Искания

fb2

«Мое неизбранное» – могла бы называться эта книга. Но если бы она так называлась – это объясняло бы только судьбу собранных в ней вещей. И верно: публикуемые здесь стихотворения и поэмы либо изданы были один раз, либо печатаются впервые, хотя написаны давно. Почему? Да главным образом потому, что меня всегда увлекало желание быть на гребне событий, и пропуск в «избранное» получали вещи, которые мне казались наиболее своевременными. Но часто и потому, что поиски нового слова в поэзии считались в некие годы не к лицу поэту. Они и остались «за воротами» многих моих сборников. Книгу таких произведений я назвал «Искания». Пусть это название объяснит особенности моего шага по поэзии.

https://ruslit.traumlibrary.net

Мое неизбранное

могла бы называться эта книга. Но если бы она называлась «Мое неизбранное» – это объясняло бы только судьбу собранных в ней вещей. И верно: публикуемые здесь стихотворения и поэмы либо изданы были один раз, как, например, «Моя именинная» в 1928 году, либо печатаются впервые, хотя написаны давно, как, например, «Герань – миндаль – фиалка», поэма 1936 года. Почему? Да главным образом потому, что меня всегда увлекало желание быть на гребне событий, и пропуск в «избранное» получали вещи, которые мне казались наиболее своевременными. Но часто и потому, что поиски нового слова в поэзии считались в некие годы не к лицу поэту. Они и остались «за воротами» многих моих сборников. Книгу таких произведений я назвал «Искания». Пусть это название объяснит особенности моего шага по поэзии. Меня часто и довольно зло упрекали, что я сбиваюсь в стороны. Но как искать новое, если не смотреть по сторонам, если не отвлекаться от прямой и удобно утоптанной дороги? В утренние мои годы меня влекли к себе не только подмостки митинговых аудиторий, но и арена цирка, где хотелось перелетать с трапеции на трапецию головокружительных рифм. Я искал слова быстрого и точного, отважно пробегающего по канату темы. Если мой читатель посмотрит добрым взглядом на стихотворение «Мери-наездница», он найдет в нем не только поэтическое озорство, но и признаки поступи, свойственной мне и в самых грустных обстоятельствах. Вскоре я стал искать свое место в теме будущего. Так возникли «Осада атома» (1933) и «Поэма о Роботе» (1934) задолго до того, как расщепленное ядро и кибернетика превратились в реальность и литературную тему многих авторов. Предчувствие будущей войны отлилось в поэму «Герань – миндаль – фиалка», показавшуюся тогда неправдоподобной. И действительно, в жизни война оказалась другой, чем в фантастической поэме. Но что-то было угадано, и за эти угаданности я помещаю ее среди новых своих вещей. Новое? Но я искал его и в старом, забытом. Русский лубок (напомню: «Как мыши кота хоронили», «Повесть о Ерше Ершове, сыне Щетинникове»), о котором нет ни слова в хрестоматиях, привел меня во время войны к листкам «Фомы Смыслова», а сейчас к «Сказанию про царя Макса-Емельяна…». Стоит ли еще говорить о направлении моих исканий, если об этом могут сказать напечатанные здесь стихи и поэмы? Надеюсь, что читатель поймет, что искал я не только цветные стеклышки. Впрочем, из цветных стекол удавались иногда не только случайности калейдоскопа, но и феерические окна соборов, которым может позавидовать и современный художник. Я стремился и к этому, хотя люблю чистое и прозрачное стекло, сквозь которое ясно видна жизнь. Но искания – это и поиски в себе самого главного, самого важного, чтобы открыть его людям. Иногда это как боль, которую выдает неожиданный для самого себя вскрик. Или как удивление, или как тревога, которую необходимо кому-то передать. Но тут уже ищет не поэт, а сами темы ищут поэта.

Семен Кирсанов

«Куда мне хвастать избранным?..»

Куда мне     хвастать        избранным? Живу   в своих      гуденьях. И голос мой     невыспренен, и я  не академик. Еще мне жить       и вырасти башкой до поднебесья. Звени ж,     не консервируйся, неизбранная      песня!

1927

Утренние годы (1923–1930)

Осень

Les sanglots longs…

Paul Verlaine[1]
Лес окрылен, веером – клен.   Дело в том, что носится стон в лесу густом   золотом… Это – сентябрь, вихри взвинтя,   бросился в дебрь,– то злобен, то добр лиственных домр   осенний тембр. Ливня гульба топит бульвар,   льет с крыш… Ночная скамья, и с зонтиком я –   летучая мышь. Жду не дождусь… Чей на дождю   след?.. Много скамей, но милой моей   нет!..

Сентябрьское

Моросит на Маросейке,   на Никольской колется… Осень, осень-хмаросейка,   дождь ползет околицей. Ходят конки до Таганки   то смычком, то скрипкою… У Горшанова цыганки   в бубны бьют и вскрикивают!.. Вот и вечер. Сколько слякоти   ваши туфли отпили! Заболейте, милый, слягте –   до ближайшей оттепели!

Буква Р

Если были   вы картавы – значит, знали   муки рта вы! Я был в юности   картав, пыла бедная   гортань. Шарахались   красавицы прославленной   картавости. Не раскрываю   рта я, и исхудал,   картавя! Писал стихи: «О, Русь! О, Русь!» Произносил: – О, Гусь, о, Гусь! – И приходил на зов –   о, грусть! – соседский гусь,   картавый гусь… От соклассников –   свист: – Медное пузо,   гимназист,     гимназист, скажи:   кукуруза! Вместо «Карл, офицер» –   ныло «Кагл, офицег». Перерыл   медицинские книги, я ищу тебя, эР,   я зову тебя, эР, в обессиленной глотке   возникни! И актер из театрика   «Гамаюн» изливал над картавостью   ругань, заставлял повторять:   – Теде-дюм, теде-дюм, теде-дюм, деде-дюм –   ррюмка! Рамка   Коррунд!       Карборунд!           Боррона! Как горошинка,   буква забилась, виноградного косточкой   силилась вылезть, и горела на нёбе она. Хорохорилась буква   жемчужиной черной, по гортани   рассыпанный перл… Я ходил, прополаскивал   горло, как борной, изумительной буквою   эР. И, гортань растворивши   расщелиной трубной, я провыл над столицей   трикрат: – На горе   Арарат    растет     красный       и крупный виноград,   ВИНОГРАД,      ВИНОГРАД!

Мери-наездница

Мери-красавица     у крыльца. С лошадью справится –     ца-ца! Мери-наездница     до конца. С лошади треснется –     ца-ца! Водит конторщица     в цирк отца. Лошади морщатся –     фырк, ца-ца! Ваньки да Петьки в галерки прут, Титам Иванычам ложу подавай! Только уселись – начало тут как тут: – Первый выход – Рыжий! Помогай! Мери на бок навязывала бант, подводила черным глаз, а на арене – уже – джаз-банд Рыжий заводит – раззз:     Зумбай квиль-миль     толь-миль-надзе…     Зумбай-кви!..     Зумбай-ква!.. Вычищен в лоск,     становится конь. Мери хлыст     зажимает в ладонь.     – Боб, винца! Белой перчаткой     откинут лоб. Мери вска−     кивает в седло:     – Гоп, ца-ца!     Цца! По полю круглому. Гоп! Конь под подпругами. Гоп! Плашмя навытяжку. Гоп! Стойка навыдержку. Гоп! Публика в хлопанье. Гоп! Гонит галопом. Гоп! Мери под крупом. Гоп! Мери на крупе. Гоп!     Сальто с седла. Раз – ап, два – гоп!     Мери в галоп. Публика вертится.     Гоп…     Гоп…     Гоп… Екнуло сердце.     Кровь…     Стоп!..     Крик – от галерки до плюшевых дамб, публика двинулась к выходам. Все по местам! Уселись опять. Вышел хозяин. Сказал: «Убрать!»     Зумбай квиль-миль     толь-миль-надзе…     Зумбай-кви!..     Зумбай-ква!..

Гулящая

Завладела      киноварь молодыми      ртами, поцелуя    хинного горечь    на гортани. Черны очи –     пропасти, беленькая     челка… – Ты куда     торопишься, шустрая     девчонка? Видно,     что еще тебе бедовать     нетрудно, что бежишь,      как оттепель ручейком      по Трубной. Всё тебе,     душа моя, ровная    дорожка, кликни    у Горшанова пива    да горошка. Станет тесно       в номере, свяжет руки       круто, выглянет     из кофточки молодая     грудка. Я скажу-те,      кралечка, отлетает     лето, глянет осень      краешком желтого    билета. Не замолишь       господа никакою     платой – песня спета:     госпиталь, женская     палата. Завернешься,       милая, под землей       в калачик. Над сырой      могилою дети    не заплачут. Туфельки     лядащие, беленькая     челка… Шустрая,     пропащая, милая    девчонка!

Девичий именник

Ты искал    имен девичьих, календарный    чтил обычай, но, опутан    тьмой привычек, не нашел    своей добычи, И сегодня    в рифмы бросишь небывалой    горстью прозвищ! Легкой выправкой    оленей мчатся гласные    к Елене. В темном лике –    Анастасья – лепота    иконостасья. Тронь, и вздрогнет    имя – Анна – камертон, струна,    мембрана. И потянет с клички    Фекла – кухня, лук,    тоска и свекла. Встань под взмахом    чародея – добродетель –    Доротея! Жди хозяйского    совета, о модистка    Лизавета! Мармеладно –    шоколадна Ориадна    Николавна… Отмахнись    от них рукою, зазвени    струной другою. Не тебе –    звучали эти имена    тысячелетий. Тишина!    Silence! и Ruhig! Собери,    пронумеруй их, – календарь    истрепан серый, – собери их    в буквы серий, чтобы люди    умирали, как аэро,    с нумерами! Я хотела    вам признаться, что люблю вас,    R-13! Отвечаю,    умилен: – Я люблю вас,    У-1 000 000!

Бой Спасских

Колокола. Коллоквиум    колоколов. Зарево их далекое    оволокло. Гром. И далекая молния.    Сводит земля красные и крамольные    грани Кремля. Спасские распружинило –    каменный звон: Мозер ли он? Лонжин ли он?    Или «Омега» он? Дальним гудкам у шлагбаумов    в унисон – он  до района      Баумана          донесен. «Бил я у Иоанна, –    ан, – звону иной регламент    дан. Бил я на казнях Лобного    под барабан, медь грудная не лопнула, –    ан, – буду тебе звенеть я    ночью, в грозу. Новоград    и Венеция кнесов и амбразур!» Била молчат хвалебные,    медь полегла. Как колыбели, колеблемы    колокола. Башня в облако ввинчена –    и она пробует вызвонить «Интерна –    ционал». Дальним гудкам у шлагбаумов    в унисон – он  до района       Баумана           донесен.

ТБЦ

Роза, сиделка и россыпь румянца. Тихой гвоздики в стакане цвет. Дальний полет фортепьянных романсов. Туберкулезный рассвет. Россыпь румянца, сиделка, роза, крашенной в осень палаты куб. Белые бабочки туберкулеза с вялых тычинок-губ. Роза, сиделка, румянец… Втайне: «Вот приподняться б и „Чайку“ спеть!..» Вспышки, мигания, затуханья жизни, которой смерть. Россыпь румянца, роза, сиделка, в списках больничных которой нет! (Тот посетитель, взглянув, поседел, как зимний седой рассвет!) Роза. Румянец. Сиделка. Ох, как в затхлых легких твоих легко бронхам, чахотке, палочкам Коха. Док-тора. Кох-ха. Коха. Кохх…

Любовь математика

Расчлененные в скобках подробно, эти формулы явно мертвы. Узнаю: эта линия – вы! Это вы, Катерина Петровна! Жизнь прочерчена острым углом, в тридцать градусов пущен уклон, и разрезан надвое я вами, о, биссектриса моя! Знаки смерти на тайном лице, угол рта, хорды глаз – рассеки! Это ж имя мое – ABC – Александр Борисыч Сухих! И когда я изогнут дугой, неизвестною точкой маня, вы проходите дальней такой по касательной мимо меня! Вот бок о бок поставлены мы над пюпитрами школьных недель, – только двум параллельным прямым не сойтись никогда и нигде!

Грузинская

О, Картвелия    целит за́ небо, пули легкие    дальше не были. В небо кинемся    амхина́гебо, двинем в скалы    на взмахи сабли. Чика красного,     чика белого, Чиковани и Жгенти,    чокнемся! – Сокартве́лоши    ми пирве́лад вар! – Говорю я,    ко рту рожок неся. Зноем обдал нас    город Тби́лиси. Хорохорятся    горы го́лубо. Дождь на Мта́цминде,    тихо вылейся и до Ма́йдани    мчи по желобам…

Глядя в небо

Серый жесткий дирижабль ночь на туче пролежабль, плыл корабль среди капель и на север курс держабль. Гелий – легкая душа, ты большая туча либо сталь-пластинчатая рыба, дирижабрами дыша. Серый жесткий дирижабль, где синица? где журавль? Он плывет в большом дыму разных зарев перержавленных, кричит Золушка ему: – Диризяблик! Дирижаворонок! Он, забравшись в небовысь, дирижяблоком повис.

Поиск

Я, в сущности,       старый старатель, искательский       жадный характер! Тебя    я разглядывал пылко, земли    потайная копилка! Я вышел    на поиск богатства, но буду     его домогаться не в копях,     разрытых однажды, а в жилах     желанья и жажды. Я выйду на поиск        и стану искателем     ваших мечтаний, я буду заглядывать          в души к товарищам,     мимо идущим. В глазах ваших,        карих и серых, есть Новой Желандии            берег, вы всходите      поступью скорой на Вообразильские         горы. Вот изморозь       тает на розах, вот низменность      в бархатных лозах, вот   будущим нашим          запахло, как первой     апрельскою каплей. И мне эта капля         дороже алмазной     дробящейся дрожи. Коснитесь ее,       понесите, в стихах     ее всем объясните! Какие там,     к черту, дукаты? Мы очень,      мы страшно богаты! Мы ставим      дождинки          на кольца, из гроз     добываем духи, а золото –     взгляд комсомольца, что смотрится       в наши стихи.

Моя именинная

(1927) 1

Вступление к повествованию, составленное в тонких лирических тонах, соответствующих позднему часу.

Дети,   дети,      спать пора! Вьюги    воют в рупора, санки с лыжами        озябли. Спрячьте     куклы,        книжки,           сабли, спать,    спать,        спать пора, по кроватям,      детвора! Львиная лапа – замигала     лампа. Запорошил снег         порог. Сеня кончил       свой урок. Ах, какой он      маленький! Этажерки ниже. Отстегнул     от талийки короткие штанишки. Ветер хлопья       с крыши сдул, задымил туманно. Села мама       на стул, и запела мама: «Месяц выплыл, юн и тонок,    и поплыл домой, и на лапки, как котенок,    стал будильник мой. Опускай скорей ресницы,    крепче засыпай, пусть тебе, сынок, приснится    пограничный край. Нелегко в пургу согреться,    снегом занесен, твой отец залег в секрете,    сжал винтовку он. Снег кружи́тся. Ночь кренится.    Вертится буран. Злой шпион ползет к границе,    затаив наган. Но отец твой старый воин,    закален в бою. Спи, малютка, будь спокоен,    баюшки-баю. Скоро, скоро, после школы,    вырастешь большой, и сожмешь приклад тяжелый    сильною рукой. Провожу бойца Семена,    поцелую в ус, положу в кошель ременный    хлеба теплый кус. А пока я только песню,    песенку пою, спи, сынок, в кроватке тесной,    баюшки-баю!» Баю-баю,      махонькой, спи в кроватке        мягонькой… Темнота.    Тишь. Тени    на полу… – Спишь?      – Сплю… 2

Глава, для, расшифровки которой требуется, по крайней мере, сонник.

Сплю…    сп-лю…      В кух-не         кран закапал –              сп-лю,                сс-п-лю. За сугробом      сжал винтовку папа…               Т-сс…                 с-плю… Па – па пе –  ред    вором,       в уг-лу          склад. Делает шпион       затвором: Ку –  клукс –     клан. Одеяла драп      свис. В доме спят.      Храп.        Свист. Па – па падает,    па –     дает,       пада…         Испуг!  Сплю. Поле. Синь.      На заре парусинный лазарет. Раненый охает, пуля села    в легкое. Из холодных палат белый    движется халат. Это врач,     это ясно – облит струйками красными, он кричит:     – Одевайся поскорей,      за лекарствами! – Ночь темна и густа. До аптеки     верста. …Кальций,     вата       и йод… Мама     песню поет, где-то каплет       в углу…    Сплю. 3

Глава педагогическая с замиранием под ложечкой, посвящаемая учителям и карцеру Одесской 2-й гимназии им. Николая II.

Грудой     башен заморских снег,    сверкая, лепится. Утренние     заморозки, гололедица… Холод    пальцы припекает, вот бы    если варежки! Мимо Сени      пробегают школьные товарищи. Закричали      Митя с Колей: – Сенька,     ты чего не в школе? – Я врачом      в аптеку послан и вернусь оттуда         поздно. – Раз, два, три, – Сенечка,     не ври. Зажимайте      живо рот! Пацана́ –     за шиворот, влазь     в класс! Подтолкнули      валенками, посадили     с маленькими.    Бел    мел.   Подтянись! – За пюпитром       латинист. Руки   что жерновы. – Ну-ка,    за латынь! – Скрыты      брови черные пенсне золотым. Раз, два, три, – Сеня,    повтори: «Dantebe, mater Rossia, iscus, essentia quassa, cicero, corpus, petit Isvesti, orator, tribuna, radionositis centra declaratii: Urbi et orbi, purpura parus namorae Respublica guetrus tremit». Бледен мальчик,       обмер мальчик, в класс     вступает математик: § 000. Шли четыре мужика, говорили про крупу, про покупку, про крупу да про подкрупку. У меня полпуда с граммом, у тебя кило и пуд, у Антипа пуд и гарнец, у Ивана четверик. Сколько было в метромерах всей крупы на четверых? Обмер Сеня,      пьяный будто, стал решать      и перепутал, и, издав     военный крик, через кафедру –        прыг! Прыгнул     через падежи. – Да держи его,        держи! – Тангенс, синус,       плюс и минус,    взял разбег –    А + В…. Перепрыгнул        Ваню и Рисование, Перепрыгнул       Рафу и Географию, Перепрыгнул       Саню и Чистописание! Надзиратель       поднял вой, прибежал городовой, – в воду канул       гимназист, невысок      и неказист! Встал учитель       на порог: – Повтори,      лентяй,         урок! Что мальчишке       до урока? Перед ним      легла дорога голуба и широка.     Сахарные берега… 4

Глава сладостная, посвященная деликатности, полному собранию сочинений П. С. Когана и зубоврачебному креслу.

Берег моря.      Где я?          Стоп! Вкусный,     сладкий запах сдоб… Изменили     мне силенки, устаю,    устаю! В поле    сахарной соломки я стою. Я ж   не сладкого искал… Сколько    сахара-песка, что за розовая ваза! Ах, как пенится       у скал Море    Клюквенного Кваса. Золотятся пески – самый лучший       бисквит! Горный     тянется хребет – чистый, радужный шербет! А в долине,        вдали, но отсюда     недалек – разноцветный         городок в бонбоньерке        залег. Белосахарных палат расцветают купола. – Заходи,     стар и млад, хочешь,    кушай мармелад, хочешь,    губы шеколадь, наряжайся      в маки, – хорошо     щеголять в серебряной        бумаге! Посмотри      на домик тот, это – торт. Ну, а это    фортепьяно сделано     из марципана.    Гуляют     ангелочки –    на плечах     кулечки,    в обертках,     как шейхи,    раковые     шейки. Прямо, прямо     нет спасенья! От соблазна     плачет Сеня.     Ах,    он бы съел    ну хотя бы    монпансье. Посредине города, неширок и короток, домик    из печеньица, а оттуда    голосок, словно    ананасный сок: – Мое вам    почтеньице! В райские    кущи заходите,    скушайте абрикоску,    сливку, вишневую    наливку. Не стесняйтесь,    заходите!.. Сеня,    слюни вытерши, видит:    Главный Кондитер    с Главною Кондитершей. Сколько, сколько    сладостей! Где ж это    кончается? У Сенечки    от слабости все в глазах    качается. Время клонится   к восьми. И весь мир   просит Сеню: – Слушай,   скушай этих яств новизну!   Ну, возьми!   – Не возьму… А мальчиковы        пятки вязнут, вязнут в        патоке. Па-атока тяну-чая, ги-бель неми-нучая, тя-анутся   сладкие    ли-ип-кие         нити… – На помощь, на помощь,   спасите,     вытя –       ните! То –  ну! То –   ну! – А хитрая    Кондитерша смеется:    – Да нну? Вот уже рубашка    в патоке подмокла. Но что это?    Откуда это      мчится подмога Кем это    выслано соленое    и кислое? Армия    столобая – мчится    соль столовая, а за нею    мчится перец    и горчица… Как ударила       соль в сахарную      антресоль! Как повылетел        хрен – шоколады      дали крен! А горчица      горячится: – Эх!    Не грех – бей в мускатный орех! Кондитерша     кубарем, блещет    нижним бельем. Ну-ка,   уксус откупорим, обольем,     обольем! Налетают,      налетают стаи перца      на туман, тают,   тают,     тают,        тают шоколадные дома… И сахарная жижица льется     и движется. 5

Глава, написанная к сведению библиотекаря. Что читали Пушкин и Чуковский?

Странной силою ведомый, я вошел в гусиный домик. За столом и чашей пунша, в свете карточной игры, под тик-так часов-кукушки ждали Андерсен и Пушкин, Гофман, Киплинг и Чуковский, Кот Мурлыка, Буш и Гримм. И сказал Чуковский: «Сядьте! Мальчик Сеня, ты – читатель, и, конечно, как читатель, без завистливых затей, ты рассудишь, ты научишь, кто из нас, сидящих, лучше пишет сказки для детей!» Тихо    и нерадостно начал сказку    Андерсен – маленький,    ледащенький      седой старичок: «Лежали вместе    в ящике Мяч и Волчок. – Души я    в вас не чаю, люблю вас горячо… Давайте повенчаемся…–    Мячу      жужжит Волчок. Но,   гордостью наполненный, Мячик говорит: – Я с Соловьем помолвлена, он – мой фаворит. Ему отдам   невинность я! – Наутро    Мяч исчез, Волчок    не в силах вынести… Прощайте,    жизнь и честь! Прошло    немало времени, но жег    любовный яд… – Наверно,    забеременел Мяч    от Соловья. Я видел    на „ex-librise“ Соловья в очках… – Тут мальчик      взял       и выбросил через окно Волчка. Истерзанный,    искусанный, с обломанным плечом, Волчок    в клоаке мусорной встретился    с Мячом. – Любимый мой!    Согласна я стать    твоей женой!.. (Сама ж    ужасно грязная, с дыркой    выжженной.) Волчок    ответил,       сплюнувши: – Я был    когда-то       юношей, теперь же    поостыл, – иная ситуация… К тому ж    решил остаться я навеки    холостым!..» Тих    и нерадостен, кончил сказку    Андерсен, и совсем    иначе Афанасьев    начал: «В дальнем    государстве, в тридесятом    царстве, у того    царя Додона, у Великого Дона, что и    моря синевей, было    трое сыновей. Вот идет    первый сын мимо    черных лесин, а ему навстречу –    ишь как! – лезет мышка-норышка, куковушка-куку́шка,    и лягушка-ква́кушка из озерных глубин:    ква –      кум –        бинь… А за ними    кыш – По-Лугу-Поскоки́ш,    а за ними       вишь? – Я Всех-Вас-Дави́шь. Лесиная    царевна Лиса    Патрикевна, из сосновых    капищ – Михаил    Потапыч, и фыркает    кофейником Кот    Котофейников». Тут промолвил Сеня нежно: «Это ж длится бесконечно, это старо, длинно, скучно, ну, а я весьма спешу». «Погодите! – крикнул Гофман. – Пусть на миг утихнет гомон, и прочту, что я пишу: „В тысяча восемьсот (звездочки) году в Городке Aachenwinde жил Советник fon der Kinder, ростом с Какаду. Знали Жители    давно: был der Kinder    Колдуном. Ночью Дом    стоял вверх Дном, и стоял    у Входа       Гном. И была    у Колдуна дочка малая    одна – Kleine Anchen,    kleine Anchen, kleine Tochter    Колдуна. И скажу я вам – она в Виртуоза      влюблена. Herr    Amandus Zappelbaum, вами    занята она. Хочет    Anchen       под венец, просит Папу       наконец: – Herr    Коммерции Советник, уважаемый Отец, я люблю    Amandusʼa        Zappalbaumʼa. Если я    не выйду замуж, то лишу себя       Ума! Как завоет    Fon der Kinder:    – Эти Глупости    откинь ты, Ты уже    помолвлена с грозным Духом    молнийным Choriambofaxʼoм! Вытри Слезы,    Плакса! – И себя он    хлопнул по Лбу, взял, открыл    большую Колбу, вынул Пробку    Дым пошел, синий,    складчатый,         как Шелк“». – Погоди, товарищ Гофман, не довольно ли стихов нам. Нет ли здесь у вас «Известий»? Очень хочется прочесть. Не о том, что вы соврете, а статей и сводок вроде: «Рабселькор, возврат семссуды, резолюцию, протест…» Врать постыдно и бестактно. Мы стоим на страже факта, здесь наш пост и наша вахта (что рабочим до Камен?). Пыль цветистой лжи рассейте, обоснуйтесь при газете, где (хотите – поглазейте!) что́ ни слово – документ. Лишь раздался звук «газету» – дым пошел по кабинету, зашептали сказотворцы: – Брик! Брик! – Бог избавь! – И во время речи Сени сквозь трубу исчезли тени, стало ровным сновиденье и растаяла изба. 6

Глава хроматическая, посвященная симфоническому воздуху консерватории и радиопередатчикам (-цам).

Зелено,      сыро         в тихой долине, долине Лени,      и слабо звенит           в голубом отдаленье                  звон мандолиний. В росной траве        стоят пианино, домры и скрипки, и пролетают      мимо и мимо           звоны и скрипы. Все музы́ка занози́ла.          Сеня пьяный. Заиграло сонатину          фортепиано. Это ведь сентиментальность,             это ж Диккенс! Я и слушать не останусь,            это ж дикость! Ах, кончайся, ах, кончайся,             сонатина, ты семейной скуки Чарльза             паутина. Мышь летучая летает          в пелеринке, где-то мерзнет, холодая,           Пирибингль. Кринолиновые ангелы          за лампою – замерзающая Англия            сомнамбула. Тише, тише, тише, тише, – домовые на педалях, сонатину оборви, оборви же, расплети же, вот завыли, напевая – Копперфи-и-и Сон   сам     сел       в сонм сов.   Синь. До ре ми фа соль ля си. Кринолиновые ангелы          за лампою, замерзающая Англия          сомнамбула… Ты семейной скуки Чарльза             паутина. Ах, кончайся, ах, кончайся,             сонатина… В этот тихий,     в этот зыбкий           ход музы́ки нежной ленью       наплывает утомленье. Сеня спит,     и, словно громы урагана, набегает     грохот пальцев барабана… Зашумели долы         свинцовой вьюгой, выскользнула флейта         тонкой гадюкой. Пулемет татакает,        то здесь, а то там он, фортепьяно топчется           гиппопотамом. А медные трубы         бросили игры –             желтые львы                 и когтистые тигры. И снова долина, и Сеня в долине,            бредет по долине по колени в глине. 7

Молодым элегантам со складочкой эту неглаженую главу посвящает автор.

Щиплет, щиплет        ноги снег (башмаков       у Сени нет!). Сене слышен       тихий смех. В снеговой белизне качаются со́ смеху елочки и сосенки, сдерживают колики: – Голенький,       голенький! Как тебе не стыдно? Все у тебя видно! – Сеня сдерживает прыть (Хоть листочками прикрыть!),    и мечты        башку роят, мыслями выласканы,    вся Петровка         мимо в ряд пролетает вывесками. Вот на полках        легкий ситец. Покупайте      и носите, и колосья     чесучи жните,    руки засучив. Смотрит Сеня,        рот разинув, на сатин     и парусину. Издает    восторга стон, поглядевши       на бостон. А хозяин – чародей        не чета Мосторгу: никаких очередей        и без торгу! – Отдаю     без интереса, одевай,     галантерейся, шалью шелковой         шаля, соболь,    котик,      шиншиля. Надевай, малыш,         корсет, надевай    белье жерсе! – Тащат ловкие       гарсоны две сорочки      и кальсоны. Неглиже,     дезабилье. Сеня   в егерском белье, на белье –    четыре майки, а на майке –     две фуфайки. – Мы сейчас       увяжем вас в файдешипный        самовяз! Денег нечего      жалеть, – сверху    вязаный жилет, цепь с брелоками        на брюхе, черный фрак,      на шлейках брюки, туфли лак,     а сверху боты изумительной работы. – Тут хозяин     лопнул –         пафф! Сеня стукнулся,        упав. Пуфф!.. –    и магазин растаял, в небесах      платочков стая… Сеня встал,      едва дыша: невозможно      сделать шаг, к тесноте      суконных пут несомненно      десять пуд. И рукав     нельзя поднять…    – Западня! – Хлоп!    И стукнулся об камень…   – Я в капкане! – Сеня в плач      (хгы-хгы).           Сеня в рёв: – С горя лягу я       в темный ров. И во рву,     и во рву волосы     изорву. По каменьям       кап-кап, легонький      и тощий, на цыплячьих       лапках загулял    дождик. Расцепил     кнопки Сениной     обновки, тихо   и без шуму распустил      шубу. – Сеня,     не пугайся: пусть цилиндр       взмокнет, развяжу    галстук, отнесу    смокинг. – Стало легче      Сене бежать   по шоссейной. Сене   сны стали сниться    яснее… Голубы    дали, широки    сне́ги. 8

Глава игральная, доказывающая преимущества полезных и разумных развлечений.

«КТО НЕ РАБОТАЕТ          ТОТ НЕ ЕСТ!» – Однако встал швейцар,       освещен подъезд казино «Монако». Сияющий зал.       От ламп круги. Шарик летит…      Замирай… Всю жизнь     сумасшедшие игроки записывают номера. Ползут морщины         по бледным лбам, сидят,     толстовки горбя… «Nʼest pas la comme ça    à dout la va banque, chemin de fer,       écarté,          пур-буар». Лицом    на граненой люстры             зенит перевертывается взлет, и секунду лежит        и секунду звенит баллада    валетовых лет: «Я должен видеть даму пик    в атласе и плюще, которой знак сидеть привык    вороной на плече. Вниз головой, вверх головой    в колоде голубой, минувших лет эквивалент,    – Monsieur, так вы – валет?! В цепи нагрудной блеск камней,    берет студента – синь. О дама пик, приди ко мне    и сердце принеси. Но в дом развееренных карт    идет, идет король и на десяток черных карк    с плеча глядит орел. В кустах пиковых путь тернист.    Сердца горят в лесу. Удар – бубновой пятерни    бумажному лицу».

Посылка

– Спасенья… Дама!.. А!.. – И вот    игрок, входя в азарт, меня в клочки с досадой рвет…    Прощай, Колода Карт! Сеню обступили:    – Сыграйте! Сыграйте! – Мечется Семен       в человечьей ограде. В углу   китаянки и англичанки руки вымывают   в звенящем ма-жанге: никакой пользы   от камня чужого – выкинут бамбук,   объявлено чжоу. Китаец быстр,   строит систр. Янки – по-другому:   льнет к дракону, ветер забракован,   поставит он к дракону дракона,   объявит конг. Думает Сеня:      вернуться назад? Или окунуться      в игру, в азарт? Сам крупье      по ковровой тропе идет,   предлагает       место крупье. – Не сметь уходить!     Уходить не сметь! Или играть,     или смерть! – Широк на крупье      костюм леопардий, лица звериные вокруг.         (Убьют!) Сеня предлагает      шахматную партию. – Можно шахматную.         Ваш дебют! – Черный крупье    глаз отверз, восьми пехотинцев      желты контура: Тура. Конь. Слон. Ферзь.     Король. Слон. Конь. Тура. Друг на друга смотрят четы их:   Е2 – Е4. Крупье дорога каждая пядь:   Е7 – Е5. Сеня слоном.      Двинул его   на С4 с F-одного. Крупье – конем.       Ход есть:   В8 – С6. Сеня – ферзем.       Крупье, смотри:   D1 – F3. Крупье – слоном идет,          озверев,   на С5 с 8F.

За шапку Семен       взял ферзя, с F-трех идет,        форся. Смотрят все, окурки дымят:   F7   + и X[2]! Побледнел крупье         обличьем, с языка    течет слюна. Слон в размере       увеличен, Сеня вполз      на слона. Игроки теснятся.        – Боже! слон все больше,         больше,            больше, ширится,      резиновый, дым идет     бензиновый… Распирает   стены слон, стены рухнули –   на слом. И Семен,   башкой к луне, уезжает   на слоне. 9

Глава, доказывающая пылкую любовь автора и вдохновенным и отечественным лирикам.

Семен себя   торопит, но вдруг –   сверкнувший луч, и поперек дороги   журчит Кастальский ключ. Воды все больше   прибыль, волны – костяки, плывут, плывут –   не рыбы, плывут, плывут стихи: «Постой, останься, Сеня,   будет злой конец. Проглотишь, без сомненья,   трагический свинец. Отец твой кровью брызнет,   и должен он сгореть. А, кроме права жизни,   есть право умереть. Он не придет к низине,   поверь мне, так же вот, как летний лебедь к зимним   озерам не придет». – Никогда, никогда я не думал, не гадал,    чтоб могла, как В. Качалов,      декламировать вода! –       А вода как закачала,         как пошла певать с начала: «Эх, калина, эх, рябина, комсомольская судьбина. Комсомольцы на лугу, я Марусеньку люблю. Дай, любимая, мне губки, поцелую заново, у тебя ведь вместо юбки пятый том Плеханова». Ах, восторг,    ах, восторг! (Пролетела    тыща строк.) Ну, а Сеня    не к потехе, надо ж быть    ему в аптеке. Город блещет    впереди, надо ж речку    перейти. Но мертвых стихов    плывут костяки, плывут, проплывают    трупы-стихи. «Отлетай, пропащее детство, Алкоголь осыпает года, Пусть умрет, как собака, отец твой, Не умру я, мой друг, никогда!» Стихи не стихают…    – Тут мне погибель, Как мне пройти     сквозь стиховную кипень? Аптека вблизи    и город вблизи, а мне помереть    в стихотворной грязи! В то время я жил    на Рождественке, 2. И слабо услышал    как плачется Сеня, вскочил на трамвай,    не свалился едва, под грохот колес,    на булыжник весенний. И где ужас    Семена в оковы сковал, через черные,    мертвые водоросли перекинул строку Маяковского: «год от года расти нашей бодрости». И канатным      плясуном по строке     прошел Семен. 10

Глава эта посвящается ядам и людям, ядами управляющим.

В золотой     блистают         неге над людскою       массою – буквы    АРОТНЕКЕ, буквы   РНАЯМACIE. Тихий воздух –       валерьянка, Аптечное царство, где живут,    стоят по рангам          разные лекарства, Ни фокстрота,      ни джаз-банда, все живут     в стеклянных банках, белых,     как перлы. И страною      правит царь,         Государь Скипидар, Скипидар Первый. А премьер –       царевый брат граф Бутилхлоралгидрат,            старый,                слабый… И глядят на них        с боков бюсты гипсовых богов,          старых эскулапов. Вечера –     в старинных танцах с фрейлинами-дурами, шлейфы    старых фрейлин тянутся              сигнатурами. Был у них      домашний скот, но и он     не делал шкод, на свободу      плюнули ка́псули    с пилюлями. – Кто идет?      Кто идет? – грозно спрашивает         йод. Разевая      пробку-рот, зашипел    Нарзан-герольд. – Царь!    – орет нарзанный рот. – Мальчик Сеня       у ворот! Рассердился Скипидар:    – Собирайтесь, господа!      Собирайтесь, антисепты!        Перепутайте рецепты! Не госсиниум фератум – вазогеиум йодатум, вместо йоди и рицини – лейте тинкти никотини! Ого-го, ого-го,       будет страшная месть:          лейте вместо Н2О              H2S! Тут выходит       фармацевт: – Покажи-ка мне        рецепт!.. Не волнуйся, мальчик,           даром – тут проделки       Скипидара! Я ему сейчас       воздам. Марш по местам! Банки стали       тихими, скрежеща      от муки, тут часы     затикали, зажужжали       мухи. Добрый дядя      фармацевт проверяет     рецепт, ходит,   ищет,      спину горбит, там возьмет он       снежный корпий, там по баночке       колотит, выбирает     йод,       коллодий, завернул    в бумагу        бинт, ни упреков,      ни обид, и на дядю     Сеня,        глядя, думал: «Настоящий дядя! Старый,    а не робкий…» Вот так счастье!        Вот веселье! Фармацевт подносит          Сене две больших коробки… 11

Глава главная.

Может,    утро проворонишь, минет час     восьмой, и на лапки,      как звереныш, стал   будильник мой. Грудь часов      пружинка давит, ход колесный тих. Сердце    Рики-Тики-Тави у часов моих. На исходе     сна и ночи к утру и концу с дорогой,      пахучей ношей Сеня мчит к отцу. С синим звоном       склянок дивных, обгоняя тень, но уже    поет будильник, бьет будильник день. Но сквозь пальцы        льется кальций, льется, льется йод, а будильник: –       Просыпайся! Сеня!    День! –        поет. Пронести б      коробки к дому! (Льется йод из дыр.) А будильник       бьется громом, дробью, дрожью –         ддрррр! Вот и завтра,       вот и завтра, Сеня,    вот и явь! Вот и чайник      паром задран, медью засияв. Вот у примуса      мамаша, снегом    двор одет, и яичницы     ромашка на сковороде. И звенит,    звенит будильник, и мяучит кот: – Ты сегодня       именинник, Двадцать Первый Год! – Видит Сеня –      та же сырость в комнатной тиши, видит Сеня:     – Я же вырос, я же стал большим. Все на том же,       том же месте, только я     не тот, стукнул мой      красноармейский Двадцать Первый Год. – Сказка ложь,       и ночь туманна, ясен    ствол ружья… – Ну, пора!       В дорогу, мама, сына снаряжай! Поцелуй    бойца Семена в моложавый ус, положи    в кошель ременный хлеба    теплый кус. В хлопьях,     в светлом снежном блеске – ухожу в поход, в молодой,     красноармейский Двадцать Первый Год!

Дорога по радуге (1929–1939)

Дорога по радуге

По шоссе,    мимо скал,       шла дорога моря поверх. Лил ливень,      ливень лил,         был бурливым пад вод. Был извилистым путь,      и шофер машину повер− нул (нул-повер)        и ныр-нул в поворот.    Ехали мы по́ Крыму       мокрому.    Грел обвалом на бегу       гром.    Проступал икрою гуд−       рон.    Завивался путь в дугу,       вбок.    Два рефлектора и гу−       док. Дождь был кос.       Дождь бил вкось. Дождь проходил       через плащ            в кость. Шагал      на огромных ходулях               дождь, высок    и в ниточку тощ. А между ходулями         шло авто. И в то    авто      я вто− птан меж двух дам     цвета беж. Капли мельче.       Лучей веера махнули,    и вдруг от Чаира до Аира в нагорье уперлась          такая ра… такая!    такая!       такая        радуга дугатая! – как шоссе,     покатая! Скала перед радугой       торчит, загораживая. Уже в лихорадке       авто и шофер. Газу подбавил     и вымчал на оранжевое – гладкая дорожка        по радуге вверх!       Лети,         забирай       на спектры!       Просвечивает             Ай−       Петри! Синим едем,      желтым едем,            белым едем,               красным едем. По дуге покатой едем,         да не нравится соседям, – недовольны       дамы беж: – Наш маршрут         не по дуге ж!       Радуга,          но все ж       еду         на грязи я.       Куда ты            везешь?       Это        безобразие.       Это        непорядки,       везите          не по радуге! Но и я на всем пути        молчу на эти речи: с той радуги сойти –        не может быть и речи!

Буква М

Малиновое М – мое метро, метро Москвы. Май, музыка, много молодых москвичек, метростроевцев, мечутся, мнутся: – Мало местов? – Милые, масса места, мягко, мух мало! Можете! Мерси… – Мрамор, морской малахит, молочная мозаика – мечта! Михаил Максимыч молвит механику: – Магарыч! Магарыч! – Мотнулся мизинец манометра. Минута молчания… Метро мощно мычит мотором. Мелькает, мелькает, мелькает магнием, метеорами, молнией. Мать моя мамочка! Мирово́! Мурлычет мотор – могучая музыка машины. Моховая! Митя моргнул мечтательной Марусе! – Марь Михална, метро мы мастерили! – Молодцы, мастерски! – Мелькает, мелькает, мелькает… Махонький мальчик маму молит: – Мама, ма, можно мне, ма?.. – Минута молчания… Мучаюсь. Мысли мну… Слов не хватает на букву эту… (Музыка… Муха… Мечта… Между тем…) Мелочи механизма!        Внимайте поэту – я заставлю     слова       начинаться             на букву эМ: МЕТИ МОЕЗД МЕТРО МОД МОСТИНИЦЕЙ МОССОВЕТА МИМО МОЗДВИЖЕНКИ К МОГОЛЕВСКОМУ МУЛЬВАРУ! МОЖАЛУЙСТА!

Осада атома

Как долго раздробляют атом!    Конца нет! Как медлят с атомным распадом!    Как тянут! Что вспыхнет? Вырвется. Коснется    глаз, стекол, как динамит! как взрыв! как солнце!    Как? Сколько? О, ядрышко мое земное,    соль жизни, какою силою взрывною    ты брызнешь? Быть может, это соль земного, –    вблизь губы, – меня опять любовью новой    в жизнь влюбит!

Моя волна

Нет, я совсем не из рода раковин, вбирающих моря гул, скорей приемником четырехламповым назвать я себя могу. Краснеет нить кенотрона хрупкого, и волны плывут вокруг, слегка просвечивает катушка Румкорфа в зеленых жилах рук. Но я не помню, чтоб нежно динькало, тут слон в поединке с львом! Зверинцем рева и свиста дикого встречаются толпы волн. Они грызутся, вбегают юркие, китайской струной ноют, и женским плачем, слепым мяуканьем приходит волне каюк. Но где-то между, в щели узенькой средь визга и тру-ля-ля – в пустотах     ёмких        сияет           музыка, грань горного хрусталя. Но не поймать ее, не настроиться, не вынести на плече… Она забита плаксивой стройностью посредственных скрипачей. Когда бы можно мне ограничиться надеждой одной, мечтой – и вынуть вилку и размагнититься! Но ни за что! Ты будешь поймана, антенна соткана! Одну тебя люблю. Тебя, далекая, волна короткая, ловлю, ловлю!

Боль

Умоляют, просят:         – Полно, выпей,    вытерпи,         позволь, ничего,     не будет больно… – Вдруг,    как молния, –          боль! Больно ей,       и сразу мне, больно стенам,       лампе,           крану. Мир   окаменев, жалуется      на рану. И болят болты       у рельс, и у у́гля в топках          резь, и кричат колеса:         «Больно!» И на хлебе      ноет соль. Больше –       мучается бойня, прикусив     у плахи боль. Болит все,     болит всему, и щипцам     домов родильных, болят внутренности          у снарядов орудийных, моторы у машин,         закат болит у неба,       дальние болят    у времени века, и звон часов –       страдание. И это всё –      рука на грудь – молит у товарищей: – Пока не поздно,        что нибудь болеутоляющее!

Нет золушки

Я дома не был год.    Я не был там сто лет. Когда ж меня вернул    железный круг колес – записку от судьбы    нашел я на столе, что Золушку мою    убил туберкулез. Где волк? Пропал.    Где принц? Исчез.    Где бал? Затих. Кто к Сказке звал врача?    Где Андерсен и Гримм? Как было? Кто довел?    Хочу спросить у них. Боятся мне сказать.    А все известно им. Я ж написал ее.    Свидетель есть – перо. С ней знался до меня    во Франции Перро! И Золушкина жизнь,    ее «жила-была» – теперь не жизнь, а сон,    рассказа фабула. А я ребенком был,    поверившим всерьез в раскрашенный рассказ    для маленьких детей. Все выдумано мной:    и волк, и дед-мороз… Но туфелька-то вот    и по размеру ей! Я тоже в сказке жил.    И мне встречался маг. Я любоваться мог    хрустального горой. И Золушку нашел…    Ищу среди бумаг, ищу, не разыщу,    не напишу второй.

Случай с телефоном

Жил да был      Телефон Телефонович. Черномаз     целиком, вроде полночи. От него    провода телефонные, голосами     всегда переполненные. То гудки,    то слова в проволоке узкой, как моя голова – то слова,     то музыка. Раз читал     сам себе новые стихи я (у поэта    в судьбе есть дела такие). Это лирика была, мне скрывать       нечего – трубка    вдруг       подняла ухо гуттаперчевое. То ли   ловкая трель (это, впрочем, все равно), – Телефон     посмотрел заинтересованно. Если   слово поет, если    рифмы лучшие, трубка   выше      встает – внимательней слушает. А потом уж –       дела, разговоры       длинные… А не ты ли      была в те часы     на линии?..

Неразменный рубль

(1939) 1 Был   такой рубль неразменный       у мальчика: купил он   четыре мячика, гармошку   для губ, себе ружье,   сестре куклу, полдюжины   звонких труб, сунул   в карман руку, а там   опять рубль. Зашел в магазин,        истратил на карандаши        и тетради, пошел    на картину в клуб, наелся конфет        (полтинник за штук; сунул   в карман руку, а там   опять рубль. 2 Со мной     такая ж история: я   счастья набрал         до губ, мне    ничего не стоило ловить его     на бегу, брать его     с плеч, снимать     с глаз, перебирать      русыми прядями, обнимать    любое множество раз, разговаривать с ним           по радио! Была елка,   снег,   хаживали   гости. Был пляж.   Шел дождь.   На ней был плащ, и как мы   за ней ухаживали! Утром,   часов в девять, гордый –   ее одевать! – я не знал,   что со счастьем делать куда его девать? И были   губы – губы! Глаза – глаза! И вот я,   мальчик глупый, любви   сказал! – Не иди   на убыль, не кончайся,   не мельчай, будь нескончаемой у плеча моего   и ее плеча. 3 Плечо умерло.       Губы у́мерли. Похоронили глаза. Погоревали,      подумали, вспомнили   два раза́. И сорвано   много дней, с листвой,   в расчет, в итог   всех трауров по ней, а я еще… Я выдумал    кучу игр, раскрасил дверь        под дуб, заболел     для забавы гриппом, лечил    здоровый зуб. Уже вокруг     другие и дела    и лица. Другие бы мне     в дорогие,– а та –   еще длится. Наплачешься,      навспоминаешься, набродишься,      находишься по городу     вдоль и наискось, не знаешь,     где находишься! Дома    на улице Горького переместились.       Мосты распластались       над Москвой-рекой, места,    где ходила ты, другие совсем!       Их нету! Вернись ты       на землю вновь – нашла бы     не ту планету, но ту,    что была,        любовь… 4 Ровно такая,      полностью та, не утончилась,        не окончилась! И лучше б сердцу        пустота, покой,    устойчивость! Нет – есть!      Всегда при мне.            Со мной. В душе     несмытым почерком, как неотступно –       с летчиком опасный     шар земной. 5 Я сижу    перед коньяком угрюм,    как ворон в парке. Полная рюмка.       Календарь. Часы    и «паркер». Срываю    в январе я листок стенной тоски, а снизу ему      время подкладывает листки. Часы стучат,       что делать минутам утрат? Целый год      девять утра. Рюмку пью      коньячную, сколько ни пью,       она кажется     бесконечною – опять полна. Опрокинул зубами,         дна не вижу,     понял я – опять она полная. А «паркер»,      каким пишу – чернил внутри       с наперсток. Пишу –    дописать спешу, чернил не хватает          просто! Перу б иссякнуть        пора от стольких      строк отчаяния, а всё   бегут      с пера чернила    нескончаемые. 6 Я курю,    в доме       дым, не видно    мебели. Я уже    по колено       в пепле. Дом   стал седым. Потолок    седым затянулся. А папироса –      как была, затянулся –      опять цела. Свет погашу –       не гаснет! Сломал часы –       стучат! Кричу: –    Кончайтесь насмерть! Уйди,     табачный чад! Закрыл глаза –        мерцает сквозь веки     в жизнь         дыра! Весь год сорвал! –        Конца нет листкам календаря. 7 Так к мальчику       рубль пригрелся – вот же он!      Не кончается! Покупок гора       качается: трубы,     гармошки,          рельсы. Вещей уже      больше нету, охоты нет     к вещам. А надо –     монету в кармане       таща, думать о ней,      жить для нее: это ж рубль,      это ж мое! 8 По сказке –     мальчик юркнул в соседний дом и скинул куртку с карманом      и рублем. Руки сжал, домой побежал, остановился,       пятится: к мальчику –       рубль, серебрян и кругл, катится,    катится,         катится…

Поэма о роботе

(1934) Здравствуй, Робот, – никельный хобот, трубчатым горлом струящийся провод, радиообод, музыки ропот – светлым ванадием блещущий Робот! Уже на пижонов    не смотрят скромницы, строгие жены    бегут – познакомиться. У скромных монахинь    в глазах голубых встает    многогранник его головы, никто не мечтает    о губ куманике, всех сводит с ума    металлический куб, кольчуг – алюминий    и хромистый никель и каучук    нелукавящих губ. Уже Вертинский    томится пластинкой, в мембране    голосом обомлев, и в «His Maisters Voice»[3]    под иголкой затинькал Морис Шевалье    и Раккель Меллер[4]: – В антенном    мембранном        перегуде,             гуде, катодом и анодом         замерцав, железные     поют       и плачут люди, хватаясь за сердца…    Электроды       в лад    поют о чудах       Робота,    свет наплечных       лат,    иголка,       пой:    «Блеск       магнитных рук,    игра       вольфрама с ко́бальтом,    фотофоно[5],       друг,    о Робот       мой!» И дочки пасторов    за рукодельем, когда в деревне    гасятся огни, мечтать о женихах    не захотели – загадывают Робота    они:    рукою       ждущей    на блюдце       тронуты    в кофейной       гуще    стальные       контуры… Все журналы рисуют    углы и воронки золотым меццо-тинто    в большой разворот: эбонитный трохей    и стеклянные бронхи, апланаты-глаза    и желающий рот.    Шум растет       топотом,    слышен плач       в ропоте    (пропади       пропадом!).    Все идут       к Роботу,    клином мир       в Роботе,    все живут       Роботом! 1 Весь в лучах,    игрой изломанных, озаренный ясно – тянет Робот    из соломинки смазочное масло. Отвалился, маслом сытенький,    каракатицей, в пальцах    шарики в подшипниках перекатываются. И окно    в лицо спокойное от рождения – бросило    тысячеоконное отражение. И светит медный мир в мозгу    катодно-ламповый, стук-стук-тире    стекает с губ, с холодных клапанов. Берет газету Робот с неслышным треском искр, и буква    входит в хобот, оттуда в фотодиск, на пленку,    в хобот снова, и узкий свет горит, свет   переходит       в слово, и Робот говорит:    Лон –    дон.    Лорд    Гор –    дон    Овз –    билль    внес    билль    о уууу…    о утверждении бюджета… Гремит железная манжета, и Робот    в алых «ауу!..» стихий, скрипя, садится за стихи. По типу счетной машины в Роботе скрепками тихими всажены    в зажимы комплексные рифмы. Элемент    коснется слова          «день» – и выскакивает       «тень», электроды     тронут слово          «плит» – и выскакивает рифма          «спит». А слова остальные проходят    сквозь нитки стальные, и на бумаге     строчек ли́нийка – автоматическая        лирика:    «Сегодня дурной       день,    кузнечиков хор       спит,    и сумрачных скал       сень    мрачней гробовых       плит». И вдруг    ему взбредет уснуть – в приемник    наплывает муть, и ток    высокой частоты, и сон    высокой чистоты. И в ухо    чернотелефонное и в телевидящий    зрачок всплывает    небо Калифорнии, снег,    Чарли Чаплин    и еще – киножурнал,    петух Патэ и пенье флейты    в слепоте. Дождем    частя, эфиром    пронесен в шести    частях полнометражный    сон. И во сне    смеется Робот         механический, грудь вздымая,    как кузнечный мех (анический) с сонных губ    слетает в хобот          смех (анический). Робот спит, забыв стихи и книги, Робот спит бездумным сном щенка. Только окна отражает нике –   лированная щека. Приборы теплятся едва, свет погасить в мозгу забыли… И ноги    задраны,        как два грузоавтомобиля. 2 Стальной паутинкой –    радиомачта. Граммофоны.    Пластинки. Трансляция начата. Роботу шлет    приказания все в синем шевьотовом    умный monsieur. Коробка    лак-мороз, где луч    и звук      синхронны, нить    фосфористой бронзы в четырнадцать    микронов. И в аппаратную плывет, то грянув,    то стихая, продроглый гул    норвежских вод, стеклянный шум    Сахары. То провод    искоркой кольнув, то темнотой    чернея – любую    примет он       волну, и Гамбург,    и Борнео, и SOS    мертвящих глыб морских… Планетным гулом    о́бнят, одной волны –    волны Москвы принять    не смеет Робот. Струится пленка    в аппарат – читает Робот    реферат: «Болезни металлов,    распад молекул, идет эпидемия    внутренних раковин, в больницах    лежат машины-калеки, опухшие части торчат    раскоряками, машин не щадит    металлический сифилис на Ниагаре    турбины рассыпались…» Кончилась    лекция. Monsieur    включает –       с трещинкой – жанром полегче, программу    в духе Лещенко. И Робот идет,    напевая, пальцы    как связка ключей: «По улице,    пыль подыма-ая, прохо-дил    полк гусар-усачей.    Марш вперед,      труба зовет,    чер-ные гу…» Оборвут на полслове    песенки тон, и губами резиновыми    не шевелит он, пораженный    чудовищным энцефалитом, Робот ждет приказаний    с открытым ртом. 3 Ровно в 7 пунктуально по Гринвичу, руки сложной системы от себя    потяготою        ринувши, когда стены коробок полосой озаряются красной, просыпается Робот, в суставах коленчатых хряснув. Подымает    скафандром        сияющий череп, на волнистом затылке узор, – это родинка фирмы, фабричный герб из геральдики Шнейдер-Крезо́.       И      с волны    золотого собора   переливом колеблемых волн в ухо Робота звоном отборным     колокольнею     вклинился      Кельн. Он встает,    протирает       мелом и замшей электрический чайник щеки, пылесос рукавицею взявши, выметает сор и стихи, и на службу –    в концерн, к стеклянному дому    в конце… Слышит дом    шага четкого клац, Робот лбом    отражает       Потсдаммерплац. Несгибаем и прям,    конструктивно прост, нержавеющий Робот    ртутною мордой улыбается    во весь рост подъяремным    Линкольнам         и Фордам. По доспехам плывут    вверх ногами прохожие, и рекламами,    окнами,       спятив с ума – светлой комнатой смеха    на никельной роже гримасничают дома.    И на заводе      у крыл машимых –    уже заводят      парней машинных.    В руках –      зазубрины,    поршнями      хрюкая,    впродоль      стены    стоят       безропотно – кинжалозубые    молоткорукие      цельностальные         ребята – Роботы. А Робот-люксус,    выпучив «цейсы», к воротам завода    прирос полицейским. (Не оглянувшись    на ворохи дыма, живой    безработный       проходит мимо.) И приторно тянет    ипритом оттуда, стеклянно-синий    снят цилиндр, заботливо    в баллон       укутан нежнейший…    нитроглицерин. Им ничего,    не дышат,       не люди, вуалится газ    у лица      на полуде. А вечером    синим апрелем к Роботу    входит       тонная фрейлейн. Шапочка –    наискосок, с фетра    вуалинка, тонкий    носок у туфельки    маленькой, На цыпочках    тянется      к блеску забрала, и ниточкой –    ручкой       железо забрала. И гуды    в антеннах тогда    принимают скрипичный    оттенок со склонностью    к маю, сияющий    иссиня доспехами,    грубый, он –    пианиссимо оркестрится    румбой. Пошли    по трелям стальные    ботинки, и пальцы    фрейлейн лежат    на цинке: – Пойдем    глянцевитым путем, пойдем-пойдем!    Губы синеватым аргоном,    румбу отбивая ступнёй,    Робот танцует спокойно    с фрейлейн, травинкой    степной… Телевидящей    синькою       светит стекло, и на инее    цинка      пальцев тепло… 4 Приемная зала стального картеля. На глади паркета ракета луча. С официальностями не канителя, сам Шнайдер с портфелем проходит, ворча. Напрягся мозг микрофарад, контакт механик пробует. В ноль пять начнется смотр-парад, приемка    новых Роботов. Шпалером    стоят орденастые представители    павшей династии. Каски    шпиц – генерал    оф-Битц, Генеральный    штаб – адмирал    фон-Папф, с рекою-лентой    на груди фельдмаршал    граф де-Бомбарди. Тряся лицо –    чертеж машин (проекты    мин и ядер) – сам Шнайдер    примет строй машин, шутливый,    старый Шнайдер. И мимо пиджаков    пушка зимы светлей, в Герленовых духах,    и в золоте затылок, – прошла украдкой    леди Чатерлей и у колонны жилистой    застыла.    Забыт лесник    (они давно расстались),    ей нужен    Робот    первобытных эр –    орангутанг    несокрушимой стали,    чья сила:    Е,    деленное на Р.    Повернулись головы.    Лорнетки у глаз.    Об пол       слитки         олова,    по лестнице          лязг… Вдоль по рядам прокатился рокот, дрогнули     люстры        в мелкую           дробь. В зал – маршируют – за Роботом – Робот – паркет    гололедицей –         ромб в ромб. Идут ребята    страшных служб, в дверях    отдавши       честь орлу. А тени дам толпою луж лежат на глянцевом полу. – Рыцарской – ротой – железных сорок – – Топорщась – подагрой – кольчатых – лап, – – Корпус – пружинит – на плотных – рессорах – – Свет – тиратронов – кварцевых – ламп. – – На каждом – Роботе – надпись – «Проба», – – Лбов – цилиндрических – свет – и сверк – – Панцири – в глянце – Робот – в Робот, – – Радиоскопами – смотрят – вверх. – – Сто-ой! –    (ударили тяжкой стопой). А белая леди    мечтает о встрече! «Когда ж    я увижусь,      о Робот, с тобой, чтоб тронуть железо    и вздрогнуть,      и лечь, и щекой ощутить    ферросплавные плечи.    Захочу,      заведу,    и нежный      гагачий    в пастушью      дуду    запоет,      догадчив,    склонившись      антенной,    он чудный,      он тенор…»    Она видала видики,    но жить с живыми стало впроголодь,    и лапу    лучшей в мире выделки    рукою замшевой потрогала. Каждый – Робот – проверен – и вышколен, Х-образная – грудь – широка, –    № и серию       вписывая        в книжку,    Шнайдер       обходит          строй сорока. – Мерцает – утроба – кишечником – трубок, – шарниры – колесики – ролики – стук. – Напра – во, ать – два – повернулись – угрюмо – светло-зеркальные – сорок – штук.    – Дайте-ка      общий выдох и вдох! –    кинул механику       роботов бог,    и разом      сорок резиновых легких    охнули в хоботы: «Хайль! Гох!» А леди мечтает:    «Захочу – научу, и Робот, грубый,    жестокий такой, повалит меня    дивану в парчу душить    ревнующей рукой. И после,    блестя синевой под утро, сентиментальный Робот оперным тембром    гудит в репродуктор: „Твой    до гроба…“» А Шнайдер,    рукой оттопырив ухо: «Вот этот вздохнул    немножечко глухо!» – сказал и обмер,    дорожка по коже, как будто паук    пробежал рукавом, – грустно стоит    на других непохожий Робот    номер сороковой. Пульсирует веною,    странный что-то, что-то неверное    в низких частотах. Сгорбился Робот,    вымолвить силится, не может ожить,    и стрелка на «стоп», и около рта    морщинка извилистая (может – небрежность,    а может – скорбь…). Светится в прорезях    лампа сквозная, и чудится Шнайдеру –    он по-людски смотрит презрительно:    «Я тебя знаю…» – и тихо пульсируют    сталью виски.    Завитковый      соленоид    зеленеет      локоном,    и лицо его      стальное    худобою      вогнуто.    По резине      глянцевой    у немого      рта    тонко      жилка тянется,    будто      доброта. И Шнайдеру страшно:    – Выгнать!    Испорчен! – Отходит под стражей к Роботам    прочим… Повернули тумблер    в латах, между глаз – вынули    аккумулятор, свет погас. Ни тепла,    ни рокота, ничего    особенного: вон выносят Робота забракованного. Уже –    ни стихов,        ни пенья,          ни гуда,– и, отражая мерцание звезд, цельностальное        зеркальное чудо «Бюссинг» повез. 5 Зал гремит от топота:   что ни шаг –         залп! Тридцать девять Роботов   покидают        зал. Сплавом стали с ко́бальтом   клещи      свисли. Тридцать девять Роботов   на работу      вышли. Чтоб парламент пеплом вытлел,   рейхстаг      сжечь. В Спорт-Паласе черный Гитлер   держит      речь. Блещут фонодугами   никельного      сверка, зашагали слугами   Гуго –      Гугенберга. Пролетает морем синим   пылью      пар, облит синим керосином   Фили –      ппар[6]. Черной свастикой железо   на     щеке, страшной цепью танки лезут   на     Же-Хе. Отливает маслом потным   морды       сталь – глядя дулом пулеметным,   Робот      встал. 6 Среди старья –   развинчен      и разверчен, развороченный,   как труп,      кошмар, – забракованный   за нечто      человечье, Робот,   брошенный,      лежит плашмя. Робот мертв.   Ржавеют валики. Ненужный Робот   в грязном стоке под грудой жести   спит на свалке. На нем цветет   узором окись… Кто б   знал!.. Вороны,   каркая,      над свалкой пролетали, и мимо –   так как пищи не увидели. А мелкие,   блестящие детали раскрали   юные радиолюбители. Медь зеленеет   и пятнится,         как осенний мох   под палою березою. И чудный панцирь   разъедает рак, железный Cancer –   трупная коррозия… Осколки ламп   раскинуты пинком, и руки врозь,   забывшие о жесте… Спи, Робот,   спи,     прикрытый,        как венком, обрезками   консервной        жести! 7 Запахом пороха   воздух тронут. У пулеметов   лежим по два. Траншеями изморщинен фронт.   Высота 102. Темнеет.   За спиной – Республика. Шинель у ног. Комрот молоденький   (три кубика) глядит   в бинокль. И в шестикратных   два круга в деленьях накрест   вплыл курган. Сначала   туманен и матов, резче,   и вблизился в круг рак   в защитных латах, вытянув   лопасти рук. Сумерки. Холм извилист… Из-за пригорка   вылез, сузив мерцанье линзы, вытянув черный хобот, глянув глазами слизней, стопочервячный   Робот. – Встааа-вай!.. – К пулеметам!..   (А вы пока телефонируйте в штаб полка: у речки Суслонь замечен отряд бронированных, страшного роста; ждем приказаний…) С кургана   подряд приподымались   количеством до́ ста вооруженные   до подошв, лоб   по графам размечен. Птица упала   с облака в рожь, в обмороке   кузнечик. В атаку ли    ринуться? Ждать?..   Наступать?.. – Прицел одиннадцать!   Це-лик пять!.. Из-за кургана вполоборота выходят,    баллонами       плечи сутуля. Очередь грохота…   Не берет пуля… Пружиня в рессорах,        пулей не тронуты, как ящеры      в проволочном лесу, пошли – гипнотически – двигаясь – роботы, свинцовые      лапы        держа          на весу. – Орудия… огонь! –   шарахнулся взвод. Шепот цепочкой: «Лечь…» Но и снаряд   отклоняется от странно мерцающих плеч. Идут, расползается газовый запах, идут на гусеничном ходу. Как паровозы на задних лапах, идут, несут беду. Слизисто сиз люизит[7], полполя дыханием выжгли. Маску сжимая, шепчет связист; – Телефонограмма… Держитесь… Вышли… Сейчас… (захрипел). Из Бобриков   вылетели, запрятавши в сталь   дизелей сердца, из куска монолитного   будто вылитые, топыря когти   хватательных цапф, сто самолетов. Беда! На морде у Робота рупор, пулеметного речью   орущий вокруг… Ложится зарево   на лица трупов, на крючья хватающих воздух рук. Вытянув клещи чудесной закалки, шагают в рост колоколен. Пунцовые! В зареве! Как при Калке! Как на Куликовом! Сквозь вихрь   напролом      аэро стремятся, звезда   под крылом –     комсомольским румянцем. Самолет   показался,       жужжа мириадами ос, когти расправил,   полетом       бреющим снизясь, рванул одного,   схватил на лету         и понес когтями железными –   Робота       в дымную сизость. Ночь.   Забилась в кусты перепелка. И Робот гудит       в железной руке, как летучая мышь        вися в перепонках в белизне     осветительных ракет. А когти аэро       впиваются в латы, как рука шахматиста         хватает ферзя, – напрасно!     Идут и идут автоматы, прожекторным светом           качая глаза. Их ноги     хрустят        по мертвым и раненым, уже показались       в горящем лесу, ворочая тысячевольтными гранями, свинцовые     лапы       держа          на весу. 8 Остановилось метро. Воздушна повисла. Стали автобусы. Ни одного пассажира. Город застыл, полумертв. И только, вытянув дыма перо, аэро над городом мчится к сияющей пропасти и на вокзале татакает пулемет. Уже у магазина Смитса и Верндта висит афиша: «Правительство свергнуто. Исполнительный Комитет». На площади Мира четыре трамвая лежат. Мимо витрины шляп провели арестованных полицейских. Ночь пришла. По звездам прожекторы тянутся, и, гильзами выстреленными соря, – уже! – занимают радиостанцию вооруженные слесаря. Уже ревком       добивает войну и, дулом лоб кольнув, уже говорят радисту:          – А ну, переведи волну. «Маузера» у monsieur в висках: – Давай-давай! – Под надписью «Робот» распределительная доска, и тихо ворчит мотора утроба. Товарищ     в доску ткнул сгоряча, – monsieur под маузером залихорадило. – Не мешкать! –        и вниз опущен рычаг, управляющий Роботами по радио. И на фронте,       оступившись о траншею, Робот мотнул       пневматической шеей. Широкие пальцы       из никеля скрючились…      и сникли. Будто кровь   подобралась под угли – прожектора   потухли. Заворчав   глухой утробой, будто заспанный – стал отваливаться Робот   на спину. Замолчал на морде рупор,   замотались хоботы, повалились   к лицам трупов Роботы. Помутнела линза глаза,   искривились челюсти, и последний   выдох газа низом тонко стелется. Их радиаторы стынут. И стынут с подбородками-ямочками винты. И уже мы стоим на сияющих спинах, наворачиваем бинты. Утро легло   лиловатою тенью, и солнечный блик   по Роботу – вскользь… И птица   села ему на антенну, и суслик   в ухо вполз. 9 К цветастым клумбам и траве песочком тропок приходит с лейкой в голове садовник Робот. Доспехом светя, идет –   быстрорукий, на травку   летят распыленные струйки. Подходят детишки, –   Робот –        добрый – дает им потрогать   и локоть       и ребра. По Москве   в большом количестве – ходят слуги   металлические. Вот –   метлу держа в ладонях – с тротуара ровного пыль сосет   высокий дворник, весь никелированный. Железный   полон лоб забот – пылищу   вытянуть, на лбу клеймо:   «МОСРОБЗАВОД,      511». Гуднули машины,   пахнули булочные, и Робот   другой – в стекле   управляет     движением уличным, блестя рукой. – В Маяковский проезд   проехать как? – Робот   слов не тратит. Карта Москвы   на стеклянных руках, и стрелка снует   по карте. А вот и столовая.   Зайду, поем после писания   трудных поэм. Столы стеклянные стоят. Блестя щеки полудой, эмалевый   официант несет   второе блюдо. От него   не услышишь:      «Как-с и что-с сосисочки-сс,   слушаюссь,      уксус-с        нету-с…» Безмолвный Робот   качает поднос, уставленный   феерической снедью. И в мраморе бань,   потеплев постепенно, Робот исходит   мыльною пеной. Ноготки   у Робота острее   лезвий «Ротбарта». Станьте вплотную –   Робот ручьистый вытянет   бритвы ногтей, он вас помоет,   побреет чисто и не порежет   нигде. На вредных   фабриках красок хлопочут   протертые насухо – Роботы   в светлых касках, без всяких   и всяческих масок. Ни гарь,   ни газ,      ни свинцовая пыль отныне   людей не гробят. Железной ногою   в шахту вступил чернорабочий Робот. В вестибюле театра   у синей гардины ждет металлический   капельдинер. Светло-медные дяди   торчат в коридорах, и на водку   дядям не платят – человеческий труд –   это слишком дорого для метлы   и храненья платья. И куртку мою,   и твою шубку, когда   в вестибюль мы входим оба, снимает   и вешает нежно на трубку вежливый гардеробот. А ночью,   склоняясь над коляской – нянька   на тонкой смазке, – Робот,   задумчив и ласков, детям   баюкает сказки:   «Жил да был     среди людей –   берень-дерень     Берендей,   бородатый     чародей,   чародатый     бородей». На нем колотушки   и бубны висят, а если ребенок   орет – пластмассовый палец   кладет пососать с молочного струйкою   в рот! На перекрестках   гуляющих      тысячи. Сидит со щетками   Робот –      чистильщик.   – Почисть,   дружище,   да только   почище! И чистит Робот,   и бархаткой      водит, и щетку   по глянцу     торопит, и даже мурлычет   по радио,       вроде: – Ехал   на ярмарку       Робот… Если дверь   откроет Робот вам в семье – это вас   не покоробит, вовсе нет. В дверь   спокойно      проходи-ка, запах   смол, – это   домороботиха моет   пол. Метлою и бархаткой        шибче шурши нам, ты моешь,     метешь        и варишь – живая и добрая       наша машина, стальной     человечий товарищ!

Этот мир (1940–1962)

Предчувствие

К Земле подходит Марс, планета красноватая. Бубнит военный марш, трезвонит медь набатная. В узле золотой самовар с хозяйкой бежит от войны; на нем отражается Марс и первые вспышки видны. Обвалилась вторая стена, от огня облака порыжели. – Неужели это война? – Прекрати повторять «неужели»! Неопытны первые беженцы, далекие гулы зловещи, а им по дороге мерещатся забытые нужные вещи. Мать перепутала детей, цепляются за юбку двое; они пристали в темноте, когда случилось роковое. А может быть, надо проснуться? Уходит на сбор человек, он думает вскоре вернуться, но знает жена, что навек. На стыке государств стоит дитя без мамы; к нему подходит Марс железными шагами.

Ополченец

Жил Рыцарь Печального Образа, рассеянный, в полусне. Он щурился, кашлял и горбился в толстовке своей и пенсне. Он Даму любил по-рыцарски и ей посвятил всю жизнь; звалась она – исторический научный материализм. Дети кричали: «Папочка!» – его провожая в путь; в толстовке и стоптанных тапочках пришел он на сборный пункт. С винтовкой шел, прихрамывая, и тихо шептал под нос цитаты из Плеханова и Аксельрод-Ортодокс. Он ввек ни в кого не целился, ведя лишь идейный бой, и томик Фридриха Энгельса на фронт захватил с собой. Навстречу железному топоту молодчиков из «СС» в толстовке и тапочках стоптанных вошел он в горящий лес. Он знал, что воюет за истину чистейших идей своих; имея патрон единственный, он выстрелил и затих. И принял кончину скорую. И отдал жизнь за свою Прекрасную Даму Истории в неравном, но честном бою.

О наших книгах

По-моему,     пора кончать скучать, по-моему,      пора начать звучать, стучать в ворота,        мчать на поворотах, на сто вопросов        строчкой отвечать! По-моему,     пора стихи с зевотой, с икотой,     рифмоваться неохотой из наших альманахов          исключать, кукушек хор      заставить замолчать и квакушку      загнать в ее болото. По-моему,      пора сдавать в печать лишь книги,      что под кожей переплета таят уменье       радий излучать, труд облегчать,        лечить и обучать, и из беды     друг друга выручать, и рану,    если нужно,         облучать, и освещать      дорогу для полета!.. Вот какая нам предстоит гигантская работа.

Птичий клин

Когда на мартовских полях лежала толща белая, сидел я с книгой,        на полях свои пометки делая. И в миг, когда мое перо касалось    граф тетрадочных, вдруг журавлиное перо с небес упало радужных. И я его вписал в разряд явлений атомистики, как электрический разряд, как божий дар        без мистики. А в облаках летел журавль и не один, а стаями, крича скрипуче,        как журавль, в колодец опускаемый. На север мчался птичий клин и ставил птички в графике, обыкновенный       город Клин предпочитая Африке. Журавль был южный,          но зато он в гости к нам пожаловал! Благодарю его        за то, что мне перо пожаловал. Я ставлю сущность         выше слов, но верьте мне на сло́во: смысл    не в буквальном смысле слов, а в превращеньях слова.

«Я пил парное далеко…»

Я пил парное далеко тумана с белым небом, как пьют парное молоко в стакане с белым хлебом. И я опять себе простил желание простора, как многим людям непростым желание простого. Так пусть святая простота вас радует при встрече, как сказанное просто так простое: «Добрый вечер».

Перемена

Переходя на белый цвет волос,    когда-то черных, я избавляю белый свет от детскостей повторных, от всех причуд,       что по плечу лишь молодым атлетам. Я с ними     больше не хочу соревноваться цветом. Пусть зеркала       смеются: стар Нет,   вы меня не старьте. Я серебристо-белым стал, но как и встарь –        на старте!

Гаданье

Шестерки, семерки, восьмерки, девятки, десятки. Опять невпопад – затесались король и валет… Пасьянс не выходит! Опять полколоды в остатке. И все это тянется дикое множество лет! Что можно узнать во дворце костюмерной колоды? Какие затмения Солнца, кометы и воины придут и пройдут? Какие отлеты, какие на землю прилеты? Какие новинки пилоты у звезд украдут? Когда я уснул, как в гадании, с дамою рядом, – Вот только тогда стасовался и ожил пасьянс на столе и тысяча лет пронеслась над упавшим снарядом, над Вязьмою, Мюнхеном, Перу и Па-де-Кале. Цветы раскрывались в минуту. По просекам бегали лани. Дома улетали. Деревья за парами шли по следам. На море качались киоски любых исполнений желаний. Машины сидели в раздумье – что сделать хорошего нам? Весь воздух был в аэростатах. Но не для воздушной тревоги. Гуляние происходило. По звездам катали ребят. Там девушка шла на свиданье по узкой канатной дороге, и к ней через десять трапеций скользил и летел акробат. На тучах работали люди. Они улучшали погоду. Все им удавалось – и ветер, и солнце, и дождик грибной. Вдруг вышел поэт, он шатался без дела, тасуя колоду, стихи перед ним танцевали, как дети, с гармошкой губной. Пасьянс у него получался. Он, каждую карту снимая, показывал очень далекий, за тысячелетием, день – вдруг желтые стены Китая, вдруг пестрое Первое мая, и вдруг из-за стекол трамвая – моя померещилась тень. А мы? Где мы будем? Вам кажется – мы разложились? Мы живы, мы теплые почвы с рябинками древней грозы. Цветные пасьянсы лугов, и дворцов, и гуляний на нас разложились, и рядышком вышли – валеты, и дамы, и короли, и тузы.

Тревога

О, милый мир веселых птичьих гнезд! Их больше нет.      Несчастная планета попала в дождь из падающих звезд с диаметром       от мили до полметра. Шальные звезды       мчатся вкривь и вкось, шипят и остывают в мути водной. Как много их, беспутных, пронеслось, и ни одной     спокойной, путеводной. – Тревога!.. –       рупор хрипло говорит. Прохожих толпы прячутся в воротах. Но где настигнет нас метеорит? Где нас раздавит ржавый самородок? Уже так было с Дублином.           За миг покончено с Афинами и Веной. В секунду    камень огненный возник и изменил пейзаж обыкновенный. Проходит год,       и не проходит дождь. И общая тревожность стала бытом. Кто может знать, когда и ты найдешь себя,    звездой безжалостной убитым? Железо вылетает из небес. А люди стекла круглые наденут и шепчутся:     а может быть, не здесь, а может, пролетят и не заденут? Один сидит на башне, нелюдим, считает блестки мчащегося скопа, он – астроном.        Он всем необходим, как врач, с бессонной трубкой телескопа. Среди все небо исписавших трасс он вспоминает на седле тренога от тихий век,       когда пугала нас наивная воздушная тревога. В который раз      на снимке видит он за миллионы километров сверху кишащий метеорами район, подобный праздничному фейерверку? А здесь, –     глаза двух полюсов кругля, бежит, вздымаясь светом Зодиака, огромная      бездомная Земля, добитая камнями,        как собака.

Вечер в Доббиако

Холодный, зимний воздух    в звездах, с вечерними горами    в раме, с проложенною ближней    лы́жней, с негромким отдаленным    звоном. Пусть будет этот вечер    вечен. Не тронь его раскатом,    Атом.

Лесом в гору

Лесом в го́ру,      налево от ленты шоссе: лесом заняты Альпы,          деревьями в снежной красе. Друг на друга идут,         опираясь ветвями, они, озираясь назад        на вечерней деревни огни. В гору, в ногу      с шагающим лесом, я шел, иногда обгоняя       уже утомившийся ствол. В дружной группе деревьев             и с юной елью вдвоем, совершающей в гору          свой ежевечерний подъем. Мне не нужно ни славы,           ни права рядить и судить, только вместе с природой –             на вечные горы всходить.

Над деревней

Поезд     с грохотом прошел, и – ни звука. С головою в снег ушли Доломиты. Нише –     сводчатый пролет виадука. Ниже –    горною рекой Дол омытый. Вечно,     вечно бы стоять над деревней, как далекая сосна          там,           на гребне.

Две лыжни

Один я иду     горами по влажному льду     и снегу. Повыше есть     на граните повисшие     водопады и маленький дом,     где можно прижаться вдвоем     друг к другу. Пойду я к нему     тропинкой, но что одному     там делать? Задуматься лишь     над тишью заснеженных крыш     Доббиако. А двое –     в долине нижней, – там рядом легли         две лы́жни.

Двое в метель

Гостиничные окна светятся.     Метель. Пластинка радиолы вертится     для двух. Метель. Вот налетит и сдвинется     отель. Но держится за жизнь гостиница     всю ночь. Не крыльями ли машет мельница     вокруг? Не может ли и мне метелица     помочь? Пустынны в Доббиако улицы –     метель! А двое за столом целуются     всю ночь.

Танцуют лыжники

Танцуют лыжники,           танцуют странно, танцуют       в узком холле ресторана, сосредоточенно,       с серьезным видом перед окном       с высокогорным видом, танцуют,     выворачивая ноги, как ходят вверх,        взбираясь на отроги, и ставят грузно       лыжные ботинки под резкую мелодию           пластинки. Их девушки,      качаемые румбой, прижались к свитерам           из шерсти грубой. Они на мощных шеях           повисают, закрыв глаза,       как будто их спасают, как будто в лапах         медленного танца им на всю жизнь         хотелось бы остаться, но все ж на шаг отходят,            недотроги, с лицом    остерегающим и строгим. В обтяжку брюки        на прямых фигурках, лежат их руки        на альпийских куртках, на их лежащие       у стен рюкзаки нашиты    геральдические знаки Канады, и Тироля, и Давоса… Танцуют в городке         среди заносов. И на простой        и пуританский танец у стойки бара       смотрит чужестранец, из снеговой       приехавший России. Он с добротой взирает           на простыв движенья и объятья,          о которых еще не знают       в северных просторах. Танцуют лыжники,        танцуют в холле, в Доббиако,      в Доломитовом Тироле.

Герань – миндаль – фиалка

(1936)

Люизит пахнет геранью.

Синильная кислота – миндалем.

Слезоточивый газ – фиалкой.

(Свойства отравляющих веществ)
1

Война

Ужасная скучная мирная жизнь! Будничный дачный Версаль. От былых развлечений лишь ты одна осталась у меня, большая глупая «Берта». Я целые дни торчу в картинной галерее, где пыльные портреты предков в буклях пушечного дыма… На моих блиндированных стенах развешаны полотна былых сражений. Помнишь, «Берта», как весело бабахала по Парижу?.. Теперь это только батальная живопись. Я слишком давно не война. Вот моя пожарами позолоченная панорама – на барабане Наполеон. Застывший бомбардировкой Севастополь, Сизые холсты раздетых мародерами тел после битвы. Импрессионизм фугаса, пуантелизм пулеметной стрельбы… А это, «Берта», уникум. Пейзаж в железной раме танков при Амьене. Очень жизненные лица трупов. (Англичане: подлинник, есть дата – 18. VIII. 1918.) Вот – море, мой любимый жанр. Ты была еще в проекте, «Берта», не помнишь этой японской вышивки шелком. Это – Цусима совместной работы адмиралов Рождественского и Того. Ах, «Принц Идзуми»!.. Крейсера умирают в небо винтом. И сладко-больно делает дредноуту слепой протей торпеды. А вот это – я. Я – в точном смысле слова. Над дикарским госпиталем абиссинцев римские бомбы «капропи»[8], это мои фамильные черты. Делайте меня, пишите меня с ночного налета Таубе, с первого хлора! Нарисуйте меня над Мадридом с гакенкрейцем на желтом крыле. Да, это я – хриплый пороховой обжора, мешки с песком под глазами, усиков карманный немецкий словарик, тевтонское крыло орла зачесано на лоб. Майн Кампф! Гот унд Тот! Великолепный портрет с меня. «Берта», приведи в порядок наброски, спрячь незаконченный этюд японским штрихом затушеванного Китая, американскую мазню Филиппин, со стен долой английский дилетантизм в ориентальном духе, – я себя хочу увидеть портретом во весь мир! И сейчас же, сейчас, когда меня миром доконали соседи! О, соседи, соседи, они хотят вогнать войну в раскопки, пустить по рукам историков, археологов! Они уже оторвали от меня шестую часть! Смеют еще жить и рожать! Так и лезут живые младенчики, пухлые куклы. Нет житья от живых. Грудные живые, живые школьники, двое взрослых живых, и снова от них пренеприятный малютка живой! Смеют иметь язык, говорить, называться народом! Я устрою пышный на сто миллионов персон тотальный обед! Никель приборов, фарфор посуды, на стерильных салфетках, и хлебать, выскребывать царапающими ложками новорозовых с писком! Морг! – восково-сизый мир мертвецов я им дам. Многообразную, полную смерти жизнь – горы и каньоны трупов хрипящих, вспоротых, пропавших без вести. О, соседи! Живут, понимаете, живут! Целые дни здоровы! Стали даже летать доктора – до чего доводит марксизм! Не дают спокойно умереть рабочему от силикоза, лечат, моют легкие кислородом на горных вершинах, где должна стоять моя вилла. Мы их проветрим, вгоним в раны столбняк. Скоро подымется дыма белокурый зверь. «Берта», зови моих огнестрельных арийцев! Все мои слуги здесь? И нитрат свинца, и нитроглицерин, и бравый, с выправкою взрыва тринитротолуол. Здорово, молодцы! Залежались на складах? Застоялся в ногах снарядов гремучий студень? Чешется в капсулях нетерпеливая нитроклетчатка? Добрый день, орлы. Хочется «юнкерсам» налетаться вволю? Вольно, крылатый «Георгий Торпедоносец». Скоро, скоро и вы, синьоры, зажужжите на Восток тучей занзароне[9] королевского Воздушного Флота. А… мои панцирножаберные! Надводные и подводные. Ныр, субмарина. Ход вперед, крейсер. Я люблю твои глаза улитки двух башенных орудий, океанский рыцарь «Дейчланд». Так жужжать! Мои тяжелые насекомые, рогатые пулеметами жуки, двойные гусеницы, сороконожки вездеходов. Ну как? Поправились за двадцать лет Версаля? Прибавили в весе? Рады стараться? О, о! Мы будем лопать Волгу, жрать сладкий Крым, намазывать Баку на хлеб Поволжья. Я – в расцвете военно-морских-воздушных сил: твердый прусский дух, заоблачное зрение прожекторов, прекрасная нервная система разведки, звукоулавливателей тонкий, чуткий слух. Прекрасно! Все в порядке! Физики и писатели, химики и философы, по местам! Смирно! Сейчас я буду заключать торжественные мирные договора, голубино-пуховые пакты, скрепленные печатями ратификаций и рукопожатиями на хрустально-крахмальных завтраках дипломатов. Мир, мир и мир! Я только тогда вполне хороша, когда внезапна. 2

Хлох

В шкатулках нашей фирмы по бархату эфирным золотом с медалями написано: «Хлох. Ювелир ожогов и нарывов. Поставщик Двора». Здесь – вся коллекция, весь ассортимент на выбор! Вот – щелк шкатулочка, замок – зубов жемчужный скрежет. На красном бархате хризоберилл прозрачно-розовый. Найден был на нёбе рядового Третьего шотландского полка. Чего-нибудь в зеленом тоне? Обратите внимание – прелестный диоптаз! Он в самых легких… лучшее, что может дать иприт. Если выбирать на мой профессиональный вкус – я предпочел бы циркон, багровый с белым. Сто пятьдесят карат! Ожоги первой степени, для лучших катаракт! Он – ослепителен. Я вам рекомендую редкую по красоте лиловую, очаровательную друзу аметистов. Дыхание затруднено, отечность, пульс 140, диагноз: мембранозный трахеобропхит. Работа мастера Дихлордиэтилсульфита. Завернуть? Вот наш алмазный фонд. Тут лучшее, что есть из лакриматоров. Лучистые и скорбные, как будто их по сыновьям выплакивали матери. Вот бриллиант – от блеска коего заплакал целый полк. Он вызвал слезы даже у военных судей! Да, наш хлорацетофенон вызывает такие алмазы – слезы хочется лить! Вот коллекция наших колец! о, прекрасные перстни дают нарывные ОВ. Вот опал и отек. Розоватый топаз и некроз. Самоцветный ожог лазурит луизита. Нежно-синий по темным губам цианозного рта… Вы б хотели слегка потоксичней? В сырых испарениях рек дифосгена, в кирпичных ущелиях Фарбениндустри – мы находим зеленовато-серозный нефрит… Как сияют сокровища лазаретных вскрытий! Веки глаз отечны и склеены вязким, густым отделяемым. Если мало коллекций этой – сотни тысяч искателей бросятся в душный фосген. Сотни тысяч гранильщиков кинутся к россыпям бромбензилцианида. Раны в оправах суставов, ожоги в отделке волос! О, война! Мы дали толчок развитию мод, в Абиссинии и то – носят наши модели до самой смерти! Может, вам кажется – моды быстро бегут? Наша фирма имеет одно нувоте… Нечто особое, нечто изысканное, нечто такое, что хочется хитрому химику Хлоху холить, ухаживать, хохотать над хирургами, ахать: – Ах, когда хаки пехоты хмурого газа вдохнут, и курносые бравые парни   (так громче музыка) с дешевыми липкими харями масок   (играй победу) выхаркнут хлипкие легкие   (мы победили), рассыплются всеми сосудами, альвеолами, бронхами, клетками   (враг не бежит, а лежит) грудой гниющих шинелей, хрипя, задыхаясь в хлорном хапахе хмерти…

Война

Великолепно! А вы, Сузуки-сен, вы принесли, вы сделали чуму, как я просила?

Сузуки

Сузуки видит нити наций из Токио Ниппоно-Хито очень хочет иметь-иметь Россию-Го. Ни яд кураре, ни укусы сурусуку, ни газ «задыхайся» не могут столько дать, как вот такусенькая чума-чума. От газа можно в подвале укрыться, а воздух чумы в подвал принесет агентурная крыса. умное чудо! В дистиллированном стеклышке дисциплинированный миллиард рядовых! Чтоб вырос чумы лихорадящий вирус, Сузуки, от счастья сюсюкая, впрыскивал в суслика, баюкал, вынянчивал чудную чумную пилочку-палочку в малиновой лупе поля зрения. Сузуки науськивал суслика, ласкал ему усики: – Умирай, моя чумница, сусленька. Жрал пунктир оробевшую кровь на пути. Крыска бедная так и сходила с ума. Волоски повылазили. Дергалась лапами. И – в желтоглазой ампуле моя! – глазком веселеньким таращится чума. Сузуки так старался вам угодить, война! Он вырастил могучую чуму, полмира я чумой умучаю, когда начну чуму – чую войну! Я посмотрю на Запад ампулами. Спокойный агент на подоконнике оставит шарик, а сам обратно – брысь! Державе иностранной России под кожу Сузуки вколет доблестной болезни шприц. Палочка была слабая. Надо поправиться палочке. Сузуки готовил бульончик питательный, питал ее в крысе, кормил в ослабевшей макаке, воспитывал в самурайских чувствах. Ставил палочку греться на полочку, лечил отборными легкими уличенных в опасных мыслях. Ничего не жалел бацилле. Сузуки дал чуме китайца. Медленно всасывал шприц: Хитону! Рот захлебнулся мокротой! Мутацу! Митцу! Лиловым лицо залило. Ецу! Мицуцу! Сердце не бьется, пять минут работает мой микроб… Как смешно умирают враги! Укушу Россию-Го. Сузуки-сен будет-будет смеяться-смеяться, миру-миру надо-надо яма-яма, люди-люди падать-падать тихо-тихо, вот такусенькой бациллы яда-яда падать-падать, мало-мало территорий, надо-надо яда-яда…

Война

Оставьте здесь. Мы испытаем в Дахау на заключенных коммунистах. О, если неудача – в день Страшного суда – примчится черный ангел-истребитель и от крыла мечтательно отцепит смерть величиной с метр… Да! Кстати, как у нас насчет колбас, книг, музыки и прочего? И чем мы будем успокаивать рабочего? Фон Тропф, колбаса и книги, кажется, лежат на вас?

Фон Тропф

Как раз, того что касается жирных колбас, никаких беспокойств. Не стоит волнения граждан. Я заменю им бифштекс, я им сделаю хлеб. Уже громоздятся по складам сыроватые мешки суррогатов. Из дерева тевтобургских дубов хрустящие щепки хлеба. Сосиски – химический фарш в каучуковых кишках. Я им все заменю! Я рот заткну беспокойным хозяйкам картошкой – в папиросной бумаге синтетический сладкий крахмал. Я под кофе подделаю порошок жженой сепии. Я все заменю суррогатом! Пущу такие фальшивки еды – не отличите от подлинника! У нас в тылу дефицитна любовь к отечеству – я ее заменю очень острым блюдом: «Пусть брызжет кровь жидов из-под ножа!» Говорят, не хватает настоящей любви? У меня во всем должно быть обилие, чтобы любили, как следует, – на войне в каждой траншее любовная пара по билетам – десять пфеннигов пара. Телеграф говорит о нехватке подлинной дружбы? Пустяк! Мы заменим ее изысканной системой начальств. У каждого должен быть начальник, и каждый – начальником над кем-нибудь. На рынке исчезло искусство, нет поэтов, нет музыки? Я все заменю, все подделаю: пусть трещит и грохочет прусский военный оркестр! Пустим в продажу похабные песенки куплетистов, весьма эротично. Книги, кино, сигары? Я заткну им уши, глаза и рты суррогатом всего, что есть на земле! Я им сделаю сытую, полную жизнь суррогатом! Каждый трус будет подделан под героя, если надо – мы подделаем красное знамя, устроим фальшивое Первое мая… О, Война, мы подделаем вас под благо цивилизованных рас! И когда они сами станут подделкой людей вперед, бравые суррогатики, шагом марш, ура война, хайль Хитлер, а?

Война

Да! Я подпишу сейчас приказ. Чума и газ, я в бой возьму с собой и вас, и вас. И ваш, герр Хлох, дуэльных корпораций шрам, и ваш, Сузуки, тихоокеанский шарм. Фон Тропф, поставьте свежую пластинку – марш! «Завтра, завтра, группы в группы, трубы, трубы чумных армий, грузы в ямы, ливнем лавы с Фудзиямы! Танки, танки в хлорной прорве. в черной форме, бутцы в шарке, в смертном харке. В кровь – микробы! Хрип мокроты! В масках шрамы, трупы в ямы, топот помпы, топот помпы, брызги с ампул чумных капель…» Адье, Хлох, адье, Сузуки! Началась счастливая смерть! Не спать, а спеть военный гимн: «Боже, храни тайну концентрации войск на границе!» В шесть утра меня начинают. 3

Новое новое один один Хитлер повторяю по буквам холод истребление террор ложь Европа разбой повторяю Хитлер прибыл фронт сопровождении генерала от химии Хлоха и виконта Сузуки точка новое новое советские армии продолжают контратаки точка

Война (с дрожаньем в окнах)

Как тянется, тянется телеграфная лента… Старой гроссмутер старой шерсти клубок тянет, тянет… А где же развязка? Хлох! Где ваш газ? Довольно тянуть! Где он шляется, ваш особенный газ «нувоте»? Отчего телеграф стучит зубами от страха?

Новое новое русскими занят Мемель применение немцами газов не дало эффекта новое новое точка

Какой неудушливый день! Ну где же, где же мгновенные смерти, тайфуны чумы, океаны удуший? Займитесь мной, займите мне Мемель… Наобещают, наобещают, а потом сами бросают орудья… Еще немного, и меня закончат, я буду плакать в белый флаг!.. Хлох! Где драгоценности, где ваши хризопразы? Я чувствую – что приближаюсь к своему концу. Соседи прилетят сюда меня забрать и через спину черного коня меня возьмет и перекинет усатый и скуластый казак-марксист! Пошлите тысячу аэропланов с люизитом, пошлите все, что есть из эпидемий, всех вшей, все танки, весь тротил, раздробите к чертям собачьим все ядра атомов, по только чтобы мне сейчас же здесь была победа…

Хлох

Не понимаю… Я почему-то не мо-гу… Со мной такое в первый раз. У Мемеля газ не берет. Большевики берут руками газ, вдыхают ртами, идут сквозь газ мильонами открытых глаз, и ни ожогов, ни слепоты, ни пены… С газом это в первый раз.

Война

Какая монотонная лента, бледный, бледный рисунок: точка – тире, точка – тире (точка – тебе, точка – тебе!) Что? Мне – точка?

Новое новое районе боя захвачено двое русских на парашютах солдат санитарка ранены точка

Хлох! Телеграфьте! Выдать солдатам мою личную колбасу. История, эй, запомнить эту великую жертву! Она необходима войскам, а не то брат на брата через окопы полезут брататься. Впрочем… Колбасу отставить! Заразите наших храбрых солдат чумой, и пусть братаются с русскими сколько влезет… Сузуки! Где чума? Почему никаких телеграмм от чумы? Она меня под нож подводит. Это не чума, дряхлая простуда! Сузуки, обезьяна, что с чумой?

Сузуки

Бацилла стала больная, русские дали – дали лекарство. Минуту-минуту. Надо-надо послушать бациллу. Если бессильна бацилла – Сузуки был и будет мужчиной, древний род Хирохито научил его харакири: «Прощай, кишечник, вон из брюшины!» А пока – минуту-минуту – лежат в сарае двое советских пленных хэйси – мусмэ и хота. Дай самураю попытаться, выпытать, попытать, какое такое лекарство мучит чуму?

Война

Хлох, пленные – ваши, допросите по методам наци.

Хлох

Каску снять! Руки по швам! Звать Иоганном? Как стоишь? С неба свалился?

Иван

Да, я спрыгнул с неба.

Хлох

Отвеч-ать! Где твоя часть? Говорить-арш!

Иван

Знать хотите, кто да что? Сколько нас? Народов сто. Вот еще дойдем до Польши – на народ на польский больше. А в Берлин войдем едва – можно высчитать – сто два.

Хлох

Шу-тить? Колышки в ногти! Крюками за локти! Отвеч-ать!

Иван

Наши части – кроме шуток, – серп и молот на звезде – стоят в двух шагах от Всюду, в трех минутах от Везде.

Война

Хватит! Этот подчеловек меня злит. Впрыснуть ему стопроцентную экстренную чуму!

(К девушке.)

Ваше имя – Мария. Милосердье. Ваш – крест. Мой – гакенкрейц. Как сестра, доверьтесь – чем вы лечите случаи газовых ран? Чем спасаете от чумы? Я прошу вас, вы так прекрасны, вы точно из сказки!

Мария

Да, я из сказки. Если газовая рана и укус чумной блохи – помогают, как ни странно, Маяковского стихи. Если сильный ожог кожу нарушил – музыку хорошо положить на душу. Чтобы бред не шумел – нужно согревать при чуме дружбой. Надо рядом побыть мне с ним, надо раненым петь песни.

Война

Вдохнуть ей в глотку газ до холода у вдоха! Так, так и так… Как? Вы еще не удосужились умереть? Вы – оба живы? Вас не убили ни чумой, ни газом? Хлох и Сузуки! Тем и другим – их задушите разом. Смирно! Умереть! Сузуки, Хлох, скажите иприту, скажите чуме, надо те им умереть! Хлох, вы просто керосиновая тряпка. Сузуки, старый грипп, заставь работать свою чуму! Нет? Живете? Почему вы живы? Почему?

Иван

Потому что, только мы отвоюем мир – будут делать из чумы утренний кефир. Мы вас быстро обезвредим, и с весельем на лице – будут кукол красить дети акварелью ТБЦ. Чтоб микробы не хирели как обыденное – будут делать из холеры нежное слабительное. Мир светлее, день синее, умереть не можем мы – потому что мы сильнее и воины и чумы. (Не умирает.)

Мария

Люди ходят в загс на запись, возят жен в родильный дом, бывший яд – азота закись мы роженицам даем. Женщины довольны – роды обезболены. Мы поставили на вид химикам приказом – чтобы не был ядовит ни один из газов. Мы их скоро развернем, как цветки на плитах. Не старайтесь – не умрем. Мы сильней иприта. (Не умирает.)

Война

Пустить магнитные поля! Убить моторы! Пустить по людям Зет-лучи! Усеять все поля шипами! Жечь! Леденить до абсолютного нуля! Пусть атомным ядром взорвется вся земля! Пусть раздерется атмосфера клочьями! Я пока еще не окончена. 4

Война

Прикончат. Я полностью выпила холодный стакан допроса. Сейчас войдут и выведут в ничто. Влажной тряпкою сотрут, как мел, с лица истории… Развеют, как пепел по степям… О… Никогда не рыть траншей!.. Никогда не дыбиться фугасом! Не обшаривать карманы убитых! Пропасть без вести… Исчезнуть, как исчезли – шаман и фараон, торгаш и кардинал, как тень с экрана… Сейчас войдут сюда – четвертовать, и плавить танки, и ломать орудья, и превращать их в трактора! Сдирать с меня значки и эполеты, регалии и флаги с бахромой, орлов и львов, единорогов, сдирать с меня мечи, щиты, короны, жезлы и голую по холоду пустить, загнать в десяток строк энциклопедии, где с буквой «б» (что значит бывший) мной будут только объяснять меня, войну – всесильную и мировую! Сейчас войдут, нет, входят, сдирают саблю, крест, мундир, награды лордов, графов, самураев! Идет по мне, как трактор, слово Мир. Мир – это смерть Войне, Я умираю.

Герань, миндаль, фиалка

А теперь мы спокойно можем благоухать.

История

Так ли это все просто?..

Сегодня (1964–1965)

«Я не желаю званий…»

Я не желаю званий и не желаю дани оценок   и признаний на время заседаний. Хочу я только слова, что верят мне      на слово. Хочу я только чувства: вокруг меня не пусто. Хочу я жить на отзвук и горести и смеха – ведь для того и воздух, чтоб откликалось эхо.

Часы

Я думал, что часы – одни. А оказалось, что они и капельки, и океаны, и карлики, и великаны. И есть ничтожные века, ничтожней малого мирка, тысячелетья-лилипуты… Но есть великие минуты, и только ими ценен век, и ими вечен человек, и возмещают в полной мере все дни пустые, все потери. Я знал такие. Я любил. И ни секунды не забыл! Секунды – в мир величиною, за жизнь изведанные мною. И разве кончилось Вчера, когда Ильич сказал: «Пора!» Нет!   Время Ленина все шире жизнь озаряет в этом мире. И так повсюду.       Знает мир часы карманов и квартир и те – без никаких кронштейнов – часы Шекспиров,        часы Эйнштейнов!

Двойное эхо

Между льдами ледяными есть земля      еще земней! Деревянные деревья среди каменных         камней. Это северней,       чем Север, и таежней,      чем тайга, там олени по-оленьи смотрят в снежные снега. И нерыбы      точно рыбы там на лежбищах лежат, в глыбы     слившиеся глыбы строго море сторожат. Еле солнечное        солнце сновидением во сне входит     в сумеречный сумрак, тонет   в белой белизне. Люди там     живут как люди с доброй детскостью детей, горя горького        не зная в мире сетчатых сетей. Под сияющим сияньем – домовитые      дома, где сплетают кружевницы кружевные     кружева. Это – именно вот это! И со дна     морского дна эхолот приносит эхо: глубока ли      глубина? И желает вниз вонзиться острие   на остроге, и кричат по-птичьи птицы: – Далеко ли       вдалеке? О, отдаляться        в отдаленье, где эхо внемлет эху, о, удивляться      удивленью, о, улыбаться смеху!

Туман в обсерватории

Весь день по Крыму валит пар от Херсонеса        до Тамани. Закрыт забралом полушар – обсерватория в тумане. Как грустно!       Телескоп ослеп, на куполе капе́ль сырая; он погружен в туман, как склеп невольниц,      звезд Бахчисарая. В коронографе,       на холме, еще вчера я видел солнце, жар хромосферы,        в бахроме, в живых и ярких заусенцах. Сегодня все задул туман, и вспоминаю прошлый день я как странный зрительный обман, мираж в пустыне сновиденья. Туман,     а за туманом ночь, где звезды      страшно одиноки. Ничем не может им помочь их собеседник одноокий. Темно.      Не в силах он открыть свой глаз шестнадцатидюймовый. Созвездьям некому открыть весть о судьбе звезды сверхновой. Луну я видел      с той горы в колодце     чистого стекольца: лежали как в конце игры по ней разбросанные кольца. Исчезли горы и луна, как фильм на гаснущем экране, и мутно высится        одна обсерватория в тумане. Я к башням подходил не раз, к их кругосветным поворотам. Теперь –     молекулярный газ, смесь кислорода с водородом, во все проник,       везде завяз, живого места не осталось. Туман вскарабкался на нас, как Крабовидная туманность. Вчера,     когда закат погас, я с поднадзорным мирозданьем беседу вел      с глазу на глаз, сферическим укрытый зданьем. Я чувствовал объем планет, и в Мегамир сквозь светофильтры мы двигались,       как следопыты. И вдруг – меня на свете нет… Я только пар,      только туман, плывущий вдаль,       валящий валом, вползающий в ночной лиман, торчащий в зубьях перевалов, опалесцентное пятно вне фокуса,      на заднем плане… И исчезаю – заодно с обсерваторией,         в тумане…

Солнце перед спокойствием

Беспокойное было Солнце,      неспокойное. Беспокойным таким не помнится      испокон веков. Вылетали частицы гелия,      ядра стронция… И чего оно не наделало,      это Солнце! Прерывалось и глохло радио,      и бессовестно врали компасы,         лихорадила      нас бессонница. Гибли яблони, падал скот      от бескормицы. Беспокойное       в этот год      было Солнце. Вихри огненно-белых масс      на безвинную Землю гневались. Загоралась от них и в нас      ненависть. Мы вставали не с той ноги,      полушалые… Грипп валил      одно за другим      полушарие. Соляными столбами Библии      взрывы высились. Убивали Лумумбу,         гибли      в петлях виселиц. Ползать начали допотопно      бронеящеры. Государства менялись нотами      угрожающими. Все пятнистей вставало Солнце,      тыча вспышками, окружаясь      кольцами         ко́нцен−      трическими. Рванью пятен изборожденное      безжалостно – в телескопах изображение      приближалось к нам. Плыл над пропастью Шар Земной      в невесомости… И казалось:      всему виной      в небе Солнце. Но однажды погожим днем      было выяснено, что исчезло одно пятно      ненавистное. Солнце грело косым лучом      тихо, просто, отболевшее, как лицо      после оспы…

Бессонница солнца

Плывет путем земным Земля.      Сияет день ее. У Солнца ж бред:         за ним ведется наблюдение. Земля из-за угла подстерегает диск его. Схватила в зеркала. Спустила вниз.       Обыскивает. Коронограф ведет трубой по небу зрительной. Земля себя ведет неясно, подозрительно. Зеркальные круги преследуют.      Исследуют те ядра,     о каких планетам знать не следует. Одной из полусфер Земля в пятне пошарила. Ушла.     Следит теперь другое полушарие. Закрыть лицо Луной! Чернеть еще надменнее! Доволен Шар Земной – он ожидал затмения. Посты в горах.        Досье ведутся.     Линзы глянули. Фиксируются все встревоженные гранулы. Поднявшись в высоту, захватывают атомы… Как не взрываться тут? Как не покрыться пятнами? Протоны слать!        Трубу слепить протуберанцами, волной магнитных бурь глушить, глушить их рации! Такой у Солнца бред, как у людей в бессонницу. Горячкой лоб нагрет. Горит.    К закату клонится.

Танцевальный час на солнце

Освещен розоватым жаром танцевального зала круг: места много летящим парам для кружащихся ног и рук. Балерины в цветном убранстве развевают вуалей газ, это танец      протуберанцев – Cʼest la dance des protuberances! Пляшет никель, железо, кальций с ускорением в тысячу раз: – Schneller tanzen,        Protuberanzen! – Все планеты глядят на вас. Белым пленникам некуда деться, пляшет солнце на их костях. Это огненный пляс индейцев в перьях спектра вокруг костра. Это с факелом, это с лентой и с гитарою для канцон, и спиральный,       и турбулентный в хромосфере встает танцор. Из-под гранул оркестр как бацнет! Взрыв за взрывом, за свистом свист: – These is protuberances dancing! – Длинноногих танцоров твист. – Questo danza dei protuberanze! – Это пляшут под звездный хор арлекины и оборванцы с трио газовых Терпсихор. И затмения диск – с короной, в граммофонном антракте дня, где летим в пустоту с наклона – мы с тобой –       два клочка огня!

Перед затмением

Уже я вижу     времени конец, начало бесконечного забвенья, но я хочу     сквозь черный диск затменья опять увидеть солнечный венец. В последний раз      хочу я облететь моей любви тускнеющее солнце и обогреть      свои дубы и сосны в болезненной и слабой теплоте. В последний раз     хочу я повернуть свои Сахары и свои Сибири к тебе    и выкупать в сияющем сапфире свой одинокий, свой прощальный путь. Спокойного     не ведал Солнца я ни в ледниковые века, ни позже. Нет!    В волдырях,        в ожогах,          в сползшей коже жил эту жизнь, летя вокруг тебя. Так выгреби     из своего ядра весь водород,     и докажи свой гений, и преврати его      в горящий гелий, и начинай меня сжигать с утра! Дожги меня!    Я рад такой судьбе. И пусть! И пусть я догорю на спуске, рассыпавшись,      как метеорит тунгусский, пылинки не оставив о себе.

Новаторство

Что такое    новаторство? Это, кажется мне, на бумаге     на ватманской – мысль о завтрашнем дне. А стихи,     или здание, или в космос окно, или новое знание – это, в целом,       одно. В черновом      чертеже ли или в бое кувалд – это   опережений нарастающий вал. Это дело суровое, руки   рвутся к труду, чтоб от старого        новое отделять, как руду! Да, я знаю –      новаторство не каскад новостей, – без претензий       на авторство, без тщеславных страстей – это доводы       строит мысль резца и пера, что людей      не устроит день, погасший вчера! Не устанет трудиться и искать     человек то,   что нашей традицией назовут    через век.

Сказание про царя Макса-Емельяна

(1962–1964)

Сказание про царя Макса-Емельяна, бесплодных цариц, жену его Настю, двести тысяч царей – его сыновей, графа Агриппа, пустынника Власа, воина Анику, царевну Алену, Мастера-На-Все-Руки и прочих лиц из былых небылиц

Сочинил Симеон, сын Хрисанфов
Сказ первый

Начинаю сей сказ, грешный аз.

В некотором царстве, нектаром текущем государстве, на самом краю света, в лето не то в это, не то в то, в некогда сущем Онтоне-граде, при свите, при полном параде жил царь.

Было сие встарь, во время оно.

Ликом царь до груди бородат, на сивых кудрях корона, золотом шит камзол, на державе алмазы да перлы. Ну, вроде король бубён.

Не зол, не бурбон, не турок, не перс.

А только один как перст царь Макс-Емельян Первый.

Царю уже под сто лет. И колышется их величество, как пылинка на былинке. А сыночка наследного нет.

Вот и числят царя как последнего, хоть Первым и числится.

Роду Максову лет поди, тысяча, а выбыли все из царской фамилии. Вымерли, точно их под метелочку вымели.

Был сын Адольф – принц двадцати годов, в вере истов и стоек душой. Вот о нем повествует историк Черпий Виний Младшой: вздумал царь на царице жениться религии идоловой, только дело не выгорело – сынок был упрям, не хотел поклониться поганым богам. Связали его по рукам, по ногам – и в темницу. Царь еще раз ему: «Не перечь! Поклонись истукану!» Принц: «Не стану!» Ну и снес ему голову с плеч палача Брамбеуса меч, пострадал он ни за что, ни про что.

И с тех пор государство непрочно.

Не осталось в нем и иных особ, династии родственных, ни косвенных, ни прямых. Эта ли, та ли причина? Но факт, что особы разного чипа – три ряда князей и княгинь – чинно лежат во гранитных гробницах, держат кресты во костлявых десницах.

Аминь.

А царю Емельяну-то Максу ребеночек снится.

Много лет до глубокой полночи на перинах из пуха павлиньего он ворочается, охает. Блох нет, а чешется то тут, то там. Ко вторым петухам лишь забудется. И царю во дремоте мальчоночки чудятся, пухлые, точно куклы. Перетянуты ниткой ручоночки, с вихорьками головки, как луковки, земляничные ротики и животики ровно тыковки.

Умиляется знатное общество, как агукают их высочества, как ножонками тыкают во льняные брабантские вышивки.

И коронка у всех на волосиках золотой молоточечной выковки.

Колыбельки везут на колесиках няньки в белых чепцах. Утирают ротки полотенцами с заглавными красными буковками. Королевы идут за младенцами при борзых заливистых псах, по лужайкам гуляючи. Именами названы разными, а по отечеству – Макс-Емельянычи. Вот и едут во сне через просеки их высочества.

А из кружев – орлиные носики. И под самую зарю снится старому царю, что приходит в спаленки побаюкать маленьких. Царь качает колыбель, словно море корабе́ль: – Тихо, курочка, цыц – спит Карлушенька-принц. Баю, принц Кириллушко, спи, усни, Аттилушка, клюй орлиным носиком, Фридрих Барбаросынька. Отчего уа́чет грозный Иоанчик? Хочешь? Батюшку ударь! – Кличет нянюшку с наколкой, чтоб подтерла под Николкой.

Ай да царь!

В поздний час государь как очухается – ничего не пищит, не агукается. Старец ждет его, статс-секретарь, лыс, как крыса. Со двойною седой бородой – две метлы под отвисшей губищей – одевает царя камергер. Собрались старичища министры, сто дворцовых фрейлин-мегер. От винища носища набухли, всё седые косища да букли, бородавки что пауки. Тальком сыплются парики, на паркет напылили. Вон – сенатор, с докладом в руке, десять лет лежал в нафталине. Паралитика в кресле везут, а в портфеле его – вся политика. Вот, одною ногою разут, генерал на двух костылищах. Их бы всех да в гробы! Лбы краснеют от шишек, кадыки да горбы. Приседают и пятятся из-за фалд золотого шитья. Ни штанишек, ни платьица…

Эх, кабы хоть одно, да дитя!

А откуда?

Ку-ку.

Одиноко царю-старику.

Худо.

А народ осмеливается – посмеивается. Как народу – без смеха? Только фыркнет кто в кумачовый платок – и пойдет хохоток-грохоток и раскатится хохотом эхо. Так давно заведено – у одних куний мех, у иных ум и смех. Озорного словца не искать скоморохам – говорят, будто царь обрастет скоро мохом, хоть избу конопать! И хохочут опять. С поговоркой портрет намалюют шутя. Хоть на это запрет и в законе статья. Мало штук ли? Ан – на рынке возрос балаган, завертелись вертепные куклы. Удивляется младь и старь: «Да, никак, наш царь, из тряпок состряпанный? Борода из пакли, на носу красные крапины»:

– Здравствуйте, господа! Вот и я к вам явился сюда. За кого вы меня признаете: за короля прусьского или за прынца хрянцюзьского? Я не есть король прусьский, ни прынц хрянцюзьский, а есть царь Максемьян.

Тут Петрушка как вскочит да как загогочет:

– Га-га-га, Максемьян без семян!

И народ, конечно, хохочет.

А зайдешь в заведенье питейное, и оттуда доносится пенье шутейное. Усмехнулся хмельной штукарь:

– Исполать тебе, ненадёжа-царь, на полатях, знать, залежался ты и о деле забыл о благостном, именинной чаркой не жалуешь, не вантажно царишь, не балуешь государство медовым благовестом о рожденье сыночка Максыча. И чего нам ждать от тебя, сыча, от хрыча, в бороде утопшего? Коли стал не муж, коли сам не дюж постараться для блага общего – ты б из спаленки убирался уж, допустил бы к постеле свадебной, кого девкам здоровым надобно, – кузнеца, удальца пригожего. Поработает он, играючи, ударяючи добрым молотом. Понесет она с того вечера в семь кило дитя, королевича, вороного крыла, кузнечьего. А что цвет не твой и портрет не твой, не казни за то – делать нечего, царь наш батюшка, если нет чего.

А то, чего нет, в государственной тайне содержится. Государство, оно ведь на тайне и держится. Царь-то царь, а правителем – статс-секретарь. Как бы нет его, а доносится скрип из угла кабинетного. От сиденья сутул и от прищура крив. У него лишь конторка да стул, а в шкафу под замком – весь архив. Вот таков граф Агрипп, с гусиным пером за ухом. Ах и хитрый старик! Обучен всем наукам, и на нем государство стоит – и война, и финансы, и иные дела, какие неясны.

Кому-кому, а ему-то следует знать, у кого бы наследничка подзанять.

Так или сяк, а род Максов иссяк, и сыночек ему не дан ни от каких дам. А спрос-то ведь не с царя, а с графа Агриппа, с секретаря, бди и нощно и дённо.

Разбирает Агрипп архив – что ни лист, то другая корона. Тридцать было жен у царя, и всё зря.

В королевах ходила испанская донна, лицом хоть куда! Звать Терёза, тверёза и молода. А нет плода!

За Терезою – польская краля Ядвига, молоко да клубника, захмелеешь, узря. И зря.

А за ней австриячка была – Фредерика, станом оса. Русская царевна Федора, в два кулака коса. Итальянская Леонора, что твоя лоза, персиянка Гюрза, Кунигунда была, Розалинда – инда счет потерял Емельянушка-Макс.

Так-с.

А ни дочки, ни сына.

Абиссинская даже была негусыня, чернее всех саж да вакс. А за ней англичанка Виктория – родовита, бледна. И со всеми такая ж история: умом тонки, породой чисты, а внутри пусты.

Куда уж дальше ходить – из Парижа выписал Антуанетту, уж и модница, и любовница, только дитя бы родить!

Ан того и нету.

Разослал государь по родителям жен, и невемо, что деять должон? И не в том возрасте, чтобы ждать бодрости. И не так стар стал, чтобы сдать царство. И снедает царя тоска-с.

А за сим новый сказ.

Сказ второй

Посредине града Онтона есть фонтан, а на нем Нептун, белый флаг свисает с фронтона, и гуляет вокруг топтун.

Дом воздвигнут на месте возвышенном, у дверей – с алебардой вратарь.

А внутри, за конторкою, – статс-секретарь. Мыслит он о предмете возвышенном среди умственных книг.

Сокрушается граф Агрипп – смертны суть человеки. Жисть есть миг. И царям не навеки дана сия. Догорела династия. Род великий погиб.

Чуть что – государство без власти очутится. Ни узды, ни стремян. Как скапутится Макс-Емельян, тут и смута!

И Агриппу как быть самому-то? В сердце – нож!

Ведь оно, государство, ему – вроде няни грудастой: пососешь и соснешь. Чтоб давало со щедростью дар свой – изощряйся хитрее, чем уж.

И к тому ж – граф Агрипп был ученейший муж. Знал он уж и Историю, и Астрономию, и где север, где юг, где поля и где пущи, только пуще прочих наук уважал Гастрономию – всякий гляс или фарш. Царский харч – не тарель баланды. Царедворцу даны привилегии превеликие! Чем-чем, а печением граф обеспечен на сто лет.

На столе черепаховый суп, пуп фазана, да печень сазана, и шипучий нарзана сосуд, если пучит.

Попроси – и несут на салфетке суфле Сан-Суси, фрикандо соус рюсс и для свежести жюс – сквозь соломку соси. И вино, под названьем «Помар» – точно Кровь, аж садится комар.

А на сладкое – с сахарной пудрой сухарное лакомство.

Благостно.

Мудро.

Все начищено, гладко наглажено.

При царе государство налажено, есть и власть и ядение всласть.

А как каркнет Смерть, одинако кося и царя и псаря, – выкуси, на-кося! Хоть зубами стучи, хоть кричи – где ты, Макся?.. Забушуют кругом кумачи, Гришки, Стеньки пойдут, Пугачи… Весь архив разгребут – и на ветер. И тогда – не филе на тарель, – самого – на вертел, чтоб шипел, как филе натюрель. Может статься! Мясо графское – сочное. Чует статс-секретарь – дело срочное. И решать сей же час. Догорает же царь, как свеча-с!

Вдохновенье на графа находит. Он спасительный выход находит. Призывает к себе судью Адью – гроссмейстера в мантии, в маске. Лицо доверенное, проверенное. Сочиняют они решенье о Максе – высочайший вердикт. И пускай его Тайный Совет утвердит. А кто повредит – привет с того света. Заседают вдвоем до рассвета.

Так что царская песенка спета.

Утренним чаем согрет, граф назначает Тайный Совет. Но – секрет. Сам вручает билет пригласительный. По чину, по сану, как приличествует: во-первых, Их Величеству Макс-Емельяну, во-вторых, барону Ван-Брону, графу Джерафу, князю Освинясю, герцогу Герцику, судье Адье, отцу Питириму и еще пятерым.

Чуть свет на Тайный Совет едет двенадцать коронных карет. Но – строжайший секрет. Членам – двенадцать поставлено кресел, царю – трон. На креслах – двенадцать двуглавых ворон. Мантии к мантиям, парики к парикам. Седую главу повесил царь-старикан. Нутром свое положение чувствует. Но члены царю для блезира сочувствуют.

Граф Джераф советует в Карловы Вары, барон Ван-Брон полечиться бобром, герцог твердит, мол, полезны отвары, князь Освинясь – медицейскую мазь… Молчит лишь судья Адья.

На столе ни еды, ни питья, ни варенья. Одни говоренья.

И пускай говорят! Как говорится, надо дать голове поварить, поговорить, выговориться, да не проговориться. А кто вперекор проговаривается – тот судьею к статье приговаривается: бери узелок и – адье! Говорить – не пироги варить. А всего не переговорить.

Наговорились кто сколько хочет. Пора и кончать. Граф Агрипп звонит в колокольчик, кладет на бумагу печать.

Так сказать, начинается вынос:

– Вы нас, мы вас, Ваше Величество, любим. Вы наш отец, мы ваши люди. А роду конец. И где тот птенец, что наденет отцовский венец? Как ни сетуй – нетути. А раз так, надо звать на царствие Рюриха из города Цюриха. Он-то плодиться мастак. И мы, холопья вернейшие ваши, припадаем к стопам августейше-монаршим, спину гнем под меч или бич, верноподданно молим подписать отречение, браду постричь, корону сдать под квитанцию и, того опричь, отбывать на дожитие в страну Иностранцию, инкогнито, как никто. Вот – наш нижайший совет. Но – что скажет Тайный Совет? Мы – человек служащий, ваши указы слушающий.

А судья-то ключом бренчит, от тюрьмы. За дверьми – стража. Страшно. Пики. Пищали. В башне темно, кромешно. И, конечно, графья закричали:

– Ваше Сиятельство! Вы – что мы! Из одного из приятельства, кого прикажите – низложим. На кого – укажите – корону возложим. Попрем старика.

Плавит Агрипп для печати сургуч, горяч да тягуч. Поелику царь малограмотен, пишет Ван-Брон за него на пергаменте: мы, мол, велим Рюриха звать и всю его знать.

Членам уже охота зевать, тянет к ужину тайную дюжину.

Перо из гуся судья очинил, Питирим освящает склянку чернил, как вдруг затряслось помещенье от стука. Что за штука? А штука-то вот какая.

Верь не верь – распахнулась дубовая, с вензелем, дверь. Ведомо богу, какими путями, а в залу бежит мужик, следит по паркету лаптями. Два гренадера с пищалями кричат позади:

– Осади! Сказано, чтоб не пущали мы! Стой!

Да поздно.

А бежит мужичонка простой, в шапчонке из собачонки. Нос тычком, волоса торчком. Кем зван? Кем послан?

Судья Адья аж выронил ключ, граф обжег персты об сургуч, ляпнул барон на пергаменту кляксу.

А мужик-то бежит, рван и нищ, бить челом эксвеличеству Максу.

Вот уже бухнулся у голенищ!

Ван-Брон его за зипун, а мужик обернись да плюнь, Питирим его за портки, а тот его пяткой ткни, Освинясь бы схватил за лапоть, да боится мундир заляпать. Факт – срывает торжественный акт.

Челобитье не чаепитье – верноподданный раз настаивает, значит, важное дело есть. Хочет душу царю отвесть, лобызает подол горностаевый.

А царь-то пока еще царь. Не вошло еще в силу решение, только держит перо от гуся. Под указом имеются все подпися, а вот крестик царя не стоит. Подождет отречение. Встать велит мужику:

– А какое твое мужиково прошение? В чем оно состоит?

Встал мужик, перед величеством стоит. Из очей он слезы слезные струит. Из-за пазухи он вынул инструмент, быстро пальцами забренькал по струне:

– Эх ты гой еси, великий государь, сапогом меня по темени ударь, в кандалы меня железные закуй, заточи меня в далекий Верхотуй, только, царь, не отправляйся на покой, не подписывай бумаги никакой, а послушай ты холопьего гонца, не сдавай злодею Рюриху венца. Мы при нем, твои холопы, перемрем, никакого нет житьишка нам при нем, и ни хлебушка, ни редьки натереть, и тебе нет интереса помереть. Снаряжай-ка ты карету и коня, посади ты вместо кучера меня, мы жену тебе красавицу найдем, ребятишек народится полон дом Есть такая во Камаринском селе, груди – во, что караваи на столе, очи – во, и руки – во, и щеки – во, и доселе не водила никого.

Тут пошел мужик плясать перед царем, бросил царь свою пергаменту с пером. Топнул об пол да и вышел из хором, стал он снова, как бывало, царь царем. Грозно крикнул он: «Карету подавать! Да коней поаккуратней подковать!» Рот разинул их сиятельство Агрипп, крикнуть силится, а голосом охрип. Царь по лестнице по мраморной идет, мужичонку рядом за руку ведет.

– Эх ты, сукин сын, камаринский мужик, кровь по жилочкам, как смолоду, бежит – груди – во, и руки – во, и щеки – во, и доселе не водила никого! Эх, невесту посмотреть бы поскорей, народить от ней царевичей-царей.

Сел в карету грозный Макс-Емельян. Моложав и румян. На запятках арапчата, в красных туфлях и перчатках, а на козлах Фадей. «Гей!» – кричит на лошадей. Понеслись терема, и дворец, и тюрьма, и поля зашелестели, засвистели свиристели, кулики, перепела, в речке рыба поплыла, удят рыбу рыбаки, замычали быки, стали козы блекотать, – и такую благодать, что ли, Рюриху отдать?

За какой интерес? Дудки! И въезжают в темный лес на вторые сутки. Магарыч за это с вас. А за сим – третий сказ. Сказ третий

Есть бор, да еще бор, яр, да еще яр, река, да еще река, а по-за тем яром, тем бором, той рекой – есть лес ельник, ольшаник, осинник.

И есть там пустынный покой, и есть в том покое пустынник, веры незнамо какой.

Имя есть ему Влас, имеет над тварью кудесную власть, над чем помавает рукой – то родится и дивно плодится, хоть гусь, хоть лось, хоть карась, А вчерась исцелил он корову яловую.

Плачет баба, исходит жалобою – давно бы дитятю дала бы, а лоно – оно не полно. Кручинится мученица.

А пустынника если попросят, приведут, подведут – стань, болезная, тут, – он перстами бесплодного лона коснется, глянь – она и на сносях, скоро нянчить дитя разлюбезное.

Тварь порожней пройдет перед Власовой хатою, а уйдет сужеребой, суягней, брюхатою.

Влас сидит на пеньке у окошка, лукошко вьет.

А у пят толпятся опята, ребята грибные, сынки – подосиновики, внуки – боровики, здоровяки. Глянет – и новенький гриб, круглоголовенький, встанет.

Бросит Влас полосатое зернышко, а наутро подсолнух, как полное солнышко, привстает из низи, и утыкано семенем донышко, выбирай и грызи!

Пальцем тыкнет – брюхатятся тыквы аль арбузы.

Лишь моргнет, и стрельнет горошком стручок – ровный, как жемчуг перебранный.

А собою простой старичок. Бородою струится серебряной и смеется губами.

Так и живет. Хлеб жует, щи хлебает с грибами.

Было присел у крыльца – прутья вить. А на ветках витьвикает певчая тварь: «Царь, царь, удивить, удивить!»

И жук-золотарь жужжит: «Женим, женим, со всем уваженьем».

И верно, – возраст помеха ли?

Вот и приехали царь и мужик. Тот шапчонку сорвал, тот корону, что ли, в ноги упасть?

Только Власу поклоны не всласть, ни к чему ему власть. Усадил он царя на колоду, зачерпнул ему ковшиком квас, угостил его коржиком из крупитчатой ржи и изрек вроде так:

– Ты, брат, царь Макс, не тужи, не снимай венца с темени раньше времени. Ходили ко мне и постарше. А как ты с дороги уставши, ложись-ка сюда поспать под ольху. Тут у нас не расставлена мебель. На своей бороде, что на птичьем пуху…

И растаял, как небыль.

Только пень посреди, весь во мху.

А сам – невидимкой стоит у сосны, насылает на Макса летучие сны. Зелье поваривает, заговаривает!

Вы летите, соничи, на глаза на старичьи, сонники, заспатаи, крепкоспаи, снатаи, азвевайте царичьи худосны и суесны. Сонири, соневичи, навевайте любосны, досыпа, до просыпа сните сны-молодосны. Снавься, Сонышко Всеснявин, от уснявин до проснявин! Сны-всеснаики, сонари, соноумы, сонодумы, усыпатели спросонья, снитесь, сонные снири. Спамо дело, снопыри, вы подсоннечную сонню спать успите до зари. Красно-сон, зелено-сон, желто-сон, голубо-сон! Царь-сонница, дева-снарь пусть тебе приснится, царь!   Дан сон,   сон дан!

Радужным сном одолен Макс, государь Емельян. Хорошо под ольхою. И занятие сон не плохое. Ах, как мягко!

Спит, ладонь под щеку подложа. И не дряхл! Ликом стал моложав, будто отрок в снежных кудрях, бородатый, хороший, другой.

А рядом – бугор, весь травою заросший.

Видит царский внутренний взор, как травинки в земле раскручиваются, учатся, как расти. Трутся о камешки корешками – воду, соль запасти. Выбрались в воздух зеленые прутьица. Глядь – надулся росток и расправился и уставился в ясный восток. И хотя у ростка невысокий росток, а статный на зависть!

Показалась из чашечки завязь. Там платочков сложено пять. Глядь – и пошел отгибать то один, то другой завиток, солнечен, желт, как бархат.

Солнце жжет, травы пахнут.

А цветок лепестками распахнут, весь раскрылся невестой к венцу, а к нему зажужжали шмелиные крыльца, вскопошилось глазастое жадное рыльце, сел цветочный жених на пыльцу. Ох ты бог! Да как всадит до дна хоботок!

Диковинно!

А стрекоз, а жуковин! Со всех слетелись лугов. Но бугор, он уже не бугор. Дышит, желтым подсолнухом вышит…

Эва – чья? Не шея ли девичья? И из ситца плечо. И еще – будто в печке выпеклась грудь, и такая прозрачная выпуклость – прямо грусть.

Точно! Девка лежит в сарафане цветочном, и лицом – точно солнце весной. Поросла колокольцами сверху и снизу, синевеется сизой фиалкой лесной. Ой, царь! Одолей, целина! Но уж больно лежит велика и сильна. Стан тяжелый, руки белые в тонком пушку, перепархивают от ушка к ушку полосатые пчелы – от серьги к серьге, от руки к ноге. Телом светится сквозь сарафан, так бы всю перерасцеловал! И под силу.

С жару, с пылу – сон не сон, голова от счастья кружна. Ох и сладко целует, притянешь как. И крепка, и нежна. В губы дышит она: «Хорошо, Максемьянушка, я твоя Анастасья, жена».

А мужик Фадей, нос тычком, волоса торчком, коней-лебедей запрягает, пару гнедых. Из ноздрей у них огненный дых, бьют копытами, свадьбу почуяли. Двойная дача овса! И карета цветами разубрана вся. Ну не чудо ли? Пара какая – царь и девка-подсолнух. На рессорах двойных, на колесах фасонных! Вихорьком завивается след.

С Анастасьей своей отдыхает царь, успокаивается.

А пустынник глядит, усмехаючись, вслед.

И чему это он усмехается?

В небе – синь, скачут версты. А за сим – сказ четвертый. Сказ четвертый

Шили Насте приданое, чтоб ходила прибранная. Набран тюль на фату, не видать на свету – так тонок.

Положили в сто картонок и парчу, и тафту, и цветного бархату, и на туфли сафьян, и сатин на сарафан, кружева к фартуку, ленты, гребни, всяческую сласть – девкам на деревне. И сейчас же слать!

Даже осерчала.

А сама – у зерцала. Приноравливается к царскому величию, к важности, к приличию.

Ресницами померцала – себе нравится.

Пять портних на полу златом вышиту полу сборили. Меж собою спорили – выше ту али ту? Сметывали рюши – поросячьи уши. Искололи пальцы все о парчовое плиссе. Выдернули ниточки на груди из вытачки. Пригляделись, – воротник требует поправок, а у них, у портних, полон рот булавок. Скалывают, колют, повернуться молят. Затянули груди в лиф на китовом усе, в венецейском вкусе…

Какова Настя! Вот царям счастье!

Платье вышло – диво див! Юбка в десять ярусов, вся горит стеклярусом, шлейф – парчовая верста, и на плечи два хвоста, жаркие, собольи.

Хороша собой ли?

Ну свадьба ж была! Золотили купола, горницы красили, по коврам дубасили, пыль выбивали, сор выметали, да выбивали медные медали. Перед банями   барабанили, чтобы барыни   тело парили,   чтоб они   вышли –   сдобные,   пышные.

Столяры-мастера позабыли про сон – смастерили три стола на три тысячи персон,

с резьбами игривыми, с крышками дубовыми, с ножками тигриными, львиными, слоновыми. Били ночью в колокол, ночь не ночевали, золотым подсолнухом скатерть вышивали. А на кухне-то в тесто ухнуто сколько масла-то! По махровым коврам сам царь к поварам вышел засветло. Перцем перчили плов, салили, солили, перья перепелов на плите палили. На крюках мясники туши свесили, пекаря в три руки тесто месили, и ножи об ножи повара точили, у костра вертела поворачивали, зашивали, чтоб жарить на жарком огне, глухаря в каплуне, каплуна в кабане, кабана в быке… Царь сказал: «Добре». Посоветовал в муке обвалять ребра. Подошел к колбасе, поглядел на лосей, чуть отведал карасей, похвалил лососей. На слоеное тесто сметана текла, сама Настя-невеста пирог испекла. От начала стола до конца стола она полной хозяйкой зацарствовала! Зашипели в чаду   сковородочки, и Фадею дадут   скоро водочки. На двор холуи выкатили бочки, солоны валуи, хороши грибочки. Отомкнули погреба – угощать по-царски: каждому по полгриба, каждому полчарки. Каждому мужику кинуто по медяку –   не ворованному,   а дарованному. Налетай, кто рьян, подбирай на счастье. На орле – Макс-Емельян, а на решке – Настя. Вот и гости проходят под арками, под венцами – с дарами, с подарками:

от барона Ван-Брона подушка для трона, от герцога Герцика ларчик для жемчуга, спальная ваза от князя Освиняся, поваренная книга от графа Агриппа, от отца Питирима средство для гриппа, от судьи Адьи с кандалами две бадьи, от графа Джерафа горжет из жирафа, от купцов первой гильдии шимпанзе из Индии, персики из Мексики, мокко из Марокко, настурции из Турции, специи из Греции, от народных старшин лиха тысяча аршин и сто возов недоимок за коров недоенных.

Граф Агрипп меж гостями похаживает, он за стол по чинам их усаживает. На руках гайдуки понесли пироги. Загремели трубы, заходили желваки, заскрипели зубы.

Вот стол так стол – аж гнется пол! Сиги, угри, пуды икры, в уксусе устрицы, в соусе лососи, филе в желе, крепки грибки, не плоха и уха, добрая вобла!

Вобла, говорите? Вот благодать! Собла-говолите воблу подать!

Несут быка – в жиру бока. Какое жаркое! Пошел десерт – в сиропе рис! Царь милосерд – пирог «Сюрприз»! Рахат-лукум, шоколад «Лукулл», кавуны, грозди, – кабы мы гости!

По чинам сели, «Отче наш» спели. В зале знатные мужи взяли вилки и ножи.

Шуты, горбы, щиты, гербы, бакенбарды, усы, аксельбанты, носы, из жабо – жабы, ничего бабы, животы, бороды, в позументе вороты, епанчи из парчи, сюртуки, старики, лысины, парики, чиновники, сановники, первые любовники, резвые барыни, цензоры, Булгарины, тайные советники, дипломаты, Меттернихи, вицмундиры, фраки, нагрудные знаки – чавкнули, чмякнули, чарками звяк-пули.

Кто кость гуся взасос сося, кто хвост леща в себя таща, посол впился в мосол лося, рыгает граф, быка сожрав, надрался дьяк, обняв коньяк, в зубах отца трещит овца –

вот жир так жир, вот пир так пир, вот царь так царь!

Царь ест, царь пьет, царь губы трет, – уж как царю пируется, с царицею целуется. Ему, царю, не до гостей – в опочивальне ждет постель – красуется, дубовая, принять чету готовая, –

подушки в пуд пуховые, сто тысяч птиц ощипано, пружинами пищит она.

Пора, уж ночь, и ждать невмочь. Браду на грудь повесил он, устал, зевается хрычу.

А вот царице весело: «Гулять хочу, плясать хочу!»

Дан знак скрипачам, чтоб расправили усы и приставили к плечам Страдивариусы. Пианисты забренчали, тромбонисты заурчали, шестеро капельмейстеров палочками постучали, чтобы трубы помолчали. Что играть – назначили, начали!

Вышла Настя на круг, вынула платочек, настучал каблук сотню многоточек:

– Чтоб пеклись на печи новые царевичи, эх, дайте почин, скрипачи гуревичи! Ты не кукси, кума, лучше Макса нема, я царей нарожу выше максимума! Поздравляй, народ, С коронацией, станет Настин род скоро нацией! Эх, тех-тех-тех, девка Настя я, у меня в животе вся династия!

Отплясалась, села, часто дышучи. «Царь, пора нам отсель. Вишь, гостей окосело уже больше тысячи. А пойдем мы с тобой не в постель, а на стог духовитого сена. Я-то знаю, что ценно. Айда на сеновал, да чтоб крепко там целовал. Эй, девчата, подать сарафан! Да чтоб был к утру самовар».

За ночь оба утомилися. В баньке доброй утром мылися. В новой спальне двери заперли. Может, спали, может, чай пили. Сказ пятый

А с того сеновала восемь с четвертью лун миновало.

И приносит Настасья к Максову трону первую тройню царевичей – пузанов, крикунов, ревмя-ревичей, пухлых, как куклы.

С вихорьками головки, как луковки, земляничные ротики и животики точно тыковки. «Носы тычком, волоса торчком!» – зашептались чевой-то вельможи. «Цыц! Пасть ниц! Говорить, что похожи!»

Нету края радости царской, сам трещит перед ними бубенчатой цапкой, перстами щелкает, устами чмокает, назначает Фадея к царевичам дядькой. Награждает медалью. Доволен.

И чтоб бить с колоколен четырнадцать дён. Первый колокол с дом и с червонец последние.

Бей, звонарь Спиридон, в громовые, медовые, медные.

Ранним утром до зари влезли наверх звонари. Спиридон, Мартын, Антон начали перезвон. День и ночь деньги вниз с колоколен тренькались, падали как миленькие гривенники, шиллинги, стерлинги, пфенниги, – деньги, деньги, где ни кинь. В била бил звонарь Мартын – медный сыпался алтын, а за ним полтинники и пятиалтынники. Тонко тинькали за ними центы, пенсы и сантимы, форинты и крейцеры, чтоб росли скорей цари. Зазвонил звонарь Антон, гудом полон град Онтон, забубнили гульдены золотыми бульбами, в колыбели на перины дробно сыплются флорины, колокольня – ходуном, звон – серебряным рублем. Рукавицей дубленой – ан – ударил Спиридон! За рублем дан дублон, ливнем хлынули дублоны, потонул в дублонах трон, балдахины и колонны в грудах гульденов и крон, и повсюду – где ни стань – на рожденье платят дань, что ни день, что ни день – дань течет из деревень…

Отзвонили праздничный благовест, накричались принцы, наплакались, дело их. Отбаюкали первых троих, молоком из грудей отпоили, из Царь-пушек про них отпалили, слышь – вторые пищат, заагукали. Только год, и опять же – приплод. Вот какой переплет. Настя к трону приносит тройню вторую – двух сыночков и дочь.

И опять же пируют.

Что ни день, что ни день – дань течет из деревень, за дорогу, за корову деньги сыплются в корону.

Год еще прочь, и Настасья царю-государю к столетью третью тройню везет. Государю везет! Только стал он тревожиться очень. Озабочен, потерял и сон и покой. И понуро глядит, не осанисто. Полюбил он сыночков любовью такой – всех желает устроить в цари. Вдруг какой без престола останется? Межусобья начнутся да мести. Пусть царят себе вместе! Стульев хватит на всех. В государстве-то, эх, все на царские плечи. Всем семейством-то легче.

Как четвертую тройню жена зачала – стал, болезный, слабеть и хиреть. Не подымет с подушки чела. Так он с этой работы состарился. От лекарств не окреп и ослеп на один глаз.

И зовет он писца да нотариуса, чтоб писали последний указ.

Что ж! Процарствовал за́ сто. Вот он, этот указ-то:

Мы, царь Макс-Емельян, венчанный самим богом на царство, завещаем на веки вечные верноподданному народу, дабы не свершилося бы прекращения нашему роду, отныне и присно и во веки веков – каждого нашего принца, счетом бы ни был каков, сына, и внука, и правнука всякого, только родится, – на царство венчать. И купно на трон всем садиться.

Крест поставил, подвесил печать восковую, с монаршим гербом.

Плачем, значит, исполнится дом. Попросил еще царь, чтобы подали квасу со льдом, самолично проверил указ, руки сложил на бороду, посмотрел на свою жену молоду в левый глаз и угас на сто первом году.

А за сим новый сказ.

Сказ шестой

Ветх Онтон-град, а немало в нем рвов да крепких оград от своих же воров, не свершилась бы кража.

У онтонской стены на часах стоит стража. Арбалеты в руках, скорострелки. А на башенных звонных часах Стрелки ходят что медные раки в тарелке и клешнями ведут – час да час. День взошел, день погас. Вместо чисел мудреные знаки. И на солнечных ходит часах треугольная тень – часовым при воротах. Указует на срок в поворотах. И песок из сосуда в сосуд просыпается. Засыпает дворец, просыпается.

Что ни день – полдень бьет Спиридон, что ни ночь – бьет он полночь. Помер он – бьет часы Спиридоныч. И клешнею своей рак ведет. Так что время идет.

Лет прошло эдак двести.

Не имелось бы вести о тех временах, кабы около колокола в тайной келье не сидел бы ученый монах и не вел бы свой временник. На бараньих лощеных пергаментах – буквы разные в дивных орнаментах. Звери, змеи глазеют из них грозноглавые. И творение озаглавлено:

СОЧИНИХ

СИЮ ВЕКОПИСЬ ПАМЯТНЫХ КНИГ

СМИРЕННЫЙ МНИХ

HEKTOP НЕТОПИСЕЦ

И всему свое время проставлено!

В Лето Семь Тысяч.

Царь Макс-Емельян заболел и почил. В народе стон и несчастье.

Царенье вручил королеве Настасье и сынов своих дюжине.

Сыны выросли дюжие.

В Лето Семь Тысяч Пять.

Стон опять. Порядки Настасьины строги. На столах недосол. Судью Адью посадила в острог и Агриппа на постный стол. Дни грозны. Барон Ван-Брон при публике высечен, три тысячи взял из казны. Герцог Герцик за козни уволен. Двор недоволен, и прав. Народ в печали.

В Лето Семь Тысяч Пятнадцать.

Веселие велие. Дюжину скопом на царство венчали. Царскую службу дабы нести, сидят на престолах двунадесяти в грановитом покое.

Про них описанье такое:

царь Андрей пребывал в хандре, царь Василий глядел, чтобы яйца носили, царь Касьян составлял пасьянс, царь Лазарь на него мазал, царь Пров ел плов, царевна Фелица помогала коровам телиться, царь Герасим был несогласен, царь Пахом баловался стихом, царь Цезарь был цензор, царь Савва вкушал сало, царь Ерофей на дуде корифей, царь Федор был лодырь, а царь Кирилл всех корил.

Всем правителям выданы титулы – о народе радетели, народа родители.

В Лета Семь Тысяч Двадцатые.

Брюхаты двенадцать цариц. Все принесли по тройне, и каждому быть на троне. Дел золотых мастера пали ниц, в дар принесли по короне. Стало царей полета, в лавках не стало холста, пошел царям на подстилки. Баб сгоняют для стирки.

В Лето Семь Тысяч Семьдесят Семь.

Худо совсем. В небе огненный хвост, летящий и реющий. В народе пост. От цариц родилось пять сотен царевичей. К купели хвост. А Максом завещано: что родилось – долженствует на царство быть венчано. Стало пятьсот царей. Забили всех наличных зверей, а мантии справили. Срубили на троны рощу дубов. Престолы поставили в двадцать рядов. По три сажают на трон, дабы уселась династия.

Лето еще.

Померла всеблаженная Настя. В народе стон. Воцарилось молчанье и страх. Сообщают о новых царях:

царь Ираклий затеял спектакли, царь Аким был не таким, царь Констанций устраивал танцы, царь Альфред наложил запрет, царь Георгий был пьяница горький, царь Нил не курил и не пил, царь Тарас полказны растряс, царь Павел это поправил, царь Юрий завел райских гурий, царь Даниил сие отменил, царь Евлахий постригся в монахи, а царь Федот оказался не тот.

Лето новое.

Вновь пять тысяч царей короновано. Корон уже нету. А каждый велит чеканить монету, чтоб имя и лик. Гнев монарший велик. Как царить без венца и жезла? Ищут корень зла.

Пять тысяч строжайших указов объявлено, а все же корон не прибавлено – нету их. Дальше – хуже, с царской службы дел мастера золотых – будто в воду бултых. С ними и злато. Град Онтон дрожит от набата.

В некое Лето.

О, великое бедствие – из града Онтона всеобщее бегствие: пропали пирожники и ткачи, сапожники и ковачи, некому печь калачи. В полдень вчера огласилось известие: со двора убежали все повара с бочкой икры из Астрахани. Ни цари, ни царицы не завтракали. Пламень на кухне погас. Издан был августейший указ – звать из трактира Парашу. Цари ели пшенную кашу. О, печаль! Царский род осерчал. Порешили – Фадея прогнать, титул отнять. А порядок дабы не погиб, согласилось собранье все-царское – возвращается граф Агрипп на сидение статс-секретарское. О, юдоль бытия! Истинно писано – все возвернется во круги своя.

Таково сообщение Некторово. То ли после бедствия некоторого – червь ли, жук ли, – а листы остальные пожухли, источены оченно, и ни буквы на них не прочесть. Ну, что есть!

А смиренному Нектору честь.

Кому сказ, кому сказка, а мне бубликов связка.

Сказ седьмой

Кроме грамот и указов, Симеоновых сказов о былом той земли, в том ли, этом ли веке в приходской библиотеке люди книжку нашли.

Начитаешься вдосталь – псалтыри, Библии, «Руководство – куроводство как вести с прибылью», водевиль «Муж-любовник», календарь и письмовник, том насчет борщей и щец госпожи Молоховец, альманах «В час досуга», книга «Божий завет» и «Что делает супруга, когда мужа дома нет».

Между прочим, там имелась сказка детская одна. Историческая ценность в ней содержится. Она с сокращеньями дана:

За высокими горами, за далекими морями, без обмана говоря, удивительное было государство, где царило двести тысяч три царя. Двести тысяч непорочных, три сомнительных, побочных. В результате поздней страсти к молодой царице Насте некий царь Макс-Емельян, то ли спятив, то ли пьян, повелел беспрекословно все потомство поголовно воцарять, короновать, никого не миновать. У фамильного палацца, как горох, цари толпятся. Кто успел и поседеть, ожидая, чтобы дали час на троне посидеть. Каждый жаждет на медали свой в короне видеть лик, с указаньем, что велик. А медаль попробуй высечь, ежли ликов двести тысяч, хоть чекань на модный грош – всем грошей не наберешь. Стольный град кишит царями, вьется за́ город черёд, Александры за Петрами, Николаи прут вперед. Тесно в очереди к трону. Если новые встают – мелом метят им корону. Спорят, метрики суют. У иных к груди подвешен личный титул – понимай, кто стоит, – Долдон Мудрейший, Миротворец – царь Мамай. Тут же в очереди торг. Тайно шепчет царь Георг: – За посидку на престоле отдаю полфунта соли. – Предлагается елей, чтобы лить на королей. – Продается, не хотите ль, титул «Царь Освободитель», по дешевке уступлю. – Шепот: – Очередь куплю. – Покупает царь Малюта, у него нашлась валюта, и по этому сему раньше царствовать ему. А ведь каждый алчет власти, алчет мантию надеть, каждый бесится от страсти хоть на час, а володеть. Каждый в очередь входящий жаждет жить верховодяще, приказать и указать, подпись царскую поставить, на раба сапог поставить, непослушных наказать. Но – фамилия громоздка, двести тысяч – вот загвоздка! Впрочем, трудность решена: чтобы все достигли цели, власть по типу карусели в той стране учреждена. Карусель на площади. Только вместо лошади мчится там за троном трон. Тут же выдача корон – позолоченный картон. Карусель несется быстро, наблюдают два министра. Царь садится и царит, речи с трона говорит. Дату ставит летописец, лик рисует живописец, сочиняет стих пиит, и покуда царь царит – говорит он сколько влезет, только слезет – новый лезет, и опять такой же вид – полчаса монарх царит, дату ставит летописец лик рисует живописец, сочиняет стих пиит. Граммофон играет гимн, поцарил и дай другим. Сдал бразды и тут же сходит новый царь на трон восходит речь народу говорит, дату ставит летописец, лик рисует живописец, сочиняет стих пиит. Карусель несется быстро, наблюдают два министра, нет и крикнут на царей: – Не тяни! Цари скорей! За наследником наследник! И уже во граде том лишь один остался медник – бьет медали молотком. На весь Двор один аптекарь, он же лекарь, он же пекарь, один ткач, и тот портач, один кучер, пара кляч, один знахарь, он же пахарь, сохранился и палач, он же царский парикмахер, один кравец, один швец, так что дело неважнец. В силу памятных традиций – им, царям, запрет трудиться, дело их – держать бразды, хоть порфиры не без дыр, и лишились всех излишеств двести тысяч их величеств, потому что в некий год от царей сбежал народ, и от сеющих и жнущих, шьющих, ткущих и пекущих не осталось и следа. За два века – кто куда! Оттого и недоволен грозный царь Аника-воин. Что ему картонный трон, летописец, живописец, рифмоплет и граммофон? Над царишками хохочет, власти хочет, саблю точит, но ни слова никому, а себе лишь одному: – Сам себя царем поставлю, лобызать сапог заставлю, встречу если Смерть саму – черепушку ей сыму! А пока во граде оном шла такая карусель – сирота жила Алена полкило́метра отсель. Весть хозяйство ежедневно приходилось ей самой, хоть была она царевной от Настасьи по прямой. Не гнушалась ни мотыги, ни иглы, ни помела, хоть ее в гербовой книге родословная была. Нравом вышла непохожей ни на мать, ни на отца, а была она пригожей – ровно солнышко с лица! И кругла, как то светило, и душой теплым-тепла, и сама собой светила, когда ночь темным-темна. А идет, как чудо носит коромыслом два ведра, подгулял маленько носик, но Алена им горда. А какая недотрога! Подступиться и не смей. И хранила тайну строго о прабабке о своей. У нее была бумажка, и не сказка, и не ложь, что цари – не все от Макса, от Фадея были тож – у кого носы тычком и вихры стоят торчком. А цари иные все были с римскими носами и с такими волосами, как смола на колесе. Уж и сватались к Алене! Свахи шли, цена дана, предлагали ей на троне прокатиться, но она… Но она, – тут запятая. Тщились многие умы разузнать, тома листая: что Алена? Но увы, неизвестно, где хранится окончанье сказки той. Кто-то вырвал все страницы после этой запятой.

Ах вы, титлы, запятые, алфавиты завитые, буквы-змеи и орлы на листах раскрашенных, вязью разукрашенных, – вы мне дороги, милы! Ах вы, сказки-присказки о любовях рыцарских, драгоценные ларцы – буква Ферт, буквы Рцы, – о Францыде с Ренцивеной, о Дружневе, о любви королевича Бовы. Василиски, Сирины, с очесами синими! Сколько раз из-за вас мучилси, томилси, из-за вас один раз чуть не утопилси. Сколько нас в полон ушли из-за той Аленушки, что по травам шла босой с распустившейся косой! Ах, глаза – два озера, ах, любовь без отзыва, может, помнит адрес он – сын Хрисанфов Симеон?

Сказ восьмой

Говорит Симеон, сын Хрисанфов:

– А ведь сказка – ложь не всегда.

Препожалте сюда, господа хорошие.

Вот местечко, плетнем огороженное, ранним овощем ровно поросшее, вот сарай, закрома.

И живет тут царевна Алена, не румянена, не белёна – хороша сама.

И Аленин домок что скворешник, и растет там, конешно, орешник, и орешек на нем золотой. Он для белки, вон той.

Убедитесь, пожалуйста, сударь, – дом как дом, есть буфет, в нем посуда. И зайдет если царь победней обогреться – есть наперсток винца, огурец, найдется и мисочка щец, слово милое, отдых.

А бывали у ней три царя худородных – до седых дотерпели волос, но царить им не довелось. «Прочь иди!» – гнали из очереди. Царь Таврило – Не Суй Свое Рыло, царь Ераст – Бог Подаст, и царь Родион – Поди Вон.

И царить-то им ни к чему! Каруселищу как чуму невзлюбили. Три царя пристрастившись были кто к чему: царь Ераст был горазд пилить и строгать, Родион – вроде он – мастер песни слагать, а Таврило – царь худородный – выше ставил труд огородный. А нельзя, раз высокое звание. Остается одно зевание.

Цари тихие, битые, в очах печаль, хлебца просят немытые чада, жены тряпки стирают в ушатах, а поесть-то ведь надо? И царевне Алене их жаль. Все на свете – соседи! Вечерок скоротают в беседе, о косьбе, о себе, о судьбе говорят. Выйдут гости из дому, и Алена для малых несытых царят хлеб сует – то тому, то другому. Вот какая была!

А себя блюла.

А блюсти себя не легко – есть корова, дает молоко, а как пахнет слоеным тестом! Как-никак, а невеста.

И повадился к ней знаменитый герой, воин Аника. Попробуй его прогони-ка! Грудь горой, усища чернейшие вьются кольцом. И в глазах по черной черешине. Ходит к Алене с венчальным кольцом.

Саблей грохочет – свататься хочет: «Замуж иди! Любовь, мол, клокочет в груди. Растопчу, кого захочу, государство тебе отхвачу».

Но Алена ему – на порог, не тебе, мол, печется пирог, заложила калитку на палку – и за прялку. Тянет нить, чтобы кружево тонкое вить. Час садиться и солнцу. Вечер долог, а дорог. И поет своему веретенцу:

Расскажи-ка ты, веретенце, мне, кто мне чудится по ночам во сне?

Веретенце жужжит, ничего не рассказывает, у Алены слезинка на щеку соскальзывает, и она, погрустив да помедливши, напевает о том же, об этом же:

Где его найти и в какой стране, расскажи-ка ты, веретенце, мне.

Веретенце жужжит, ничего не рассказывает, и царевна оборванный связывает с концом конец, прикрывает ставнем оконце. И снимает венец с золотого чела, вяжет лентою косу ржаную, гасит жаркий светец, разбирает постель кружевную – сама плела. И как будто в ладье поплыла.

И как будто глядят на нее в глазок молодецких два глаза. Посмотреть бы на них хоть разок! Да они из десятого сказа.

Сказ девятый Скоро сказка сказывается, не скоро дело делается. В домах Онтона-города на ложах с балдахинами без простыней и наволок уснули их величества, уснули, не поужинав, проснутся, не позавтракав, и, сим обеспокоенный, в казенной канцелярии не спит его сиятельство вельможный граф Агрипп, –

подбородком к конторке прилип, хрипло дышит в халате наваченном шелковом, цифры грифелем пишет да костяшки на счетах отщелкивает – сколько лакомой снеди осталось? Малость самая! Залежалась еще шамая, да ее не приемлет душа моя. Стал стар, и катар. И вести королевство не просто. Чем прокормишь царей двести тысяч? И пшена-то в амбаре не сыщешь. Сводит лоб от сего вопроса. Околела свинья, что была супороса, по незнанью поев купороса. Пахарь-знахарь опять не привез ни овса, ни проса. Огород лебедою порос. Пустота на столе и в стойле. Голод грядет, бескормица! Что ли, в другое царство оформиться? Да оформят ли? Ой ли!

Папку с делами открыв, граф Агрипп разбирает архив.

Дай памяти, бог, – кто помог Емельяну? А не бог! Глянул – к чертежному плану приколот старинный листок. А на нем адресок пустынника некоего.

Двести лет – долгий срок! Может, нету его?

Он-то, он может выручить город Онтон! Может, в гроб еще не положен?

Граф Агрипп-то раз пять уже омоложен, заморожен и вновь разморожен. И живет. Только пучит живот от дурного меню.

Вот и план расчертежен – луга, стога, полей триста га, пустырь, монастырь, дорога. Круто, полого, справа – канава, слева – дубрава, в сосенках – просека, к старому пню, посреди рощи. Чего проще?

Подойду и ответить вменю:

– Ваше Пустынничество! В чем причинность того, что ни сена коню, ни нюансов в меню, спаржа даже гниет на корню и крапива? Роста нет ячменю, нет и пива.

И пустынник, может, постигнет – как добыть провиант. И предложит какой вероянт.

Разработан проект и доложен. Заложен возок, пара кляч, едет граф, едет врач, со своим инструментом палач (если старец упрямиться станет), и айда к тому самому месту, где нашел себе Макс Анастасью-невесту.

Не скоро графу ездится, недели едет, месяцы, каретой слякоть месится, то гать, то околесица. Тут царские окраины, луга неубираемы, грибы несобираемы, накинуты шлагбаумы, и каждый под замком. Пошла земля ничейная, а чья ничья – неведомо, какого назначения – незнамо, не разведано. Но где ж дубравы цельные? Где сосны корабельные? Где рощи? Все порублены, невемо кем погублены, и всюду пни да пни. А между пней растреснутых, колючками обнизаны, хвощи царят в окрестности, на них коронки сизые, в шинах-прыщах, как ящеры, их чертовыми тещами прозвали еще пращуры, а завладели рощами давно, видать, они. Был бор, а весь обуглился. И все же граф любуется: дубы и те не выжили, вощи их силой выжили, березы были – вымерли, хвощи хвостами вымели, везде торчат их заросли. Подпрыгнул граф от зависти: – Вот сила! Как взялась! Со страху клячи пятятся. А где ж пустынник прячется? Ни пчелки, ни подсолнуха! И словно сон из сонника, пенек оброс опятами, а под хвощами сочными, за паутиной спрятанный, ну, меньше пальца, сморщенный сидит пустынник Влас,

махонек, тощ, как заморенный, поздний опенок. Чертов Хвощ из прыщавых своих перепонок, зубаст и остер, распростер свои жирные пилы. До пустынника только аршин. Дорастет – и конец разнесчастному Власу, как себя ни морщинь, как ни прячься.

Врач сам разглядеть его лупою хочет, старец тихое что-то лопочет, а никак не слыхать голоска, тоньше он волоска паутинного, глуше утиного пуха. Только это врачу не в диковину – вынул он слуховую слуховину, воткнул в оба уха, и послышалось глухо, но внятно и даже понятно:

Людичи, людичи, внучичи и отчичи, хвощичей колючичи вылущат вам очи-чи. Оттащите вы меня от Шипа Шипочича, обрубите корни пня Дубача Дубочича. А уж я вас выручу, чуру-чуду выучу. Есть река, за ней река, за рекой еще река, а за самой рекастой рукавистою рекой есть такой невесть какой, и глазастый и рукастый, Мастер-На́-Все-На́-Руки, целый дом одной рукой подымает на руки. Он и мастер кожу мять, он и масло отжимать, всякий злак сеять, жать, сайки с маком в печь сажать, лес рубить, рыб ловить, пуд железа выплавить. Вам его бы полюбить – всем помог бы, стало быть, Только чур – не тово! Силой мастера того на работу не поставить, и плетями не заставить, и цепями не связать, и обманами не взять, и себя погубите, если не полюбите. Людичи, людичи, будьте – людо-любичи, пропадете, будучи людо-люто-губичи. Оттащите вы меня от Шипа Шипочича, обрубите корни пня Дубача Дубочича. Обе клячи сгоряча в дом доскачут до ночи, там отдайте старича в ручичи Аленычьи.

Тут зовет граф Агрипп палача с топором-секачом у плеча. И палач оказался полезен, поднял он свой железен топор, а топор у него не тупой – в пень как врезался с маху, срезал ровно двенадцать корней.

Ну и поднял дубовую плаху да пустынника Власа на ней.

Завернули его аккуратно в бумагу – так-то будет верней, – чтоб пустынник в пути не пылился, чтобы дождь на него не полился.

Только кучер выхватил кнут – жеребцами вздыбились клячи, и Аленин домок тут как тут. И в оконце ее тук да тук.

Та от радости плачет. Волшебство, не иначе!

И пошел в столице слух: за рекой есть такой – и кузнец, и пастух, и строитель, и кормилец, и солений всех солитель, как сапожник славится и на всех управится, напечет пироги, всем сошьет сапоги, как кому поправится, всем кареты золотые, начеканит золотые, накует всем корон, надоит всем коров, вина запечатает, указы напечатает, рыб наловит для ухи, изготовит всем кафтаны, будут статуи, фонтаны, пудра, кружево, духи, и стихи, и романы, блюда дичи и грибов! Говорят, нужна любовь? Ерундистика! Блеф! Беллетристика! Бред! Надо взять, и связать, и схватить, и скрутить, строго Мастера наставить, выдавать царям заставить полное довольствие. Вот тогда зацарствуем в наше удовольствие!

Звать Анику-воина, накормить удвоенно, дать аркан и ятаган, ястреба клювастого, кобеля зубастого и коня как ураган – пусть изловит наскоро работягу Мастера да накажет настрого!

Взбарабанил барабан, псы грызутся лаево, трубы воют воево, царь Аника: «Я его!»

Только б знать – кого его?

Сказ десятый

Продолжаю свой сказ, грешный аз, да все об том.

Далек град Онтон, ходьбы к нему дней двести, а что до езды касаемо – выходит то самое. Нет туда ни карет, ни саней, ни живых, ни железных коней.

А летел гусь на святую Русь и принес превеселые-вести о том королевстве в град Москву.

Повезло гусаку – попал не в пирог, не во щи, а к тому шутнику, что держит раек в Марьиной роще. Прочитал шутник, что намарано.

А в роще во Марьиной гулялось гуляние – троицын день. Колпак набекрень – зазывалы вопят балаганные, продает коробейник свою дребедень – кольца да зеркальца, голосит лотерейщик: «В копейку билет – золотой браслет, – счастье-то вытащи-ка!»

Собрались ребятишки около сбитенщика, рядом бой с ученой блохой, а кого завлекают мороженники, а кого пироги с требухой и творожники, и качели, и карусель, и печеных кому карасей – все, что любо!

И гулял между прочего люда гость, приезжий из Тулы – прямой, не сутулый, молодой мастеровой, с той кудрявой головой и с очами горячими теми, что девицами ценятся всеми, – подмастерье Левши того самого тульского, что потом блоху подковал.

Шел Иван, подсолнух полузгивал и без пары себе тосковал.

Был он статен, во многих ремеслах умел, а невесты пока не имел. Дело, что ли, в Москве за невестами?

А у ящика с занавесками, с петухом на трефовом тузе – отставной солдат в картузе, с бородой из мочала, зазывает раек глядеть:

– Кому деньги некуда деть, подходи, начинаю с начала. Знаменитая панорама, двухголовая дама, мадам Сюрту!

А за ней перемена – два феномена в спирту. Султан подарил государю Петру.

А вот андерманир-штук – Бонапарт на тулуп меняет сюртук со стужи да кушак подтянул потуже.

А вот анонс: Макс-Емельяния – гусь принес в Москву на гулянье. Нашей программы гвоздь. Подходи, молодец, будь гость.

Двести тысяч правителей-кесарей, а ни косарей, ни слесарей. Царь у царя по карманам шуруют, что своруют, на то и пируют.

А вот град Онтон, благородство в нем и бонтон. Вон там дворцовый фонтан, на нем морской бог Нептун, а позади топтун, стережет серебряных рыб, ест их один граф Агрипп. Граф – монарший слуга, ему и тельное и уха из осетров да щук.

А вот андерманир-штук – онтонский герой Аника-воин. Ста крестов за войну удостоен. Кого хошь пополам сечет, за то ему и почет. В шуйце сабля, в деснице палица. Смерть самою укокошить хвалится, а царевну Алену в жены забрать. Есть и пословица кстати – не хвались, идучи на рать, а хвались, идучи с рати.

А вот – онтонская царевна Алена, не румянена, не белёна, бела и румяна сама. Не гляди – соскочишь с ума. Что Милена пред ней? Что Пленира? Обойди хоть полмира, хоть мир – нет красавицы краше. Вот глаза – с бирюзою две чаши. А уста – цвет весенний с куста. Брови – райские перья.

Подходи, подмастерье, погляди. До груди – с натуры картина. И цена за посмотр не полтина, а всего пятачок, чуть побольше алтына.

Тут Иван как почувствовал в сердце толчок, как вручил он солдату с орлом пятачок да вгляделся в раешное око. «О!» – сказал он и охнул глубоко. Стало в сердце Ивановом голубооко. Вздохнул и любовь из картины вдохнул.

Что живая, Алена глядит, оживая, будто в гости Ивана к себе ожидая. И уста – цвет весенний с куста. Брови – райские перья. Замутилась душа подмастерья, оторваться нельзя. Хороши наши Параши, да Алена всех краше! И глаза – две глубокие чаши, словно зовут: «Отыщи!»

Подмастерье от ящика хоть оттащи, сзади очередь, каждый хочет ведь! Но Иван пятаками солдата задабривает, а солдат его даже подбадривает – стой, охота пока!

И нашла на Ивана злодейка-тоска, без Алены милей гробовая доска. Отошел он от шутника, от райка, спотыкается о колдобины, околдованный. Поспешает, решает.

Раз пришлось полюбить – так и быть. Хоть тонуть, хоть пылать в преисподней, хоть пузыриться в царстве морском, хоть ходить по каленым гвоздям босиком, а царевну Алену добыть.

Сим решеньем Иван преисполнен.

Соскочил с него всякий страх – вышел парень на тульский трахт, где столбы, стало быть, верстовые, где кареты летят почтовые, а на них свистуны вестовые. Ехали и фельдъегери на горячих конях, кучер их кнутом полосует.

Подмастерье стоит, голосует.

В одной руке – французский коньяк, в другой целковые держит сверкучие, всем они по душе.

Это дело понравилось кучеру, и погнал он без отдыха в Тулу, к Левше.

А Левша за обедом – ложка в лапше. Заедает мосол соленой капустою – свой посол. Мыслит – как англичанам соделать конфузию. Был он первым умельцем – подковывал мух. Но блоха – куда мельче…

Тут Иван – в ноги бух!

Излагает ему всю печаль.

Осерчал Левша:

– Не проси попусту, нынче время не к отпуску. Бог видит – не выйдет! Я ль не тебя ото всех отличал, всем прехитростям обучал? Дело есть – превзойти англичан. Не потрафим коли Николаю-то Палычу, как поставит он нас под спицручную палочку – нашей тульской чести конец. Для меня ты кузнец, а не в разные страны гонец. Ишь вы нынче – давай вам девиц заграничных! Нечего космы пылить, что Иван непомнящий. Не быть моей помощи, не проси. А невесту найдем на Руси. Охо-хо-хоиьки.

Но Иван – жив, не жив – не вздымается с ножек, а приставил к ребру вострехонький ножик и залился слезой, не дыша.

Удивился Левша, поднял рваную бровь:

– Да, никак, у тебя и взаправду любовь. Дело плохое. Ладно, сами сладим с блохою. Помню, помню – говаривал дьякон: «Любовь яко бог. Христа не гневи, не ходи противу любви». Энто закон Христов. Вот те штоф с вином искрометным, а еще сундучок с инструментом, тут и чиркуль, и водерпас, и шурупчики про запас, самоходки-подковки на сапоги, и – господь тебе помоги.

А подковки те были Левшииой ковки. Только шагом на них махались – и завертится в них заводной механизм. За Иваном тогда не гонись! Вот умели-то! Что Германия? Что Америка? Потому как душа у Левши, а умения нет без души.

Лишь набил Иван на подборы подковки – раз шагнул – очутился в Москве на Петровке, в чепчиках барыни загляделись на окна с товарами. На коне бы и то не поспеть. Два шагнул – да, никак, уже Невский проспект, щеголяют гусары усами, да подковки торопятся сами, глазеть не пора. Поднял молодец ногу повыше – не где-нибудь он, а в Париже у Гранд-Опера! Булевардами ходят гуляки, на них шапокляки да фраки, зафранцузило даже в ушах. Сделал шаг подмастерье от берега к берегу и попал через море на крышу в Америку, этажей – не берись, не считай. Расшагался – и сразу в Китай, змеев стая летит над Пекином, богдыхан отдыхает под балдахином. Чуть Ивана не слопал дракон, стаи змей на него засвистели, чуть подковки с сапог не слетели, и Иван опускается в город Онтон и стоит у Алены под самым окном, и выходит к нему невеста, будто все уже ей известно, и целует в уста сахарные, начались разговоры разаханные, так что дело к венцу, а сказка к концу.

Но Аника-то воин едет, вдруг Ивана он заприметит? Только б не сглаз!

А за сим новый сказ.

Сказ одиннадцатый

В некий час Аника-царь въехал в степь полынную, полуднем палимую, ищет-рыщет Мастера, посылает ястреба:

– Как увидишь с высоты мужика рукастого – возворачивайся ты.

Ястреб возворачивается, в клюве только ящерица:

– Так и так, Аника-во, не увидел никого.

– Ах, вот так и никого? – ятаганом его, разрубил пополам, только перья по полям.

Едет ночь, едет день – нету Мастера нигде. Десять дней Аника-царь идет-рыщет Мастера, посылает он гонца, кобеля зубастого:

– Как унюхаешь дух – мчись обратно во весь дух.

Мчится с розыска кобель, с языка его капель:

– Так и так, Аника-во, не унюхал никого.

– А-а, и ты никого? – и арканом его, задушил, потащил, дальше в поле поспешил.

Едет ночь, едет день – все такая ж невезень.

Тридцать дней Аника-царь ищет-рыщет Мастера. А планиде нет конца – всю туманом застило. Конь устал, сбоить стал, слушать повод перестал.

Пред Аникою курган – в небо упирается. Уходился Ураган, взмылен, упирается. И ни взад, ни вперед. Плеть его не берет, хоть она и хлесткая, острая, двухвостая. Царь глазами завращал да зубами затрещал, двухзарядную пищаль всунул в ухо конское, –

пуля – раз, пуля – два, разлетелась голова, окровавилась трава.

Уж не мчаться Урагану. Царь Аника по кургану подымается пешком, с тем петельчатым арканом, ятаганом и мешком.

Мастер ли показывается?

Царь на то надеется.

Скоро сказка сказывается, да не скоро деется. День идет, ночь идет, крутовато вверх ведет распроклятая тропа.

Всюду кости, черепа.

Солнце каску печет, на усища пот течет, о доспехи бьются камни, а на самой вышине

то ли Мастер, то ли не – машет длинными руками, голова не голова, то красна, то голуба.

Влез Аника на курган, вырвал острый ятаган, завертел своим арканом, крикнул криком окаянным:

– А-а, попался мне, холоп, посажу клеймо на лоб, на цепи будешь жить, мне единому служить!

Светит солнце, полный день, а холопа – хоть бы тень.

Только смотрит на восток одинокий Цветок, на зыбучих песках, о шести лепестках –

желтый лист, красный лист, сизый лист и синий лист, голубой, оранжевый, стебель зелен, волокнист,

а в короне радужной смотрит милое дитя, жалость вымолить хотя:

– Не губи меня, царь, не руби меня, царь. Я без боя покорюсь. Я не жгусь, не колюсь, я – Цветок – не гожусь ни в огонь, ни в еду. Я всего только цвету. Пожалей красоту. Дай пожить на свету хоть три месяца. На планиде мы вместе уместимся.

Затянул Аника-царь свой аркан вокруг венца:

– А не дам и месяца. Даром, что ль, охотился? Только разохотился!

– Пожалей, ты, царь, меня. Дай прожить еще три дня – подлетела бы пчела, золотую пыль взяла, чтобы выросли другие, разноцветные такие.

– А и часа жить не дам, и ни людям, ни цветам, повстречаю Смерть саму – Смерти голову сыму!

Ятаганом раз по стеблю, повалил Цветок на землю да втоптал лепестки в те зыбучие пески. Потемнело от тоски само солнышко. Небо черное, в звезде. Где ж он, Мастер? А нигде. Закричал Аника-воин, и не криком – волчьим воем:

– Зря ты, Мастер, прячешься, погоди, наплачешься. Поздно, рано – изловлю, ятаганом изрублю, всю планиду загублю, изувечу, искалечу, встречу если Смерть саму – черепушку ей сыму!

А слова-то не пустяк!

И на трубчатых костях, на хрящах и косточках, с кобчиком как тросточка, малость пританцовывая бедренной, берцовою, – а попробуй-ка, возьми! – как цыганочка, костьми плечевыми, локтевыми, и с косою у плеча (ча-ча-ча, ча-ча-ча), сцеплена железными скрепками протезными, щелкая старыми, вспухшими суставами, развороченная вся, позвоночником тряся, и верча ключицами, и стуча ступицами (до сих пор остеомит эти косточки томит), ставит пятки – фу-ты ну-ты, и лопатки вывихнуты, и опять-таки стуча: ча-ча-ча, ча-ча-ча,

желтый зуб в челюсти, две свечи в черепе полыхают вместо глаз, звезды светят через таз, во те раз! Смерть на зов отозвалась, свои кости волоча, ча-ча-ча, ча-ча-ча. За ключицами – коса, Смерти-матушки краса, с лезвием жердь.

Говорит Смерть:

– Подойди поблизче, воине Аниче, поклонись понизче. Я твоя матка. Помирать сладко?

Закричал Аника-воин, и не криком – дробным воем!

– Смерть, моя матка, помирать не сладко, дай прожить три года, будет тебе выгода, я тебе на выгоду своих братьев выведу. Убери жердь.

Говорит Смерть:

– Воине Аниче, поклонись понизче. Я и месяца не дам – вызывал-то матку сам? Выйди-тко, дитятко.

Закричал Аника-воин, и не криком – смертным воем:

– Матка Смерть, моя родня! Дай прожить еще три дня. Я Алену молоду на замену приведу. Убери жердь.

Говорит Смерть:

– Воине Аниче, поклонись понизче. Уж давала, годувала. А не дам и три часа. Вот те острая коса.

Ох, косы касание! Сказано в Писании:

«Сим молитву деет, Хам пшеницу сеет, Яфет власть имеет, всеми Смерть владеет».

И с косою на плече, и в глазницах по свече, и назад поглядывая, подгибая лядвия, мосолыжками треща, узкоребра и тоща, и качая черепком по-над шейным позвонком, с выломанной полностью гайморовой полостью, с трещинами лобными, с выпавшими пломбами,

щелью челюсти ворча, что зубного нет врача, Смерть уходит, что ли, в гости, свои кости волоча, ча-ча-ча, ча-ча-ча, пальцами потряхивая, камфарой попахивая.

…Во степи стоит курган. На Анике – черный вран. Пьет он кровь струящуюся. Рядом острый ятаган и петельчатый аркан. И на каске – ящерица. Царь Аника – бездыхан. Не добился Мастера. А ведь ждет династия – все потомство Настино!

Поздно – час двенадцатый. Завтра – сказ двенадцатый.

Сказ двенадцатый

Во своей канцелярии, за дубовым столом с канделябрами, граф Агрипп, покоен и бодр. Вишь, брат, – полный порядок. Выбрит, гладок, сюртук округлился у бедр. Как же! Экий размах-с!

Мирно спи, Емельянушка-Макс. И тебе-то в могилке приятнее. Королевство во славе, в красе. И питает его предприятие – «Мастер-На-Руки-Все».

Может сеять, и веять, и печь оно. Все умеет, шельмец. Двести тысяч царей обеспечено и столом, и престолом. И с безрыбьем конец, с недосолом.

Дело только за малым – за тем добрым малым.

Уж Аника-то не подведет, на аркане его подведет. Но – гляди в оба у гардероба. Лишь возникнет Аника, войдя, – тут же с цепью и стражей – судья. И в Бастилию, за насилие. Мысль не напрасная – личность Аника опасная. И любовь тому Мастеру дать, чтобы Власов наказ соблюдать, – есть блудница у нас Мессалинка, что поет «Эх, калинка-малинка». Не учить – как любить – ее. А покуда прибытия ждать, надо события упреждать, учреждать Учреждение. Граф во всем ценил упреждение.

Первым делом – перст направляющий. Управляющий, щи сметаной себе заправляющий. Должность сия, перста, для его сиятельства. Обувь шить ли, пластроны стирать ли – в каждом деле нужны надзиратели, чтобы вроде спиц в колесе

На́-Все-Руки    работали все:      месили и квасили,    солили и красили, пекли, волокли,    клепали, трепали,      переливали, вертели,    полировали.

Их артели место в подвале.

А над ними бдительный взор, ревизор, чтобы Мастер, тово, не припрятал товара, со стерляжьей ухи не сиял бы навара – рук-то целых аж две у него!

Вот как раз сюда и царей.

Царь Кирей различает, что лук, что пырей.

Царь Ерема не плох для приема сапог.

Царь Тит за валяньем сукна приглядит.

Царь Касим, пожалуй, кассир.

Святополк в рыбе ведает толк.

Царь Георг знает масляный торг.

Царь Онуфрий – ботинки да туфли.

Царь Федот – счетовод, но по линии соков и вод.

Царь Антип – неприемлемый тип, он спиртное приемлет.

Царь Тарас – чтобы Мастера тряс, если задремлет.

Царь Евграф – налагать на работника штраф.

А цари ведь шиты не лыком. Норовят и украсть. Не ударить бы ликом в грязь в предприятии столь великом. Да присмотрит за ними князь Освинясь. А чтоб князь не соделал чего с добром, да присмотрит за ним барон Ван-Брон. А чтоб их уберечь от соблазна – да взирают в четыре глаза герцог Герцик и граф Джераф, поощрения возжелав.

А дабы соблюдать проформ – надо Мастеру дать прокорм, чтоб помои не кисли. И про что его мысли? Несгораемый нужен ларец, никакими ключами не отворец, для особых бумаг помещения. И нужны для царей помещения. А для этого годен Макс-Емельянов дворец – двести лет как свободен. Был забыт и фанерой забит.

Так что дело ясно до йот. Граф Агрипп указ издает – звать врача, палача, живописца, пиита, открывать помещенье, какое забито, отрывать от дверей фанеру, занавесить брезентом богиню Венеру, красить в сурик полы, тронный зал разделить вроде улья да расставить столы и конторские стулья, перья выдать, которые чинятся, наливать чернила в чернильницы, вешать на стены Максины лики и Настины, и – покуда – терпение. Делать вид, как бы Мастер на месте.

Во дворце – только перьев скрипение.

А вот Мастера как бы и нет. От Аники ни слуха, ни вести. Уж царями разграфлены пухлые дести. Ходит граф аккуратно к себе в кабинет. И сидит, как бы Мастер на месте. А вот Мастера как бы и нет. Граф Джераф изгибается – предан без лести и глядит, как бы Мастер на месте. А ведь Мастера нет!

Как зелен огурец цельно-малахитовый – с утра до ночи дворец занят волокитою. От зари до зари дело делают цари. Ставят крестики и птички, заполняют рапортички – что обязан Мастер дать, что принять и что продать. И зевают с одури Карлы, Павлы, Федоры, а Людовики с Петрами чешут спины скипетрами. Антиохи и Титы охают от скукоты. От безделья окосев, говорят величества: – Мастер-На-Руки-На-Все номинально числится, как бы есть и как бы нет, – в этих обстоятельствах зря на службу в кабинет ходит их сиятельство. А еще, роняя кляксы и окурками соря, говорят, что не от Макса худородных три царя. Мол, нашел Агрипп премудрый в армуаре под замком мемуары про амуры королевы с мужиком. Те мастарды, говорят, стали грядки ковырять, и уже у них растет даже спаржа – первый сорт! От речей дворец гудит: – Самого судьи Адьи это юрисдикция! Три монарха – фикция!

И какого мы рожна тут скучаем от пшена? Сатисфакция нужна, конфискация нужна, строго доискаться и – применить все санкции, и не очень цацкаться с теми самозванцами, а поправших принципы, ставших псевдопринцами – затравить зверинцами, исколоть трезубцами и внести презумпцию: спаржу их продукции отобрать и сожрать до последней унции. Это в нашей функции.

Никуда не денутся! Есть юриспруденция! Хоть Фемида и стара, зверь – не старушенция!

И доходит роптание оное через ухо всегда бессонное к самому, наверх, что на стыд, на грех – три царя незаконнорожденные завели дома огороженные, и невемо, по чьему почину, извлекают рыб из реки, шьют овчину, стреляют дичину, сеют злак и муку толкут, из муки пироги пекут, волокут не в казну Агриппову, а к столу, для гостей открытому. А кто гость у них? Говорят, жених, молодой, из земли отдаленной. А за кем? За царевной Аленой! А у ней, у молодой, с двух буренушек удой, значит – сыр и творог, со сметаною пирог, есть и редька, и лук, и укроп, и урюк, чего быть не могло у Агриппа самого. Раздувают сапогом в новой кузнице огонь, искры кверху кружатся, жаром пышет кузница, а жених промеж них из мехов пофукивает, молотком постукивает, по гвоздочкам цокает, неизвестно, что кует, улетают искры вверх, говорят, на четверг свадебку назначили, так ли все, иначе ли? Молодых венчает Влас, лысоват и седовлас, на цветы благословись! Так ли все, иначе ли, молодые веселы и в саду развесили пестрые фонарики.

Это он, это он, что Аленой утаен, – Мастер-На-Все-На-Руки! Так что дело первое: приготовить вервие и колодки на глотки, на ноги и на руки, да сильней завертывай, пусть как дерево трещит! К делу Мастера тащить. Ишь какой увертливый! Дом Аленин разобрать, а Алену разыграть в кости, что ли, в карты ли! Так цари закаркали.

Срочная получена от Агриппа санкция, палачу поручено сторожить у карцера. Но еще от канцлера к Мастеру – дистанция. Сказ тринадцатый

Завершаю свой сказ, грешный аз.

Идут толпою цесари с дубинками в процессии, с кривляками принцессами, с поклонами, с присестами. Аттилы и Людовики несут цепей пудовики, а Николаи Первые шпицрутены и вервия, чтоб Мастера вязать. Ликуют их величества, шипы корон колышутся, несметное количество колючек в небо тычется. То – ящерами крючатся, то – как паук с паучицей шагают их колючества. Что из того получится – еще нельзя сказать.

Три царя спешили, шилом в кожу тыкали, шили, шили, шили сапоги бутылками. На открытом воздухе шили пару пятую, забивали гвоздики, прошивали дратвою, кончики откусывали, луковкой закусывали. Где царевна проживала – с огорода луковицы. А Алена пришивала на кафтаны пуговицы. А Влас-седовлас собирал травы на дорогу про запас от любой отравы.

А Иван все клевал молотком по наковальне. Самоходки он ковал, видом одинаковые. Две подковы беговые, номера сороковые мужикам на сапоги, а Алене на сапожки две с узорами дуги – тридцать пятый номер. Ножки в самой норме! Уж Иван заканчивал, силу в них накачивал. Заправлял в колесики медные волосики. Циркулю не верил, в две ресницы мерил. Пять карат на оси, аккурат как часы! Получилось мирово, за год не испортятся.

А Алена на него смотрит не насмотрится. Вот она, любовь-то!

Остается только пришурупить с толком, чтобы каждый сапог ровно шел, не кособок, и – летите, ноги, вихрем без дороги! Да успеют ли? Гляди – пыль до неба впереди!

Пылища поле застила от царских ног топочущих, идут грабастать Мастера хвощей колючих полчища, уже заметны издали на них коронки сизые, веревки вьются петлями… Обуться-то успеют ли? Вало́м валя́т – беда!

Два шурупа, два винта вёрткою отверткою – и как будто все обуты в беговые сапоги, разгоняйся и беги! Вот какая быстрота – мимо только пестрота! Все двенадцать каблуков поднялись до облаков, даже искры из подков! Сто ветров заговорило, что архангеловый глас. Раз – на радугу Гаврила, а за ним пустынник Влас.

Мир под радугою той – точно блюдо расписное, с океанскою, лесною и земною красотой!

Глаз не верит – удивлен и Ераст и Родион всей планиды облику.

И с Аленой об руку мчит Иван по облаку, как по зимнему ледку, и целует на лету! Это что – летание! Фигурное катание. Пять соделали колец, и расписались под конец, и встали солнцу под венец. И на веки вечные вот уж и повенчаны!

На землю сверху глянули: в стране Макс-Емельянии хвощи едва мерещатся, с собою сами хлещутся. Пускай! А ну их, иродов, придет пора – их вырубят, придет пора – их выполют, и может, сами выгорят. А нам уж не до них.

Ведет жених Аленушку в сторонушку свою. Полетели вокруг света, без заката, без рассвета, и напротив месяца солнце сутки светится. Опустились в Индии. Их слоны увидели, удивились чеботам, кланяются с топотом и, добрым хоботом трубя, подарили им себя. А слоны – на счастье, белые, ушастые.

Вот так путешествие! Над Китаем шестеро со слонятами летят и уже домой хотят. Это дело легкое – близко все далекое!

Расшагались сапоги, и у всех из-под ноги выскокнули искорки, больно горы высоки, города и выселки. Наконец-то и место искомое, но Ивану оно незнакомое. И не те дома и растенья, и былых уже просто нет!

А не ведал Иван-подмастерье, что не год прошел, а сто лет или все полтораста. И глядит Родион на Ераста, на Гаврилу пустынник Влас, и глядят они в дюжину глаз, над невиданным градом кружатся и понять, что за город, тужатся.

Тут Иван-подмастерье с Аленою заприметили рощу зеленую. И все шестеро начинают во град сошествие, а внизу хорошо известно, что явились жених с невестой, нарядились в цветы дома, их встречает бывалый солдат Фома, и в нарядном уборе Золушка – не состарилась ни вот столечко, и встречает их сталевар Макар, что железную ложку в огонь макал, школьник Сеня из «Именинной», из поэмы не именитой, и ребята голубоглазые, что на горы-вершины лазают, и Сметанников из ботаников, и Варвара Хохлова, его жена, за пчелою ухаживает она, и поэт Богдан, себе на уме, Ваня с Машей из сказки «Война – чуме», летчик, с облаком разговаривающий, и еще другие товарищи, и несут молодым хлеб-соль, и ведут их за белый стол.

Что за город, что за град без замков и без оград? Что за царство-государство, где ни рабства, где ни барства и, серьезно говоря, ни единого царя, ни единого купца, ни единого скупца, ни единого монарха, ни единого монаха, а какие водятся – день за днем выводятся? Что за славная семья! На столе пирог подовый, пышной выпечен подковой с вензелями «И» и «А»! Все расселись по местам, и подарочки готовы разлюбезнейшим гостям – выбирай, что любо, сам!

Вот – граненые каменья, что цари ценили встарь, а вот – на всякое уменье инструментов полный ларь!

Взял Гаврила, бывший царь, и не яхонт, не янтарь, а для грядки плодородной огородный инвентарь, вот он наконец-то, снился с малолетства!

Взял Ераст не рубин, а топор, чтобы рубил, и не розовый топаз, а пилу и ватерпас – плотник по призванию, по его признанию.

Взял царь Родион не сапфир-лабрадорит, а в сто ладов аккордеон и народ благодарит. Очень гармоничный, и не заграничный!

Взял Влас не алмаз, им не соблазнишь его! А растить дубовый бор – головной взял убор старшего лесничего.

Будто знал уже народ, кто какое выберет – град Онтон наоборот, град Онтон навыворот, где не слышно: Ваша честь, Ваше благородие, где встречают-величают: Ваше Плодородие, Ваше Мужество, Ваше Качество, Ваше Дружество, Ваше Ткачество, Ваше Слесарство, Ваше Пекарство, Ваше Лекарство, Ваше Певчество, Ваша Скорость, Ваша Смелость, Ваше Человечество!

И живет во всех домах, на земле и на реке – сведущий во всех делах Мастер-На-Все-На-Руки! Все ему удается, в злые руки не дается, он – за свадебным столом, со звездою над челом, поздравляет молодых, пьет до донышка за них.

И я там был, самолично «Столичную» пил, и по усу текло, и в рот попало, стало в душе тепло, лобызался я с кем попало, от жены мне за то попало, влез я потом на стул, думал, да вдруг уснул, сижу верхом на сазане я, надели на меня колпак, стали в бока толкать, но снилось мне все «Сказание», и Макс-Емельян, и Настя, и Влас, и Левша, и Мастер, и все, кто имел касание и кто принимал участье.

Ивану с Аленой – счастье!

Счастье, и нас не минь!

Аминь.