворует твою добычу.

— А ты наблюдаешь, как это у нее получается?

— Да нет, воюю по мере сил… — Петр Андреевич поднялся, подобрал прыгающих у черничника плотичек. Донеслось недовольное фырканье. — Последними словами ругается норка, — рассмеялся Петр Андреевич. — Слышал от кого-то, будто она свежей рыбы не ест, запасает впрок, дожидается, когда с душком будет…

Санька к разговору не подключался. Некогда было: все выдергивал да выдергивал крупных плотичек. Петр Андреевич оборудовал свою новенькую удочку и встал на край скалы невдалеке от Саньки:

— Посмотрим, как работает твой подарочек…

А через минуту он метким броском отправил в каменную лунку первую плотичку, потом вторую, третью, пятую… Глянув в его сторону, Санька уже не обнаружил на отцовском лице прежней «мировой скорби». Отец был таким, каким привыкли видеть его — подвижным, увлеченным, азартным. Он весело приговаривал:

— Благодарю, товарищ лейтенант, уловистую вы мне удочку преподнесли!.. Этак мы всю плотву выловим и сопредельному государству ничего не оставим…

Легкие на помине, появились на озере и представители сопредельного государства — от противоположного берега бухты, до которого было метров пятьсот, глухо постукивая мотором, отчалила лодка с двумя пассажирами.

— Часы можно проверять — всегда в восемь выходят эти рыбаки, — сказал Петр Андреевич и посмотрел на часы: — Точно, как в аптеке… В ста метрах от границы сети у них стоят… Это, можно сказать, родственники — тесть с зятем. Скандалисты оба редкостные — вот слушай, сейчас они ругаться начнут.

Мотор чихнул простуженно и заглох. Лодка на веслах медленно развернулась кормой к колышку, ясно различимому и с нашего берега. Один из рыбаков, более молодой, осторожно подгребал, другой, взявшись за верхнюю тетиву сети, подымал ее из воды. Сначала послышалась негромкая воркотня, потом тот, который подымал сеть, резко повернулся к гребцу и разразился длинной тирадой. Гребец огрызнулся коротко и зло.

— Начинается! — весело подытожил Петр Андреевич.

Почти все время, пока рыбаки вытряхивали сеть, перебранка между ними не затихала. Несколько раз молодой рыбак демонстративно бросал весла и, сердито выругавшись, поворачивался спиной, сидел так минуты две-три и после уговоров тестя нехотя брался за весла. Рыбы они натрясли порядочно. То ли хороший улов тому причиной, то ли иссяк запас бранных слов, но к концу выборки сети перебранка стихла, и рыбаки разговаривали довольно мирно.

Когда лодка развернулась и, постукивая мотором, направилась к своему берегу, Петр Андреевич начал сматывать свою удочку:

— Пора и нам до дому, Саня.

— Клев такой, ну, папа!

— Мы килограммов восемь натягали — к чему больше? Да и дела — у нас сегодня инженерный день, надо посмотреть, как мост под КСП строят.

Санька настаивал:

— Ты же выходной взял!

— Не уговаривай, Саня, дело прежде всего. Мы сюда еще вечерком наведаемся.

3. ДВА ОКУРКА

Вечерком они на рыбалку не наведались.

И в следующие дни Петр Андреевич не выбрался на нее. Не пришлось ему посмотреть и на то, как строят мост под контрольно-следовую полосу. Хотя собирался сделать это сразу же по возвращении с рыбалки.

Тася, когда они вернулись с рыбалки, не заглянула, как обычно, в вещевой мешок с уловом. Посмотрела на Петра Андреевича и решительно сказала:

— Что-то ты мне не нравишься, Петя. Дай-ка пульс посмотрю, — и, не дожидаясь его согласия, тут же у порога взяла руку. Через минуту скомандовала: — Марш в постель! Саня, чего смотришь? Помоги отцу разуться — ему нельзя наклоняться.

Петр Андреевич и в самом деле чувствовал себя неважно, но все-таки возразил, больше для порядка:

— Экая ты паникерша, мать! — и опустился на табуретку, протянув склонившемуся Саньке ногу: — Разувай, сынок, выполняй команду матери.

Так с ходу и уложила Тася в постель Петра Андреевича. Сразу же, где-то на дальней заставе, разыскала по телефону полковника Дементьева. Столько страху нагнала на него, что буквально через два часа примчался на санитарной машине сам начальник медицинской службы с гражданским врачом и сестрой из районной «скорой помощи».

Петр Андреевич пролежал в постели около месяца, глотая таблетки. Несколько раз порывался встать и приняться за дела, но Тася была неумолимой:

— Хочешь, чтобы я овдовела раньше времени? Хочешь, чтобы дети твои остались без отца?

Тася, как известно, не умела задавать по одному вопросу.

— Целый пуд я этих таблеток проглотил, целое ведро в меня вкатили разных снадобий! Ведь должен быть конец! — взмолился Петр Андреевич.

— Еще вкатят. Лежи!

Спорить с Тасей было совершенно невозможно… Но всему бывает конец. Пришло время, когда медики сказали:

— Теперь можно приступить к работе.

— А не рано? Не повременить еще недельку? — усомнилась Тася.

Петр Андреевич не выдержал, возмутился:

— Ну, знаешь, дорогая женушка! Надоело твое тиранство! Уже пролежни на боках появились!

Он, конечно, малость преувеличивал насчет пролежней…

Выйдя на работу, Петр Андреевич заметил, что очень уж внимательно приглядывают за ним лейтенант Бабкин и заставское медицинское светило сержант Барвенко, родители которого были медиками. Бабкин не дозволял бегать по тревоге, а Барвенко твердил: «Вам пока нельзя ходить быстро и противопоказано волноваться».

Чудак этот Барвенко — запрещает волноваться… Позднее Петр Андреевич узнал, что установки эти они получили от Таси.

Это, конечно, хорошие и правильные слова: «вам противопоказано волноваться». Но только не на пограничной службе выполнимы они. Около двенадцати позвонил из поселка Горского квартальный уполномоченный:

— У нас чепе, Петр Андреевич: в заводском клубе на танцах пьяные волосатики затеяли драку, поранили ножом хорошего парня, дружинника нашего Васю Егорова. Вряд ли выживет. Ножом орудовал Валерий Казаченко. Знаете такого?

— Как не знать — известный в округе дебошир. Задержали, надеюсь?

— В том-то и дело, что нет. Иначе бы не звонил. Скрылся. Может податься за границу — перспектива-то у него мрачноватая: угрожает высшая мера.

— Ну, что ж, подготовимся к встрече.

Вскоре после этого звонка пришла телеграмма из штаба части: приказывалось выставить дополнительные наряды и сообщались приметы Валерия Казаченко, которые, к слову сказать, и без телеграммы были хорошо известны всей заставе: этого белобрысого длинноволосого молодца, всегда неопрятного и нетрезвого, не один раз задерживали пограничники в тыловой запретной зоне.

Зимин понимал, что преступник, если он только задумает бежать за границу, попытается это сделать скорее всего на участке его заставы. Дело не только в том, что из поселка Горского сюда вели самые короткие и самые подходящие для преступника пути — параллельно шоссейной дороге вились по сопкам многочисленные тропинки и то и дело встречались плотные заросли кустарника, где в случае необходимости можно хорошо замаскироваться и отсидеться. Но еще и то надо было брать в расчет, что этот участок Казаченко знал лучше других — именно здесь несколько раз задерживали его пограничники то с грибной корзиной, то с рыболовными снастями…

Бабкин вопросительно смотрел на Зимина и ждал, что он скажет — как-никак, а первое слово всегда за начальником.

— Сегодня этим парадом будешь командовать ты, Сергей Николаевич. — Зимин отложил телеграмму в сторону, прихлопнув ее ладонью. — Так-то вот!

— При живом-то начальнике! Как это прикажете понимать, Петр Андреевич?

— Обыкновенно. Допустим, начальника нет — начальник болен. Принимай решение, отдавай приказ.

— Но обстановка-то ведь не учебная, а самая настоящая боевая!

— Вы с Никитичем организовали мне выходной, и он еще не прошел, — усмехнулся Зимин. Но сразу же стал серьезным: — Самостоятельности тоже надо учиться — я ведь не всю жизнь буду рядом с тобой. Действуй, Сережа, и не теряй времени — оно сейчас не наш союзник.

Как был похож в этот момент Бабкин на Володю Филимонова, бывшего заместителя Зимина и нынешнего начальника соседней заставы! Тот в свое время, когда Зимин в подобной обстановке предложил ему «командовать парадом», так же уставился на него растерянными глазами…

Именно в эти минуты левый сосед Зимина лейтенант Филимонов совершенно самостоятельно готовился встретить непрошеного гостя — к нему тоже пришла телеграмма из штаба, и она предупреждала, что преступник может попытаться перейти границу не только на участке зиминской заставы, но и на правом фланге филимоновской. В точности таким же образом предупрежден и правый сосед Зимина, с той лишь разницей, что его особое внимание обращалось на левый фланг…

— Но перед тем, как ты приступишь к действию, я все-таки один вопрос задам, — сказал Зимин. — С чего следует начинать?

Бабкин пружинисто поднялся из-за стола, достал из сейфа крупномасштабную топографическую карту с участком заставы. Глядя на карту, заговорил тем не совсем естественным голосом, когда читают:

— Преступника мы знаем, и потому можем предположить, что, где и какие действия будет он предпринимать. Казаченко по нескольку раз в двух различных точках вплотную подходил к контрольно-следовой полосе — вот здесь и здесь. Я не думаю, что участок он изучал специально для будущей попытки прорыва. Но все-таки мог заметить, что граница в первой точке подходит очень близко к КСП. Триста метров — это не расстояние для молодого парня. Казаченко хотя и не отличается особым умом, но взять это в расчет может. Правда, местность здесь — ноги переломаешь: сплошь валуны. У второй точки граница подальше, но зато ровное поле. Именно в районе этих двух точек и надо запрятать наши наряды. — Бабкин вопросительно посмотрел на Зимина.

— Не поглядывай на меня, Сергей Николаевич. Сказано: командуй парадом! Имей в виду, ты сегодня и боевой расчет проведешь.

Боевой расчет — святая святых на границе: он венчает прожитые, и на нем же начинаются новые пограничные сутки. Каждый вечер в одно и то же время весь личный состав — офицеры и прапорщик, сержанты и солдаты — выстраивается в две четкие шеренги. Казалось бы, за двадцать пять лет можно привыкнуть к этой ежедневной церемонии, но каждый раз майор Зимин немножко волновался, голос его звучал звонче и напряженнее обычного: все-таки не что-нибудь, а боевая задача по охране государственной границы ставилась.

Приняв от Бабкина обычный рапорт о построении личного состава, он поздоровался, как это полагается, хотя за день и видел каждого по нескольку раз, и скомандовал:

— Лейтенант Бабкин, проводите боевой расчет!

Бабкин встал перед серединой строя. Зимин отошел чуть в сторону, готовый в любой момент прийти на выручку молодому заместителю, если тот растеряется. Но все шло так, как следует быть. Только излишне нажимал Бабкин на голос: не столь ставил заставе боевую задачу, сколь старался получше сдать экзамен. Но вещи говорил правильные. На его месте Зимин, пожалуй, в этих же словах рассказал бы о происшествии в клубе поселка Горского и вероятной попытке преступника прорваться через границу, так же потребовал бы от всех нарядов особой бдительности.

Солдаты слушали лейтенанта Бабкина сосредоточенно: может, кому-то из них доведется встретиться с опасным преступником лицом к лицу, и не далее, как этой ночью.

Зимин прошелся глазами по строю. Во второй шеренге стояли рядом три неразлучных друга, очень разные по характеру и внешности и в то же время очень похожие — горьковчанин Петя Жуков, москвич Валя Анпилогов, череповчанин Вася Ухов. Неделю назад после боевого расчета эта троица заявилась в канцелярию. Все трое остановились у дверей по стойке «смирно». Петя Жуков отчеканил сугубо официально:

— Товарищ майор, разрешите обратиться с разрешения командиров отделений?

— Разрешаю.

— Мы просим вас ходатайствовать перед вышестоящим командованием о направлении нас троих для дальнейшей службы на заставе в районе острова Даманский. Вот наши рапорта.

— Вот как! Всех троих? — удивился Зимин.

Он подолгу читал каждый рапорт, хотя в них были одни и те же пять строчек: «Горя желанием нести службу на самом опасном и ответственном участке границы, прошу направить меня для прохождения дальнейшей службы на погранзаставе в район острова Даманский». Отличались рапорта друг от друга только почерками да подписями.

Зимин положил на стол перед собой листы из школьной тетради, на которых еще не установившимися ученическими почерками были написаны эти серьезные рапорта.

— Берите стулья, прошу садиться поближе к столу.

— Мы постоим.

— Просьбу рассматривайте как приказание.

Они сели, смущенные и чуть оробевшие.

— Стало быть, «горя желанием»? Скажем, направят вас на Даманский. Застава там, как понимаете, укомплектована по штатному расписанию, по которому ни одного лишнего солдата не полагается. Если на эту заставу прибудете вы втроем, значит, трех солдат надо откомандировать. И как эти солдаты посмотрят на такое дело? Не иначе, как на выраженное им недоверие. Как бы вы на их месте отнеслись к такой высшей несправедливости? Например, вот вы, рядовой Жуков?

Жуков нехотя поднялся, уставился глазами поверх головы начальника.

— Молчите, да?.. Пункт второй — насчет самого опасного и самого ответственного участка Советской границы… Вы, Жуков, садитесь. Этот вопрос к вам, рядовой Анпилогов.

Тот встал.

— Вы считаете, что наш участок границы с капиталистическим государством менее опасный. Так, Анпилогов?

— Не стреляют же здесь…

— Не стреляют, говорите? На моем веку здесь уже дважды стреляли, да еще как! Не многие из моего поколения остались в живых. Такими же молодыми, как вы, полегли мои ровесники на этом, по-вашему безопасном, участке границы… Молчите, Анпилогов? А у вас какое мнение, рядовой Ухов?

И Ухов поднялся, плотный, широкоплечий, низкорослый, — рассмеялся, заокал по-вологодски:

— Выходит, вроде бы мы не совсем того…

— Правильно, Вася, — рассмеялся и Зимин. — Вы действительно не совсем того… Ну, скажем, не совсем продумали. Нет, я вас не осуждаю и критиковать не собираюсь. Я даже ваши рапорта могу дальше направить. Но я при этом письменно выражу свое мнение. Догадываетесь, какое?

Троица переглянулась.

— Может, обратно заберем? — спросил Петя Жуков.

— Заберем! — в один голос согласились Анпилогов и Ухов.

— Только, товарищ майор, как бы это сказать… — замялся Жуков.

— Чтобы осталось между нами? Так я тебя понял, Петро? Пусть будет между нами. Хотя в ваших рапортах нет ничего такого, чего бы можно было стесняться. Не все продумали — так это бывает по молодости… Желаю вам хорошей службы и здесь. Не огорчайтесь.

— Есть, товарищ майор, не огорчаться! — весело гаркнули трое и, четко повернувшись и прищелкнув каблуками, вышли из канцелярии.

…А сейчас серьезные и даже суровые, три друга слушают боевой приказ лейтенанта Бабкина. Слушают и, наверное, думают: наконец-то вот и наступило оно, настоящее боевое испытание.

Почти четверо суток, как говорят здесь, жила застава «по обстановке». Каждые из этих суток были напряженными и тянулись бесконечно. В тыловых нарядах, скрытых в укромных местах, надо было сидеть тихо и неподвижно. Уставших солдат одолевала дремота — особенно перед восходом солнца. Нестерпимо хотелось курить, перекинуться словом с напарником. Но все это категорически запрещено.

«Надо сидеть так тихо и неприметно, чтобы даже зверь и птица тебя не обнаружили», — подчеркивали Зимин и Бабкин на каждом инструктаже.

Вернувшись из наряда, Жуков рассказывал, как подошел к ним с подветренной стороны матерый лось:

— Ну, прямо в пятки сунулся мне своей горбатой мордой. Посопел, посопел, да и отошел. Лениво так отошел, и вроде бы недовольный. Не верите? Честное комсомольское! Ухов был вместе, не даст соврать.

Другая пара рассказывала, что перед самым рассветом огромная сова метрах в двух перед секретом бесшумно упала на землю. «Что поймала ночная хищница — не видели, но отчаянный мышиный писк слышали.

На четвертые сутки жизни заставы «по обстановке» из наряда вернулся ефрейтор Киселев — «штрафник», как называли его солдаты, — и доложил дежурному, что в районе стыка с правым соседом видел вспышки ракет — сигнал, обозначающий «задержан нарушитель».

Вскоре из штаба пришло известие, что преступник задержан, и был снят усиленный режим охраны границы.

Утром, когда Зимин пришел в канцелярию, Бабкин доложил обо всем этом, добавив, что Казаченко взят нарядом правого соседа.

— Где?

— В пятнадцати метрах от стыка с нами.

Зимин подошел к стене, где висела прикрытая шторой схема участка заставы, нетерпеливо отдернул штору в сторону и некоторое время, все мрачнея и мрачнея, смотрел на схему.

— Уж очень ты довольный, Сергей. — Петр Андреевич вздохнул: — Чует мое сердце, нет у нас с тобой повода даже для маленькой радости.

Бабкин насупился:

— Потому, что не наш наряд задержал преступника?

Петр Андреевич отвернулся к схеме, помолчал и сказал терпеливым учительским голосом:

— Нет, Сережа, соседу я не завидую. Тут не зависть, тут другое: убежден, что именно наш наряд должен был прихватить этого волосатика.

— Наш наряд? — удивился Бабкин.

— Именно — наш. Похоже, что Киселев с напарником чем-то обнаружили себя и спугнули нарушителя. Они спят сейчас? Будить не надо. Давай-ка сходим на место, где был наш наряд. Прихватим инструктора с собакой, проработаем след нарушителя… А чего ты, собственно, удивляешься? Зачем, дескать, все это? Конечно, можно и подождать, когда закончат допрос нарушителя, и тогда многое прояснится. А можно и самим по горячим следам кое-что установить и кое-какие выводы сделать для пользы дела. Мне, к примеру, очень важно знать, чего это вдруг Казаченко подался к соседу? Там, как ты должен помнить, очень неприятная болотинка. Только специально подготовленный и отлично натренированный человек мог выбрать для прорыва такое место. Казаченко к такому числу явно не относится. Кто-то спугнул его у нас. Не лось, конечно, и не барсук. А кто? И как?

Бабкин озадаченно поскреб в затылке:

— Действительно…

Не первый год знал он Зимина, и только по молодости своей мог подумать, что хмурился начальник заставы из-за того, что не наша, а соседняя застава задержала нарушителя. И как это не пришло ему в голову поразмыслить над фактом, вроде бы второстепенным: почему метнулся Казаченко на соседний участок? А поразмыслив, обязательно пришел бы к этим зиминским вопросам, коротким и хлестким: «А кто? И как?» — кто спугнул и как спугнул нарушителя…

Только теперь стал доходить до сознания Бабкина истинный смысл слов, которые сказал вчера Петр Андреевич: «Самостоятельности тоже надо учиться, я ведь не всю жизнь буду рядом с тобой». И вот этому надо учиться — зиминскому умению оценивать не такие уж значительные на первый взгляд факты. Мало знать, надо еще уметь руководствоваться этой простой и старой пограничной истиной: на границе все важно, на границе нет пустяков.

Нет на границе и природы как таковой. Есть командные высоты и водные рубежи, есть скрытые и открытые подступы, удобные и неудобные позиции, ровная или пересеченная местность… Тыловой, да и приграничный, участок зиминской заставы представлял из себя резко пересеченную местность — невысокие скалистые сопки, поросшие хвойным лесом, чередовались с лощинами и полянами, небольшими озерами и болотами. С точки зрения охраны, участок был трудным. Если же смотреть на него глазами дачника или туриста, то красоты он был редкостной. В изобилии росли здесь грибы и ягоды. Зимин красоты не замечал и частенько поругивал свой участок: уж очень много на нем скрытых подступов к границе!

Но иногда замечал и достоинства. Взять хотя бы это место, где трое суток несли наряд пограничники, — ничего лучшего не придумаешь. Со времен Отечественной войны осталась у подножия сопки на самой опушке леса огромная воронка от авиабомбы. За три десятилетия ее края обросли сосновым мелколесьем. Отсюда отлично просматривался почти весь правый фланг участка; совсем рядом — метрах в пятидесяти — сходились в одну все тропинки, петлявшие по сопке, и только по этой главной тропе можно было пересечь гиблое болото, вытянувшееся между сопками, — называлось оно Узким.

Хотел того или не хотел, но только по этой тропе должен был идти спасающийся от возмездия Казаченко.

Пологие скаты воронки покрылись мягким зеленым ковром брусничника. По примятому живому ворсу этого ковра можно было без ошибки определить: вот здесь находился солдат, наблюдавший за тыловым сектором в направлении троп, сбегавших с сопки, а здесь располагался другой пограничник, который присматривал за обширной поляной, тянувшейся к границе.

Кроме отличного обзора было у этой позиции еще одно преимущество: если даже и вплотную подойдешь к старой воронке, то не сразу обнаружишь здесь притаившегося пограничника. Если он, конечно, помалкивает и не балуется огнем. Словом, не демаскирует себя…

Бабкин внимательно присматривался ко всему, что делал Зимин — авось пригодится в будущем. Начальник заставы, опустившись на дно воронки, сантиметр за сантиметром рассматривал ее пологие скаты. Вот он наклонился, поднял с земли окурок сигареты с фильтром. Еще один окурок обнаружил уже за пределами воронки — он был выброшен в сторону тропы. Зимин довольно продолжительное время разглядывал окурки на ладони.

— Свеженькие, одной марки… Так я и предполагал. Киселев у нас курящий, это я знаю. А напарник его Трошин как будто еще не пристрастился?

— Пока не курит.

Зимин вырвал листок из блокнота, осторожно завернул в него окурок, положил в карман.

— А теперь — к переходу через болото Узкое. Двигаться за мной, на тропу не заходить.

Переход через болото — это в три жерди настил, длиною чуть побольше пятидесяти метров. Зимин поднятой рукой дал знак остановиться, а сам подошел к месту, где в настил упиралась тропа, петлявшая меж кочек по торфянику. Болотная каша эта не просыхала даже в засуху и долго сохраняла отпечатки следов.

— Так и есть! Идите-ка сюда, — вполголоса позвал Зимин, — что скажете?

Отпечатки следов на торфянике были четкими.

— Разрешите брать след, товарищ майор? — спросил инструктор.

— Подождите немного. Я с вами не побегу, вернусь к воронке. Мне важно оттуда понаблюдать, как этот Казаченко прокладывал след.

На самом же деле Зимин просто вспомнил вдруг о недавнем неприятном «сигнальчике», который подало его сердце во время последней тревоги, да и наставления медиков припомнились. Это был первый случай в некороткой пограничной службе его, когда майор Зимин не побежал вместе с инструктором — придумал, для собственного успокоения благовидный предлог…

Майор Зимин, как все старые пограничники, был «собачником». Да что там ветераны границы! Солдаты первого года службы, как только увидят впервые работу служебной собаки с учебным нарушителем, одетым в длиннополый до пят толстый ватник с болтающимися длинными рукавами, сразу начинают испытывать к этим Джульбарсам почтительное уважение, перемешанное со страхом, также весьма почтительным. Страх потом исчезал, а уважение и даже преклонение перед собаками оставались на всю жизнь.

Немало хороших служебных собак перевидал на своем веку майор Зимин. Но нынешний четвероногий помощник Амур, кажется, по всем статьям превосходил всех своих предшественников, и начальник заставы давал ему наивысшую аттестацию: «Наш Амур только говорить не умеет». Пес брал след такой давности, которая в три раза превышала установленные нормы. Иные собаки откровенно заискивают перед своим инструктором или вожатым, другие выполняют команды нехотя. Амур же вел себя с достоинством, он не просто выполнял команды своего инструктора сержанта Скопина, человека малоразговорчивого и не по годам степенного, а помогал ему как равный. Да Скопин, собственно, не команды подавал, а говорил негромко, что сейчас необходимо делать. Амур согласно мигал умными глазами и спокойно приступал к делу. Уравновешенные, серьезные и деловитые, они очень подходили друг другу.

Амур, как и следовало ожидать, уверенно взяв след нарушителя, хотел двинуться по ходу его, но Скопин придержал поводок и сделал шаг в обратную сторону. Амур сразу понял, что от него требуется, и затрусил навстречу движению нарушителя. Именно затрусил, а не побежал, взял такой темп, чтобы Скопин успевал за ним скорым шагом. Пройдя метров тридцать от перехода, он резко повернул с тропы влево, вдоль кромки болота Узкого. След нарушителя описал дугу по зарослям вереска метрах в трехстах от воронки, где ночью Киселев с напарником несли службу, потом вышел на одну из тропинок по склону сопки.

Все ясно: наряд чем-то спугнул нарушителя. Зимин негромко свистнул, махнул рукой остановившимся Бабкину и Скопину: продолжайте. Они теперь пойдут по следу до границы тыловой запретной зоны, потом вернутся обратно, преодолеют болото и выйдут к точке, где завершилось путешествие преступника…

4. ЕФРЕЙТОР КИСЕЛЕВ

Через час маршрут нарушителя был восстановлен. Бабкин по привычке сдвинул фуражку на лоб, почесывал затылок и рассказывал:

— Встретились мы там возле нашего правого фланга с нарядом соседа — они КСП свою проверяли. Ядовитую штучку подкинул Скопину земляк его Коротеев: «Нюхай, нюхай, Витька, тут как раз вы и прохлопали…»

— На их месте наш уравновешенный Виктор, может, еще и не такую занозу подпустил бы… Правый сосед только что звонил и справлялся про настроение, советовал держать хвост пистолетом. Совет он дал, я тебе скажу, самый правильный. Через денек-другой нашу заставу будут склонять в отряде по всем падежам — преступник-то этот, Казаченко, на допросах обязательно расскажет о своем маршруте. Покраснеть нам с тобой придется, и переживаний всяких будет предостаточно. Так что, если не отвыкнешь от своей привычки, то все волосья выскребешь на затылке. — Зимин заглянул в распорядок дня. — Спать Киселеву осталось сорок минут. Разговор откладывать нельзя, и пока у нас есть время, давай-ка разработаем тактику разговора с ним.

— Та-актику? — удивился Бабкин.

— Именно. А что ты удивляешься? Предлагаешь вызвать Киселева в канцелярию, поставить его по стойке «смирно» и учинить командирский разнос? А много ли толку от этого будет? Ровно нуль, только сам разнервничаешься, Киселева взвинтишь да еще вынудишь накрепко замкнуться. А я думаю, не лишне попытаться из этой неприятности некоторую пользу извлечь: Киселева ввести в правильную колею — это раз, подтянуть всю заставу — это два… Ведь мы же с тобой чуть ли не каждый вечер внушаем нашим ночным нарядам: не берите с собой курева и спичек. Как видишь — берут. Не станешь же обыскивать солдат.

Бабкин хотел возразить, но только откашлялся. Зимин недовольно посмотрел на него:

— Нет, Сергей Николаевич, командирским голосом тут не возьмешь. Если хочешь, чтобы польза была для дела, надо к этому разговору серьезно подготовиться, надо хорошенько знать солдата. Что мы с тобой узнали о Киселеве за эти две неполные недели? За нарушения дисциплины прислан к нам на исправление. О его художествах мы из сопроводительной бумаги знаем и уже сами, не из бумаг, а из живых фактов сделаем вывод: парень он высокомерный, неуживчивый и ко всему прочему — краснобай великий, щеголяет начитанностью.

— Понимаю, понимаю, Петр Андреевич, куда вы клоните. Согласен.

— Должен согласиться, если собираешься стать начальником заставы.

— Для чего тогда и службу начинал?.. О Киселеве я бы еще дополнил, Петр Андреевич. Вчера в столовой скандал небольшой вспыхнул. Борисов только что подоил коров и принес на кухню два полных ведра. Процедил, как водится. К нему подходят любители парного молочка. Подходит и Киселев и с подковырочкой этак просит: «Налейте, будьте любезны, товарищ доярка-рекордсменка». Подковырочка эта, конечно, обидела Борисова: «Тут нет доярок, тут парни, солдаты». Киселев опять усмехается: «Какой ты парень, если корову за сиськи дергаешь?» Тут пяток солдат было. Они же за Борисова всегда горой стоят, в обиду не дадут. Возмутились все и вытолкали Киселева из столовой.

— Ты это видел?

— Да нет, солдаты сегодня рассказывали.

— Ну что ж, это в киселевском характере. Почему он такой? Меня интересует: почему он призван на службу на два года позже, чем остальные? Кто его родители? Что он любит, чем увлекается? Удастся узнать это — может, и ключик найдем к его душе. Свяжись-ка с подразделением, где он десять месяцев служил. Там ему и ефрейтора присвоили. Не за красивые же глаза — значит, есть в парне что-то хорошее.

Из разговора с замполитом подразделения стало известно вот что. Да, Евгений Киселев, по крайней мере, девять месяцев был у них на хорошем счету. Правда, заносчив немножко и любит на виду быть, любит, чтобы похваливали его. А хвалить есть за что — отлично играет на баяне, хорошо рисует и декламирует, вроде бы даже стихи пишет, перворазрядник по шахматам. Словом, одаренный парень. Понимая это, не переносит, когда разговаривают с ним властным голосом — тогда вступает в пререкания и даже дерзит. Исполнителен, правда тут есть одна особенность: сделает наилучшим образом, если и пустяковое задание преподнести ему как очень важное и ответственное. Тут он и людей за собой может повести.

На десятом месяце службы в подразделении побывал его отец, известный лектор-международник. Случай редкий, но после отъезда отца ефрейтор Киселев резко изменился в худшую сторону. Обычно бывает как раз наоборот. Солдаты рассказывают, что тут каким-то образом дело связано с девушкой, которую Киселев любит и твердо решил жениться на ней, а родители категорически против этого брака… Командир и замполит как-то все не могли выкроить время, чтобы поговорить с Киселевым, да и не так-то просто это — дело деликатное… Трижды Киселев был замечен пьяным. За последнюю пьянку получил лично от полковника Дементьева десять суток гауптвахты и по его же распоряжению отчислен из подразделения, хотя замполит и командир энергично возражали против этой крайней меры, потому что твердо убеждены — не пропащий парень…

— Вот они какие пироги… — Зимин покачал головой. — Как видишь, дело с Киселевым не такое уж простенькое. Тут даже любовь… Не-ет, командирским разносом мы все дело испортили бы. Теперь-то понимаешь, надеюсь, почему к серьезному разговору с солдатом надо серьезно готовиться, даже тактику разрабатывать? Будешь спорить со стариком или согласишься?

Бабкин рассмеялся и поднял вверх руки:

— Капитулирую безоговорочно!

— Ну и молодец. Теперь позови Киселева.

Четко, может быть даже чересчур четко, бравируя строевой выправкой, Киселев доложил о своем прибытии. «Какое все-таки рослое пошло поколение, — подумал Зимин, глядя на Киселева. — Вот и Санька вымахал на целую голову выше отца».

— Садитесь, Киселев, разговор у нас будет некороткий.

Киселев чуть заметно пожал плечами и сел на краешек стула. Не сел, а как бы переломился надвое, подавшись туловищем вперед, и застыл в напряженной позе.

— Разговор поначалу будет неприятный, а дальше — от вас зависит.

— Я уже привык к неприятным разговорам.

— Неважная привычка. — Зимин сделал продолжительную паузу.

Бабкин шумно вздохнул и скучающими глазами уставился в потолок: что-то здесь никакой особенной тактикой не попахивало, сейчас Петр Андреевич достанет из кармана окурки, подобранные возле воронки и, опираясь на эти неопровержимые вещественные доказательства, начнет, что называется, припирать Киселева к стенке. На это нехитрое дело и у Бабкина хватило бы ума…

Нет, Зимин начал не с вещественных доказательств.

— Мне стало известно насчет вчерашнего инцидента в столовой, — сказал он официально, а продолжал с укором: — Я не стану объяснять, что в армии не полагается нянек и прислуги, солдаты все делают сами: моют полы, подметают двор, работают на кухне, ухаживают за скотом и даже коров доят. К слову сказать, наш Борисов доит коров не по своей доброй воле — выполняет приказ командира. И хорошо выполняет, надаивает молока в два раза больше своего предшественника и занимает первое место в части. Так-то вот… И замечу кстати: он у нас имеет первый спортивный разряд по легкой атлетике, как и вы по шахматам. Я не ошибаюсь насчет шахмат?

— Не ошибаетесь, товарищ майор. Но я никому не говорил об этом.

— У нас ведь, слава богу, связь работает неплохо. Лейтенант Бабкин связывался с подразделением, где вы служили до нас. На прежнем месте, оказывается, вы оставили о себе и хорошую память… Но вернемся к Борисову. Он у нас отлично стреляет, великолепно владеет самбо. И ко всему этому — надежный товарищ, добрый, отзывчивый, последним поделится. У нас очень уважают его. И в первую очередь не за спортивные там успехи, и даже не за то, что он надежный товарищ. Как известно, на Руси испокон веков уважали кормильцев. В этом вчера вы и сами убедились. Солдаты не пропустили мимо ушей вашей злой подковырки над кормильцем: дескать, не мужское это дело — дергать корову за сиськи. Они вас просто-напросто вытолкали из столовой…

Киселев по-мальчишески шмыгнул носом:

— Извините, товарищ майор. Я действительно великую глупость сморозил.

— Это уже хорошо, Евгений, это мы общий язык находим. Жить нам под одной крышей придется еще больше года, и общий язык очень нужен. Мне бы хотелось, чтобы вы на это печальное недоразумение взглянули и с другой стороны. Вам приходится круглые сутки быть среди солдат, спать в одном кубрике, есть в одной столовой, стоять в одном строю, нести одну и ту же службу. И худо будет, если восстановите против себя всех солдат. Конфликт с командиром — одно дело. Тут можете наряд вне очереди схлопотать или какое другое наказание. Ничего хорошего в этом, конечно, нет. Но куда хуже, если вступите в конфликт со своим братом-солдатом, с которым круглые сутки вместе. И вместе не какую-то неделю, не месяц придется быть, а еще целый год.

Бабкин уже не смотрел в потолок скучающими глазами. Он посматривал то на Киселева, нет, не провинившегося, а понявшего вину, уже сидевшего не на краешке стула, а в глубине его; то переводил взгляд на майора Зимина, озабоченного, недовольного и одновременно по-отечески сочувствующего Киселеву, молодому парню, оказавшемуся в трудном положении.

— Солдаты к вам настроены неважно, и вы к этому, надо признаться, приложили все усилия, — продолжал Зимин. — И вам же, а никому другому, надо предпринять все, чтобы наладить с ними нормальные отношения.

Киселев сидел, склонив голову. Поднял виноватые глаза и спросил глухим голосом:

— Как это сделать?

— У меня есть одно предложение, но, чтобы выполнить его, нужно мужество. Я советую сегодня же на боевом расчете перед строем заставы признаться в своем неправильном, или как вы найдете нужным охарактеризовать, поведении и попросить у Борисова извинения. Нелегко это, а другого выхода не вижу.

— Я сделаю это, товарищ майор, — после долгого раздумья согласился Киселев.

— Вот и хорошо. Но еще и о другом надо подумать. Кроме прямой службы у нас каждый что-нибудь делает для заставы, для своих товарищей. Например, сержант Барвенко рисует, тот же Борисов занимается с любителями брусьев и перекладины, Ухов — штангист. Есть у нас любители петь и плясать, но вот беда — нет баяниста, демобилизовался недавно. И к вам такая просьба, Евгений: запылился наш заставский баян, подарок шефов, возьмите-ка его в руки, а?

— Хорошо, товарищ майор, баян не будет пылиться.

— Ну вот и славно! У нас музыкантов тоже любят и при случае не дадут в обиду… Напоследок у меня еще два вопроса. Ваш отец — известный лектор-международник. Вы не можете посодействовать, чтобы он приехал к нам на заставу? С пропуском мы устроим.

Киселев снова опустил голову, долго молчал, лицо его снова стало отчужденным:

— Нет, я не могу содействовать этому. Извините, товарищ майор, не могу.

— Ну, что ж… Признаться, ваш отказ и удивляет немножко — не каждый солдат откажется от встречи с отцом или матерью. Не было таких случаев… И второй вопрос: почему вы призваны на два года позже своих сверстников?

— Я учился в университете на филологическом. Родители настояли, а я хотел в политехнический поступить. Мне это по душе… В четвертом семестре завалил экзамены. Вот и отчислили — сейчас, знаете, в вузах не особенно уговаривают.

— Что-то не очень огорчает вас это отчисление.

Киселев впервые рассмеялся:

— Не огорчает. Зато родитель мой расстраивается. Я ведь английский неплохо знаю, с дошколят изучал, говорят, способности есть к языкам. Но ведь тот же английский, по-моему, не только филологу, но и инженеру не худо знать.

— Верно, не худо. Я сыну завидую — он этот английский тоже знает. Это нелишне и лейтенанту.

— Этот молодой парень-лейтенант — ваш сын?

— Да, сын. И родился на заставе, — не без гордости признался Зимин. — Ну, что ж, Евгений, спасибо за откровенный разговор. Можете идти.

— Есть идти!

Когда он ушел, Зимин проговорил задумчиво:

— Вот какие теперь пошли солдаты, дорогой ты мой Сергей Николаевич: английский язык знают, первый разряд по шахматам имеют.

— Что и говорить, солдат пошел грамотный. Только меня другое интересует: почему вы, Петр Андреевич, не задали Киселеву главного вопроса?

— Насчет окурков? Еще успеется. Сейчас ведь другое было важно: подготовить Киселева к этому главному вопросу, снять с него отчужденность и настороженность. Судя по всему, это удалось…

Утренняя проработка следа нарушителя, еще «свеженького» и не «остывшего», помогла не только восстановить маршрут преступника, но избавила заставу от лишних осложнений. Позвонил полковник Дементьев. Он всегда разговаривал, не жалея голоса, и поэтому Бабкин слышал весь разговор, как будто сам держал телефонную трубку.

— Правому твоему соседу за сегодняшнее объявим благодарность в приказе, — говорил командир части. — Пограничный наряд в полном составе получит знаки отличия. Молодцы! А как посоветуешь поступить в отношении тебя и твоих простофиль?

— Выдать то, что заслужили, товарищ полковник, — спокойно ответил Зимин.

— Во всяком случае, благодарности не будет. Догадываешься, почему?

— Не догадываюсь, а твердо знаю, товарищ полковник. Еще утром проработали след нарушителя.

— Уже? Вон как! — удивился полковник Дементьев. — Предусмотрительно действуешь, и без напоминаний. Хвалю! Какой же вывод?

— Для нас самый неприятный: наш наряд прохлопал Казаченко, спугнул его и вынудил изменить направление, углубиться в лес. А так бы все события разыгрались на нашем правом фланге.

— Точно! И у нас такое мнение. Выяснили, кто именно спугнул?

— Старшим наряда был ваш подшефный.

— Киселев? Ну и устрою же я ему головомойку, как только выберусь к вам!

— Вот этого я прошу не делать.

— Интересно получается! — искренне возмутился Дементьев. — Всячески отбрыкивался от него, а тут заступается. Где логика?

— Это не телефонный разговор.

— Хорошо, мы подошлем майора Степанчикова, пусть на месте разберется.

Зимин поморщился, — благо, телефон не способен передать выражение лица, — но спорить с начальством не стал. Положил трубку, невесело усмехнулся:

— Вот помаленьку и заваривается каша. Майор Степанчиков к нам пожалует.

— Слышал я. Теперь, наверно, придется наказывать Киселева не откладывая.

— Поощрять его я не собирался, а с наказанием куда спешить? Скажи, Сергей, что нам с тобой важнее — наказание ради наказания или помощь солдату, чтобы вышел на правильную дорогу? Конечно, можно и наказать. Но только в крайнем случае. Пока нам с тобой важно знать, как сегодня поведет себя Киселев на боевом расчете…

Боевой расчет всегда заканчивается вопросом к солдатам: «Все ясно?» И сегодня Зимин закончил этим вопросом, услышав в ответ обычное: «Ясно, товарищ майор!» Солдаты, стоявшие «вольно», разгоняли под ремнем складки на гимнастерках, сейчас последует: «Смирно!», а потом: «Разойдись!» Но тут во второй шеренге поднялась рука.

— Что у вас, ефрейтор Киселев?

— Разрешите сказать, товарищ майор?

— Выйдите из строя!

Кое-кто в строю поморщился: чего еще вздумал тянуть время этот зазнайка!..

Но Киселев сейчас никак не походил на зазнайку. Он шумно вздохнул, и вид у него был такой, будто собирается человек нырнуть в ледяную воду.

— Я прошу извинить за вчерашнее безобразие в столовой. Я, это, ребята…

— Здесь нет ребят, здесь солдаты! — строго перебил его Зимин.

— Ну, солдаты… — покладисто согласился Киселев. — Честное слово, ребята, у меня не было злого умысла. Я не хотел оскорблять Борисова. Это получилось нечаянно. Я прошу извинить меня за безобразную выходку. Больше этого не повторится, ребята…

— Что думает комсомол?

Вопрос начальника заставы относился к Пете Жукову, секретарю комсомольской организации.

— Я бы извинил, — отозвался Петя Жуков. — По молодости всякое бывает.

— А вы что скажете? — Зимин посмотрел на Борисова. — Выйдите из строя.

Борисов вышел не спеша, холодновато посмотрел на Киселева:

— Я подумаю, товарищ майор.

— Сколько собираешься думать? Человек признается перед всеми честно, открыто. Это ведь что-то значит, решиться на такое — надо характер иметь, еще и совесть в придачу.

Борисов, однако, продолжал свое. Обычно немногословный, он тут целую речь закатил:

— Как же не подумать, товарищ майор? Киселев — ленинградец, он этим сразу, как пришел, похвастался перед нами. Разве этим хвастаются? Я сколько раз от своего отца слышал: ленинградцы — культурный, приветливый народ. Батька знает, он воевал под Ленинградом. А Киселев? Какой он культурный и приветливый? Занозистый он и зазнайка, свысока на всех поглядывает… Не за эти коровьи сиськи я на него в обиде. У меня никак не укладывается в голове: как это можно хвастаться, что ленинградец, — и тут же заноситься? Родиться в знаменитом городе — это ведь еще не личная заслуга. Скажем, я родился в другом месте, к примеру в деревне, — так что, я уже от рождения какой-то второсортный человек?.. У нас на заставе он один ленинградец. Может, он лучше нас, деревенских, границу охраняет? Никто этого не скажет про Киселева… Нет, я извиняюсь, товарищ майор, но я еще подумаю. Повременю немножко с извинением, посмотрю, как он дальше поведет себя…

Никак не ожидал Зимин, что Борисов воспротивится так решительно. И все-таки не стал настаивать на своем, тут же прикинул: может, это и к лучшему. Пусть Киселев и в самом деле задумается. Но не сорвется ли, хватит ли у него характера и выдержки?

5. ПРИЗНАНИЯ

Вечер, да еще летний — самое любимое время на заставе. Дело не в погоде. Если даже и дождик моросит, все равно это время самое желанное для всех — свободное, вольготное. Кроме дозорных и часового на вышке, каждый проводит его по своему усмотрению: кто письмо пишет, кто читает, Жуков, например, зарывается в учебники и конспекты — после службы собирается поступить в сельскохозяйственный институт, лейтенант Бабкин по обыкновению затевает волейбольное сражение, Борисов на перекладине выделывает такое, что дух захватывает, Ухов тяжеленной штангой грохочет на деревянном помосте. Возле Борисова и Ухова всегда толпятся болельщики и ученики.

Все звуки, чуть приглушенные, — спортивный городок расположен по ту сторону здания: грохот брошенной штанги, удары по мячу, восклицания болельщиков — врываются через раскрытые окна в квартиру.

В это время семья Зиминых всегда ужинала. Санька, заслышав шум спортивных баталий, наспех глотал ужин и выскакивал из-за стола.

— Спасибо, мам! Чай патом попью, — и спешил занять место в команде, которая сражалась против Бабкина, — солдаты настояли, чтобы на каждой стороне было по лейтенанту, потому что оба они играли прилично.

На этот раз Санька засиделся за столом. Даже волейбольный гонец прибегал за ним, но он отговорился:

— Ногу подвихнул.

Петр Андреевич пил чай из блюдечка по старинной привычке.

— Где, когда? — удивился он.

— Перед самым ужином, — ответил Санька, но не стал уточнять, где.

Петр Андреевич заметил, что сын выглядел не так, как всегда: почему-то посматривал на отца, будто провинился перед ним чем-то, был необыкновенно тихим и серьезным, не подшучивал над сестренкой. Что-то непонятное творилось с парнем. Но Петр Андреевич расспросами не донимал: придет время — сам признается.

Время это наступило, как только женщины убрали посуду со стола и ушли на кухню.

— Пап, у меня к тебе очень серьезный мужской разговор, — сказал он негромко, чтобы не слышали на кухне. — Выйдем на улицу. Не возражаешь?

— Значит, не только мужской, но даже и сверхсекретный разговор? Придется идти.

— Я серьезно, отец, не шути.

Даже не папой, а отцом назвал.

Тасе, как известно, до всего было дело, и с кухни раздался ее голос:

— Куда это вы подались, мужики?

И Лена не умела молчать. Она хихикнула:

— Секретничать пошли!

— Ленка, не возникай! За косички подергаю! — пригрозил Санька.

Косичек у Лены с каких пор уже нет. Но давнишнюю детскую угрозу Санька еще не забыл.

Он, оказывается, для своего секретного разговора и место заранее наметил. Солидно шагая впереди отца, уверенно повел его к домику, где квартировал прапорщик Благовидов, — на горку метрах в пятидесяти от заставы. Провел за домик, где среди кустов смородины хозяйственный Никитич давно соорудил удобную скамейку — в свободное время прапорщик любил посидеть в этом укромном местечке.

Санька жестом пригласил отца сесть, потом и сам опустился на скамейку.

— Ты уж извини, пап, я все-таки закурю, — Санька достал папиросу, прикурил не сразу, — почему-то ломались спички. Он долго молчал, шумно вздыхал, глядел в землю и тискал в пальцах папиросу. Потом вдруг выпрямился и сказал решительно: — У меня есть невеста!

Бережно достал из кармана плотный конверт из-под фотобумаги, сначала сам взглянул на фотокарточку, а после протянул отцу:

— Вот она, Нина…

Задумчивыми светлыми глазами смотрела на Петра Андреевича обыкновенная молоденькая девчушка, белобрысенькая, курносая, красивая своей молодостью.

— Раз твое училище находится в Пушкине, из этого следует — и Нина твоя пушкинская. По увольнительной не поедешь за тридевять земель искать невесту, так? Расскажи о ней.

Самое трудное было позади. Санька успокоился и теперь не казался чем-то провинившимся перед отцом.

Санькин рассказ был сухим и деловитым. Нина — дочь одного из училищных преподавателей, будущий агроном — студентка теперь уже пятого курса Пушкинского сельскохозяйственного института. Поступила сюда, потому что мать настояла, не хотела отпускать дочь от себя. У Нины есть два брата, уже взрослые, офицеры, оба женатые. Еще Санька сообщил, что Нина очень способная, учится на четверки и пятерки.

— Рассказываешь, будто производственную характеристику даешь… А с родителями ее познакомился?

— Два года назад.

— Что они за люди?

— Мать нервная такая…

— Все время такая?

— Да нет. Это когда мы объявили, что собираемся вступить в брак.

— Так и объявили: вступить в брак?

— А как еще?

— Тут любой родитель нервным станет… А отец что?

— Отец, известно, сердитый. Не ожидал, говорит, не ожидал от вас такой прыти, курсант Зимин. Если бы знал, говорит, обязательно утопил бы на экзаменах дополнительными вопросами… У меня по его электронике пятерка…

— А мать наша знает, что у нее скоро невестка будет?

— Конечно, знает. Сначала Ленка проболталась, а позавчера я сам признался.

— Вон как! Все уже знают, только отец в неведении. Догадываюсь, вы с Ниной о свадьбе уже договорились?

— Через двадцать дней регистрироваться во дворце, — виновато признался Санька.

— Мог бы, конечно, и пораньше сообщить об этом… Ладно. Завтра с утра езжай в Горское, созванивайся с Пушкином, зови свою невесту в гости, пригласи и родителей ее, сватовьев наших будущих. Телефон у них есть?

— Телефон-то есть, да родителей нет — через две недели вернутся из отпуска.

— А Нина?

— Ждет моего вызова.

— Вот и вызывай. Познакомимся, о свадьбе договоримся. На заставе такое дело не соорудишь. У меня предложение: свадьбу отпраздновать в нашем офицерском клубе. И нам недалеко ехать, и гостям сподручно — для приезда в город никаких пропусков не надо. Ночлег в гостинице схлопочем.

Совсем-совсем недавно отец и мать для Саньки были самыми дорогими, самыми главными людьми на свете. Теперь, именно с этих вот минут, они отодвигались на второй план, а на первый выходила пока неведомая девчушка по имени Нина. Так же, как вошла когда-то в жизнь молоденького лейтенанта Петра Зимина веселая и властная девушка Тася, она тоже оттеснила в сторонку и своих и его родителей… Хочешь ты этого или не хочешь, но приходится делать и второй вывод, тоже не такой уж веселый: вот и ты переходишь в почтенную категорию стариков, и уже всерьез надо подумывать о том, чтобы передавать свои житейские и служебные дела в молодые, более крепкие руки, а самому отходить в сторонку…

На какую-то минуту задумался Петр Андреевич — за это время даже папироса не успела потухнуть. Как ни странно, размышления его прервались из-за того, что со стороны заставы донеслись непривычные звуки — не шум спортивных баталий, не шлепки по мячу, не грохот брошенной на помост штанги, не выкрики болельщиков, — переборы баяна донеслись. Было очевидным, что оказался этот давно отдыхавший и порядком запылившийся инструмент в чьих-то опытных руках. Петр Андреевич знал — в чьих, а Санька удивился:

— Кто-то здорово играет! А вроде бы не было на заставе баяниста.

— Был, да помалкивал. Есть у нас такой парень из новичков — Киселев.

— Как же, знаю. С гонорком парень.

— А ты не спеши с выводами. Давай-ка лучше помолчим, послушаем.

А слушать было что: чувствовалось, стосковался Киселев по баяну, а может, баян — по хорошим рукам. Тихие, чуточку грустные звуки разливались вокруг, не тревожа, не спугивая плотной пограничной тишины. Киселев знал, что играть: то «Далекая застава» слышалась, то — «Вы служи́те, а мы подождем»… Сейчас, конечно, все расселись вокруг баяниста, но ему никто не подпевал. Ребята сидели молча — давно они не слышали живой музыки. Может быть, только ее и не хватало в этот тихий безветренный вечер.

Вот баян замолк, и из курилки — со скамеек, окруживших врытую глубоко в землю старую бензиновую бочку, — донесся одобрительный гул солдатских голосов.

Петр Андреевич вздохнул:

— Всю жизнь отчаянно завидую, кто умеет играть да плясать. Счастливые люди! — Разжег потухшую папиросу, подержал перед глазами горящую спичку, пока она не превратилась в тоненький изогнутый уголек. — Я тоже хочу признаться тебе: решил подать рапорт об отставке.

— Трудно тебе будет без службы, папа, — рассудительно ответил Санька. Достал из пачки папиросу, прикурил от отцовского окурка. — Всю жизнь на границе, всю жизнь среди солдат.

— Верно говоришь, да что делать? Была тут у меня неприятная история, когда бегали по тревоге, — сердце зашалило. Отбегался, брат. Всегда впереди солдат бегал, как лось матерый. А тут сердце забастовало… Правду мать говорит: пора и о покое думать… — Поднялся: — Пойдем-ка, послушаем баяниста.

Киселев, устремив невидящие глаза в небо, на котором стояли недвижимо, словно уставшие за день, редкие облака, позолоченные заходящим солнцем, тихо наигрывал, как бы отыскивая чуткими пальцами подходящую ко всеобщему задумчивому настроению мелодию.

Кто-то нехотя скомандовал:

— Встать!

Петр Андреевич поднятой рукой попросил всех сесть. На скамейке потеснились, высвобождая место подошедшим офицерам. Петя Жуков, счастливо сияющий, справился с нескрываемой гордостью:

— Слышали, товарищ майор?

— Слышал, слышал, как же! Ты помнишь младшего сержанта Холодилова?

— Очень даже хорошо помню. Здорово играл. Но далеконько ему до Киселева!

— Что правда, то правда.

На скамейке курилки сидели все свободные от службы пограничники. Даже и женщины сюда прикатили, включая Маринку, пристроившуюся на мягких коленях прапорщика Благовидова, — и он пришел, хотя в это время обычно копошился на складе.

Что сейчас исполнял Киселев — и настоящий знаток музыки вряд ли сказал бы. Да Киселев и не исполнял, а доверительно делился с людьми чем-то добрым, светлым, задумчивым, о чем и словами не скажешь, а только почувствуешь. Все молчали. Даже непоседливая Маринка присмирела, сосредоточенно крутила блестящую пуговицу на кителе задумавшегося прапорщика…

Петр Андреевич как-то не заметил, что рядом с ним уже не было Саньки — он оказался напротив и сидел возле сестры. Наклонился над ее ухом и, радостный, что-то рассказывал ей. Лена изредка покачивала головой и смотрела на отца благодарными сияющими глазами. Петру Андреевичу подумалось: союзники, эти брат и сестрица; наверное, и у дочери есть на примете дружок… Что ж, и у детей, ставших взрослыми, со временем должны быть свои семьи. Петр Андреевич понимал это, но только очень трудно было ему представить того же Саньку в роли главы семейства, а Лену — матерью, чьей-то женой…

До самой вечерней поверки играл бы Киселев на баяне, и все сидели бы вокруг него, слушали и думали каждый о своем. Но появился на крыльце горластый дежурный и объявил:

— Киселев, Ухов! Через десять минут в наряд выходить!

Замолчал баян, опустели вскоре скамейки курилки.

Благовидов совершенно официально пригласил майора Зимина заглянуть на вещевой склад. Лирически настроенный Петр Андреевич никак не предполагал, что хозяйственный Никитич именно сейчас возобновит скучный разговор, начатый еще в начале мая и тогда же прерванный до лучших времен. Благовидов широким жестом обвел забитые разным добром полки стеллажей, на короткий миг задержал указующую руку на пустой стене, возле которой были уложены довольно высокой горкой мешки с мягкой рухлядью.

— Дальше тянуть нельзя, товарищ майор, — мрачно сказал Никитич. — К ответу притянут не только меня, но и вас. Вещи мнутся, слеживаются, портятся.

В переводе на обычный язык указующий жест прапорщика имел такой смысл: стеллажей на складе мало, и все они забиты; дополнительные полки можно соорудить возле этой пустой стенки; прошу на несколько дней выделить солдата, который может держать в руках топор и рубанок.

— Ведь ты же не на луне живешь, Никитич: люди сейчас новую КСП строят.

— Пусть строят. Разве я возражаю? Из-за одного человека стройка не сорвется. А тут добро портится. Ведь сами же обещали: не позднее июля. Через день июль кончится. А там осень подойдет, картошку надо копать, к проверке готовиться. А потом, глядишь, и зима нагрянет. Зимой-то не больно потюкаешь да построгаешь.

— Не завтра же нагрянет твоя зима! Экий ты, право! Потерпи денек-другой.

— И минуты не могу терпеть!

Петр Андреевич пустил в ход последний аргумент, Сказал укоризненно:

— Разве хорошо это — брать за горло, когда такое славное настроение?

Круглое лицо прапорщика расплылось в улыбке:

— Попробуй подступись к вам, когда плохое настроение! Нахватаешь шишек.

— Ну, пойми ты меня, Никитич, ведь не каприз же тут мой. Людей не хватает!

— А их всегда нехватка. Третий десяток служу на границе, и нужных людей всю дорогу не хватало. Я ведь не прошу дать мне Жукова или Ухова. Понимаю — они на этой стройке КСП очень нужны и даже незаменимы… Я тут разнюхал, Петр Андреевич: второй наш повар, Власов, очень даже неплохо кумекает в столярном деле. Вот я и прошу его выделить, когда он на кухне не занят.

— Власов — столяр? — искренне удивился Петр Андреевич. — Спасибо, нужного специалиста обнаружил. Раз это твоя находка, я не буду возражать, бери себе Власова, — покладисто согласился Зимин. — А не откопаешь ли ты еще один талант: позарез нужен маляр.

— Есть такой специалист на примете, и даже с дипломом. Только мне и признался в добрую минуту. А раньше скрытничал, хитрец, опасался, что в строители зачислят, — парню хотелось на заставу.

— Молодец, что скрытничал! Нам надо все окна и двери на заставе покрасить. Вчера разговаривал с нашими шефами, обещали хорошей краски подбросить. — И помахал пальцем перед глазами: — Ты смотри у меня, Никитич, только не проговорись в отряде нашим тыловикам. Народ шустрый — и маляра заберут, и краску ополовинят!

— Ну-у-у, Петр Андреевич! Даже обидно такое слышать от вас! Я и сам присматриваюсь, чем бы у тыловиков разжиться про запас… Как же можно старому хозяйственнику проговариваться?

Разговор этот завершался уже не в складе. Они сидели на приступочках возле него, покуривали, посматривали на опустевший заставский двор. Часто так они сидели вечерами на этих приступочках, вели неторопливые разговоры и о хозяйственных делах и на разные житейские темы — старым сослуживцам было о чем поговорить в эти часы, когда догорал длинный и всегда хлопотливый день. Иной раз беседы эти кончались крупным спором, начальник заставы и старшина расходились по домам во взаимном неудовольствии.

Так могло быть и сегодня, раз уж припомнил прапорщик об этих самых стеллажах. Но молодец — обнаружил среди солдат еще одного столяра, а вдобавок еще и маляра откопал. Нет, что ты ни говори, а великое это дело — старшина-сверхсрочник на заставе!.. Очень доволен был Петр Андреевич сегодняшним разговором с Никитичем. Да и тот на своего начальника остался не в претензии…

В таких случаях беседа всегда переходила на мирные житейские рельсы.

— Киселев-то наш, а, Петр Андреевич! Артист! — прапорщик от полноты чувств гулко ударил ладонью по своим мягким коленям.

— Наказывать придется Киселева, — со вздохом отозвался Петр Андреевич.

— За что?

— Ночью курил в наряде. Он с напарником должен был прихватить этого уголовника Казаченко. Спугнули, и все лавры — соседу, а нам шишки посыплются… Ты, Никитич, пока помалкивай до времени.

— Помалкивать-то я умею, если требуется… Досадно, что так оборачивается. Наказать Киселева, конечно, придется. И жалко ведь — только что начал сходиться с солдатами. — Никитич удрученно покивал: — Хоть солдаты, да еще пограничники, а какими они бывают иной раз несмышлеными мальчишками!.. Ночью курить в наряде — надо же додуматься до такого! Теперь ему не только от начальства, но и от своего брата-солдата перепадет на комсомольском собрании. Выдержит ли? Парень-то самолюбивый.

— Это же и меня беспокоит, Никитич. После сегодняшнего вечера, думаю, отношения у него с солдатами будут налаживаться помаленьку.

— Это точно. Главное тут, конечно, не баян, а вот хватило характеру перед всей заставой извиниться. Я уже знаю: хорошо это оценили ребята. И все-таки перепадет ему достаточно. Выдержит — поумнеет и повзрослеет, мальчишество свое выкинет, мужчиной станет.

— Болезненное дело. И нам никак нельзя в сторонке стоять, направлять надо.

— Само собой…

Разговор вроде бы подошел к концу, прапорщик поднялся с приступок, но Петр Андреевич продолжал сидеть. Никитич снова присел.

— Стареем мы, Никитич, — Петр Андреевич переключился на новый разговор.

— Известно, не молодеем… Я уже какой год не бегаю по тревоге, торчу возле дежурного.

— И твой начальник отбегался.

— Слышал я от ребят…

— Решил писать рапорт об отставке.

Никитич молчал долго. «Возражения готовит поубедительнее», — подумал Петр Андреевич. Но никаких возражений прапорщик не подготовил, признался грустно:

— Я уже три месяца ношу такой рапорт в кармане, да все откладываю пускать в ход: то, думаю, пусть весеннее пополнение как следует приживется у нас, то вот — стеллажи на складе оборудую, а теперь до зимы отложил — надо же с дровами управиться, картошку выкопать.

— Годик бы поработал без меня, а, Никитич? Бабкину-то трудновато будет втягиваться — молод еще. А с тобой у него хоть о хозяйстве не будет душа болеть.

— Это верно. Придется отложить пока с моим рапортом. А вам нельзя откладывать — с сердцем плохие шутки… Правду сказать, рановато мы с вами износились…

— Зато у меня вон смена подросла. Я, к примеру, скоро дедом буду. — Эту новость Петр Андреевич сообщал бодреньким тоном, будто все это даже обрадовало его. — Скоро я тебя на свадьбу приглашу.

— Как так? — не понял Никитич.

— Обыкновенно, дней через двадцать сын мой…

— Са-анька? — не дал договорить Никитич. — Санька женится? Ну и дела-а-а…

А с крыльца заставы донеслась голосистая команда дежурного:

— Выходи строиться на вечернюю поверку!

6. ЖУКОВ, КИСЕЛЕВ И ДРУГИЕ

Очень легко сходился с людьми Петя Жуков. Он был из числа тех парней, от которых так и веет спокойствием и добротой. Открытое, всегда веселое лицо, задорно вздернутый нос, усеянный веснушками, довольно толстые улыбчивые губы — вся его внешность была под стать характеру, уравновешенному и доброму. Для Жукова не существовало плохих людей, а были такие, которым надо помочь, чтобы стали лучше. Работу он не делил на приятную или роняющую мужское достоинство; деление было иное — полезная она или вредная для людей. Он всегда чем-то был занят и совершенно не переносил праздности.

Иные ребята, как тот же Киселев, одарены впечатляющими способностями — могут петь, играть на баяне, рисовать, плясать. Ничего такого Жуков не умел и не мог. Он был просто добрым и работящим. Таким вылепила его большая семья — он был средним из пятерых детей колхозного агронома. В большой семье этой, очень спокойной и дружной, ребятишки с малых лет и без всякого принуждения, а как-то играючи и незаметно для себя втягивались в работу, труд для них сызмала становился естественной потребностью… Когда дети этой семьи стали взрослыми, они всюду, без всяких на то внешних усилий, становились очень нужными всем.

Так произошло и с Петей Жуковым. Не успел он появиться на заставе, как сразу же избрали его секретарем комсомольской организации вместо демобилизовавшегося старшего сержанта Суконцева. У того был властный и довольно жестковатый характер — прежний комсорг не поручения давал комсомольцам, а приказания. Когда начальник заставы, посоветовавшись с солдатами и сержантами, предложил собранию избрать комсоргом Жукова, тот взмолился:

— Братцы, да какой же из меня комсорг? Тут вы легенды рассказываете о Суконцеве. Не смогу я держать вас в таких же крепких руках.

Ничего, смог. Правда, руки у него были не такие жесткие, как у Суконцева, но твердые. Еще не было случая, чтобы кто-то отказался выполнить поручение, хотя и давалось оно без нажима в голосе. Поначалу кое-кто пытался отказываться, но Петя Жуков все ставил на место простым вопросом:

— Ты хочешь, чтобы за тебя другие вкалывали, а ты в сторонке стоял?..

Именно Жукова попросил Зимин взять личное шефство над Киселевым. При этом рассказал ему о найденных окурках и о том, что Киселеву скоро придется держать ответ перед заставой. Но попросил до времени держать все это в тайне:

— Надо еще подготовительную работу провести. Понимаешь, Петро, хочется мне, чтобы Киселев вернулся на гражданку стоящим человеком, чтобы умел он жить среди людей…

Как известно, каждая суббота на заставе — праздник. Хотя это просто-напросто обыкновенный банный день. Любят баню пограничники, и если чем-нибудь хвастаются перед приезжими, то прежде всего «нашей банькой». И конечно же, «такой во всем погранокруге не сыщешь — парок мягкий, ласковый, а в то же время до костей пробирает!» Редко встретишь заставу, где найдется хотя бы один солдат, избегающий парилки. Даже городские ребята, привыкшие к кафельным домашним ваннам и носу не совавшие в парилку, к концу службы становились тонкими знатоками, уже неисправимыми любителями пара и веника. Так было и с Киселевым, который раньше о бане и представления не имел, а теперь иногда забирался на самую верхнюю полку.

Мастером по изготовлению березовых веников считался Петя Жуков — их так и называли «жуковскими». От распространенных повсюду веников они отличались не только аккуратно подобранными одна к одной веточками, а еще и особо витым держаком, который так и впаивался в руку.

— Ты, Женька, любитель помахать веником, — сказал он Киселеву. — Сходим-ка в лес, наломаем этой благодати.

— У нас же навалом их, на целый год хватит!

— Ребята любят свеженькими хлестаться. Сушеными еще зимой успеем напариться.

Киселев нехотя пошел за Жуковым в березняк. По пути еще раз попытался отговориться:

— Я же не умею.

— Научу. Я многих научил. Не такое это хитрое дело — связать веник.

Но оказалось не таким простым. Подался Киселев в глубину березняка, Жуков вернул его:

— Чего ты в глушняк ударился? Надо выбирать березки, которые со всех сторон на солнышке.

Подошел Киселев к березке, которая на солнышке. — и она не устроила Жукова:

— Не видишь — сережки на ней. Такими вениками только наказывать за провинность.

Когда наломали ворох пахучих веток, Жуков показал, как укладывать пучок, как делать витой держак. Только третий веник удовлетворил учителя. Жуков похвалил даже:

— Быстро освоился. Соображаешь!

Мало-помалу Киселев втянулся в работу — она и в самом деле оказалась не такой уж хитрой. Правда, пока он вязал один веник, Жуков за это время успевал положить в кучу не меньше четырех и успокаивал:

— Ничего, Женька, навостришься!

И у простенького этого дела, как у всякой работы, было удивительное свойство — затягивать человека. Уже приятно было Киселеву укладывать веточку к веточке, закручивать витой держак, туго стягивать его шпагатом. А еще приятнее было подержать готовый веник, помахать немножко, чтобы убедиться, хорошо ли лежит в руке. Хорошо лежит!

Петя Жуков подбадривал:

— Славно у тебя получается, Женька! Ребята спасибо скажут!

За нехитрой работой этой они разговорились и, как водится у солдат, вспомнили про свои семьи. Пете Жукову было кого вспоминать: дома остались два брата — один уже отслужил, тоже был пограничником, другой будет призываться нынешней осенью; две сестренки — одна в школу ходит. Второй сестрой, которая на полтора года младше его, Петя очень был недоволен:

— Замуж приспичило ей выходить. А договаривались: свадьбу играть, когда я со службы вернусь. Несолидный народ девчонки!

— Счастливый ты! — вырвалось у Киселева.

— Великое счастье! Вон сестренка не держит слова перед братом.

— Все равно счастливый — братья есть, сестренки.

— Нашел счастье — переживанья одни!

— А мне вот не за кого переживать. — Киселев затягивал шпагатом держак веника. Так сильно затянул, что шпагат не выдержал и порвался.

— Конечно, ненормально, когда без братьев и сестер, — поддержал Жуков. — Тоскливо. Не с кем словом перекинуться. С родителями не обо всем поговоришь… Зато в детстве тебе куда как хорошо было. В нашей семье так конфетки и те надо было делить на пятерых. А тебе все одному доставалось.

— Нашел чему завидовать! — мрачно отозвался Киселев. — А ты знаешь, что это такое, когда вокруг тебя двое родителей да четверо бабок и дедов пляшут? Целый хоровод с утра до вечера. Противно!

— Чего уж хорошего…

Так говорили они, то споря, то соглашаясь, и незаметно сближались. Кто бывал среди солдат, замечал, наверно: со всеми на заставе или во взводе солдат в добрых отношениях, а дружит с одним или двумя, сердце его раскрыто только избранному. Без друга никак нельзя, с ним не только поговорить, но и помолчать вместе приятно. Только ему можно доверить самое тайное, самое сокровенное. Частенько это неосознанное влечение друг к другу связывает людей на всю жизнь.

Как раз такого друга и не было у Киселева на заставе. Да и на гражданке не было. Так вот по душам с парнем он разговорился впервые. Великое дело — вдруг нежданно-негаданно друга найти. А где, как и когда найдешь его — этого никто не знает. Надо же ведь — Киселев даже отказывался идти за этими вениками. Прими Жуков отказ — а что ему? у него много приятелей, мог позвать любого, — и когда бы еще подвернулся подходящий случай завязать с ним дружбу?.. В знак особой благодарности, в знак особого дружеского доверия Киселев бережно достал из кармана аккуратно завернутую в плотную бумагу фотокарточку девушки, протянул Жукову и сказал, краснея:

— Моя…

Еще до службы на этой заставе Киселев доверился одному парню, — вроде приятелями были с ним, в строю рядом стояли, вместе сопровождали поезда, рядом в столовой сидели, вообще были всегда вместе, — показал эту фотокарточку. Тот презрительно усмехнулся:

— Нашел чем хвастаться! — И потряс перед глазами целой пачкой фотокарточек. — У меня этих красавиц — навалом!

Дружба распалась сразу же…

Жуков долго разглядывал фотокарточку, поворачивал ее так и этак:

— Славная, видать, — и покачал головой. — А мне вот не везет в жизни. Была у меня одна, да замуж вышла. Другую пока не нашел. Не получается у меня с ними, завлекать не умею. Смелости мало, что ли?

— Просто не встретил еще, которая судьбой намечена. Может, она сейчас еще только в школу бегает.

— Может быть, — мечтательно согласился Жуков и закончил озабоченно: — Пора и трогаться. Скоро ребята в баню пойдут…

Поскольку Киселев на заставе появился недавно, то и в здешней бане был в третий раз. Всегда получалось как-то так, что приходил он к самому концу, когда знаменитых парильщиков — лейтенанта Бабкина и рядового Борисова — здесь уже не было, — справив свое жаркое удовольствие, они в это время попивали чаек в заставской столовой. Эта пара всегда первой отвечала на вопрос: хороший ли парок приготовили сегодня банщики?

Сейчас же только успели Киселев с Жуковым уложить веники в аккуратную горку на широкой скамье предбанника, как заявились Бабкин с Борисовым.

— Ого! Вот и веников свеженьких Жуков припас! — весело объявил Бабкин.

Жуков уточнил:

— И Киселев постарался.

— Киселев? — удивился Бабкин. — Посмотрим, посмотрим, какие веники получаются у музыкантов. — Не выбирая, взял из горки, подержал в руке, чуть потряхивая, оглядел со всех сторон: — Ничего вроде бы веники, а, Борисов?

Тот тоже потряс в руке первый попавшийся веник:

— Вполне подходящие!

Знаменитые парильщики торопливо разделись, как будто опасаясь, что весь пар вот-вот выветрится, и поспешно пошлепали босыми ногами в парилку.

— Ты видел, как они жарятся? — спросил Жуков. — Не видел? Мороз по коже подирает! Пойдем посмотрим.

Пока они раздевались да пока воды набирали в тазы, Бабкин с Борисовым уже успели превратить просторную парилку в подобие адского пекла. Оба сидели на верхнем полке, веники их прели в тазах, наполняя парилку приятным горьковатым запахом березы.

— Забирайтесь, погреемся за компанию! — крикнул Бабкин.

— Не-е! — покрутил головой Жуков. — Нам с Женькой еще пожить хочется.

— Слабаки!

Как они переносили такую неописуемую жарищу, если даже внизу у Киселева перехватывало дыхание? А те только покрякивали блаженно да звонко шлепали себя ладошками по телу — дозревали до нужной кондиции, только им двоим известной.

— Я вроде бы готов, товарищ лейтенант, — сказал Борисов. — Могу принять первую порцию.

— Тогда ложись на плаху, казнить буду!

Укладываясь на полок, Борисов крикнул Жукову:

— Петь, подкинь грамм сто пятьдесят!

— С ума сошел, хватит тебе! Сгоришь ведь! — возразил Жуков.

— Давай, давай! — нетерпеливо закричал Борисов. — Потом порассуждаешь!

Бабкин спустился на одну ступеньку пониже — чтобы удобнее было работать. Сначала легонько прошелся по спине Борисова — веник с шелестом пропорхнул по крепкому бугристому телу солдата. Борисов издал звук, очень схожий с хрюканьем молодого поросенка. И это как бы послужило сигналом. Веник в руках Бабкина уже не порхал, а со свистом обрушивался на глянцевую от пота спину Борисова. А тот охал, кряхтел — да каких только блаженных звуков он не издавал! Потом взмолился плачущим голосом:

— Петенька, еще сто грамм добавь!

И снова охал и кряхтел, пока заморенный и уставший Бабкин не сказал:

— Все руки обжег! Объявляется перерыв!

Борисов пулей вылетел в мыльную, бухнул на себя два таза заранее припасенной холодной воды, потом еще нацедил и еще раз окатился, шумно отфыркиваясь. После этого снова вернулся в парилку, теперь уже сам легонько прошелся веником по груди, похлестал ноги.

Бабкин эти процедуры принимал в обратном порядке: сначала сам парился — и тоже легонько, а потом уже Борисов изо всех сил хлестал его. Лейтенант, блаженствуя, тоже охал и кряхтел, рычал и повизгивал. Через каждую минуту просил страдальческим голосом:

— Братцы, еще подкиньте!

Ковшом на длинной деревянной рукоятке Жуков подкидывал в раскаленную каменку очередные «сто грамм» и смеялся:

— Так в аду великих грешников прорабатывают!

— Наоборот! Этакую благодать только в раю испытывают, да и то не все, а самые безгрешные и дисциплинированные… Борисов, ты не вздремнул случайно?

Борисов и не собирался дремать — добросовестно обрабатывал ставшую малиновой лейтенантскую спину. А тому все было мало, он то и дело справлялся у Борисова: не вздремнул ли? Тогда веник в проворных руках Борисова начинал мелькать, сливаясь в сквозное зеленое полотно. Наконец Бабкин объявил:

— Баста, ребята! — пружинисто соскочил на пол. — Хороший парок соорудили банщики! Жуков, Киселев, спасибо! Отличные веники сгоношили!

Борисов благодарно похлопал Киселева по плечу:

— А ты, оказывается, ничего парень!..

Жуков с Киселевым парились куда слабее этих местных знаменитостей — им на первый случай хватило того жару, что остался после Бабкина и Борисова. Потом уже, войдя в раж, несколько раз плеснули в каменку. После очередной добавки Киселеву зажгло руки, и ему от этого вдруг стало смешно: вот бы рассказать мамаше, как он парится на заставе, — впору хоть рукавицы и шапку надевай, — она бы целую неделю охала, закатывала глаза в ужасе.

— Женечка, да разве можно это при твоем слабом сердце? Не-ет, ты окончательно решил загнать меня в могилу раньше времени!..

Или что-нибудь в этом духе сказала бы. В каждом письме она заклинает, чтобы сынок берег это свое сердце. О чем бы ни писала, а на сердце обязательно сворачивала. И с чего взяла, что оно слабенькое у него? Нормальное сердце. По крайней мере, на кроссах Киселев ни разу не отставал от ребят…

Мало-помалу баня заполнялась голым и горластым молодым народом. Ребята вооружались вениками, благодарили Жукова, а тот кивал на Киселева:

— Вместе с Женькой старались, так что славу будем делить пополам.

— И Женьке спасибо!

По-свойски Женькой его называли впервые. И это означало, что его приняли в солдатское товарищество. Из бани он возвращался веселым и бодрым. Много ли человеку надо? Услышал доброе слово, и вот теперь легко несут ноги и на душе празднично…

Ему казалось до этого, что Борисов долго не забудет его глупой и злой выходки в столовой — сразу вспомнилось его каменное лицо, когда Киселев перед строем просил извинения. Теперь Борисов сказал вроде бы не такие уж значительные слова «а ты, оказывается, ничего парень». Для Киселева же они значили очень многое: он перестал быть чужим среди своих, кончилось его одиночество среди сверстников…

И вот Киселев снова в канцелярии заставы. К прежним собеседникам — майору Зимину и лейтенанту Бабкину — прибавился комсорг заставы и друг его — Петя Жуков. Киселев пришел в канцелярию уже не с тем строптивым настроением, заранее готовый возражать, противодействовать, потому что очень не хотелось тогда, чтобы кто-то притеснял его свободу и показывал власть. Теперь ему даже и в голову не пришло, что кто-то собирается притеснять эту самую свободу или доказывать: раз уж он солдат, так должен подчиняться всем, у кого на погонах больше одной лычки. Теперь он подумал: вызывают — значит, нужен для дела. Он сел на стул не на краешек, как тогда, а так же свободно и естественно, как сидел Петя Жуков.

— Есть необходимость, Евгений, продолжить прерванный разговор, — сказал майор Зимин. — Мы начали его с недельку назад. Помните?

— Как не помнить!

— Все мы втроем рады — и я, и лейтенант Бабкин, и комсорг наш Петро Жуков, — что вы теперь на заставе свой человек. Вот Жуков только что сказал нам: солдаты стали уважать вас, даже Борисов про обиду забыл… И вам стало легче, так?

— Так точно, товарищ майор! Уж такое свойство молодежи: трудно в одиночку.

— Ишь ты, монополист какой! Свойство это не только у молодежи, а у всех нормальных людей… Что теперь скажете о народе на заставе?

— Нормальный народ!

Зимин с улыбкой пояснил Бабкину:

— На языке моего сына, а его ровесника, это слово — наивысшая оценка. — И сразу стал серьезным: — Я надеюсь, теперь с вами можно говорить прямо, говорить по-мужски, и вы этот разговор поймете правильно… Преступника Валерия Казаченко задержали на левом фланге соседней заставы, вы об этом слышали. Соседям объявлена благодарность, а весь наряд представлен к награждению знаками отличия… А задержать нарушителя должны были вы со своим напарником. Да, Киселев, вы! Он на вас шел, но вы спугнули его.

— Но мы же тихо сидели.

— Спугнуть в темноте можно не только шумом, но и огоньком, даже чуть приметными

Киселев опустил голову:

— Я курил, товарищ майор. Две сигареты выкурил. Извините.

— О вашем грубом нарушении службы мы узнали, еще когда вы спали тогда после наряда, — проработали след. Потом позвонили из штаба: Казаченко на допросе рассказал, почему он метнулся в сторону от нашего наряда, — Зимин прошелся по канцелярии, снова опустился на свое место. — Хорошо, что сразу насчет курения признались. А то я целую неделю таскаю в кармане вот эти вещественные доказательства — на тот случай, если бы вы стали отказываться. — Зимин развернул пакетик с двумя окурками сигарет. — Твои?

— Мои. «Варна».

— Ясно! — Зимин с легкой душой выбросил окурки в мусорную корзину. — Так вот, Киселев, мы бы могли взять тебя в крутой оборот сразу же, в тот же злополучный день. Но лейтенант Бабкин связался с прежним местом твоей службы, и тамошний замполит много хороших слов сказал о тебе. Тогда мы приняли решение подождать некоторое время, чтобы ты с солдатами душой сошелся, потому что они будут твоими главными судьями. Петро Жуков подтверждает: ты нашел свое место среди людей, стал своим. А со своими всегда обращаются побережнее. Конечно, всыплют тебе на комсомольском собрании, да и я накажу — такое, сам понимаешь, нельзя прощать. Это не столь для тебя, сколь для пользы дела важно… Как вести себя на собрании — с Жуковым посоветуйся. Друг плохого не подскажет.

Киселев уставился на Жукова:

— И ты знал про все это?

— А как же!

— И молчал?

— Для пользы дела…

Киселев поднялся со стула:

— Спасибо за урок, товарищ майор! Больше такого никогда не повторится!

— Верю! — Зимин посмотрел на Бабкина: — Дополнишь что-нибудь?

— Что дополнять? То же — верю.

— У тебя, Петро, что будет к Киселеву?

— Пока ничего. А появится, так найду время сказать, — улыбнулся Жуков. — Живем-то недалеко друг от дружки, койки рядом стоят.

— Разрешите узнать, товарищ майор, когда собрание будет? — спросил Киселев.

— Это мы с Жуковым уточним. Наверное, подождем приезда майора Степанчикова. Не знаешь такого? Тот самый, которого ты покорил своими ответами на политподготовке…

Майор Степанчиков приехал через двое суток. За месяц с небольшим он успел загореть, и даже излишне — на носу и скулах сходила кожа. Может, потому, что встречались они теперь уже не впервые, Степанчиков не был так сух и официален, как при первой встрече. А может, побывав за это время на многих заставах, он кое-чему научился. Первым делом он попросил Зимина называть его по имени-отчеству — Семеном Афанасьевичем, потом признался:

— Жаль мне этого Киселева.

— А что его жалеть? Жалеют слабеньких и несчастненьких. Он такого впечатления не производит — парень способный, развитой. — Выжидая, что еще скажет о Киселеве Степанчиков, Зимин говорил пока осторожно.

— В отношении Киселева командир части настроен очень решительно, — сказал Степанчиков.

— То есть?

— Он не будет возражать, если вы, Петр Андреевич, найдете нужным ходатайствовать о переводе Киселева в другое подразделение.

— В какое, например?

— В какое-нибудь хозяйственное или строительное, подальше от границы.

— Скажу, Семен Афанасьевич, откровенно: если понадобится хлопотать о Киселеве, то буду просить только об одном — оставить его на нашей заставе. Чего бросать парня с места на место? Живой человек, а не мячик резиновый.

— Но ведь такое грубейшее нарушение…

— У меня, признаться, Семен Афанасьевич, в молодости тоже было грубейшее нарушение: уснул на посту; Всыпали мне за это, но с места на место не перебрасывали. Помогли на ноги встать. — Зимин в упор посмотрел на Степанчикова: — Вы тут излагали точку зрения командира части. А у вас, дорогой Семен Афанасьевич, есть она, своя, личная точка зрения? Или для удобства довольствуетесь чужой?

Нет, майор Степанчиков не взорвался, не разыграл благородного негодования.

— Честно? — улыбнулся он.

— По возможности, Семен Афанасьевич, — Петр Андреевич тоже улыбнулся.

Ничего вроде бы не произошло, но с этого момента растаял между ними ледок отчуждения.

— Я ведь тогда, при первом нашем знакомстве, понял: не такой уж плохой этот ефрейтор Киселев, — признался Степанчиков. — Только какой-то настороженный, колючий, самонадеянный. Но умный.

— Покорил словесными узорами?

— Зачем же так упрощенно? Не будем подковыривать, а, Петр Андреевич?

— Не будем, не будем! — Петр Андреевич, чтобы погасить размолвку, даже ладонь выставил вперед. — Спасибо, Семен Афанасьевич, мне теперь все ясно, и легче будет разговаривать с вами.

Зимин обо всем рассказал Степанчикову: о найденных окурках в воронке, об утренней проработке следа нарушителя, о разговоре Бабкина с замполитом, у которого служил Киселев, о стычке в солдатской столовой, о первом разговоре с Киселевым. Словом, раскрыл то, что называл «тактикой работы с солдатом».

— Понимаешь, Семен Афанасьевич, когда отдаешь молодому парню частичку своей души и вот этого самого, — Петр Андреевич приложил ладонь к сердцу, — да если еще убеждаешься, что из этого польза получается, то, ей-богу, не хочется отпускать его от себя, пока не окрепнет. Не хочется, чтобы все это пошло прахом.

Степанчиков слушал его, подперев рукой подбородок, и чуть заметно кивал головой. А потом неожиданно спросил:

— Давайте не будем проводить комсомольское собрание, а? К чему лишняя проработка?

— Обязательно проведем! — сразу же возразил Зимин. — И не для проработки Киселева. Понимаешь, Семен Афанасьевич, нас очень беспокоит это — курение в ночных нарядах. Да и на других заставах такое встречается. Хоть обыскивай каждого. Говорим, убеждаем, требуем, а нарушение это нет-нет да и всплывает. Уже давно замечено, что солдата лучше всего убеждают предметные уроки, а не общие рассуждения. Сейчас этот предметный урок представился. Разумно ли будет упускать такой случай?

Степанчиков спорить не стал:

— Убедил, Петр Андреевич. Давай начнем готовить комсомольское собрание.

Оба, того не замечая, перешли на «ты».

7. СМЕНА КАРАУЛА

Стоит большому начальнику миновать ворота одной заставы, как от дежурного к дежурному летит по телефонным проводам предупреждение:

— От нас выехал восемнадцатый. Едет в вашем направлении. Готовьтесь!

Или какой другой номер называют, которым обозначен в это время соответствующий начальник. Сейчас же номером восемнадцатым обозначался командир части полковник Дементьев, человек довольно непоседливый.

Молодых начальников застав такое предупреждение заставляло волноваться. Зимин же к этому относился без лишних переживаний. Когда эту новость доложил ему дежурный по заставе, он отозвался спокойно:

— Едет так едет. Значит, появилась у командира такая необходимость. Решил кого-то навестить…

Навестить полковник Дементьев решил не кого-нибудь, а именно майора Зимина. Низенький, довольно полный, он легко выпрыгнул из машины, быстрыми шажками покатил навстречу подходившему Зимину. Коротко козырнув, выслушал обычный в таких случаях рапорт: «На заставе без происшествий, личный состав занимается по распорядку дня». Сейчас по распорядку дня был обед.

— Может, пообедаете, товарищ полковник?

— Сразу и обедать… Проводи-ка меня лучше на свою квартиру, давненько не бывал. Не смущайся, Петр Андреевич, не сразу пойду — минут через пять. А пока предупреди свою Таисью Ивановну, чтобы не застать врасплох. Она у тебя весьма суровая дама, за неожиданное вторжение вполне может влететь обоим…

Тася по телефону возмутилась, конечно: в квартире ужасный беспорядок, ничего не прибрано, и вообще — почему не предупредили заранее?

— Никакого беспорядка не вижу. Блеск и чистота! — возразил Дементьев, здороваясь. — И зачем это предупреждать заранее? Чтобы стол успела накрыть? Не требуется. Вот если чаек соорудите — буду благодарен. Грешен, Таисья Ивановна, обожаю чаек!

Попивая «обожаемый чаек», Дементьев говорил с добродушным упреком:

— Хотя вы, супруги мои дорогие, со свадьбой сына решили действовать обходя меня, но мне все равно пришлось малость подключиться: разговаривал с начальством гостиницы и кафе Дома офицеров. Там и тут полный порядок!

— К чему это беспокойство? У вас и без наших семейных дел хлопот предостаточно, — возразил Зимин.

— Во-первых, люблю хлопоты, а во-вторых, Петр Андреевич, свадьбу вашего сына не считаю исключительно вашим семейным делом. Саша — сын границы… — Попросил налить еще чашку и добавил: — И дочь у вас славная, и невестку подобрали весьма симпатичную.

— Ну, это не наша заслуга.

— Оно понятно, а все-таки… Все они развернули бурную деятельность под чутким руководством моей жены. Она любит руководить молодыми — хлебом не корми, а дай поруководить! И к тому же — во всех этих канительных делах имеет некоторый опыт — дважды бабка все-таки…

Но приехал он, конечно, не за тем, чтобы за чашкой чаю сообщить эти сведения о своей хлопотливой супруге.

— Лежат в моей служебной папке два твоих рапорта, Петр Андреевич, — Дементьев озабоченно почесал седой висок. — И я решил в присутствии Таисьи Ивановны, супруги твоей, кое-что обговорить. Насчет свадебных дел — тут нечего обговаривать, тут все ясно. А вот насчет твоей отставки… Не поторопился ли ты, Петр Андреевич? Может, еще повременим годик-другой?

Очень энергично вмешалась в разговор Тася. Она так подробно и горячо расписала приступ, случившийся у мужа, как будто это она тогда бегала по тревоге, а потом долго сидела под наблюдением Жукова на камешке, приходя в себя.

— Хватит, набегался за двадцать пять лет службы! Или хотите, чтобы его с этой квартиры вынесли вперед ногами? — сердито спросила она. — Всему свое время. Немолодые уж, пора и на покой.

— Так-то оно так, дорогая Таисья Ивановна. Да ведь уж очень вредный, этот пенсионерский покой после нервной нашей пограничной службы — как раз именно на покое и выносят вперед ногами нашего брата-пограничника. Примеров тому предостаточно.

— Ничего, Иван Иванович, я своему Пете очень спокойную жизнь не гарантирую. Он у меня волчком будет крутиться! — усмехнулась Тася.

— А сам ты как, Петр Андреевич?

Зимин ответил холодновато:

— Я свою точку зрения изложил в рапорте. Решил, так чего уж теперь пятиться?

— А я думал предложить тебе командовать комендатурой — все-таки и служба поспокойнее и жилищные условия почти городские… Не хочется мне отпускать тебя, вот что, старина! И не только тебя. У вас же, у фронтовиков, золотой опыт, вы все чуть ли не академики пограничной службы! А с народом как умеете работать! Ну, разве какой молодой офицер того же выпивоху Киселева так бы поставил на место, как это ты сделал! Да ни в жизнь!

— Тут, Иван Иванович, не только моя заслуга. Зачем же обижать молодых?

— А я не обижаю, а факт констатирую… Только у меня эти молодые начальники застав знаешь где сидят? Вот где они сидят! — Дементьев с размаху шлепнул себя по розовой шее. — За иным молодым начальником надо присматривать, как за солдатом-первогодком.

— Филимонов, думаю, не такой.

— Филимонов — твой ученик. Ты что, на комплимент напрашиваешься?

Дементьев долго сидел молча, чуть слышно постукивал по клеенке короткими пальцами, угрюмыми глазами разглядывал на стене что-то.

Если бы не было сейчас в комнате жены, Петр, Андреевич, пожалуй, и согласился бы повременить с отставкой — уж очень расстроенное было лицо у Дементьева. Но Тася как будто догадывалась, о чем сейчас думает ее сердобольный супруг, и не сводила с него строгих глаз.

— Решил так решил, — в грустном раздумье проговорил Дементьев. — Кого же предлагаешь вместо себя оставлять? Не Бабкина, надеюсь?

— Как раз его.

— Молод!

— Я в его возрасте уже почти три года командовал заставой.

— Тоже мне, сравнил! У тебя за плечами фронтовой опыт был!

— На фронте, между прочим, я воевал командиром отделения, сержантом.

Дементьев на это ничего не ответил, только вздохнул. Поразмышлял минуту, постукивая пальцами по клеенке. Пружинисто встал:

— Спасибо, Таисья Ивановна, за чаек!.. — Печальными глазами посмотрел на Зимина. — Пусть будет по-твоему, Петр Андреевич. Делать нечего, даю официальный ход твоему рапорту об отставке. А второй твой рапорт переписать придется. Зачем тебе трехдневный отпуск и только на свадьбу сына? Бери уж полный — тебе же полагается. Вот и поищешь место, куда ехать после отставки.

— Не смел просить — мне же по графику отпуск в сентябре намечен.

— Раз такое дело — передвинем: какой-то месяц — это же не проблема. Заодно к Бабкину приглядимся, как он тут без тебя покомандует. — Дементьев достал из кармана рапорт Зимина об отпуске, положил на стол, приказав: — Перепиши!

Зимин переписал. Дементьев долго читал эту немногословную бумагу, будто заучивал наизусть, тщательно укладывал ее в четыре дольки, медленно положил в карман. Сделав все это, приказал хмуро:

— Позови Бабкина.

Тот будто за дверями ждал этого вызова:

— Товарищ полковник, лейтенант Бабкин явился по вашему приказанию!

— Здравствуй, лейтенант Бабкин! Сколько раз ты подменял майора Зимина, когда он в отпуск уходил?

— Дважды, товарищ полковник!

— Придется в третий раз подменить. И это будет в последний раз, это будет вроде генеральной репетиции. Что тут подразумевается — догадываешься?

— Так точно!

— Чего ж не радуешься? Молодые должны радоваться, когда смена караула происходит.

— Не вижу повода для радости.

— Почему?

— За майором Зиминым, как за каменной стеной. Даже не видишь, а только знаешь, что где-то он рядом, — уже спокойно чувствуешь себя.

— Ишь ты! Молодой, а правильно излагает! — сердито воскликнул Дементьев.

— Майор Зимин ни в какой обстановке не теряется, знает подходы к солдатской душе, — продолжал Бабкин. — Товарищ полковник, он же профессор пограничной службы! Разве когда сравняешься с ним?

— Ну-у, расписал! — ворчливо отозвался Зимин.

Дементьев строго посмотрел на него:

— А ты не перебивай, правильно говорит Бабкин! — И тут же возразил сам себе: — Нет, не правильно! Привыкла нынешняя молодежь к спокойненькой жизни за широкой спиной старших. Пора и самостоятельными становиться! Петр Андреевич Зимин в твоем возрасте уже три года командовал заставой… Так что готовься, спрашивать буду без всяких скидок на молодость. Послезавтра майор Зимин уходит в отпуск перед отставкой, и это будет первый твой серьезный экзамен на зрелость, лейтенант Бабкин… Благодари судьбу — прапорщик есть на заставе. Ты на Никитича опирайся — мудрый у вас прапорщик. — Вздохнул тяжело: — Да и он скоро начнет собираться в отставку. Мало у нас на заставах осталось их, сверхсрочников…

И еще посетовал командир части: скоро в округе начнутся соревнования легкоатлетов, и как это ни тяжело для заставы, а рядовому Борисову придется защищать на этих соревнованиях спортивную честь своего отряда. Под конец Дементьев все-таки припас новость более приятную: на днях на заставе появится долгожданный замполит. Но при этом подчеркнул: из очень молодых. Так что Бабкину, самому новичку, сразу же придется быть наставником.

— Товарищ полковник, хорошо бы к этой приятной новости прибавить еще одну: на днях вы возвращаете на заставу из строительной бригады двух наших солдат, — как бы нечаянно вставил Бабкин.

— В роль начинаешь входить? — погрозил пухлым пальцем Дементьев. — Память у тебя короткая, лейтенант Бабкин! Забыл, что ли, как вам гараж строили да баню ремонтировали? Между прочим, и в ту бригаду людей так же вот понадергали из других застав… Прижимистый ты мужик, как я вижу, если такое забываешь. Весь в майора Зимина! — и вдруг заторопился: — Засиделся я у вас. Желаю здравствовать!

А через минуту дежурный по заставе предупреждал правого соседа:

— От нас отбыл восемнадцатый. Едет в вашем направлении. Готовьтесь…

Любой человек, превращаясь в отпускника, меняется неузнаваемо. Еще день назад, занятый службой, он был сдержанным, деловитым, серьезным. А тут вдруг становится возбужденным, излишне суетливым, преувеличенно веселым и даже вроде бы чуточку легкомысленным. В прошлые годы таким бывал и майор Зимин. Теперь же, озабоченный и хмуроватый, он никак не мог добраться до машины, из которой нетерпеливо выглядывала Тася. Десяток метров от крыльца заставы до «газика» он шел несколько минут, останавливаясь на каждом шагу.

— Ты все-таки перед стрельбами блиндажи как следует проверь — на втором вроде бы накаты надо подновить. Кое-где траншеи осыпались, — говорил он Бабкину.

— Проверю.

— Да, чуть не забыл: на четвертом участке надо мостик под КСП перебрать.

Бабкин рассмеялся:

— Петр Андреевич, это уже сотое напоминание!

Тася не выдержала и крикнула из кабины:

— Петя, Сережа! Когда вы, наконец, распрощаетесь? Всю душеньку вымотали!

— Бегу, бегу!

Зимин и в самом деле заспешил. Но возле машины опять остановился, поставив ногу на крыло: еще что-то важное хотел сказать Бабкину. Но Тася проворно схватила его за рукав и затянула в кабину.

Так они даже не успели и руки пожать друг другу на прощание…

Раньше, когда Зимин уходил в отпуск, оставшийся за него Бабкин не особенно задумывался. Да и что задумываться? Пока надо делать так, как заведено, а через полтора месяца законный начальник вернется. Все отпускное время Зимин незримо присутствовал на заставе. Предпринимая что-то, Бабкин прежде всего мысленно спрашивал: а как отнесется к этому вернувшийся из отпуска начальник заставы?

Теперь же он задавался другим вопросом: а как бы в этом случае поступил Зимин? Жизнь не скупилась на задачи, и на этот вопрос Бабкину приходилось мысленно отвечать чуть ли не каждый день.

Рядовой Анпилогов, один из тех троих, которые просили когда-то отправить их на остров Даманский, получил тревожную телеграмму, заверенную райвоенкоматом и больницей: тяжело заболел отец. Райвоенкомат заверяет телеграммы только в одном случае: в семье солдата стряслась беда и ему обязательно надо быть дома.

— Что же могло случиться с твоим отцом? — спросил Бабкин расстроившегося солдата.

— Последние пять лет он все время прихварывает — сказывается фронт.

Бабкин подумал: никак он не может отпустить Анпилогова не только на неделю, но даже и на одни сутки, — кажется, еще никогда не ощущалось на заставе такой острой нехватки людей. Но как бы в таком случае поступил Зимин? И, отвечая про себя на этот нелегкий вопрос, сказал со вздохом:

— Надо ехать, Анпилогов. Иди, собирайся в дорогу, а я позвоню в штаб, чтобы оформляли документы…

И Борисова пришлось отправить на окружные соревнования легкоатлетов. Не помогла ссылка на Анпилогова, уехавшего в краткосрочный отпуск, — вмешался сам полковник Дементьев, грозно спросивший по телефону:

— Военную истину забыл: приказ начальника — закон для подчиненного?

Бабкин отлично помнил эту истину. Но помнил он и другое: надо заканчивать переоборудование КСП — вот-вот осенние дожди нагрянут. Надо по приказу того же штаба отправить человека на сборы связистов. Надо, надо… А тут еще ефрейтор Степанюк на занятиях по самбо вывихнул руку и получил трехдневное освобождение от работ… И даже вместо Борисова надо было кому-то поручить дойку коров. Хорошо, что комсорг Жуков отыскал добровольца.

Зимин все эти бесконечные и неотложные «надо» разрешал как-то просто и легко. Теперь-то Бабкин понимал, что так казалось ему со стороны. И лишь сейчас осознал он практическое значение слов, которые не раз повторял Зимин:

— Нельзя принимать решения в спешке, в порыве — даже простое дело учись взвешивать на весах разума. Тут и спешить нельзя и медлить негоже.

И еще:

— Безвыходных положений нет, если сам научишься думать и научишь этому каждого солдата. А солдат у нас разумный, никогда не подведет…

Тот же ефрейтор Киселев не подвел.

Возле самой границы на сопредельной стороне стоит богатый хутор. Пограничники знают, да и обязаны знать, кто живет против их участка по ту сторону границы. Хозяином хутора был старик. К нему изредка приезжали на машинах два сына, работавших в городе.

Возвращаясь из наряда, ефрейтор Киселев доложил:

— На той стороне что-то не все ладно: видимо, хозяин хутора умирать собрался.

— С чего такое заключение? Или проведать заходил? — удивился Бабкин.

— У меня же глаза есть, — обиделся Киселев. — Множество машин понаехало. Двух мужиков в белых халатах видел. Сыновья хмурые ходят.

— Молодец. Наблюдательный. Это ты правильно, Киселев: на границе все надо замечать.

И позвонил в штаб. Там тоже похвалили за наблюдательность.

Дня через два из дома хуторянина вынесли гроб.

И об этом Бабкин, естественно, доложил полковнику Дементьеву.

— Жаль старика, спокойный был хуторянин… Сыновья его прижились в городе, стало быть на хуторе скоро появится новый хозяин, — сказал полковник. — Прошу повнимательнее присматриваться к новым хуторянам.

Вскоре этих новых хуторян Бабкину довелось увидеть лицом к лицу.

Прав был полковник Дементьев: сыновья умершего старика продали хутор. Новый хозяин, видать, не очень был знаком с жизнью возле границы, иначе не позволил бы выгонять своих трех коров на выпас. У старого хозяина тоже были коровы, но держал он их во дворе и подвозил туда скошенную траву. А новый решил пасти, поручив это дело беспечному молодому парню, сыну, наверно.

И вот однажды часовой на вышке звонит Бабкину:

— Сейчас коровы нового хозяина перейдут границу в районе погранзнака, а пастух спит под кустом.

И перешли.

Неразумных нарушителей задержали, изолировали от своего скота — мало ли, ящуром или чем другим заразить могут. До войны такое бывало… К «линейке» подскочил пастух-ротозей, стал ругаться, размахивать руками. Но его прогнала подоспевшая пограничная стража.

Полковник Дементьев похвалил по телефону:

— Молодцы! Все правильно сделали… Вполне возможно, сосед прощупывает нас: а не дремлем ли мы на границе?.. Раз тут были жандармы, значит, завтра состоится передача. Будем заявлять протест. Попутно, конечно, и с новым хуторянином познакомимся.

Все так и получилось.

Потом, когда все формальности кончились, когда хозяин хутора огрел палкой одну из коров и дал тумака беспечному пастуху, когда погранкомиссары, вежливо улыбаясь, пожали друг другу руки и направились каждый в свою сторону, полковник Дементьев говорил лейтенанту Бабкину, очень довольный:

— Вот и с хозяином хутора мы с тобой познакомились и предметный урок преподали соседу… А кто, кстати, первым заметил перемены на хуторе?

— Ефрейтор Киселев.

— Киселев? Надо же! А я, грешным делом, хотел загнать его подальше от границы. Объявлю благодарность в приказе. Достоин?

— Вполне, товарищ полковник!

— Обрадовался, как будто сам получил благодарность… А что, Сергей Николаевич, у тебя вроде бы и без Зимина неплохо получается?

— Я без него не живу, пяток раз на день спрашиваю себя: а как бы в этом случае поступил майор Зимин?

Владимир Дружинин

„ОСТ — ВЕСТ“

Повесть

ОБЫКНОВЕННОЕ УТРО

День начался обычно, если не считать того, что накануне Калистратову вырвали два зуба, — два, да еще спереди. Он подошел к зеркалу и ахнул — так изменилось его лицо, так чуждо скалилось.

Изучив себя в зеркале, Викентий Лукич несколько успокоился, — изъян, может быть, не будет очень бросаться в глаза. Если следить за собой…

Час спустя, дожидаясь поезда из-за рубежа, он играл с таможенниками в козла, и никто из них ничего не сказал по поводу зубов. Не заметили или делают вид? Правда, Калистратов разговаривал, почти не разжимая рта.

За окном приграничной станции все до скукоты знакомо, — темный столб с белыми изоляторами, точно верба, розовая тряпка, повисшая на проводе, неведомо откуда взявшаяся, трехэтажный дом на фоне леса. Два верхних окна всегда закрыты, а ниже этажом крайнее окно слева опять распахнуто, несмотря на стужу, удержавшуюся до начала мая. Там показалась молодая женщина в синем свитере. Викентий Лукич мог бы перечислить все кофты, платья, блузки, которые видел на ней, хотя запоминать их не было никакой необходимости.

Между домом и лесом всунулся кусочек озера. Тусклый язычок воды не смеет шевельнуться, приплюснутый мглой.

Зрелище воды неизменно напоминает Калистратову рыбалку. Где-то за пестрой лентой костяшек, вытягивающейся на столе, жирно блеснул здоровенный судачище, пойманный позавчера.

Майор первый кончил играть — даже раньше обычного, потому что холодная сырость, проникшая в здание, буквально давила на плечи. Ни грохот костяшек, ни возгласы игроков не отогнали ее. Захотелось встать, размяться. Он подумал, что и солдаты, верно, нахохлились, засиделись, — ведь на всех действует эта проклятая сырость запоздавшей весны, дыхание только что стаявшего снега.

Надо выйти, проведать…

Он отыскал их, оторвал от батарей парового отопления, расшевелил шуткой. Тяжелая погода вызывает сонливость, а вместе с тем и небрежение.

До границы тут метров триста. Разделяет два государства речонка, вязнущая в чащах, в болотах, жалкая речонка, очень уж невзрачная для международной своей роли. Густые хвойные заросли глушат стук колес, и грудь тепловоза, расчерченная красными полосами, вырывается из леса внезапно.

Сквозь толщу тумана сочится мелкими каплями дождь. А у проводника Ивана Фирсовича уже готов чай… Эта мысль, неожиданная и непозволительная в последние минуты перед поездом, заставила Калистратова улыбнуться. Никто так не заваривает чай, как Иван Фирсович, старый приятель, ветеран на трассе. Сейчас он уже, верно, надел роговые очки, форменную фуражку и направляется в тамбур, чтобы открыть дверь. И будет издали кивать майору, звать к себе, а из вагона пахнет теплом и духом несравненного чая.

Наряды уже на перроне, на исходных позициях.

Так закончилось это ничем не примечательное утро, за которым последовали три часа досмотра, во многих отношениях необычного.

ЧАС ПЕРВЫЙ

Это так же неизменно, как железнодорожное расписание, — округлая фигура проводника, излучающая домашний уют, его чуть глуховатый, неторопливый басок.

— Добрый де-ень, Викентий Лукич!

Сегодня что-то в голосе, в выражении лица настораживает майора.

— Добрый, — откликается он. — Порядок полный?

Таков обычный обмен приветствиями, но сегодня Калистратов почти уверен, — проводник вместо ответа дернет дверь служебного купе, кивком попросит зайти. Так и случилось.

— Вот, Викентий Лукич… Опять эта мерзость…

Чужая, хрусткая бумага, чернота плотных печатных строк. Буквы русские и, однако, не наши, неприятно угловатые, острые.

«Дорогой друг! Прочти это, и ты поймешь, где твое место. Оно в рядах благородного воинства, готового бороться за свободную Россию без красных…»

— Кто? — спрашивает майор. — Та старуха?

В чем душа держится, а упорна, как бес. На той стороне, на вокзале, подстерегает советских туристов, вкрадчиво заводит беседу: мол, горько доживать век на чужбине, опостылело все. Просит взять скромный сувенир от чистого сердца и поклониться родной земле. Пакетик, перевязанный ленточкой, похоже — открытки. Худого и не подумаешь. И так как подарок преподносится напоследок, за минуту до отхода поезда, то развертывают уже в вагоне…

Одни выбрасывают листовки, другие сдают проводнику, рекомендуют обратить внимание на старушку, поставить в известность пограничников. А она давно известна, — бывшая графская экономка, деятельница разных эмигрантских общин и союзов.

— Нет, не старуха, Викентий Лукич.

— А кто?

— Вот именно, кто? Идемте, покажу вам…

Проверка уже началась, сержант Морошкин — долговязый, безмолвно вежливый — принимает паспорта, передает напарнику. Тот — одногодок, а кажется моложе лет на пять, низенький, веснушчатый и будто готовый подмигнуть или прыснуть, — держит паспорта истово, бережно, не спускает с них глаз.

— Одну пачку сюда сунули, Викентий Лукич…

Из ящичка, прибитого к стенке, проводник вынимает брошюру на английском языке «Женщина в СССР». Открыл, показал, куда вложили листовки.

— Дальше идемте…

Иван Фирсович тянет руку к другому ящичку. И там лежали листовки в брошюре «Города-побратимы». Да еще книжонка о прелестях «свободного мира», сочинение бывшего полицая, заделавшегося духовным наставником.

— Я уж, Викентий Лукич, научен опытом…

«Массированный набег какой-то, — думает майор. — Постарались, насовали до отказа».

— Народу много толклось… Нынче у нас густо молодежи. Ходьба взад-вперед…

«Одну-две пачки можно вставить на ходу, — размышляет майор. — Но тут же столько…»

Его отвлекает стук двери, открывшейся рядом. Великан Морошкин козыряет непринужденно, ловко. Майор любуется его красивыми, точными движениями. Молодец!

В купе один сухощавый, понурый юноша и два молодых бородача, будто два родных брата. Бороды темные, одинаково подстриженные. Четвертый пассажир — мужчина постарше, покрупнее. Высокий, очень чистый лоб.

Все смотрят на пограничников с любопытством.

Жесткие черные обложки, герб ФРГ. Морошкин, отобрав паспорта, закрывает дверь. Иван Фирсович, косясь на нее, сообщает:

— Делегация.

Ах, вот что! Калистратов уже предупрежден: делегация от разных левых партий и союзов. Начали путь в Кельне, побывали на слетах в Польше, в Финляндии. Теперь едут к нам. И у нас созван международный слет под лозунгами борьбы за мир, за европейскую безопасность.

Иван Фирсович вздыхает:

— Можно ведь и на них подумать…

Подозрительность отнюдь не свойственна ему, но ящички, откуда он выудил антисоветчину, — против этого купе и того, шестого…

— И там делегаты?

— Точно, точно, Викентий Лукич.

Из девяти купе шесть заняты делегатами. Публика разношерстная. И однако…

— Не хотелось бы на них думать, Иван Фирсович, — говорит майор. — Не хотелось бы…

— Я понимаю…

«Конечно, выйти ночью из купе и загрузить ящичек не трудно. Пришлому человеку труднее. Вложено было не наспех… Все это так, и думать об этом не возбраняется, но… В вагоне, во-первых, не одни делегаты, а во-вторых, проход по всему поезду свободный днем и ночью.

Словом, беспокоить делегатов нет оснований. Тем более, что начальство, предупредившее границу, велит проявить максимальное гостеприимство.

Враг, может, в другом вагоне, а возможно — давно сошел. Антисоветчина обнаружена, вот что главное. Иван Фирсович отличный хозяин своего вагона. Спасибо ему.

Вообще славный он мужик…

Не забыть спросить, когда у него отпуск. Если летом — пусть приедет сюда отдохнуть на тихом, прохладном севере и порыбачить».

Лес за окнами движется. Калистратов не заметил, как поезд тронул с места. Лишь краем сознания всплесками воспринимаются волны сосен и елей, черный кратер озера под хмурым небом. Реальность, воспринимаемая четко, реальность, в которой Калистратов живет всеми помыслами и усилиями, — здесь, на колесах.

В служебном купе на столике — разноцветье паспортов. Морошкин сосредоточенно ставит печать. Молчат оба — он и напарник, — переживают серьезность дела. Притих и Иван Фирсович. Достает из шкафчика стаканы, стараясь не шуметь.

— Скоро чаек будет…

— Успеется, — и майор опускается на диван. — Кто же с вами едет?

Делегатов двадцать три человека. В остальных купе — пестрота, интернационал. Югославы, финны, шведы, дед-украинец. Занятный дед, подданный Парагвая, собрался побывать в родных местах. А в девятом купе, самом последнем, — два дипломата, японец и англичанин.

Что еще нужно от Ивана Фирсовича? Больше ничего, как будто. Но майор медлит. Он ставит на колени портфель с грузом печатной пропаганды, достает, листает. Противно прикасаться к этой пакости, но надо отыскать фабричную марку. Издатели не стесняются, не скрывают свой адрес. Амстердам, Мюнхен… Преобладают мюнхенские издания.

Ведь и это, самой собой, не улика, но следует учесть на всякий случай.

Хватит гадать, бесполезно! Пора взглянуть, как управляются наряды в других вагонах.

Проверка паспортов заканчивается. В каждом служебном купе двое безмолвных юношей. Ставят печати, разрешают въезд. Сознают ли эти двадцатилетние, какая им оказана честь?

Не огорчают Калистратова его питомцы. И все же его тянет убедиться, постоянно тянет, и вид у него бывает придирчиво-строгий, способный смутить иного новичка.

Пока все в порядке. Никаких недоразумений нет. Один казус, скорее комический, — пожилая норвежка предъявила два паспорта. Вместе с новым, только что выданным, захватила старый, просроченный.

— Как поступить, товарищ майор?

— Ну, а по-вашему, как? Положение безвыходное, да? Э, не похоже на вас!

Сержант не просто растерян, он в отчаянии. Парень самолюбивый, считает себя многоопытным. И вдруг — два паспорта.

— Один отобрать, наверно…

— Правильно, только с возвратом. Поедет обратно — отдадим.

Полчаса спустя Калистратов вернулся в пятый вагон, к Ивану Фирсовичу. Нигде никаких ЧП, лишь пятый требует внимания.

Внезапно размышления Калистратова оборвались. Чье-то лицо… Белое плечо в нейлоне, отчеркнутое чернотой жилета. Да, опять он… Лицо не японское. А там, в крайнем купе, только двое. Следовательно, англичанин…

Майор положительно уверен, что это лицо — круглое, губастое, какое-то несолидное для дипломата, уже показывалось. Когда Калистратов беседовал в коридоре с проводником, оно как бы присутствовало. Впечатление было мимолетное, — дверь захлопнулась, как только майор обернулся.

Любопытство бывает разное. Иной турист, едущий к нам впервые, уставится на пограничника, как на диковинного зверя, и тебя это только забавляет. А тут… По едва уловимым признакам и в силу некой телепатии, что ли, ощущаешь себя под наблюдением, хотя дипломат сейчас почти не смотрит на тебя. Он вроде прислушивается.

Рубашка сверкает, она впитывает скудный свет серого дня, а лицо будто в тени.

Кто же он? Паспорта уже розданы. Спросить Ивана Фирсовича…

Между тем в коридоре становится людно. Вышел, зябко прижался к окну дед-украинец из Парагвая, скрюченный, жилистый, с бронзовой кожей индейца, прокаленной солнцем. И дипломат тотчас шагнул к нему, поздоровался, как с давнишним знакомым, заговорил. Дед не отвечал, не поднимал головы, а дипломат оживленно тараторил о чем-то. Потом он избрал в собеседники немца из делегатов — рослого, лобастого, в черной кожаной куртке. Калистратов уже видел этого немца в купе, в обществе молодых бородачей.

— Кельн? — донеслось до Калистратова. — О, Кельн великолепный город! Рейн! О Рейн, замки на Рейне!

Немец что-то сказал.

— Нельзя купаться? Какая досада! Настолько загрязнена вода? Не может быть! Ужасно, ужасно!

«В немецком дипломат не силен, — отметил про себя Калистратов. — Хуже меня говорит».

Иван Фирсович на вопрос майора высказался категорически:

— Балаболка! И надоел же… Нынче утром особенно… Встал ни свет ни заря, привязался…

— Утром? Как вы считаете, он в курсе вашей находки?

— Отчего же… Да он ведь ко всем пристает. На меня насел — спасенья нет… Давно ли работаете на дороге, да сколько вам платят, да сколько вам лет и неужели вы воевали. Воевал, говорю. Вот, и сувенир имеется.

Калистратов улыбнулся. Иван Фирсович охотно демонстрирует военный сувенир — вмятину на груди. На груди, не где-нибудь. Свидетельство доблести.

— Из русских он, — продолжал проводник, наливая майору чай. — Белоусов фамилия.

Форменный Белоусов. Усов, правда, нет, а лицо белое, круглое. Толстые губы. Даже странно, что такой Белоусов — иностранец. Да еще дипломат.

— Дипломат он не ахти. Паспорт только… Бизнесмен он. От авиакомпании. В Москве совещание послезавтра по вопросам пассажирских перевозок, так он — от компании.

Майор заметил, что Белоусов, видимо, не ленится рассказывать о себе, и проводник подтвердил — да, выкладывает полную биографию.

В купе постучали.

— Товарищ майор!

Калистратов едва узнал сержанта Арабея — так сильно взволнован парень, обычно тихий, сдержанный.

— Ну, что у вас?

* * *

Арабей доложил не сразу, и не потому, что не находил слов. Не оборачиваясь, он шарил по двери, нащупывая ручку. Закрыл он машинально и спохватился, проверил.

— Литература, товарищ майор.

В условиях досмотра это слово имеет лишь одно, весьма определенное значение. Сержант перевел дух. Калистратов спросил нетерпеливо:

— Где?

— За обрешеткой, товарищ майор. В уборной.

— Так, так…

Одного взгляда достаточно, чтобы определить — те же самые… Отпечатанные в Мюнхене. Еще находка в том же вагоне! Нет, удивления Калистратов не испытал. Он допускал и это.

— Идем, сержант!

Арабей отодвинулся, чтобы пропустить майора. Калистратов дернул дверь.

— О, извините, господин офицер!

Вагон качало на повороте, и Белоусов едва не влетел в купе.

— Пожалуйста, — сказал майор.

Подслушивал у двери? Немыслимо! Что можно услышать под грохот поезда?

— Я за чаем, — слышит Калистратов. — Чаю бы получить, промочить горло. Я почуял, носом почуял, что чай готов. Великолепный чай у Ивана Фирсовича, вы не находите, господин офицер? Майор, если не ошибаюсь, да? В России надо чай пить. Вы согласны? Аромат божественный, правда? Иван Фирсович великий мастер, величайший…

Он говорил без запинки, врастяжку, нажимая на «а», на традиционный московский манер, речь его лилась по-домашнему непринужденно, будто его пригласили за чайный стол и он расхваливает напиток, желая доставить удовольствие милым хозяевам. И майору понадобилось сбросить гипноз мягкого голоса, настойчивого в своем добродушии, чтобы ответить:

— Да, чай замечательный.

Белоусов загораживает майору путь. Сзади топчется Арабей, дышит в затылок.

— А вот надо ли его пить, раз вы в России… У нас нет декрета, обязывающего пить чай.

Шутка восхитила Белоусова.

— Напрасно, — хохочет он. — Напрасно.

Отвернуться, обнаружить досаду было бы невежливо да и неразумно. Однако пройти все же надо, болтать некогда.

Тот уловил состояние майора.

— Простите, простите, вы торопитесь — да? Не смею задерживать. Вы на службе, а я… Я тут всем надоел.

Откровенное признание!

В уборную втиснулись трое — майор, Арабей и лейтенант Павловский, замполит. Сегодня он ведает досмотром помещений поезда. Арабей старается не стеснять офицеров, занять как можно меньше пространства. Объясняет он односложно, ведь все понятно и так. Обрешетка поднята — железная пластина под окном, у самого пола, камуфлирующая трубы отопления. Подогнана она к ним неплотно, зазор порядочный. Туда и вложены листовки.

Еще недавно у Калистратова были сомнения, способен ли Арабей стать контролером. Хорошим контролером, так как оценки на тройку специальность не терпит. А замполит спорил, отстаивал Арабея.

Арабей — известный в пограничной части скульптор. Материалом служат ему сучки, древесные корни, еловые шишки, мох, наросты на деревьях — словом, разный лесной хлам. Действуя перочинным ножиком, сержант мастерит препотешные фигурки. Взяв увольнительную, он часами пропадает в лесу. Любит лес, сроднился с ним с детства в отчем сибирском селе. Возвращается в казарму из леса в настроении мечтательном, которое не сразу покидает сержанта, а главное, что больше всего огорчает майора, нередко с пятнами смолы на шароварах. Опять не остерегся, сел на пенек…

Небрежность — вот что недопустимо для контролера, именно небрежность, а не то, что у Арабея натура художественная. Горький сказал, что каждый человек от рождения, художник. Павловский же ручался за сержанта; мол, к службе относится добросовестно, с душой, мечтает быть контролером, быть, так сказать, на переднем крае.

Замполит тогда только что прибыл в часть, в свои двадцать пять лет не выглядел мудрым воспитателем, знатоком психологии. Это мешало Калистратову полагаться на его оценки.

В конце концов майор все же дал «добро», Арабея зачислили на курсы контролеров. Калистратов присутствовал на экзаменах и вспоминал себя молодым. Когда-то и он, надев форму пограничника, совершал открытия у там, где меньше всего ожидал их, — в поезде. В заурядном поезде, где все так знакомо, где как будто нет и не может быть ничего сокрытого…

Арабей отвечал экзаменатору, стоя у схемы вагона, осторожно прикасался указкой, выговаривал — иногда с усилием, чуть ли не по слогам, — длинные, замысловатые названия. Обрешетка парового отопления, плафоны осветительных устройств, коробка выключателей…

Как прост, ясен вагон для пассажира и как сложен для контролера! Сколько может быть тайников, если вагон — участок границы!

Однако за три месяца ежедневных досмотров Арабей ничего не обнаружил, если не считать тех случаев, когда пачка листовок или вражеская книжонка лезли в глаза или под ноги.

И вот успех Арабея, первый крупный успех!

Впоследствии он будет подробно рассказывать о нем друзьям и родным. Вошел, огляделся… Как будто все нормально. Нагнулся к обрешетке. Внутри, за дырочками, проштампованными в металле, темно, как всегда. Что же заставило вынуть из кармана ключ, поднять обрешетку? Обычно была темнота пустоты, а тут — какая-то другая. Отпер обрешетку — и вот! Листовки! Листовки в черном пакете из пластика.

Событие будет вырастать для Арабея по мере рассказа, а сейчас вид у него скорее виноватый, чем довольный…

Калистратов хмурился, погруженный в свои мысли, и не обращал на сержанта никакого внимания. И Арабей объяснял это по-своему. Обрешетка поднята. Он так и оставил ее… Не запер, побежал докладывать майору. Служебное купе рядом, но тот, в жилетке, с физиономией вроде круглой оладьи на всю сковороду, закупорил проход. Правда, потеряли всего две-три минуты, но мало ли кто мог толкнуться в уборную. А может, он сам… И, значит, не лишено вероятности, — противник информирован о наших действиях, знает, что тайник раскрыт. А ему, может, не следовало знать.

— Товарищ майор, — начал Арабей скорбно, — я тут, кажется, дурака свалял…

Слова не в стиле устава, они резко оторвали Калистратова от его забот.

— Неважно, — сказал он, мрачно выслушав сержанта.

Итак, две находки в этом вагоне… Случайно ли? Теперь сдается — нет, не случайно.

Происхождение листовок мюнхенское. Но все равно это не улика. Не повод для-того, чтобы тревожить делегатов. А Белоусов? Имеет ли он касательство к диверсии? Иначе не скажешь — диверсия, спланированная заранее.

Кого-то снабдили ключом. Краденым либо изготовленным специально, по уворованному образцу, где-нибудь в Мюнхене…

«Белоусов небось ждет меня, — сказал себе майор. — Околачивается поблизости».

Да, стоит у окна. Пейзаж его нисколько не увлекает.

— Поразительно, господин майор! — слышит Калистратов. — Феноменально! Бог вас любит, господин майор.

— Бог?

Белоусов смеется.

— Эти леса, это пространство… И знаете, я немножко горжусь — мой дед из Ростова… Э, господин майор, простите, — это драка, да? Вы ловили шпиона?

Он поднес руку ко рту. Что еще за драка? Майор начисто забыл о своих зубах.

Ишь, высмотрел…

Деликатностью мистер Белоусов не отличается. Калистратов секунду-две молчит, унимая вспыхнувшую злость. Приказывает себе улыбнуться.

— Нет, я никого не ловил.

Это как будто с намерением, насчет шпиона. Во всяком случае, ищет предлог для разговора. Что же у него на уме? И тут Калистратова обуяла дерзость.

— К сожалению, я не обладаю вашей наблюдательностью, — сказал он. — Пригодилось бы…

Схватит приманку?

— Я не смею спрашивать. Я без того слишком назойлив. Вы простите, любопытство мой недостаток, я прекрасно сознаю. Хобби, если угодно. В колледже меня прозвали…

Как его прозвали, майор не узнал. Его окликнул Иван Фирсович, и так нетерпеливо, что Калистратов, извинившись, поспешил к нему.

ЧАС ВТОРОЙ

Незнакомец упруго вскочил с дивана. Он стоял спиной к окну, и Калистратов разглядел лишь большие серебряные пуговицы на коричневой замшевой куртке, бородку клинышком и бороздку пробора в светло-русых, изрядно поредевших волосах.

Калистратов, недолюбливавший вычурных завихрений моды, одобрил внешность посетителя. Ничего вызывающего, все как бы в разумном равновесии, фантастические гербы на пуговицах гасятся добропорядочной прической. Поза выражает уважение к старшему.

— Разрешите представиться, — сказал молодой человек, не поднимая головы. — Я Каспар Бринкер.

Он сообщил далее, что едет в качестве туриста, постоянно проживает в Антверпене.

В отличие от Белоусова, Бринкер говорил по-русски с сильным акцентом. Майор пожимал тонкую прохладную руку, смотрел на зарождающуюся лысинку, ощущая некоторое нетерпение. Когда же господин Бринкер перейдет от предисловий к делу? И поднимет голову…

Иван Фирсович, показывая на что-то за спиной бельгийца, на столике, сказал:

— Они вот принесли…

И Калистратов, не дотерпев, пока Бринкер закончит длинную, чересчур сложную для него фразу, продвинулся к столику. Слова проводника и, главное, тон уже подготовили майора, и все же его резанул темный прямоугольник, словно разорвавший белизну скатерти.

Опять листовки. Три экземпляра, и того же выпуска… Плотный шрифт, жирный, как сажа. Мюнхен, типография Вернера Фальковски.

— Господин из седьмого вагона… А эта… неприличность эта, они говорят, отсюда…

Иван Фирсович, бледный от расстройства, перебивает стесненную речь бельгийца, спешит помочь Калистратову.

— Постойте, — вмешивается майор. — Господин Бринкер владеет русским языком.

— Владею нет, — откликается тот. — Вы очень любезный. В маленькой степени объясняюсь… Я ученик у моя… моей матери. Плохой ученик.

— Ваша мать русская?

— Она настоящая русская, да, да. Она из Смоленска. Ее, как это сказать, депортировали. На Германия. А мой отец, он фламандец.

Войной повенчаны, стало быть. На бельгийских шахтах или на Рейне. Русская девушка, угнанная гитлеровцами, и молодой фламандец… Сколько таких пар видел Калистратов в поезде, вот на этом перегоне. И детей их видел, а в последние годы и внуков, — забавных курносых ребятишек. Русская мордашка, ну прямо матрешка, а лопочет по-фламандски или по-французски.

Бринкер теперь как-то понятнее майору.

— Кто же вам дал листовки?

— Не знаю. Германцы.

— Вы не знаете, кто, и тем не менее говорите — германцы. Какие немцы?

— Немцы, да.

— Так какие же немцы?

— Вагон пять.

Отвечает усердно, выговаривает, как на уроке. И выбирает слова, осторожно выбирает, стыдно ему своих ошибок, сыну русской из Смоленска.

— Я там… Я туда ходил вчера, вагон пять. Вечером, может быть восемь часов. Вчера вечером.

— Вчера?

— Да, да. Но я не знал… Я сегодня посмотрел сюда, — и Бринкер оттопырил нагрудный кармашек куртки.

Вот где он обнаружил листовки. Почему не сразу, только сегодня? Что ж, этот кармашек не всегда нужен. Не то что нижние, на бедрах.

Майор сознает, что он досказал за Бринкера, поспешил, не сладил с собой. Реакция на запинающуюся, лаконичную речь бельгийца, — через час по чайной ложке.

— Кто-то вложил сюда листовки?

— Да, совершенно верно.

— И вы не заметили?

— Нет. Одежда висела на… Крючок, да? Я повесил. Мы разговаривали.

Что-то все-таки раздражает в нем. Пожалуй, бесстрастность. Отвечает, как автомат. Чересчур все уравновешенно в этом молодом человеке. Значит, куртка висела в купе на крючке, и он не следил за ней, так как беседовал с кем-то.

С кем же?

Оказывается, знакомая у него в пятом вагоне. Немка из делегации, по имени Клотильда. Сокращенно — Кло.

— Кло — нет, — прибавил Бринкер уверенно. — Кло не фашист.

— Фашистов там, мне кажется, нет. Делегация едет к нам с добрыми намерениями. С самыми лучшими.

— Простите, пожалуйста. Если десять германцев — один-два фашиста обязательно.

Он немного повысил голос. Чуточку вышел из равновесия. Ишь ты, вывел процентную норму!

— Кого же конкретно вы обвиняете?

— Я конкретно не могу…

— А приблизительно? У вас есть какие-либо подозрения?

— Да, да, подозрения есть. Германцы… Немцы ушли в ресторан. Почти все, главная часть. В другом купе был один немец, называется Хайни. Его Кло называла так — Хайни. Он заглядывал. Он ждал Кло, идти с ней.

— Куда?

— Тоже в ресторан.

— Значит, Хайни?

— Сказать точно — нет. Хайни не фашист, другой кто-то фашист.

Похоже, подлинная, не наигранная ненависть к фашистам.

Хочется верить Бринкеру.

— А ваша приятельница?..

— Она не фашист, нет.

— Я не о том… Вы давно знакомы?

— Давно, да, да. Три года, четыре.

— И вы не знали, что она в делегации? Может быть, до вас дошли сведения?

— Нет, нет, это не… неожиданная встреча. Случайно. Наша жизнь тоже случайно, правда?

Он наметил улыбку, развел руками: мол, ничего не поделаешь, истина.

Допустим, случайность… Почему мы так придирчивы к ней? Разве мало поразительнейших совпадений? По законам, вероятности, тысячу лет ждать такого… А оно вот случилось. Если то, что он рассказывает, легенда, то он бы уж позаботился убрать элемент случайности. Ну, дошло стороной, через знакомых или в газете мелькнула фамилия. Публиковали же газеты состав делегации. Ну, выяснил маршрут делегации, сел в тот же поезд. Придумать несложно.

А впрочем, легенда, не вызывающая решительно никаких сомнений, это тоже не всегда убедительно…

— Вы читали листовку, господин Бринкер?

Не так уж важно, читал или нет. Никаких открытий вопрос не сулит. Просто хочется получше понять Бринкера.

— Что? Ах, листовку! Понимаю, понимаю… Я читал, да.

— И ваше мнение?

— Мать мне сказала: ты, Кас, должен держать в уме одна вещь. Россия, моя страна и тоже твоя, половина твоя. Я это не хочу забывать. Россия имеет свой путь. Она не просит помогать Мюнхен.

— Что ж, неплохо ответил… Неплохо…

— Я совсем не умею по-русски.

— Подучиться можно, — вставил Иван Фирсович. — Чайку не желаете?

Вагон дрожит, стаканы позвякивают, зовут пить чай добродушные богатыри на подстаканниках, похожие на дедов-морозов. Чай, налитый для Калистратова, давно остыл. Э, годится и так, с горячим провозишься! Майор осушил стакан залпом.

Бревенчатые домики леспромхоза, выцветшие от дождей, промелькнули за окном. Один час сорок минут осталось до остановки, там досмотр заканчивается, пограничники покидают поезд. Пейзаж за окном не хуже часов подсказывает майору время. Час и сорок три минуты. Беседовать дольше с Бринкером некогда.

Один-два — фашисты… Что ж, бывает и такая пропорция. Враги не упустили из виду делегацию и, вполне реально, попытались ввести кого-нибудь из своих. Хайни или другой кто, — скорее всего, диверсант находится в пятом вагоне. Честь честью, с делегатским мандатом…

В четвертом купе один спит, завернувшись в простыню с головой, два бородача смотрят в окно и старший тоже. На столе коробка с бисквитами, старший достает их, хрустко разгрызает и что-то рассказывает.

— Битте шейн, битте!

Бородачи, как и прежде, разглядывают майора, как диковину, а старший словно ждал его. Кто же Хайни?

— Господин офицер меня поправит, мальчики. Ведь территория, которую мы проезжаем…

Калистратов сидел как на иголках, сообщая исторические факты, но иначе нельзя. Дотошный немец не успокоится, пока не уточнит, когда именно, какого числа территория стала советской. Не покончив с одним делом, за другое не возьмется.

Или, может быть, он вообразил, что пограничник зашел просто так, покалякать?

Нет, конечно, глава делегации не столь наивен. Он перестал хрустеть, отставил коробку.

— Я к вашим услугам. Очень кстати, что вы говорите по-немецки, так как я не могу похвастаться успехами в вашем языке. То есть в смысле активных познаний. Мне доступны работы Ленина в подлиннике, правда с помощью словаря, но для беседы с вами, к крайнему моему сожалению…

Кто же тут Хайни? Майор не успел спросить, как услышал:

— Вы позволите мне не будить Хайни. Для сна существует ночь, но он почему-то не выспался.

Почему-то не выспался…

Естественно! Какой тут сон, если Хайни караулил, выскакивал в пустой коридор, заталкивая листовки…

Проверять его вещи — дело таможенников. Они уже были тут. Открыли, верно, два-три чемодана, для очистки совести, поскольку указание насчет делегатов ясное — проявить максимум любезности. Максимум! Обстановка меняется. Просигналить сейчас таможенникам? Нет, надо разобраться сперва. Повторный досмотр встревожит публику. Успеется, повременить надо…

* * *

Мистер Белоусов, конечно, тут как тут, стоит у окна в своем конце вагона, к счастью достаточно далеко. И только улыбнулся майору, с места не двинулся.

— В отношении данного субъекта полезно соблюдать расстояние, — сурово произнес Курт.

Это звучит как приговор. Курт не признает полутонов, одинаково твердо, непреклонно выражает он порицание и одобрение. Последнее, впрочем, без восторгов. Деловитая констатация, оценка сдержанная, отмеренная строго, без поблажек.

— Два моих спутника, которых я просвещал в вопросах истории, хотя сам не бог весть какой знаток ее, — ребята честные. Мои земляки, оба из Эссена. Оба на митинге забрасывали тухлыми яйцами реваншиста, одного из нацистских молодчиков, за что отсидели под замком. Ситуация у нас, в Федеративной республике, острая. Ратификация договора встречает сопротивление.

«Если бы он поменьше тратил слов! Я же читаю газеты, — мысленно напоминает Калистратов. — У нас даже школьники знают, какая острая у вас ситуация».

— Что касается Хайни…

Курт понижает голос, потому что Белоусов приблизился, расстояние до него — три окна.

— Этот господин из Англии знает немецкий и русский. Он заявил об этом не без гордости. Соприкасался с советскими военными в Берлине, сразу после войны.

Так что же насчет Хайни?

— О Хайни я могу судить лишь по отзывам. Отзывы хорошие, иначе он не был бы в нашей делегации. Он из Штутгарта, служит в страховой компании. Мое общение с ним слишком кратковременно…

Лоб Курта бороздят складки. Сомневаться в чем-либо он не любит, незнание ему тягостно.

— Отзывы не всегда отражают действительность. Даже у вас, вероятно, в отдельных случаях…

— Да, да, — кивает майор.

— Я мог установить, — льется плавная профессорская речь Курта, — политическую наивность Хайни в ряде проблем. Например, он полагает, что победу над Гитлером одержала русская зима. Начитался ерунды. Средства массового воздействия у реакции огромные, колоссальные…

«Короче, короче!» — мысленно просит Калистратов. Но время не пропадает зря, Курт вводит в обстановку. И при этом сам становится понятнее. Не разобравшись, что он за человек — глава делегации, — трудно избрать подходящую тактику.

Курт порывается командовать. Он хочет разбудить Хайни немедленно. Пусть откроет чемодан!

— Извините, — удерживает его майор. — Предоставим таможне, они специалисты.

— А, понимаю, понимаю, товарищ.

Теперь — товарищ… Ради этого стоило потратить лишние три-четыре минуты. Стремление помочь, судя по всему, искреннее. Это очень дорого — стремление помочь.

Сержант Арабей — он сегодня как никогда быстр, подтянут — ловит слова майора, исчезает, возвращается следом за таможенником. Калистратов идет им навстречу.

— Царские золотые, — тихо сообщает инспектор, переводя дух. — В мыльнице…

— Займитесь, Арсений Захарович, — говорит майор, не дослушав. Не до того сейчас. После, после про золотые. После он с удовольствием узнает все подробности.

Арсений Захарович сейчас не похож на того постоянного партнера, с которым майор полчаса назад забивал «козла». Это совсем другой Арсений Захарович, не такой толстый, не такой медлительный, как будто помолодевший. Он несколько удивлен, — с какой стати досматривать снова, что произошло? Майор коротко объясняет.

Хайни не сразу разжимает веки. Капризно скулит со сна, жалуется.

— Листовки? Какие листовки?

Встает — тощий, тонконогий, в тугих обшарпанных джинсах, — ищет свои вещи. Снимает чемодан в полосатом чехле, роняет на постель.

— Какие? — твердит он. — Какие листовки?

В чемодане ералаш. Зубная щетка, банка с растворимым кофе, носки, смятый галстук — все вперемешку.

— Спит ребенок, — бросил один из бородачей.

«Или притворяется», — подумал Калистратов. Хайни ему не понравился. Казалось, ковбой на джинсах, смеющийся во весь рот ковбой из Техаса подтверждал подозрения. И крикливый галстук с русалками. А в банке «Нескафе», в такой же точно, в прошлом году нашли антисоветскую книжонку. Хайни почти опустошил банку, в ней ничего нет, кроме щепотки кофе, и все-таки Калистратову противно смотреть на красно-коричневую этикетку.

Но листовок нет. Арсений Захарович вынимает вещи, одну за другой. Листовок нет.

Крышка чемодана откинута. Что-то оттягивает чехол книзу. Впечатление едва заметное, доступное лишь натренированному глазу. Выпуклость ничтожная. Возможно, под полотном ничего нет, но…

Пачка тоненькая, легкая. Она почти вся умещается на широкой ладони Арсения Захаровича. Похоже, Хайни держал листовки в другом, более укромном месте, потом спрятал под чехол. После того как снабдил бельгийца и, возможно, еще кого-нибудь…

— Проклятие! — взрывается Курт. Теперь нет и следа флегмы, кулаки сжаты. Вот-вот двинет наотмашь Хайни. Бородачи сурово притихли.

Арсений Захарович выпрямился, поправил редкие волосы, примял.

— Мой чемодан, — гудит Курт. — Вот, пожалуйста.

Он оглядывается на майора. Но Арсений Захарович настолько понимает по-немецки.

У Курта нет листовок. У бородачей нет. Арсений Захарович перешел в другое купе. Курт наступает на Хайни:

— Откуда у тебя? Отвечай!

Хайни растерян. Он остолбенело мнет листовки. Одно из двух — превосходный актер или…

— Давай-ка без фокусов!

Это один из бородачей. Хайни пятится к двери. Он испуган, хотя можно подумать, еще не вполне усвоил, что произошло.

— Ребята, клянусь вам…

Он понятия не имеет, откуда это. Антисоветские листовки? Первый раз видит. Шутят ребята, разыгрывают? Хайни выдавливает смешок.

«Небось его уже разыгрывали, — думает Калистратов. — Сколько ему лет? Не больше двадцати. Небось самый младший. Если он не врет, тогда…»

— Здесь советский офицер, — говорит Курт. — Майор советской пограничной стражи. Он вовсе не расположен шутить. У него нет никакой охоты, не так ли, товарищ?

Хайни оборачивается к майору, ощупывает его глазами с головы до ремня, до кобуры с пистолетом. Надо быть очень талантливым, опытным актером, чтобы так отработать пантомиму.

Но мало ли блестящих юных актеров!

Остановив блуждающий взгляд на ботинках майора, Хайни словно убедился — перед ним действительно советский пограничник. И протянул просяще:

— Я не читаю по-русски.

— Простачка ломаешь! — взрывается Курт, и, кажется, от его баса, а не от тряски поезда вздрагивают оконные стекла.

Верно ли, что Хайни вчера вечером ушел в вагон-ресторан позднее всех? Что он, пока Клотильда сидела с бельгийцем, был в своем купе, выходил в коридор?

Спрашивает майор, а Курт повторяет вопросы, почти не меняя слов, только громко, как бы для пущей вразумительности.

Хайни понял, почему его считают виноватым. Он сжимает тонкие, жесткие губы, крепко сжимает, они почти исчезли, лицо рассечено длинной злой трещиной.

— Ну и что? Я еще взрывчатку везу. Атомную бомбу везу.

Обиделся или разыгрывает обиду…

— Не глупи! — цыкнул Курт. — Ты, стало быть, не отрицаешь, что ушел после всех…

Юнец вздернул подбородок, вытянул шею, будто силясь взглянуть на Курта сверху вниз.

— Не отрицаю.

— Отлично. Тогда ответь…

Вместо ответа — что-то вроде икоты. Нервный смешок, задушенный, застрявший в горле.

— Ты онемел, что ли?

— Молчит!

— Попался, вот и молчит.

Зашумели со всех сторон. А Курт придвинулся к майору и гудит в самое ухо, будто бьет в набат:

— Позор! Позор для всех нас!

И Калистратов готов согласиться — попался негодяй! И через минуту проверяет себя. Что это, самостоятельный вывод или он поддается атмосфере судилища, приговора, повисшего в воздухе над Хайни?

Курт спрашивает, зычно, чтобы слышали все, как принято поступать с такими, как Хайни, по закону? Ибо это, вероятно, не первый казус?

— Не первый, — говорит Калистратов.

— Тюрьма, — роняет кто-то.

— Нет, тюрьма не грозит. Зачеркиваем визу таким гостям и отправляем обратно.

Хайни вздрогнул. Порывается что-то сказать? Нет, ни звука. Упорство виновного, пойманного или…

— Справедливо, — откликается Курт и обводит глазами своих подопечных, приглашает в свидетели.

Ясно же, почему немцы безоговорочно, единодушно против Хайни. Перед ними листовки. Непреложный факт. И советский пограничник. Факт досмотра, завершившегося очевидным успехом. Им неведомо, чем руководствовался пограничник.

Они верят ему…

За окном мчатся хороводы сосен и елей, строятся в шеренгу мачты высоковольтной передачи и отбегают. Ринулись в лес, будто по команде «разойдись!». Любая деталь пейзажа для Калистратова олицетворяет время, указывает положение часовой стрелки.

Пора решать!..

Проще всего высадить Хайни на ближайшей остановке, зачеркнуть ему советскую визу, посадить в первый же поезд, направляющийся за границу. Основания, если подходить формально, для этого есть. И немецкие друзья не станут возражать, наоборот, поддержат.

Но для этого нужна стопроцентная уверенность. А такой, как ни прикидывай, нет.

Замять инцидент, признать вину Хайни недоказанной — тоже не выход. Он не просто Хайни, он член делегации.

— Подождите, друзья…

Дверь купе открыта. Всунулись физиономии — прыщавый парень и девушка, по-милому угловатая — острые скулы, острый подбородок. Брови, нарисованные и без того высоко, лезут вверх.

— Дело тут сложнее, — продолжает майор. — Провокация. Вражеская вылазка против вас.

Он рассуждает вслух. Тут друзья, союзники, скрывать ему нечего. Разобраться надо сообща.

— Мы нашли листовки вон там, в ящичках, среди брошюр. И в уборной, в потайном месте… — майор запнулся, так как не сумел перевести слово «обрешетка». — Там злоумышленнику нужен был ключ, служебный ключ. Купить его нигде нельзя.

— Ах, так! — протянул Курт. Его рука легла на колено Хайни.

— Тряхни его, Курт! — крикнул кто-то. — Где он достал ключ?

Другой голос, тоже из коридора, едко:

— Там же, где листовки.

Курт, надавливая на колено Хайни:

— Тебя касается.

— Молчит, паршивец!

— Оттого он и не спал ночью, — дернулся бородач, сидевший рядом с Калистратовым, самый бойкий из двух. Борода жиденькая, расхлыстанная, и волосы всклокочены, видать забияка-парень.

— Зубы болели! — выпалил Хайни. — Оттого и не спал.

Заговорил наконец…

— Зубы? — переспросил Курт. — Ты не жаловался.

Опять молчит. Мальчишка с норовом. Такой из озорства способен на многое. Даже взять чужую вину на себя.

— Обыскать его, — требует сосед-бородач.

Чересчур разгорелись страсти вокруг Хайни. Надо унять. Личный досмотр — потом, на станции. Тут с вещами бы успеть управиться. Арсению Захаровичу, слышно, явилась подмога — еще два инспектора. Дело пойдет быстрее.

— Обыщем, если понадобится, — говорит майор.

Да, если понадобится. Ведь, может статься, Хайни — жертва провокации. Есть ключ или нет ключа… Наверняка нет, отпала в нем необходимость, выброшен. Вряд ли у кого из пассажиров найдется ключ. А если провокатор действовал, то где он? Может, сошел с поезда еще ночью или рано утром, не доехав до границы…

Таможенники ищут в багаже, в постелях. Скрипят, грохочут стремянки в купе.

Калистратов прошелся по коридору, заглянул в делегатские купе, во все шесть. Пока нет больше листовок.

В конце вагона дед из Парагвая перечисляет Белоусову своих родственников, разбросанных по всей планете.

— У Амстердаму та у Хельсинках племяшки…

Насколько можно было понять, дед накопил деньжат, решил объехать всех, а затем умереть, коли дозволено будет, на Полтавщине.

Завидев пограничника, Белоусов величаво потрепал деда по плечу и отошел. А дед все двигал губами, уткнувшись в стекло, должно быть видел своих племянников, внуков, правнуков и созывал к себе.

ЧАС ТРЕТИЙ

— Признайтесь, — сказал Белоусов. — Вы напали на след шпиона.

Тон беспечный, шутливый. Мол, не придавайте серьезного значения моим словам. Дорожная болтовня.

— Шпион? — откликается майор без улыбки. — Нет, разновидность помельче.

На что надеялся Калистратов? Что он рассчитывал прочесть на широком лице, излучающем наигранное добродушие? Соучастие в диверсии?

— Вы интригуете меня, майор. Я обожаю детективы. Правда, сам я ни за что не влез бы в шкуру сыщика. Тяжелая профессия. Приятнее во сто крат находиться в качестве читателя. За день устанешь, как собака, голова у тебя — шкаф, набитый разной бухгалтерией. И как приятно бывает пробежать десять страниц перед сном, например, Агаты Кристи. Как вы относитесь к Агате Кристи, майор?

Калистратов ощущает взгляд мистера Белоусова почти физически. Взгляд прощупывает, подстерегает каждое движение.

— Впрочем, извините, ведь она буржуазная писательница. Для вас — шокинг. У вас ее не переводят.

— Нет, переводят.

— Разве? У вас же есть свои книги, похождения красных сыщиков…

В купе, за одной из замкнутых дверей, грохнуло — свалился на пол чей-то чемодан. Догадывается ли мистер Белоусов, что там происходит, за этими дверями? Во всяком случае, для него не секрет, — делегаты волнуются, таможня перетряхивает вещи. И советский пограничник имеет к этому какое-то отношение.

— На десятой странице я засыпаю, — слышит майор. — Современная цивилизация до того изматывает… Вы не можете представить, майор, какой сумасшедший темп жизни на Западе. Мы все кружимся в колесе, как… как…

— Как белка, — помог майор.

«Хитрит, — думает он, — не спрашивает, что за мелкая разновидность мне попалась. Не берет приманку, не спешит взять, оттягивает время».

— Совершенно правильно, как белка.

Со стороны смотреть — нелепая беседа. До смешного нелепая. Мистер Белоусов то выказывает любопытство, то прячет.

«Сейчас он просто удерживает меня около себя, — думает майор. — Удерживает, чтобы таким способом быть в центре событий. А также выяснить, в какой мере я разумею его игру».

За окном, из леса взмывает колоколенка. В волнах леса она словно мачта судна, застигнутого штормом.

— Вы уже совсем покончили с религией? — слышит майор. — Это правда, что у вас нет церквей, а есть только памятники старины?

— Нет, не только, — отвечает Калистратов отрывисто, нетерпеливо.

Между тем — снова находка, в женском купе. Листовки оказались в сумочке. Скорбное, осуждающее лицо Арсения Захаровича выражало тяжелое недоумение. Что-то тут не то. Слишком беспечно — прятать в сумке.

Калистратов без слов улавливает его мысль. Да, беспечно. Кто-то другой сунул, похоже…

Досмотр вещей окончен.

— А насчет молодого человека…

Арсений Захарович тянет слова неуверенно.

— Обождем, — говорит майор.

Скорее всего, не будет для Хайни личного досмотра.

Курт озабочен, бледен.

— Мне кажется, — говорит он майору, — я могу сказать с уверенностью, — это провокация. Я не могу заподозрить Мицци Шмаль.

В купе три девушки, в том числе та, худенькая, со скулами, с милой угловатостью лица и фигуры. И женщина средних лет, коренастая, в плотном синем костюме — Мицци Шмаль.

Мицци демонстрирует сумку майору. Застежка несложная. Вчера почти весь день сумка лежала на виду, на нижней полке. Сунуть листовки — дело минутное.

— Кто же? — возмущается Мицци и взбивает свои пышные волосы, окрашенные под седину. — С нами в поезде едет негодяй.

Она выбирает самые простые немецкие слова — для русского. Ее высокая грудь почти касается Калистратова, красные от гнева щеки пышут жаром.

— Мицци безупречный товарищ, — говорит Курт. — Я голову дам отрубить…

Хладнокровие покинуло его. Девушки горестно молчат. Только у скуластой, самой юной, где-то в уголках глаз таится улыбка. В упор смотрит на майора. Он не перестает занимать ее, невиданный советский офицер в невиданной форме.

На столике — кучка брошюрок, книжек, листовок, — итог поисков. Издано в Мюнхене, в Амстердаме. Да, из этой же партии. Названия повторяются.

— Еще двое нашли у себя, — сообщает Курт. — Гуго Вальхоф в портфеле и Вилли Бамбергер — в чемодане. В чемодане на дне… Обратите внимание, товарищ, на дне, в папке. У нас существует гипотеза… Вилли скажет сам.

В купе тесно, как в автобусе в час «пик», но Вилли — низенький, в широченном галстуке, в мощных роговых очках — проворно ввинтился, заговорил пулеметно-быстро, пригнувшись, словно бодая Калистратова.

— В Кельне, на вокзале, возле нашего багажа крутился один тип, Я из Кельна, он у нас известен. Подлый тип, нацист, был комендантом в Белоруссии. Мы пошли к поезду, и он увязался за нами. Гнусный тип, способен на любую пакость.

Так майор узнал о существовании Зидлера. Что же нужно было филеру, слуге реваншистов?

— Гипотезы, одни гипотезы, — сокрушается Курт. — Я отказываюсь понимать.

На лбу Курта серебристые капельки пота. Нет, он не ручается за всех. Где гарантия, что обнаружена вся контрабанда? Что никто не утаил?

— Как нам быть дальше, товарищ? По-вашему, все отнеслись честно?

— Да, я склонен так считать.

Калистратов говорит искренне. Кроме того, хочется ободрить Курта. Бедный Курт, бедный глава делегации, он пал духом, потерял веру в своих подопечных.

«Дорогой Курт, — думает Калистратов. — Мне тоже нужна правда. Она всем нужна. Но как ее добыть? Личный досмотр? Всех отвести на вокзал, раздеть, перетрясти вещи? Неужели нет другого способа выловить провокатора? Одного или нескольких. Отделить негодяев от честных людей…»

Картина провокации теперь ясна окончательно. Да, режиссура опытная. Сперва проводник находит листовки в ящичках. Известно, что в международном поезде уборка тщательная, а ящички были набиты плотно, это бросалось в глаза. Потом еще порция, за обрешеткой. Обер-провокаторы, стало быть, в курсе нашей пограничной службы, — первая находка велит усилить бдительность, вагон досматривается строжайше. И вообще внимание к пятому вагону, к делегатскому, привлечено. Но этого мало. Кто-то, в пятом же вагоне, сует листовки в куртку бельгийца, да так, чтобы подозрение пало на одного из делегатов. Сам же Хайни или…

Вина Хайни теперь маловероятна. Но как же быть дальше?

Пускай арестована вся контрабанда, до единого лоскутка бумаги. В выигрыше пока что враг. В том-то и состоял его расчет, чтобы печатную мерзость нашли. Нашли именно на границе. Вся операция рассчитана на это. Пограничники задержат недозволенное и сделают выводы, предписанные в таких случаях. Для нескольких делегатов путь будет закрыт.

Международный скандал, пятно на всей группе посланцев мира, на Курте, на Мицци Шмаль, на всех…

И тут неважно, что чувствует майор Калистратов лично. Сто раз кричи — провокация! Нужны доказательства.

Точнее, возможно только одно доказательство. Одно-единственное. Схваченный, уличенный провокатор…

Впоследствии в рапорте начальнику Калистратов обстоятельно разовьет доводы, побудившие его поступить так, а не иначе. В ту минуту в поезде вывод сложился мгновенно. Друзей надо выручить, у них нет другого защитника…

Поговорить еще раз с бельгийцем…

Нет, сначала уточнить вчерашнее. Когда, на какой срок купе могли быть доступны злоумышленнику? Кто не ходил ужинать? Были ли еще гости в вагоне? Выслушать, сравнить с показаниями Бринкера…

— Мы уходили, не заперев купе, товарищ, — гудит Курт. — Провокатор, как мне рисуется, мог воспользоваться нашим отсутствием…

Не тяни, Курт, бога ради!

— Ужин в ресторане начался в семь. А так как Эрни праздновал день рождения, многие задержались…

— Кто именно?

— Вальхоф, Бамбергер…

Вечером к ним и залезли. У Бамбергера разрыли чемодан, вложили листовку в папку с тезисами выступлений. Да, скорее всего провокатор тогда и действовал. Примерно около часа было в его распоряжении.

Бамбергер и есть новорожденный. Поздравили его все, — Курт об этом позаботился. Минут двадцать восьмого он, не окончив ужина, вернулся в свой вагон, заглянул во все купе, выгнал засидевшихся.

— Меня выгнал.

Это Клотильда, Кло, — младшая из девушек. Брови будто вычерчены циркулем. Две ровные дужки. Забрались высоко, девушка в постоянном, веселом удивлении.

— Кло ужинала с нами, — бросил кто-то.

— Спасибо, Лео, я не нуждаюсь в алиби. Курт так грозно приказал идти на день рождения, что я едва не поперхнулась чаем.

— Обычно пьют чай после ужина, — произнес насмешливо тот же голос из коридора. — Но ты же всегда по-своему…

— Я должна была напоить Каса, — возразила Кло. — Он едет один, несчастный.

— Завидую я твоему бельгийцу. Ты весь день нянчилась с ним.

— Он почти переселился к нам вчера, — подтвердила Мицци Шмаль. — Мальчику одиноко, с ним старики и старухи, охают, принимают лекарства.

— Скажите, фрейлейн…

— Пренцлау.

Вот-вот прыснет, расхохочется майору в лицо. Понимает ли она, что происходит?

— Вы, фрейлейн, ушли в ресторан последняя?

— Да.

— А ваш друг… Он остался?

— Нет. Он простился со мной

— И ушел?

— Да.

— Сразу ушел из вагона?

— Да, то есть… Он проводил меня до площадки. Ну, и пошел назад. Зачем ему…

И вдруг лицо резко, болезненно резко изменилось.

— Каспар не мог… Не мог…

Толстые, розовые, участливые пальцы Мицци Шмаль потрепали Кло по плечу, пробежали по ее руке до локтя, потом коснулись подбородка девушки.

— Да, да, детка. Товарищ не обвиняет твоего Каспара, товарищ выясняет…

— Пустите!

Вырвалась, выбежала из купе, ступая по ногам, расталкивая людей, — и к окну. Ладонями, лбом впилась в стекло. Калистратов ловит себя на том, что его тянет утешить ее, сказать что-то. Что?

— Нервная девочка, — шепчет Мицци Шмаль. — Кло! Будь умницей, успокойся!

— Девочка смелая, честная, — басит Курт, — но порядка в ее головке не хватает. В идейном отношении еще э… не вполне созрела.

Он опять впал в профессорский тон.

— Да, да, еще зеленая, — сетует Мицци Шмаль. — Вы простите ее, простите, товарищ! Знаете, она симпатизирует этому бельгийцу, более чем симпатизирует.

Они вместе учились в Бонне, в университете. Связались с ультралевыми. Публика оголтелая — немедленно на баррикады под лозунгами Мао! Кло потом образумилась…

— А он? — спросил майор.

О бельгийце они не могли сказать ничего определенного, — ни Мицци, ни Курт.

Здесь, в вагоне, бельгиец не вступал в политические споры. Рассказывал ли он о себе? Да, очень немного.

— Говорит, что прошел все стадии молодежного протеста, — улыбается Мицци. — Теперь подводит итоги, находится на перепутье. В стадии переоценок. О, товарищ, таких и у нас много…

— Он был на последнем слете, — вставил Курт. — Многие выступления ему понравились. Встретил Кло, решил ехать за делегацией дальше, в Россию. Кло говорит, хотел сесть в наш вагон, но не было мест.

— Они на слете встретились?

— Да.

«Мало ли случайных встреч. Везде они бывают — на улице, на слете… Решил ехать сюда. Ищет свой путь… Что ж, весьма правдоподобно. Они не виделись года полтора. Он обрадовался. Такая неожиданная встреча! Жалел, что не нашлось места в пятом вагоне, поближе к ней. Да, сезон отпусков, тесно, — думает Калистратов. — Места заказывают заранее».

— Должна засвидетельствовать — он внимателен к Кло. Вообще, молодые люди не отличаются хорошими манерами, а этот бельгиец…

Майор поблагодарил, встал.

В проходе, расставив ноги, покачиваясь, стоял Белоусов, поблескивал очками, круглой лысинкой.

— Вы вечно спешите. Куда спешить, поезд идет достаточно быстро.

Калистратов не оценил шутки, и Белоусов, нехотя посторонившись, внятно произнес:

— Мелкая разновидность, я вижу, не дает вам покоя.

— Представьте, да, — кивнул майор.

В тамбуре он жадно вдохнул застоявшийся холодок, передумал, повернул назад и постучал к проводнику.

— Не спите, Иван Фирсович? Дайте-ка мне взглянуть на проездные документы.

Минут десять Калистратов перебирал розовые, серые книжечки, — испещренные цифрами и штампами международные билеты.

* * *

За две недели до этих событий на берегу Рейна, у ворот парка, скрывающего богатый особняк, остановилась малолитражка, окрашенная в малоприметный мышиный цвет.

Эгон Зидлер — лазутчик низкого пошиба — явился доложить своему шефу о выполненном поручении.

За воротами, в глубине аллеи, виднелось трехэтажное строение на фундаменте из древних камней, извлеченных из каких-то руин, узкие окна под нависшим пологом плюща, остроконечные башенки, — словом, модное ныне подражание старине, готическим образцам.

Проводив делегацию, Зидлер включил мотор своей малолитражки, дожидавшейся у вокзала, и двадцать минут спустя припарковал ее на площади курортного городка. Затем он, тяжело дыша, двинулся по тропе вверх.

Когда-то здесь отдыхали члены королевской фамилии, чем городок до сих пор гордится. Несмотря на то что купанья прекратились, его отели, кафе, пансионы успешно привлекают постояльцев. По субботам и воскресеньям над Рейном гремит музыка. Бородатые юноши, променявшие танцы на дискуссии о смысле жизни, о судьбах прогресса, пожимают плечами, видя, как и дедушки и бабушки отплясывают вальс и допотопную кадриль.

До замка «невидимого миллионера» музыка едва доносится. Железные ворота под ветвями раскидистых деревьев почти всегда наглухо заперты.

Для Зидлера ворота открылись. Его провели в кабинет, оборудованный в угловой башне.

Зидлер, разумеется, слишком ничтожная фигура, чтобы беспокоить ради него самого хозяина замка. У «невидимого миллионера» имеются другие резиденции как в Федеративной республике, так и за границей. Аудиенция у него — событие вообще редкое. Отсюда и кличка, или, можно сказать, кличка-упрек, жалоба журналистов, которым никак не удается вырвать у миллионера интервью.

Настоящее его имя — Леонгард Вильц. Имя, фигурирующее на холодильниках, на стиральных машинах, на электрических утюгах, фенах, тостерах, каминах, обогревателях. Красивая, белоснежная аппаратура обтекаемых форм — залог чистоты, комфорта, как утверждает реклама. Вильц не терпит пестроты, он любит белый цвет. Белизна изделий Вильца — символ честности фирмы, говорит реклама. Символ здоровой семьи, истинно рейнского, католического домашнего уюта.

Никто не видел Вильца на собрании какой-либо религиозной организации или на политическом митинге. Выступают, произносят речи его деньги. Деньги Вильца заносятся в приход разными партиями, группами, обществами, братствами, которые мечтают о новом фюрере, о новых походах.

Кормится от щедрот Вильца и Зидлер.

Докладывая своему шефу — одному из сотрудников тайного бюро Вильца, — Зидлер сообщил, что делегация выехала на Восток в полном составе.

Шеф переспросил филера, хорошо ли он разглядел Клотильду Пренцлау, не ошибся ли. Мало ли какие возникают помехи перед отъездом. Болезнь, автомобильная авария…

Услышав подтверждение, шеф сказал:

— Это самое важное для нас.

Третьеразрядного шпика не полагалось посвящать в замыслы начальства.

Шеф спросил, сколько времени провел Зидлер на вокзале, заметили ли его делегаты. Зидлер клялся, что не заметили.

Беседа была недолгой. Шеф сделал пометки, а отпустив агента, отстукал данные на пишущей машинке и вложил листок в папку.

Фрейлейн Пренцлау была бы безмерно поражена, если бы знала, что в бюро Вильца хранится ее подробнейшая биография, а также отзывы о ее характере, общественной деятельности, о знакомствах с мужчинами и с женщинами. Несомненно, многие молодые люди, ухаживавшие за Клотильдой, — если не все — представлены в характеристиках, снабженных фотографиями.

Такой же чести удостоены и ее друзья, члены делегации. Бюро Вильца поставило целью составить досье на каждого «красного», на каждого противника реваншизма.

Не обойден вниманием и Каспар Бринкер, хотя он иностранец. Он учился некоторое время в Боннском университете и участвовал в студенческих волнениях, раза два вместе с Клотильдой. Последний раз группа маоистов громила витрины универмага. Бринкер оказал сопротивление полиции и, чтобы не угодить за решетку, бежал.

В следующую зиму Бринкер учился в Лейдене и выпал из поля зрения агентуры Вильца. Досье, постепенно набухавшее, остановилось в росте. А недавно снова пополнилось…

На стол шефа в замке Вильца снова легли рядом два досье — на Каспара Бринкера и на Клотильду Пренцлау.

* * *

— Девчонка, глупая девчонка, — ворчит Калистратов, спеша из вагона в вагон, рассекая острые, ледяные сквозняки, отдирая присохшие двери.

В действительности, он злится на время, убегающее с дьявольской скоростью.

Только что он листал билеты, читал даты, номера плацкартных мест, названия станций. Клотильда начала путь в Кельне, покинула экспресс в Варшаве, проделала маршрут вместе со всеми. А билет бельгийца сравнительно свеженький. А номера вагона и полки проставлены пять дней назад в одной из северных столиц, где был слет сторонников мира. Да, Бринкер присоединился к Клотильде именно там.

Хотел сесть в тот же вагон… Должно быть, эта фраза Мицци Шмаль заставила майора изучить билет Бринкера особенно пристально.

Обнаружилась одна деталь…

Возможно, пустяк, описка кассирши…

Надо проверить. Уточнить все передвижения Бринкера.

Возникали еще вопросы к бельгийцу, теснились в уме, сплетались. Бринкер стал необходим срочно. И, как никогда, майора поджимает время.

Он настроен ворваться к Бринкеру, атаковать с ходу. И если догадка верна…

Получилось не так, как хотелось Калистратову. Минуту-две он ждал в коридоре, вход в купе Бринкера загораживала толстуха Анна Васильевна, агроинспектор. Не обрывать же ее на полуслове: вдруг банальный этот разговор по поводу апельсинов, как и билет Бринкера, натолкнет на что-то.

Анна Васильевна углядела у бельгийца пакет с апельсинами и предложила съесть. Теперь она вернулась и вся колыхалась от огорчения. Три апельсина остались.

— Средиземноморская муха, — твердит Анна Васильевна.

— Муха, понимаю, — покорно откликается Бринкер. Он стоит перед дамой, стоит в позе вежливого внимания, наклонив голову набок, будто напрягая слух.

Непонятно ему одно — какая здесь опасность от мухи? Допустим, она угнездилась в этих апельсинах. Но ведь на севере апельсины не растут.

— Муха жрет все, ферштеен? — терпеливо и с удовольствием разъясняет Анна Васильевна. — Яблоки, разные фрукты, овощи…

— Жрет, — прилежно вторит Бринкер.

Обычно беседы Анны Васильевны с пассажирами возбуждали у Калистратова аппетит. Его тоже тянуло к овощам и фруктам. Как муху.

Бринкер вручает апельсины инспектору, та возвращает их.

— Ску-шай-те. До остановки, поняли?

Но Бринкер съел с утра чуть ли не килограмм. Больше не хочется. Он угощает инспектора.

— Нет, нет, что вы!

— Заканчивайте, Анна Васильевна, — вмешивается майор.

От нее не избавишься сразу.

— Тогда я их уничтожу. Уни-чтожу.

Уничтожать ей жаль. В другое время майор посочувствовал бы. В самом деле, жаль убивать химикалиями отличные плоды.

Майор собирался, не говоря ни слова, показать Бринкеру его билет. И затем спросить… Но что-то мешает. Элемент внезапности утрачен. Это неприятное ощущение, оно снижает уверенность, заставляет менять тактику.

Бринкер держит апельсины. Свои три недоеденных апельсина, не допущенных к нам из-за средиземноморской мухи и прочего гнуса. Мог бы сделать шаг, бросить апельсины на постель… Внешне невозмутим, но все же, возможно, второй визит пограничника его встревожил.

— Мы нашли листовки, господин Бринкер, — начинает майор, — у того молодого немца. Знаете где? Под чехлом чемодана.

Новость радует бельгийца. Однако умеренно радует. Бурного ликования незаметно. Впрочем, ему, может быть, и несвойственны бурные проявления чувств.

— Не только у Хайни, — продолжает майор. — У других тоже… Дело серьезное, господин Бринкер.

— Да, да. Совершенно верно.

Он все в той же позе, с апельсинами, как перед Анной Васильевной. Выставил их вперед. При встряске вагона тычет апельсинами в Калистратова.

— Кстати, какого вы мнения о Клотильде Пренцлау?

Секундная заминка.

— О, она большой милитант… Значится, большой активист.

— Вы давно знакомы?

— Да, мы были в университете, в Бонне. Мы делали акции. Протест, акции для протеста. Например, против супермаркета. Это магазин, колоссальный магазин.

Калистратов вспомнил эмблему на майке у одной пассажирки, — синей краской. Громадный кулак молотит но универмагу. Небоскреб раскололся, из недр его сыплются на мостовую товары.

— Я, можно сказать, крестный отец… Я приобщил Клотильду к движению. Это метаморфоза, знаете. У нее католическое происхождение… Она училась в школе, которая собственность монастыря.

— Все это очень интересно, — говорит майор и нащупывает в кармане билет. — Да вы ешьте ваши апельсины! Ешьте, не стесняйтесь, ведь скоро остановка.

За окном у самой насыпи блеснул, размотался желтой лентой песчаный карьер, промелькнула цепочка груженых платформ. Ладно, еще пять минут…

Они беседуют о том, о сем. Бринкер, склонив голову набок, вбирает вопросы офицера, словно пытается проникнуть в их сокровенный смысл. И отвечает все более путанно, — от усталости или от волнения. Он учится, осенью сдаст последние экзамены, намерен быть адвокатом. По стопам отца идет? Нет, отец ремесленник. У него небольшое дело, мастерская, разные вещи из меди — канделябры, подсвечники, посуда…

А разрешается ли путешествовать в учебное время? Не беда, наверстает. Он продлил себе ненадолго пасхальные каникулы. Хотелось попасть в Хельсинки на слет. И посмотреть заодно город. Ни разу не был… Полетел без всякого мандата, сам по себе. Нет, он теперь не связан с левыми организациями, раздумывает.

— Больше не громите универмаги?

— Нет, нет. Это плохая метода. Это авантюризм.

Да, бросил свои занятия в Лейдене и самолетом — в Хельсинки. И там случайно встретил Клотильду. В кулуарах слета, в антракте. А в Хельсинки продавались дешевые путевки в Советский Союз — в Ленинград и Москву. Подсчитал деньги, оказывается, хватит.

Голос Бринкера звучит ровно, спокойно. Иногда он в поисках какого-нибудь слова сжимает потными пальцами апельсин.

Все правдоподобно — и поездка, и случайная встреча. Недорогие путевки, пасха, — все налицо, противоречий в рассказе нет. Неужели этот уравновешенный, опрятный молодой человек, будущий адвокат, крался ночью по вагонам с тайным грузом, совал в ящички, подбрасывал делегатам, запихивал под обрешетку в уборной!

— Значит, вы считаете, — говорит майор, — что кто-то из немцев вам удружил, с листовками? Немец подсунул? А почему именно вас избрали? Ваше мнение?

— Ну, я могу прочитать… Если кто не знает по-русски, давать бесполезно.

— А вы говорили при них по-русски?

— Да, да, говорил…. Когда кондуктор… нет, проводник принес чай, я говорил.

Отвечает без запинки. Похоже, ответы готовы на все вопросы. Разумеется, он должен был продемонстрировать знание русского языка. Иначе — на что ему листовки, что он поймет!

Логично, логично…

Нет, не сам готовил ответы. Подсказывал другой, поопытнее…

Калистратов почти не сомневается. Сложность задачи в том, чтобы уличить провокатора, не дать ему выскользнуть.

* * *

Есть все основания считать, что досье на Каспара Бринкера, заведенное в конторе Вильца, в то лето пополнилось.

Бринкер тогда бродяжничал. Оборвав отвороты своих джинсов, чтобы щеголять неровной бахромой, по тогдашней моде, он присоединился к ватаге хиппи. Он не позволил себе взять денег у отца, тем более что в мастерской дела шли неважно, передвигался по способу «автостоп» и попутно подрабатывал на пропитание. Помогал фермерам в садах, раздавал на улице рекламные афишки, зазывавшие в кабаре, в финскую баню «с ласковым обслуживанием» или в турне на катере по каналам Амстердама.

В Амстердаме это и случилось…

Лето было жаркое, Амстердам гостеприимно открыл свои парки пришельцам, и тысячи хиппи расположились биваками под деревьями, среди кустов, а также на набережных и на заброшенных баржах. Однажды вечером в Вондел-парке возле Бринкера расстелил свое одеяло рыжеволосый, усеянный веснушками датчанин, назвавшийся Хансом. Он-то и соблазнил легким заработком.

Ханс побывал в Марокко, в горной деревне, где его и приятелей приютили и кормили бесплатно целых две недели. Точнее, расплачивались постояльцы не деньгами. На прощанье каждый уложил в рюкзак пакет с гашишем. Еще в позапрошлом веке султан даровал тамошним крестьянам право выращивать индийскую коноплю — основу наркотика — ввиду того, что их тощая каменистая земля отказывалась родить хлеб и овощи.

Вместе с порцией зелья каждый получал адреса в Европе. Датчанин и его друзья уверяли Бринкера, что бизнес безопасный, что полиция следит только на аэродромах, на вокзалах, останавливает респектабельных господ, осматривает чемоданы с двойным дном, а за хиппи, которые пересекают границы где попало, уследить неспособна.

Однако нашествие хиппи принесло с собой массу наркотиков, и в поле зрения полиции неизбежно попали и выгоревшие рюкзаки, и скатанные по-цыгански одеяла. Рыжему Хансу было неспокойно. Как потом сообщил Бринкер, шайка вербовала новичков для разноски запрещенного товара.

Тихий канал в Амстердаме, очень узкий переулок, ответвлявшийся от него, не внушали тревоги Касу. Сейчас он сдаст гашиш, получит вознаграждение, и баста, рискованное приключение кончено.

Однако оно не кончилось. Бринкер угодил прямо в полицейскую засаду.

Потом его допрашивали, устраивали очные ставки с разными незнакомыми личностями. И однажды против Каса в кресле следователя оказался господин лет сорока, не похожий на полицейского, франтоватый, в ярком красно-зеленом галстуке. Сидел, сжимая коленями зонтик, поглаживал резной набалдашник слоновой кости.

Странный этот господин заговорил с Бринкером по-русски, отрекомендовался Иваном Францевичем. Потом сказал, поморщившись:

— С языком у вас не шикарно. Ну, ничего, сойдет…

Вопросы Ивана Францевича еще больше удивили Каса, они не имели никакого отношения к запретному бизнесу, к голландскому адресату, к поездке в Марокко.

Изволь рассказывать всю подноготную про себя — где вырос, как воспитывался, чему учился, с кем водит компанию. Многое Иван Францевич уже знал.

— В ваших интересах быть откровенным, — советовал он. — Мы можем повлиять на вашу судьбу.

Кто это «мы»? Кас не решался спросить. Он боялся предстоящего суда, тюрьмы. Иван Францевич подавал надежду, пускай смутную, еще загадочную. Кас прилежно отвечал.

Наконец Иван Францевич открыл карты.

— Вы слышали когда-нибудь о существовании Народно-трудового союза? — спросил он.

— Припоминаю, — сказал Кас.

Иван Францевич поведал затем, что союз имеет контакты с некоторыми нерусскими обществами и учреждениями. От него — Бринкера — зависит сделать выбор: провести лет пять в заключении или проявить добрую волю.

— К тому же, — сказал Иван Францевич, — это не противоречит вашим убеждениям, насколько я понимаю. Вы разделяете точку зрения маоистов, следовательно, вы противник европейского коммунизма. По-вашему, порок Советского Союза — ревизионизм. Мировая сверхдержава и прогресс. Отлично, не буду спорить на эту сложную тему. Вы современный молодой человек, у вас новейшие идеи. Нам это вполне подходит.

Чего же ждут от него? О, немного! Знакомиться с советскими туристами, например. Предложить им почитать кое-что из печатных изданий НТС…

Получив согласие Бринкера, Иван Францевич велел ему ехать домой и ждать.

Ожидание затянулось. Бринкер уже стал подумывать, что удачно отделался, никто его не трогает, ни полиция, ни русские ультраправые. О том, что они сотрудничали с Гитлером, Касу известно. А если посадят в тюрьму? Прощай адвокатская карьера!

Иван Францевич объявился через три месяца.

— Отставим туристов, — сказал он. — Вами интересуются люди Вильца.

— Какого Вильца?

Он не сразу сообразил. Имя «невидимого миллионера», финансирующего реваншистов, упоминалось часто на митингах, на дискуссиях, когда Бринкер был студентом в Бонне.

— Это связано с Клотильдой Пренцлау, — продолжал Иван Францевич, не дав Касу прийти в себя. — С вашей пассией. Вы давно ее не видели?

— Давно.

— Она стала почти коммунисткой. Барышня столь активна, что ее посылают на Восток. В Варшаву, в Хельсинки, затем в Советский Союз. Включили в состав делегации.

— При чем тут я? — прервал Кас.

Они сидели в пивной. Иван Францевич, посмеиваясь, сдувал пену, подмигивал Касу.

— Вильцу представили ряд кандидатур. Он выбрал вас. Вы иностранец, не немец. Это очень важно. Вы способны объясниться по-русски. Второе достоинство. Стало быть, среди всех поклонников Клотильды Пренцлау вы самый перспективный. Для Вильца, во всяком случае. Мы вас рекомендовали, наши решили вас, так сказать, дать взаймы Вильцу.

Так Бринкер был завербован для очередной операции «Ост — Вест».

— Через месяц вы стартуете, — предупредил Иван Францевич. — Вас надо подковать, как говорится.

Кас снимал в Лейдене комнату недалеко от университета, возле старой ветрянки. В ожидании гостя он терзался, новое задание пугало.

Иван Францевич явился с портфелем, извлек бутылку французского коньяка и кипу бумаг.

— Выпьем потом. Сперва займемся…

Он развернул схему советского вагона, курсирующего на международных линиях. Предложил Касу вообразить, что его комната над черепичными крышами, над сонным водоемом, над плакучими ивами и есть вагон. Прежде всего сунуть листовки в ящички с советской пропагандой…

Иван Францевич расхаживал по комнате походкой фланера, с неизменной усмешечкой, часто раздражавшей Каса, и показывал. Пачка листовок наготове, в кармане. Быстро вытащить, сделать вид, что перебираешь советские книжки, сильно увлечен. Таков первый этап. Затем подбросить компрометирующий материал делегатам. Клотильда — великолепный предлог для посещений, лучше не придумаешь. Навести пограничника на одного из делегатов. Выбрать парня помоложе, не из лидеров, конечно…

Документация — так Иван Францевич называл груз, поручаемый Касу, — будет находиться в специальном халате, под одеждой. Так как груз значительный, стесняет движения, местами выпирает, — часть целесообразно выложить. В укромном уголке, например в уборной. В уборной удобнее всего. Отпирай тайник по мере надобности, никто там рыскать до границы не станет.

А потом — пускай ищут, пускай найдут листовки!

Снимать с себя не все, небольшую долю сберечь. Нельзя же без аварийного запаса! Вдруг делегаты обнаружат подарки раньше времени, до пограничного контроля. Изловчиться, подкинуть еще.

На следующих занятиях Иван Францевич повторял с Касом пройденное, наставлял, как расположить к себе советских — проводника, пограничника, дорожного спутника. Дал прочесть книгу американского советолога. Первое требование — волосы и бороду подстричь. Косматых в России не любят. Устранить все признаки хиппи, прилично одеться, не впадая, однако же, в старомодность.

Для советских он — сын русской, угнанной гитлеровцами. Это вызывает сочувствие. На самом деле мать родилась во Франции. Из России — бабушка, графская экономка, уехавшая вместе с хозяевами в семнадцатом году. Растила Каса, приобщала к русской грамоте.

Кас усердно зубрил свою легенду. И все чаще донимала мысль: так ли она безупречна, как думает Иван Францевич? Не таит ли ловушки? Не покажется ли преднамеренной встреча с Кло? Может быть, написать ей? Дескать, узнал из газет, что ты в делегации. Сам собирался поехать, послушать, о чем речь…

Наставник отсоветовал.

— Менять не стоит. Сам Вильц утвердил план операции. Незачем писать барышне. Вы ведь разошлись в убеждениях. Кроме нее есть другие делегаты, они вас не знают. Их вождь, заклятый коммунист, он почует подвох. Чужака он не подпустит. Случайность в данной обстановке выгоднее. Барышня сама введет вас в свою компанию.

Кас все же нервничал.

Ему шили исподнее с кармашками. Он ездил на примерки в Амстердам, в угрюмое, холодное здание на окраине. Молчаливая женщина с серым лицом суетилась вокруг Каса, держа иголки во рту и, вынимая их, что-то шептала. Помещение казалось ему склепом, а белое полотняное одеяние саваном.

Поверять свои страхи Ивану Францевичу Кас стеснялся. Он выражал их иносказательно, принимался бранить Вильца и его прислужников.

— Я сам не в восторге от них, — соглашался Иван Францевич. — Но будем реалистами. Вы не можете желать победы коммунизма. И вы к тому же не китаец. Ну, поиграли в китайцев, наколотили посуды в супермаркете. Это же не революция. Вы, простите меня, буржуа, такой же, как ваш батюшка. По Марксу он — мелкий предприниматель. Супермаркет его берет за глотку, и вы заступаетесь.

— Ладно, оставим политику, — огрызнулся Кас. — Я просто спасаю свою шкуру. Вопрос, удастся ли…

Наставник продолжает доказывать, что сомнений быть не должно, все пойдет как по маслу. Советские не доверяют иностранцам, а немцам тем более.

— Не нервничайте. Если разговор примет щекотливый оборот, отвлекитесь чем-нибудь, скажем едой. Это и собеседника отвлекает. Вызывает желудочную реакцию. Захватите с собой десяток пакетов с сухой картошкой.

Смеется он, что ли?

— Ничего страшного нет, — повторял Иван Францевич. — Я не допускаю возможности провала, конечно если вы сами не струсите и не испортите игру. Ну, тогда…

Он оборвал фразу, пожал плечами и прибавил, хохотнув:

— Вы же в своем уме.

Хельсинки. Шумное фойе Месухалле — огромного зала для выставок и митингов. Кас разыграл неожиданную встречу, отрепетированную в Лейдене, столкнулся с Кло носом к носу, неловко чмокнул куда-то в подбородок и даже наступил ей на ногу.

Она охнула, вырвалась, потом оглядела его и сказала насмешливо:

— Что за маскарад?

Он понял, — ведь Кло не привыкла видеть его в накрахмаленной рубашке, в галстуке, остриженным и причесанным на манер старших. В Бонне он ходил в выцветших, залатанных джинсах, всклокоченный, с ожерельем из ракушек и в обвисшем свитере толстой вязки, разношенном почти до дыр. Зимой он надевал поверх свитера овчинный полушубок, от которого пахло кислым.

— Старею, Кло, — сказал он.

Она представила его Мицци Шмаль, старшей подруге, наставнице. Он и ей выложил заготовленное: прошел все стадии протеста, разочаровался в диком студенческом бунтарстве, оторванном от масс. Мицци это понравилось.

На другой день он хвалил речь Курта на слете, речь советского представителя. И объявил, что поедет в Советский Союз. Так близко! Грешно не воспользоваться оказией.

— К ревизионистам? — издевалась Кло. — Влетит тебе от председателя Мао!

Кас не склонен был шутить. Вопрос слишком важный. Ему надо убедиться воочию, правда ли, что советские становятся буржуями, обросли жиром.

Он спросил Кло, в каком вагоне места у делегатов, и сказал, что попытается взять билет туда же, в пятый. Вернулся С вокзала расстроенный. Досадно! Дали в седьмой.

Два года назад у них было что-то вроде любви. Кас доказывал, что всякая прочная привязанность сковывает свободу. Кло насмешливо соглашалась.

Вскоре она отошла от него.

Интерес друг к другу, однако, сохранился.

* * *

Поезд замедлил ход, железная дорога поворачивала, огибая болото, — кочковатое, ржавое, с редкими деревцами-карликами. «Пятнадцать минут до остановки, — подумал Калистратов, глядя на Бринкера, на апельсины в его руках. — Пора кончать. Но здесь, в коридоре, неудобно. Свидетели ни к чему».

— Что же мы стоим! — спохватился майор. — Прошу!

Он открыл служебное купе, сел к окну, усадил Бринкера напротив.

Бринкер опустил апельсины на столик, придерживает их, катает ладонью, не может оторваться.

— Кушайте! — говорит майор. — Пропадает же!

Бринкер выбирает апельсин покрупнее, вертит в руках, принимается чистить.

— Хочу поделиться с вами, господин Бринкер, некоторыми соображениями, — начал майор. — Я пришел к заключению, что немцы не виноваты. Кто-то подбросил им листовки.

— Да, вы думаете?

— Абсолютно уверен. Будем рассуждать логически. Человек, который это сделал, хорошо знал распорядок дня делегатов, расписание, понимаете?

— Понимаю, понимаю.

Пальцы Бринкера задвигались как будто быстрее. Он с силой вонзил ноготь, не очень чистый ноготь с каемкой черноты. Брызнул сок.

— Получается вот что, господин Бринкер. Вы часто бывали в пятом вагоне, бывали и в отсутствие делегатов, — вы и только вы.

Еще не договорив, майор достал из кителя билет. Положил на скатерть, разгладил, перевернул обложку.

— Потом я обратил внимание на одну деталь. Тут две цифры, одна из них зачеркнута. Хотелось бы внести ясность…

Он нагнулся над листком, прижал палец под цифрами, и чуть не вздрогнул — так резко дернулся Бринкер. Пальцы его стала сводить судорога, клочки апельсиновой кожуры полетели на стол. А затем лицо Бринкера наполовину скрылось, он поднял апельсин ка рту и жадно впился в него.

— Вагон номер семь, так? Ваш вагон. А рядом другая цифра, зачеркнутая.

— Я не участвовал. Это касса, касса…

Он кромсает зубами апельсин, захлебывается соком, чавкает и лепечет. Он отпирается, он обижен подозрениями, он не может взять в толк, на чем они основаны. А Калистратову слышится признание вины, потому что Бринкер давится, выплевывает слова вместе с лоскутками кожуры, с косточками, забыл приличия. И щеки, и нос у него мокрые, и сок на его руках смешивается с вагонной копотью и заливает скатерть. Не выдержал, сорвался. И сам, верно, не сознает, как он жалок.

— Пять, господин Бринкер. Зачеркнута пятерка, вот, смотрите, пожалуйста.

Он не смотрит. Он твердит монотонно, упавшим голосом:

— Касса, касса…

— Вам заказали место в пятом вагоне, господин Бринкер. И в кассе в Хельсинки вам место зарезервировали. И вы сказали немцам, что вы поедете вместе с ними. Знали заранее, господин Бринкер. А потом вы испугались. И чтобы не быть чересчур на виду… Словом, вы попросились в другой вагон.

Провокатор молчит. Да, в сущности, он признался. И следовательно, очень скоро можно будет вытащить на свет, продемонстрировать Курту, всем друзьям главную, бесспорную улику…

— Сейчас остановка, — сказал майор, глянув в окно. — Соберите вещи. Вам придется выйти со мной.

ПОСЛЕСЛОВИЕ

На допросе Каспар Бринкер рассказал свою историю с большой готовностью и не преминул подчеркнуть, что он прошел все стадии студенческого протеста. И лишь злой рок заставил его пасть так низко.

Он корректно держал себя во время личного досмотра, послушно таращил глаза перед объективом фотоаппарата — и таким остался на выставочном щите в пограничной части, посвященном провалу очередной операции «Ост — Вест».

С Бринкером на щите соседствует портрет Зидлера, вырезанный из «Берлинер тагеблатт», а также газетное фото прирейнской резиденции «невидимого миллионера». История с западногерманскими делегатами получила огласку в печати.

Получив свой паспорт с аннулированной советской визой, Бринкер смиренно поблагодарил и попрощался. Его выдворили в тот же день. Идя к поезду, он несколько раз оглянулся, словно не веря тому, что его отпускают.

Воспоминания об уникальном трехчасовом поиске на колесах были еще свежи, когда я навестил Калистратова. Он не без гордости показал мне результат личного досмотра — полотняное исподнее, усеянное спереди и по бокам кармашками.

— Для нас не новинка, — пояснил он. — У меня их с полдюжины накопилось. Очень ходовое снаряжение с некоторых пор. Я опасался: неужели Бринкера пустили без этой штуки? К счастью, и на него надели… Я беспокоился, знаете. Он мог под конец снять с себя, выбросить.

Майор подробно разбирал психологию провокатора. Этот бывший хиппи, забияка, враг супермаркетов, в основе своей пугливый обыватель. Вырос в буржуазной семье и по сути дела не ушел от нее, хоть и размахивал красной книжечкой с цитатами из Мао, звал «на баррикады». Спасаясь от тюрьмы, оберегая карьеру, он усерднейшим образом выполнил все пункты инструкции, кроме одного. У окошечка кассы сдрейфил. А потом психовал, сомневался — надо ли было менять вагон. Возвращался мыслями к своему поступку, и мелкое неповиновение разрасталось, не давало покоя. Потому-то он и испугался, когда Калистратов положил перед ним билет.

— В эту минуту, — сказал майор, — именно в эту я понял, что у него под рубашкой та самая сбруя… А иначе, сами посудите, с чего паниковать? С чего?

Слушая Калистратова, я представил себе, как он, брезгливо взяв снаряжение нарушителя, еще теплое, поспешил к делегатам. Стоянка большая, до отправки еще четверть часа. На платформе ему кивнул мистер Белоусов и двинулся следом.

— Я не возражал. Пожалуйста! Авось и ему урок пойдет на пользу. Вы спрашивали, имел ли он отношение к Бринкеру? Нет таких данных. Не вижу связи. А вы уже сочиняете, запутываете сюжет? Незачем. Любопытные иностранцы, вроде мистера Белоусова, нам не в диковинку. Пристанут, ходят по пятам, да и только! Изучают нас — что мы за люди, как работаем, нет ли в чем слабинки. Обычное дело…

Калистратов вошел в купе к Курту, развернул вещественное доказательство — исподнее с карманцами, с остатком контрабандного груза. Доказательство, означавшее осязаемо, непреложно — честь друзей спасена.

— Проводил я их, — сказал майор коротко.

Он ничего не прибавил, но перед ним, наверно, возник удаляющийся поезд, опущенные рамы пятого вагона, несмотря на сырость и холод суровой весны, и десятки рук, машущих советскому пограничнику.

Владимир Савицкий

ЦВЕТ НАДЕЖДЫ

В каждом поколении найдется немало мальчишек, нащупавших свое жизненное призвание уже в старших классах школы. Они лихо мастерят радиоприемники, телевизоры и счетно-решающие устройства, играют в драмкружке ведущие роли, получают дипломы на олимпиадах. Я лично в детстве страшно завидовал таким счастливцам; мне казалось, что они даже экзамены сдают гораздо успешнее, твердо зная, что станут делать завтра и послезавтра.

Но вот не так давно корреспондент одной газеты, беседуя с героем своего очерка, выяснил, что этот молодой человек с самых юных лет специально готовил себя к пограничной службе.

Как поверить такому заявлению? Действительно ли есть школьники, не только не сомневающиеся в том, что они, став взрослыми, будут изо дня в день носить фуражку красивого зеленого цвета, но и целеустремленно доводящие этот прекрасный замысел до конца?

Не доверяя своим ощущениям, я обратился к нескольким достаточно бывалым офицерам в таких же точно фуражках, — они ответили мне чуть иронической улыбкой.

Или этот юноша был исключением? Тем самым одним случаем из тысячи, который ничего не доказывает?

Очень легко представить себе мальчугана, который, проглотив приключенческий фильм, видит самого себя рослым и сильным воином, неслышными шагами идущим тихим летним утром по опушке леса; в руках — автомат, рядом — верный пес, на заставе — друзья-товарищи. Особенно часто подобного рода грезы посещают хлипких маменькиных сынков, которых притесняют их более могучие однокашники.

Но вот вопрос: не изменит ли мальчуган своей мечте, когда, став малость постарше, поймет, что одной романтической прогулкой тут не отделаешься, что стать на всю жизнь пограничником — значит добровольно взвалить на хрупкие человеческие плечи не только напряженный труд при любых обстоятельствах и в любую погоду, но еще и огромную ответственность, по сравнению с которой штанги наших прославленных атлетов — тростинки.

Спортсмен долго и обстоятельно готовится к соревнованиям, потом в один день выигрывает их — или, на худой конец, проигрывает, — потом отдыхает. Но и в дни самых усиленных тренировок он соблюдает режим.

Пограничнику проигрывать никак нельзя, а ответственность его невозможно измерить ни событием, ни сроком. Она постоянна — в этом и заключается ее особая тяжесть. Офицер-пограничник на посту каждый день и каждую ночь; его организм постоянно напряжен, часто — помимо его воли. Где бы он ни был — в библиотеке, в бане, в кино, — он каждую минуту может ждать тревоги. Даже сам командир погранотряда, уходя из штаба, обязательно предупредит дежурного:

— Пройдусь немного, потом буду у себя.

Когда становится тепло, большинство жителей земли предпочитает ходить без шапок — ветерок так приятно ласкает уставшую голову. Пограничник носит свою зеленую фуражку в самые жаркие дни; фигурально говоря, он вообще ее не снимает.

Как и всякий солдат в наши ракетные годы.

Да, как и всякий солдат. Одна только существенная разница: если во всей остальной армии оружие в мирное время используется лишь для учебы, пограничник может каждый час попасть в перестрелку и получить пулю в живот.

Потому что в жизни, как это ни печально, враги стреляют значительно точнее, чем в кино, — примерно так же точно, как и мы сами.

Меня Николаем нарекли. Из рабочих. Питерский.

Хотя, ежели поглубже копнуть, и мы с земелькой связаны. Дед крестьянствовал в Тверской губернии.

А батя как одиннадцати лет от роду в Петербург попал, так всю жизнь на одной фабрике и проработал. И в блокаду города Ленина он со своим «Скороходом» ни на день не расставался, только сильно ослабел после первой блокадной зимы, долго хворал и скончался преждевременно — в тысяча девятьсот сорок шестом. Мать пережила его всего на несколько лет, а квартиру, где я рос, занимает сейчас сестра с семейством. Муж у нее электросиловец — они там рядышком со «Скороходом», — так что связи с рабочим классом я не теряю.

Батя все настаивал, чтобы я учился, а меня, признаться, работать тянуло. В девятом классе я еще кое-как отзанимался, а уж десятого решительно не выдержал. Ушел все на тот же «Скороход», где и проработал два года слесарем — до призыва в ряды Красной Армии.

Призвали меня честь по чести и направили в Хабаровск, где я и прошел, как говорится, все ступени: рядовой — командир отделения — старшина — командир взвода. Военного училища я, правда, не кончал, а когда подошло время — сдал экзамены экстерном.

Вскоре после того, как я начал службу, прогремели первые сражения Великой Отечественной войны; годы были нелегкие для всей страны, особая же трудность нашего положения заключалась в полной невозможности для молодых и полных сил людей — моих однолеток — попасть на фронт, где шла битва за нашу советскую родину. Сколько рапортов было подано, сколько разговоров имело место — и с командиром полка, заслуженным старым солдатом, и с комиссаром, и когда меня в партию принимали — особо.

Дисциплина превыше всего. Выдержка. Чувство долга.

Народ наш был крепкий, дружный. Это скрашивало жизнь. Но в сорок шестом году я попал в погранвойска.

Четверть века.

Сперва я и там был командиром взвода, затем доверили товарищи секретарство в парторганизации, и я постепенно совсем перешел на политработу. Служить приходилось в разных местах, по большей же части здесь, на Северо-Западе.

И вот только став политработником, понял я наконец, как прав был отец, настаивая на том, чтобы я учился. Теперь-то уж, конечно, я ни одного случая не упускал: кончил заочно среднюю школу, несколько раз был на различных краткосрочных курсах, многого достиг самообразованием — долгие часы проводил за чтением.

Все последние годы я работаю инструктором политотдела и, должен сказать, нахожу в своей работе значительное удовлетворение. Человек я не очень честолюбивый, так что скромность моего звания ни в коей мере не заслоняет для меня той повседневной и светлой радости, которую испытываешь, реально помогая людям.

Чем именно помогаю? Всякое бывает, случается и судьбу человеческую выправить…

Для сравнения. В былые времена пограничники получали привилегии. И — немалые, надо сказать. Наши казаки, например, никогда не были крепостными, — возможна ли более высокая награда за верную службу, чем свобода? Подобно и в других странах; я изучал немного историю пограничных войск. А теперь? Теперь офицер-пограничник получает заработную плату. И никаких дополнительных прав. И ему надо найти жену, которая согласилась бы мыкаться по свету, далеко не всегда имея возможность работать по своей специальности. А чтобы дать образование своим детям, ему чаще всего приходится отсылать их в интернат; правда, хороший, но интернат.

Вот и моя малышка только вчера на каникулы приехала. В шестом классе.

Да… И еще надо регулярно выкраивать время, чтобы навестить родителей, — им одиноко в старости, они так боятся, что сын не приедет закрыть им глаза.

И если сам офицер захочет, допустим, серьезно пополнить свои знания и кончить заочно институт, он вынужден делать это в условиях, намного менее благоприятных, чем любой гражданин той самой страны, границы которой он всю жизнь охраняет.

Ну, а коли попросту, без высоких материй: всю молодость, одиннадцать месяцев в году, проводить в медвежьем углу, вдали от ярко освещенных проспектов, театров, парков, ресторанов, вдали от теплого моря, от общества милых женщин в ярких, нарядных платьях; хорошо хоть теперь на всех заставах есть электрическое освещение…

Понимаете, сколько надо душевных сил, чтобы отдать границе всю жизнь? А люди, они ведь разные: один выдерживает — и хоть бы что, а другой возьмет и споткнется. Мой долг — предупреждать такие случаи, а если что произошло — помочь стоящему человеку выровняться.

Ну, а главная, повседневная, мирная, так сказать, моя задача — это расширение кругозора тех, кто идет нам на смену, формирование их характеров. В мирное время куда труднее, чем в боевой обстановке, закалять ту самую сталь, от которой должны первые вражеские стрелы отскакивать. А делать это надо. Мы не можем себе позволить жить одними воспоминаниями о героическом прошлом; время сгибает людей, бывших стальными когда-то. И я — один из тех, кому доверено готовить пополнение.

Теперь учтите: если к строевым офицерам мы предъявляем высокие требования — и не можем иначе, — то к молодым политработникам мы требовательны вдвойне. Здесь нам особо важна личность человека, его отношение к окружающим — и к начальникам, и к подчиненном.

Можно быть исполнительным службистом, превосходным оратором, автором статей в журналах, газетах и стенгазетах, но если люди, читающие эти статьи и слушающие лекцию или выступление, хоть на секунду усомнятся в человеке, который к ним обращается, впечатление у них может получиться как раз обратное тому, на которое рассчитывал автор статьи или доклада.

Не случайно устроители разного рода бесед особенно любят приезжих ораторов. Как личность они никому не известно, и если язык подвешен что надо…

А политработник-пограничник все время, каждый день находится на виду у солдат. Сама служба такова, что офицеры живут тут же, рядом, и солдат знает о них все. Какие периодические издания выписывает замполит, каковы его отношения с женой, что сажает он на прилегающем к дому огороде.

Так что личный пример — задача номер один.

Сколько раз молодые политработники выражали мне зависть к своим сверстникам: лейтенант — командир взвода может позволить себе роскошь и ругнуться при случае, и еще что-нибудь этакое. Не часто, но может; пожурят, конечно, но и только

Тебе нельзя — политрук.

Ты избрал трудный путь, добровольно став образцом для нескольких десятков совсем молодых еще людей, которые созревают в годы действительной службы. Многие из них «делают с тебя жизнь».

Фраза? Ничуть не бывало.

Политработник — старший товарищ. Он беседует с солдатами на самые различные темы, в том числе сообщает им сведения, ранее им неизвестные. К нему, и только к нему, подчас можно обратиться с серьезной личной заботой или бедой. Он — представитель партии, руководящей силы нашего общества. Бывает и так, что солдаты в лице замполита впервые в жизни встречают бескорыстно преданного идее человека; в молодости это очень много значит. Под непосредственным влиянием политработника наиболее зрелые солдаты срочной службы вступают на заставах в партию — повседневная боевая нагрузка позволяет быстрее, полнее различить человека, достойного такого доверия в его девятнадцать-двадцать лет.

Так что «делать жизнь» с замполита только, логично, естественно, понятно. Но каково тому быть эталоном!

Расфилософствовался я, однако. Дело привычное: не только организовывать учебу, но и самому лекции читать частенько приходится. Кое-какой научный багаж я все же собрал за эти годы и ориентируюсь в нем неплохо.

Тут нет хвастовства, боже упаси. А есть, так сказать, уверенность. Уж коли мы своими силами четырехгодичный университет марксизма-ленинизма для молодых офицеров вытягивали — так это чего-нибудь да стоит, не так ли? Передаешь ребятам свое миропонимание, свой опыт, видишь, как меняются они у тебя на глазах, и чувствуешь, что живешь не напрасно.

Для меня в таком чувстве — счастье исполненного долга. Не такой уж он и простой, наш долг.

Пропагандист — это ведь не только искусство пересказать, растолковать, объяснить ту или иную книгу, статью, то или иное явление политики, идеологии, культуры. Пропагандист — это всегда наличие своей собственной, обоснованной точки зрения по самому неожиданному кругу вопросов, — ведь спросить тебя могут все что угодно; самостоятельной, так сказать, точки зрения; она, и только она сделает твой ответ поистине убедительным и исчерпывающим.

Как-то шел у нас очередной семинар, посвященный эстетическому идеалу советского искусства. Говоря о произведениях последних лет, затронувших тему патриотизма, я упомянул четырехсерийный фильм «Война и мир». Сколько хвалебных строк посвятила ему наша критика — общеизвестно; в этом же плане отозвался о фильме и я — в мою задачу никак не входил подробный анализ.

Вдруг слышу:

— Разрешите вопрос, товарищ майор?

Гляжу, руку поднимает молодой лейтенант, недавно прибывший к нам на должность заместителя начальника заставы по политической части.

— Пожалуйста, — говорю.

Лейтенант встает и спрашивает, почему я положительно оцениваю кинокартину, режиссер которой настойчиво заслоняет сценами баталий и дуэлей внутренний мир героев великого писателя? Дескать, из-за этого патриотизм героев Толстого, на котором действительно воспитывалось не одно поколение, показан в картине весьма поверхностно, и сила воздействия фильма далеко не достигает силы воздействия романа.

Вот такой мне был задан вопрос. Изложен он был не так складно, но смысл был именно такой.

Не все участники семинара согласились с лейтенантом, но вопрос был поставлен, и мне, честно говоря, он пришелся по душе. Лучше самый острый вопрос, чем — ни одного вопроса.

Возникла дискуссия, которую мне же пришлось вести — тут, на границе, за специалистом не сбегаешь. За развитием нашего киноискусства я слежу систематически, даже и некоторые специальные статьи просматриваю иногда. Так что лицом в грязь я не ударил.

Конечно, мне ничего не стоило избежать дискуссии, тем более что тема семинара не предусматривала разбора отдельных произведений литературы и искусства. Но каков бы тогда был итог нашей встречи, что передал бы я как пропагандист своим слушателям? Умение уйти от ответа на поставленный вопрос? А слушателей было довольно много, и я знал, что каждому из них придется вести свои занятия и семинары с людьми, получившими, как правило, среднее образование.

Да… Политический работник всегда должен быть готов ответить на самый неожиданный вопрос и проявлять максимум инициативы; простая исполнительность годится, вероятно, для одного данного случая, для текущего момента, так сказать. Но она никак не пригодна для воссоздания перспективы, ее польза для будущего весьма и весьма ограничена.

Инициатива воспитателя всегда вызывает инициативу слушателей; сухое же изложение материала «от сих до сих» часто оставляет слушателей равнодушными, хоть они и заучивают что положено и могут успешно сдать зачеты.

Во всяком случае, мне так кажется.

Досадно, конечно, что самому не довелось в академии поучиться. Так уж судьба сложилась. Ничего, пусть молодежь учится, а я вот уже на покой собрался — рапорт подал, жду ответа.

Буду пропагандистом в отставке, так сказать.

Смена, смена идет.

Смена?

— Меня тоже Николаем звать, и я тоже в общем-то из рабочих, хотя отец инженером был, а рабочий — это уже я сам.

Так уж вышло, что я с детства был крепкой ниточкой к прошлому привязан — уважением к предкам, и родным, и не родным. Чтобы попроще: мне бы не хотелось, например, сильно отличаться своим характером, своей жизненной позицией от комсомольцев двадцатых годов. Они могли — и мы можем. Хотя, конечно, обстановка теперь не та, и благосостояние сильно возросло, и два выходных в неделю, и все такое.

Стремление плыть только по течению, искать, где бы полегче да поприбыльнее, всегда вызывало во мне внутренний протест. Принципиально и органически. Я — человек молодой, сил у меня до чертиков, почему же, собственно, мне искать тихую пристань и плюхаться в болотце спокойненького житья-бытья?

Надо же что-то для разнообразия и под старость оставить.

И когда вызвали меня и сказали: «Нужно в погранвойска», я пришел в погранвойска, с чистым и легким сердцем пришел. В прошлом году это было.

А началось все с того, что очень рано умер папа. Он работал на железной дороге, старый член партии.

Мама моя — из коммунистической семьи. Когда отец умер, она на ту же дорогу пошла работать диспетчером.

Я, таким образом, тоже из коммунистической семьи. И сидеть у мамы на шее я не собирался. Шестнадцати лет оставил школу и тоже на железную дорогу подался.

Сперва грузчиком работал, так уж получилось. Парень я достаточно крепкий, все такое. Так что к тяжестям привык быстро. А вот к положению грузчика привыкнуть никак не мог. Раз дурацкий такой случай приключился. Мы контейнеры с платформы на машины перегружали, и вдруг вижу идет группа моих бывших одноклассников, и среди них — одна девушка. И я, даже не успев толком подумать, подлез под платформу и спрятался за стоявшую по ту сторону путей будку…

К счастью, ребята этого маневра не заметили, а грузчики решили, скорее всего, что я просто по малой нужде в сторонку отлучился.

Ложный стыд. Или попросту недостаток воспитания. Теперь я это прекрасно понимаю. А тогда никак совладать с собой не мог. Они — такие чистенькие, такие серьезные, делом, вроде, заняты, к жизни себя готовят, все такое, а я…

Потом перешел в депо — слесарем. Полегче стало. Руки у меня в порядке, выучился без большого труда, зарабатывать стал неплохо. В том же депо и братишка вкалывал, помощником машиниста. Мы с ним вместе в вечерней школе учились. А немного погодя стали вместе на одном паровозе работать. Для начала — на маневровом.

Тут меня в армию призвали. Я на подъем очень даже легкий. Служил спокойно, безо всякого надрыва, дисциплину освоил, все такое. Кончил школу радистов — еще одну неплохую специальность приобрел.

Вернулся домой — опять на паровоз. И вступил в кандидаты партии. До чего же хорошо вступать в партию в коллективе, где и тебя самого хорошо знают, и отца знавали и уважали многие люди, и мать тоже, и брата! За рекомендациями дело не стало.

Вот в это время и произошел коренной поворот в моей жизни. В сторону границы.

К великому счастью, моя молодая жена — та самая девушка, которой я во время разгрузки старался на глаза не попасть, — нашла в себе полное понимание моего решения идти служить в погранвойска. Понимание и разумение.

Хотя как раз ей решиться было потруднее, чем мне. Малышка дочурка — раз. Только что законченное музыкальное училище — два. Но она не колеблясь согласилась со мной, и это еще раз подтвердило, что жену я выбрал правильно, именно такую, какую надо человеку с моим беспокойным характером.

Впрочем, согласилась бы она или нет связать свою жизнь с солдатом, не будь мы с ней уже женаты, — трудно сказать. Вот у меня приятель, Вася, на соседней заставе заместителем начальника служит, так тот до сих пор в холостяках. Бодрится, конечно, говорит, что только холостым и переносить то высокое напряжение, под которым проходит его жизнь на заставе, что с него вполне достаточно служебных дел, что будь он женат… Это все верно, конечно, да и когда ему жениться — тоже не совсем ясно. Он в город-то вырывается раз в год по обещанию. Вот сейчас, например: начальник заставы у него на курсы уехал, замполита прислали новенького, не вошел еще, как говорится, все списки какие-то пишет да графики чертит — из канцеляристов, видать. Опять же, старшина у него срочной службы, а это означает, кроме всего прочего, что за материальные ценности не старшина отвечает, а все тот же Вася… А ему от роду двадцать два года.

Не-ет, как ни крути, а вовремя я женился; и вообще я — за ранние браки. Мне теперь осталось только перевезти сюда, на заставу, свою немногочисленную пока семью и еще пианино. Чуть карапуз окрепнет, жена сможет заняться любимым делом — не терять же ей квалификацию. В поселке учительница пения очень нужна, я узнавал; будет через день ездить.

Так что цель для меня совершенно ясна, жизнь — как на ладони. Кое-кому моя позиция может показаться наивной, что ж, пусть любители нарочитых сложностей избирают другой путь; я не уверен, что задача даже самого образованного человека заключается в поисках — любой ценой! — извилистых тропочек.

Кстати, с образованием — самое сложное. Учиться охота, но пока никак не получается. Дни на заставе рваные какие-то, да и ночи немногим от них отличаются. Отправление и прибытие нарядов, рапорты, высылка тревожных групп, если понадобится. Приезды начальников всех рангов и служб — их довольно много, и каждый старательно во все вникает. Звонки, звонки… Отчетность всякая. На дежурстве — не почитаешь, не попишешь. Впрочем, может, я просто не привык еще.

Что и говорить, опыта маловато. Еще великое счастье, что у нас на заставе старшина-сверхсрочник, который все знает и все умеет. То есть по должности он старшина, а по званию теперь — прапорщик. Я у Михаила Ивановича каждый день учусь, и никакого ложного стыда не испытываю. Разве учиться может быть стыдно? Хоть лейтенанту, хоть генералу, хоть кому. Учиться — прекрасно.

А с Михаилом Ивановичем мне, конечно, крупно повезло. Сверхсрочников теперь маловато стало — сказался рост общеобразовательного уровня и благосостояния жизни народа.

Сравните, скажем, нашу заставу с Васиной. У них там современное двухэтажное здание, с центральным отоплением, с боксами для машин, с новенькой мебелью, все такое. У нас — старый деревянный домик, отопление печное, да и участок ничем не выдающийся. Зато там — казарма, а у нас уютно в комнатах, что не может не оценить каждый оторванный от семьи человек. У нас солдаты более ухожены, в столовой круглый год есть свежие овощи, есть молоко от своей коровы. У них ничего этого нет.

Почему такая разница? Скорее всего потому, что старшина, который ведает хозяйством, — дома. Он не собирается увольняться, для него тут все постоянное, а не временное.

А солдат — он всегда солдат, какие лычки ему ни нашей. И если ему предстоит увольнение в запас, он точно помнит, сколько еще осталось служить.

Приехал я сюда. Знакомлюсь. Спрашиваю одного:

— Давно здесь?

— С четвертого декабря, — отвечает.

А дело в июне было. Разные варианты ответа можно было ждать — «с декабря», «с конца прошлого года», «полгодика уже». Ан нет: точнехонько, с такого-то числа.

И — до такого-то числа. Тут уж ничего не поделаешь. Человек, на время покинувший родное гнездо, всегда будет денечки считать. Кто может упрекнуть его в этом? Разве тот парень, о котором вы рассказывали, что он с детства готовился…

Сверхсрочник — совершенно другое дело. Сверхсрочник принял решение, единожды и часто навсегда. Он живет с семьей, он пускает здесь корни. Он знает всех в районе, и все знают его. Он в любую минуту, в любой ситуации заменит любого офицера — в масштабе заставы, конечно. Он все знает о солдатской службе, и, если он к тому же неплохой человек, он неизбежно становится нянькой для каждого новобранца.

Возвращаясь к Михаилу Ивановичу, скажу так: именно он помог мне, очень молодому политработнику, быстро найти общий язык с солдатами. Мы хорошо ладим, хотя, вероятно, мне следовало бы иногда быть чуточку построже. Я для них — старший товарищ. Во всех спортивных соревнованиях мы вместе участвуем, особенно я волейбол люблю. Фотогазеты вот выпускаем, подписи вместе подбираем посмешнее — ничего получается как будто.

Улыбка — тоже великая вещь.

Ну, а я — крестьянский сын. Петром звать, а Петр, промежду прочим, означает — камень.

Дед жил в слободе под небольшим старинным купеческим городом на границе России с Украиной. Там, в слободе, я и родился.

Семья была дружная, но бедная. Батя с первой мировой вернулся фактически инвалидом, так что в поле ходил редко; столярничал, плотничал, извозом промышлял маленько — подвозили в слободу разные товары, кирпич вывозили на станцию.

Маманя батрачила в молодости на мельнице, затем в поле спину гнула да дома, по хозяйству. Грамоте она не выучилась — да разве в этом дело? Неграмотность не помешала этой простой женщине воспитывать нас, детей, передавать нам все, что она сама унаследовала от родителей: честность, порядочность, уважение к труду.

Много ли это, мало ли?

Батя фактически тоже шибко грамотным не был, так что во всей нашей большой семье основным грамотеем вскоре оказался старшой мальчишка, то есть я.

И в двадцать девятом году, когда у нас о колхозах слух прошел, чуть ли не главным голосом в семье мой голос был, хотя я еще в начальной школе учился и босиком бегал, ввиду полного отсутствия обуви.

Нам в школе все досконально про колхозы разъяснили, и я до тех пор теребил своих сомневавшихся да колебавшихся родителей, пока они в колхоз не записались, как и многие наши односельчане. И я работал с ними вместе сколько мог. И семья наша из колхоза ни разу не выходила, хотя были, надо признать, и такие примеры.

Тогда же я и в пионеры вступил. Пионерские дела мне сразу пришлись по душе — мы ведь все делали всерьез, и нам многое доверяли, несмотря на несомненную сложность и противоречивость тех лет. Если к детям относиться с уважением, не сюсюкая, дети — огромная социальная сила.

Был у меня дружок закадычный по школе и пионерскому отряду — Коля Попов. Мы с ним всегда вместе держались, кроликов, помню, разводили. И еще — класс и всю школу украшали к праздникам, лозунги разные писали, призывы партийных конференций и съездов. Очень охотно мы это делали, не жалели ни времени, ни силенок, а все потому, что нашей с Колей главной страстью было рисование. С чего начинали — не припомню, а только рисовали мы решительно все, что видели вокруг себя: поля, лес, речку, лошадей, коров, тех же наших кроликов. Рисовали и карандашами, и акварелью, и тушью, и даже маслом пытались.

Скорее всего, сама природа нас к рисованию пристрастила. Или — люди? Рядом, в украинской школе, прекрасно рисовал сын директора, взрослый уже молодой человек. Я часами мог стоять и смотреть, как он рисует. В городке, в Судже, был кружок ИЗО, руководил которым художник Петр Константинович, из богомазов. Он еще до революции при нашем соборе рисовать учился, верующим оставался, но в годы советской власти писал исключительно картины гражданского содержания. Пока он работал над самым большим своим полотном «Жертвы первой мировой войны», мы с Колей часто ему позировали, изображая трупы немецких солдат; позировать долго пришлось — трупов на этой картине было великое множество.

Так проходило мое детство — среди ломки старой жизни, в кипении общественных страстей и тяге к рисованию. Учиться я тоже любил, читал запоем, отметки всегда приносил приличные и, когда закончил четыре класса, получил редкую тогда награду — путевку в пионерский лагерь.

И хорошо же там было!..

Но только сразу после лагеря нахлынула на наш край страшная беда и буквально вышвырнула меня из родных мест в большую жизнь. Беда такая: голод. Липовую кору да мякину жевали мои земляки в тот год. Родители — в том числе. Нас у отца четверо было, приходилось так трудно, что дальше некуда, и тогда я решил спасать семью — ведь я самый грамотный был, не забудьте.

Надумал я в город уехать, чтобы лишний рот с отцовской шеи снять, и еще надеялся помочь нашим хоть чем-нибудь. Собрался, попрощался, отправился на станцию. По дороге, при виде несчастий многих и многих людей, моя решимость уехать все крепла.

Сел я в товарняк, поехал в Харьков. Надеялся разыскать там наших ребят — они повзрослее были и еще раньше в город подались. С их помощью зацеплюсь, думал я, пристроюсь уж как-нибудь.

Только до самого Харькова наш состав не дошел, встал. Я спрыгнул на землю, почистился, огляделся. Вижу — народ куда-то с мешками направляется, я за всеми и пошел. Вскорости свежим хлебом запахло, и мы увидели коммерческий хлебный магазин, а перед ним огромную очередь. Одни люди стояли, другие, кто послабее, сидели на земле. Мальчишек шныряло порядочно — авось кто и подаст кусочек.

Я очередь занял, а сам земляков искать начал. Не оказалось тут никого.

Очередь все время волновалась: никто толком не знал, сколько в магазине хлеба, хватит ли на всех, подвезут ли еще. Слухи всякие из конца в конец передавали, поругивались, просто тревожились.

Только я немного попривык к обстановке, гляжу, подходит к нашей очереди человек среднего роста, в кожаной тужурке и такой же фуражке. Подходит, и давай полегонечку к дверям протискиваться. Люди протестуют, конечное дело, а он ничего не отвечает, знай вперед пробирается, и вскоре скрывается за дверью магазина. Малое время спустя он показывается снова с двумя буханками хлеба, останавливается — словно раздумывает, что ему с этим хлебом делать, затем подходит к какой-то старушке, скромно стоявшей в самом конце, и отдает буханки ей.

— Кушай, — говорит, — бабушка, на здоровье.

Сам же отходит в сторону, — я тут же рядом стоял, и мне все отлично видно было, — поднимает правую руку вверх. Тут, откуда ни возьмись, подъезжает несколько крытых автомашин с милиционерами, магазин оцепляют и полностью заменяют в нем весь персонал.

Оказывается, был получен сигнал о недобросовестной работе продавцов, и после контрольной покупки, подтвердившей правильность сигнала, были приняты немедленные меры.

Человек в кожанке, руководивший операцией, был Павел Постышев.

По его же приказанию милиция изловила всех болтавшихся возле магазина мальчишек — меня в том числе, — погрузила в одну из крытых машин, и нас доставили не куда-нибудь, а в Куряж, так хорошо описанный впоследствии Антоном Семеновичем Макаренко. В то время там было что-то вроде детского приемника.

Нас помыли, накормили, уложили спать, а наутро стали выяснять, кто откуда приехал и кто чего желает в жизни. Я сказал, что имею желание поступить в фабзавуч при кирпичном заводе, — там, по слухам, и должны были находиться наши ребята.

Направить меня в фабзавуч направили, но принимать туда никак не хотели — по молодости моих лет. Просил я начальство и так и этак — ничего не помогало. Только когда я заикнулся, что умею писать плакаты, а потом и сделал им кое-какие наброски, меня оставили в фабзавуче. Ростом я тоже был маловат — пришлось скамеечку под тиски подставлять.

Так прожил я в Харькове несколько трудовых лет. На кирпичном заводе работал. Помните песенку:

За веселый гул, за кирпичики Полюбила я этот завод…

Потом ТЭЦ-3 строил в качестве монтажника и работать там остался. В то время в Харькове колоссальное строительство было развернуто — рос Тракторный завод и многие другие, возникли интереснейшие архитектурные ансамбли.

Это я умел ценить потому, что продолжал свои художественные занятия — учился в студии. И горел желанием сделать рисование главным делом своей жизни, стать художником.

Только окончить студию мне не удалось. В сентябре тридцать восьмого года меня призвали на военную службу и направили в Среднюю Азию в кавалерийский пограничный отряд.

Пески, пески, пески.

Три месяца пробыл на учебном пункте. Все было интересно, всему учился охотно и старательно, а особенно привлекали меня лошади, которых я в детстве особенно любил, без которых тосковал в Харькове, а теперь полюбил еще крепче — от лошади могла моя жизнь зависеть и выполнение боевого задания. Жаль, что люди так мало соприкасаются с этими благородными животными в нашей современной действительности, особенно — ребятишки. Дети и лошади всегда прекрасно понимали друг друга. Бывало, батя несправедлив к лошадке, а она смотрит не на него, а на меня, чумазого, да так умно смотрит — словно защиты, словно справедливости просит.

Защищал, конечно, как мог.

Я вообще всякую живность люблю и уважаю. Раз случай с голубем был, с почтовым. Находился я километров за двенадцать от заставы, в секрете, вел скрытое наблюдение за сопредельной территорией. Послал голубя с донесением, но только тот взлетел, гляжу — коршун на него кинулся. Ну все, думаю, прощай, дружочек. Вернулся вечером на заставу — так и есть, голубь не прилетал. Ладно. Смеркаться уже стало, я поужинал, лошадь убираю, вдруг вижу тащится по дозорной тропе мой голубок с перебитым крылом. Это он двенадцать чистых километров на своих ножках оттопал — подумать только!

На учебном пункте я проявил себя так хорошо, что меня оставили учиться в школе младшего комсостава, и на первую свою заставу я прибыл уже не красноармейцем, а командиром отделения.

Описывать особо яркие случаи нашей боевой практики я, пожалуй, лучше не буду. Многое, очень многое уже сказано и написано о других пограничниках и других заставах, а особенно новых ситуаций там не бывает. Все, что положено пограничнику, — все пережил. Участвовал, наряду со всеми, в задержаниях, живой остался, даже не раненный. Получал благодарности. Доверяли мне некоторые достаточно ответственные задания. Справлялся как будто.

На втором году службы предложили поехать в училище, на красного командира готовиться. Отказался я тогда. Страсть к рисованию перетянула — на заставе-то особенно не порисуешь, дай бог выспаться как-нибудь. Да и не предполагал я всю свою жизнь с военной службой связывать, ну никак не предполагал.

Теперь-то прекрасно понимаю, какую совершил ошибку, да прошлого не вернешь. Знай я, какая война нам предстоит, конечно пошел был учиться. Глядишь, теперь в генералы бы вышел, как некоторые мои бывшие дружки, да и воспитанники даже.

А тогда, повторяю, у меня и в мыслях не было всю жизнь военную форму носить; демобилизовать нас должны были в сентябре сорок первого.

Так что от училища я отказался, а в кандидаты партии вступил там же, на заставе. Я к партии, в сущности, от пионерского галстука прямо и сознательно всю жизнь шел. Но и то, может, я так рано не вступил бы, не появись в нашем отряде один человек, сильно повлиявший своей личностью на мою, да и не только на мою судьбу.

И то, что я политработником стал и полюбил это дело, — тоже, в конечном итоге, его заслуга.

Новый комиссар отряда был к нам назначен, немолодой уже человек, награжденный орденом Красного Знамени за бои у озера Хасан. Конечно, служба осталась службой, внешне почти ничего с его приездом не изменилось, а все же служиться нам стало иначе.

Казалось, комиссар почти вовсе не уделял времени неизбежной политотдельской текучке. Уже потом, поближе познакомившись с ним, я узнал, что рассуждал он при этом примерно так: у каждого из политработников отряда есть свой участок. Или человек справляется с работой — и тогда его участок в порядке, или не справляется — и тогда мы ему поможем, а не то и заменим. Если же комиссару быть нянькой для каждого или подменять то одного, то другого, ему никогда не удержать в поле своего зрения все участки сразу, а главное, всех людей. Ибо политическая работа, считал комиссар, это прежде всего работа с  к а ж д ы м  человеком.

Вместо текучки комиссар преимущественно и занимался тем, что беседовал с людьми — систематически, изо дня в день. И к себе в отряд вызывал, когда нужно было, но больше сам по заставам ездил.

Он словно поставил своей задачей подружиться с каждым красноармейцем, во всяком случае он никогда не жалел времени на долгую беседу с одним только человеком.

Он умел хорошо слушать, бывал внимателен к собеседнику и уж того, что промеж них двоих сказано было, не забывал никогда. Каким образом ему это удавалось, не знаю, записывал, надо думать. А ведь как оскорбительно, когда играющий в демократию начальник буквально через неделю, а то и через день вновь задает подчиненному тот же вопрос о его личной жизни…

С приходом комиссара резко повысились требования и к уровню наших политических знаний. Раньше, бывало, перескажешь с грехом пополам газетную статью — и ладно. Теперь не то: комиссар считал, что любая ленинская статья — не философская работа, а именно статья, — доступна каждому грамотному человеку. Особенно требователен был комиссар к среднему и младшему комсоставу. Какая-то новая эра началась в отряде, все писали конспекты, из желающих получить в библиотеке томик Ленина образовалась очередь.

Один старшина-сверхсрочник попытался этой самой очередью оправдать свою плохую подготовку. Дело было при мне, и я видел, как взглянул на него комиссар.

— Вы же член партии, товарищ старшина, и не первый год. Пора бы и свои книги иметь, Ленина — тем более.

После этого случая никто подобных «оправданий» уже не придумывал.

Результаты сказались очень быстро. Сейчас, через много лет, я бы сформулировал это так: мы многое стали делать как-то осмысленнее, что ли, ответственнее, а значит, и больше личной инициативы проявляли, больше душевных сил в свою нелегкую службу вкладывали.

Свои беседы с комиссаром я помню, словно вчера это было. Вопросы и ответы помню, конечно, далеко не все, зато тональность этих наших бесед нередко и сейчас служит мне камертоном при моих беседах с солдатами.

Благодаря рекомендации комиссара мне, младшему командиру, доверили руководство маневренной группой, длительное время решавшей самостоятельную задачу; там мне пришлось самому, по его указаниям, сделанным перед отъездом, вести всю политико-воспитательную работу с бойцами, и в частности по материалам XVIII съезда ВКП(б). Так я впервые совместил в себе командира и политработника.

Именно комиссар рекомендовал меня потом в партию, и не меня одного.

Именно он учил нас в первые месяцы войны настоящей выдержке. Мы же, как один, на фронт рвались, и не желали ничего слушать, и не желали понимать, как это важно, чтобы наш участок границы был надежным тылом армии, боровшейся со страшным врагом не на жизнь, а на смерть.

Всерьез мы это поняли, пожалуй, только в августе сорок первого, когда часть нашего отряда вступила в Иран для ликвидации фашистских очагов, возникших на сопредельной иранской территории.

Мало кто теперь об этой операции помнит, разве что ее непосредственные участники. А дело было в том, что Иран в предвоенные годы все больше и больше попадал под сильное немецкое влияние и к Каспийскому морю была построена по иранской территории даже специальная железная дорога, вдоль которой организовывались склады оружия, боеприпасов, словом, все, как полагается.

И как только фашистская Германия напала на нашу страну, в Иране резко активизировалась гитлеровская агентура. Захваченные нами разного рода лазутчики и диверсанты давали достаточно яркие показания о том, что там происходит.

Картина складывалась довольно тревожная. Советское правительство предъявило тогдашнему шаху ультиматум — кончайте, дескать, ваше величество, эти недружелюбные, мягко говоря, акции, а в противном случае пеняйте на себя. Ответа от шаха не последовало.

Вот и пришлось нам сесть на коней и пересечь на короткое время иранскую границу. А что делать прикажете? На фронте положение достаточно тревожное, и тут шалят, да еще как!

Меня назначили командовать одним из разъездов, и на моем участке, как назло, подлежавший ликвидации очаг оказался расположенным значительно дальше, чем мы предполагали, — более сорока километров от границы. Нам удалось, однако, своевременно и полностью справиться с заданием.

Ну и нагляделись же мы тогда, между прочим, на заграничное житье… Никогда на моей памяти наша деревня — даже в те самые голодные дни, когда я из дому уходил, — не жила так нище, так беспросветно, как эти несчастные иранские крестьяне. Грязные, оборванные, больные трахомой, они буквально потрясли меня, да и всех красноармейцев, тяжестью и безысходностью своего существования. Были там и баи, конечно, те жили за крепкими заборами, со сторожами, богато, так ведь то баи…

Вернувшись домой, я получил благодарность начальника операции и повышение по службе. Меня назначили старшиной соседней заставы. И вот тут-то я умудрился совершить свой первый и единственный серьезный проступок. На сегодняшний день — единственный: служба-то еще не кончилась…

Незадолго перед тем был получен приказ, строжайше запрещавший выходить в район границы в одиночку, и я, старый служака, прекрасно это знал. Главное, запрещали-то правильно: раньше, когда в наряд ходили по одному, имели место очень печальные случаи — убивали пограничников, уволакивали за кордон.

Ну, а я считал себя настолько опытным в пограничных делах человеком, что однажды, ранним утром отправился в район границы один. Желая хоть немного улучшить весьма скромное в годы войны наше довольствие, я решил поохотиться на джейранов.

Охота оказалась удачной, я пристрелил парочку; одного примаскировал, другого взвалил на плечи — тащу изо всех сил на заставу. И тут вдруг замечаю: четверо на ишаках пересекают границу, спешиваются, один при ишаках остается, остальные — в глубь территории топают потихоньку.

Что делать?

Ясно что. Бросил я джейрана, пополз к границе, рассчитывая отрезать гостям путь к отступлению. Хорошо так ползу, аккуратно, самому нравится. И все-таки, когда я уже совсем близко был, тот, с ишаками, меня заметил, завопил каким-то диким голосом и назад к границе кинулся. Пришлось стрелять. Тут и остальные назад пустились, да поздно спохватились, я уже хорошую позицию занял. Сперва сам, в одиночку, их к границе не подпускал, потом наши тревожную группу на выстрелы прислали. Дежурный-то знал, конечно, что я в эти места бродить пошел.

Привезли нас всех, и с джейранами, на заставу. Начальник за голову схватился: как наверх докладывать? Вроде все хорошо, четверых нарушителей задержали, а вроде полное противоречие приказу — это с моей стороны. Доложил, однако, коменданту, а тот буквально накануне был на заставе и меня за порядок в моих старшинских делах хвалил.

Ругнулся комендант, долго кричал что-то в трубку, потом все же объявил мне благодарность.

Зато от «крестного» — от комиссара отряда — досталось мне, голубчику, по первое число. На ближайшем партийном собрании он выступил с резкой критикой моего поведения, хотя, повторяю, всегда прекрасно ко мне относился. А может, он выступил так резко именно поэтому?

Ну, критика критикой, а без взыскания фактически обошлось.

Война же становилась все ожесточеннее, все суровее; от нас стали забирать бойцов на фронт. В одну из групп, готовившуюся к отправке как раз в дни битвы за Сталинград, попал наконец и я. Месяц учился на пулеметных курсах, потом наступил день отъезда, начальство попрощалось с нами, мы погрузились в машины, но отправку задержали. А потом последовала команда: мне и еще старшине Алексееву — сойти с машины с вещами. Мы сошли, конечно, а все уехали.

Почесали мы в затылках и отправились к комиссару за разъяснениями — почему именно нам двоим снова отказали, снова не дали возможности поехать на фронт, родину защищать. Комиссар от разговора не уклонился, был, однако, сух и немногословен. Упомянул вначале о том, что сам он тоже подал несколько рапортов, а его пока не отпускают; затем разъяснил: получено большое пополнение, и руководство решило доверить именно нам, наряду с офицерами, воспитывать этих не обученных еще ни военному делу, ни тем более особенностям пограничной службы новобранцев.

«Резервы ковать» — так выразился комиссар. В заключение он, строго взглянув на меня, выразил надежду, что беседа на тему об отправке на фронт у нас с ним последняя.

Обучить это пополнение оказалось действительно делом довольно сложным. Были чисто языковые трудности: в моем взводе были собраны, например, люди тринадцати национальностей. Кроме того, всякие их местные привычки, обычаи и даже суеверия преодолевать приходилось. Грамотность еще была низкая.

Ну, коротко говоря, обучил я их всему, чему следовало, хотя повозиться пришлось немало. А как же! Служба есть служба. Мы ведь каждому солдату доверять должны, полностью доверять. И быть уверены в том, что каждый солдат отчетливо понимает задачу заставы и свою задачу. Выезжал с ними на разного рода операции. Гляжу, стали справляться помаленьку.

Потом ребяток моих распределили по заставам, а меня так на фронт и не отпускают. Перевели в другой отряд, в маневренную группу. Огляделся я — что же дальше? Шесть лет уже служу, все в нижних чинах, а война идет… С другой стороны, совершенно ясно, что все мои прежние жизненные планы — рисование там и прочее — фактически не более чем утопия.

Призадумался.

Тут как раз предложение поступило: ехать в офицерское училище, а потом оставаться на границе. На всю жизнь. Подумал я, подумал, да и согласился.

И все терзался: раньше надо было, раньше надо было… А вот теперь я понимаю, что прохождение мною всех ступеней солдатской службы имело немалый смысл для моей дальнейшей деятельности, в том числе и для политработы. Может быть, мои товарищи, не тянувшие так упорно служебной лямки, закончившие в разное время училища, институты и академии, получили свои преимущества, может быть, они мыслят в чем-то более широко и современно, но зато они намного менее основательно ощущают весь комплекс пограничной службы, от самого низшего ее звена, от пограничника, находящегося в дозоре.

Вот, к примеру, я не курю, а в молодости, до армии, дымил за милую душу. И большинство тех, кто «прошел все ступени», не курит. Почему? Очень просто: будучи рядовыми, мы ежесуточно проводили по восемь часов в дозоре. А в дозоре курить не положено. Мы не курили. Так и отвыкли постепенно.

Большинство наших «академиков» курит вовсю. Мелочь? Разумеется. Совершенная мелочь. Но как раз из мелочей, из крупинок и замешивается тот состав, который, застыв, всю стену цементирует. Это на границе тоже не последнее дело.

И поехал я в училище экзамены сдавать. Если совсем честно, была еще одна вполне конкретная причина того, что я согласился поступать в училище: очень уж хотелось из этих проклятых песков вырваться. Я особенно не распространялся, но сами подумайте: шесть лет промотаться без малейшего передыху по этой адской природе, да еще когда ты с детства к совершенно другому ландшафту привык.

Прибыл в училище, сдал экзамены честь по чести, жду решения. А там порядок такой был: зачитывали список принятых, а остальных в ближайшие дни обратно в части направляли. Вот читают список, я внимательно слушаю — среди принятых моей фамилии нету. Огорчился, конечно, но виду не подаю. Не судьба, думаю, мне учиться, ну и ладно.

Вернулся в карантин, жду, когда на отправку вызовут. День проходит, другой, постепенно всех вызывают — меня нет. А тоска гложет — сил нет, схожу, поем, и на нары. Наконец, на третий день последние уехали, я один остался. Лежу, невеселую думу думаю. Тут забегает в карантин какой-то лейтенант, грузин, видит меня и спрашивает, чего это я тут валяюсь и кто я вообще такой. И только я успеваю встать и по всей форме ему представиться, как он обрушивается на меня со всей страстью своего южного темперамента.

Оказалось, все училище ищет меня уже двое суток, а в списке принятых мою фамилию просто-напросто писарь перепутал. Я этих писарей всегда недолюбливал, а уж рассеянных… Лейтенанту же я был тем более нужен, что он тем самым взводом командовал, куда меня зачислили, да еще командиром отделения, а это в училище честь, и не малая.

Так начал я свою учебу, и продолжалась она без особых событий. В самом конце войны училище переехало под Ленинград, и мы своими глазами видели, как кровоточили раны города-героя. Этих ран я тоже до конца своих дней не забуду. Помимо занятий мы еще конвоировали военнопленных немцев, которые здание нашего училища восстанавливали, а также разные другие сооружения и постройки.

Потом мы снова переехали, и кончал я училище среди красивой горной природы. А в сорок шестом принял заставу. Служить было не очень-то просто: солдаты, почти все такие же старослужащие, как и я сам, естественно, рвались домой, а заменить их мы сумели далеко не сразу…

Только я на заставе дела наладил, только оглядеться успел, выбрали меня секретарем парторганизации отряда, а потом и навсегда передвинули на политработу. Замполитом комендатуры был, начальником клуба в отряде почти десять лет оттрубил — не заметил, как и пролетели. Вот где рисование мое детское пригодилось! Все учиться отпрашивался, а оно никак не получалось, мне каждый раз терпеливо разъясняли, что нужно прикрыть трудный участок… Конечно, мы учтем вашу просьбу, вот еще годик… Да, да, было такое заявление — еще немного придется обождать… Участок я прикрывал, раз нужно, а учиться уезжали другие.

Год за годом, год за годом.

Бывает…

Потом назначили инструктором политотдела. Дело живое, все время фактически на заставах, с молодежью. Срок-то службы солдатской теперь сократили, а требования остались прежними, так что нагрузочка наша, соответственно, увеличилась. Но и за этот короткий срок успеваем кое-что, лучших в партию рекомендуем, в училище посылаем, — чтобы тоже командирами сделались, и разделили непростую судьбу нашу, и сменили нас, когда час придет, на постах наших.

Вот и меня сменять вроде пора: виски совсем седые.

А я с севера, архангельские мы. Звать Серегой, теперь давно уже Сергеем Васильевичем кличут.

Мы — люди лесные. Батя на каких только должностях в лесу не работал — и лесником, и объездчиком, и лесничим. Мамка колхозницей была. Ребятишек в семье множество возникало, но и померло порядочно, еще в раннем детстве; в итоге трое нас осталось — два брата да, сестра.

С малых лет мы любили с батей в лесу пропадать. Я все там досконально знал — и зверюшек повадки, и нравы лесные всякие, ну и дело лесное тоже изучил. Батя нас помаленьку натаскивал. Надо сказать, что его уроки, дополненные в школе нашей замечательной ботаничкой Татьяной Степановной, очень пригодились мне впоследствии, когда пограничником стал.

Но и с мамкой на сенокосе бывал постоянно. Машин тогда почти не было, все вручную, работенки хватало. Не могу сказать, чтобы я особенно любил полевые работы, но уж на лошадях гонял — с полным удовольствием.

Маленько подрос, стал в семилетке учиться. Привольно мы жили до начала войны. Батю по мобилизации не взяли — бронь была, потом он ушел на фронт, и уже оттуда не вернулся.

А я стал в том же леспромхозе, что и он, работать: батя перед уходом всех нас туда перевез — низко кланяемся ему за это, иначе нашей семье, со мной, мальчишкой, за старшего, голодновато пришлось бы в те тяжелые для страны годы. А в леспромхозе паек на детей давали. Мать воспитательницей в детский садик работать пошла, а я курсы мастеров закончил — и сразу же в лес.

Пятнадцать годков мне было.

Долгие, холодные были те зимы, жили мы, затянув пояса, но были хорошие друзья, и сейчас связь со многими не потеряна. Встретимся — то время вспоминаем с радостью. Работали честно, ни с чем не считаясь, родине помочь старались, как могли, и дело свое любили — лес то есть.

А осенью сорок четвертого призвали и нас. Помню хорошо, седьмого ноября, на всенародный праздник, мы как раз в пути находились: пехом двести километров до Архангельска. Лед еще в тот год не стал, дороги не было.

К тому времени стали появляться в леспромхозе и мужчины — инвалиды с фронта возвращались. Одним из первых прибыл без руки Павел Андреевич, старый коммунист, бывший партийный секретарь леспромхоза, батин дружок. Вернулся, снова секретарить поставили.

Павел Андреевич ко мне довольно внимательно присматривался — тогда уже известно было, что батя погиб, — беседовали мы с ним откровенно на разные темы. При нем меня и в комсомол приняли.

В армии я попал в железнодорожные войска, где и прослужил до конца войны, охраняя разные объекты в Приволжье. Там кончил школу сержантского состава, а в сорок шестом году был направлен на государственную границу. С тех пор я в погранвойсках и служу.

Всяких перемещений по службе было за эти годы — не перечесть. Особенно нравилась мне комсомольская работа, но вначале мне и в голову не приходило всю жизнь военным оставаться. Леса наши родные меня манили. Читал я тоже довольно много. Заинтересовался философией.

Уже совсем собравшись увольняться в запас, приехал я в отряд. И тут нас, пятерых кандидатов партии, пригласили к начальнику политотдела, и была у нас долгая беседа с этим весьма заслуженным и интересным человеком. Он предложил нам ехать на курсы комсомольских работников при политучилище — получать офицерские звания и оставаться в погранвойсках.

Подумали мы, посоветовались между собой, да и поехали все вместе на эти курсы. Мне-то всегда было просто и радостно с людьми работать, и такая перспектива меня вполне устраивала. Да и лес опять же при мне оставался.

После курсов служил в Заполярье — на комсомольской, потом на партийной работе. По дороге домой заехал, женился. Решил всерьез, систематически учиться, молодая жена меня поддержала, и я за два года заочно окончил среднюю школу: курсы курсами, а без аттестата — никуда.

Почему заочно? А дело в том, что застава, на которой я тогда служил замполитом, была в таком глухом месте… короче говоря, самая северная в СССР была погранзастава, самая первая от Баренцева моря. Школы там, конечно, и в помине не было, задания мы сдавали во время отпуска, а кое-что письменно посылали, по почте. Выпускное сочинение я по роману Горького «Мать» писал, уже отцом семейства будучи.

Школу, значит, закончил, а вот дальше особенно учиться не пришлось, только на курсах усовершенствования был разок. Служил в другом округе замполитом, потом восемь лет — начальником заставы. Теперь вот заместитель коменданта по политической части.

У нас ведь «чистых» политработников почти не существует. Слишком насыщена событиями жизнь на заставе, чтобы можно было позволить себе роскошь заниматься только идейным воспитанием личного состава. Слишком нужен политработнику боевой, практический опыт: в погранвойсках никак нельзя только говорить о политике, надо уметь действовать, агитируя личным примером, — другого выхода попросту нет. Если политработник не сумеет в любой момент подменить начальника заставы, или поехать с тревожной группой, или… Если он оступится на границе, вызовет иронические улыбки бывалых солдат, — вся воспитательная работа немедленно пойдет насмарку.

В моей нынешней должности хлопот тоже хватает. Я, например, считаю своим долгом лично каждого солдата комендатуры знать. Замполит заставы? Конечно, ему свои солдаты лучше, чем мне, известны, но у меня и навыка поболее, и кругозор пошире. На любого человека, на любое явление не вредно бывает с некоторого расстояния взглянуть, очень не вредно.

Вот и ломаешь себе голову, стараешься самый тесный контакт с солдатами поддерживать, чтобы понимать прежде всего, чем живет молодежь, о чем мечтает, и, соответственно, свою работу на ту же волну настраивать.

Полнее всего такого контакта достигаешь в ходе доверительного разговора — один на один, главным же образом во время подведения итогов политподготовки личного состава. Тут сразу все проверяешь — и бойцов, и командиров, которые непосредственно с ними работу ведут. Недаром они все на проверке так и вьются — и подсядут к солдатам и сержантам, которые отвечать готовятся, и нужную работу найти помогут, даже нужную страницу, и успокоят, и ободрят — любо-дорого смотреть.

Поверите ли: я каждый раз буквально любуюсь этой картиной солдатских зачетов, возможной только в нашей, социалистической армии; как-то удивительно ощущаешь в эти минуты спаянность людей, их единство в чем-то главном, хоть на них и разные знаки различия. И пропорции всегда прямые: застава, которая дружно проверку политических знаний проходит, и свое основное дело так же дружно, твердо и четко выполнит.

Конечно, опрос ведешь по-разному. Старослужащих уже знаешь, им только вопросы по теме, или, если у кого были взыскания, то лишний раз разбередишь ранку, заставишь признать, что был не прав. С новичками — знакомиться надо. Ты для них пока чужой дядя. Любым способом пытаешься заставить такого парня разговориться, быть искренним с тобой.

Недавно вот попался мне один такой — первый раз в дозор сходил.

— Страшно было? — спрашиваю я его.

Стоит юноша, мнется. Ну как перед товарищами, которые, улыбаясь, ждут ответа, признаться в таком непростительном для мужчины грехе? Но и врать тоже не хочется.

— Не-нет, — все-таки тянет он, и тут же поправляется: — Никак нет, товарищ майор!

А я не отстаю.

— Неужто совсем? Ни капельки?

Солдат снова в смятении.

— Да… Нет… — едва слышно выдавливает он из себя.

— Ишь, храбрец какой! — восхищаюсь я. — А вот мне поначалу частенько страшно бывало. Правда, мы-то еще в одиночку в дозор хаживали, зато такого страха натерпишься… Вдвоем вам куда веселее. Значит, говоришь, совсем-совсем не боялся?

— Ну, разве что немножко, — признается наконец солдат и улыбается.

— Вот видишь, — облегченно вздыхаю я, — тут уж никуда не денешься…

И он доволен собой, и я доволен: еще один впервые встреченный мною в жизни человек был со мной до конца откровенен. Теперь у меня есть надежда на то, что и в более серьезном случае он тоже не скажет мне неправду.

А сколько таких ребят пройдет за… ну, скажем, за двадцать лет непрерывной службы? А сколько раз приходится идти дальше и заново перекраивать и переделывать то, что успела напортить не слишком далекая семья солдата или слишком равнодушная школа?

Бывают и просто нежные, хрупкие еще натуры: проснется парень утречком, ревмя ревет, ничего не воспринимает. Что такое? Оказывается, он дом родной во сне видел. А ему через час на боевой пост заступать. Тут уж от политработника такая мудрость, такая ювелирная тактичность требуется… Лучше всего, конечно, если удается уловить, что такому юнцу действительно по душе, и сомкнуть его увлечение со службой. Буйным головушкам тоже так: любимое дело лучше всего помогает восстановить утраченное равновесие. Техника. Спорт. Любовь к животным. И еще — своевременно оказанное доверие. Не бесконтрольное, конечно, тут, на границе, позволить себе этого никак нельзя. Нет, сперва под неусыпным контролем.

И про семью я совсем не зря вспомнил. Ну зачем, скажите на милость, парню на заставе деньги? Что покупать? А родители стали жить гораздо лучше и рады стараться — шлют своему чаду денежки без конца и края. Или посылки опять же: тьма-тьмущая их идет, и далеко не всегда они по-умному уложены. Не так давно одна сердобольная врачица прислала своему дорогому братику грелку — чтобы лечился от простуды. А в грелке — что? А в грелке спирт…

Так что ведем воспитательную работу с дорогими родственничками. А также с населением работаем, но это уже не нагрузка, а радость. Взаимные посещения, концерты, совместно проведенные праздники, спортивные соревнования. Добровольные дружины вдоль всей пограничной зоны — беседы, иногда практические занятия, иногда привлечение к операциям по задержанию. Помощь таких дружин — неоценима. Да и просто друзей у меня тут — половина местных жителей.

Пружина. Пружина из доброй стали — вот с чем, вероятно, можно сравнить пограничную службу. Мирно, свернувшись в клубочек, лежит пружина в гнезде и делает свое незаметное дело. Кто станет обращать внимание на пружину, пока механизм работает исправно? Ее не видно, не слышно даже.

Только пружина эта обладает волшебной способностью распознавать намерения людей, к ней приближающихся. Спокойные, уверенные шаги честного человека не тревожат ее. Трусливая походка злоумышленника мгновенно заставляет насторожиться.

И тогда шутки плохи. Пружина разворачивается и бьет. Иногда она бьет насмерть. Что ж, пусть враги пеняют на себя. Они не могут не знать, на что идут. За годы советской власти наши пограничники создали себе достаточно прочную репутацию.

Недаром они называют себя чекистами.

Кто такие чекисты, всем хорошо известно.

Мы только забываем подчас, как давно ушли от дел те первые рыцари революции, которыми руководил лично Дзержинский.

Ряды чекистов-пограничников пополняются повседневно: что бы ни случилось, этот процесс должен быть непрерывным.

В отличие от тех, кто охраняет границы старого мира, наш пограничник — добрый человек. Не добряк. Добрякам на границе не место. А именно добрый человек, готовый не только покарать нарушителя, но и прийти на помощь терпящему бедствие. Это знает и понимает каждый наш ребенок.

И воспитываются солдаты-пограничники на тех же справедливых и мирных идеях, что и вся наша молодежь. Вместе с тем охраняющий границу юноша-чекист должен быть особо мужественным и стойким, когда надо — неумолимым, иногда — беспощадным.

Найти точную пропорцию, точную меру доброты и суровости — важнейшая задача воспитателей-политработников всех ступеней и рангов.

Политработник-пограничник проносит сквозь строй нескольких поколений идейную закалку и идейную одержимость поколений предыдущих, вдохновляя все новых и новых борцов.

Он — как утес, на который каждый год накатывают все новые и новые волны.

Добро бы утес из гранита. А это — обыкновенный человек, с далеко не самой счастливой внешне биографией. О нем не пишут в газетах, его обходят подчас должностями и званиями, его посылают учиться в последнюю очередь — без него трудно обойтись, о его гибели не публикуют извещений.

Нет-нет и защемит сердце. А как же?

Но верный тем великим идеям, которые согрели его собственную юность и которые он призван нести, политработник продолжает отдавать себя по кусочкам тысячам и тысячам людей.

В этом его вдохновение, в этом гордость и торжество его скромной жизни.

Мы не тревожили здесь память героев, мы взяли случаи самые что ни на есть обыкновенные.

И если заголовком к этим размышлениям взяты слова «цвет надежды», то не потому только, что стоящие в самой первой линии наши современники носят фуражки зеленого цвета.

А еще и потому, что в самом существовании и в активной деятельности таких людей заложена уверенность в нашем будущем.

Иван Петров (Тойво Вяхя)

ИЛЬИНСКИЙ ПОСТ

Повесть

Иван Михайлович Петров (Тойво Вяхя) родился в 1901 году в семье финского рабочего-столяра. За его плечами — участие в финляндской революции, фронты гражданской войны в Советской России, служба в пограничных войсках ОГПУ —НКВД в должности начальника заставы и командира пограничной части. В 1925 году И. М. Петров участвует в захвате известного английского разведчика, личного доверенного Черчилля, начальника европейского отдела Интеллидженс сервис Сиднея Джорджа Рейли. Кроме боев на Восточном фронте и в Сибири он участвовал в подавлении кронштадтского мятежа, в лыжном походе отряда Антикайнена на Кимасозеро, в боях при конфликте на КВЖД, был командиром лыжного полка в финскую войну, командиром стрелкового полка и начальником учебной части пехотного училища в годы Великой Отечественной войны.

В настоящее время живет в Петрозаводске. В 1969 году в журнале «Север» опубликована его автобиографическая повесть «Красные финны», вышедшая затем отдельной книгой.

Повесть «Ильинский пост» продолжает воспоминания человека большой и необычной судьбы.

Между документально проверенной действительностью и исторической правдой большая разница.

Лион Фейхтвангер

ГЛАВА ПЕРВАЯ

1

Незаметно пролетело время, и вот мы, выпускники Высшей пограничной школы, разъезжались по окраинам страны. Откуда кто на учебу прибывал — туда и направляли. Семиреченские, к примеру, опять на Тянь-Шань возвращались, а уссурийские или приамурские — на Дальний Восток. Многие на север поехали. Я в некотором роде старого места не имел, но бесхозным не оставили. На завод какой-то, в Забайкалье, направить собирались. Названия того завода сразу толком не разобрал, а потом и вовсе забыл. В сущности, никакого значения оно и не имело. Узнаю, думалось, когда проездные выпишут и скажут:

— Ну, товарищ, пошевеливайся!

Служба на заводе привлекала меня. Я не удержался и похвастался:

— На завод меня… Туда напостоянно…

— На какой завод, Ваня?

— Забыл я его название. В Забайкалье он…

— Нерчинский?

— Точно! Так этот завод называется.

Хохот тут поднялся, и посыпались шутки. Одни смеялись над моей неосведомленностью, а другие, как обычно, за компанию. Оказалось, что Нерчинского завода нет и не бывало. Пока еще только место так называется. Там тайга одна, глухомань, и ничего более. Советы мне надавали самые дельные. В особенности, чтобы второпях мимо того «завода» не проскочить:

— Следи, Ваня, и головой работай!

Мои товарищи, и провожая на поезд, еще посмеялись вдоволь:

— Не иначе, Ваня, как «рука» у тебя есть. Без «руки» ты бы такую благодать не схапал…

2

Поездом добрался до Сретенска на Шилке. Дальше поезда не ходили, и автомашин там тоже не было. Своих мы выпускали еще мало, всего несколько сотен в год, как бы примериваясь, по плечу ли нам и такое производство. И, хотя шла оживленная внешняя торговля, наши золотые запасы и ограниченные экспортные возможности на приобретение автомобилей мы не разбазаривали. Другие мы машины покупали, такие, которые потом для нас будут выпускать всяческие машины, в том числе и автомобили. Умную мы вели экономическую политику. Может быть, и жесткую, но зрелую и дальновидную.

Пройдут годы, и потомки, наверное, нас кое за что осуждать будут. Свой путь они неторопливо изберут и многие топи минуют. О нас скажут, возможно, как мы еще нередко говорим:

«Не понимали этого наши предки».

«Не учитывали они того…»

Потом скажут, может быть, как и мы нередко еще говорим:

«Где уж им было, при таком уровне науки и техники…»

Может быть, произойдет именно так или, может быть, совсем не так, но в одном уверен: за политику индустриализации похвалят.

Тут нельзя не хвалить!

Автомашин в том краю тогда не было, и для переездов пользовались «обывательскими» подводами за наличные деньги. Командировочным выдавались «подорожные». Старый это был порядок, но свои преимущества имел — отчетности меньше. Выпишут в финансовом отделе положенные копейки на каждый километр колесного пути, и остальное уже — твое дело. Хоть пешком топай! За подорожные деньги отчет не требовался. Доверчивые были финансовые работники и наивные. Раз, рассуждали они, человек на месте и службу несет, стало быть, он прибыл. Ныне нипочем бы не поверили, и объяснение такое есть, весомое:

— Я тебя, мил товарищ, в дело не пришью.

И верно! Видано ли, чтоб живого человека в дело пришивали?

Расстояние было порядочное. Триста верст, говорили. Могли бы сказать и больше. Кто эти версты тут измерял?

Коней предлагали многие. Частники, конечно. Были они изворотливые, нэповской выучки. А кони пугали своим видом. Никакого конского габарита в этих маленьких мохнатых зверьках. Только и виднелись за передком повозки поднятые крючком, хвосты и несоразмерно большая дуга коренного. Путники, следовавшие в те края за свой счет, довольно шумно сговаривались с владельцами лошадей, отстаивая каждый рубль. С нами, военными, вопрос решался проще. Частники, занимающиеся извозом, до точности знали, сколько командирам подорожных выписывают. Эту цену они и назначали, более высокую, чем платили все остальные. И знали они — уплатим!

— Бог ты мой, но когда же я на таких доберусь…

— Добрые кони, паря, — успокаивал ездовой. — За трое суток добегут.

Лошади действительно оказались превосходными. Коренной пошел ходкой рысью прямо с места, а пристяжные поднялись на галоп. В галопе, положим, никакой нужды не было. Поспели бы и рысью. Для вида он тут, для форсу.

Так эти кони потом и бежали, час за часом. Остановки лишь изредка — для кормления. Дорога старинная была, и ее по-прежнему каторжным трактом называли. По ней шли первые декабристы и русские женщины, воспетые Некрасовым, по ней шли Чернышевский, Михайлов и Феликс Кон. По ней шли тысячи на Горный Зерентуй, на Кадаю…

Сохранилась не одна только дорога. Встречались полуразвалившиеся станционного типа строения, рядом с ними ограда и навес. Первые, по-видимому, для начальства и охраны. Ограда и навес — каторжанам. Невеликие господа — потерпят…

В дорожные думы врезался голос ездового, неугомонного песенника, тянувшего какой-то утомительный, лишь ему понятный мотив без слов.

— Хоть бы пластинку поменял. Воешь всю дорогу.

— Я, паря, не вою. Я пою. Другую песню не можно, потому я слова забываю. Этой песне всякие слова подходят. Когда еду, всегда ее пою…

На исходе третьих суток показался и мой завод. Сотни две деревянных домов у подножия сопки, высокой и голой, с крестом на макушке.

— Вот, паря, он и есть завод, — пояснил ездовой. — Серебро тут добывали и людей сюда заводили, арестантов. От тех, должно, это слово здесь и пошло. Давно это было, уж запамятовал когда. При Катерине, кажись…

3

Уже минуло пять лет, как Нерчинский край законодательно вошел в состав РСФСР, но он во многом оставался обособленным, и остро выступало прошлое края, сказывались остатки «буферного» строя и тяжелое наследие войны.

Были Советы, и они являлись органами власти. Но наряду с ними существовали комитеты бывших партизан, опирающиеся на партизанские группы, взводы или сотни, вооруженные винтовками, шашками, гранатами и неконтролируемым количеством боеприпасов.

Такие партизанские комитеты не были враждебны к власти и партии, но, плохо и неправильно руководимые, они ограничивали фронт деятельности и права местных Советов.

Партийные организации малочисленны. На несколько селений один или два коммуниста, их героическая работа вызывала у нас, военных, особую признательность и уважение.

В крае только-только еще налаживалась пограничная охрана. Заставы по 10—12 всадников располагались одна от другой в 60—80 километрах. С некоторыми фланговыми заставами вообще, помнится, не было и телефонной связи. Горные речки, впадающие в Аргунь, в ледоход прерывали всякое сообщение с этими заставами на неопределенно долгое время. К осеннему ледоставу нам выделили голубиную станцию связи. Но ничего из этого не вышло. Коршуны или другие хищники уничтожали голубей на подъеме, и скоро от нашей станции остались только скучающий ее начальник и пустая кибитка на колесах.

Немногочисленные пограничные заставы с необычайным мужеством отстаивали государственные интересы нашей страны и обеспечивали безопасность жителей пограничной зоны. Условия были тяжелые, таежные. И суровой была борьба одиночных или парных пограничных нарядов с вооруженными контрабандистами и диверсионными группами. Побеждали пограничники, но и мы несли потери. Только в мою бытность на одном третьем участке в боях погибло более десяти пограничников.

Служебная нагрузка была предельной. Признавалось успехом, если для пограничников удавалось выкроить непрерывный семичасовой отдых раз в 5—7 суток. В остальное время отдыхали только днем, по паре часов в два-три приема.

Такая служебная нагрузка стала нормой жизни. Она удовлетворяла нас, и признаки ее увеличения никого не пугали.

Начальник политического отдела округа Грушко, приветливый, умный, несколькими к месту сказанными словами поощрял нас на новые усилия:

— За вашими спинами, товарищи, и мы — сила!

…За Аргунью наш сосед — огромный Китай. Не более враждебный, чем, допустим, Финляндия тех лет или Польша. Более таинственный только и настораживающий. За броским, навынос, доброжелательством скрывалось стремление нанести хотя бы комариный укус, если больший удар не удавался

При провале, конечно же, подкупающе ласковая улыбка и неизменные три слова:

— Моя не знае.

Протестуй тут и толкуй о недопустимости засылки в наши тылы диверсионных групп и организаций тайного уноса золота! Что бы ты ни сказал, в ответ получишь все те же слова:

— Моя не знае.

Не о народе я говорю. Трудолюбивый и покорный, он сторонился общественных событий и безропотно переносил тяготы суровой и несправедливой жизни. На лучшее надеялся и, кто знает, может, верил в это лучшее?

Центральная власть в Китае была иллюзорной. Настоящими хозяевами огромных областей оставались феодальные владыки, и между ними шли непрерывные войны. Один ли против другого выступал или несколько против одного — зависело от коммерческой прибыльности самой войны. Войска были дешевые. Солдат на собственных харчах стоил в месяц примерно три нынешних рубля. Но эти деньги из собственного кармана феодала-военачальника. В боях могли быть потери, и поэтому стороны избегали сражений. Больше маневрировали и запугивали. По ночам в стан врага кошек кидали, окрашенных фосфором. Такие огненные шарики, от страха и боли с невиданной скоростью скакавшие по бивуаку, поднимали панику и обращали противника в бегство.

Несмотря на весь свой фанатичный антисоветизм, феодальные владыки на большие конфликты с нами не шли. Коммерческое благоразумие, можно полагать, подсказывало невыгодность таких акций.

Но гоминьдановская власть, достигнув пограничной зоны, размахнулась куда как широко. Начала она с разгрома профессиональных организаций советских рабочих и служащих на Китайско-Восточной железной дороге — совместно управляемом коммерческом предприятии — и в дальнейшем навязала стычки и бои на всем протяжении советско-китайской границы, вошедшие в историю под названием «конфликт на КВЖД».

В отражении этой авантюры в первую очередь участвовали мы, пограничники, и, возможно, на своих плечах мы вынесли главную тяжесть, но решающий удар нанесла гоминьдановцам славная Отдельная Дальневосточная армия под командованием легендарного Блюхера. После этого, к зиме 1930 года, в Забайкалье установились условия относительного мира.

Отдельным командирам был разрешен выезд в Москву, куда нас приглашали рабочие коллективы. Я, в частности, ездил на завод «Борец».

Многие встречи с трудящимися страны сохранила память. Встречи с рабочими столичных предприятий остаются их венком. Руководство ОГПУ наградило всех нас, делегатов, именными часами, и мы радовались товарному знаку этих часов: «Гострест, точмех, Москва».

4

За эти же тревожные годы в Забайкалье немало было сделано по усилению пограничной охраны. Наши задачи стали еще более сложными и ответственными.

Пекинский Русско-Китайский тракт 1860 года предусматривал упрощенные правила перехода через границу и допускал беспошлинную меновую торговлю. Можно полагать, что такие правила соответствовали духу своей эпохи. Однако теперь все изменилось. Аргунь стала границей между двумя мирами.

Китайская реакция наступала, и теперь старые упрощенные правила перехода через границу стали оружием этой реакции. В двадцатые годы в районе Трехречья, в непосредственной близости от нашей границы, сложился целый автономный район, населенный белыми казаками Унгерна, Калмыкова и Семенова. И мало ли еще всяких беглых селилось здесь! Не все в этой белой среде оставались на воззрениях периода гражданской войны. Непоследовательно, робко, но новое росло и там. Однако главари этого района имели устойчивые связи с белыми центрами в Харбине и Шанхае, китайские власти поощряли их «контакты» с японской военщиной. Здесь вынашивались против нас свирепые и подлые планы диверсий.

На заставу прибыл высокий уполномоченный:

— Ну, как у вас тут взаимоотношения с Китаем?

— Требуют охотников. До оскорблений доходит: «Моя говорить давай охотников, а твоя все равно как дурак, ничего не понимае…»

— Больное это место у них. Доход от охоты — бизнес местной администрации. А казаки как?

— Охотно идут. Хотя часть пушнины и отбирают китайские начальники, но казакам тоже остается.

— Ну, пусть идут. Пропускайте.

— Непонятно, — пытается возражать наш начальник заставы. — Мы должны пропускать казаков в это белогвардейское гнездо?!

— Не о «гнезде» речь. Не передергивайте! Я говорю — на охоту пропускать, организованно, по требованию китайской администрации…

— Но есть и такие, которые ходят в Китай, как в школу антисоветизма. И, как из школы, возвращаются с конспектами в виде антисоветских листовок и воззваний…

— Таких не пускать. Не давать таким пропусков…

До чего же все просто! Войди в каждого, как дух святой, и отдели неверных от верных и добрым голубком оберегай избранников своих…

Но можно ведь и обидеть кого-то напрасным подозрением, можно и антисоветчика не разглядеть. Да и вообще наши люди, перейдя границу, будут находиться в стане врага длинные зимние недели. И может случиться, что казак уйдет туда нашим, а вернется «с мозгами набекрень…».

Давили на нас и местные представители Наркомвнешторга:

— Жаловаться будем. О пушнине не думаете, товарищи.

Думали мы и о пушнине; объясняя ее значение, не раз втолковывали нам, что для выполнения пятилетки нужна активная торговля, на мировой рынок надо выбрасывать все до мелочей. И это даст стране заводы, станки, редкие металлы, и кабель, и еще валюту для оплаты иностранных специалистов. А пушнина вовсе не мелочь!

И все же у нас была своя, только нам доверенная задача: охрана неприкосновенности границ, обеспечение революционного порядка в приграничной зоне.

До малозаметным признакам мы улавливали усиление вражеской активности. Диверсии по нашим тыловым объектам и контрабандный увоз золота в Китай оставались, но главное острие теперь было нацелено на станицы и поселки. Это грозило расширением фронта борьбы.

Кое-что мы уже знали. Кое о чем догадывались, но многое оставалось в тени.

ГЛАВА ВТОРАЯ

1

Земля уже сухая была, по-весеннему голая, и, легко подпрыгивая, мяч покатился далеко в аут. Следя, куда его черти понесли, игроки заметили трех всадников, устало продвигающихся к воротам. Всадники тут не редкость, и уставшие кони не в диковинку. Но эти вселили настороженность. В предвкушении отдыха и корма кони к воротам идут бодро. Даже самые уставшие голову высоко держат и трензелями позванивают. И грязных коней к ночлегу не приводят. За километр или два, где водоемы встречаются, всадники остановку делают. Все у коня почистят — ноги, копыта, подковы проверят и стрелки. Подпруги отпустят, стремена приберут, чтобы коня не беспокоили, мундштуки снимут и трензеля. Дальше, до самого ночлега, — только шагом на поводу, чтобы сердце успокоилось и дыхание до нормы довести. И себя всадник не забудет, своего внешнего вида.

Не так тут было. Кони изнуренные и грязные, и шли они, пошатываясь, как и всадники, еле передвигая ноги. Настороженность перерождалась в тревогу: что случилось? В чем дело? Игра расстроилась, и за мячом уже никто не следил. Командиры подбежали к воротам и остановились у коней. Женщины сиротливо собирались вместе на дальнем краю площадки. Жалели они, что игра прервалась и пропал тот чудесный час, когда перед началом ночной части рабочих суток на площадке собирались все командиры, члены семей и свободные от службы пограничники. Не так уж много веселья видали наши жены в таежных поселках, чтобы недооценивать эти очень милые часы.

Молодые они, старшей не минуло двадцати пяти, но многие тревоги уже испытали. И знали они: к тем воротам их сейчас не пустят и никто не скажет, что случилось. И муж ничего не скажет, или скажет только, или по телефону позвонит:

— Не жди меня сегодня. И завтра тоже. Скоро я. Словом, жди письма…

Так годами. И правило такое выработалось: о служебном говорят только на службе!

Немало тревог выпадало на долю наших женщин, и держались они мужественно, проявляя находчивость и смекалку. Возвращается муж после внезапной долгой разлуки, и к ночи, когда обо всем поговорено, жена таинственно мурлычет и шепчет:

— Знала я, где ты был. С самого начала знала. Все до точности. В тайге ты был. У трех хребтов…

— Господи! Кто тебе такое наплел?

— Ничего не наплел! Все верно узнала. Сама. Хочешь, расскажу, как узнала. Только ты слово дай, что ругать людей не будешь. Обманула я их, опутала. Ну, дай слово!

Слово такое давать можно. Ничего в нем нету особенного. Это ж мое слово, и я ему хозяин. Даю его, когда она так пристает, и обратно отберу, когда надобность в такой моей доброте минует.

— Обещаю. Валяй!

— Пошла я к Осипову, писарю. Такой дурехой прикинулась, до ужасти: «Почта еще не ушла? Муж позвонил, чтоб белье ему послала. Я еще успею? Мигом я». Посмотрел он на меня удивленно и говорит: «Не может такого быть, чтобы он позвонил! Нету туда телефона и почта не ходит». Смекнул потом, что проговорился, и начал вилять и изворачиваться. Но мне больше ничего и не требовалось. Ты вниз по реке поехал, и раз ты там, куда нет телефона и куда почту не возят, значит — в тайге. Понял теперь? Запомни только, ты слово дал…

Тут бы и сказать ей, что тому слову я хозяин и сейчас его обратно беру. Только не напугаешь ее такой угрозой. Знает она, никому муж ничего не скажет. И он понимает, не будет тут ни ругани, ни разговора.

Может, такая слабость на него тут внезапно обрушилась? А может, и другое вовсе? Вспомнил ее одиночество и волнения в долгие дни и ночи: вернется ли муж сегодня, и вернется ли вообще? То одиночество, которое выдавливало и такие песни:

…сторожила я в землянке семафорный аппарат..»

Подошли к лошадям. Высокий, буланый, с края который, опустился на колени и повалился на правый бок. Силился поднять голову. Убедиться ли, что добежал, все в точности выполнил? Или на прощание уже с нежаркими лучами весеннего, последнего солнца? Сил уже не хватило у буланого. Голова не поднималась, и конь успокоился, вытянув шею. Свое он добежал…

Другие два еще стояли, медленно и тяжело покачиваясь. Из ноздрей низко опущенных голов вытекали тонкие красноватые струйки. И тут тоже все…

Пограничники, уставшие и замученные, даже постаревшие, как бы опасаясь, что их до конца не выслушают, опустят важное или не как надо поймут, перебивая один другого, твердили:

— Не хотели мы такого, товарищ начальник. Не хотели! За конями следили. Жалели мы коней. Сколько сами рядом с ними пробежали!.. Но эти два креста на конверте, товарищ начальник…

Никто пограничников не обвинял. Знали, без последней смертельной нужды конник такого не делает. Может, по незнанию кто себе и позволит. Поговорка даже была: «Самые лихие конники — это пехотинцы». Но коннику конь — товарищ, и кто ж друга погубит!

Подошел Чесноков, комендант участка. Фельдшера позвал, ветеринарного:

— Скажите, чтобы вывели. За конюшни, где прошлогодняя солома. Незачем им тут… И этого убрать, буланого…

Состояние пограничников было тяжелое. Девяносто километров через сопки, горные речки и бурелом и все такой скоростью. Каминского вызвали, старого лекпома. Еще на русско-японской санитаром был. Фельдшером прошел империалистическую и гражданскую. Врачом партизанил и служил на золотых приисках. Наконец, попал в пограничники лекпомом. Постарел бывалый медик, и подоспела пора на отдых. Уже и приказ об увольнении пришел, и Каминский, ожидая преемника, сколько уж раз свои баночки и бутылочки проверял, чтоб сразу все сдать новому. Тот почему-то в пути задерживался, и Каминский ходил и поругивался: «Вот молодежь стала! В пути осмеливается задерживаться…»

— Товарищ Каминский! Обследуйте, пожалуйста, этих пограничников. Быстро только, пожалуйста.

— Что на них глядеть. Видывал! Спирту дайте по стакану, и нехай спят! Ничего им больше не треба.

Наметан глаз у Каминского, и солдатские хвори он с ходу угадывал. Для уставших людей лечение знал вернейшее: всем по стаканчику неразведенного и — спать. И всем это лечение на пользу шло.

Командиру нелегко поставить на конверте два креста. Знает он, что это значит. Но случается, делает и это. И тогда надтреснутым голосом, в крик командует:

— Гнать! Понимаете, гнать!

Время было суровое. Стычки и схватки с врагами возникали довольно часто и внезапно. Побеждал в них тот, кто прибывал на место с большими силами. Еще Наполеон учил: «Правда на стороне более многочисленных батальонов». Нам не до батальонов! Всадников бы несколько. Звено или отделение, но чтоб в ту самую нужную минуту…

Два креста на конверте поставил и Павел Иванов, начальник отдаленной заставы. Замечательный был конник, выпускник Тверской кавалерийской школы, но тогда он иного решения принять не мог. Он пересылал донесение начальника нашей левофланговой заставы Дробина:

«По сообщению двух казаков из Дакталги, там в ночь на 1 мая совершен какой-то переворот. Такие же перевороты совершены еще в двух поселках по левому течению Газимура. В Дакталге и Аркие убито не менее тридцати человек советского актива и районный уполномоченный ОГПУ. Сформирован повстанческий полк, названный Первым. Полком командует и убийствами руководит известный вам Астафьев Игнатий, но он не один.

С ним немало неизвестных казаков из других каких-то мест. На конях все, с оружием. Конный разъезд ближайшей группы содействия пограничной охране обстрелян из большого числа винтовок на тропе на Газимур. Положение очень сложное. Усиливаю оборону заставы и веду разведку. Дробин».

Нас уже мало чем можно было удивить. Но такое — впервые. И главное, не могли понять, что там случилось на Газимуре? Знали мы, Дробин не паникер и сообщение этих казаков он точно передал. Но верны ли эти сообщения, и в какой степени они верны?

Налет какой-то неизвестной ватаги? Но откуда она взялась? Мятеж кулачества? Но почему они начали с убийств, ведь этим они явно сократят массовую базу повстанчества?

А что ж тогда? Что?

Далеко очень туда, и не наша там зона. Потому так мало о ней знали. Понимали, конечно, — мы ближайшая реальная сила и с нас спросят!

Зашел Чесноков, бледный и подчеркнуто спокойный. Маска у него такая. Потому и знали — взволнован он, взвинчен. Со штабом отряда, видно, ему связаться не удалось. С начальника связи, можно полагать, он за неисправности на линии хорошую стружку снял.

— Справку на Астафьева Игнатия, срочно! Численность населения на левобережье! Дороги и тропы на Газимур и оттуда в глубину и на Шилку. Переправы. Буду на линии…

Астафьева я немного знал. Обязан был таких знать. Численность населения — это тоже меня касалось. Остальное — дело Воровского, следующего за Чесноковым по старшинству. Ничего он в дорогах и переправах не соображал, но докладывал всегда удачно. Получались у него доклады, особенно устные.

Игнатий Астафьев малое время партизанил против японцев. До помощника командира полка продвинулся, пока не разобрались в нем и не выгнали. Казачишка так себе. Пороху не изобретет. Но вес в станице имел немалый. И приобрел его немногословием, ведь не сразу же понимают окружающие, что такая молчаливость от пустоты.

Станичные дела, самые нужные и вовсе ненужные тоже, всегда на сходках решали. Так было заведено с давних пор. Все шло чинно и благородно, пока почетные старики свое веское мнение высказывали, а остальные только присутствовали и учились управлению станичными делами. Не то теперь стало. Одни старики поумирали, другие в бегах оказались, а которые и разума лишились с преклонными годами. Вот и пошло. У иного казака и седины на голове почти не видать, а туда же, в станичные дела его тянет, вмешивается. Ну, конечно же, ничего путного у таких не получалось. Вопрос о сенокосах ставился, к примеру, или насчет бугая. Но тут всякие мелкие обиды вспыхивали. Кто-то на соседскую невестку маслено посмотрел, а другого вовсе снохачом величали. Галдеж поднимался и такая перепалка, что мало кто уже и помнил, какой вопрос решался и кто и что предлагал.

Астафьев сидел и молчал. В споры не вмешивался и изучал: какая тут сторона главнейшая будет? Когда же эта главная сторона стоймя вставала и было видно — ошибки не будет, брал слово, он:

— Что ж это вы, казаки, как дети малые! Тут же все так ясно, а вы за чубы хватаетесь.

После этого он в нескольких словах высказывал то общее, что выработалось в ходе перепалки и ждало только, чтобы его предложили как решение. Так Астафьев оказывался и ведущим, и во главе большинства. Одобряли его старики, хвалили:

— Умного человека сразу видать. Мало и сказал и все — к делу.

— Не пустобрех, как некоторые иные…

— Что и говорить.

Слухи еще были о нем темные, нехорошие. Но он жил далеко от нас, и мы его тщательно не изучали. Таким я знал Астафьева. Но начальству так не доложишь. Ему кратко давай, суть одну, как сухую воблу.

— Не Астафьев там руководит. Или ошибка в донесении, или он подставное лицо. Главарь, скорее всего, из тех, приезжих…

— Согласен. Не Астафьев. Населения сколько?

— Строевых казаков менее двухсот. Стариков и подростков до ста человек. Приезжих не более двух десятков. Перебили два-три десятка и этим…

— Без беллетристики — полк или не полк?

— Полк по названию только. Казаков в нем двести наберется ли.

— Допустим. Ну пусть триста. Но это предел. Дороги как, переправы?

Этот вопрос уже не мне — Воровскому. Знаменитость он был в своем роде. Такие в те годы еще изредка попадались. Говорили, за таких между соседними командирами всегда спор шел.

Скажет один:

— Берите у меня Воровского.

Тут же другой ответствует:

— Нет уж, не буду обижать вас. Владейте!

Недолюбливал я его и замечал — не нравился он и Чеснокову. Но тут ничего не поделаешь! Право выбора себе начальников или соседей никому не дано. Да и свои качества не всякий с ходу покажет. Постепенно все и незаметно, как теща.

Блестяще доложил Воровский и тут:

— Ледоход по всему бассейну начался вечером тридцатого и в ночь на первое мая. Ни одного брода в такое время через Газимур нет и не будет ранее, чем пройдет лед. На это надо дней семь — десять…

— Что это вы? Прискакали же казаки из заречной Дакталги в Урюпино, а другие обстреляли группу содействия. Значит, переправа возможна.

— Нет, не так. Мятеж, или что уж там произошло, был приурочен к началу ледохода, чтобы тот район от нас изолировать. С тыла враг не боялся. Там наших сил нет. Сколько-то казаков заранее было оставлено на правом берегу для борьбы с нашими разъездами и для охраны переправ. Они-то и обстреляли разъезд группы содействия пограничной охране.

— Логично. Допустим, что именно все так и было. Отсюда следует, что руководители этой ватаги понимают приемы малой войны…

— Убийствами актива они большую ошибку допустили. Тот сучок подрубили, на котором бы им…

— Не торопитесь с выводами. Мы еще ничего не знаем, ничего!

Все решалось быстро, бегом забегали, и уже через час я поплыл в бату — лодке, выдолбленной из бревна, — вниз по Аргуни. Задание строгое: за ночь достичь Урюпина, за 135 километров. Направить туда же половину пограничников соседней заставы и до приезда Воровского, назначенного командиром оперативной группы, возглавить оборону Урюпина и организовать все виды разведки. В дальнейшем я помощник Воровского по разведке.

Патронов в бат напихали порядочно, ружейных гранат и медикаментов. К концу, вижу, еще и лекпома Каминского на берег тащат: «Бери, — говорят, — тебе приказано брать его. Тот, новый-то, в пути».

— На черта он мне, дряхлый старик! Ни шестом, ни лопатой он бат толкать не будет, а весу в нем сколько!

— Надо брать! Нельзя без него. С батом сам управишься.

Начальству не откажешь. Кое-как нашли место Каминскому. На самое дно бата его посадили, и мне тут же команда — пошел!

Каминский мог бы и не ехать. Приказ об увольнении уже пришел. Отказался бы, и все. Но, видно, по своей охоте поехал, хотя для вида ворчал и чертыхался:

— Скажи на милость, куда ты меня тащишь? На черта я тебе нужен?

Не скажешь старому человеку, что ни черту, ни мне он больше не нужен. Потому я Каминскому ничего и не ответил, промолчал. А он, видно, злой был и все мои больные места искал:

— С женою молодою хоть простился?

— Да, позвонил, чтобы не ждала пока и не волновалась.

— По телефону, значит… Вот какие времена настали! И на коне ты исправно скачешь, и все такое, а с женою по телефону… Чудно! Не казак ты, Михайлыч. Далеко не казак!

Угадал, чертов мерин! Под шестьдесят ему, давно вдовый, а мое больное место с ходу нащупал. Только с неделю как жену из Москвы привез, молодую. Женщины, известное дело, солдата портят. Ленив на выезды становится человек, все его домой тянет. И мы разве маленькие люди! Стенька Разин как изменился, и только за одну ночь. А тут неделя…

Волновало другое, главное: что случилось на Газимуре? Если кулаки подняли мятеж, то почему Чесноков не придал значения словам Воровского о суживании массовой базы повстанчества такими убийствами. Тут же все так ясно! Не любят казаки кровопролития. Они устали от запаха крови. А если не мятеж там кулацкий, то что же там?

Тревожило и время. Успею ли? Успеем ли мы вообще? Произошло это в ночь на 1 мая. Дробин узнал утром пятого, и сегодня тоже еще пятое. Значит, не очень медленно мы действуем. Но банда опережает нас уже на пять суток. Много это, очень много!

Лед только пошел. Вода еще была высокая, и течение быстрое. По фарватеру километров десять в час, если не больше. Шестом и лопатой я владел. Силою бог не обидел, и бат шел ходко, опережая скорость реки.

На место добрались в сумерках, часа за четыре. Там следили за рекой. Заметили нас, и начальник заставы Иванов подъехал к берегу.

— Новых данных из Урюпина нет. Я туда сразу же Черниговского направил, помощника. Половину людей ему дал. Пост на тропе в Чирень выставил…

— Понял, Паша! Хорошо. Завтра жди Воровского с конниками. Он будет командовать. Если что новое узнаю — дам знать.

С Павлом Ивановым меня связывала многолетняя служба. Молодой он совсем был тогда. Года на четыре моложе меня. Помню, когда мы его в партию принимали, его автобиография уместилась на пол-листе почтовой бумаги, хотя указал он все: родословие свое, школу второй ступени, Тверскую кавалерийскую и службу в армии. После, в финскую кампанию, мы встретились с Пашей в поезде. Учились потом — я на «Выстреле», он — на третьем курсе Академии имени Фрунзе. Первомай 1941-го, после парада, праздновали у него в академическом общежитии. С семьями. А после он выехал на рекогносцировку оборонительных рубежей в Особом Белорусском, и там обрывается его след. Не одного его. Многих тогда…

Но это было потом, в сорок первом, а сегодня:

— Ну, бывай, Паша!

— Бывай!

Чтоб сэкономить время, я бат направил по протоке, но тут же был остановлен окликом из кустов. Вышел оттуда человек. Казак, должно быть, не по сезону под охотника снаряженный.

— Куда вы, начальник? В Урюпино не можно! Повстанцы туда поскакали.

— Много там этих… повстанцев?

— Много, начальник! Тьма-тьмущая. Восемь полков конных, сказывали.

— Сами эти полки видали?

— Не так чтобы всех сам. Сказывали, которые…

Врет он и напугать хочет. Это ясно. От них он, от этой банды, чтобы посеять неуверенность и панику. Прием этот не новый, и такие встречались. Но что с ним делать? В бат его взять не могу. Тут и места нету, и небезопасный такой сосед в бату. Но решать как-то надо.

— Хорошо, что встретились! На заставу езжайте. К Иванову там, начальнику. Скажите, что я вас послал, Петров. И чтоб накормил вас, и утром, когда почту пошлет, вместе с пограничниками к Чеснокову направил. Ждет он вас, Чесноков.

Не понравилось мое решение Каминскому, и, когда бат отошел от берега, он свое недовольство высказал:

— Дурень ты, хоть и начальник ныне. На заставу тот не поедет…

— Почему не поедет? Накормят же его там и все такое.

— Очень ему твой корм нужен! От них он, от этой банды. Понял теперь?

— Откуда вы это знаете?

— Поживи с мое, и ты узнаешь! Видывал я таких. Эсеры тут были. Еще в партизанах, бывало, когда на японцев выступали, они партизанам на ухо нашептывали: «Не дюже, ребята, нажимайте, чтоб больших потерь не понести. Силы для борьбы с большевиками берегите». Теперь понял?

— Опять не очень чтоб.

— Молод, потому. Спросил бы, кто знает! Убить его надо было!

— Как, на Газимуре?

— Сразу и так! По-умному можно было и без свидетелей. Дал бы ему по башке и уплыл бы! А ты ему: «К Иванову… накормят там». Нужен ему твой Иванов!

К Урюпину приплыли поближе к полуночи. В станице ни огонька, ни людского голоса. Затемнение, видно, Дробин ввел и выходить из дворов запретил. Хорошо, что китайский Имо-хэ на другом берегу отдельными огнями просвечивался. По нему и ориентировались. Иначе бы мимо проскочили. Может, до самой Покровки на Амуре…

Причалить к берегу я боялся. За рекою в такое время наблюдение установлено, и хотя бы один «дегтярев» на рогатках для ночной стрельбы направлен в нашу сторону. Вообще-то полагалось вначале остановить окликом и уж потом стрелять, если человек не послушается. Но это в мирное время. А теперь эти действия могут переставить местами, и пойди потом докажи, что не в таком порядке тебя продырявили…

Решаю встать на якорь и понаблюдать. Каминского предупредил:

— Сиди тихо и не дыши!

Порядочно мы ожидали. С час или больше. Шорох потом уловили, шуршание гальки под ногами коней. Поскрипывание седел послышалось и легкое позванивание трензелей. Наши кони, пограничников! Казачьи седла так не скрипят, и уздечки они снимают. В недоуздках коней водят, без трензелей. Под седлами Дробин коней держит. Готовность высокая!

Когда пограничники, напоив коней, удалились, мы подняли нос бата на берег и пошли вслед за ними.

2

За ночь в Урюпине все решили. Еще и на сон пара часов оставалась. Условились так: Дробин отвечает за оборону поселка, охранение его дальних подступов. Он же к моему приезду подберет нескольких казаков, имеющих родственные или какие-либо другие устойчивые связи с жителями левобережья Газимура. Они могут понадобиться нам. Я и Черниговский с пограничниками соседней заставы на рассвете выезжаем в Будюмкан, выясним там обстановку и возможности организации надежной разведки из казаков Верховья. Посылка туда разведчиков через многоводный и опасный в такое время Газимур, несомненно, насторожила бы бандитское руководство.

Уставший и в шуме, я забыл о Каминском. Он меня даже и не интересовал. Доставил его на место, как мне было приказано, и будет с меня!

Когда заседлали коней, Каминский прибежал обиженный и злой:

— Это мне, начальник, нынче за вами пеши бегать? Или как еще изволите?

— Что это вы, Каминский?

— Удивляетесь, начальник? Стало быть, непонятливый стали. Или ты мне коня подал? Двуколку санитарную?

— Зачем же вам конь? Вы же здесь остаетесь, в Урюпине…

— Для какой такой радости я сюда таскался? Ты это понял, начальник?

— Тяжело, думал, вам будет. Годы…

— Подмоги твоей не просил. Был бы стар, не поехал бы! Кто меня насиловал-неволил? По своей охоте поехал, чтобы дело делать, а не тут сидеть. Хочешь командовать, так и людей понимать должен. Это самое первое…

Понял я мою тяжелую ошибку. Хорошего человека обидел, выкручивался, как умел:

— Главный же медпункт здесь будет! И вы тут начальник…

— Чудно у вас получается! Раненые меня сами тут шукать будут? Отродясь такого не видывал! Всегда санитары раненых выносили из боя или кто сам карабкался, а мы, фельдшера и врачи, забинтовывали и дальше направляли. На худой конец место винтовкой отмечали, штыком в землю, либо пикой, чтоб другие нашли и помогли… А у вас чудно получается, начальник мой…

— Нельзя вас туда брать, товарищ Каминский. Никак нельзя! — упорствовал я. — Раненых сюда посылать будем, и здешние разъезды тоже потери могут иметь. Тут вы им и поможете, а тяжелых, если будут, — в Покровку на бату…

— И тут учить меня?

— Нет, товарищ Каминский. Задание вам такое.

Отошел удовлетворенным. Победу он одержал. Поучительную для меня.

Пока я за бандой гонялся, приехал Каминскому преемник. Уволили старика, и встретились мы с ним только через пару лет. На прииске это случилось, где он работал и фельдшером и врачом. Хорошо Каминский меня принял, по-дружески. К себе пригласил и большую бутыль на стол поставил. С белой головкой.

— Еще душа принимает, товарищ Каминский?

— Ты за мою душу забот не имей, Михалыч.

Выпили по одной, а может, и более. Сидели, закусывали и старину вспоминали. Приложились еще, и, растрогавшись, прослезился старый медик:

— Ты зла на меня не имей, Михалыч. Злой я тогда был и сильно обижен. Только не понимаешь ты еще той обиды. Узнаешь ее, когда твой черед наступит в ветхость списываться. Все тогда узнаешь, Михалыч. Всю жизнь казаков и солдат лечил и все ихние хвори знаю. А тут тебе говорят: «Иди, старик, уходи! Нам нового дали, молодого». Как невесте радуются: молодой. А что в этом молодом? Что он знает и что умеет?… А смертей, Михалыч, много я видывал. От самых маньчжурских сопок до Пруссии, и они все за мной ходят. Берешь горсть земли, а она кровью пахнет. Много полегло людских голов, Михалыч. Может, еще по одной?

— Давай.

— Работаю сейчас исправно и эту обиду забывать начал. И мне тут верят. От той веры люди больше и излечиваются. У меня же для больных почти ничего и нет, а народ валом валит. Каза́чки станичные и бабы из приисков. Не в район едут, а все хотят, чтобы я их лечил. Знаю я ихнюю беду, и у всех она тут одинаковая — непосильная работа, не женская. В студеной воде вместе с казаками час за часом невода тянут… Приходит такая и жалобу свою рассказывает. И я ее тоже допытываю, хотя все уж не хуже ее знаю. Для вида это делаю, чтоб веру внушить.

«Тут больно?» — спрашиваю и пальцем на самое больное место надавливаю.

«Ой, как больно, доктор!»

«И тут?»

«И тут».

Обследую ее кругом. Это и для вида, и чтоб самому убедиться. Порошки, какие есть, или капли выписываю. Всякие, лишь бы не вредные были. Скажу одной, чтобы до еды принимала, а другой — чтобы вечером, к ночи ближе. Кому восемь капель назначу, а другой пять или десять. Совет даю верный: в холодную воду не иди покамест и ноги в тепле держи. Скажи своему казаку, чтоб от цепа на молотьбе тебя освободил. Не бабье это дело! Встречается потом на улице или которая и сама поблагодарить заходит:

«Полегчало, доктор. Как полегчало!»

Вера, Михалыч, первое дело… И надо уметь внушить ее людям…

3

В Будюмкане казаков не застали. В ожидании нападения они оборону держали на подступах к станице. Некоторые в тайгу сбежали. Подальше от греха! Каза́чки дома, да дети малые и немощные старики. Может, и они побаивались, но вида не подавали. Держались хорошо.

— На ихнюю, вражью сторону велят переходить. А которые несогласные, тех тут и убивают. Казаки, которые робели, в тайге ховаются. Кроме строевых. Те, известное дело, оборону держат либо на разъездах-патрулях…

— Вы как остались?

— Мы — бабы. И куда нам с детишками? Пускай хоть тут убивают, хоть что делают… Подаваться нам некуда. И не может того быть, чтоб они сюда прорвались. Не позволят этого наши казаки…

Подошел командир группы содействия пограничникам. Видный казак, боевой. Винтовка у него и шашка. Граната одна, японская.

— Оборона надежная. На рассвете показались ихние всадники. Мы их обстреляли с большого расстояния, и они назад ускакали. Наши посты потом заметили: в сторону Чирени подались. Три группы. По неполной сотне в каждой…

— Давно это было?

— Нет, недавно. Сразу после второго чаю.

— Что там случилось, на Газимуре? От кого и как вы об этих событиях узнали?

— Вчера ночью, на пятое, сотский — исполнитель по-нынешнему — прибежал. «Беги, — говорит, — в Совет! Срочно!» В такой час в Совете никого не бывает. Сторож, один казак из Дакталги и этот исполнитель, что меня вызывал. Кого-то тот казак щупал у нас и народ смущал. И меня пугать начал:

«Беги, — говорит, — и свою группу распускай! Пусть всякий сам спасается, как умеет. Сила на вас идет! Не совладать вам. Сколько казаков на том берегу погубили-перебили! О боже ж ты мой! Власть там теперь совсем другая…»

Не стал я его слушать и в холодную посадил. Часового, поставил. Там он и теперь. Дробину, начальнику заставы, сообщил и тревогу поднял. Разведку выслал. В пути банда обстреляла нашу разведку. Она потеряла двух коней и заняла оборону. С тех пор там оборону и держим. В людях потерь не имели.

— Этим берегом можно добраться до Чирени?

— Трудно. Лесом только можно. Поселок — на том берегу.

— Ну что ж, держите оборону и станицу не бросайте! Надо и тут охрану иметь, и связных оставляйте. Словом, все у вас хорошо. Этого задержанного еще сегодня направьте Дробину. Под конвоем только…

К Чирени нам надо было пробиться непременно. Раз банда взяла курс туда, она может попытаться переправиться через реку и напасть на заставу. Или резню устроить в Чирени.

Путь оказался необычайно тяжелым. И только через часа четыре, покалечив ноги коням, прибыли к Чирени. Наш берег, покрытый лесом, был немного выше, и Чирень хорошо просматривался. Это маленький поселок, в одну улицу вдоль реки. За поселком — довольно широкое поле или заболоченный луг. Печи топились, что видно по дыму из труб, но людей на улице не было. Оседланные кони тремя группами, по полсотне в каждой, стояли в закоулках. Бандитские, конечно. Сами бандиты или забавлялись в поселке или уже чинили суд и расправу, как на Газимуре.

Подошел Черниговский:

— Давайте обстреляем коней из «пушек». Нервы казаков проверим и, может быть, отгоним их от поселка?

— Давай! Быстро только.

Такая «орудийная» стрельба почти безвредная. Забава больше, но иногда и не лишенная эффективности. Делалось это так: винтовки с мортирами устанавливалась в неглубокой лощине или на обратном скате, как пушки на огневой. За ними, по числу мортир, взрывали ручные гранаты, имитирующие выстрел из орудия. Одновременно с этим стреляли гранатометчики. Таким образом обороняющийся улавливал «пушечные выстрелы» и тут же над головой взрывы ружейных гранат, легко принимаемые за шрапнель. Точность стрельбы была ничтожной, и потери от такого огня незначительные, больше случайные. Но пугать можно было. Шутка ли, из пушек палят!

Здесь, в Чирени, переполох поднялся необычайный. Казаки этого «повстанческого полка» бросились к коноводам, сели на первых попавшихся коней и ускакали в сторону леса. Коноводы тут же погнались за ними. Многие кони, оставленные коноводами, без всадников скакали за «полком», а казаки, кони которых ушли или были захвачены другими, резво улепетывали последними.

— Ну полк же! И порядки же у них! Коноводы-то что сделали…

— Бегут здорово. Тяжело будет таких догонять, но придется…

Обратный путь в Урюпино оказался еще более трудным. В топкое болото угодили, валунное, с глубокой и вязкой грязью между камнями.

Хорошо, что со мной был Черниговский. Молодой, но толковый командир, расчетливо смелый и в тайге разбирался. И товарищ что надо!..

После подавления мятежа мы навсегда потеряли Черниговского. Его даже и увольнять не стали, а изгнали. Кулацким сынком, говорили, он оказался. Может, и так. Но могло быть, что его родители уже после, во время его службы, кулаками стали?

Легко и быстро мы в те годы налепливали ярлыки и кулаков, и кулацких сынков. Изредка вспоминали Черниговского. Добром, по-хорошему. Товарища мы в нем потеряли и верного друга.

4

Усталость одолевала, но было не до сна. Прошли уже сутки, и никаких положительных результатов не добыто. Тут сон не берет! И работы тоже много. У Дробина свои заботы — подобрать надежных казаков в разведчики. У меня и у Черниговского — разместить отряд на ночлег, кормление, водопой и перековка коней. И мало ли еще что. И главное — беседа с этим задержанным в Будюмкане.

Товарищи, по-видимому, верно определили — враг! Злобный, неопытный только в таких делах. Труслив тоже и сильно напуган. Смотреть в глаза избегал, изворачивался и врал. Мы уже намечали использовать его для дезинформации и поэтому правды от него и не добивались. Лишь бы он поверил, что мы ему верим и проглотил бы нашу легенду. Ничего больше от него не требовалось.

— Так точно все было. Игнашка Астафьев и которые с ним. Все они только мутят.

— Что же вы, казаки, не остановили его? Арестовали бы.

— Остановить или арестовать Игнашку Астафьева? Он же не один был. С ним сила! — И после, заметив, что проговорился и сказал лишнее: — Я там и не был тогда. Уже неделя, как я на этом берегу Газимура. Собрали нас и послали. Патрулировать будете, сказали, пока лед пойдет…

— Как вы об этих убийствах узнали?

— Сказывали казаки. Узкие там места есть, и через реку можно переговариваться. Казаки подъезжали к реке и передавали.

— Что эти казаки вам говорили?

— Будто сходку там созвали. К вечеру того дня, когда лед поднялся. Всех казаков вызвали. Астафьев там, Игнашка, и с ним многие, даже незнамые вовсе. С оружием они трибунал избрали. А Игнашка и указывал, кого надо связать и убить. Так и делали. Не так, чтобы один кого хочешь убивал, а чтобы многие одного били. Игнашка и которые с ним требовали: «Всему миру вредили, всем миром и карать». А того начальника из ОГПУ убивали все казаки. Тут следили, чтобы били все, хотя и не живого уже…

— И много так перебили?

— Не так что много. У нас до двадцати человек и восемь или десять в Аркие…

— Да, немного, значит. А трупы куда?

— В тайгу завезли и там с обрыва бросали, шакалам. А того начальника из ОГПУ в мякиш поколотили-порезали и что осталось в лужу сбросили. В грязную, за кладбищенской оградой. Такого не повезешь…

— Вы, стало быть, не убивали?

— Как можно! Разве б я…

— В Будюмкан вы зачем поехали?

— Предупредить! Сказать, чтоб ховались. Наши же на них пошли. Все с оружием. Разве тут будюмканцы устояли бы? И зачем, чтобы казаки на казаков боем шли? И наш начальник еще мне сказал, чтобы я в Будюмкане его знакомого нашел и тому бы сказал…

— Не поверили вам там, в Будюмкане?

— Не застал я того казака. Другим начал сказывать, и те не поверили. Еще и наши не поспели ко времени… Ясно все. Противно, и пора кончать.

— Не находим мы вашей тут вины. Сами не убивали и еще и будюмканцев спасти намеревались. Или вы не все там верно рассказывали?

— Все верно! До точности верно.

— Ну, тогда что ж, пообедайте и езжайте домой. Или вы куда еще намеревались?

— Куда там! Я домой. Если реки еще переезжать нельзя, в тайге у костра посижу.

— Да, лучше, наверное. Время такое тяжелое.

В столовой у окна посадили, чтобы двор ему был хорошо виден. Он должен сам все заметить, выглядеть! Вдоль ограды, против окон, пограничники канатную коновязь натягивали. Дробин и Черниговский ее на части ногами замеряли, по числу коней в эскадроне, и, увлекаясь, называли эскадрон Второго полка ОГПУ.

Пообедав, казачишка выехал удовлетворенным. Не только скрыл от пограничников свою принадлежность к банде убийц, но еще и выследил подготовку к размещению целого красноармейского эскадрона. Это ли не успех!

И мы в обиде не оставались. За участие в банде он свое получит, когда настанет время. Эскадрон же выдуманного кавполка, хотя и «липовый», запутает карты бандитского руководства и в течение нескольких дней будет волновать его не меньше, чем любой другой самый натуральный эскадрон.

Я и Черниговский решили заночевать у Дробина, вечного холостяка. Все трое еле держались на ногах. Но уснуть не успели, прибежал дежурный:

— Воровский приехал и вызывает.

Подошли и, как положено, представились. Тот не в духе оказался или просто власть показать хотел:

— Много спите, товарищи, даже вечером в такое время.

— Сон спокойный. Вот и спим, — сказал я.

— Сон я отгоню. Утром выезжаем на Газимур, в Дакталгу.

— Завтра выезд невозможен. Мы уже все рассчитали на послезавтра. Нужен отдых коням и перековка. Вьюки только к вечеру завтра будут…

— Выступаем завтра в шесть ноль-ноль. Поняли?

— Это безумие…

— Вашего совета не спрашиваю, а приказываю: выступаем завтра в шесть ноль-ноль. Что вам непонятно?

— Люди тут намечены для разведки, и надо с ними как следует поработать…

— А до этого кто вам мешал с ними работать? Разведку тоже на себя беру. Ваше дело — выполнять мои приказания, пока я вам это доверяю…

В 6.00 так и поехали, подавленные и удрученные. Вьюков приготовить не успели и поехали без станковых пулеметов. Овес только в саквах, на день. Сена вовсе не брали. У бойцов «сухой паек» на один день и только по одному боекомплекту на экземпляр оружия. И это зная, что до Газимура полсотни километров, и вовсе не ведая, как и когда нам удастся реку преодолеть. Или, возможно, придется форсировать под огнем. И какие пятьдесят километров! По тайге, по болотам, по камням и через бурелом…

Худшие опасения оправдались. Через Газимур в тот день переправиться не удалось. Ледоход заканчивался, но лед шел и был еще слишком грозным. Не имея фуража и продовольствия в запасе, Воровский приказал возвратиться в Урюпино.

Может быть, он и понял свою вину. Но признать ее не хотел и искал спасения для себя или хотя бы маленькой лазейки:

— Я заболел. Примите командование.

— Только в Урюпине и только по письменному приказу.

— Погубить хотите? Не выйдет! Я и ваши дела знаю и покажу. У меня в Хабаровске «рука»…

Отозвали его, и он исчез за горизонтом. Приказа не было. Очевидно, «рука» у него все же где-то была…

Раньше нас в Дакталгу ворвался отряд из коммунистов и советских работников Газимуровского района. Этот отряд со стороны тыла шел и реку Газимур миновал. Мы, преодолев реку, пришли в Дакталгу на другой день. В дальнейшем активную борьбу с бандой проводили мы, пограничники. Местный актив выполнял обязанности караульных команд по охране населенных пунктов.

Первые наши сведения о событиях на Газимуре полностью и почти дословно подтвердились. Оставалось только тайной — в каких целях были совершены столь многочисленные убийства и особо изощренное, буквально сатанинское глумление над убитыми. Даже после пленения Игнатия Астафьева и всего его «штаба руководства» нам не удалось полностью проникнуть в эту тайну.

— Скажите, Астафьев, для чего вы так много людей убивали? Ваших же, станичников?

— Я? Ни одного человека не убивал.

— По вашему же приказанию убивали!

— Приказывал и я. Это верно! Но еще и трибунал у нас был, мной назначенный и утвержденный сходкой… Тут такая тактика наша была: ежели кто убивал, тот нашим будет! Сдаваться такому или там других властям выдавать не с руки. Свой грех знал…

— Убивали, значит, только для того, чтобы страхом наказания скрепить ватагу?

— Не, не только из-за этого. И другая причина была, важная. Пока у казака руки не в крови, он с нами не пошел бы. Как бы иначе ватагу-то набрали? Но когда скажешь — на, бей, и он послушается, значит, наш. Никуда более не уйдет! Для того и убивали.

— Ну, а если бы кто-либо не стал бить и убивать?

— Такого бы тут же прикончили. Таких оставлять нельзя! Были бы и такие, да следили мы. У кого ружье, того слушаются…

— Кто вас, Астафьев, всему этому научил?

— Этого я вам не скажу.

— Может, скажете, Астафьев, для чего такое глумление над трупами. Это ж ведь не казачье, а трупы.

— Это все одно. Надо было, чтобы нас боялись, страшились бы нашей кары. И чтоб за это и наказания ваших властей больше страшились. А покойнику что? Ему все одно…

— Какую цель, Астафьев, преследовали эти ваши преступные действия? К чему вы стремились?

— Большую ватагу «вольных казаков» хотели создать. Быструю, на хороших конях, с заводными. Погуляли бы мы по станицам и поселкам в восточной части Забайкалья, страху бы нагнали, повеселились бы…

— Для чего это вам, Астафьев?

— Вольной жизни хотелось, как в старину бывало. И еще говорили, чтоб к приходу японцев все разрушить…

— Так вам кто говорил?

— Уж этого я вам не скажу.

Ответа на этот вопрос Астафьев нам так и не дал. Правда, и времени для разговоров с ним мы имели мало. Часа два в Урюпине и столько же на пароходе «Пахарь». Не исключено, что следственные органы Сретенска или краевые добились большей ясности. До нас доходили только слухи.

После пленения Игнатия Астафьева мятеж, было видно, затухал. Нашему отряду поручили: как можно скорее выловить остатки этого «вольного казачества».

Большую часть времени мы находились в тайге. Нередко — глубокой. Стремились полностью изолировать остатки банды от населенных пунктов, дорог и речных переправ и, конечно, преследовали «вольных казаков» изо всех сил. Изредка бывали в Дакталге. Туда нам доставляли продовольствие и фураж. И там сосредоточивались все данные о банде, о планах и намерениях ее нового руководства, эти сведения получали через хорошо налаженную нами разведку.

В одно из таких наших посещений в станице появился незнакомый человек, пожилой уже и по одежде — не казак. У станичного Совета привязал коня и степенно, нарочито медленно поднимался по ступенькам в помещение. Старик был высокий, широкой кости и слегка сутулый. Черты лица крупные, угловатые и как бы внезапно состарившиеся. К нам прибежал сотский — сельский исполнитель:

— Человек приехал, большой какой-то! Вас шукать велел. Старшего чтоб к нему…

Пошли я и Дробин.

— Моего сына тут убили, чекиста. Я его отец, и вот мой мандат, — и показал нам предписание районных властей, обязывающее все должностные лица оказывать ему содействие в перевозке трупа сына в родное село! Вспоминается, хотя полностью не уверен, — в поселок и прииск Усть-Кара.

— Где мой сын похоронен? Место знаете и покажете?

— Знаем мы место и покажем. Тут она, временная могила, совсем рядом.

— Могилу оборудовали? Как принято, украсили?

— Нет, отец. Ничего этого не сделано…

Старик помрачнел и вздрогнул, как от удара. Тяжелая обида проникла в его душу и обрушилась на нас.

— Не нашли время, значит, думать о могиле товарища. Недосуг… И кому он теперь, покойный…

— Нельзя так, отец. Тяжело вам, мы это понимаем. Но и нам нелегко. Другом нашим ваш сын был и братом. И не надо на нас обрушиваться. И у нас горя хватает… Труп вашего сына в гнилой яме, куда те изверги его сбросили. Никакой могилы там не соорудить. Вынести труп в другое место запрещено районными властями до вашего приезда, чтоб вы сами распорядились. Простынями укрыли и соломой. Земли немного… От мух хотя бы…

Понял старик наше объяснение. Чувство обиды уменьшилось, но не исчезло. Глухо и суховато сказал нам:

— Не к тому я. Негоже только, чтоб труп в гнилой яме валялся. Сын он мне. И другого так нехорошо… Проводите меня туда, к могиле. Путь покажите. Там покамест останусь. Один постою…

Не прошло и получаса, как сообщили: «Старик труп откапывает. Один». Подошли мы и помогли вынести труп на сухую поляну.

«Его в мякиш», — говорил в Урюпине тот бандитский посыльный. И он не врал и знал, что говорил. Не труп в обычном понимании мы извлекли из ямы. Бесформенное что-то и липкое…

— Домой я его не повезу такого. Не заслужила наша мамка этого, и незачем ей такое знать. — И, тут же, обращаясь к нам: — Достаньте мне кровельного железа лист и дров. Чтоб дрова сухие были и толстые.

Привезли мы старику дрова, и железо содрали с крыши дома одного из активнейших убийц. Просил еще наковальню, молоток и топор. Доставили и отошли.

К вечеру запылал огромный костер…

До этих времен перед моими глазами — большая и отлогая сопка. На ее фоне желтое пламя огня и резкие, острые, как иглы, зеленоватые блики над тем огнем. Около костра высокая и скорбная фигура человека с длинным багром…

К утру все было кончено. В две четвертные бутылки уместилось все, что оставалось от сына. Эти бутылки старик привьючил к седлу и тут же, не отдыхая, поднялся на коня:

— Домой это. Мамке нашей…

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

1

После событий на Газимуре прошло несколько месяцев.

Едем в управление. Так людно нас редко собирали. Разве только при смене руководства или для одновременного «озадачивания», как в тех краях именовали постановку новой задачи. Вообще это правильно, что так называли. После двух дней выступлений руководителей оперативных служб, политического отдела, строевого, хозяйственного и двух докторов — людского и конского — и «особиста», мы уже были в таком замешательстве, что когда за конец супони брался старший начальник и начинал дотягивать, мы уже ничего не соображали.

Путь дальний. За полтораста верст в лютый мороз, с туманом. За полсотни градусов перевалило или около этого. Верхами в такой мороз не поедешь. В кошевках мы, в тулупах. Три человека в кошевке, и коней три. По числу людей.

— Узнаем, что это за новая метла объявилась.

Это мы так о новом начальнике. Сердитый, передавали, — беда с ним. Это так уж сложилось, что слава о новом командире всегда впереди его двигается. Верная там или неверная, но впереди непременно!

Разные бывают метелочки. Есть которые норовят мусор по углам ховать.

— Бросьте вы к черту! Еще и человека не видали, а уже — метелочка.

Это наш комендант участка так на меня и на Колю Васильева набросился, Чесноков Александр Николаевич. В свои двадцать девять лет бороду отрастил, густую и черную, как воронье крыло. Холил ее и на две стороны расчесывал. Не понравилась эта борода Васильеву. Уполномоченный такой был. Неглупый и товарищ неплохой. Ленив только и не любил дело до конца довести и во всем досконально разбираться. Поймал его Чесноков в таком деле и с него стружку снял. Обиделся тут Коля и грозил:

— Подберу я кличку этому бородатому. Вот смехота будет.

Ничего у Коли Васильева не вышло. Может, здесь его вины и не было. Приехала к нашему коменданту его жена, Мария Андреевна, молодая, красивая. С ее приездом у нашего начальника борода исчезла. Мгновенно и начисто, как не бывало.

Кличка — дело серьезное. Тут умеючи надо! Если вот казаки или казачки кличку налепят, тогда железно. Жизнь их научила, необходимость житейская. Был где-то на отрыве казачий пост. Три там казака или шесть, звено полностью. Допустим, даже два звена, двенадцать казаков. Фамилий не больше, конечно. Меньше могло быть, если братья или там однофамильцы на один пост угодили.

Пошли потом от тех казаков дети. От тех детей опять свои дети, уже внуки, значит. И так двести лет! Казачий пост вырос в поселок или станицу в пятьсот или тысячу казаков, а фамилий не прибавилось. Как было три, шесть или даже двенадцать фамилий, так и осталось. Образуется тут такое множество однофамильцев, что без надежных кличек в людях не разобраться. Тут казаки и налепят друг другу клички, и они — на многие поколения. Пойдут потом от тех корней Иваны или Онуфрии, но все они «Белые цари» или «Живодеры», как кому досталось. Попадаются и обидные клички, но мирятся казаки. Не обижаются! И правильно! Иначе нельзя. Не назовешь же всех уважительно, например, «Божьей коровкой».

Дальше уже уточняются как бы по росту. Только тут большой веры давать не надо. Малый, говорят, а он в сажень ростом. А другого, козявку почти, Большим называют. Возрастное это. Большой, значит — старший.

Мало нас было, командиров-пограничников, в Забайкалье в те годы. Встречались редко, в пути только. И в радости мололи языками. Не так чтоб злобно и не совсем всухомятку, чтобы язык от чрезмерной сухости не потрескался.

Но раз комендант не хочет, чтоб мололи, — помолчим.

Новый начальник себя напоказ не выставил. Не было и традиционного «озадачивания». Директиву нам зачитали полномочного представителя ОГПУ по Дальневосточному краю Т. Д. Дерибаса, члена партии с 1913 года.

Не все в этой директиве было новым, но новое было: «Наши государственные интересы и революционный правопорядок мы охраняем в интересах людей, человека». Значит, в первую очередь надо охранять самого человека. Не человека будущего, который появится в свое время без изъянов и с символом святости вокруг головы. О безопасности такого человека позаботится его эпоха. Нам надо охранять советского человека сегодняшнего дня, со всеми его слабостями и с его неимоверной созидательной силой. Не человека-мечту, а того Ивана или Онуфрия, с которыми встречаемся ежедневно, едва замечая их.

Всяческие ошибки наши и промахи враги, особенно закордонные, будут использовать для атаки нашего общественного строя, опутывая советских людей, менее опытных или попавших в беду, и подсовывая их под удары наших же карательных органов.

Да, ясно все! За человека бороться надо. Охранять его надо от ошибок, одернуть, может быть, пока не поздно. Спасательный круг живому подавать надо. Мертвому он без надобности.

Надо, конечно, и наказывать. Но наказание — это списание добра с баланса, когда ответчик признан несостоятельным. Других это, может, и предупреждает, учит, но того человека и растраченного им добра нам почти не вернуть…

2

Наше положение становилось все более трудным. Понимали — советский человек вправе требовать от нас защиты. Понимали также, что прошлогодний бандитский налет на Газимуре — не единственный прием и не последняя попытка японской военщины и белой эмиграции.

Краевое управление предупреждало: зарубежные диверсионные группы намереваются нанести удары по машинно-тракторным станциям, колхозам и совхозам в нашем тылу, по складам горючего, материалов и зерна на пристанях по Шилке. Намечается организация волынок и мятежей.

Не все спокойно и благополучно было и в нашей внутренней жизни. И не могло быть! Решалась судьба многочисленного и последнего эксплуататорского класса в стране.

Распалось старое. Проламывались устои жизни, сложившиеся еще в незапамятные времена, выдержавшие многие бури и кажущиеся вечными. Обломки старого, как бурелом, ложились на хилые ростки нового, заслоняли их и давили.

Осенью убрали первый общий урожай. Слабым он удался: сев был запоздалый и никудышная, расхлябанная уборка. Свою «лепту» в уборочную внесли и торгующие организации Сретенского округа. Всегда в магазинах спирту полно было, и казаки, когда деньги заводились и не было срочных работ, выпивали. Не скажу, чтоб так уж часто, но бывало. А тут все лето в магазинах — пустота. Томились казаки и скучать начали. К уборочной спирту завезли небывало много. Пароход «Пахарь» доставил и еще на плотах подбрасывали. Празднуй, казак, гуляй!

Казаки только малость во вкус вошли, как объявили: «Спирт только на пушнину, на шкуры». Где казаку-охотнику брать пушнину в уборочную пору? Она к новому году появится. Собаки были, и на собачьи шкуры спирт тоже продавали. И казаки истребляли собак.

С болью в сердце я наблюдал, как срываются уборочные работы, и, наконец, решил вмешаться. Предложил начальникам застав приглашать к себе самых именитых казаков и через них повлиять на односельчан.

Ничего не получилось. Все в один голос докладывали:

— Вызвал я и поговорил.

— Ну и что?

— Обещали. Проверял с утра. Все в поле выехали. Иные там и ночевали. В поле тоже выезжал…

— Значит, помогли ваши разговоры?

— Какой там! В стельку лежат, пьяные. Поехали на поле — и спирт в запас…

С недельку так погуляли. Недолго как бы, но прогуляли много. Хлеба перестояли, зерно осыпалось, и урожай стал и того хуже. Пропала и зимняя охота. Без собаки не побелкуешь!

Все добро артельным стало. Общим называли, а обратили его в бесхозное. В кучу бросали неочищенные от земли плуги, культиваторы и бороны, купленные еще дедами и переходившие от отца к сыну.

Проходит казак мимо такого загромождения и глазами в той куче свой плуг ищет. Находит его, останавливается и вспоминает: за тем плугом он сотни верст по полям шагал, семью содержал и сыновей на царскую службу справлял. Лежит теперь этот плуг и ржавеет, и никому до этого дела нет. Постоит так казак малое время и думает свою думку. Махнет потом рукой и уходит шагом уставшего и во всем сомневающегося человека.

В отличие от россиянок, казачки без большого сожаления расставались с коровенками. Мало радости и было от забайкальских коров. Доится она, как коза, и только пять-шесть месяцев в году. Корми ее потом весь год и ухаживай. Правда, и уход за коровами был по их заслугам. Коровников не имели, и коровы всю зиму стояли под навесом вместе с конями. Подбросят им по утрам и к концу дня немного сена или соломы. К проруби на водопой сами за конями ходили, поскрипывая копытцами и скользя по скату. Тут не до молока!

Другое дело конь. Растет казачок, и хотя мал еще годами, но заботы о строевом коне волнуют родителей. Конь дорогой, и не всякий казак его с ходу купит. Много на него надо хлеба, беличьих шкур или бычков. Но конь нужен! Не пойти же казаку на царскую службу без коня, в пехоту, как мужику последнему. Не позволит себе казак такого, и обществу зазорно. Копит отец рубль за рублем и к сроку все справит, либо родня близкая подсобит. Может, и придется за эту подмогу батрачить у родного дяди от малолетства до самого призыва, но чтоб все было: конь, седло, шашка, шаровары и все другое до последнего двадцатичетвертного ковочного гвоздя.

Так берет свае начало большая дружба казака с лучшим из животного мира — конем. И эта дружба выдержит все. Службу царскую, боевые походы, работу на полях и охотничьи поездки…

Не так нынче стало. Общие теперь кони. Обезличены хомуты и не чинят хомутин. Потертости у коней образовались и раны. Сдали в теле, осунулись. Подойдет, бывало, казак к своему коню, посмотрит и убегает:

— Ты, Рыжий, уж извиняй. Не по моей это воле…

Легче бы казаки разобрались во всем этом, если бы время дали. Ростки нового они скорее бы заметили и за свое бы признали. И новое росло. Многие небольшие артели начали проявлять экономическую активность и разумное ведение общественного хозяйства. Но времени казакам не давали. Одни торопили вследствие близорукости, может быть, и честной. Другие запутывали казаков, кричали и нашептывали, чтобы они в это новое не верили. А ростки нового были еще слабые и ярко в глаза не бросались.

Много в тот год приезжало в таежные поселки разных представителей и уполномоченных. Кто из округа, кто из края. Документы у них в порядке были, и разберись тут: откуда они и нужны ли они? Хорошо советские документы в Харбине подделывали и тут тоже, в Трехречье.

Другом, бывало, прикидывается, общих знакомых вспоминает. Родня почти, а сам — враг лютый.

— Смотри, казак, до чего дожили. До чего довели.

Хитро рассказывает и не так, чтоб многим вместе. Со всеми — только намеками. Неявственно чего-то обещает, но желанное. Мог и грозить:

— Не болтай, друг, понял? Жди нашей команды и подмоги жди. Нынче мы сила! Ну и кары нашей жди, страшенной, ежели что. Из-под земли достанем…

И казаки молчали или сообщали, когда уже было поздно. Может, в то желанное, что сулили, большой веры не имели. Кары страшились. Ясно было сказано:

— Достанем и спросим. Не один я. Мы — сила!

И, бывало, доставали…

В приграничную зону такие «представители» не совались. По тыловой полосе шлялись. Пропуска туда не требовали: власти менее опытные и тайга под боком. Исчезнет внезапно, если опасность учует, и узнай куда. Может, в Читу подался, Хабаровск или тут, поблизости, в тайге ховается…

А коммунисты? Да, коммунисты были. В районном центре десяток членов партии и столько же коммунистов-одиночек по поселкам или по станицам. И все же это была огромная сила! На своих плечах эти коммунисты вынесли всю тяжесть по созданию колхозного строя и руководили, больше самоуком, общественными хозяйствами.

Какой меркой сейчас измерить этот титанический труд? Нет у нас сейчас такой мерки. Другое есть — чувство глубокой благодарности.

Все было ново, все сложно и все в движении.

Многое мы уже знали, но многое оставалось в тени. И не всегда мы знали, где истина, а где уже и умно подсунутая легенда опытного врага, чтобы обмануть, чтобы по ложному следу направить.

Подсунули нам раз анонимку. Из Газимура якобы, из района прошлогодних событий. В основном ее содержание помню. Прогуливались, пишет автор, здесь агенты врага из Китая. Множество повстанческих ячеек создали, и к весеннему ледоходу намечается большой мятеж.

Не верили мы этой анонимке, но сидим и оцениваем. Чесноков руководит. Старший он тут, и у него большой опыт и кругозор:

— Мог ли автор анонимки знать, что эти люди из Китая?

— Сомнительно. По слухам разве. Но откуда такие слухи и где они рождаются?

— Дальше: могли ли эти люди «прогуливаться» по селам?

— Нет! Это исключено. В тайге бы они скрывались, по зимовьям. Туда бы и казаков приглашали. Податливых обработали бы и, если что, втихую бы уничтожили.

— Мог ли автор узнать, что создано «множество повстанческих ячеек»?

— Нет, не мог! Одну, допустим, в которую его самого привлекли. Но ни в коем случае не больше. Конспирацию враги знают.

Решено было информировать штаб отряда и окружной отдел, что мы не можем отвлекаться на эту анонимку. Так и написали: не верим!

3

Общее мнение было такое, что непосредственно по линии границы нам никакие осложнения не угрожают. Следовало опасаться прорыва вражеских групп в наши тылы, к складам зерна, горючего и тракторным паркам. Темным пятном оставались верховья Урова, недавно включенные в нашу зону.

— Что на Урове? Как там? — спрашивало меня начальство.

— Проехал только и мало что узнал. Ново для меня все, условия с большими своеобразиями. Посевы и сенокосные луга там от поселков далеко. За десять и более километров. Настоящие строения, дома, и оттуда тропы на Чирень и на Шилку. Пока не все я понял. Для чего-то они железо на подковы завезли? Казаки ж коней не куют. На войну только. Нескольких коней посмотрел. Чистые и холеные, хоть на императорский смотр…

— Настроения как?

— В том-то и дело! Никаких жалоб или претензий. Правда, мало я успел. С кем-то с глазу на глаз поговорить не удалось — табуном за мной ходили. Других дома не оказалось. Новую жизнь хвалят. Но врут они. Ничего нового они там не создали. И старое разваливается. Не нравится мне там. Потому и приехал, чтобы отряд информировать. И хотел бы еще там побывать. Тогда и исповедоваться проще было бы.

— Ладно, мотай! Но на сутки, не больше. Приятель как там твой?

— Максим Петрович? Не застал. В Читу, говорят, подался. Для чего бы это? Партизанское удостоверение ему выдали. Значит, не из-за него. Разобраться бы и в этом деле надо..

— Ты с ним поговори!

— Это уж обязательно. Тяжелый он человек. Трудно с ним вести беседу. Но пока я ему доверяю…

Выехал еще до рассвета. По-местному, это время первого чая. Между прочим, в те годы казаки не пользовались часами и в обыденной речи не употребляли даже этого слова. В сельском быту большая точность времени не требовалась, и его отрезки определялись так: первый чай, второй чай, обед, поужин и ужин. По мере надобности добавляли: поздно вечером, в полночь и на рассвете.

Хотя и выехал до рассвета, но не повезло. Где-то пониже мороз заковал Уров до дна, и вода вышла на лед. И над новым ее уровнем лед тоже образовался, и как бы двухэтажная река получилась. Лед слабый еще, и по такому через реку не проедешь.

Можно бы через прииск Кудеинский. Подальше только будет, и знакомые у меня там есть. На чай пригласят. Но знаю я тот чай приискательский! Под девяносто градусов…

Маленький был прииск и кустарный. Годовая программа меньше двухсот килограммов золота. Рабочих, соответственно, только несколько десятков. «Американка», деревянная эстакада для промывки песков, — вот и вся техника. Во всем остальном смекалка работающих, детей и внуков каторжан, их мускулы и силосвал на конной тяге — грабарка.

Умение этих рабочих — старателей, по-приисковому, — вызывало истинное восхищение. С каким мастерством, например, они подводили воду на вершину «американки». Брали ее в горах и по деревянным желобам, используя только плахи, деревянные клинья и хомутики, подводили за километр или больше. Естественным замораживанием перекрывали не очень маленькие реки, чтобы отвести воду и разработать дно старого русла.

Решаю прииск миновать и пробираюсь через Лысую гору. Много тут гор и сопок. Опасные они, и названия настораживающие. Винтовальная на Аргуни, Убиенная малая и Убиенная большая. А эта — Лысая на Урове — из самых коварных. Оползневая. В зимнее время еще ничего. Оползни к весне образовываются или летом. Правда, и сейчас трудно. От осенних оползней образовался уклон тропы в сторону обрыва. И скользко очень.

Коня послал вперед и сам иду за ним. Где тропа пошире или ровнее, он останавливается и меня ждет. Поощрения он требует — мягкого похлопывания по шее и голоса, конечно:

— Ну и молодец же ты, Горох!

Конь молодой. Пяти лет только и собственной выездки. Рыжий, высокий и хорошо сложенный. На вид тяжеловатый, но это обманчиво. Легкий он, быстрый и необычайно выносливый. Передние ноги в чулках и на лбу лысина. Словом, конь красавец и вдруг — Горох. С кличкой тут явно ошиблись, маху дали.

Лысая — не особенно высокая сопка. Метров пятьсот будет ли? Но мне несдобровать. Боится конь, трясется и покрывается испариной, в особенности там, где узкая тропинка прямо висит над обрывом. Но всаднику верит. Пока верит…

Спуск с горы еще трудней. На перевале остановился. Конь передохнул и успокоился. Пошли потом мало-помалу. Левой рукой за трензельные придерживаю. Правую кладу на круп. Слежу за глазами. Тревога в них и страх. Это уже опасно. Недалеко тут до потери веры в человека, и погубит он тогда и себя и меня.

— Спокойно, Горох! Спокойно, понял? Приседай на задние, на задние! Ты же умеешь… Ну так, конечно, так…

Прошли спуск. Стоим у подножия, успокаиваясь. Конь свою голову на мое плечо кладет. Осторожно и тихо. Не давит. Ждет он, чтобы я его по верхней губе пальцами пошлепал. Любит он такое, и я люблю. Знает, ему тут и кусок сахара положен. Впрочем, и на соль соглашается. И от кусочка колбасы тоже не отказывается. Московской только, копченой и сильно соленой. Вареных сортов не признает.

Дальше уже равнина почти и всего семьдесят километров. Одна только сопка перед поселком Ассимуни. А что мне и моему Гороху семьдесят километров и одна сопка!

4

Я и раньше встречался с Максимом Петровичем и немного знал его. Но те встречи были случайными, а эта беседа долгая и откровенная с обеих сторон. Тяжелым собеседником он оказался, озлобленным. Хорошо еще, что прямой. Жалоб не высказывал, но первоисточник его озлобленности был мне понятен.

Все забайкальские партизаны двадцатых годов получили от имени правительства особые «Партизанские билеты», предоставляющие их владельцам моральное удовлетворение и значительные материальные преимущества. Эти билеты вручались особо торжественно, на общих собраниях, начиная с наиболее заслуженных и старшие по должности.

Максиму Петровичу, командиру партизанской сотни, такого билета не дали. Отказали ему в этом публично, на собрании:

— Мы, Максим Петрович, твои заслуги и твою лихость помним. С великой бы радостью тебе первому билет выдали, но не можем. Отказала тебе советская власть. Говорит, что неактивен ты ныне стал.

Так поступили с ним незрелые и близорукие люди. А может, и неверные.

Долго волынили с выдачей «Партизанского билета» Максиму Петровичу. И когда наконец решили этот билет ему выдать, районные власти сделали это как бы от себя. Не на собрании, как всем, а при случайной встрече:

— Мы тут, Максим Петрович, между собой обсудили и решили этот билет тебе выдать. Бери, на и владей.

Дело было сделано. Нанесли рану, и от нее остался рубец.

Сидим, говорим, курим и спорим:

— Нет, Михалыч! Казак я. Куда казаки, туда и я.

— Не то говоришь, Максим Петрович, не то! Разве казак не предупреждает других окликом «Под ноги», заметив яму на дороге, острые камни или стекло?

— Но это ж, чтоб коней не покалечили, а ты хочешь…

— Хочу, чтобы казаков не калечили, чтоб им вовремя сказали: «Казаки, под ноги». И кто им это скажет, как не ты, партизанский сотник? Тебя знают и тебе верят…

— Сделано, кажись, все, чтоб мне не верили… и надо еще знать, где эта яма, чтобы не зря брехать…

Долго беседовали, до первых петухов. Не скрывал он своего недовольства в одном и сомнений в другом:

— Не я толкаю казаков на неверную стежку. Верный путь им покажу, если сам его увижу. Скажу ли тебе? Вряд ли… уж после, может, когда. Верю я, добра ты казакам желаешь, только цены того добра не угадываю…

Тут же, как бы мимоходом, и меня одернул:

— Ты, Михалыч, богато людям добра не сули! Не всему ты голова.

Пора прощаться.

— Ну что ж, Максим Петрович. Спасибо за откровенность!

— За что спасибо-то? Общую правду ищем…

Общую правду? Ну, конечно же! И где ей быть, как не тут, между трудовыми казаками и советами. И эту правду я знал, вообще знал. Только в ту ночь она не давалась мне. Кажется, ни в чем я не сумел разубедить моего давнего друга, и может так случиться, что мы и советская власть потеряем его. Это я видел, а сделать ничего не мог.

Не с одним Максимом Петровичем я побеседовал. В правлении колхоза и в поселковом Совете встречался с казаками. Только мало толку было. Как и в первый приезд, с глазу на глаз ни с кем не оставляли и за мной табуном ходили. Следили, должно быть. Но и это дало кое-что: опасение надвигающейся беды усилилось. Сюда надо вернуться немедленно. И теперь уже на пару недель, не меньше. Надо побеседовать с десятками казаков и не жалеть ночей на беседы с Максимом Петровичем. Надо обследовать все зимовья, пади и долины, где они, засланные, могут быть, и все таежные тропы в Богдати и на Шилку через Газимур.

Я понимал, что начальство не будет удовлетворено и итогами моей второй поездки. Но мне ясно: зреет новый мятеж. Прямо об этом, разумеется, начальству не говорю, а чтобы сами сделали вывод. Докладываю, что некоторые казаки строевых коней дома держат, подкармливают…

— Как объясняют?

— Разно! Врут только. То в тайгу выезжал и коня вернуть не успел, то жинка овса нагребла и пристала: «Приведи строевого! Пускай поест, и мы с детьми на него поглядим…» Казачка ж она…

— И это все?

— Почти. Заметил еще, что казаки меня еще больше остерегались, чем в первый приезд. Как ни ухищрялся, с глазу на глаз ни с кем не оставили.

— В пути что?

— Не останавливался. В темноте проезжал. Времени не имел.

— Друг твой как?

— Сложнее он, чем я думал, и более значительный. Если он враг, то — опасный.

— Думаешь, не враг?

— Знать бы! Пока не враг, думаю. Откровенный очень и прямой. Не встречал такого среди врагов. В оборотах речи у него есть слова, которые у казаков не уловишь. Откуда бы они? В городах часто бывает. Может быть, эти слова оттуда…

— Часто выезжает?

— За эту зиму уже два раза побывал в Чите. Это тоже загадочно. Если бы враг был, не стал бы он высовываться и тихо бы сидел до своего часу…

— Не напугал ты его? Не сбросится он, как напуганный конь…

— Нет! Разговор был степенный, почти доверительный. И он не истеричка. Расчетливый человек и смелый. В поселке никаких постов не занимает, но всему он там голова, и без его участия и благословения ничего не произойдет.

— План наметил?

— Самый общий пока. Немедля вернуться туда недели на две. Все изучить там, а также побывать в Алашерах и Талакане. Самому проверить вое зимовья, скирды в тайге, тропы в сторону Богдати и на Газимур и Шилку. Не жалеть времени на беседы с людьми…

— Ладно, езжай! Десяток суток хватит?

— Мало, наверное. Дело покажет.

— Конь как?

— Досталось ему. На передние жалуется. Дорога очень жесткая была. Хороший массаж сделал. Может, придется перековать.

— Коновода берешь?

— Нет! Реки опасные стали. Мало ли в пути… И скорость не та.

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

1

На следующий день я и выехал. Только не в верховья Урова, как наметили и где работа оставалась только обозначенной. Совсем на другую сторону меня направили — в Берню, на Чирень и Будюмкан. Должно, эта анонимка такой переполох в крае подняла! Шифровка ночью пришла: «По заслуживающим доверия источникам», и дальше, почти точно, как в той анонимке. И меня туда персонально, без права выезда.

Бегу к Чеснокову:

— Напутали! Названия сел путают. Мы ищем в Усть-Берне, вообще в верховьях Урова, и кое-что уже прощупывается там, а тут Берня сказано. Это ж черт знает где. И зона не наша. На анонимку клюнули…

— Не тарахти! Я тоже так вначале думал. Разобрался потом. Тут же названия еще Чирень и Будюмкан. Они все в том краю.

— Может, и так. Может, там свое и на Урове свое. А если общее, то мы ближе к истине на Урове. Там и искать надо! Может, разрешат в Берню Васильева направить? Я бы начатое на Урове заканчивал…

— Говорил уже. Не прислушались. Приказали на Уров Васильева послать по мере надобности…

— Но в Урове я что-то уже делал?! А в Берне мы равные. Оба там ни хрена не знаем…

— Говорил. Тебе ехать надо, и послушай мой совет: не торопись с выводами! Не считай с ходу, что руководство ошибается. На Урове мы тоже не очень далеко вышли. Все может быть, понял? Времени у тебя много. Проверяй все хоть десять раз и уж потом напиши! Ты как, через Урюпино?

— Нет, далеко будет. Сегодня до Лубнии и там прямо по тропе на Чирень. Завтра к вечеру буду на месте.

— Нарочных куда направлять? Где тебя искать?

— Пускай подождут в местном Совете. Я их там сам найду.

Выехал, хотя ехать и не хотелось. Особенно смущало почти полное совпадение наименований населенных пунктов. Я в Усть-Берне искал и что-то уже нашел, а тут Берня сказано! Может, высокое начальство ввела в заблуждение карта. На карте есть только Берня, станица. Усть-Берня — поселок, и на карте его нет. Или для телеграфа название сократили? Пронизывала тревожная и обидная мысль: а если нас одурачивают? Ту анонимку как приманку подбросили и на крючок ловят? Неужели попались? Все внимание на Берню, а мятеж вспыхнет в Усть-Берне?..

Ехал быстро, и к вечеру следующего дня в Берне представился уполномоченным окружкома по посеву. Это хороший зонд. Объясняет продолжительное пребывание в селе и оправдывает назойливость. Уполномоченный обязан все знать! Пограничник даже в такой роли не в диковинку в те годы.

Хотелось иметь некоторую свободу действий, и чтоб за мной табуном не ходили, не следили, я иду на некоторый риск:

— Плохо, казаки, к севу готовитесь. Даже железа не завезли.

— Это, позвольте, товарищ уполномоченный, железа по какой надобности?

— Как по какой? Пахать-сеять на конях будете. Ковать коней надо?

— Отродясь коней к посеву не ковали. Они ж не только себя, друг друга шипами покалечат…

Переглядываются казаки, ухмыляются. Вышло, кажется. За несмышленыша приняли и следить не будут. Не опасен для них такой, даже если бы что и намечалось…

За неполные сутки осмотрел и пересчитал коней. Много сотен их под навесами. Худые все, заморыши. На таких казаки не выступят. Две пары в хорошем теле — выездные председателя Совета и председателя правления артели.

2

Накоротке побеседовал с несколькими казаками и уже к вечеру настрочил донесение. Написал немного, но заносчиво: никто из посторонних сюда не приезжал, никаких повстанческих ячеек тут не создавал. Все это — брехня! И делать тут этим агентам нечего! Одна только и есть опасность — развал колхоза и провал всей посевной кампании. Добавил, что и мне тут делать нечего, на Уров просился, где осталась незаконченной работа.

Ответ получил через десять дней. Удивлялось руководство, как я решился на такие выводы и обобщения, ничего толком не изучив? И насчет колхоза хорошо указали, доходчиво: кто мешает мне помочь этому колхозу, раз я все его слабости так хорошо с ходу выявил? Сухо и жестко требовали работы, а не языкоблудия.

Не скажу, чтобы напрасно обидели. Могли бы написать и более наваристо. А ведь еще и Чесноков предупреждал: не торопись, дорогой, с выводами!

Не отлеживался я в ожидании ответа и был сейчас куда более осведомлен. Встречался с десятками казаков, и мне помогал многочисленный актив станицы. По большой окружности были осмотрены все зимовья, шалаши, отдаленные поля, имеющие какие-либо постройки для жилья, и подступы к станице. По ночам патрулировали дороги и выставляли слухачей — не лают ли где собаки, не скрипят ли двери или калитки? Ничего не обнаружилось. Всюду тишина.

Второе донесение послал более серьезное. Показал объем проведенной работы и мой план действий на ближайшее время. Не скрывал, что никакой опасности здесь не вижу, но и на Уров тоже не просился. Кто бы меня теперь туда послал, ветрогона такого.

Но я в разрешении теперь и не нуждался. Кое-что надумал.

В станице я один, без надзора, и мои выезды в тайгу руководство не ограничивало. До Усть-Берни и обратно мне хватит трех суток. За такое малое время мое начальство сюда не успеет и местные товарищи искать не будут — мало ли почему в тайге задержался! И объяснение нашел первосортное, если бы даже в Усть-Берне со своими встретился: отдаленные зимовья проверял, в темноте сбился с направления и чуть было не погиб. Двое суток в тайге плутал и по следу случайного охотника добрался сюда. Если не поверят, так пускай проверяют. В тайге не такое случается!

Так все почти и получилось, по моей легенде. Сбился с направления и только в следующую ночь зашел к Максиму Петровичу.

— Нету Максима. С казаками в карты, должно, играет. — Это мне его жена, моложавая еще казачка, сказала.

Максим Петрович — и в карты в такой поздний час! Не верилось, но уточнять не стал.

Усталость одолела, и я уснул на покрытой попоной лавке у стены. Проснулся внезапно, как от удара. При тусклом свете коптилки различил силуэт Максима Петровича, с топором и бруском в руках, сидевшего у моих ног. Я не испугался, я его вообще не опасался. Если он и враг, то солидный и сонного у себя дома не ударит. Не позволит себе такое! Уставший я был очень и даже толком не проснулся.

— Что не спите, Максим Петрович?

— Сон что-то не идет. Топор вот проверяю. Обещал тут соседке-солдатке с утра кабана освежать… и поговорить бы надо, Михалыч…

— Может, утром поговорим, Максим Петрович?

И тут же, погружаясь в тяжелый сон, еле уловил:

— Можно и утром, Михалыч…

Недолго я спал, час или два, но проспал то, что мне давалось. Утром Максим Петрович меня избегал. С глазу на глаз не оставался. Днем, когда я отлучился в поселок, он вовсе исчез.

— Казаки приходили, и Максим с ними в тайгу подался… с мясом у нас худо. — Это опять его жена.

Врет, вижу, и еще не умеет. Не в мясе дело! Без свежины соседка бы Максима Петровича не отпустила. Да и сам он в достатке жил. Богатым его не назовешь, бедным — тоже. Доха его тут висела, тяжелая, праздничная, видать. Нету ее сейчас. В такой дохе он в тайгу не поехал. И кошевки нету. Так в тайгу не выезжают. Туда верхами, чтоб и по звериному следу пробиваться…

Теперь все стало ясным. Колебался Максим Петрович ночью, маялся. Какое-то решение ему принимать надо было, и он, может быть, понимания искал и поддержки. Что-то сказать хотел, а я ему:

— Может, утром, Максим Петрович…

Переболело у него, пока я отлеживался, и он другое решение принял. Какое, о чем?

В Берню вернулся тем же путем, впрямую только, за один хороший переход. О своей самовольной поездке никому не сообщил. О многом бы сказать надо было и многое на себя принять. На это многое меня не хватало…

Оставалось последнее — настойчиво добиваться перевода на Уров. И я начал писать просьбу за просьбой. Писал так много, что мне перестали отвечать. Надоел всем, видать, и особенно-то там во мне не нуждались.

3

Время шло, и когда до Первомая осталось несколько дней и в Берне все было спокойно, я самолично выехал на место постоянной службы. Доложу, думал, моему начальнику. Все ему расскажу. Чесноков умный человек и смелый. Не испугается и не может он меня не понять. Коня у него спрошу, если своего обезножу в такой езде. Попрошу пограничников и махну на Уров. Если там ничего не произойдет — по знакомой мне тропе вернусь в Берню и буду сидеть в станице хоть до второго пришествия. Кто знает, думалось мне, может, я еще и успею сказать: «Под ноги, товарищи казаки, под ноги!»

Ехал очень быстро. Гнал коня, как никогда себе не позволял. Не щадил и себя. Часто бежал рядом с конем, и все подъемы и спуски пешком. К утру проехал половину пути, километров семьдесят. Конь хотя немного и устал, но бежал еще охотно. Знал я его и верил. Одну остановку, думал, сделаю у Сахарной головки — так одно место там называлось, — накормлю коня и там уж безостановочно до места.

И тут Горох захромал на переднюю. Слегка вначале, а потом все больше и больше. Осмотрел ногу и сразу ничего не заметил. Подкова на месте, стрелка не помята, копыта и бабки холодные. Понял потом — лопатка, плечевые сухожилия. Боже мой, как допустил такое! Теперь уж только шагом. Я впереди и конь за мной. Как трудны эти километры для уставшего человека и обезноженного коня! Успокаиваю Гороха:

— Ничего, друг Горох, не робей! Не оставлю я тебя в тайге, понял? Мы еще повоюем, Горох, рубанем…

Только поздно вечером, около полуночи, я встал перед моим начальником. Он был встревожен и озадачен:

— Почему ты здесь? Что случилось? Отряд на проводе с Хабаровском. Ждут твоих сообщений… уточнено уже — начало в ночь на первое мая! Это ж сегодня…

— Саша, — только в семейном кругу я так называл моего начальника и друга, — ни хрена там не будет. Поверь мне, Саша! Не такой же я идиот, чтобы за месяц не разобраться. Одурачили нас, приманку тогда подбросили, и на крючок наши попали. На Уров мне надо, Саша…

— Отряд Уров взял на себя…

— Врут они! Ничего там отряд не делал. Был я там…

— Ты оттуда сейчас? Не из Берни разве?

— Говорю… я там бывал. Туда верных людей посылал… Там все может быть. Дай мне поспать часа два и коня своего дай. Гороха я обезножил. И пограничников звена три мне дай. На верховья Урова поеду. Может, еще успею. Оттуда я один в Берню переберусь. Тропа там есть, и ее знаю…

Понял меня мой начальник и — поверил. Пожалел тоже, наверное. Уж очень я был уставший и издерган.

— Ладно, иди спи! Сделаем, как говорили. Моего коня бери, и пограничников дам. Будем считать, что ты из Берни никуда не выезжал. В тайгу разве только… На худой конец выдумаем легенду, выкрутимся…

— Не будет там ничего…

— Ладно, иди спи. Самойленко группу подготовит и тебе позвонит.

Хотел просить, чтобы Чесноков мне еще и Сашу Самойленко дал, но не решился. Знал я, не даст он его, и я бы не дал. Нужен он тут, в особенности в такое тревожное время. Красноармейцем поступил к нам этот рыжеватый ачинский сибиряк с мальчишескими веснушками.

Настойчивостью и трудом за пару лет Самойленко вырос в деятельного и умелого оперативника-следственника с большой пробивной силой. Его любили все. Товарищи и старшие по службе верили в него, и на этом — основа любви к нему и дружбы. Товарища и брата в нем нашли наши женщины, и он был для всех и братом, и другом. Конечно, женщины его и эксплуатировали. Узнав, например, что Самойленко в районный центр собирается, довольно отдаленный, женщины тут как тут:

— Саша, милый, соски привези моему малышу, которые для молока, и таких…

— Знаю! Сам сосал.

— Мне резинки, Саша. Дамские проси. Знают они…

— Сам знаю. Второй год вожу…

Еще раз мы с ним встречались на западной границе. Я к себе его приглашал и обещал мигом оформить перевод, службу подходящую и продвижение. Не согласился Самойленко:

— Не настаивайте, прошу вас. Я ваш ученик и мыслю вашими категориями. Сейчас хочу свои силы попробовать в иной среде. Может, после когда-либо…

И еще была встреча в начале войны. Саша Самойленко выезжал на фронт, а точнее — за фронт. И где-то в районе Старой Руссы навсегда оборвался его след…

4

Я только уснул, кажется, как продолжительный и резкий телефонный звонок поднял с постели.

— Что? Утро уже? Коня подали? Ты, Саша?

— Тревога, товарищ начальник. По заставам команда «К бою».

«К бою»? Не «в ружье» даже? Значит, что-то опасное очень и серьезное. Подбегаю. Мне близко. Через дорогу только и маленький манеж. Чесноков меня опередил или, скорее всего, он тут ночь и провел за столом, у телефона.

— Сергиенко доложил из Нижней Вереи: в сторону Ильи замечена перестрелка из большого числа винтовок и были слышны взрывы ручных гранат. Телефон с Ильинским постом не работает. Сергиенко на лучших конях выехал на выручку. Ты займись с оперативной. Я буду у телефона.

— Коня, — кричу я Васильеву. — Подними группы содействий на прииске, в Мальках и Закамнем. Следи, чтобы командиры групп непременно сидели у телефонов и дежурные тоже. Я занят с заставами.

Разрабатываем план. Без суетливости и молча.

В действие предполагаем включить четыре пограничные заставы. Крайняя — восточная — занимает не только свой участок, но и полностью участок соседней. Наличный состав освободившейся заставы поступает в распоряжение сформированного отряда.

То же самое осуществляют третья и четвертая заставы. Таким образом и набрался небольшой кавалерийский подвижной отряд. Скромный по числу всадников, но ведь это пограничники!

Всем скорость максимально допускаемая — один крест. Это означает, как можно быстрее, но сохранить коней!

Мучительно медленно проходит время, и напряженность все нарастает. В Илье только временный пост и малочисленный. И здание временное, стены не укреплены от пуль, нет окопов и скрытых выходов. Командует этим постом младший командир срочной службы, не обстрелянный. Далеко нам до Ильи, часов шесть — восемь на лучших конях. Значит, мы Илье не поможем. Сергиенко ближе, часа два всего, если пожертвовать конями. Но и два часа — это 120 минут боя! И как погубить коней! Теперь надо и на это идти. Граница там открытая, и гибнут люди.

Вызывает Чесноков, всех бегом. Налаживается связь с Ильинским постом:

— Илья? Это Илья? Кто разговаривает? Назовите фамилию, имя и откуда родом?

— Понял! Узнал. Большая банда напала? Отбились и потерь не имеете? Молодцы! Обнимаю, благодарю!

— Куда ушла банда? В наш тыл или через границу в сторону Урова? Понял!

— Убитого оставили? Немедленно позвать местных казаков для опознания трупа… Были уже? Кто? Убитый — Пичугин Максим Петрович из Усть-Берни? Да, понял, понимаю…

Чувствую, как краснею и горят уши. Все теперь так ясно, обидно и унизительно… Многое знает и мой начальник. Вида только не подает. Не знает он только, как я этого Пичугина упустил. И никогда не узнает, потому что я ему этого не скажу. Не из-за страха. Хуже — из-за стыда.

Встать бы мне надо было в ту ночь! Рассказал бы он мне тогда или в разговоре правду бы уловил. Или опасность хотя бы. А я ему:

— Может, утром, Максим Петрович…

И днем, когда он исчез, еще не поздно было. Приехать бы сюда надо было и настоять на аресте! На Урове переполох поднять и ненаших, неверных выявлять в шумихе.

Правда, мало я тогда еще знал. Решимости было еще меньше…

Тут же меня назначили командиром сформированного отряда, и первый, самый общий приказ: «Немедленно выступать вверх по Урову. Насесть на след банды, неустанно преследовать и уничтожать. Не допускать истребления бандой советских людей и ее прорыва в Китай».

Провожая, мой начальник обнял меня:

— Действуй, дорогой, по обстоятельствам. Там тебе виднее. Первое донесение вышли из Ассимуни. В дальнейшем ежедневно — мне или в штаб отряда, куда ближе…

ГЛАВА ПЯТАЯ

1

По выезде из станицы, на открытой поскотине — малый привал. Обычно это для проверки седловки и вьюков делается, а тут еще и особенное назначение — информация личного состава об обстановке.

На Ильинский пост напала неизвестная банда. Пост отбился и потерь не имеет. Банда удалилась в сторону верховьев Урова. По-видимому, в ее составе часть местных казаков из уровских селений. Наша задача — преследовать банду и уничтожить ее, не допуская убийств советских людей. Фронт внутренний. Поэтому никому никакого доверия и никакого открытого недоверия. Всюду сдержанность и молчаливость. Переходы будут большие. Следите за потниками и вьюками, подковами…

Да, фронт внутренний, и даже такой информации в населенном пункте или в лесу давать нельзя было. Могут подслушать, а в тайге еще и обстреляют с малых дистанций.

Переправа через Уров была трудным и опасным делом. Вода поднялась на метр и вышла на лед, образуя как бы вторую реку надо льдом. О проезде через Лысую гору не могло быть и речи. По таким тропам конные группы не пройдут, и любой вражеский болван там бы всех перещелкал. Иного выхода не было, и решаюсь на переправу бродом, группами. Реку проехали благополучно. Тут же, за последними конями, лед поднялся, и на Урове начался ледоход.

К наступлению темноты достигли Горячих ключей, еще одного из чудес Забайкалья. Горячие ключи — настоящее озеро на склоне довольно высокой отлогой сопки. Вода в нем горячая и, как говорили, в высшей степени целебная. Съезжаются сюда к лету больные. Много их, десятки или сотни наберется. Разные у них хвори людские: у кого туберкулез, кто желудком мается, на ломоту жалуется, или — женские. И все сюда, надолго. На все лето. Отроет лечащийся себе яму-ванну у берега, подходящую по размерам, и сидит в ней часами и днями, лишь изредка обновляя воду. И так все лето.

Кому-то польза от такого лечения. Иначе бы слава об этих водах не распространялась. А слава эта велика, и вера в целебные свойства этой воды непоколебима. Как-то в зимнюю пору на тропе встретил казака. Из Марьина он был, и мы немного знали друг друга. Слезли с коней и закурили.

— За водой поехал с двумя четвертями. Моей, бабе бревном ногу переломило, и эта вода на примочки пользительная…

С полуночи, с большими предосторожностями, с тыловой стороны вошли в поселок Ассимуни. Казаков дома не оказалось. Казачки одни, малые дети и старики. Казачки злые. Шипят как гадюки и повода для ссоры ищут:

— Сказано тебе — нету казаков! Под подолом не держим. Аль показать тебе надо?

— Благодарствую! Нужды в этом нет.

— Не хочешь? А может, я как раз тебе показать хочу. На, погляди! — И, нагибаясь, поднимает юбку.

Попов прибежал. Он помощником по политчасти был и уже весь поселок облазил:

— Ты тут что-нибудь понимаешь? Казаков увели…

Пока я только одного Попова понимал. Ему политдонесение послать надо, и потому в нем такая резвость родилась.

— Повремени малость! Охрана выставлена, оборона организована и нашли коням укрытие от пуль. Разведка тоже вышла в Талакан. Людей сейчас накормим и будем писать каждый свое. Ты политдонесение, а я — боевое и разведсводку.

Сели мы с ним у мерцающей коптилки. Сидим и курим. Ничего не пишем. Я на свой палец смотрю и Попову его показываю. Попов головой мотает. Значит, с пальца высасывать не хочет. На потолок потом показываю и на палец тоже. Он опять головой мотает. Значит, и комбинированно, с потолка и пальца, тоже не хочет. И я не хочу и не могу. Конечно, Попов лицо ответственное, но, на худой конец, он может ссылаться на мои ошибки. Мне ссылаться не на кого. Обстановку изучать надо, а она как старая высохшая коза. Ничего не выдоишь!

Но вот первое донесение от разведки из поселка Талакан. И там казаков дома не оказалось. Приехала туда мятежная группа, со взвод примерно, из Уст-Берни и Алашери. Подняли казаков по тревоге и увели! Несколько местных жителей встретили эту группу на конях, с винтовками и шашками. Видно, все сговорено было заранее. Насилий не было, колхоз не разгромлен и семенной фонд в сохранности.

Маловато этих сведений, и мы анализируем то, что знаем.

Выступили казаки четырех поселков: Ассимуни, Талакана, Алашери и Усть-Берни. Строевых казаков в них от силы полтораста. Добавим еще пару десятков стариков и подростков и, допустим, десяток главарей из Китая. Может быть, еще беглых столько же. Всего никак не более двухсот человек.

Политические лозунги либо не выставлены, либо нам выявить их пока не удалось.

Вооружение достаточное. Винтовки у казаков остались еще от времен Дальневосточной республики, а патроны по семь копеек за штуку «Охотсоюз» доставлял в неограниченном количестве в любой поселок. Гранат тоже много. Хранились они в тайниках и доставлялись из Китая, как и, возможно, ручные пулеметы.

Лошади хорошие, в теле и выносливы.

Казаки — охотники, и тайгу знают до больших глубин, измеряемых сотнями километров.

Возникали недоуменные вопросы. Почему не было насилий? Почему не разгромлены колхозы?

Прямого ответа на эти вопросы мы не имели и пришли к выводу, что до нападения на Ильинский пост истреблять актив и громить колхозы мятежники боялись. Как бы мы об этом не узнали! Отложили на более позднее время.

Но нам ничего не известно, что произошло с ватагой после неудачи в Илье.

На Ильинский пограничный пост напали, по-видимому, вследствие ряда причин. Чтобы связать всех в банде страхом наказания за общее злодеяние. Успешным налетом на пограничный пост поднять «боевой дух» тех, которые колебались. Знали они, что в Илье малочисленный временный пост, но его разгром можно бы выдать за разгром целой заставы, и это свидетельствовало бы о большом размахе повстанчества.

После неудачи в Илье положение осложнялось. Главари вынуждены будут принимать самые срочные меры к укреплению спаянности ватаги, и теперь надо опасаться убийства и бывших комбедовцев, даже из числа таких, которые по ошибке или из-за страха присоединились к банде.

— Значит…

— Нельзя давать им покоя. Надо…

— Ну и голова у тебя, дорогой! Только не по чину досталась. Я тоже именно об этом думал, товарищ Попов. Самое бесчеловечное сейчас — половинчатость и медлительность. Будем неуступно преследовать до последнего издыхания. Ни минуты покоя. Но и этого мало. Давай попробуем и слово. Напишем воззвание к казакам, в тайге налепим их и всюду на стенах общественных зданий!

Попов согласился, и мы сочинили примерно такое обращение:

ТОВАРИЩИ КАЗАКИ!

Кто вам говорил, что вы против Советской власти? Вранье это и чепуха Какие же вы враги трудового народа? Ошиблись вы, и за эту ошибку мы вас наказывать не будем. И за Илью не накажем. Ничего у вас там не вышло, и мы потерь не имели. Вернитесь домой! Пахать и сеять пора. Коней сдавайте, где брали, и оружие нам сдавайте! Беритесь за посевные работы. Никакого наказания вам не будет.

Людей только не обижайте и не троньте общественного добра! За такие дела мы строго накажем.

Вернитесь домой, казаки! Побаловались и будет!

Обсудили с Поповым наше творение и крупно подписали. Знай наших!

2

Я настолько гордился этим нашим обращением, что копию его приложил к боевому донесению. Через несколько дней получил новый боевой приказ и оценку моих боевых действий. Вообще-то все одобрили, но я был немало удивлен, узнав, что правом наказывать или амнистировать я вовсе не наделен. Оказывается, такое право принадлежит только самой что ни есть верховной власти! Особенно не ругали, больше добродушно ухмылялись…

— Попов! Ты это читал?

— Специально послали. Не поленились… А что им еще с нами, болванами, делать!

Хорошо мне с Поповым. Толковый человек и деловой! На вид только тихоня.

Напав на след ватаги, начали яростное преследование. Издали щекотали нервы пулеметами и при малейшей возможности бросались на рубку. Мятежники боя не принимали и, меняя лошадей, уходили в глубь тайги. Заводные кони у них были, и в этом их преимущество. Хотя наши кони лучше казачьих, но они выбивались из сил. Потников сушить некогда было, и появились потертости.

Попов предлагал дневку. Иначе коней погубим.

— Нет! Никакой дневки. Упустим — где потом найдем? Помет смотрел? Овсом уже не кормят!

— Вымотают, чтоб потом напасть…

— Нет, не до нападения им. Неудача в Илье и потеря командира выбили их из колеи. Банда какого-то выхода ищет или чего-то ждет. Что она может ждать? Либо прибытия больших новых сил, либо примирения с нами. На новые силы у них уверенности нет, но на примирение надеются. Потому они и избегают столкновения с нами, избегают появляться в населенных пунктах, и за десяток дней уже не было ни одного акта насилия…

— Значит…

— Преследовать, товарищ Попов. Ни минуты им покоя!

Так мы и делали. Но «воевали» и наши обращения. Попов за ними следил и однажды сообщил:

— Воззвания все сняты. Не рвут их, а аккуратно снимают.

А вот и первая ласточка, — казачище огромного роста в лихими усами. Встречал я его, когда тот за пропуском на охоту в Китае приходил. Талаканский, не то Илларион, не то Илларионович. Хороший он хозяин, говорили, и охотник что надо. Плут только несусветный и рука у него с клеем. Прилипает к ней чужое добро.

— По этой бумажке я, значится. Из тайги сдаваться пришел. Коня под навес поставил колхозный. Подковы снял… шашка вот…

— Винтовка где? Патроны и гранаты?

— Не было у меня. Обещали, когда Илью возьмем.

— Вон отсюда! Иди откуда пришел! Сказано было — с оружием! Ну, пошел!

Вернулся через час. Винтовку принес, патроны и две гранаты. Японские, с фитильным шнуром для бросания.

— Извиняюсь, начальник. Ошибка вышла. За поскотиной ховал… Может, думаю, еще сбежать придется… Запал один затерялся. В земле, может…

— Убивал?

— Что вы, начальник, отродясь смертоубийством не занимался…

— Грабил? Чужое добро к руке прилипало? В сумах что?

— Наговорили, начальник, завидуют которые…

— Ну, тогда — пошел!

— Это, позвольте, куда же мне теперича?

— Что, дом свой забыл? И чтоб с утра на работу!

Пошли потом десятки за десятками. И всем одинаково — оружие положи, коня сдай и с утра на работу. Никаких допросов или уточнений — ничего!

Однажды в тайге к нам подъехала казачка из Ассимуни, молодая и бойкая:

— Казаки вернулись. Дома все, и коней вернули. Оружие при казаках. Сдавать его некому, и чтоб слово им какое сказали… Самим им неловко и опасаются которые. Вот меня послали.

— Ты бы и приняла у них винтовки.

— Не можно, начальник, чтобы баба у казака оружие отбирала. Запутались они и виноватые, но так обижать казаков негоже…

— Ладно, убедила. Сложить оружие в поселковом Совете. Записать, кто и что сдал. Приедем и проверим. И чтобы охрана была. С утра все на работу. Никакого слова им больше не будет! Поняла?

— Как не понять! Все поняла…

Попов, видать, не сразу меня понял.

— Поеду к ним, поговорю.

— На черта это! Всё они великолепно понимают. Боятся, конечно. Но пусть и помучаются в неизвестности. И такое наше к ним пренебрежение тоже немалое наказание…

Долго и тщательно подготовленный мятеж провалился, не нанеся нам заметного вреда. Все казаки вернулись в свои поселки. Убито два человека. Пичугин Максим Петрович, главарь этой ватаги, был убит при нападении на Ильинский пост, и нелепо, от случайного выстрела, погиб молодой казак Закаменского поселка, активно помогавший нам.

Пять человек остались в тайге.

3

Казаки дружно приступили к полевым работам. Пограничников отозвали. С ними уехал и Попов. Меня оставили только с тремя бойцами, чтоб вернуть из тайги оставшихся там последних беглецов. Они не более других были преступные. Более пугливые только, из таких, которые боятся скрипу пароконной повозки. Задание самое простое: отыскать их и сказать, чтобы домой шли. Тут бы и мы пошли. Они к себе, и мы к себе.

За это задание я взялся с большой охотой, усматривая в нем практическое проявление той борьбы за человека в беде, о которой писал полпред Дерибас.

Чтобы этих беглецов не пугать форменной одеждой, мы под казаков снарядились и малозаметное оружие — автоматы «томсон» — спрятали под малахаи. Такие автоматы в малом количестве нам достались от заморских купцов, в тяжелые годы вторгшихся в наши северо-восточные владения.

С неделю по тайге ходили, но беглецов не нашли. Пять человек в тайге, что иголка в скирде соломы! Может быть, на большие глубины подались.

В поселке Алашери, куда мы пришли за продуктами, нас ожидал приказ вернуться на место службы. Мы были без коней. Решили добираться по Урову.

Вода еще высокая и быстрая в такое время. За двадцатку купили старый бат, сооружение верткое и не в меру коварное. Но я в таком плавании себя считал знатоком и предупредил моих пограничников:

— Автоматы к поясу пристегните надежно, чтоб, когда будете пузыри пускать, не утопить в отдельности. На самое дно садитесь и за борта не держаться.

— Знаем, товарищ начальник!

Все шло хорошо. До самых Кудеинских приисков проплыли быстро. Слыхал я одним ухом, что отводный канал готовили, чтобы отвести воду и разработать старое русло реки. Готов ли тот канал и откуда берет свое начало — не интересовался. Потом о нем и забыл вовсе. Тут вспомнил — посмотреть бы! Может, по тому каналу на бату и плавать нельзя? Может, на руках надо местами, либо волоком? Только подумал об этом, как подхватило течением и понесло прямо на пешеходный мост, перекинутый через канал и одним своим концом низко висевший над уровнем воды.

Нос бата я успел направить под высокую часть моста, но сам кубарем вылетел в воду. Боли, конечно, не ощущал. Такие мосты из мягкой породы делаются, и вода речная, известно, тоже мягкая. Холодная только очень. Плавал я хорошо, вскоре оказался под берегом. Не на берегу или у берега, а именно под берегом, в безопасности и в ловушке.

Вода подмыла откосы канала, и сверху к воде опустился слой чернозема, переплетенный корнями, и висел он отвесно, как ковер. Под такой «ковер» я и угодил. Воздух там был, и за корни держаться можно было. Только темно и вообще убежище мрачное.

Спустя некоторое время, с час, может быть, улавливаю людские голоса. Меня, наверное, ищут. Но они прошли другим берегом и моего попискивания не слыхали. Выбираться надо было самому, пока окончательно не остыл, и пришлось ужом пролезать под этот чертов ковер. Все получалось хорошо. Автомат только мешал, болтаясь между ног. Тоже мне техника, импортная уродина!

На поляне, в километре ниже по течению, застал моих пограничников и с ними несколько гражданских лиц с баграми. Без шлемов, мокрые и подавленные. Моему появлению обрадовались необычайно:

— Значит, вы не совсем утопли, товарищ начальник?

— И я так думаю. А бат где?

— Нету бата! Когда вас из него выбросило, мы бат остановить хотели, но он перекинулся и дальше пошел без нас. На Аргуни уж, наверное… А людей позвали, чтобы баграми шукать у кустов, или, может, где труп появится…

— На заставу побежать хотели, чтобы искали тоже… Но как там скажешь, что начальника почти у самого дома утопили…

Ближайшее селение — Кудеинский прииск. Но туда надо было бежать назад. До Мальков немного подальше, но — к дому. И мы побежали в Мальки.

Повезло! Суббота оказалась, банный день. Крепко попарились и высушились. Ночью приехали в Усть-Уров. Здоровые, счастливые и хмельные. По такому поводу кто же от доброй чарки отвернется.

4

Операция завершается докладом об ее окончании. Такой доклад командование требовало и от меня. Но я чекистско-войсковыми операциями раньше не руководил самостоятельно и таких докладов не только не писал — я их никогда и не видывал! Составить такой доклад, следовательно, я не умел.

Мой начальник помог бы, но ему отпуск по графику дали. И я не хотел, чтобы он задержался, — за ним в отпуск моя очередь.

Сидел и писал этот отчет между множеством других дел, более важных уже хотя бы тем, что они были делами сегодняшнего дня, а события в верховье Урова — день вчерашний. Хотя мой доклад и приняли, но еще через пару лет уже другой начальник и более высокого ранга за этот доклад меня отхлестал:

— В архиве роюсь, нити ищу! Ваши писания мне тоже попались. Недоволен я вами, товарищ Петров, недоволен! Какой материал вы погубили! Изюминки в них нет, понимаете — и з ю м и н к и!

Писалось действительно тяжело. Сама сущность однословно не давалась. Назвать бы кулацким мятежом, и был бы готов остов всей конструкции. Но не мог я так, даже ради той изюминки не мог.

Там, на Урове, все переплелось. Было кулацкое и, как всюду, в эсеровской упаковке. Троцкистское было, знакомое давно. Они, троцкисты, подносили антисоветские «идеи», выработанные более, могущественными силами, и лишь наклеивали на них свой товарный знак. Это они силились показать советскую деревню, поддерживаемую могущественным пролетарским государством, как скопище рыбачьих лодок, и потом внушали доверчивым людям:

— Из этих лодок нельзя построить морского корабля!

Броско получалось. Может быть, и красиво. И — ложно!

Японское тоже было, шпионское и императорское.

Но все это лишь одна сторона событий, одна сила. Более подготовленная вначале и более активная, но — не единственная!

Была и другая сторона, другая сила, и в таком сложном переплетении я ее встретил впервые. Сила эта — пассивная вначале, а затем казаки все более активно сопротивлялись планам вражеского руководства. В какой-то мере казаки были застигнуты врасплох новым в селах и тем, что взамен этого нового сулили. Старое было еще дорогое, понятное, и казаки уступили уговорам. Они даже участвовали в нападении на Ильинский пограничный пост, хотя — это надо признать — особого усердия в схватке с пограничниками не проявляли.

Опомнились они потом, не допускали убийств и грабежей и мучительно искали путей возврата. Тут подоспели мы, и наше преследование, и наше «Обращение к казакам» завершили дело.

Как-то, позже уже, Попов говорил:

— Как это все сложно! Не просто революция и ее враги, не просто — «кто не с нами, тот против нас».

— Сложно, говоришь? И мне сложно, очень…

Мятеж на Урове подготавливался давно, и еще тогда Максима Петровича намечали в подставные руководители. В подставные, не больше. Он обладал такими личными качествами, которых начисто были лишены организаторы антисоветских авантюр — смелостью, волей и имел честное имя. Вначале удалось поссорить его с органами власти и якобы от их имени нанести ему удар по самому уязвимому месту — по боевой славе этого партизанского сотника. Проживая по отдаленным зимовьям, эмиссары белых центров месяцами обрабатывали его посулами, уговорами и угрозой. Им же, используя связи в советских сферах, удалось направить наши усилия по ложному следу.

Справедливость требует сказать, что именно Максим Петрович не допустил убийств и грабежей в первый день выступления, какой при мятежах обычно бывает наиболее кровавым.

— Казак я и я с казаками. Обижать их не позволю. А что же получится, граждане хорошие, если казак на казака пойдет?

Может быть, подлинные организаторы в тот день особенно сильно на убийствах и не настаивали, не торопили:

— Пусть ватагу на Илью поведет. Тут его заменить некому. Но когда его руки в крови будут, нашим станет, или мы его к ногтю.

Так бы, конечно, и получилось. Дальнейшее падение прервала смерть, — рикошетная пуля и граната пограничника. Ватага осталась без командира, и после неудачи в Илье «высокие представители» скрылись в притонах Харбина и Шанхая. Дело — полагали они — было сделано.

Изловить истинных руководителей мятежа нам не удалось. И все же главное было сделано к нами. Мы встали между казаками и их врагами и не допустили истребления советских людей. Не воплотились в действительность зловещие планы врагов о подведении советских людей под удары наших же карательных органов. По событиям на Урове никого не вызывали, не допрашивали и не преследовали.

Об этих событиях писалось в журнале «Огонек» в 1933 году. Рассказ ли был или очерк, сейчас уже не помню. Название память сохранила — «Ильинский пост».