Перед вами «Большая книга мудрости Востока», в которой собраны труды величайших мыслителей.
«Книга о пути жизни» Лао-цзы занимает одно из первых мест в мире по числу иностранных переводов. Главные принципы Лао-цзы кажутся парадоксальными, но, вчитавшись, начинаешь понимать, что есть другие способы достижения цели: что можно стать собой, отказавшись от своего частного «я», что можно получить власть, даже не желая ее.
«Искусство войны» Сунь-цзы – трактат, посвященный военной политике. Это произведение учит стратегии, тактике, искусству ведения переговоров, самоорганизованности, умению концентрироваться на определенной задаче и успешно ее решать. Идеи Сунь-цзы широко применяются в практике современного менеджмента в Китае, Корее и Японии.
Конфуций – великий учитель, который жил две с половиной тысячи лет назад, но его мудрость, записанная его многочисленными учениками, остается истинной и по сей день. Конфуций – политик знал, как сделать общество процветающим, а Конфуций – воспитатель учил тому, как стать хозяином своей судьбы.
«Сумерки Дао: культура Китая на пороге Нового времени». В этой книге известный китаевед В.В. Малявин предлагает оригинальный взгляд не только на традиционную культуру Китая, но и на китайскую историю. На примере анализа различных видов искусства в книге выявляется общая основа художественного канона, прослеживается, как соотносятся в китайской традиции культура, природа и человек.
© В. Малявин, автор текста, перевод, составление, предисловие, преамбулы к текстам, комментарии, 2020
© Е. Ямбург, комментарии, 2020
© И. Канаев, перевод, комментарии, 2020
© ООО «Издательство АСТ», 2020
Конфуций
Великое учение
С комментариями и объяснениями
Предисловие
Череда поколений подобна одному человеку, который непрерывно учится.
Человек, получивший от современников почетное прозвище Кун-фу-цзы, что значит «почтенный учитель Кун», а в Европе известный под латинизированным именем Конфуций, жил две с половиной тысячи лет тому назад в стране, удаленной от Европы на десятки тысяч верст. Он не сделал политической карьеры, не одержал громких побед на полях сражений, не поразил мир гениальными открытиями и, будучи очень скромным, даже не оставил потомкам письменных поучений. Но ему удалось то, о чем может только мечтать каждый человек, и в особенности человек учительствующий: слава о нем облетела весь мир, а на его родине, в Китае, память о нем и сегодня заявляет о себе неоспоримой наглядностью материальных предметов. В лежащем у подножия Шаньдунских гор городке Цюйфу, родном городе Конфуция, приезжему непременно покажут и старинную усадьбу рода Кунов, где живут прямые потомки – теперь уже в семьдесят восьмом поколении! – древнего мудреца, и могилу самого Конфуция. Нынче в Цюйфу каждый год проводят пышные празднества в честь первого Учителя Китая. Под грохот барабанов и завывания труб актеры, одетые в экзотические костюмы, с топорами и секирами в руках исполняют ритуальные танцы, которые доводилось видеть самому Конфуцию. И в воздухе, напоенном терпким запахом благовоний, звучат слова хвалебных гимнов величайшему мудрецу Китая:
Если заслуги учителя определяются тем, насколько его жизнь, его опыт и мысли продлеваются в его учениках, то Конфуция и в самом деле можно назвать величайшим Учителем всех времен: имя его стало подлинным символом мудрости целого народа, а память о его жизни, о его неповторимой личности сохранилась до наших дней. В чем же секрет этой необыкновенной жизненности наследия Учителя Куна?
Ответ прост, но требует долгих размышлений: Конфуций первым в истории открыл человека; он был учителем человечности в человеке. До Конфуция на земле были только боги или потомки богов – цари, герои, божественные первопредки. Конфуций с простотой, достойной основоположника великой цивилизации, провозгласил: у человека нет лучшего призвания, чем осознать себя человеком и стать творцом культуры – единственной реальности, которая целиком и полностью создается людьми. И в этом усилии самоосознания, высвечивающего в жизни Прекрасное, Возвышенное и Должное, человек, по Конфуцию, не уступает богам.
Что же, согласно Конфуцию, делает человека подлинно человечным, что очеловечивает человека? Не что иное, как способность осмыслять свою жизнь, судить самого себя, совершенствоваться всегда и во всем – способность, данная человеку от природы и все же реализуемая нами через непрестанное и многотрудное усилие. В ней сходятся и приходят к равновесию, друг друга обусловливая, природное и культивированное, знание и действие.
Но усилие самосовершенствования, как всякая практика, всякое искусство, не может осуществляться на пустом месте. Оно требует своего материала, и материал этот, как хорошо видел Конфуций, поставляет ему культура, еще точнее – культурная традиция, в которой запечатлен опыт совершенствования, самоочеловечивания многих поколений людей.
В деле учительства должно цениться в первую очередь не оригинальное, даже не умное, а просто долговечное, непреходящее, вечнопреемственное в нашем опыте. Воистину же неизбывно всякое мгновение жизни, озаренное светом разума. Культура, по своей сути, есть жизнь, наполненная сознанием и сознательно прожитая; жизнь неумирающая, ибо она простирается в вечность. А творчество, способность человека к самообновлению, открытию новых горизонтов своего бытия оказываются в итоге лучшим залогом человеческого постоянства.
Конфуций был первым и, может быть, самым убежденным и последовательным защитником культуры в человеческой истории. Этим определено его значение как педагога.
Если верить преданию, Конфуций родился в 551 г. до н. э. от весьма экстравагантного брака семидесятилетнего воина-ветерана и семнадцатилетней девушки. Еще в раннем детстве он лишился отца и вырос в доме матери, познав нужду и бедность. Но он причислял себя к служилому сословию и мечтал о славе государственного мужа. Однажды, лет шестнадцати от роду, Конфуций даже явился на званый пир в дом одного знатного вельможи, но привратник прогнал его со двора, заявив, что хозяин не принимает у себя таких оборванцев. Будущий «наставник всех поколений» не смутился и не озлобился, а продолжал все с тем же упорством готовить себя к государственной карьере. И был вознагражден за свое усердие. Вскоре он получил должность смотрителя амбаров, а потом смотрителя пастбищ в своем родном царстве Лy. Со временем необыкновенная книжная эрудиция и превосходное знание старинных церемоний принесли ему известность при царском дворе, но сделать карьеру чиновника Конфуцию так и не удалось. Он был слишком прямодушен и искренен, чтобы выжить в обществе дворцовых интриганов. Несколько лет он провел в добровольном изгнании, сопровождая законного правителя царства. Позднее, уже занимая должность главного судьи царства Лy, он снова покинул родину, протестуя против неблаговидного поведения государя. Четырнадцать лет Конфуций колесил по городам и весям, проповедуя принципы «доброго правления». Местные правители с почетом принимали знаменитого ученого, сочувственно выслушивали его и… вежливо выпроваживали. Никто из них так и не поверил словам Учителя Куна о том, что власть в этом мире дает не сила, а учение и добродетель. В конце концов Конфуций возвратился на родину и стал жить, как гласит предание, «в праздности», отдавая свое время ученым занятиям и воспитанию учеников.
Чего же добивался Конфуций? В чем черпал он силы противостоять нелегким жизненным обстоятельствам? Отметим, прежде всего, что жизнь Учителя Куна пришлась на время упадка династии Чжоу, когда страна распалась на множество самостоятельных уделов, а прежний жизненный уклад оказался поколебленным: в обществе усиливалось брожение, всюду зрели семена смуты и междоусобных войн. За пятьсот лет до Конфуция, когда чжоусцы завладели Китаем, их вожди объявили, что верховное божество, или Небо, дало им власть над миром за их несравненные доблести. Результатом этой попытки оправдать воцарение дома Чжоу стало быстрое обмирщение чжоуской религии. С легкой руки чжоуских летописцев древние мифы превратились в назидательные исторические повествования, ведь с точки зрения чжоуских идеологов, люди сами предрешают свою судьбу. Возникло понятие Небесного Пути (тянь дао), которое обозначало исток мирового движения, судьбу всего сущего, стоявшую даже выше духов. Общения с божественными силами чжоусцы стали искать в самоуглубленности, нравственно оправдываемом самообладании. Так религия в чжоуской традиции постепенно заслонилась этикой, жизнь праведная приобрела значение жизни правильной.
Впрочем, так было только в теории. В реальной жизни упадок авторитета старых богов вовсе не означал, что люди автоматически осознали собственную моральную ответственность. Конфуций был свидетелем острейшего кризиса традиционных духовных ценностей чжоусцев и испытал его последствия на собственном опыте. Он предложил свой, в общем-то, простой и ясный рецепт восстановления былого порядка: каждый человек должен сам понять глубокий нравственный смысл древних установлений и претворить его в своей жизни. Власть, не подкрепленная добродетелью, разрушает общество. Тиран может водворить в государстве порядок, он даже может создать в стране видимость благополучия, привести к процветанию науки и искусства, но он никогда не сможет сделать людей счастливыми.
Итак, первый совет Конфуция для всех людей и на все времена: начни исправлять мир с самого себя; прежде чем поучать других, позаботься о собственном совершенствовании. Вот почему у Конфуция просто не было шансов добиться успеха в политике, которая прежде и превыше всего есть искусство манипулировать другими людьми. Но по той же причине он имел огромный успех в деле учительства и воспитания. В своем доме Конфуций открыл, кажется, первую в историю частную школу, где в разное время обучались несколько сотен учеников, из которых, по преданию, семьдесят «прославили свое имя».
Весь смысл деятельности Конфуция-политика и Конфуция-воспитателя сводился к восстановлению авторитета чжоуской традиции, в сущности, единственной культурной традиции, известной ему. Но как человек новой эпохи, как Учитель человечности Конфуций подверг серьезному пересмотру центральное для чжоуской культуры понятие «ритуала» (ли). Первоначально относившееся только к культовым поклонениям предкам и божествам, оно стало во времена Конфуция знаком мировой гармонии, средством нравственной самооценки человека, нормой красоты. По той же причине Конфуций со всей серьезностью относился к исполнению традиционных ритуалов: последние были в его глазах лучшим средством воспитания. Правда, значение их вовсе не сводилось к внешней обрядности. Ритуал для Конфуция был, повторим, только поводом к самопознанию; в своем пределе он был некоей предвечной, как бы эмбриональной, вечносущей – ибо всецело сознательной – формой всех мыслей и душевных движений, некоей бесконечной действенностью, предваряющей, предвосхищающей все события, подобно тому, как семя в известном смысле уже содержит в себе плод. Познать ритуал означает, по Конфуцию, «держать на ладони весь мир», ведь в нем хранится предвечная матрица культуры, или, что то же самое, «семена всех вещей». Познать ритуал – значит прозреть внутреннее, лишь чаемое нашим сердцем совершенство каждой вещи. Сущность же ритуала, согласно Конфуцию, лучше всего выражает музыка – самая искренняя, самая понятная нам вестница полноты и гармонии жизни.
Так, предложенное Конфуцием размышление о нравственной значимости ритуала приводило к открытию главенства безмолвия и покоя в качестве символов, другими словами, истока и условия – всех слов и действий. Истинный ритуал заявляет о себе не чем иным, как бездействием; он есть не предмет, не деяние, а Присутствие. Мудрому правителю, для того чтобы повелевать миром, требуется, согласно Конфуцию, недвижно «сидеть лицом к югу и не более того». Конфуций и сам однажды немало удивил своих учеников, заявив, что «не хочет больше говорить».
«Но если вы, Учитель, не будете говорить, что же мы передадим потомкам?» – спросили ученики. «Разве Небо говорит? – ответил Учитель Кун. – А ведь времена года исправно сменяют друг друга, и все живое растет. Разве Небо что-нибудь говорит?»
Позиция Конфуция не означает отказа от учительства. Китайский мудрец не хочет, чтобы только его индивидуальный, частный голос заглушал все многообразие голосов мира. Он хочет ГОВОРИТЬ языком полноты бытия. Не нужно говорить там, где правда жизни сама светится в каждом новом впечатлении, каждом жесте, каждом чувстве, где сообщение о некоем предмете целиком стало сообщительностью, приобщением к внутренней правде жизни. Здесь нужно лишь позволить кристаллу жизни светиться своим таинственным внутренним огнем.
Мудрый прозрачен: сияние небес просвечивает сквозь него… Оттого Конфуций не был философом, который выстраивает свою «систему мысли», закрепляя за словами какие-нибудь особые, им самим установленные значения. Оттого же позиции Конфуция, при всем ее педантизме, так свойственны ирония и даже добродушный юмор: не может не быть ироничным и шутливым тот, кто познал бессилие слова определить реальность и вместе с тем знает, что без слова человек не сделает себя человеком.
Акцент Конфуция на ценности безмолвия – это тоже часть, и очень важная, Конфуциева оправдания культуры. Он напоминает о том, что все явленное – это только метафора, «превращенная реальность». Но метафора неустранима в нашем восприятии, и в этом необходимое условие существования культуры, всегда оправдывающей декоративное, орнаментальное, иносказательное в жизни.
Культура, воспринятая под знаком метафоры, предстает царством теней, следов, отблесков незримого. В этом смысле культура в самом деле бессмертна. Пусть исчезнет галактика – культура как момент «самопревращения» бытия, игры сущности с собственной тенью останется.
Выскажемся еще определеннее: апология безмолвия у Конфуция – это не только не отказ от учительства, но и самое решительное, самое радикальное его оправдание. Ибо учитель потому и учитель, что он непонятен, непрозрачен для учеников, овеян аурой тайны. Безмолвие – признак разделения на посвященных и не посвященных, и мудрецы в Китае превыше всего ставили «обучение без слов», т. е. такое обучение, которое побуждает возвращаться вновь и вновь к домыслимому, совершенно непосредственному и конкретному переживанию жизни. Перед смертью Конфуций говорил, что никто в мире не понял его. Вот, поистине, слова, достойные великого Учителя!
Становится понятным теперь, почему в наследии Конфуция такое огромное значение имеют именно материальные его атрибуты, декорум жизни Учителя. Быть причастным к Конфуциевой традиции – значит пребывать в «тени Учителя».
Главный источник для изучения взглядов Конфуция – книга, именуемая по-китайски «Лунь юй». Ее прежний общепринятый перевод – «Беседы и суждения», но правильнее переводить «Обсужденные речи» или даже «Выбранные речи». Она представляет собой сборник отдельных высказываний Учителя, записанных учениками уже спустя много лет после его смерти. Настоящий предмет этой книги – не доктрина, а сама личность Учителя или даже, точнее, та часть его личности, в которой воплощается воля мудрого к самоустранению всего субъективно-ограниченного в нашем опыте, приведению себя к согласию с мировым порядком. Но будем помнить, что, превозмогая все частное в себе, «Учитель всех поколений» на самом деле входит в жизнь, претворяет свое индивидуальное бытие в неумирающее родовое тело жизни. Отсюда столь странное для европейца сочетание торжественного пафоса книги и малозначительности, порой шокирующей тривиальности упоминаемых в ней деталей из жизни величайшего мудреца Китая. Мы узнаем, к примеру, что Конфуций одевался скромно и практично: летом носил «холщовый халат, непременно надетый на легкую рубашку, чтобы соблюсти различие между верхним платьем и исподним». У себя дома он носил отороченные мехом халаты с обрезанным правым рукавом – так было удобнее и для ученых занятий, и для различных хозяйственных работ. Постясь перед жертвоприношением предкам, он обязательно надевал платье из самой грубой материи, ел самую грубую пищу и не сидел на своем обычном месте. А вот каких правил придерживался Учитель Кун за столом:
«Учитель не съедал весь поданный ему рис и все поданное на стол мясо. Он не ел прокисший рис и пищу, источавшую дурной запах. Он не ел плохо приготовленную пищу и никогда не кушал в неурочное время. Он не ел пищу, если она не была нарезана, как принято, мелкими кусочками, и не принимал пищу, лишенную подобающей ей приправы. Даже если на столе было много мяса, он всегда ел больше риса, чем мяса…»
Конфуций умел держаться просто, но с достоинством. В часы досуга, сообщают ученики, он был «радушен и весел». Если рядом кто-то запевал песню, которая ему нравилась, он охотно подхватывал. При случае, чтобы поддержать застолье, он не отказывался от чарки вина, но «никогда не бывал пьян». Он даже не протестовал против веселых гуляний в дни деревенских праздников, резонно замечая, что у крестьян есть потребность время от времени отвести душу, ведь и «лук, если его держать всегда согнутым, потеряет свою упругость». Однако, встретив человека, носившего траур, он неизменно «принимал торжественный вид» и был безупречно учтив даже с нищими слепыми музыкантами, которых люди из «хорошего общества» вовсе не замечали. Он никому не навязывал своего мнения, и в числе самых памятных качеств Учителя его ученики называют именно его деликатность. Но, когда обстановка того требовала, он проявлял необыкновенную мужественность и не терял присутствия духа даже в минуту смертельной опасности.
Надо сказать, что Конфуцию было нелегко стать для своих современников всеобщим эталоном благовоспитанности. Природа наградила его грузным телосложением и весьма экстравагантной, если не сказать уродливой, внешностью: над его некрасиво выпученными глазами нависал необычайно массивный лоб, его уши были чрезмерно длинными, нос – толстым и мясистым, а из-под вздернутой верхней губы выступали наружу два неестественно больших передних зуба. На темени у него от рождения была глубокая вмятина, дававшая пищу для бесконечных пересудов. Кроме того, Конфуций отличался необычайно высоким ростом, за что его в молодости даже называли верзилой. И тем не менее благодаря многолетней работе над собой Учитель Кун в свои зрелые годы сумел снискать всеобщую симпатию современников и стать настоящим законодателем хороших манер.
И еще одна примечательная черта: жизненные правила Учителя Куна, как мы уже могли заметить, проникнуты заботой о здоровом и гармоничном образе жизни. В поведении и привычках Конфуция мы не найдем никаких причуд, никаких болезненных слабостей, которыми так часто отмечен образ гения в западной культуре. Известно, что Конфуций даже в старости был превосходным стрелком из лука и отличался недюжинной физической силой. Со временем в Китае его стали почитать, помимо прочего, и как одного из зачинателей методик оздоровления.
На фоне такого исключительного внимания учеников Конфуция к любопытным, но, скажем прямо, не слишком примечательным нюансам повседневной жизни их Учителя становится еще заметнее отсутствие в составленной ими книге каких-либо систематических сведений об учении Конфуция и даже о его биографии. Авторам «Обсужденных речей» дороги каждое слово и каждый жест любимого наставника, для них в его жизни нет ничего незначительного – и это счастливо избавляет их от необходимости судить о «главном» и «второстепенном» в наследии Учителя. Они создали самый ранний в истории человечества портрет человека как он есть. Портрет настолько не приукрашенный и живой, что кажется даже не портретом, а как бы словесным слепком своего прототипа, явленным, подобно настоящему отпечатку тела на бумаге, в хаотической россыпи пятен, штрихов, нюансов тона. И эти блики потаенного света не столько выявляют некий внешний образ личности, сколько взывают к глубине сознающего (следовательно, нравственного) сознания. Перед нами, если говорить точнее, портрет человека, претворяющего в опыт человечность, – общий для всех и каждому внятный. Правда бесед Учителя Куна с его учениками – это встреча сердец, всегда неожиданная и все же ожидаемая, мимолетная, но оставляющая о себе бесконечно ДОЛГУЮ память. Это сама правда ритуала – события, нескончаемо воссоздающегося в потоке времени.
Так со страниц «Обсужденных речей» в нас входит образ человека, словно разрастающегося в людях и поколениях, извечно претворяющего себя в иную жизнь. Этого человека мало понимать. С ним нужно прожить жизнь – долгую, углубленную.
Если мы уловим присутствие в «Обсужденных речах» некоего затаенно-эмоционального подтекста, тех почти бессознательных чувств и порывов, которыми питается очарованная душа, если мы доверимся этому подтексту, мы поймем, почему авторы этой книги, при всем их благоговейном внимании к деяниям и словам Учителя Куна, остались равнодушны и к хронологии, и даже ко многим ключевым датам его жизни. Дело в том, что в жизни Конфуция их интересовали не факты, а события, имеющие силу духовного воздействия, еще точнее – сама событийность разных жизненных миров, безмолвная встреча человеческих сердец. Из фактов складывается биография, из событий получается нечто другое – может быть, житие, может, драма, а может, серия анекдотов с назидательным выводом. Исторически словесная мозаика «Обсужденных речей» с ее краткими, часто маловразумительными сентенциями, обрывками разговоров, записями житейских случаев и прочим, и в самом деле отлилась в две литературные формы: афоризм и анекдот. И то и другое указывает на предел развития конфуцианской словесности, когда слово из сообщения о чем-то становится безмолвной – мечта Конфуция! – со-общительностью людских душ. Ведь афоризм и анекдот рождаются, собственно, из внезапно открывшегося понимания ненужности говорения. Они упраздняют сами себя, ибо сообщают о том, о чем говорить невозможно и не нужно.
Афоризм и анекдот – главное средство наставления у китайского Учителя, который хочет устранить себя для того, чтобы явить необозримую полноту жизни. Они равно чужды бесстрастности логического тезиса и пристрастности субъективного самовыражения. В сущности, они очерчивают пространство музыкальных созвучий мировой души, в котором пребывает символическое – всегда лишь чаемое – «тело» традиции.
При подготовке этой книги к печати соблазнительно было расположить изречения Конфуция и его учеников по отвлеченным тематическим рубрикам. Но в конце концов составитель решил сохранить традиционную, по виду «хаотическую» композицию книги. Такая композиция сама по себе имеет огромное воспитательное значение, ибо она-то и учит завещанной Конфуцием духовной «настройке слуха», помогающей с вниманием относиться к любой мелочи, прозревать неизменное и великое в как бы случайном и частном. Превыше всего она учит постигать сущность вещей в том, что кажется лишь побочным, орнаментальным. В усадьбе рода Кунов хранится старинный портрет Конфуция и двух его учеников, края и складки одежды которых выписаны крохотными иероглифами текста «Обсужденных речей». Трудно придумать более наглядную иллюстрацию существа Конфуциева слова: скромного и практичного, как предметы домашнего обихода, сказанного всегда «к случаю», предназначенного быть усвоенным не просто умом, но сердцем, даже «всем существом», и притом слова-орнамента, прикрывающего, как всякое украшение, символическое тело предания…
Учитель, достойный своего звания, должен быть загадочен, в известном смысле даже непонятен для ученика. Настоящий учитель – это всегда тайна. Есть какая-то неизъяснимая тайна в стремлении создателей книги о Конфуции выхватывать в жизни Учителя ее самые обыденные, непритязательнейшие черты, подобно тому, как объектив бинокля выхватывает неприметные невооруженному глазу детали пейзажа. Внимательный и вдумчивый читатель узреет в самом факте фиксации этих простых житейских «случаев» свидетельства особенной чувствительности духа, знаки внутренних озарений, как бы пробуждений сознания, когда мы словно в первый раз видим знакомые вещи и с изумлением открываем мир заново. В конечном счете эти тонкие узоры многоцветного полотна внешней жизни приоткрывают нам таинственную глубину жизни внутренней, где бесчисленные творческие метаморфозы свершаются в светоносном и безмолвном, как само Небо, просторе сознания, открывшегося полноте бытия, полноте символической, которая сродни невообразимому совершенству музыкальной гармонии. И недаром Учитель Кун более всего ценил в своих учениках способность «по одному углу квадрата опознать три остальных», за единичным событием увидеть вечносущий Путь.
Конфуций как раз и обозначал эту просветленную, сверхприродную жизнь сознающего сердца понятием
О «небесной» тайне в своей судьбе Конфуций говорил неохотно, все больше намеками. Но он любил повторять, что «жизнь во имя Неба» требует особой и, надо сказать, малознакомой европейцу аскезы, которую можно назвать аскезой культуры. В формах культурной традиции он искал свидетельства самозабвенно-вольного парения духа. Ученики Конфуция сохранили известие о том, что их Учитель, услышав однажды звуки древней музыки, «три месяца кряду не чувствовал вкуса мяса». Сам Конфуций называл себя человеком, который «спит, подложив под голову локоть вместо подушки, и так поглощен учением, что не замечает надвигающейся старости». Наконец, Учитель, достойный этого звания, не просто знает заветы древних, но умеет «хранить тепло» древности, иначе говоря – внутренне, интимно соприкасается с «небесным» апофеозом жизни.
Сияние «небесной» мудрости опознается только по отблескам его в земной жизни. Истинный мудрец говорит лишь через своих преемников. Мы не можем «читать Конфуция» (который ни слова не написал от своего имени); мы можем только читать о Конфуции и благодаря Конфуцию. Но и сам Учитель лишь сообщает об истине, высказываясь по тому или иному поводу. «Излагаю, а не сочиняю. Верю в древнее и люблю его» – гласит одно из самых знаменитых изречений первого мудреца Китая. Правда традиции не принадлежит даже ее творцу. Эта правда предвечна, всегда уже задана мысли и опыту. Всякое слово – лишь тень и отблеск ее незримого тела. Самое имя «Конфуций» есть обозначение того, кто первым вступил в безначальный и бесконечный поток «небесного» бытия; кто первым ОТКРЫЛ нравственную природу сознания и постиг свое бессмертие в самом акте сообщительности людских сердец. И поэтому правда традиции – не идея, не вещь, не кумир, а лишь выверенное, правильно ориентированное движение. Она есть подлинно Путь (
Да, «учение» Конфуция есть только его жизнь и ничего более. Но это жизнь, не вмещающаяся в биографию, в «описание жизни». Словно музыкальный аккорд, она навевает память о незапамятном и наполняет сознание ликующей радостью неисповедимых перемен…
Конфуций сам поведал о своем
«В пятнадцать лет я обратил свои помыслы к учению.
В тридцать лет я имел прочную опору.
В сорок лет у меня не осталось сомнений.
В пятьдесят лет я знал веленье Небес.
В шестьдесят лет я настроил свой слух.
А теперь в свои семьдесят лет я следую зову сердца, не нарушая правил».
Загадочные и все же простые слова. Слова, вместившие в себя весомость человеческой судьбы и потому не нуждающиеся в риторических красотах. Исповедь, высказанная чуть ли не с протокольной аккуратностью, но обозначающая вехи сокровенного пути человеческого сердца. Пожалуй, более всего в ней удивляет то, что духовный рост Конфуция сливается с ритмом биологических часов его жизни, что моменты внутренних прозрений отмерены общепризнанными рубежами общественного мужания человека: пятнадцать лет, тридцать, сорок… По Конфуцию, человек умнеет, как идет в рост семя – неостановимо, непроизвольно и нескончаемо: нет предела совершенству. Это органическое мужание духа не знает ни драматических поворотов судьбы, ни каких-либо «переломных моментов». Но оно, конечно, не приходит само по себе, а требует большого мужества, ибо предполагает способность постичь свою границу, превозмочь себя, прозреть неизбывное в «прахе мира сего». Мудрость Конфуция – это смыкание духа и тела в бытии культуры как жизни вечнопреемственной. Она есть свобода, но свобода выверенная, безупречная, ибо целиком нравственная.
Но что же связывает эти на первый взгляд совсем разные состояния души Конфуция: «прочная опора», «отсутствие сомнений», «чуткий слух»?.. Мы знаем лишь исход Конфуциева совершенствования: безукоризненная и, кажется, именно поэтому всегда незаконченная, открытая в будущее гармония ЧУВСТВ И рассудка, естества и ИСКУСНОСТИ. Гармония, выработанная многолетним усилием воли, но ставшая уже «второй природой». А вот содержание этого усилия и есть «небесное» бытие – вечно живой момент духовного пробуждения. Конфуций никогда не говорил о таких вещах прямо. Но однажды он заметил, что стал знаменитым Учителем не потому, что много знает, а потому, что все его наставления «пронизывает одна нить». Таков главный завет первого мудреца Китая: СТЯНУТЬ человеческую жизнь в ОДНУ НИТЬ судьбы.
Сегодня мы можем сказать, что Учитель Кун впервые в Китае, а может быть, и во всем мире показал значение символического языка КУЛЬТУРЫ для образования и воспитания человека. Это значение раскрывается в двух основных измерениях.
Во-первых, в формах культуры воспроизводится матрица человеческой практики – как материальной, так и ДУХОВНОЙ. Усвоение этих форм, представляющих собой плоды типизации человеческой деятельности, позволяет ученику реально претворить в своей жизни символическое «тело» традиции и обрести бессмертие в бытовании культуры. Именно такой характер, заметим, носило традиционное обучение в Китае, заключавшееся в усвоении учеником репертуара типовых форм того или иного искусства: художнику надлежало усвоить типовые элементы картины, музыканту – закрепленные традицией аккорды, и в любой жизненной ситуации ученому человеку полагалось соблюдать соответствующие нормы поведения. Ученость, таким образом, была неотделима от воспитанности и обладания хорошим вкусом. Требование усвоить матрицу всех действий обеспечивало фундаментальный характер самого обучения, а фундаментом всего воспитания и обучения оказывалось взращивание моральной воли в ученике. Человеческая личность, или, точнее, жизнь, вечно бодрствующее (и, следовательно, моральное) сердце в Конфуциевой традиции первично и важнее отвлеченного знания. Отсюда известное китайское изречение, гласящее: «В руках хорошего человека плохой метод становится хорошим, а в руках плохого человека и хороший метод плох».
Во-вторых, обучение, согласно Конфуциеву «проекту», предполагает познание ценности культуры как
В широком смысле обучение, по Конфуцию, преследует цель развить духовную чуткость, чувствительность ученика: последний, усваивая формы культуры, научается не только видеть в них плоды духовного подвижничества человека, но и ценить уникальность каждого нюанса опыта. Конфуций открыл одну великую истину: только подлинно образованный человек может сделать мир свободным, ибо ему доступно понимание неповторимости, уникальности каждого мгновения осознанной жизни, каждой человеческой личности, каждого места, о котором можно сказать: «Здесь был человек».
Как ни скупы, ни отрывочны записи «Обсужденных речей», они позволяют составить общее представление о педагогическом методе Конфуция. Надо сказать, что этот человек, так радевший о возрождении древних порядков, внес в дело обучения немало нового. Пожалуй, более всего поражает его радушие: знаменитый Учитель не без вызова заявлял, что готов принять в ученики всякого, кто принесет ему в качестве платы за обучение «связку сушеного мяса». Прежде в Китае учительствовали исключительно высокопоставленные чиновники, которые брали в учение только детей из знатных семейств. Конфуций первым стал обучать простолюдинов, почти не имевших надежды поступить на царскую службу. Он любил повторять:
«В обучении не должно быть различия между людьми».
Таким образом, Конфуций впервые в ИСТОРИИ стал ратовать за равенство всех людей в обучении, за предоставление всем равных возможностей учиться. Это поистине революционное новшество стало возможным потому, что Конфуция интересовало не происхождение его учеников, не их жизненные планы, даже не их способности, а прежде и превыше всего – сами эти ученики как личности. Его интересовало просто человечное в человеке. Он никогда не судил о людях, если не встречался с ними лично и не мог сам составить о них суждение. Поднявшись выше сословных предрассудков и всех предубеждений о человеке, он пришел к одной простой истине – истине настолько здравомысленной и всеобщей, что в наши дни она стала одним из девизов ЮНЕСКО:
«По своей природе люди друг другу близки, а по своим привычкам друг от друга далеки».
Итак, в человеке Конфуция интересовал сам человек. Этим обусловливаются особенности его учительского метода. По традиции в школах чжоуского Китая изучались так называемые «шесть искусств», потребные молодым аристократам: чтение, счет, музицирование, правила хорошего тона и воинские искусства – стрельба из лука и езда на боевой колеснице. Конфуций, конечно, нисколько не подвергал сомнению традиционную программу образования, ведь в ней воплощались неумирающие ценности столь любимой им «древности». Он и сам был одним из самых начитанных людей своего времени, прекрасно владел счетом и был отличным стрелком из лука. Но он же был и заклятым врагом всякой формалистики и всякого техницизма в обучении. Учитель Кун совсем не был похож на хорошо знакомый всем нам образ преподавателя-профессионала, который является в класс по часам, чтобы преподать учащимся «знание предмета», а в остальное время живет своей личной жизнью, порой очень далекой от того, что он проповедует в классе. Главный завет Конфуция: будь мастером не ремесел, а собственного сердца, постигни смысл жизни в самоуглубленной работе сознания, для которой не требуются ни технические орудия, ни власть, ни даже признание общества.
Для Конфуция учение настолько сливалось с жизнью, что зачастую трудно понять, где в его школе кончается одно и начинается другое. Юноши, по обычаю поклонившиеся ему как отцу-наставнику и поднесшие в знак преданности подарки, приходили в дом Учителя на целый день, а часто постоянно жили в нем, помогая по хозяйству. Не существовало ни установленных часов для занятий, ни программы обучения, ни чего-либо похожего на экзамены. Обычно с раннего утра, сразу после завтрака, ученики собирались в главном зале учительского дома, где хозяину полагалось встречать гостей. Поклонившись Учителю, ученики рассаживались друг против друга вдоль западной и восточной стен комнаты, а Учитель садился между ними перед северной стеной, где находился алтарь предков – самое почетное место в доме. В погожие дни он выходил во двор и усаживался в тени любимого абрикосового дерева (отчего его школа получила в истории название «Абрикосовый алтарь»).
Конфуций не читал лекций, не проверял знаний учеников, даже не толковал древние книги. Он обучал и воспитывал посредством свободной беседы, более непринужденной, чем философские диалоги Сократа, но отнюдь не бездумно-поверхностной, а рождаемой опытом постижения человечности в человеке, осмысленной и нравственной в каждом ее слове. Говорил лаконично, весомо, с какой-то ненавязчивой, но неоспоримой убедительностью. Иногда он отвечал на вопросы, изредка спрашивал сам, а чаще молча слушал разговоры учеников. Никаких споров ради познания истины, никаких умствований с целью вывести «общие правила» мудрой жизни; участники этих занятий только сопоставляли и размышляли, стараясь извлечь для себя урок – для каждого свой. Постоянной спутницей занятий была музыка – этот прообраз «небесного» ритма бытия, – которая связывала собеседников незримыми узами гармонических созвучий, очищала от мирской пошлости, дарила отдохновение от споров и размышлений. Конфуций не оставлял учительской деятельности и во время своих странствий, в которых его всюду сопровождали самые верные ученики. Конфуций не считал своей задачей преподавание каких-либо специальных и технических знаний. Однажды он даже рассердился на ученика, спросившего его о чем-то по части земледелия, и посоветовал обратиться к старому крестьянину – уж тот-то наверняка знает лучше! Учитель КУН занимался не тем господствующим ныне видом обучения, который принято называть «функциональным», а духовным ростом личности: задача его учительства – выправление всех движений человеческой души, самопроизрастание человека. Для него обучение находит себе пищу во всякой жизненной ситуации, всяком нечаянном чувстве, каждой мысли – во всех тех многозначительных случайностях, из которых складывается осмысленно прожитая жизнь. Он, конечно, не отказывался от усилий познания, но ему был чужд интерес к отвлеченным, логически выводимым истинам. Он учил не столько правильно мыслить, сколько правильно действовать и даже, если угодно, правильно чувствовать. Он выводил знание из жизненного опыта и не видел в нем никакой ценности, если его нельзя было к этому опыту приложить.
«Наверное, есть люди, которые берутся за дело, не обладая знанием, но я такой ошибки не делаю, – говорил он. – Я внимаю всему, что слышу, и следую всему доброму из того, что услышал. Я всматриваюсь во все, что происходит вокруг, и следую всему доброму из того, что увидел».
Еще более известное изречение Конфуция гласит:
«Даже в обществе двух человек я непременно найду, чему поучиться. Достоинствам их я буду подражать, а на их недостатках сам буду учиться».
Конфуций не уставал повторять, что простейшие жизненные добродетели – самообладание, здравый смысл, скромность, усердие – способны мало-помалу привести любого человека к вершинам мудрости, сделать его хозяином собственной судьбы. Путь Конфуция до предела разумен и естествен: на пути нравственного совершенствования нужно исходить из того, что нам задано семьей, обществом, всей культурной традицией, что, по слову самого Конфуция, «лежит поблизости». Воспринимая то, что задано нам самой жизнью, нужно искать смысл явлений, постепенно расширяя свое понимание на весь мир. Понимание же природы вещей развивает в нас способность критически оценивать себя и тем самым – преображаться самим. Великие свершения начинаются с малых дел.
Учение по Конфуцию – занятие в высшей степени естественное. По собственному, слегка ироничному замечанию Конфуция, он учил людей «входить в комнату через дверь». Разве нужно объяснять людям пользу дверей? Тем более были непонятны Учителю Куну те, кто отворачивается от очевидных истин. «Того, кто отвергает правила, а сам живет неправедно, – говорил он, – кто не имеет знаний, а в себе уверен, кто ничего не умеет, но не ищет надежных друзей, я совершенно не могу понять».
Загадка Конфуция, загадка неиссякаемой жизненности его наследия, как раз и состоит в том, что Учитель КУН не учил «ничему особенному». Чтобы понять учительское кредо Конфуция, нужно пойти дальше школьных регламентов и научиться жить сокровенным единением людских сердец – материи настолько деликатной и интимной, что она не укладывается ни в какие определения и прячется под покровом иносказаний, недоговоренности, иронии. Никакие доказательства и опровержения, никакие похвалы и запреты не могут ничего изменить в этой внутренней правде человеческой жизни. Всякий, кто искренне желает стать учеником и искать причастности к опыту человеческой сообщительности, заслуживает внимательного и радушного обращения. Учитель не может унижать его подозрительностью, мелочной опекой, разговорами о пустяках, суетливым репетиторством. Равным образом учитель не обязан выделяться необыкновенной эрудицией и благочестием – ему следует делать лишь то, чему и другие смогут подражать. Ибо человека делают учителем не обширные познания и не мастерство само по себе, а умение точно выбирать слово, жест и поступок, действовать всегда «ко времени». Речь идет, в сущности, о тонком чувствовании человеческой сообщительности. Мудрый умеет быть заодно с другими, не уподобляясь никому. Он живет творчески – в духе изречения Конфуция:
«Хороший человек не будет идти там, где уже прошел другой». Постаревший и предавшийся возвышенной «праздности» Учитель стал время от времени предлагать ученикам новое занятие, которое получило название «отпускать на волю свои думы». Он просил учеников рассказать об их заветных мечтаниях: что бы они сделали, если бы… если бы могли делать то, что хотели. Вроде бы праздный разговор о том, чего нет и даже, пожалуй, быть не может, а все-таки есть немалая польза и в фантазиях, если они помогают людям лучше понять самих себя и поверить в свои силы. Более того, нельзя обойтись без воображения там, где, как в школе Конфуция, много говорится намеком, и мысль всегда должна идти «дальше слов». Мудрый Учитель Кун знал: чтобы воспитать человека, нужно только помочь ему развиваться свободно.
К сожалению, даже в «Обсужденных речах», составленных учениками Конфуция уже спустя десятки лет после смерти Учителя, крайне скупо и бледно отображена эта атмосфера почти не требующего слов искреннего и доверительного общения, единения родственных сердец, совместного поиска истины. Эта хрупкая, тихая музыка просвещенной жизни и составляла главный секрет Конфуциевой школы. Во всяком случае, внимательное чтение этой книги позволяет увидеть в Конфуции отнюдь не догматика и педанта, а человека, наделенного тем недюжинным чувством юмора и вкусом к иронии, которые всегда сопутствуют
Как бы там ни было, Конфуций с самого начала уповал на добрую волю самих учеников, справедливо полагая, что заставить УЧИТЬСЯ силой невозможно. Его бережное обращение с учеником особенно выделяется на фоне чрезвычайно ритуализированного быта людей его круга, да и его собственных, весьма педантичных манер. Он умел быть деликатным: без обиняков выговаривая ученикам за их промахи и недостатки в беседах с глазу на глаз, он всегда брал их под защиту перед посторонними. Но он знал и самое могучее средство для завоевания преданности учеников: самоотверженно служить своим идеалам. Разве не показал он собственной жизнью, как можно добиться почета и славы не наследственными правами и лестью, а единственно усердием, честностью, талантом, жаждой знания? Выходец из низов, к тому же, как мы уже знаем, наделенный далеко не привлекательной внешностью, он сумел завоевать репутацию образованнейшего человека и лучшего знатока хороших манер.
Признавая с готовностью свое несовершенство, Учитель Кун не отказывал себе только в одной добродетели: любви к учению. «В любом селении с десяток домов найдутся люди, не уступающие мне в добродетели, но никто не сравнится со мной в любви к учению!» – говаривал он. Конфуций первым стал УЧИТЬ других самым трудным, но и самым возвышенным способом – собственной жизнью. И еще он умел быть справедливым: он мерил всех учеников единой мерой – успехами в учении. Исключения он не делал даже для собственного сына и с горечью признавал, что тот не оправдал его надежд.
Конфуций учил… учиться. И не более того. Да большему и нет нужды учить: взрослый человек, даже не обладая выдающимися талантами, за короткий срок освоит любую науку. А вот для того, чтобы научиться воистину быть, требуются многие годы, если не вся жизнь. Впоследствии ученики Конфуция сошлись на том, что их Учитель обучал четырем вещам, «словесности, благонравному поведению, преданности и доверию». Образованность и учтивые манеры – верная примета возвышенности духа, которой требовал от своих учеников Учитель Кун. А взаимная преданность учителя и ученика, их безмолвно доверительное общение, их совместное вслушивание в музыкальный поток жизни как раз и составляли подлинный смысл и цель учения по Конфуцию.
Какие же качества потребны учащемуся, чтобы осуществить педагогический «проект» Конфуция? Прежде всего, воля к учению, к совершенствованию себя. Этой волей держится всякое искусство и сам ритуал, который являет собой не что иное, как безупречный жест, четко выверенное действие. Вспомним, что Конфуций, по его словам, к тридцати годам «имел прочную опору». Именно в воле к совершенствованию человек обретает полную внутреннюю самостоятельность, становится неприступным и неуязвимым для всех внешних сил. «Даже могущественнейшего полководца можно лишить войска, но даже последнего простолюдина нельзя лишить его воли», – не без иронии говорил Конфуций. Даже смерть не властна над человеком, обладающим волей к «превозмоганию себя», изживанию в себе всего субъективного и преходящего. Конфуций и сам являл образцы редкого мужества и самообладания в минуты смертельной опасности. Предание гласит, что однажды он вместе с учениками был окружен враждебным войском и несколько дней ничего не ел. В конце концов ученики стали сетовать на то, что их «довели до крайности», но Учитель, продолжавший как ни в чем не бывало читать книги и играть на лютне, оборвал малодушных, сказав. «Благородного мужа можно довести до крайности, но из него нельзя сделать ничтожество!»
Если бы мы могли спросить Учителя Куна, откуда берется в человеке воля к совершенствованию себя и почему в учении нужно следовать непременно чжоуским обрядам, он, скорее всего, просто не понял бы нашего вопроса. Может быть, добродушно улыбнувшись, он ответил бы, что с таким же успехом можно спрашивать у рыбы, почему она живет в воде. Для Конфуция чжоуская культурная традиция была не только единственной на Земле, но и единственно возможной. А что касается происхождения воли, то тут Конфуций мог бы заметить, что сознание не может не стремиться все осознать и что призвание человека – очеловечить себя…
Свой человеческий идеал – человека, очеловечившего себя, – Конфуций обозначал словом «цзюнь цзы», которое в русской литературе обычно переводится как «благородный муж». Главная черта благородного мужа, по Конфуцию, – способность быть полновластным господином самого себя. Это человек высоких моральных качеств, образованный и воспитанный, умеющий совместить культивированность и естественность – аристократ не столько по крови, сколько по духу. Он не ведает страха и спокойно принимает удары судьбы, ибо знает, что всегда служил добру и его совесть чиста. Он «ничего заведомо не отвергает и не одобряет в мире, но в каждом деле берет мерой должное». Им нельзя распоряжаться как вещью или орудием. Ему легко повиноваться, потому что он требует от других только то, что им доступно, но ему трудно угодить, ибо он ценит людей не за услуги, ему оказанные, и даже не за их профессиональные качества, а единственно за бескорыстное служение правде. Он не стремится быть как все, презирает стадность и ни с кем не вступает в сговор, но умеет ладить со всеми и без усилий держит людей в поле своего притяжения. Привлекает же он людей тем, что живет не для себя и не для своей славы. Вообще же Конфуциев мудрец идет в жизни «срединным путем»: он держится неприметно, но ничего не утаивает; его жизнь скромна, но свободна от обыденщины, безмятежна, но исполнена духовной углубленности, непритязательна, но лишена суетности. У благородного мужа есть антипод – так называемый низкий человек (сяо жэнь). Таков тот, кто в своих поступках руководствуется лишь соображениями личной выгоды, кто повсюду ищет сообщников, но не уважает ни окружающих, ни себя, кто домогается милостей, а получив желаемое, забывает о благодарности. Заискивающих перед «общественностью» Конфуций откровенно презирал. «Любимчик деревни – вор добродетели» – гласит одно из самых язвительных его изречений.
Взращивание в себе воли выводит человека за пределы его индивидуальной жизни, укореняет его в вечности. В усилии самоосознания человек становится причастным к нескончаемому потоку одухотворенной жизни. Оттого же, согласно Конфуцию, человек может быть учителем не потому, что он все знает или даже знает что-то особенное, а потому, что он «знает, где остановиться», знает пределы своего знания, так сказать, знает незнание. И сам Конфуций учительствовал, не претендуя на высшую мудрость, а лишь обладая «волей знать». Тот, кто стремится познать границы своего знания, неизбежно испытывает, по Конфуцию, чувство стыда, но этот стыд – принадлежность внутреннего созерцания мудреца, и он не имеет отношения к этикетной стыдливости. «Ученый, стыдящийся своей одежды! Я не знаю, о чем тут можно говорить», – заметил как-то Учитель Кун.
Знать пределы знаемого, быть сообщительным с неведомым истоком своего бытия означало, согласно Конфуцию, знать свою Судьбу и научиться «радоваться Небу», ведь таким образом человек прозревал бездонную, всеобъятную и возвышенную, как само Небо, полноту своей природы, и это прозрение давалось как радостное открытие бесконечности человека в самой конечности его существования. Сам Конфуций не уставал повторять, что учение дарит человеку самую чистую, самую мудрую радость.
Главное качество благородного мужа, воспитываемое правильным образованием, Конфуций называл «человечностью» (жэнь). Иероглиф «жэнь» состоит из знаков «человек» и «два», т. е. он обозначает отношения между людьми, так сказать, «межчеловеческую» реальность. Впрочем, Конфуций каждый раз определял человечность по-новому. Одному ученику он ответил, что быть человечным – значит просто «любить людей». В другом случае он разъяснил смысл человечности словами своей знаменитой максимы: «Не делай другому того, чего себе не желаешь». Человечность у Конфуция – не столько сумма, сколько мера всех добродетелей, мера социальности человека, которая дает смысл нравственным ценностям, но не позволяет абсолютизировать их. По Конфуцию, человечен сановник, сберегший себя в водовороте дворцовых интриг. Но человечны и древние отшельники, которые уморили себя голодом, протестуя против неправедной власти. Человечный человек доверчив и радушен, поэтому его легко ввести в заблуждение. Однако именно он «первым распознает обман», ибо не ослеплен теми иллюзиями, которыми пользуются для своей выгоды разные ловкачи.
В сущности, человечность – это ПУТЬ каждого человека к себе. Она делает человека мостом между тем, что он есть, и тем, чем он должен быть. Человечность, гласит одно из самых поразительных суждений Конфуция, обретается человеком лишь после того, как он «свершит самое трудное в своей жизни». И все же она доступна каждому в каждое мгновение жизни. «Разве человечность далеко от нас? – риторически вопрошал Учитель. – Стоит мне возжелать ее, и она тут же оказывается рядом».
В другом примечательном высказывании Конфуция уточняется отношение морального идеала Учителя Куна к знанию. Это высказывание гласит:
«Знающие радуются водам. Человечные радуются горам. Знающие деятельны, человечные покойны. Знающие наслаждаются жизнью, человечные живут долго».
Как видим, даже говоря о человеческом совершенстве, Конфуций не мог отказаться от идеи иерархии и необходимости совершенствования. По его словам, как ни завидна участь «знающих», все же «человечные» стоят выше них, ибо они не просто «знают свое знание», но еще и претворяют его. Знание непостоянно и побуждает нас к действиям, переменам, возможно, поэтому Конфуций уподобляет его водному потоку. Что же касается человечности, то она дарит бесконечно действенный покой и в этом смысле подобна горе. Покой бытийствующего и подвижность познающего, гора и река – две стороны совершенного человека у Конфуция. В единении человечности и знания обретается полнота человеческого бытия.
Конфуций твердо верил в неотразимое воздействие нравственного примера именно потому, что в подлинной добродетели, согласно его учению, собирается вся полнота жизни; собственно, добродетель и есть сила творческого преображения мира. Добродетельный правитель, по словам Конфуция, будет без усилий повелевать народом, как «ветер пригибает траву». Благородный муж способен исправить нравы даже злобных дикарей. Но сам опыт стяжания добродетели – этого внутреннего совершенства своего бытия – сокровенен и неизъясним, и Конфуций не любил рассуждать о нем, дабы не смущать слишком поспешными обещаниями незрелые умы. «От учителя редко можно было услышать речи о “небесной” судьбе и природе человека» – гласит запись в «Обсужденных речах». Примечательно, что любимый ученик Конфуция – Янь Юань – имел репутацию молчуна и был к тому же человеком низкого происхождения, даже не помышлявшим о карьере. Впрочем, Конфуций не столько не хотел, сколько именно не мог говорить о «небесной» правде жизни, которая и делает подлинным человеческое существование.
Конфуций говорил, что «его знает только Небо». Он явно давал понять, что каким-то образом открыл в себе опыт или духовные качества тех, кто дал жизнь – для Конфуция вечную жизнь – чжоуской традиции. Несколько отрывочных высказываний Учителя Куна свидетельствуют о том, что он регулярно имел видения (сегодня мы назвали бы их мистическими), в которых общался с творцами Чжоу. Особенно показателен вошедший в предание рассказ о том, как молодой Конфуций учился игре на лютне у придворного музыканта Ши Сяна. При первой их встрече музыкант наиграл Конфуцию некую мелодию, и, когда тот через десять дней исполнил ее, остался доволен учеником и хотел преподать ему что-нибудь новое.
– Не торопитесь, учитель, – сказал Конфуций. – Я выучил мелодию, но пока не освоил ритм.
Конфуций поупражнялся еще несколько дней и попросил учителя послушать его.
– Теперь ты играешь совсем хорошо, – сказал учитель. – Можно смело браться за другую мелодию.
– Нет, учитель, – снова возразил Конфуций. – Я еще не могу передать настроение песни.
Спустя несколько дней, уловив настроение мелодии, Конфуций заявил учителю, что хочет еще понять, кто сочинил ее. В конце концов он пришел к Ши Сяну и сказал: «Теперь я знаю, кто был человек, сочинивший этот напев. То был муж смуглолицый и высокий, прямо-таки величественный! Его взор воспарял в недостижимые дали, его дух обнимал все пределы небес. Таким мог быть только достопочтенный царь Вэнь-ван, основоположник дома Чжоу!»
Изумленный учитель поднялся со своего сиденья и отвесил поклон ученику. «Ты угадал! – воскликнул он. – Старейшие из знатоков музыки и вправду говорят, что эту музыку сочинил сам Вэнь-ван!»
Этот рассказ записан в позднейших источниках и едва ли обладает фактической достоверностью. Но как факт традиции он в высшей степени примечателен, ибо с предельной откровенностью указывает на то, что в центре конфуцианского мировоззрения лежал именно опыт «полноты человеческого присутствия в мире», который есть, по сути, опыт творческого самообновления человека, делающий культуру памятником внутреннего, духовного подвижничества. Необязательно наделять этот человеческий идеал чертами физической внешности – недаром рассказ о музыкальной учебе Конфуция пришел из позднейшего, апокрифического предания. Но все же Конфуций предельно выпукло обозначил в своей проповеди тот первый, и важнейший, стимул образования, который немецкий философ М. Шелер назвал «ценностным образцом личности», способным «разъяснять каждому человеку его предназначение, служить для нас мерилом и учить нас познать наши настоящие силы…»[1] Подлинный герой конфуцианской традиции и есть этот «внутренний», «целостный» человек, который прорастает во «всечеловека» бесконечной чередой поколений. Его жизнь – это не сущность, не бытие, а со-бытийность человеческих сердец, со-общительность каждого сообщения. Знание этого личностного образца неуловимо в понятиях, нефункционально и все же неизменно конкретно, вполне определенно. Нельзя быть «человеком вообще»: каждый человек должен быть самим собой. И Конфуций стал первым в истории человечества педагогом, который не только ценил своих учеников за их неповторимые индивидуальные качества, но и провозгласил целью обучения развитие природных задатков учащихся.
Можно представить, сколь наивной и даже смешной в ту эпоху всеобщего разочарования, цинизма и жестокости казалась современникам Конфуция его вера во всепокоряющую силу нравственного примера. Конфуций оказался неудачником в политике. Но помимо внешних успехов, практических знаний и даже «объективных истин» есть еще сам человек, его внутренняя, в долгом пути самопознания вызревающая правда. Конфуций учил этой абсолютной правде человечности в человеке. Человек выше любого мировоззрения, любого принципа. «Не доктрина делает человека великим, а человек делает доктрину великой» – гласит кредо Учителя Куна. Конфуций первым в Китае, да и в целом мире возвестил об этой сокровенной, лишь символически выраженной в культуре правде человеческого сердца. Его неудача в практической деятельности, как ни странно, сделала возможным его выдающийся успех как педагога.
Да, Конфуций не смог, как он мечтал, водворить согласие в мире, по крайней мере, за пределами своей школы. Но, может быть, не менее важно и то, что он заставил людей осознать тщету всякого внешнего делания. В конце жизни, вернувшись после долгих лет странствий на родину, он стал жить «в праздности». Он говорил, что никто из людей его не понял и только Небо «знает его». Он полюбил молчание…
В возрасте семидесяти двух лет Учитель Кун тяжело заболел и понял, что ему пора готовиться к смерти. В его предсмертный час ученики пришли почтить Учителя, облаченные в свои парадные одежды чиновников. Прощание с умиравшим Учителем оказалось похожим на дворцовую аудиенцию. Конфуций не выказал никакой радости – напротив, не на шутку рассердился. «Кого вы хотите обмануть? – вскричал он, обращаясь к ученикам. – Неужто вы думаете, что сможете обмануть Небо?» Слова эти лишний раз напоминают нам о том, что в своей школе Учитель Кун видел интимный и доверительный круг хранителей сокровенной правды традиции, а не место, где учатся будущие министры. Может быть, в последний раз пытался он объяснить тем, кто пришел учиться у него, что всякое дело свершается благодаря не-деланию, и глас Учителя мы постигаем в себе, когда для нас замирают все звуки мира. Тогда то, что было своим, становится вселенским, и жизнь, вместившаяся в один миг духовного просветления, свободно изливается в вечность…
Рассмотрев основные понятия и особенности мировоззрения Конфуция, попытаемся теперь ответить на главный вопрос конфуцианской мысли: почему возможна традиция или, говоря другими словами, какова природа реальности, которая не просто существует, а извечно возобновляется, передается в потоке времени? Случайно или нет, но лучший ответ на этот вопрос дает уже начальная фраза «Обсужденных речей»:
Эта знаменитая сентенция Конфуция связывает воедино познание, действие и подлинную награду всякого усилия и свершения – душевную радость и удовлетворение. Конечно, читатель волен видеть в словах Конфуция только житейскую мудрость, констатацию обыденного факта: приобрел знания – приложил их к делу – получил удовольствие. Бесхитростное высказывание Конфуция, столь характерное для его «речи, стремящейся к молчанию», не исключает, конечно, и такого наивного прочтения. Но подобный взгляд все же не был бы вполне рационален: он не помог бы понять причину приносимой учением сокровенной и непреходящей радости, которая составляет подлинную тайну Учителя. Тем более не помогает он понять, когда и как следует на практике применять познанное.
Не все так просто обстоит уже с понятием «учения» – первым словом в тексте «Речей…», которое китайские толкователи единодушно считают ключом к пониманию всей книги. Дело в том, что для Учителя Куна, как уже говорилось, приобретение знаний и навыков было только первым и, по сути дела, лишь подготовительным этапом учения. Действительная же цель последнего заключалась в проявлении и правильной артикуляции нравственного сознания в человеке. Недаром Конфуций говорил, что все его наставления «пронизывает одна нить», которую нельзя обрести посредством чтения книг. Правда, нравственное совершенствование невозможно без образцов, каковыми для Учителя Куна, как мы уже знаем, служили деяния мудрецов былых времен. Согласно древним комментаторам, учение и означает «познание образцов былых времен», которое позволяет «осознать и понять себя». Более того, самое слово «учение» в китайском языке изначально родственно понятию «учиться у кого-то», «брать пример с кого-то». В одном из древних толкований говорится о том, что учащийся должен «овладеть своими чувствами и помыслами посредством Пути прежних царей, с тем чтобы он сам пришел к пониманию и отверг заблуждения, принял истину и привел к завершению свою добродетель». Самый авторитетный в эпоху позднего Средневековья комментатор Чжу Си (XII в.) тоже подчеркивает, что учение – это прежде всего «наследование древним правителям». Наследование – чему? Понимание – чего? Явно ошибаются те современные толкователи и переводчики, которые видят здесь только призыв к «подражанию». Последнее просто несовместимо с пониманием, которое всегда дается нам как органическая целостность существования. И сам Конфуций с его проповедью нравственной самостоятельности мудрого и умения «соответствовать обстоятельствам времени», с его готовностью к разумному изменению обычая менее всего похож на робкого подражателя.
Мы должны говорить именно о на-следовании, воспроизведении реальности, которая предваряет,
В подлинно осмысленной речи каждое слово – лишнее. И все же слова необходимы, ибо они выявляют присутствие неизъяснимой правды одухотворенной жизни. Наследование истины становится возможным благодаря записям о деяниях мудрых царей древности. Особенности китайской иероглифической письменности предопределили то обстоятельство, что древние китайцы возводили письменные знаки и заключенный в них смысл не к умозрительным идеям, а к неким первозданным образам вещей – зыбким и летучим, почти неопознаваемым или, говоря языком китайской традиции, «утонченным до неразличимости». То были, по сути, образы неисчерпаемых метаморфоз бытия, вестники чистой качественности или, что то же самое, беспредельной предельности существования. Как воплощение этой силы непрестанного превращения, ускользания вещей от самих себя, они составляли «узор мироздания», вездесущий
Но почему деяния мудрых царей сохранились в истории? Причина в том, что они носили характер
Конфуцианский мудрец не принадлежит к числу «убежденных» ретроградов и тем более к тем псевдообразованным людям, которые, по русской поговорке, «задним умом крепки». Напротив, его призвание – это «каждодневное обновление» (
Посмотрим теперь на проблему учения-претворения во временном плане. Претворение неизбежно свершается во времени. Но в каком времени? Тут мнения толкователей расходятся. Одни из них понимают слова Конфуция так, что претворять учение – значит с полным сознанием делать любое дело, припоминая высказанное по этому поводу наставление знакомого нам Чэн И: «Сиди как сидишь, стой как стоишь». Другие толкуют упомянутое здесь «время» как удобный или благоприятный момент для действия. Оба толкования заставляют задуматься над тем, каким образом сознание может полностью соответствовать «обстоятельствам момента». Отметим для начала, что в китайском языке иероглиф «время» являет собой сочетание знаков «солнце», «земля» и «вершок», то есть имеется в виду длина тени от солнечного гномона и, следовательно, движение солнца со всем многообразием его воздействия, которое оно оказывает на жизнь земледельческого народа. Древние китайские комментаторы поясняют, что в данном случае понятие времени имеет три значения: возраст человека, время года и время суток. В зависимости от возраста ученика, времени года и суток изменяется и содержание его обучения. Таким образом, «обстоятельства времени» определяют и способ «осуществления учения».
Суждения китайских толкователей могут показаться наивными, но они по крайней мере показывают, что время в китайском восприятии всегда обладает определенным качеством и неотделимо от конкретного жизненного опыта. Время в таком случае – это сама сущность становления. Она не сводится ни к умозрительной длительности, ни к конкретному моменту, имеющему чисто практическое и преходящее значение.
Если предмет учения, по Конфуцию, есть единовременное преображение субъективного и объективного измерений действительности, а цель его состоит в утверждении определенных типов вещей (типов характеров, с одной стороны, и типов ситуаций – с другой), то в конфуцианской картине мира вообще не остается места для каких-либо неизменных субстанций и сущностей. В ней есть только извечная текучесть, чаяния и воспоминания, нечто «уже бывшее» и «еще не бывшее», причем то и другое тяготеет к своему пределу: память погружается в незапамятные глубины прошлого, предвосхищение соскальзывает в невообразимую будущность. В древнейшем конфуцианском трактате «Великое учение» мудростью названо именно умение различать «то, что идет впереди, и то, что идет следом». И в комментарии Чжу Си к рассматриваемой фразе первым делом сообщается, что в «осознании есть предшествующее и есть последующее». Китайские толкователи соотносят эту последовательность с человеческой историей, но ничто не мешает рассматривать ее и как условие самопознания. Иными словами, акт осознания всегда предполагает опознание со-присутствия «другого» и вместе с тем дистанции между двумя моментами собственного становления. Даже традиционная китайская наука не знала природных «явлений вообще», а соотносила всякое явление с двумя измерениями бытия: одно из них «предшествует небесному», а другое – «наследует небесному». Заметим, что после Ницше, учившего о вечном возвращении без повторения, современная философия хорошо уяснила себе тот факт, что именно воспроизведение, соотнесение себя с неким образцом является условием новизны. Современная же история со всей наглядностью удостоверяет, что революционные перемены в жизни обществ облекаются в оболочку древних мифов.
Что касается понятия «претворения», то древние толкователи просто отождествляют его с «совершенствованием». Между тем этот иероглиф содержит в себе элемент «крылья», и уже древнейший толковый словарь китайского языка, а вслед за ним Чжу Си уподобляют претворение «неустанным перелетам птицы с места на место» – неожиданный, но по-своему очень точный образ! От «уже бывшего» к «еще не бывшему» нужно, действительно, «перелетать», но речь идет и о преемственности в изменениях, ведь птица, перелетев на новое место, остается той же самой птицей. Более того, самое различие между двумя отсутствующими предметами – «уже бывшим» и «еще не бывшим» – не имеет объективных характеристик и остается чисто символическим. Оттого же незапамятная древность неотличима от невообразимого будущего, хотя одно несоизмеримо с другим! Время в таком контексте предстает вечно отсутствующим водоразделом между несопоставимыми перспективами жизни. По существу, оно оказывается условием абсолютной конкретности существования и в этом смысле – силой типизации всех типов, предельностью всех пределов, вездесущей паузой, именно по-срединностью, ускользающей
Претворение учения – это не факт и не сущность. Свершение, как подсказывает сама семантика этого слова, предполагает со-вершинность вещей, соотнесенность несоизмеримого. Претворение учения, по Конфуцию, бесконечно превосходит человеческую субъективность, поскольку оно равнозначно непреходящей действенности или действию, охватывающему всевременность Эона. Неподвижность времени-Эона кристаллизуется в типовых качествах ситуации, в запечатленных преданием «обстоятельствах момента». Следовательно, Конфуциево понятие «времени претворения» – это не просто мгновение, одно из многих, а именно
Связь двух временны2х моментов во «времени претворения» превращает последнее в привычку. Уже у Конфуция это понятие может обозначать тот или иной уклад человеческой жизни, принятый в культуре. Интересно, что в позднем конфуцианстве (начиная с XVI в.) идея «претворения» (си) сближается с понятием индивидуальной привычки и приобретает негативный смысл: став признаком умственной косности, оно воспринимается уже как препятствие для духовного просветления. Подобная метаморфоза свидетельствует об углубившемся разделении между субъективностью и миром и, следовательно, о разложении конфуцианской традиции.
Что же можно сказать о последнем понятии начальной фразы «Обсужденных речей» – понятии радости того, кто наследует Пути и одновременно приуготовляет его? Эта радость явно относится и к учению, и к его претворению, что кажется вполне закономерным, ведь для Конфуция одно неотделимо от другого. Но теперь можно уточнить: радость в собственном смысле слова сопутствует учению как акту «преодоления себя», расширения сознания (в круговом или, точнее сказать, спиралевидном движении Пути), открытия новых и неизведанных горизонтов жизни. По Конфуцию, мудрый «радуется Небу», то есть необозримой открытости бытия. А вот претворение, выявляя внутреннюю полноту, самоценность каждого мгновения существования, приносит высшее удовлетворение, делает радость
По мнению китайских комментаторов, радость учения-претворения обусловлена тем, что «сердце совпадает с внешним миром» и при этом, разумеется, «все, постигнутое учением, заключено в нас самих». Что ж, сущность Конфуциева учения как раз и состоит в претворении себя и обстоятельств в тот самый тип ситуации, перед которым бессильно всепожирающее время.
Величайшая тайна Неба заключена в его безукоризненной и непреложной справедливости: Небо каждому дает именно то, что он заслуживает. И мудрому оно дает бессмертие. Как ни скромен Учитель Кун, он предлагает своим последователям великую награду уже в этой жизни: он учит, что человек может сделать себя бессмертным в своей
Неустанное и нескончаемое совершенствование, самоочищение, просветление духа, претворение человеческого в человечное – это «самое трудное свершение» души – таков последний завет Конфуция будущим поколениям.
Правда сердца всегда «под рукой»; она открывается внезапно и вся целиком – с каждым мгновением сознательной жизни, в каждый миг духовного пробуждения. Но чтобы дойти до нее, нужно много учиться. А чтобы учение было успешным, нужно иметь в учебе «прочную опору». Под конец жизни Конфуций занялся созданием этой опоры для грядущих поколений учащихся. Ему принадлежит традиционная редакция текстов основных китайских канонов: древнейшего свода китайской поэзии – «Книги стихов» («Ши цзин»), древнейшего собрания исторических записей – «Книги преданий» («Шу цзин»), текста хроники царства Лу «Весны и осени» («Чуньцю») и др. Конфуций был духовным отцом не только китайских учителей, но и китайских ученых.
Конфуцию удалось создать многочисленную и влиятельную педагогическую школу, положение которой в древнекитайском обществе почти не зависело от перипетий политической борьбы именно потому, что сердцевиной конфуцианской традиции было учение о нравственном совершенствовании и ценности символического языка культуры. Каковы бы ни были личные пристрастия правителей Китая, никто из них не мог поставить идеологию и ПОЛИТИКУ выше культуры и нравственного воспитания. Попытки отвергнуть наследие Конфуция, как случилось, например, в царствование первого китайского императора Цинь Шихуанди, приводили лишь к быстрому вырождению и краху династии.
Разумеется, характер конфуцианской учености не оставался неизменным на протяжении веков, тем более что сам Конфуций, как уже говорилось, ничего не писал от своего имени, высказываясь лишь по необходимости, в связи с тем или иным случаем и не забывая напоминать о ценности молчания: правда внутреннего пробуждения – вне слов, но следует за словами, как тень за летящей птицей. Его памятные изречения, как уже говорилось, спустя некоторое время были записаны его учениками и составили главный конфуцианский канон – книгу «Обсужденные речи». Текст «Обсужденных речей» с некоторыми сокращениями публикуется здесь в переводе русского китаеведа П.С. Попова[2]. Публикуются в книге и неизвестные прежде русскому читателю рассказы о Конфуции из книги «Семейные предания о Конфуции» (Кун- цзы цзя юй). Они дают представление о еще одном традиционном жанре конфуцианской словесности, дополнявшем собрания изречений: жанре анекдота. Со временем у учеников и последователей Конфуция возникла потребность прояснить для себя основные посылки его жизнепонимания. И в результате в конфуцианской традиции появился жанр трактата.
В настоящем издании опубликованы тексты некоторых характерных памятников конфуцианской мысли, дополняющих и развивающих наследие Учителя Куна. Первый из них – небольшой трактат «Великое учение» (Да сюэ), который занял главное место в своде конфуцианских канонов в эпоху Средневековья. Здесь публикуется новый перевод этого памятника, выполненный И.А. Канаевым. Далее помещен новый перевод другого важнейшего памятника конфуцианской традиции «Удержание изначального» (Чжун юн). Он тоже принадлежит И.А. Канаеву. В этих книгах содержится систематическое изложение конфуцианской традиции нравственного совершенствования.
Праведный Путь жизни, утверждается в вышеназванных трактатах, есть правда человеческой совместности – тот нравственный закон в нас, который помимо и даже прежде наших личных желаний делает нас членами социума. Человечное в человеке, согласно конфуцианству, – это сама человеческая социальность. «Удержание изначального» есть название для этого незримого средоточия человеческого бытия. Его главное свойство – «искренность» (чэн), которая проистекает из верности «небесному» истоку жизни и взращивается правильной и точной артикуляцией всех душевных движений. Благодаря своей внутренней искренности мудрый обретает способность одновременно «приводить к завершению себя и других».
Далее помещены фрагменты трактата «Записки об учении» в новой редакции В.В. Малявина. Это древнейшее в Китае сочинение, специально посвященное методике преподавания. Составленное, вероятно, в III в. до н. э., оно свидетельствует о большом практическом опыте, накопленном к тому времени китайцами в области преподавания.
Этот краткий обзор педагогических принципов Конфуция будет, вероятно, неполон, если мы не упомянем и об их критиках в самом Китае. На идеи Конфуция нападали с разных сторон и по разным поводам. Одним из самых яростных критиков был философ Мо-цзы (V в. до н. э.), ставивший превыше всего соображения пользы. Особенно резко Мо-цзы нападал на конфуцианскую апологию культуры, которая на практике означала сохранение пышных и дорогостоящих обрядов. Конфуцианской идее превосходства любви к ближнему над заботой о дальних Мо-цзы противопоставлял принцип «всеобщей любви», полагая, что люди смогут полюбить друг друга только потому, что это будет выгодно каждому. По сути, Мо-цзы был первым в Китае философом-рационалистом, отвергнувшим культурную традицию, но вместе с тем невольно раскрывшим и внутреннее противоречие чисто утилитаристской мысли: могут ли люди действительно любить друг друга, руководствуясь расчетом? Как бы там ни было, школа Мо-цзы оказалась нежизнеспособной и исчезла после III в. до н. э. Потеряла свою актуальность и моистская критика Конфуция.
Но особенно часто в древнем Китае на Конфуция нападали апологеты чувственного наслаждения и личной свободы человека, которые видели в конфуцианском морализме насилие над человеческой природой. Элементы этой критики вошли составной частью в учение главных соперников конфуцианства – древних даосских философов. В древних даосских книгах Учитель Кун часто выведен педантом, опасным демагогом и близоруким честолюбцем. Однако в отличие от Мо-цзы даосы не были доктринерами и не отвергали главной посылки Конфуциевых наставлений: обретение в себе «небесного» источника жизни. Более того, они до предела развили присущий Конфуцию акцент на важности внутреннего просветления человека, в котором постигается опыт «подлинности жизни». Однако Конфуциевой проповеди морального усилия даосы противопоставляли вольное «следование естеству», спонтанную реализацию жизненных свойств вне соображений морали или пользы. Надо сказать, что с течением времени конфуцианские и даосские идеи тесно переплелись в традиционном жизненном идеале китайцев. Образованный человек в Китае часто мог быть конфуцианцем в делах публичных или семейных и даосом в частной жизни.
Наследие Конфуция доказало свою жизненность для цивилизации Дальнего Востока – одной из самых древних и утонченных в целом мире. Но это все-таки дело прошлое. А вот живо ли оно, пригодно ли оно для человечества сейчас, когда на наших глазах складывается общечеловеческая или, как теперь говорят, «планетарная» цивилизация? Вопрос, казалось бы, неуместный, почти нелепый. Как может быть несвоевременным учение, которое превыше всего ценит вечно живое в человеческой культуре? Но не будем закрывать глаза и на очевидные слабости и недостатки философской позиции Конфуция. Некоторые из них были подмечены уже древними критиками Учителя Куна. Возьмем, к примеру, даосскую сатиру на конфуцианство, изображающую непреклонного моралиста Конфуция невольным пособником тиранов и разбойников. Эта парадоксальная оценка – не просто зловещий домысел недругов великого Учителя. Как показала история, моральное учение Конфуция действительно не смогло стать опорой публичной, гражданской нравственности в китайском обществе: конфуцианские мужи Китая обычно считали нужным выполнять свой долг лишь в отношении близких и «своих» людей – родственников, друзей, сослуживцев – и проявляли полное равнодушие к судьбам «чужих» и «посторонних». Непотизм и ориентация исключительно на личные связи, двойной стандарт морали по отношению к «своим» и «чужим», китайцам и иностранцам, в полной мере присущие и современному китайскому обществу, восходят к тому разделению между «внешним миром» и внутренним, интимным пространством школы-семьи, которое ввел сам Конфуций. Но это разделение (кстати сказать, признаваемое всеми школами китайской мысли) имеет в Китае глубокие философские корни. Напомним, что конфуцианская мысль не интересуется поиском объективных истин и ищет себе основание в единичных образцах, поучительных примерах из прошлого; она оперирует не принципами и гипотезами, а чисто ценностными оценками. Кажется, что она неотделима от китайской культуры во всем ее многообразии, ведь она привязана, с одной стороны, к историческим прецедентам, а с другой – к обычаю, ритуальным действиям, в которых воплощается моральная воля. Одним словом, конфуцианство невозможно представить вне Китая и, следовательно, его гуманизм пригоден только для китайцев. Так ли это?
На этот вопрос есть один простой ответ: наследие Конфуция далеко не то, чем оно видится в истории. Исторический образ конфуцианства – результат его идеологизации, превращения совершенно недогматических, чисто ориентировочных наставлений, напутствий первого Учителя в набор «объективных истин» и постулатов, диктуемых пресловутым «здравым смыслом», а пуще всего – произволом деспотической власти или мнением толпы. Догматически мыслившие последователи Конфуция в Китае страдали тем самым недостатком, против которого так страстно боролся Учитель Кун: недостатком воображения. Они потеряли из виду символическую глубину опыта и свели «небесную» полноту бытия к одномерности рассудочной мысли. Переход от внутреннего созерцания к внешнему наблюдению порождает чудовищную аберрацию в самом восприятии культуры. Последняя теряет связь с духовной жизнью человечества и растворяется в цивилизации – овеществленной проекции данных интеллекта. Рано или поздно конфуцианство должно было пережить кризис, который знаком всем духовным традициям, ориентированным на «внутреннее постижение», будь то йога, суфизм в исламе или мистическая практика в христианстве: оно не смогло выработать жизнеспособного единства внутренней и внешней сторон человеческой деятельности в модернизированной, т. е. полностью технической, цивилизации.
Но самое интересное – это то, что современность, преодолевшая кризис самоотчуждения человека в технике вместе с классической западной теорией знания, выдвигает на передний план именно проблему человеческой со-общительности, вновь делает актуальным и наследие древнего Учителя Куна. Всем памятны впечатляющие успехи, достигнутые в последние десятилетия странами, которые принадлежат к конфуцианской цивилизации: Японией, Кореей, Тайванем, Сингапуром, отчасти и самим Китаем. А ведь успехи эти достигнуты в условиях и даже на базе современной информатики и электронной инженерии, стирающей грань между иллюзией и реальностью, искусственным и естественным. Теперь выясняется, что конфуцианство, воспитывающее в человеке прежде всего точность мыслей и поступков, готовность к сотрудничеству и согласию, творческую открытость миру, способно существенно повысить творческий потенциал общества и даже новейших технологических систем. Ибо главной проблемой современности является уже не техническое овладение миром, а сам человек, осознающий свою ответственность перед миром. И мы уже не удивляемся, когда встречаем в журнале статью о японском экономическом чуде, озаглавленную «Капитализм по Конфуцию…»
Очевидно, что возрождение или, лучше сказать, открытие заново конфуцианской традиции на Востоке – не просто случайная дань моде. Оно происходит в условиях глубокого кризиса европейского рационализма нового времени и сопутствующих ему гуманистических ценностей. Современная техника парадоксальным образом заставляет человека обратиться вновь к истине вечно живой всеобщности и, следовательно, подлинной человечности в человеке. Вот здесь на помощь современным людям и может прийти конфуцианство, не ставящее во главу угла идею замкнутого суверенного субъекта, на которой строится западный гуманизм. Напомним: исходный материал и конечная цель воспитательного проекта у Конфуция – это не самостоятельные индивиды, а самое пространство человеческой сообщительности, поле музыкальных созвучий «просвещенной жизни», которое принадлежит всем и никому в отдельности. Участие в этом творческом диалоге бытия, этой всегда заданной нам «небесной» музыке жизни поверяется образцовыми прецедентами, но требует творческого сотрудничества в мире, непрестанного усилия самовысветления духа.
Сегодня мы начинаем понимать, что эффективны не технические приспособления сами по себе, но воля и разум самого человека, или, как говорили в Китае, «техника сердца», методы человеческого взаимодействия, обеспечивающие доверие, искренность и радушие в отношениях между людьми. «Техника сердца», помноженная на технику ума и технику рук, – вот завтрашний день человечества. Технизация же жизни наделяет человека новой ответственностью за судьбу Земли и, как никогда ранее, требует от него веры в силы и возможности человеческого разума. Техника парадоксальным на первый взгляд, но глубоко закономерным образом побуждает человека обратиться вновь к природе духовного опыта. А значит, древние заповеди Конфуция о первичности воспитания духа, о важности очеловечивания человека как никогда нужны нашим современникам. Совсем не обязательно, более того, невозможно и не нужно принимать их такими, какими выковала их история цивилизации Дальнего Востока. Лучшей данью Конфуцию было бы не подражание ему, а поиски каждым своего пути в вечно изменчивом потоке жизни.
Перевод П. Попова в новой редакции В. Малявина
Комментарии, кроме особо оговоренных случаев, Е. Ямбурга
Обсужденные речи
Глава I
Учитель сказал: «He приятно ли учиться и постоянно упражняться? Не приятно ли встретиться с другом, возвратившимся из далеких стран? Не благородный ли муж тот, кто не гневается, что он неизвестен другим?»
Ю-цзы сказал: «Редко бывает, чтобы человек, отличающийся сыновней почтительностью и братскою любовью, любил бы восставать против старших, и никогда не бывает, чтобы тот, кто не любит восставать против высших, захотел произвести возмущение. Совершенный муж сосредоточивает свои силы на основах: коль скоро доложены основы, то являются и законы для деятельности. Сыновняя почтительность и братская любовь – это корень человечности».
Сосредоточить свои силы
Учитель сказал: «В хитрых речах и в поддельном выражении лица редко встречается человечность».
Цзэн-цзы сказал: «Я ежедневно исследую себя в трех отношениях: обдумывая что-нибудь для других, был ли я предан им, был ли искренен в отношениях с друзьями и усвоил ли я то, что было преподано мне Учителем».
Учитель сказал: «При управлении княжеством, имеющим 1000 колесниц, необходимы постоянное внимание к делам и искренность, умеренность в расходах и любовь к народу со своевременным употреблением его на работы».
Учитель сказал: «Молодежь дома должна быть почтительна к родителям, вне дома уважительна к старшим, отличаться осторожностью и искренностью, обильною любовью ко всем и сближаться с людьми человечными. Если, по исполнении сего, останется свободное время, то посвящать его учению».
Цзы-ся сказал: «Если кто из уважения к людям достойным отказывается от похотей, служит родителям до истощения сил, государю до самопожертвования и в сношениях с друзьями честен в своих словах, то я, конечно, назову такого ученым, хотя бы другие признали его невежей».
Критическое отношение к жизни не может быть единственным основанием построения педагогического здания, иначе, подобно Пизанской башне, оно начнет, уже начало, наклоняться. А когда это произошло, заговорили об общечеловеческих ценностях, основах, куда, помимо всего прочего, входит и сыновья почтительность, о которой говорил Конфуций. Чувство неоплатного долга перед «отцами» за переданную тебе культуру, положенное на собственную ответственность перед «детьми», потомками; стремление передать им культурное наследие в сохранности и в обогащенном виде Кант назвал основой нравственного поведения, повелением к добру, категорическим императивом.
В этой формуле видится не только смысл предназначения учителя и человека, определяющий главное направление его деятельности, но и своеобразная программа нравственного воспитания, так необходимая в наше переходное время. Итак, обеспечить то, что русский философ В. Соловьев назвал нерасторжимой связью поколений, поддерживающих друг друга в прогрессивном исполнении общего дела, – ведущая задача учителя школы. Но как быть, когда по общему признанию порвалась связь времен, прервана та самая культурная эстафета? Тем паче положить все силы на ее восстановление, отдавая себе отчет в трагической невозможности на протяжении жизни одного поколения в полном объеме восстановить то, что разрушалось тремя предыдущими
Если совершенный муж не солиден, то он не будет вызывать уважения к себе в других и знание его не будет прочно. Поэтому поставь себе за главное преданность и искренность; не дружи с людьми, которые хуже тебя; ошибся – не бойся исправиться.
Цзэн-цзы сказал: «Если мы будем рачительны в отдании последнего долга родителям и будем вспоминать об отошедших, то народная нравственность улучшится».
Но тогда каким должно быть отношение детей к отцам-разрушителям? Вопрос сегодня отнюдь не отвлеченный, но взрывающий изнутри семьи, классы, целые школы. Следует признать, что он принципиально несводим к привычной исторической коллизии отцов и детей, ибо всегда прежде в роли разрушителей старой культуры выступали «дети», «отцы» же, как правило, занимали охранительную позицию. В нашей ситуации они поменялись местами. В деликатном вопросе отношения к «блудным отцам» как нигде обнаруживается несостоятельность и даже безнравственность исключительно историко-политических оценок вне универсальных этических категорий. Думающим иначе придется согласиться с мыслью, что для ребенка будет правильнее любить отца-демократа, нежели папу-консерватора. Известную мысль о том, что историю можно переписывать, но невозможно переделать, еще раз с убедительной художественной силой продемонстрировал нам фильм «Зеркало для героя». Для меня в нем важны этический и педагогический планы. Герой, как его весьма иронически определяют в названии авторы притчи, чудесным образом оказывается в своем послевоенном детстве (время действия примерно год 1946-й). Вполне современный и в меру интеллигентный человек, он каждый раз властной рукой отбрасывается к исходу одного и того же дня, как только пытается «переделать историю», т. е. вмешаться в события, придав им иное, нормальное с современной точки зрения течение. Пытаясь предотвратить готовящееся ограбление, отвести гнусный навет, герой каждый раз порождает зло, но в иной его ипостаси. «Они как завороженные», – кричит он в отчаянии. Итог фильма только на первый взгляд кажется парадоксальным. Погружение в ту жизнь во всей ее трагической полноте разбивает мнимые преимущества «заднего ума», снимает высокомерие, обнажая в главном персонаже истинно человеческую, глубинную универсальную нравственную ценность: благодарность к предкам. Отсюда и тональность финала: любовь к этим недалеким, одновременно счастливым и несчастным людям
Цзы-цинь спросил у Цзы-гуна: «Учитель, прибыв в известное государство, непременно собирал сведения о его управлении. Домогался ли он этого или же ему сообщали их?» Цзы-гун отвечал: «Учитель приобретал их благодаря своей любезности, прямоте, почтительности, скромности и уступчивости. Не отличался ли его способ собирания их от способа других людей?»
Учитель сказал: «Кто при жизни отца всматривался в его намерения, а по смерти смотрит на его деяния и в течение трех лет не изменяет порядков, заведенных отцом, того можно назвать почтительным».
Деликатное отношение к своему прошлому отнюдь не равнозначно оправданию его мерзостей, оно требует, как уже писалось выше, не только оценок историко-политических, но и осознания своей органической связи с ним. В этом мне видится залог наиболее полного постижения своей истории и обеспечения той нерасторжимой связи поколений, без которой исчезает общечеловеческая мораль. Вновь мы наблюдаем нерасторжимый сплав культуры и этики, где нарушение равновесия опасно для юношества, где познание будет ложным, как только станет подминать под себя нравственные постулаты. С этих позиций я совершенно не могу оправдать поведение подростка, этакого неофита нового мышления, который тиранит своего совсем не агрессивного деда, изводя его разоблачительными антисталинскими разговорами, обвиняя в сопричастности к созданию бесчеловечной системы, доводя пожилого человека до инфаркта обвинениями в напрасно прожитой жизни. Дело не только в том, что данный конкретный человек прожил весьма почтенную жизнь: прошел фронт, проектировал здание МГУ на Ленинских горах, что, к слову сказать, тоже было поставлено ему в упрек эстетически развитым внуком. Вопрос глубже – в утверждении безусловности вечных моральных ценностей, в данном случае – благоговения перед тем, кто дал тебе жизнь. Ну а если речь идет, говоря словами поэта, об отцах действительно «стучавших, сажавших или подленько молчавших»? Не разрушит ли тогда одна этическая максима – необходимость и самоценность истины, правды во всей ее полноте – другую: благоговения перед предками. Такой взгляд на вещи был бы не более чем софистикой. Проблема эта с точки зрения своих нравственных педагогических последствий достаточно исследована в пьесах В.П. Розова, где всегда присутствует трагедия подростка, глубоко переживающего аморализм взрослых. Окончательная точка поставлена фильмом Т. Абуладзе «Покаяние». Вывод очевиден: столкновение двух этических максим, действующих одновременно в сознании юноши со здоровой, неиспорченной совестью, приводит его к гибели. Не здесь ли следует искать причины участившихся в последнее время случаев покушения на собственную жизнь наших подростков? Однако едва ли сможет педагог, хотя бы раз в жизни столкнувшись с подобной ситуацией, успокоить свою совесть ложно понятой библейской мудростью о грехах отцов, что неизбежно падут на головы детей, ибо нравственно неотвратимое в бытийном, историческом планах (нам ли не чувствовать на себе последствия деяний прошлых поколений) оборачивается ложью, как только мы сталкиваемся с гибелью молодого человека в результате того, что не может быть вменено ему в личную вину. Тем более что в Библии эта мифологема не сводится к злорадной мстительности, но звучит призывом к нравственной ответственности ныне действующих поколений перед будущим.
Осознание этой ответственности не менее значимо для формирования нравственности человека, чем благородное отношение к прошлому. Входя в мир не по своей воле, человек берет на себя безусловное обязательство продолжения жизни в ее физическом и духовном аспектах.
Вот почему мировые религии осуждают самоубийство как самоуправное уклонение от одной из вечных нравственных заповедей. Так или примерно так приходилось мне не раз начинать разговор с юным человеком, попавшим в беду. Что же до жизненных тягот и нравственных кризисов, то они выпадают в удел каждому совестливому и интеллектуально развитому человеку. Мужественно испить эту чашу до конца дано было только истинно великим. Добровольный уход из жизни и Сократа, и Христа (оба они по преданию могли спастись) не был вызван малодушием и испугом, но диктовался стремлением сохранить жизнь в ее достойных формах, отсюда обретенное ими бессмертие, продолжение жизни в памяти человечества: «смертию смерть поправ»
Ю-цзы сказал: «В приложении церемоний (житейских правил) дорога естественная непринужденность, которая в правилах древних царей признавалась превосходной вещью и которой следовали и в малых и в больших делах. Но бывают случаи, что и она не действует. Ибо знать только, что она дорога, и ограничиваться ею одной, не регулируя ее церемониями, также невозможно».
Ю-цзы сказал: «Если завет согласен со справедливостью, то сказанное можно исполнить. Почтение, если оно согласуется с нормой, избавляет нас от срама. Если тот, на кого опираются, заслуживает сближения с ним, то его можно взять в наставники».
Учитель сказал: «О том благородном муже, который в пище не заботится о насыщении, в жилище не ищет комфорта, быстр в деятельности, осторожен в речах и обращается для исправления себя к людям нравственным, можно сказать, что любит учиться».
Цзы-гун сказал: «Что Вы скажете о человеке, который в бедности не пресмыкается, в богатстве не заносится?» Учитель ответил: «Годится, но он ниже того, который в бедности весел, а в богатстве благопристоен». Цзы-гун сказал: «В “Ши цзине” сказано: “Как будто отесана и обточена (слоновая кость), как будто огранена и ошлифована (яшма)”. Так вот, что это значит?» Учитель сказал: «Цы, теперь с тобой можно толковать о “Ши цзине”, потому что скажешь тебе о прошедшем, а ты знаешь и будущее».
Учитель сказал: «Не беспокойся о том, что тебя люди не знают, а беспокойся о том, что ты не знаешь людей».
Глава II
Учитель сказал: «Кто управляет при помощи добродетели, того можно уподобить северной Полярной звезде, которая пребывает на своем месте, а остальные звезды с почтением окружают ее».
Учитель сказал: «“Ши цзин” хотя и состоит их 300 песен, но они могут быть объяты одним выражением: не имей превратных мыслей».
Учитель сказал: «Если руководить народом посредством законов и поддерживать порядок посредством наказаний, то хотя он и будет стараться избегать их, но у него не будет чувства стыда; если же руководить им посредством добродетели и поддерживать в нем порядок при помощи церемоний, то у него будет чувство стыда и он будет исправляться».
Церемонии, правила, обряды, этикет – за все это еще при жизни Конфуций расплатился сполна. Его оппоненты не упускали случая иронизировать над чудаковатым Учителем, святостно относящимся к, казалось бы, внешним, чисто ритуальным формам, уповающим на их универсальные, непреходящие смыслообразующие значения. И это в церемониальном Китае! Что говорить о европоцентристском сознании, где «китайские церемонии» давно стали словосочетанием нарицательным, обозначающим окостенение формы, препятствующее динамизму жизни. Однако не будем списывать на историко-культурный контекст и специфический китайский менталитет; попытаемся также не модернизировать Конфуция, смягчая углы, трактуя термин «церемонии» расширительно, как культурные традиции. Нет! Церемонии есть церемонии – не больше и не меньше! Гораздо ценнее понять, почему Учитель так держится за них. Но разве он один? Опрокинем эту проекцию на себя. Церемония возложения цветов на могилу – кто посмеет возвысить голос, отрицая ее сокровенный смысл? Принятие присяги высшим должностным лицом государства или военнослужащим, обязательство говорить правду в суде или клятва врача – все эти церемонии, разумеется, не гарантируют добросовестного выполнения возложенных обязанностей, но, безусловно, придают значимость событию и повышают ответственность человека за взятые на себя обязательства. Уже немало, а клятвопреступники были, есть и будут во все времена. Вот почему Конфуций совершенно справедливо видел в церемониях, ритуале, этикете часть всеобщего нравственно-политического порядка, которого так не хватает сегодня нашему истерзанному в смутах отечеству. Едва ли наши, стремительно вознесенные на политический Олимп, лидеры внимательно читали Конфуция, но, быть может, инстинкт самосохранения, государственная интуиция диктуют им соответствующую линию поведения. Вот почему я бы не спешил иронизировать над явлением государственных мужей ко всенощной со свечами в руках. Здесь не только дань моде, уступка обрядоверию без должной сокровенной нравственно-религиозной основы. Будем надеяться, что через привычку и устоявшиеся традиции со временем придет и это. Во всяком случае, Конфуций исповедовал именно такой взгляд на вещи. Но не будем уповать только на политиков и вновь обратимся к себе. Вглядываясь в лица соотечественников, выходящих на улицы с красными флагами в дни отмененных советских праздников, постепенно начинаешь понимать, что, быть может, больше всего они тоскуют не по малопонятным обывателю и тогда и сейчас «измам», но именно по церемониям, без которых жизнь любого государства становится пресной, унылой. Военный парад, демонстрация трудящихся, праздничный стол – все это делало жизнь, даже при самых скромных формах существования, праздничной, ритуально-красивой. Между тем праздника-тo больше всего и не хватает россиянам на рубеже нового столетия.
Попытка заменить ритуалы, церемонии шумными шоу и развлечениями малоперспективна, ибо ощущение праздника неотъемлемо от чувства причастности к чему-то большему, чем ты сам (историческая традиция, конфессия, государство, учреждение и т. п.). Пусть даже в основу общности и положены ложные постулаты. В противном случае, когда все это отсутствует, из праздника вынимается его сердцевина и рождается ощущение пира во время чумы, когда радость не в радость. Нравится это кому-то или нет, но таков неумолимый закон социальной психологии. Все мистерии от самых древних до христианских строились на этом принципе приобщения. Похоже, придавая такое, казалось бы, преувеличенное, значение ритуалам и церемониям, Конфуций это понимал. Наша драма заключается в том, что, заснув в одном государстве, а проснувшись в другом, мы судорожно пытаемся заполнить образовавшийся вакуум, воссоздать, подновить давно утерянные церемониальные конструкции или на голом месте (часто битом) спешно возвести нечто новое. При таком нетерпеливом, торопливом подходе неизбежными последствиями являются окарикатуривание, воссоздание фарса вместо мистерии.
Что же делать сегодня российскому педагогу, солидаризирующемуся с отнюдь, как мы убедились, не мертвым ритуализмом Конфуция? То, что и делал всегда. Постепенно, поэтапно, стадиально, органично создавать или поддерживать имеющиеся в школе церемонии и ритуалы. Праздники первого и последнего звонка, традиция прощания с первой учительницей при переходе из начальной школы в среднюю, ритуал посвящения в лицеисты, собственный школьный гимн, особая форма и эмблема – без подобных «мелочей» не складывается никакая целостная воспитательная система. И, наконец, самое главное. Известный западный специалист по управлению Вильям Оучи утверждает, что культура состоит из церемоний (Разрядка моя. –
Надеюсь, что после всего сказанного мы с должным вниманием отнесемся к высказыванию Учителя: «Если при обширной учености сдерживать себя церемониями, то благодаря этому также можно не уклониться от истины»
Учитель сказал: «В 15 лет у меня явилась охота к учению; в 30 лет я уже установился, в 40 лет у меня не было сомнений, в 50 лет я знал волю Неба, в 60 лет мой слух был открыт для немедленного восприятия истины, а в 70 лет я следовал влечениям своего сердца, не переходя должной меры».
На вопрос Мэн-цзы, в чем состоит сыновняя почтительность, Учитель ответил: «В непротивлении». Когда Фань Чи вез Учителя, то он сказал ему: «Мэн-сунь спросил меня, в чем состоит почтительность?» Я отвечал ему: «В непротивлении». Фань Чи сказал: «Что это значит?» Учитель сказал: «Когда родители живы, служить им по правилам, когда они умрут, похоронить их по правилам и по правилам приносить им жертвы».
Мэн-у-бо спросил Конфуция о сыновней почтительности. Учитель сказал: «Отец и мать беспокоятся только о том – не болен ли их сын».
На вопрос Цзы-ю о почтительности Учитель сказал: «Современная почтительность к родителям обозначает быть в состоянии кормить их: но ведь собаки и лошади также получают пропитание? При отсутствии почтительности, чем же будет отличаться питание родителей от питания собак и лошадей?»
На вопрос Цзы-ся о почтительности Учитель сказал: «В этом случае трудность заключается в выражении лица (т. е. в том, чтобы постоянно иметь веселый, довольный вид). А что младшие братья и дети будут только брать на себя заботы о делах, будут угощать родителей и старших братьев вином и кушаньем, то разве это можно считать за сыновнюю почтительность?»
Учитель сказал: «Я разговариваю с Хойем целый день, и он не возражает, как будто глуп; но когда, после его ухода, я вникаю в его частную жизнь, нахожу, что он в состоянии уяснять (мое учение). Хой неглуп».
Речь идет об ученике Конфуция по имени Янь Хой[3]
Учитель сказал: «Где может укрыться человек, если мы будем обращать внимание на его деятельность, всматриваться в его побуждения и вникать в то, что ему доставляет удовольствие?»
Учитель сказал: «Кто повторяет старое и узнает новое, тот может быть наставником для других».
Учитель сказал: «Благородный муж – не орудие».
Здесь, видимо, впервые в истории человечества прозвучала мысль, которая спустя тысячелетия будет развернута и обоснована выдающимся русским религиозным философом В. Соловьевым, признававшим безусловное внутреннее достоинство за человеком как таковым без всяких ограничений. Человек, считал он, ни при каких условиях, ни по какой причине не может рассматриваться как только средство для посторонних целей. Он не может быть орудием для блага другого человека, нации, класса, ни даже для так называемого общего блага. «Такое общество, где личность не признается в этом своем значении, где ей присваивается лишь относительная ценность орудия для политических и культурных целей, хотя бы самых возвышенных, не может быть идеалом человеческой общественности и представляет лишь преходящую стадию исторического развития» (
Сколько столетий должно еще пройти, чтобы человечество наконец осознало эту очевидную истину?
Цзы-гун спросил: «Кто есть благородный муж?» Учитель сказал: «Тот, который сначала действует, а потом говорит».
Учитель сказал: «Благородный муж заботится об общих, а не о частных интересах, а низкий человек, наоборот, заботится о частных, а не об общих интересах».
Учитель сказал: «Учение без размышления бесполезно, но и размышление без учения опасно».
Старинный и вечный спор педагогов о соотношении обучения и развития
Учитель сказал: «Занятие чуждыми учениями принесет только вред».
Здесь стоило бы добавить: для человека неокрепшего, неподготовленного. Понять это мне было дано, когда к нам в школу привели девушку из интеллигентной семьи после попытки суицида. Родители не нашли ничего лучшего, как с целью расширения культурного кругозора нанять ей учителя по индийской философии (в седьмом классе!).
Разумеется, в психических аномалиях девушки-подростка виновата не индийская философия, а несвоевременное занятие чуждыми учениями. В наше смутное время духовных метаний, процветания лжеучений, в диапазоне от дианетики до Аум Синрикё, будем помнить и этот завет Учителя Куна
Учитель сказал: «Ю, научить ли тебя знанию? Что знаешь, то и считай, что знаешь, чего не знаешь, то и считай, что не знаешь – вот это и будет знание».
Цзы-чжан учился с целью добиться жалованья. Учитель сказал: «Много слушать и оставлять в стороне сомнительное, а о прочем говорить осторожно, тогда будет мало обвинений; много наблюдать и оставлять в стороне опасное, а в остальном действовать осторожно, тогда будет мало поводов к раскаянию; а если из-за речей будет мало обвинений, а в действиях – мало поводов к раскаянию, то здесь будет и жалованье».
Ай-гун спросил: «Что нужно делать, чтобы народ был покорен?» Учитель отвечал: «Если возвышать прямых людей и устранять бесчестных, то народ будет покорен; если же возвышать бесчестных и устранять прямых людей, то он не будет покорен».
Будем считать это методической рекомендацией Учителя для властей предержащих. Увы! От века мы видим то, что видим!
На вопрос Цзи Кан-цзы, как заставить народ быть почтительным и преданным, чтобы побудить его к добру, Учитель отвечал: «Управляй им с достоинством, и он будет почтителен; почитай своих родителей и будь милостив, и он будет предан; возвышай добрых и наставляй неспособных, и он устремится к добру».
Некто, обратясь к Конфуцию, сказал: «Почему Вы не служите?» Учитель ответил: «Что сказано в “Ши цзине” о сыновней почтительности? Государь Чэнь был только почтителен к родителям, дружен с братьями и распространял это на управляемых – это также будет служба. Почему же только занятие известного поста считать службой?»
Учитель сказал: «Я не знаю, чтобы неискренний человек был годен к чему-либо. Как можно ездить на большой телеге без перекладины для постромок или на малой телеге без ярма?»
Цзы-чжан спросил: «Можно ли наперед знать, что будет в последующие десять поколений?» Учитель сказал: «Династия Инь руководствовалась Сяскими правилами, и что было в них убавлено или прибавлено, то можно знать; династия Чжоу пользовалась Иньскими правилами, прибавки и убавки в которых можно знать. Если бы случилось, что Чжоускую династию сменила другая, то даже можно знать за сотню столетий вперед».
Учитель сказал: «Приносить жертвы чужим пенатам – это значит выслуживаться. Сознавать долг и не исполнять его – это трусость».
Глава III
Учитель сказал: «Если человек нечеловечен, то что толку в церемониях? Если человек нечеловечен, то что толку в музыке?»
Линь-фан спросил о сущности церемоний. Учитель сказал: «Как важен этот вопрос! В соблюдении церемоний лучше быть скромным, чем расточительным, а в исполнении траурных церемоний лучше проявлять скорбь, чем благолепие».
Учитель сказал: «У восточных и северных варваров есть правители – не так, как в Китае, где их нет».
Учитель сказал: «Благородный муж ни в чем не состязается, и если уж необходимо, то разве в стрельбе; (но и в этом случае) он поднимается в зал, приветствуя своих соперников и уступая им, а спустившись, пьет чару. И в этом состязании он остается благородным мужем».
Цзы-ся спросил: «Что значит стих “Ши цзина”: “Прелестна ее лукавая улыбка, выразительны ее прекрасные очи, словно разрисованные по грунту”. Учитель сказал: «Разрисовка производится после грунтовки». «В таком случае и церемонии отходят на задний план?» – сказал Цзы-ся. Учитель ответил: «Понимающий меня – это Шань, только с ним и можно говорить о “Ши цзине”».
Учитель сказал: «О Сяских церемониях я мог бы говорить, но дело в том, что удел Ци не дает для этого достаточных данных; мог бы я говорить и об Иньских церемониях, но Сунский удел не дает для этого достаточных данных».
Учитель сказал: «При великих жертвоприношениях царственному предку и праотцам его, после того как совершено возлияние, у меня нет охоты смотреть их».
По совершении возлияния, которое совершалось в начале жертвоприношения для вызывания духов и с достаточным благоговением, остальная часть обряда совершалась небрежно, и потому Конфуций как строгий ритуалист не хотел присутствовать при этом[4]
Некто спросил о значении великого жертвоприношения предку и праотцам его. Учитель ответил: «Я не знаю, но кто знал бы его значение, для того управлять вселенной было бы так же легко, как показать это» – и он указал на ладонь.
Приноси жертву предкам так, как будто они сами присутствуют здесь. Приноси жертву духам, как бы духи присутствовали при этом.
Учитель сказал: «Если я не переживаю в сердце жертвоприношение, то словно и не присутствовал при нем».
Чэн-цзы говорит: «Я полагаю, что эти слова записаны были учениками Конфуция, как выражение того, с каким почтением (искренностью) он относился к жертвам». А между прочим мы прибавим, что, когда у него спрашивали о духах или загробном мире, то он отзывался неведением1
Учитель сказал: «Династия Чжоу почерпала для себя образцы из двух династий, и поэтому как прекрасны ее правила! Я буду следовать им».
Учитель, войдя в храм предков, спрашивал о каждой вещи. Тогда некто сказал: «Кто говорит, что сын человека из Цзоу (т. е. Шулян-хэ – отца Конфуция) знает церемонии? Вступив в храм, расспрашивает о каждой вещи». Услышав это, Конфуций сказал: «Так и следует вести себя в храме».
Учитель сказал: «При стрельбе из лука суть дела не в том, чтобы попасть в центр мишени, потому что силы не у всех одинаковы. Это древнее правило состязания».
Цзы-гун хотел отменить принесение в жертву живого барана при объявлении в храме предков о наступлении первых чисел каждого месяца. На это Учитель заметил: «Цзы жаль барана, а мне жаль ритуала».
Учитель сказал: «Служение государю с соблюдением всех правил люди признают за лесть».
Князь Дин-гун спросил: «Как государь должен обходиться с чиновниками и как последние должны служить государю?» Учитель ответил: «Государь должен обходиться с чиновниками вежливо, а чиновники должны служить ему с преданностью».
Учитель сказал: «Песнь “Гуань-цзюй” выражает веселье без излишества и печаль, не переходящую в сокрушение».
Ай-гун спросил Цзай-во относительно жертвенника духу – покровителю земли. Цзай-во отвечал: «Сяские государи обсаживали жертвенники соснами, Иньские – кипарисом, а Чжоусцы – каштаном, чтобы заставить народ трепетать». Услышав об этом, Учитель сказал: «Когда дело сделано, нечего говорить о нем, когда делу дан ход, нечего соваться с увещеваниями, а за прошлое нечего винить».
Конфуций сказал: «Гуань-чжун – малоспособный человек!» Некто сказал: «Но правда ли, Гуань-чжун экономен?» На это последовал ответ: «У него был бельведер с тремя входами, и разные должности не соединялись в одном лице; как же его можно назвать экономным?» «В таком случае, он, может быть, знает ритуал?» На это Конфуций ответил: «У владетельного князя поставлен перед воротами щит, и г. Гуань также поставил у себя перед воротами щит; у владетельного князя есть подставка для опрокидывания чарок при дружеском свидании двух государей, г. Гуань также устроил себе такую же подставку. Если он знает церемонии, то кто же их не знает?»
Учитель, объясняя музыку главному лускому капельмейстеру, сказал: «Музыку можно знать: сначала настраиваются инструменты, затем звуки должны быть гармоничны, отчетливы и литься непрерывно до окончания пьесы».
Учитель сказал: «Когда правитель невеликодушен, в исполнении церемоний невнимателен и во время траура не выражает скорби, то где же у меня критерий для суждения о его делах?»
Глава IV
Учитель сказал: «Прекрасна та деревня, в которой господствует человечность. Если при выборе места мы не будем селиться там, где царит человечность, то откуда можем набраться ума?»
Древний спор о соотношении нравственности и интеллекта, который все просветленные умы человечества решали однозначно: «Гений и злодейство – две вещи несовместные…»
Учитель сказал: «Человек, не имеющий человечности, не может долго выносить бедность и не может постоянно пребывать в радости. Человеколюбивый находит спокойствие в человечности, а мудрый находит в ней пользу».
Учитель сказал: «Только человечный может и любить людей, и ненавидеть их».
Учитель сказал: «Если у кого есть искреннее стремление к человечности, тот не сделает зла».
Конфуций сказал: «Богатство и знатность составляют предмет человеческих желаний, но благородный муж ими не пользуется, если они достались незаконным путем. Бедность и низкое состояние служат для человека предметом отвращения, но благородный муж не гнушается ими (не отвергает их), если они не заслужены. Как может благородный муж пользоваться этим именем без человечности? Благородный муж ни на час не расстается с человечностью; в суматохе и в разорении она непременно с ним».
Учитель сказал. «Я не видел, чтобы у человека недостало сил быть человечным, если бы он смог приложить к этому старание. Может быть, такие люди есть, но я их не видел».
Самый сильный упрек, который предпосылают Конфуцию его критики, лежит именно в плоскости этого и подобных высказываний. Моральный оптимизм Учителя, казалось бы, опровергнут неоднократно всей последующей историей. Действительно, все, что нам довелось узнать за последние две с половиной тысячи лет, мало убеждает в изначальной природной доброте человека. Агрессия, злоба, изуверство сопутствуют любому времени. Как истинно сказал поэт: «Что ни век – то век железный». Удивительно другое, что, начиная с Конфуция и кончая Альбертом Швейцером, всегда находились люди, не только утверждавшие обратное, но и своей жизнью опровергавшие пессимистический взгляд на природу человека. Для религиозных мыслителей (в отечественной традиции от В. Соловьева до о. А. Меня) законы этики оказываются лишь ветхой системой заслонов, которые рушатся один за другим, если в основе морали не лежат откровение и вера. Сокрушительной критике секулярной этики особенно трудно что-либо возразить сегодня, в условиях определенного религиозного ренессанса, стремительно сменившего полицейский атеизм (как бы нам по законам маятника так же скоропостижно не прийти к полицейскому атеизму! Некоторые симптомы уже просматриваются).
Но справедливости ради стоит послушать и другую сторону. Вот что пишет на сей счет известный западный философ и психолог Э. Фромм: «Поражение рационализма XVIII и XIX столетий было обусловлено не его верой в разум, а узостью его понятий. Ошибки одностороннего рационализма может исправить не ослабление, а усиление разума и неотступный поиск истины – но не псевдорелигиозный обскурантизм…
…Растущее сомнение в человеческой автономии и разуме породило моральное смятение, и человек остался без руководства и откровения и разума (Сказано почти о нас. –
…Должны ли мы согласиться на то, что альтернатива религии – релятивизм? Должны ли мы допустить отказ от разума в вопросах этики?.. Нет, есть другая альтернатива.
…Наше знание человеческой природы ведет не к этическому релятивизму, а напротив – к убеждению, что источники норм этического поведения следует искать в самой человеческой природе; что моральные нормы основаны на присущих человеку свойствах, грубое их попрание ведет к душевному и эмоциональному разладу.
…Чтобы доверять ценностям, человеку нужно знать себя, свою естественную способность к добру и плодотворности» (цит. по:
Похоже, что Учитель Кун верил в естественную способность человека к добру и плодотворности, хотя драматические коллизии его собственной жизни едва ли создавали для этого избыточный оптимистический фон. Кто прав в этом извечном споре: сторонники религиозной или автономной морали – судить не нам. Но Учительство, понимаемое как миссия, добровольно взятое на себя предназначение, заставляет, помимо всего прочего, занять конфуцианско-фроммовскую позицию
В противном случае остается лишь молиться во спасение. Но это уже другой способ существования.
Учитель сказал: «Погрешности людей соответствуют их категориям и, наблюдая погрешности человека, можно знать, человечен он или нет».
Учитель сказал: «Если человек поутру узнает истинный Путь, то вечером он может умереть без сожаления».
Учитель сказал: «С ученым, который, стремясь к истине, стыдится плохого платья, и дурной пищи, и бедного народа, не стоит рассуждать».
Учитель сказал: «Благородный человек в мире ничего не предрешает, а действует, сообразуясь со справедливостью».
Учитель сказал: «Благородный муж думает о добродетели, а низкий – о спокойствии; благородный муж боится закона, а низкий жаждет корысти».
Учитель сказал: «Кто поступает корыстно, тот вызывает против себя много ропота».
Учитель сказал: «Если кто сможет управлять государством с уступчивостью, требуемой церемониями, то какие затруднения он встретит в этом? Если кто не будет в состоянии управлять им с уступчивостью, к которой обязывают церемонии, то для чего ему эти церемонии?»
Учитель сказал: «Не беспокойся, что у тебя нет должности, а беспокойся, каким образом устоять на ней; не беспокойся, что люди не знают тебя, а старайся поступать так, чтобы тебя могли знать».
Учитель сказал: «Шэнь! Мое учение проникнуто одним началом?» «Да», – отвечал Цзэн-цзы не задумываясь. Когда Учитель вышел, то ученики спросили его: «Что это значит?» Цзэн-цзы отвечал: «Это значит, что учение нашего Учителя заключается в искренности и снисходительности».
Учитель сказал: «Благородный муж знает долг, а низкий человек знает выгоду».
Учитель сказал: «При виде достойного человека думай о том, чтобы сравняться с ним, а при виде недостойного – исследуй самого себя».
Учитель сказал: «Служа родителям, следует осторожно увещевать их, если замечаешь, что они не слушают, увеличь почтительность, но не оставляй увещеваний; будут удручать тебя, не ропщи».
Учитель сказал: «Кто в течение трех лет не изменит отцовских порядков, того можно назвать почтительным сыном».
Учитель сказал: «Нельзя не помнить возраста своих родителей, чтобы, с одной стороны, радоваться, а с другой – опасаться».
Учитель сказал. «В древности не давали легкомысленно слова, (из опасения) посрамиться неисполнением его».
Учитель сказал: «Редко подвергаются ошибкам те, которые ведут себя сдержанно».
Учитель сказал: «Благородный муж желает быть медленным на слова и быстрым на дела».
Учитель сказал: «Добродетель не бывает одинокой, у нее непременно есть последователи (соседи)».
Цзы-ю сказал: «Служа государю, если будешь надоедать ему своими увещеваниями, то навлечешь срам, а будешь надоедать ими другу, то он охладеет к тебе».
Глава V
Учитель, разговаривая с Цзы-гуном, спросил: «А из вас с Хоем, кто лучше?» Цзы-гун ответил: «Как я смею равняться с Хо- ем: если он услышит о чем-либо одно, то, основываясь на этом одном, узнает о нем все. А я, услышав о чем-либо одно, узнаю только вдвое». Учитель сказал: «Ты не равен ему. Я согласен, что ты не равен ему».
Цзай-во заснул днем. Учитель сказал: «Гнилое дерево не годится для резьбы, а стена, сложенная из навоза, не годится для штукатурки. Стоит ли упрекать Во?» Учитель сказал: «В сношениях с людьми сначала я слушал их речи и верил их действиям, а теперь я слушаю их речи и наблюдаю их поступки. Такая перемена произошла во мне от Во».
Учитель сказал: «Я не видел человека твердого». «А Шэн-чэн?» – отвечал кто-то. «Чэн – человек похотливый, где же ему быть твердым?»
Цзы-гун сказал: «Чего я не желаю, чтобы другие делали мне, того я желаю не делать другим». На это Учитель сказал: «Цзы! Это для меня недостижимо».
Цзы-гун сказал: «Наружные совершенства Учителя могут быть известны, но его рассуждения о природе вещей и о небесных законах нам не могут быть известны».
Цзы-лу боялся услышать что-нибудь новое прежде, чем услышанное им могло быть приведено в исполнение.
Цзы-гун спросил: «Почему Кун Вэнь-цзы назвали образованным?» На это Учитель сказал: «Несмотря на быстрый ум, он любит учиться и не стыдится обращаться с вопросами к низшим, поэтому его и назвали образованным».
Конфуций отозвался о Цзы-чжане, что он обладал четырьмя качествами благородного мужа: скромен по своему поведению, почтителен к старшим, щедр в пропитании народа и справедлив в пользовании его трудом.
Учитель сказал: «Ян Пиньчжун был искусен в общении с людьми, сохраняя к ним почтительность и после продолжительного знакомства».
Цзы-чжан спросил Конфуция, какого он мнения о министре Цзы-вэне, который, трижды занимая эту должность, не выражал радости и, трижды покидая ее, не высказывал неудовольствия и при этом непременно объяснял новому министру правительственные распоряжения старого. Учитель сказал: «Преданный человек». «А не человечный ли он?» – продолжал Цзы-чжан. «Не знаю, каким же образом он мог быть человечным?»
Цзи Вэнь-цзы трижды подумает, а потом уже исполнит. Услышав об этом, Учитель сказал: «Довольно и два раза».
Учитель сказал: «Когда в государстве царил закон, то Нин Уцзы был умен, а когда в нем пошли беспорядки, он оказался глупым. С умом его можно поравняться, но с глупостью нельзя».
Учитель, находясь в уделе Чэнь, сказал: «Надо возвратиться, надо возвратиться! Мои дети стали высокоумны и небрежны в делах; хотя внешнее образование их закончено, но они не знают, как сдерживать себя».
Учитель сказал: «Кто говорит, что Вэй-Шэн-гао прямой человек? Кто-то попросил у него уксусу (у него не было), он выпросил у соседа и дал».
Учитель сказал: «Цзо Цюмин стыдился лукавых речей, вкрадчивой наружности и чрезмерной почтительности, и я также стыжусь их. Цзо Цюмин стыдился дружить с человеком, против которого таил в душе неудовольствие, и я стыжусь этого».
Учитель, обратившись к присутствующим Янь Юаню и Цзы-лу, сказал: «Почему каждый из вас не выскажет своих желаний?» Тогда Цзы-лу сказал: «Я желал бы иметь экипаж, лошадей и легкую шубу, которыми я делился бы с друзьями и не роптал бы, когда бы они пришли в ветхость». Янь Юань сказал: «Я желал бы не хвастаться своими совершенствами и не разглашать о своих подвигах». Цзы-лу сказал: «Мы хотели бы слышать о Ваших желаниях». Учитель сказал: «Я желал бы старых успокоить, с друзьями быть искренним, а малых лелеять».
Учитель сказал: «Да! Я не видал человека, который мог бы замечать свои погрешности и внутренне осуждать за них себя».
Учитель сказал: «В маленьком селении непременно найдутся люди, преданностью и искренностью подобные мне, но не найдется таких, которые любили бы учиться, как я».
Глава VI
Ай-гун спросил Конфуция: «Кто из Ваших учеников любит учиться?» Тот ответил: «Был Янь Хой, который любил учиться, не переносил гнева на других и не повторял ошибок. К несчастью, его жизнь была коротка, он умер. Теперь таких нет. Не слышно, чтобы были любящие учиться».
Учитель сказал: «О Хое я могу сказать, что сердце его в течение трех месяцев не разлучается с человечностью, тогда как у других ее хватает на день и самое большое на месяц».
Цзи Кан-цзы спросил Учителя: «Можно же допустить Чжун-ю (Цзы-лу) до участия в правлении?» Тот ответил: «Ю – человек решительный, что для него значит участвовать в управлении?» – «Ну а Цю (Цзы-ю) можно допустить?» Учитель сказал: «Цю, он талантливый человек. Какая трудность для него участвовать в управлении?»
Учитель сказал: «Какой достойный человек Янь Хой! Он довольствовался одной чашкой риса и одним ковшом воды и жил в отвратительном переулке. Другой бы не мог вынести этих лишений, а он не изменял своей веселости. Какой достойный человек Хой!»
Жань-цю сказал: «Не то чтобы я не находил удовольствия в твоем учении, а сил у меня не хватает». Учитель сказал: «Те, у которых недостает сил, останавливаются на полпути; теперь ты сам себя ограничиваешь».
Учитель, обратившись к Цзы-ся, сказал: «Ты будь благородным ученым, а не низким».
Учитель сказал: «Кто выходит не через дверь? Но почему же не идут по этому пути?»
Учитель сказал: «Когда природа берет перевес над искусственностью, то мы имеем грубость, а когда искусственность преобладает над природой, то мы имеем лицемерие, и только пропорциональное соединение природы и искусственности дает благородного человека».
Учитель сказал: «Человек от рождения прям и если потом, искривившись, остается цел, то это по счастливой случайности».
Учитель сказал: «Тот, кто знает учение, уступает тому, кто находит в нем удовольствие».
Учитель сказал: «С человеком, способности которого выше посредственных, можно говорить о высоких предметах, а с тем, у которого они ниже посредственных, нельзя».
Фань Чи спросил: «Кого можно назвать умным?» Учитель ответил: «Умным можно назвать того, кто прилагает исключительное старание к тому, что свойственно человеку, почитает духов, но удаляется от них». – «А человечным?» – «А человечным можно назвать того, кто на первом плане ставит преодоление трудного, а выгоды – на втором».
Учитель сказал: «Умный находит удовольствие в воде; человечный любит горы; умный подвижен, а человечный спокоен; умный весел, а человечный долговечен».
Цзай-во спросил: «Человечный человек, если бы ему сказали, что в колодце есть человек, спустился бы он за ним?» Конфуций сказал: «Зачем так? Благородного мужа можно заставить отправиться к колодцу, чтобы спасти упавшего в него, но его нельзя заставить спуститься в колодец; его можно обмануть, но не одурачить».
Учитель сказал: «Благородный муж, обладающий обширными познаниями в литературе, может также не уклониться от истины, если будет сдерживать себя церемониями».
Учитель увиделся с Нань-цзы. Цзы-лу был недоволен этим. Тогда Учитель с клятвою сказал: «Пусть Небо отринет меня, если я сделал что-нибудь худое».
Нань-цзы – известная развратница, жена Вэйского князя[5]
Цзы-гун сказал: «Если бы нашелся человек, который, щедро раздавая народу, мог бы помочь всем; что Вы скажете о нем? Можно ли его назвать человечным?» «Не человечным только, – сказал Учитель. – Но непременно мудрым. Ведь об этом скорбели даже Яо и Шунь. Человечный муж, сам желая иметь устои, создает их и для других, сам желая развиваться, развивает и других. Быть в состоянии смотреть на других, как на самого себя, – вот что можно назвать искусством человечности».
Глава VII
Учитель сказал: «Я передаю старину, а не сочиняю; верю в старину и люблю ее и позволяю себе сравнивать себя с Лао-пыном».
Говорят, что Лао-пын был достойный вельможа Шанской династии[6]
Учитель сказал: «В молчании обогащать себя познаниями, учиться с ненасытною жаждой и просвещать людей, не зная усталости – какое из этих трех качеств есть во мне?»
Учитель сказал: «То, что мы не преуспеваем в добродетели, не уясняем себе изучаемого, не можем устремляться на зов долга и не в состоянии исправить свои недостатки – вот о чем я скорблю».
В свободное время Учитель имел спокойный и довольный вид.
Учитель сказал: «Ужасно я опустился и давно не вижу во сне Чжоу-гуна».
Этим Конфуций хочет сказать, что из-за упадка сил у него остыло стремление к осуществлению принципов Чжоу-гуна, что составляло его заветную мечту1
Учитель сказал: «Стремись к истине, держись добродетели, опирайся на гуманность и забавляйся свободными искусствами».
Учитель сказал: «Я никому не отказывал в наставлении, начиная с тех, которые приносили гонорар из связки сушеного мяса».
Учитель сказал: «Нерадивых я не просвещаю, не сгорающим нетерпением получить разъяснения не объясняю и своих уроков не повторяю тем, которые по одному приподнятому углу не отгадывают трех остальных».
Когда Учителю приходилось кушать подле лиц, одетых в траур, он никогда не наедался досыта. Он не ел в тот день, когда плакал.
Учитель, обратясь к Ян Юаню, сказал: «Употребляют нас в дело, мы действуем, устраняют нас от него, мы скрываемся. На это способны только мы с тобой». Цзы-лу сказал: «Если бы Вы предводительствовали армией, то кого бы Вы взяли с собой?» Учитель сказал: «Я не взял бы с собою того, кто бросается на тигра с голыми руками или пускается вплавь по реке и умирает без сожаления. Я взял бы непременно того, кто в момент действия чрезвычайно осторожен и, любя действовать обдуманно, достигает успеха».
Учитель сказал: «Если бы богатства можно было домогаться, то, хотя бы для этого пришлось быть кучером, я сделался бы им, а так как его нельзя домогаться, то я займусь тем, что мне нравится».
Учитель с вниманием относился к приведению в порядок своих помышлений перед жертвоприношением, к войне и к болезни.
Приводить в порядок свои помыслы перед жертвоприношением для того, чтобы достойно вступить в сношение с духами[7].
Учитель во время пребывания в Ци, услышав музыку Шао, в течение трех месяцев не находил вкуса в мясе, говоря, что он не ожидал, чтобы эта музыка была в такой степени очаровательна.
По объяснению толкователей, музыка Шао была прекраснейшей и нравственнейшей1
Учитель сказал: «Есть грубую пищу, пить воду и спать на согнутом локте – в этом также заключается удовольствие. Неправое богатство, и притом соединенное со знатностью, для меня подобно мимолетному облаку».
Учитель сказал: «Если бы мне прибавили несколько лет жизни для окончания изучения И-цзина, тогда у меня не было бы больших погрешностей».
Шэ-гун спрашивал у Цзы-лу о Конфуции. Тот не дал ему ответа. Тогда Учитель сказал Цзы-лу: «Почему ты не сказал ему, что этот человек в своем энтузиазме забывает о пище, весел до забвения печали и не замечает приближения старости? Вот как следовало бы тебе отвечать ему».
Учитель сказал: «Я не тот, который обладает знанием от рождения, а тот, который, любя древность, усердно ищет ее».
Учитель не говорил о чудесном, о физической силе, о смутах и о духах.
Учитель сказал: «Если идут вместе три человека, то между ними непременно есть мой учитель; я избираю из них хорошего и следую за ним, а дурной побуждает меня к исправлению».
Учитель сказал: «Думаете ли вы, дети, что я скрываю от вас что-нибудь? Нет, я от вас ничего не скрываю; все мои деяния вам известны. Таков я».
Учитель учил четырем предметам: письменам, нравственности, преданности и искренности.
Учитель сказал: «Мудреца мне не удалось видеть: но если бы мне удалось видеть одаренных выдающимися талантами и нравственными достоинствами, и то ладно».
Учитель удил рыбу, но не ловил ее сетью, не метал стрелы в сидящую птицу.
Учитель сказал: «Вероятно, есть люди, которые делают что-либо, не зная почему. Я не таков. Я преуспеваю в достижении знаний, потому что знаю, как приобретать их. Много слушать, избирать из этого хорошее и следовать ему; много наблюдать и запоминать – это второстепенное знание».
С Хусянцами трудно было говорить (о добре) и потому, когда пришел представиться Хусянский мальчик, то ученики отнеслись к нему подозрительно. Тогда Конфуций сказал: «Человек пришел ко мне, очистив себя, и я допускаю, что он мог очиститься; но, конечно, не могу ручаться за его прошлое; я только допускаю его к себе, но не ручаюсь, что он не сделает чего-либо нехорошего по выходе от меня. Это уж было бы чересчур!»
Учитель сказал: «Далеко ли от нас человечность? Когда мы хотим ее, то она у нас под руками».
Когда Конфуций бывал в компании с человеком, который пел, то, если он пел хорошо, он заставлял его повторить, а потом уже сам подпевал ему.
Учитель сказал: «В письменности я, может быть, и подобен другим. Что же касается личного исполнения мною того, что требуется от благородного мужа, то в этом я совершенно не успел».
Учитель сказал: «На святость и гуманность я не смею претендовать; но что я ненасытно стремлюсь к этому и просвещаю людей, не зная усталости, то это можно сказать обо мне». «Верно, – сказал Гун-си-хуа, – только мы не в состоянии подражать тебе в этом».
Когда Учитель заболел, то Цзы-лу попросил у него дозволения помолиться духам о его выздоровлении. Учитель сказал: «А существует ли это?» «Существует, – отвечал Цзы-лу, – в одной эпитафии сказано: “Молимся за тебя духам неба и земли”. Тогда Учитель сказал: «Я давно уже молюсь».
Учитель сказал: «Расточительность ведет к непослушанию, а бережливость к скаредности, но лучше быть скаредным, чем непочтительным».
Учитель сказал: «Благородный муж безмятежен и свободен, а низкий человек разочарован и скорбен».
Учитель был ласков, но строг, внушителен, но не свиреп, почтителен, но спокоен.
Глава VIII
Учитель сказал: «Почтительность, не сдерживаемая церемониями, ведет к трусости, храбрость – к смутам, прямота – к запальчивости. Когда человек, занимающий высокое положение, крепко привязан к родным, то народ проникается чувствами гуманности, когда он не оставляет старых друзей, то народ не бывает скаредным».
Цзэн-цзы, заболевши, призвал своих учеников, сказав им: «Откройте мои ноги, откройте мои руки. В “Ши цзине” сказано: «(Блюди себя) со страхом и трепетом, как будто бы ты стоял на краю бездны или ступал по тонкому льду». Теперь я знаю, что я сохранил мое тело в целости. Да, мои дети!»
Когда Цзэн-цзы заболел, его навестил Мэн-цзин-цзы и осведомился о его здоровье. Цзэн-цзы сказал: «Когда птица при смерти, то пение ее жалобно; когда человек при смерти, то слова его добры».
Для человека, занимающего высокое положение, в правилах поведения важны три вещи: телодвижения, свободные от грубости и небрежности, выражение лица, близкое к искренности, и тон речи, свободный от вульгарности и несообразности. А что касается жертвенных сосудов, то для этого есть специальные чины.
Цзэн-цзы сказал: «Будучи способным, обращаться с вопросами к неспособным; обладая многим, обращаться с вопросами к мало знающим; иметь и как бы не иметь, быть полным и как бы пустым, и не считаться за оскорбления – так поступал один мой друг».
Под именем друга разумеют Янь Хоя. Он, один из учеников Конфуция, как человек, почти достигший свойственного святому мужу, или мудрецу, полного отрицания своей личности, мог поступать таким образом[8]
Цзэн-цзы сказал: «Ученый не может не быть широкой натурой, твердым и выносливым, потому что обязанность его тяжела и путь его далек. Человечность он считает своей обязанностью. Разве это не тяжелое бремя? Только со смертью оканчивается его обязанность – разве это не далекий путь?»
Конфуций сказал: «Начинай образование с поэзии, упрочивай его церемониями и завершай музыкой».
Конфуций сказал: «Народ можно заставлять следовать должным путем, но нельзя объяснять ему, почему».
Конфуций сказал: «Отважный человек, тяготящийся бедностью, произведет смуту, точно так же, как и человек, лишенный человечности, если его через меру ненавидят».
Конфуций сказал: «Пусть человек обладает превосходными талантами Чжоу-гуна, но если он тщеславен и скареден, то остальные качества его не заслуживают внимания».
Нелегко отыскать человека, который бы, проучившись три года, не стремился к жалованью.
Конфуций сказал: «Искренно веруй и люби учиться, храни до смерти твои убеждения и усовершенствуй свой путь».
В государство, находящееся в опасности, не входи: в государстве, объятом мятежом, не живи: появляйся, когда во вселенной царит закон, и скрывайся в эпоху беззакония. Стыдно быть бедным и занимать низкое положение, когда в государстве царит закон; равно стыдно быть богатым и знатным, когда в государстве царит беззаконие.
Читатель уже, вероятно, обратил внимание на то, что одним из ключей к пониманию Конфуция является конструирование диалогов между ним и людьми, удаленными во времени и в географии. На такую вольность подвигнул нас сам Учитель, веривший в общечеловеческие духовные корни, которые, в свою очередь, являются залогом сближения всех народов.
Вот почему, в буквальном смысле слова опешив от призыва скрываться в эпоху беззакония, не входить в государство, находящееся в опасности, я припомнил прямо противоположную точку зрения на роль мудреца (интеллигента) в «смутные времена». Когда-то выдающегося культуролога и историка Юрия Лотмана спросили: почему он не уезжает из России? И получили молниеносный ответ: «Место врача – в чумном бараке!» Едва ли Конфуция с его общественным темпераментом и административным опытом (работал надзирателем за продовольственными поставками, борясь со злоупотреблениями) можно заподозрить в отсутствии активной гражданской позиции. В определенном смысле о. А. Мень прав, когда называет его служивым человеком в душе, честным чиновником. Но тогда, быть может, вторая часть высказывания несколько проясняет первую, и речь идет лишь о нравственной невозможности для достойного человека занимать высокое положение в беззаконном государстве. Не будем спешить с выводами, ибо одним ключом эту дверь не открыть – необходима целая связка. Вчитаемся внимательно в другое высказывание (см. наст. издание с. 130–131), где Учитель разворачивает своеобразную типологию ухода. Итак, уход нравственных и умных людей от мира, из страны, от небрежного обращения, из-за слов.
Оставим в стороне эмиграцию из страны, объятой смутой, отметив, что мы лишь недавно научились, по крайней мере, не осуждать людей, принявших и принимающих подобные решения, и обратимся к трем иным уходам: от мира, от небрежного обращения, из-за слов. Такая реакция на несовершенство бытия, разумеется, была знакома Конфуцию по даосизму, а нам даже при самом поверхностном знакомстве с религиозными учениями легко проследить ее вплоть до дней нынешних. В отечественной истории самый яркий пример последовательного ухода от мира в отшельничество, а затем от небрежного обращения, из-за слов – из обители являет преподобный Сергий Радонежский. Перечитайте его житие. Аскеза, постриг – путь индивидуального личного спасения, который проходили многие, но святыми становились лишь единицы – лишь те, чей духовный подвиг в буквальном смысле преображал жизнь. Вот почему, на мой взгляд, конфуцианское понимание ухода от мира предполагает обязательное возвращение: «Если в стране слабеет Путь, то слова святого возобновляют Его; если в стране нет Пути, то святой докажет всем, что Путь существует, и они примут Его без сопротивления»
Конфуций сказал: «Заносчив и непрям, невежествен и некроток, неспособен и неискренен – таких я не признаю».
Конфуций сказал: «Учись так, как будто боишься не достигнуть предмета, да еще опасаешься потерять его».
Конфуций сказал: «Возвышенны Яо и Шунь, которые, обладая вселенной, относились к этому безучастно».
Конфуций сказал: «Как велик был Яо как государь! Как возвышен он! Только одно Небо велико и только один Яо соответствовал ему. Необъятен он (по своим доблестям) так, что народ не может изъяснить его. Высок он по своим наружным совершенствам».
Глава IX
Конфуций редко говорил о выгодах, судьбе и человеколюбии.
Человек из деревни Да-сян сказал: «Как велик Конфуций! Обладая обширной ученостью, он, однако, ничем не составил себе имени». Услыхав об этом, Конфуций, обратясь к своим ученикам, сказал: «Чем бы мне заняться: стрельбой или кучерством?»
Конфуций сказал: «Церемонии требуют пеньковой шапки; но так как в настоящее время шелк сходней, то я последую общему примеру. Кланяться внизу (перед залою) – этого требуют церемонии; но ныне кланяются наверху – это дерзко, и потому, хотя это будет вопреки всем, я буду кланяться внизу».
Учитель был свободен от следующих четырех предметов: предвзятого взгляда, самоуверенности, упрямства и эгоизма.
Глава палаты чинов спросил у Цзы-гуна: «Ведь Ваш Учитель мудрец? Как много у него талантов!» Цзы-гун сказал: «Верно, Небо щедро одарило его, приблизив его к святости, и еще даровало ему много талантов». Конфуций, услышав об этом, сказал: «Глава палаты чинов знает ли меня? В молодости я находился в низком положении и потому знал много низких профессий. Благородному мужу много ли нужно знать? Немного». Лao сказал: «Конфуций говорил о себе: “Меня не испытывали (для государственной деятельности), потому я занимался свободными художествами”».
Конфуций сказал: «Есть ли у меня знание? Нет, я не имею его. Но если простой человек спрашивает меня о чем-нибудь, то, как бы ни был пуст вопрос, я беру его с двух противоположных сторон и объясняю ему во всей его полноте».
Конфуций при виде одетого в траурное или парадное платье, а также слепого, если сидел, непременно поднимался, а когда проходил мимо них, то ускорял шаг.
Ян Хой с глубоким вздохом сказал: «Чем более взираешь на учение (Конфуция), тем более оно кажется еще выше; чем более стараешься проникнуть в него, тем оно становится еще непроницаемее; смотришь – оно впереди, то вдруг позади. Но Учитель – человек систематичный, он умеет завлечь человека, обогащает меня всевозможными познаниями и сдерживает меня правилами церемоний. Хотел оставить (учение Конфуция) и не мог; и, когда истощил все свои способности, оно как будто бы стояло (предо мною), выдаваясь; хотя бы я хотел последовать за ним, у меня нет для этого средства».
Конфуций тяжело заболел; тогда Цзы-лу прислал к нему своего ученика, чтобы он состоял при нем в качестве домашнего чиновника (на что имели право высшие чины, удалившиеся со службы). Но Конфуцию стало лучше, и он сказал: «Цзы-лу, давно уже твое поведение фальшиво. Не имея права на чиновника и имея таковое, кого я обману? Разве Небо? Кроме того, не лучше ли мне умереть на руках моих учеников, чем на руках чиновников. Вдобавок допустим, что я не удостоюсь пышных похорон, но не бросят же меня на дороге, когда я умру».
Цзы-гун сказал: «Есть вот тут прекрасная яшма, – спрятать ли нам ее в ящик или же постараться продать ее за хорошую цену?» «Продать, продать, – сказал Конфуций, – я ожидаю покупателя».
Конфуций хотел удалиться к восточным варварам. На это кто-то заметил: «Ведь они грубы. Как же можно?» Конфуций отвечал: «Там, где живет благородный муж, нет места грубости».
Конфуций сказал: «Во внешней жизни служить князьям и вельможам, во внутренней – отцу и братьям, не сметь не усердствовать в делах похоронных и не пьянеть от вина, – что есть во мне из всего этого?»
Конфуций, находясь на реке, сказал: «Все проходящее подобно этому течению, не останавливающемуся ни днем ни ночью».
Конфуций сказал: «Я не видел, чтобы люди любили добро так же, как красоту».
Конфуций сказал: «Например, я делаю горку и для окончания ее недостает одной плетушки земли, – останавливаюсь, – эта остановка моя; возьмем опять для примера уравнивание земли; хотя бы вывалена была одна плетушка, и я подвинулся в работе на эту плетушку – ведь это я сам подвинулся».
Конфуций сказал: «Бывают колосья, которые не цветут, а бывают и такие, которые цветут, но не наливаются».
Конфуций сказал: «На молодежь следует смотреть с уважением. Почем знать, что будущее поколение не будет равняться с настоящим. Но тот, кто в сорок – пятьдесят лет не приобрел известности, уже не заслуживает уважения».
Конфуций сказал: «Можно ли не следовать резонным советам? Но (в этом случае) важно исправление. Можно ли не быть довольным ласковыми внушениями? Но важно, чтобы они понимались. Но если человек доволен внушениями, но не вникает в смысл их, принимает советы, но не исправляется, с таким я не могу ничего поделать».
Конфуций сказал: «Почитай за главное преданность и искренность, не дружи с неподобными себе; ошибся – не бойся исправиться».
Конфуций сказал: «У многочисленной армии можно отнять главнокомандующего, но даже у обыкновенного человека нельзя отнять его воли».
Конфуций сказал: «Только с наступлением холодного времени года мы узнаем, что сосна и кипарис опадают последними».
Конфуций сказал: «Умный не заблуждается, человечный не печалится, мужественный не боится».
Конфуций сказал: «Человек, с которым можно вместе учиться, еще не есть человек, с которым можно вместе идти по пути (добродетели); человек, с которым можно идти вместе по пути добродетели, еще не есть человек, с которым можно утвердиться в добродетели; человек, с которым можно утвердиться в добродетели, еще не есть человек, с которым можно взвешивать должное».
Глава X
Конфуций в своей родной деревне имел простодушный вид, как будто бы не мог сказать слова. А в храме предков и при дворе он говорил обстоятельно, но только с осторожностью.
В ожидании аудиенции, в разговоре с низшими вельможами он был тверд и прям, а в разговоре с высшими был любезен. В присутствии государя он выступал с благоговением, но с должным достоинством.
Когда государь подзывал его и приказывал принять иностранных посланников, то он менялся в лице и ноги у него подкашивались. Когда он делал приветствие руками направо и налево стоящим сослуживцам, то его платье спереди и сзади сидело гладко, а спешил в царские покои, словно птица с растопыренными крыльями. Когда гости удалялись, то он непременно докладывал государю, говоря: «Гости не оглядываются».
В ворота княжеского дворца входил наклонившись, как бы не помещаясь в них (в знак уважения). Посередине ворот он не останавливался и, проходя, не ступал на порог. Проходя мимо престола, он менялся в лице, ноги его подгибались, и он говорил как будто бы у него недоставало духу. Подобрав подол платья, он вступал в залу, согнувшись и затаив дыхание, как будто не дышал. По выходе, когда спускался на одну ступеньку, лицо его распускалось и делалось спокойным. Спустившись с крыльца, он быстро бежал, растопырив руки, и благоговейно возвращался на свое место.
Учитель не гнушался кашею из обрушенного риса и мясом, изрубленным на мелкие куски. Он не ел ни каши, испортившейся от жары или влажности, ни испортившейся рыбы и тухлого мяса; не ел также предметов с изменившимся цветом и запахом, не ел кушанья, приготовленного не в пору, а также всего несозревшего, порезанного неправильно или приготовленного с несоответствующим соусом.
Покупного вина и базарного мяса Учитель не ел. Он никогда не обходился без имбиря. Участвуя в государственных жертвоприношениях, он не допускал, чтобы мясо оставалось более трех дней, в противном случае он его не ел. Во время еды не отвечал; во время спанья не разговаривал.
Хотя пища его состояла из кашицы или овощного супа, он непременно отделял из них в жертву и непременно давал это с благоговением.
На рогожку, постланную неровно, Учитель не садился.
На деревенском пиру он не выходил (из-за стола, рогожки) ранее стариков. Когда жители его родной деревни прогоняли поветрие, то он в парадном платье стоял на восточной стороне крыльца.
Когда у него сгорела конюшня, то Конфуций, возвратившись из дворца, сказал: «Ранен ли кто-нибудь?», а о лошадях даже не спросил.
Когда владетельный князь жаловал его кушаньем, то он непременно, поправив рогожку, предварительно отведывал его. Если князь жаловал его сырым мясом, то он непременно варил его и приносил жертву предкам; а если князь жаловал живую скотину, то он кормил ее.
В случае приказания государя явиться он отправлялся пешком, не ожидая, пока для него запрягут телегу.
Когда умирал друг, которого некому было похоронить, он говорил: «Я похороню его». За подарки друзей, хотя бы они состояли из телеги и лошади, но не из жертвенного мяса, он не кланялся.
Спал он не наподобие трупа, навзничь, и в обыденной жизни не принимал на себя важного вида. Увидав одетого в траур, хотя бы короткого знакомого, он менялся в лице; увидев кого-либо в парадной шапке или слепца, хотя часто встречался с ними, он непременно выказывал к ним вежливость. Когда, сидя в телеге, он встречал одетого в траур, то, опираясь на перекладину, наклонялся (в знак соболезнования); такую же вежливость он оказывал и лицам, несшим списки населения (из уважения к народу). При виде роскошного угощения он непременно менялся в лице и вставал. Во время грозы и бури он непременно менялся в лице.
Сидя в телеге, Учитель не оглядывался назад, не говорил быстро и не указывал пальцем.
Глава XI
Конфуций сказал: «Хотя прежние люди в церемониях и музыке были дикарями, а последующие люди образованными; но если бы дело коснулось употребления их, то я последовал бы за первыми».
Конфуций сказал: «Хой (Янь Юань) не помощник мне; во всех моих речах он находил удовольствие».
Когда Янь Юань умер, то Конфуций горько плакал. Сопутствовавшие ему сказали: «Учитель, ты предаешься чрезмерной скорби». Он отвечал: «Чрезмерной скорби? О ком же мне глубоко скорбеть, как не об этом человеке?»
Цзы-лу спросил о служении духам (умерших). Учитель отвечал: «Мы не умеем служить людям, как же можем служить духам?» – «Осмелюсь спросить о смерти». Конфуций ответил: «Мы не знаем жизни, как же знать смерть?»
Конфуций сказал: «Ю (Цзы-лу) не в моей школе научился игре на гуслях».
Его игра отличалась грубостью и воинственностью[9]
Ученики Конфуция не уважали Цзы-лу. Учитель сказал: «Ю вошел в зал, но не вступил во внутренние покои (т. е. не постиг всей сути мудрости)».
Цзы-гун спросил: «Кто достойнее – Цзы-чжан или Цзы-ся?» Конфуций ответил: «Цзы-чжан переходит за середину, а Цзы-ся не доходит до нее». «В таком случае, – продолжал Цзы-гун, – Ши лучше Шана». Конфуций сказал: «Переходить должную границу – то же, что не доходить до нее».
Фамилия Цзи была богаче Чжоу-гуна; и Жань-ю собирал для нее доходы и увеличивал ее богатства. «Он не мой ученик, – сказал Конфуций. – Дети, бейте в барабаны и нападайте на него, он заслуживает этого!»
Конфуций сказал: «Хой (Янь Юань) почти близок к истине и по своему бескорыстию часто терпит нужду. Цы (Цзы-лу) не мирится с судьбою, приумножает свое имущество, и расчеты его часто бывают верны».
Цзы-лу хотел послать Цзы-гао начальником города Ми. На это Конфуций сказал: «Это значит погубить чужого сына». Цзы-лу сказал: «Там есть народ (которым надо управлять), есть и духи земли и хлебов (которым надо приносить жертвы). Какая необходимость в чтении книг, чтобы научиться этому?» Конфуций сказал на это: «Вот почему я ненавижу краснобаев».
Цзы-лу, Цзэн-Си, Жань Ю и Гунси Хуа сидели подле Конфуция, который сказал им: «Не стесняйтесь говорить потому, что я несколько старше вас. Вы постоянно говорите, что вас не знают, а что бы вы сделали, если бы вас знали?» На это Цзы-лу легкомысленно отвечал: «Если бы я управлял владением в тысячу колесниц, окруженным большим государством, испытавшим нашествие неприятеля, а вследствие этого удручаемым голодом, то к концу трех лет мог бы внушить ему мужество и направить к сознанию долга».
Конфуций усмехнулся: «Ну а ты как, Цю?»
Цю отвечал: «Если бы я управлял маленьким владением в 60–70 ли, а то и в 50–70 ли, то в течение трех лет я мог бы довести народ до довольства. Что же касается церемоний и музыки, то для этого пришлось бы подождать достойного человека».
«Ну а ты, Чи, что?»
Последний отвечал: «Я не скажу, чтобы я мог это, но я желал бы поучиться и при жертвоприношениях в храме предков, при представлениях удельных князей и их сановников желал бы в черном парадном платье и парадной шапке исполнять обязанности младшего церемониймейстера».
«Ну а ты, Дянь (Цзэн-Си), что скажешь?»
Когда замерли звуки гуслей, на которых он играл, он отложил их и, поднявшись, отвечал: «Мой выбор отличается от выбора трех господ». Конфуций сказал: «Что за беда? Ведь каждый высказывает свои желания».
Тогда Дянь сказал: «Под конец весны, когда весеннее платье сшито, я желал бы с пятью-шестью молодыми людьми искупаться в реке. И наслаждаться прохладою на холме У-юй и с песнями возвращаться домой».
Конфуций с глубоким вздохом сказал: «Я одобряю Дяня».
Глава XII
На вопрос Янь Юаня о человечности Конфуций сказал: «Победить себя и возвратиться к церемониям – значит стать человечным. И в тот день, когда (человек) победит себя и возвратится к церемониям, вселенная возвратится к человечности. Быть человечным зависит ли от себя или от людей?»
На вопрос Чжоу-гуна о человечности Конфуций отвечал: «Вне дома веди себя, как будто бы ты принимал знатного гостя; распоряжайся народом, как будто бы ты участвовал при великом жертвоприношении; чего не желаешь себе, не делай и другим. Тогда как в государстве, так и дома не будет против тебя ропота».
Нет этической максимы, более очевидной и в то же время бесконечно опровергаемой во все времена так называемыми соображениями высшего порядка, которые на поверку оказываются всего лишь низменными, корыстными, сиюминутными резонами.
Было, есть и будет!
Не знаю ни одного нормального учителя, кто не стремился бы внушить своим питомцам эту истину, но лжеучителей человечество также имело и имеет предостаточно. Глубинная экзистенциальная драма каждый раз предстает на сцене жизни в новых декорациях. Хотя новизна их относительная, и если уж ставить перед собой глобальные педагогические задачи, то, быть может, одной из них стоит признать демонтаж ветхих сценических конструкций, прикрывающих все то же неизменное мировое зло, идолопоклонство в любых его формах и проявлениях. Каждый раз, когда в нашем скорбном отечестве затевается очередное кровавое шоу, мы видим одну и ту же удручающую картину: небольшую кучку чудаков-интеллигентов, протестующих на площади. Видимо, их учителя оказались более убедительными в передаче конфуцианской идеи не делать другим, чего не желаешь себе. В остальной своей части «народ безмолвствует». Правда, до тех пор, пока молчаливая поддержка абстрактных идеологем и схем не оборачивается глубокой личной трагедией. Грустно осознавать столь низкий КПД суммарных педагогических усилий. Но это еще не повод опускать руки. «Медленно роет крот истории», и к концу XX столетия мы постепенно уходим от романтизации насилия («дело прочно, когда под ним струится кровь»). Не случайно объектом культурной канонизации становятся «чудаки», исповедовавшие этические максимы и, что самое главное, сумевшие их реализовать в жизни: Махатма Ганди, доктор Гааз, Альберт Швейцер, А. Сахаров, А. Мень
На вопрос Сыма Ню о человечности Конфуций отвечал: «Человечность – это осторожность в речах». На это Сыма Ню сказал: «Осторожность в речах – это ли называется человечностью?» Конфуций отвечал: «Что трудно сделать, разве о том можно говорить без осторожности?»
На вопрос Сыма Ню о благородном муже Конфуций отвечал: «Благородный муж тот, который не скорбит и не боится». На это Сыма Ню сказал: «Кто не боится и не скорбит, этот и есть благородный муж?» Конфуций сказал: «Кто, исследуя свой внутренний мир, не находит в себе недостатков, чего же ему скорбеть или бояться?»
На вопрос Цзы-чжана об умном Конфуций отвечал: «Умным и даже дальновидным можно назвать того, на кого не действуют ни медленно всасывающаяся клевета, ни жалобы на кровные обиды».
На вопрос Цзы-гуна, в чем состоит управление, Конфуций отвечал: «В довольстве пищи, в достаточности военных сил и в верности народа».
Цзы-гун сказал: «Но если бы предстояла необходимость исключить одну из этих трех статей, то какую исключить прежде?» «Военную часть», – отвечал Конфуций. Цзы-гун сказал: «А если бы правительство вынуждено было пожертвовать одною из этих двух, то какою прежде?» «Пищей, – сказал Конфуций, – потому что смерть всегда была общим уделом, а без доверия народа правительство не может стоять».
Цзи-цзы Чэн сказал: «Благородному мужу нужна только безыскусственность, к чему еще ему шлифовка?»
Цзи-цзы Чэн, Вэйский вельможа, скорбя о преобладании в своих современниках внешнего лоска над природой, сказал это изречение[10]
Цзы-гун сказал: «Увы! Ваши слова – слова благородного мужа; но даже четверка лошадей не в состоянии догнать слово, сорвавшееся с языка. Внешнее украшение подходит к природе, а природа – к украшению. Шкура барса и тигра без волос походит на шкуру собаки и барана».
В ответ на вопрос Циньского князя Цзина о правлении, предложенный им Конфуцию, последний отвечал: «Правление есть там, где государь есть государь, министр – министр, отец – отец и сын – сын».
На это князь сказал: «Прекрасно! Действительно, если государь не будет государем, министр министром, отец отцом и сын сыном, то хотя бы у меня был хлеб, буду ли я в состоянии пользоваться им?»
Учитель сказал: «Слушать тяжбы я могу подобно другим; но что необходимо – это чтобы не было тяжб».
В ответ на вопрос Цзы-чжана насчет управления Учитель отвечал: «Управление заключается в том, чтобы неустанно сосредоточиваться на нем и нелицемерно осуществлять его».
Учитель сказал: «Если при обширной учености сдерживать себя церемониями, то благодаря этому также можно не уклониться от истины».
Учитель сказал: «Благородный муж содействует людям в осуществлении их добрых дел, но не злых, а низкий человек поступает противно этому».
На вопрос Цзи Кан-цзы о правлении Учитель отвечал: «Правление есть исправление. Если вы будете подавать другим пример прямоты, то кто же осмелится быть непрямым?»
Цзи Кан-цзы, спрашивая Конфуция о правлении, сказал: «Что Вы скажете, если мы будем казнить беззаконных людей для образования нравственных людей?» – «Вы управляете, зачем же прибегать к убийству? Если Вы пожелаете быть добрым, то и народ будет добр. Добродетели благородного мужа – это ветер, а качества низкого человека – это трава, и ветер, гуляющий по траве, непременно пригибает ее».
На вопрос Фань Чи о человечности Учитель отвечал: «Человечность – это любовь к людям». На вопрос: «Что такое знание?» – Учитель отвечал: «Знание – это знание людей». Фань Чи не понял. Учитель сказал: «Возвышая людей честных и преграждая путь бесчестным, мы можем сделать бесчестных честными».
Цзы-гун спросил: «В чем состоит дружба?» Учитель ответил: «В искреннем увещании и в добром руководстве; нельзя – прекрати, не срами себя».
Глава XIII
Цзы-лу спросил: «В чем состоит правление?» Учитель ответил: «В том, чтобы предупреждать народ своим примером и трудиться для него». На просьбу о дальнейших объяснениях Учитель сказал: «Не ленись».
Цзы-лу сказал: «Вэйский государь ожидает Вас, чтобы с Вами управлять государством. С чего Вы намерены начать?» Учитель ответил: «Необходимо исправить имена». – «Вот как! Вы далеко заходите. К чему это исправление?» – «Дикарь ты, Ю, – отвечал Учитель. – Благородный муж осторожен по отношению к тому, чего не знает. Если имя неправильно, то слово будет противоречить делу, а когда слово противоречит делу, то дело не будет исполнено. А если дело не будет исполнено, то церемонии и музыка не будут процветать; а если церемонии и музыка не будут процветать, то наказания не будут правильны; а когда наказания будут извращены, то народ не будет знать, как ему вести себя. Поэтому для благородного мужа необходимо, чтобы имя он непременно мог сказать и слово исполнить, и чтобы в словах его не было ничего бесчестного».
Фань Чи просил научить его земледелию. Учитель ответил: «Я хуже опытного земледельца». – «Тогда прошу научить огородничеству». Учитель ответил: «Я хуже опытного огородника». Когда Фань Чи вышел, Учитель сказал: «Мелкий человек – этот Фань Сюй. Если наверху любят церемонии, то народ не осмелится быть непочтительным; если наверху любят правду, то народ не осмелится не покоряться, если наверху любят искренность, то народ не осмелится не выражать привязанности. А при таких условиях народ, неся в пеленках за плечами своих малых детей, устремится к вам. Зачем же заниматься земледелием?»
Конфуций сказал: «Человек прочитал весь “Ши цзин”, а дадут ему какое-нибудь правительственное дело, он не понимает его; пошлют его в чужое государство, он не в состоянии справиться с поручением. Хотя он и много знает, но какая от этого польза?»
Конфуций сказал: «Если правитель праведен, то народ без приказаний будет все исполнять; если же он сам неправеден, то, хотя бы он приказывал, его не послушают».
Учитель отправился в Вэй с Жань Сю в качестве кучера и (обратившись к нему) сказал: «Как много народу!» Жань сказал: «Коль скоро много, то что еще можно прибавить?» «Обогатить его», – отвечал Учитель. «А когда он разбогатеет, то что еще можно бы сделать для него?» – «Обучить его», – отвечал Учитель.
Учитель сказал: «Если бы кто воспользовался мною для службы, то через год правление было бы уже порядочное, а через три года оно было бы совершенно устроено».
Учитель сказал: «Если бы добрые люди управляли государством сто лет, то тогда возможно победить жестоких и уничтожить казни». Верны эти слова.
Учитель сказал: «Если бы появился государь, проникнутый чувством законности, то по истечении века воцарилась бы человечность».
Учитель сказал: «Если кто исправит себя, то какая трудность для него участвовать в управлении? Если же кто не в состоянии исправить самого себя, то каким образом он будет исправлять других?»
Дин-гун спросил: «Возможно ли одним словом возвысить государство?» Конфуций отвечал: «От одного слова нельзя ожидать таких результатов. Людская пословица говорит: “Быть государем трудно, но нелегко быть и министром”. Если будем понимать, что трудно быть государем, то разве нельзя надеяться одним этим словом поднять государство?» – «А бывало ли, чтобы одно слово губило государство?» Конфуций ответил: «От одного слова нельзя ожидать этого. Народная пословица говорит: “Я не радуюсь быть правителем, потому что словам его только поддакивают и никто не противоречит ему”. Если слова его хороши и им не противоречат, разве это не хорошо? Если же они нехороши и им не противоречат, не близко ли это к тому, что одно слово губит государство?»
Цзы-ся, сделавшись государем города Цзюйфу, спросил о том, как управлять. Учитель ответил: «Не торопись и не гонись за малыми выгодами. Будешь торопиться, не разумеешь дела, будешь гоняться за малыми выгодами, большого дела не сделаешь».
На вопрос Фань Чи о человечности Учитель ответил: «Будь скромен в частной жизни, управляй делами с благоговейным вниманием, будь искренен к людям; хотя бы ты ушел к дикарям, и там нельзя бросить этого».
Цзы-гун спросил: «Каков должен быть тот, кого можно бы назвать ученым?» Учитель сказал: «Ученым можно назвать того, кто не зазорен в своем поведении и, будучи послан в чужие края, не посрамит повеления государя». – «Смею спросить: кто будет следующий за этим?» «Тот, – сказал Учитель, – кто в своем роду известен сыновнею почтительностью, а между односельчанами – братской любовью». – «А следующий за этим, смею спросить?» – «Тот, кто непременно остается верен своему слову и непременно приводит в исполнение то, что делает».
Толкователи говорят: «У пылких – перевес ума над поведением, а у сдержанных – перевес поведения над умом». Для того чтобы образовать из них людей, подходящих к конфуцианскому масштабу, т. е. могущих идти путем неуклонной середины, первых необходимо сдерживать, а вторых возбуждать, подстрекать[11]
Конфуций сказал: «У южан есть поговорка: “Человек, не обладающий постоянством, не может быть ни знахарем, ни доктором”. Прекрасно! Непостоянный в своем призвании подвергнется посрамлению». Учитель сказал: «Это известно и без гадания».
Учитель сказал: «Благородный муж миролюбив, но не льстив, а низкий льстив, но не миролюбив».
Цзы-гун сказал: «Что Вы скажете о человеке, которого все земляки любят?» «Не годится», – сказал Учитель. «А что Вы скажете о человеке, которого все земляки ненавидят?» «Тоже не годится, – сказал Учитель. – Лучше тот, которого любят хорошие земляки и ненавидят нехорошие».
Учитель сказал: «Благородному человеку легко служить, но трудно угодить; угождаешь ему не по закону, он не будет доволен. Что касается употребления им людей на службу, то он дает им дело, смотря по их способностям. Подлому человеку трудно служить, но легко угодить; потому что, хотя угождаешь ему и не по закону, но он будет доволен. Что же касается употребления им людей на службу, то он ищет таких, которые были бы способны на все».
Учитель сказал: «Благородный муж отличается спокойным достоинством, но не тщеславен; а подлый человек, наоборот, тщеславен, но не имеет спокойного достоинства».
Учитель сказал: «Человек твердый, решительный, безыскусный и простоватый недалек от человечности».
Цзы-лу спросил: «Каков должен быть человек, чтобы можно было назвать его ученым?» – «Ученым можно назвать того, кто настойчив и убедителен, (неотвязчив) и ласков. По отношению к другим настойчив и убедителен, по отношению к братьям любезен».
Учитель сказал: «Когда хороший человек будет учить народ в течение семи лет, то с таким народом можно идти на войну».
Учитель сказал: «Посылать на войну людей необученных – значит предавать».
Глава XIV
Сянь спросил: «Что постыдно?» Учитель ответил: «Думать только о жалованье, когда в государстве царит порядок, и думать только о том же, когда в нем нет порядка, – это постыдно».
Учитель сказал: «Ученый, думающий о спокойствии и удобствах, не заслуживает этого имени».
Учитель сказал: «Когда в государстве царит порядок, то как речи, так и действия могут быть возвышенны и смелы; но когда в государстве царит беззаконие, то действия могут быть и возвышенны, но слова покорны».
Учитель сказал: «Человек, одаренный добродетелями, без сомнения, обладает даром слова, но обладающий даром слова не всегда бывает одарен добродетелями; человек человечный, конечно, обладает храбростью, но храбрость не всегда соединяется с человечностью».
Учитель сказал: «Что благородный муж бывает иногда нечеловечен – это случается; но чтобы низкий человек был человечным – этого не бывает».
Учитель сказал: «Любящий человек разве может не поощрять к труду (того, кого он любит)? Преданный разве может не вразумлять (своего государя)?»
Учитель сказал: «Быть бедным и не роптать – трудно; быть богатым и не гордиться – легко».
Цзы-гун сказал: «Мне кажется, Гуань-чжун не был человечен. Когда Хуань-гун умертвил княжича Цзю, то он не только не мог умереть вместе с ним, но еще сделался министром у убийцы его». На это Учитель заметил: «Гуань-чжун в качестве министра Хуань-гуна поставил его во главе удельных князей, объединил и упорядочил всю вселенную, и народ до сего времени пользуется его благодеяниями. Если бы не Гуань-чжун, мы ходили бы с распущенными волосами и запахивали левую полу (т. е. были бы дикарями). Разве можно требовать от них щепетильности простых мужиков и баб, умерщвляющих себя в канавах и рвах в полной неизвестности?»
Цзы-лу спросил: «Как нужно служить государю?» Учитель ответил: «Не обманывай и укоряй его в лицо».
Учитель сказал: «Благородный муж постепенно поднимается вверх, а подлый человек постепенно опускается вниз».
Учитель сказал: «В древности люди учились для себя, а ныне учатся для других».
Цзэн-цзы сказал: «Мысли благородного мужа не выходят из пределов его положения».
Цзэн-цзы сказал: «Благородный муж скромен в своих словах, но неумерен в своих действиях».
Конфуций сказал: «У благородного мужа есть три предмета, которых я не в состоянии достигнуть: человеколюбие без скорби, знание без заблуждения и храбрость без страха». Цзы-гун на это сказал: «Это Учитель говорил о себе, а Цзы-гун любил судить о людях». Учитель сказал: «Ты сам, должно быть, добродетельный человек; а вот у меня нет досуга для этого».
Учитель сказал: «Не беспокойся, что люди тебя не знают, а беспокойся о своей неспособности».
Учитель сказал: «Не предполагать обмана и не подозревать недоверия к себе со стороны, но в то же время наперед прозревать их – это ум».
Учитель сказал: «Отличный конь славится не за силу, а за качества».
Некто сказал: «Что Вы скажете о воздаянии добром за обиду?» На это Конфуций сказал: «А чем же тогда платить за добро? Следует воздавать справедливостью за обиду и добром за добро».
Учитель сказал: «Люди не знают меня!» На это Цзы-гун спросил: «Что значит “не знают Вас?” Учитель ответил: «Я не ропщу на Небо, не виню людей и, изучая низшее, достигаю понимания высшего. Не одно ли Небо знает меня?»
Конфуций сказал: «Люди умные и нравственные удаляются от мира (когда во вселенной царит беззаконие); другие удаляются из страны (т. е. государства, объятого смутой); другие удаляются от небрежного обращения, а иные удаляются из-за слов».
На вопрос Цзы-лу, что значит быть благородным человеком, Учитель сказал: «С благоговением относиться к самоусовершенствованию». «Это все?» – сказал Цзы-лу. «Исправлять самого себя, чтобы через это доставлять спокойствие людям», – сказал Учитель. «Это все?» – спросил Цзы-лу. Учитель сказал: «Исправлять себя для доставления спокойствия народу – о трудности этого скорбели даже Яо и Шунь».
Юань-чжан сидел (по-варварски) на корточках, поджидая Конфуция. Учитель сказал: «Кто в юности не отличался послушанием и братской любовью, возмужав, не сделал ничего замечательного, а состарившись, не умирает, – тот разбойник». И при этом ударил его палкою по спине.
Глава ХV
На вопрос Вэйского князя Лин-гуна о военном деле Конфуций отвечал: «Дело жертвоприношений мне известно, но военного дела я не изучал».
Во время истощения продовольствия в царстве Чэнь ученики Конфуция заболели от голода и не могли подняться. Тогда Цзы-лу в досаде, явившись к Конфуцию, сказал: «Видно и благородный человек бывает в стесненном положении!» Учитель отвечал: «Благородный человек строго соблюдает себя в стесненном положении, тогда как подлый, находясь в стесненном положении, делается распущенным».
Учитель сказал: «Цы (Цзы-гун), ты считаешь меня многоученым и знающим?» Тот отвечал: «Конечно. А разве нет?» «Нет, – сказал Учитель. – Я все связываю одной истиной».
Учитель сказал: «Управляющий вселенною без деятельности – это ведь был Шунь? Что ему было делать, как не сидеть на троне с самоуважением!»
Цзы-чжан спросил: «Как сделаться известным?» Учитель сказал: «При искренности и верности в слове, твердости и благоговении в деятельности и в царстве дикарей можно преуспевать. При отсутствии этих качеств, хотя бы даже в близком соседстве, разве можно преуспевать? Когда стоишь, представляй, что они (эти качества) предстоят пред тобою; когда находишься в экипаже, представляй, что они опираются на ярмо и тогда преуспеешь». Цзы-чжан записал эти слова на поясе.
Учитель сказал: «Не поговорить с человеком, с которым можно говорить, значит потерять человека; поговорить с человеком, с которым нельзя говорить – значит потерять слова. Умный человек не теряет ни человека, ни слов».
На вопрос Цзы-гуна о том, как сделаться человечным, Учитель ответил: «Ремесленник, желая хорошо исполнить свою работу, предварительно непременно оттачивает свои инструменты. Живя в известном государстве, служи его достойным сановникам и дружи с его человечными учеными».
На вопрос Янь Юаня о том, как устроить государство, Учитель ответил: «Руководствоваться счислением времени династии Ся; ездить в колеснице династии Инь; носить шапку династии Чжоу; употреблять музыку Шао с танцами; исключить Чжэнский напев и удалять льстецов, потому что первый сладострастен, а вторые опасны».
Учитель сказал: «Человек, не имеющий дальних замыслов, без сомнения, подвергнется близкой скорби».
Учитель сказал: «Кончено! Я не видел, чтобы люди так любили добродетель, как любят красоту».
Учитель сказал: «Если будешь требователен к самому себе и снисходителен к другим, то избавишься от ропота».
Учитель сказал: «Если человек не говорит: как же быть? – то и я не знаю, как с ним быть».
Учитель сказал: «Трудно тем, которые, проводя целые дни в компании, не обмолвятся словом о долге, а только любят пробавляться своим хитроумием».
Учитель сказал: «Благородный муж, признавая справедливость за основу, проводит ее при помощи правил, проявляет ее в уступчивости и завершает ее искренностью. Вот таков благородный муж».
Учитель сказал: «Благородный муж болеет о своей неспособности, а не о том, что люди не знают его».
Учитель сказал: «Благородный муж скорбит, что по смерти его имя не будет прославлено».
Учитель сказал: «Благородный муж ищет причины своих неудач в себе самом, а подлый человек ищет их в других».
Учитель сказал: «Благородный муж важен, но не сварлив, общителен, но ни с кем не вступает в сговор».
Учитель сказал: «Благородный муж не рекомендует людей из-за их слов и не отвергает слов из-за людей».
Цзы-гун спросил: «Есть ли слово, которым можно было бы руководствоваться всю жизнь?» Учитель ответил: «Это взаимность». – «Чего себе не желаешь, того не делай другим».
Учитель сказал: «Льстивые речи запутывают добродетель, а маленькое нетерпение расстраивает великие замыслы».
Учитель сказал: «Когда все ненавидят или любят кого-либо, необходимо подвергать это проверке».
Учитель сказал: «Человек может сделать великой истину, но не истина человека».
Учитель сказал: «Ошибки, которые не исправляются, вот настоящие ошибки».
Учитель сказал: «Я целые дни проводил без пищи и целые ночи без сна, но нашел, что одни размышления бесполезны и лучше учиться».
Учитель сказал: «Благородный муж заботится об истине, а не о насущном хлебе. Вот земледелие, но и в нем скрывается возможность голода; а вот учение, в котором скрывается и жалованье. Благородный муж беспокоится о том, что он не достигнет познания истины, а не о том, что он беден».
Учитель сказал: «Если, достигнув знания, мы не в состоянии будем хранить его при помощи человечности, то по приобретении непременно потеряем его. Если знание достигнуто и мы сможем хранить его при помощи человечности, но будем управлять без соблюдения внешнего достоинства, то народ не будет уважать нас. Но если и знание достигнуто, и мы сможем хранить его при помощи человечности, и будем управлять с достоинством, но не будем вдохновлять народ при помощи обрядовых правил, то это нехорошо».
Учитель сказал: «Благородный муж иногда может не знать мелочей, но может нести важные обязанности; между тем как мелкий человек не может нести важных обязанностей, но он может проявить свое знание в малых делах».
Учитель сказал: «Народ нуждается в человечности более, чем в огне и воде; я видел людей, умирающих от огня и воды, но не видел умиравших от того, что они были человечны».
Учитель сказал: «В человечности не уступай и учителю».
Учитель сказал: «Благородный муж прям и тверд, но не упрям».
Учитель сказал: «В обучении нет различий между людьми».
Учитель сказал: «Люди, идущие различными путями, не могут работать вместе».
Учитель сказал: «От слов требуется только, чтобы они были понятны».
Глава XVI
Когда фамилия Цзи намеревалась сделать нападение на владение Чжуаньюй, Жань-лу и Цзи-лу, явившись к Конфуцию, сказали: «Цзи намерены вступить в войну с Чжуаньюй». Тогда Конфуций сказал: «Цю, на самом деле не твоя ли это вина? Ведь Чжуаньюйский владетель сделан был прежним царем владетелем горы Дунмэн; кроме того, владение его находится в пределах княжества Лу, и владетель его есть подданный двора. С какой же стати нападать на него?» На это Жань-лу сказал: «Наш господин желает этого, а мы оба не желаем». Конфуций сказал: «Цю, Чжоу Жень говаривал: покажи силу своего содействия, оставаясь на посту; не можешь – удались. Если вожак не поддерживает в опасном месте и не удерживает от нападения, то на что нужен он? Кроме того, твои слова ошибочны. Когда тигр или носорог выскочит из клетки, или же черепаха и яшма будут изломаны, находясь в шкатулке, то чья это будет вина?» Жань-лу на это сказал: «В настоящее время владение Чжуаньюй сильно и смежно с городом Би; если теперь не взять его, то впоследствии оно непременно будет предметом беспокойства для фамилии Цзи». На это Конфуций сказал: «Цю, благородный муж не любит, когда люди умалчивают о своих корыстных побуждениях и непрерывно приискивают отговорки. Я слыхал, что правители государства и главы домов не беспокоятся о том, что у них мало людей, а печалятся о неравномерном распределении, не опасаются бедности, а опасаются смут; потому что при равномерном распределении богатств нет бедных, при согласии не бывает недостатка в людях, а при спокойствии невозможно падение государства. Поэтому, если отдаленные народы не приходят с покорностью, то для привлечения их следует заботиться о просвещении и нравственности, а когда они придут, следует доставить им спокойную жизнь. Теперь вы, Ю и Цю, помогаете вашему господину, а отдаленные народы не покоряются, и вы не в состоянии привлечь их; его государство распадается, народ удаляется и разбредается, и вы не можете сохранить его; а тут задумываете еще поднять войну внутри государства. Я боюсь, что опасность для Цзи-суня не в Чжуаньюе, а в стенах дома».
Конфуций сказал: «Когда во вселенной царит порядок, то церемонии, музыка и войны исходят от Сына Неба; когда же в ней царит беззаконие, то церемонии, музыка и войны исходят от удельных князей. Когда все это исходит от удельных князей, то редкие из них через десять поколений не теряют власти, когда все исходит от вельмож, то редкие из них через пять поколений не теряют власти; а когда бразды правления государством находятся в руках чиновников-вассалов, то редкие из них не теряют власти через три поколения, когда во вселенной царит закон, то правительственная власть не находится в руках вельмож, и народ не участвует в обсуждении дел».
Конфуций сказал: «Влечений, доставляющих человеку пользу, три, и влечений, причиняющих ему вред, три. Полезные влечения – это находить удовольствие в упражнении в церемониях и музыке, не переступая должных границ; в рассказах о добре других и во множестве достойных друзей. Вредные влечения – это находить удовольствие во влечении к роскоши, в разгуле и в страсти к пирам».
Конфуций сказал: «В присутствии лиц достойных и почтенных возможны три ошибки: говорить, когда не следует говорить, это называется опрометчивостью; не говорить, когда следует говорить, это называется скрытностью, и не обращать внимания на выражение лица – это называется слепотою».
Конфуций сказал: «Благородный муж должен остерегаться трех вещей: в молодости, когда жизненные силы не окрепли, сладострастия, в возмужалом возрасте, когда они только что окрепли, драки, и в старости, когда они ослабли, любостяжания».
Конфуций сказал: «Для благородного мужа существует три предмета, перед которыми он благоговеет: веление Неба, великие мужи и слова мудреца. Подлый человек не знает велений Неба и не боится их, неучтиво обращается с великими мужами и презрительно относится к словам мудреца».
Конфуций сказал: «Те, которые имеют знание от рождения, суть высшие люди; следующие за ними – это те, которые приобретают знания учением; следующие за этими – это те, которые учатся, несмотря на свою непонятливость; непонятливые и неучащиеся составляют самый низший класс».
Конфуций сказал: «У благородного мужа девять дум: взирая, думает о том, чтобы видеть ясно; слушая – чтобы слышать отчетливо; по отношению к выражению лица думает о том, чтобы было любезное; по отношению к наружному виду думает о том, чтобы он был почтителен; по отношению к речи – чтобы она была искренна; по отношению к делам – чтобы быть внимательным к ним; в случае сомнения думает о том, чтобы кого-нибудь спросить; по отношению к гневу думает о тех бедствиях, которые он влечет за собой; при виде возможности приобрести что-либо думает о справедливости».
Конфуций сказал: «Людей, которые при виде добра неудержимо стремятся к нему, как бы опасаясь не достигнуть его, при виде зла бегут от него, как от кипятка, опасаясь обвариться, я видел и слышал об этом. Что люди живут отшельниками для уяснения своих стремлений и осуществляют справедливость для преуспеяния своего учения – об этом я слышал, но не видел таких людей».
Конфуций сказал: «У Циньского князя Цзина была одна тысяча четверок лошадей, а когда он умер, то народ не нашел в нем никаких добродетелей для прославления его; Бо-и и Шу-ци умерли с голоду в горах Шоу-ян, а народ доныне прославляет их. Не то ли это значит?»
Глава XVII
Учитель сказал: «По натуре люди близки друг другу, но по привычкам далеки».
Учитель сказал: «Только высшее знание и высшая глупость неизменны».
Цзы-чжан спросил о человечности. Конфуций сказал: «Кто в состоянии исполнить пять требований, тот будет человечен». – «Позволю спросить, что это такое?» Конфуций сказал: «Почтительность, великодушие, искренность, сметливость и доброта. Если человек почтителен, то он не подвергается пренебрежению, если человек великодушен, то он привлекает к себе всех, если он честен, то люди полагаются на него, если он сметлив, то он будет иметь заслуги, если он милостив, то в состоянии будет распоряжаться людьми».
Учитель сказал: «Ю, слышал ли ты, что такое шесть слов и шесть недостатков?» «Нет», – был ответ. «Ну, постой, я объясню тебе: питать любовь к гуманности и не учиться – недостатком этого будет глупость, питать любовь к знанию и не любить учиться – недостатком этого будет шаткость, питать любовь к честности и не любить учиться – недостатком этого будет нанесение вреда людям; любить прямоту и не любить учиться – недостатком этого будет горячность; любить мужество и не любить учиться – недостатком этого будет возмущение; любить твердость и не любить учиться – недостатком этого будет сумасбродство».
Учитель сказал: «Ученики, почему не изучаете книгу “Ши цзин”? Ведь она может воодушевлять, может служить для того, чтобы видеть свои достоинства и недостатки, может делать человека общительным, может научить сдерживать негодование; в семье – научить служить отцу, в государстве – государю; из нее вы узнаете множество названий птиц, животных, деревьев и растений!»
Учитель сказал: «Церемонии, говорят, да церемонии! А разве под ними разумеются только яшмы и шелка? Музыка, говорят, да музыка! А разве под нею разумеются только музыкальные колокола и барабаны?»
Учитель сказал: «Строгого по наружности и слабого в душе можно сравнить с человеком из низов, не походит ли он на вора, который проделывает отверстие в стене или перелезает через нее?»
Учитель сказал: «Деревенский любимчик – вор добродетели».
Учитель сказал: «Уличные слухи и россказни – это поругание добродетели. Пересказывать на дороге – это значит бросать добродетель».
Учитель сказал: «С низким человеком можно ли служить государю? Когда он не достиг желаемого, то заботится о достижении его, а когда достигнет, боится, как бы не потерять, а при боязни потерять он готов на все».
Учитель сказал: «В древности люди имели три недостатка, которых ныне, пожалуй, и нет. Древние сумасброды были своевольны в мелочах, а нынешние отличаются полной разнузданностью; прежде строгие люди отличались суровостью, а ныне отличаются злобой и гневом; прежние простаки отличались прямотой, а нынешние – ложью».
Учитель сказал: «Хитрые речи и притворная наружность редко соединяются с гуманностью».
Учитель сказал: «Я хочу перестать говорить». На это Цзы-гун сказал: «Если Вы не будете говорить, то что же будут передавать Ваши ученики?» Учитель ответил: «Говорит ли что-нибудь Небо? А между тем времена года сменяются и твари рождаются. Говорит ли что-нибудь Небо?»
Цзай-во спросил: «Трехгодичный траур слишком продолжителен. Благородный муж, если в течение трех лет не будет упражняться в церемониях, то он непременно придет в расстройство. Если в течение трех лет не будет заниматься музыкой, то она непременно падет. Можно ли ограничиться годичным трауром, так как в течение года старый хлеб кончается и новый поступает, и огонь, получаемый от трения, меняется». Учитель сказал: «Был бы ты спокоен, кушая рис и одеваясь в парчу?» – «Был бы спокоен», – был ответ. «Но если ты был бы спокоен, – продолжал Конфуций, – то и делай так. А вот для благородного мужа во время траура пища не сладка, музыка не доставляет ему удовольствия и, живя в доме, он не спокоен. Поэтому он не делает этого, если же ты спокоен, ну и делай так». Когда Цзай-во вышел, Учитель сказал: «Такова Юйева непочтительность! Сын только через три года после рождения сходит с рук отца и матери. Трехгодичный траур есть всеобщий траур. А Юй разве не пользовался трехлетнею любовью своих родителей?!»
Относительно получения огня посредством трения дерева мы встречаем у китайцев следующие замечания: весной огонь добывается из тополя и ивы, летом – из жужуба и абрикосового дерева, в конце лета – из тутового дерева и шелковичного дуба, осенью – из дуба и акации и зимою – из софоры и красного дерева[12]
Учитель сказал: «Есть досыта целый день и ничем не заниматься – разве это не тяжело? Разве нет шахмат и шашек? Играть в них все-таки лучше, чем ничего не делать».
Цзы-лу сказал: «Предпочитает ли высокопоставленный человек мужество?» Учитель ответил: «Он ставит долг выше всего, потому что человек, занимающий высокое положение, обладая мужеством, но не имея сознания долга, делается мятежником, а человек, занимающий низкое положение, обладая мужеством, но не имея сознания долга, делается разбойником».
Цзы-гун спросил: «У благородного мужа есть также и ненависть?» – «Есть, – ответил Учитель. – Он ненавидит людей, говорящих дурно о других, ненавидит тех, которые, занимая низкое положение, злословят высших, ненавидит храбрых, но наглых, смелых, но неразумных».
Учитель сказал: «С женщинами да со слугами трудно справиться. Приблизишь их, они становятся непокорными, а отдалишь – ропщут».
Учитель сказал: «Если кого ненавидят в сорок лет, тому ничего не остается делать».
Глава XIX
Цзы-ся сказал: «О том, кто ежедневно узнает, чего он не знал, и ежемесячно вспоминает то, чему научился, можно сказать, что он любит учиться».
Цзы-ся сказал: «В многоучении и непреклонной воле, неотступном вопрошании и тщательном размышлении есть также и человечность».
Цзы-ся сказал: «Ремесленники, чтобы изучить в совершенстве свое дело, помещаются в казенных мастерских; благородный муж учится, чтобы достигнуть высшего понимания своих принципов».
Цзы-ся сказал: «Ничтожный человек непременно прикрывает свои ошибки».
Цзы-ся сказал: «Благородный муж является в трех видах: когда посмотришь на него издали, он внушителен, приблизишься к нему, он ласков, послушаешь его речи, он строг».
Цзы-ся сказал: «Если великие обязанности не нарушаются, то в малых возможны отступления».
Цзы-ся сказал: «Если от службы остается досуг, то употребляй его на учение, а если от учения остается досуг, то употребляй его на службу».
Шусунь Ушу, обратившись к вельможам при дворе, сказал: «Цзы-гун даровитее и умнее Конфуция». Цзыфу Цзинбо сообщил об этом Цзы-гуну, который сказал: «Возьмем для примера дворцовую стену, моя стена доходит до плеч и через нее можно видеть, что есть хорошего в комнатах. Стена же Учителя в несколько саженей, и если не отыскать надлежащих ворот и не войти в них, то не увидишь красот храмов предков и богатства чинов империи; но отыскавших эти ворота, кажется, немного. Не потому ли твой начальник так говорит?»
Чэн Цзы-цинь, обратившись к Цзы-гуну, сказал: «Ты только из почтения говоришь так. Возможно ли, чтобы Чжун-ни был достойнее тебя?» Цзы-гун сказал: «Благородного мужа за одно слово считают умным и за одно слово считают невежей; поэтому в словах нельзя не быть осторожным. Учитель недосягаем, подобно Небу, на которое нельзя подняться по ступенькам. Если бы Учитель получил в управление княжество, то на нем оправдалось бы следующее изречение: «Кого он поставил бы на ноги, тот стоял бы; кого он повел бы, тот последовал бы за ним; кого приласкал бы, тот покорился бы ему; кого поощрил бы, те жили бы в согласии и мире; при жизни он был бы славен; его смерть была бы оплакиваема. Каким же образом возможно сравняться с ним?»
Глава XX
Цзы-чжан спросил у Конфуция: «Каким бы образом можно было вести дела правления?» Учитель ответил: «Следовать пяти прекрасным качествам и изгонять четыре скверных – этим путем можно вести дела правления». – «Что такое пять прекрасных качеств?» – спросил Цзы-чжан. Учитель ответил: «Когда правитель благодетельствует не расходуясь, налагает работу, не вызывая ропота, желает без алчности, доволен, но не горд, внушителен, но не свиреп». Цзы-чжан сказал: «Что значит благодетельствовать не расходуясь?» Учитель ответил: «Когда он будет доставлять пользу народу, исходя из того, что для него полезно, – разве это не будет благодеянием без затрат? Когда он будет выбирать пригодную работу и заставлять их трудиться над ней, то кто же будет роптать? Когда он будет желать человечности и приобретет ее, то где же тут место для алчности? Когда для него не будет ни сильных, ни слабых по численности, ни малых, ни великих дел и он будет относиться с одинаковым уважением ко всем и ко всему, то разве это не будет самодовольство без гордости? Когда он оправит свое платье и шапку, его взор будет проникнут достоинством, и при взгляде на его внушительный вид люди будут чувствовать уважение – разве это не будет величием без свирепости?»
Цзы-чжан сказал: «Что такое четыре дурных качества?» – «Казнить людей, не наставив их, – это бесчеловечие; требовать немедленного исполнения чего-либо, не предупредив заранее, – это торопливость; медлить распоряжениями и требовать срочного исполнения их – это пагуба; давая людям что-нибудь, при самой выдаче проявлять скаредность – это будет чиновничество (т. е. мелочность, свойственная чиновнику, но не правителю)».
Учитель сказал: «Кто не признает судьбы, тот не может сделаться благородным мужем. (Не фаталист не может сделаться благородным мужем.) Кто не признает церемоний, тому неоткуда приобрести прочные устои. Кто не знает силы слова, тому неоткуда будет узнать людей».
Перевод В. Малявина
Комментарии Е. Ямбурга
Семейные предания о Конфуции
Разъяснения речей о мудрых царях
Когда Конфуций находился на покое, его ученик Цзэн Шэнь прислуживал ему. Конфуций изрек: «О Шэнь! От нынешних правителей слышишь речи, которые могут понравиться разве что низшим чинам. Немного среди них таких, которые произносят речи, достойные мудрого царя. Увы! Если бы только я мог говорить с ними как истинный царь, то, не покидая своих домашних покоев, я смог бы изменить своими словами весь мир!»
Цзэн-цзы встал, сошел с сиденья и ответил: «Осмелюсь спросить о том, что такое речи, достойные мудрого царя?»
Конфуций хранил безмолвие.
– Прислуживая вам, Учитель, когда вы пребываете в праздности, трудно самому дать правильный ответ, – сказал Цзэн-цзы. – Посему я смею обратиться к вам с вопросом.
Конфуций по-прежнему хранил безмолвие, и Цзэн-цзы затрепетал от страха. Он поднял полы платья и почтительно отступил назад.
Спустя некоторое время Конфуций вздохнул и, повернувшись к Цзэн-цзы, сказал ему:
– Шэнь, могу ли я говорить с тобой о Пути мудрых царей?
– Не смею считать свои познания достаточными для этого, но почтительно прошу дать мне наставления, полагаясь на то, что известно мне.
– Сядь, и я поведаю тебе, – сказал Конфуций. – Истинный Путь – это то, благодаря чему проявляется внутреннее совершенство (дэ) вещей. Совершенство – это то, благодаря чему ценится Путь. Посему, если бы не было совершенства, то Путь не ценился бы в мире. Если бы не было Пути, то совершенство не проявилось бы в мире. Даже если ты обладаешь лучшим скакуном в царстве, не умея правильно седлать и погонять его, ты не сможешь добраться до места своего назначения. Даже если ты владеешь обширными пространствами и многочисленными подданными, не умея управлять ими в соответствии с правильным Путем, ты не сможешь обрести царскую власть. Вот почему в древние времена мудрые цари внутри совершенствовались в «семи учениях», а вовне осуществляли «три достижения».
Путь мудрых царей был таков, что, когда они защищали свое государство, они отгоняли врагов на тысячи ли. Когда же они выступали в поход, то вели своих воинов так, словно ступали по спальной циновке. Оттого и говорится: «Когда правитель внутри совершенствуется в “семи учениях”, он вовек будет покоен. Когда правитель осуществляет вовне “три достижения”, его богатства не будут растрачены попусту».
– Тот, кто всегда покоен внутри и не растрачивает попусту богатства вовне, достоин зваться мудрым царем, – сказал Цзэн-цзы. – Могу ли я узнать, что это значит?
– В древности Шунь не покидал своего сиденья, а в мире всюду был порядок, – сказал Конфуций. – О чем тогда беспокоиться государю? Если в мире нет порядка, то вина лежит на государе. Если указы не выполняются, то вина лежит на подданных. А что до богатств царства, то древние цари брали себе только десятую часть урожая и отрывали людей на работы только три дня в году. Люди могли уходить в леса и на озера сообразно временам года, и за то никакой подати не взималось. На заставах и рынках не брали пошлин. Так как же могли растрачиваться попусту богатства народа?
– Осмелюсь спросить, что такое «семь учений»? – спросил Цзэн-цзы.
– Если верхи почтительны к старшим, то низы будут усердны в исполнении сыновней почтительности. Если верхи будут уважительны к своим господам, то низы будут усердны в преданности царю. Если верхи будут находить удовольствие в том, чтобы быть щедрыми, то низы будут добрее. Если верхи будут поощрять достойных, низы будут осмотрительны в выборе друзей. Если верхи будут любить духовную силу, низы не сгинут в безвестности. Если верхи будут стыдиться жадности, низы не будут водить тяжб. Если верхи будут скромны и вежливы, низы будут знать чувство меры. Вот что такое «семь учений». Эти «семь учений» – основа управления людьми. Вообще же говоря, верхи должны служить образцом для низов. Если образец правилен, то кто в мире осмелится вести себя неправильно?
Пусть правитель прежде водворит в душе своей человечность, и тогда его чиновники будут преданны, воины – усердны в службе, люди – искренни, обычаи – безыскусны, люди – честны, а женщины – целомудренны.
– Сей Путь поистине совершенен! – воскликнул Цзэн-цзы. – Я, Ваш ученик, еще не способен понять его.
– Шэнь, неужто ты думаешь, что он исчерпывается этим? – сказал Конфуций. – В нем есть и многое другое. Мудрые цари древности, управляя государством, непременно дробили его, чтобы ввести уделы, и делили его, чтобы навести в нем порядок. Только тогда никто из достойных мужей не оставался в безвестности, а нечестные люди нигде не могли спрятаться. Чиновники надзирали за народом каждый день и вникали в нужды людей во все времена года. Они приближали к себе достойных и отдаляли от себя недостойных. Они сострадали вдовам и вдовцам, вскармливали сирот и поддерживали бедных и нуждающихся. Верхи заботились о низах так же, как руки и ноги привержены к груди и сердцу. А низы любили верхи, как дитя любит мать. Когда же верхи и низы так привержены друг другу, то не останется невыполненным ни одно приказание. Все чтили духовную силу царя: ближние склонялись перед ним, дальние наперебой устремлялись к его двору. Таковы высочайшие свершения царской власти.
Вот почему говорится: «Тот, в ком много искренности и мало притворства, сможет сделать так, что обычаи его будут блюсти, слова его будут повторять, по следам его будут идти. В честности своей он незыблем, как смена времен года; в силе духа он могуч, как миллион людей; он подобен тому, кто дает есть другому, когда голоден сам, и дает пить, когда сам страдает от жажды. И люди уверены в нем, как они уверены в присутствии холода или жары. Если они считают дальнее близким себе, то так происходит не потому, что Путь близок, а потому, что духовная сила царя явлена воочию. А потому он не берется за оружие, но перед ним все трепещут; он не раздает богатства, а все любят его. Вот что означает: «когда мудрые цари защищали свое царство, они отгоняли врагов на тысячи ли».
– Осмелюсь спросить, что такое «три достижения»? – спросил Цзэн-цзы.
– Высший ритуал состоит в том, что без соблюдения правил вежливости мир управляется безупречно. Высшая награда состоит в том, что без раздачи подарков чиновники довольны. Высшая музыка состоит в том, что без слышимых звуков между людьми в целом мире царит согласие. Осуществляя эти три достижения, мудрые цари могли быть среди властителей мира, могли заставить чиновников служить себе, могли использовать на службе простой люд.
– Осмелюсь спросить, к чему относятся «три достижения»? – спросил Цзэн-цзы.
– Мудрые цари древности имели доскональное знание о названиях чиновничьих должностей, а зная эти имена, они знали и сущность вещей. Только после этого они жаловали подданным титулы, дабы народ чтил их. Вот что значит: «высший ритуал состоит в том, что без соблюдения правил вежливости мир управляется безупречно». Они пользовались правилами жалования наград для того, чтобы обогатить своих подданных. Вот что значит: «высшая награда состоит в том, что без раздачи подарков чиновники довольны». И тогда слава их гремела повсюду в мире. Вот что значит: «высшая музыка состоит в том, что без слышимых звуков между людьми царит согласие». Вот почему говорят: «Самый человечный человек в Поднебесном мире способен объединить самых близких людей в мире. Самый просвещенный человек в Поднебесной способен возвысить самых достойных мужей в мире. Самый мудрый человек в мире способен пользоваться услугами самых дружных людей». Только если эти «три достижения» осуществлены, можно выступать походом на врага.
В человечности нет ничего более великого, чем любовь к людям. В мудрости нет ничего более великого, чем понимание достойных. В управлении нет ничего более великого, чем использование на службе способных. Если государь сумел осуществить эти три завета в управлении, во всем мире не останется человека, который посмеет ослушаться его приказаний.
Любить людей и понимать достойных – кто из нас откажет себе в подобных доблестях? Между тем еще совсем недавно мы лицезрели полный зал народных избранников, освистывающих, захлопывающих академика А.Д. Сахарова, говорившего то, что станет очевидным и неоспоримым спустя лишь небольшой отрезок времени. Невыразимый стыд заставил выключить телевизор, но отключиться от жизни не столь просто. Если быть до конца честным, то к возмущению поведением депутатов примешивалось тогда чувство раздражения и досады на бесхитростность и прямолинейность академика. Ну умнейший же человек, прекрасно понимающий, кто сидит перед ним. Неужели нельзя быть педагогичнее, работать постепенно, так сказать, в зоне ближайшего развития аудитории?
Перед лицом последовавшей вскоре грозной череды событий эти псевдопедагогические резоны смотрятся мелко и убого. Нет, не столь простая эта вещь – понимание достойных! Может быть, стоило бы добавить: своевременное понимание, ибо достоинство, помимо всего прочего, начисто исключает способность хитрить, приспосабливаться, хотя бы и в самых благородных воспитательно-педагогических целях. И вот уже другой достойный человек, отягощенный любовью к людям, высказывает «несвоевременные» мысли, путаясь под ногами у очередных конфликтующих сторон, пытаясь остановить кровопролитие. Но, как повелось от века, толпа вновь кричит: «Распни его, распни!»
Правление мудрых царей было подобно дождю, выпадавшему ко времени: когда он проливался с небес, все люди радовались. И чем обширнее были их владения, тем больше людей радовались их правлению. Вот почему сказано: «Они вели свои войска, словно ступали по спальной циновке».
Поведение ученого
Когда Конфуций вернулся в Лу, правитель царства Ай-гун лично вышел встречать его, выказывая свое благоволение. Государь поднялся на крыльцо как хозяин, а Конфуций поднялся как гость и встал подле него.
– Ваше платье, Учитель, – это платье ученого, верно? – сказал Ай-гун.
– Я слышал, что познания благородного мужа обширны, но платье его соответствует обычаям страны, в которой он живет. Я никогда не слышал, что он должен носить платье ученого, – ответил Конфуций.
– Могу ли я узнать от Вас, как должен вести себя ученый человек? – спросил Ай-гун.
– Если мне будет дозволено сказать о сем предмете кратко, я не смогу исчерпывающим образом сделать это. А если мне будет дозволено рассказать об этом пространно, то одной встречи будет недостаточно, – ответил Конфуций.
Правитель велел принести сиденья, Конфуций уселся рядом с ним и сказал:
– Ученый человек – это тот, кто сведущ в мудрости древних царей и ждет предложения занять пост при дворе. С утра до вечера он погружен в ученые занятия и ждет, что ему зададут вопрос. Он пестует преданность и честность и ждет, что его повысят в должности. Он действует решительно и потому ждет, что на него обратят внимание. Таковы свойства ученого человека.
Ученый носит простое платье и шапку, и его поступки осмотрительны. Занимаясь большими делами, он как будто безмятежен. Занимаясь малыми делами, он как будто воодушевлен. В больших делах он кажется испуганным, в маленьких делах он кажется осторожным. Он с трудом выходит в мир и с легкостью уходит от мира. Выглядит он скромным и униженным, словно у него нет талантов. Таковы его внешние свойства.
Ученый человек мягок в обращении; он вежливо встает и уважительно садится. Его слова всегда искренни и внушают доверие, его поступки всегда правильны и безупречны. В дороге он не ищет для себя более удобного и безопасного пути, зимой и летом не старается уберечься от холода или жары. Он не торопится умирать, ожидая для себя достойной смерти. Он совершенствует себя, ожидая подходящего момента для действия. Таковы свойства его ума.
Ученый человек не считает ценными золото и яшму, но ценит преданность и правдивость. Он не стремится завладеть землями, но считает своими владениями человечность и долг. Он считает своим богатством не накопленные сокровища, а достижения учености. Его трудно привлечь на службу, но легко наградить. Его легко наградить, но трудно удержать на службе. Он не показывается миру, если время неблагоприятно: разве нетрудно привлечь его на службу? Если государь поступает несправедливо, он не приближается к нему: разве нетрудно удержать его на службе? Он думает прежде о работе, а потом о награде: разве нелегко его наградить? Таковы свойства его чувств.
Ученый человек таков, что, даже если ему подносят дорогие дары, он не оказывает милостей и, даже живя в роскоши, не поддастся чувственности. Пусть все люди вокруг будут противодействовать ему – он не уступит. Пусть ему пригрозят оружием – он не испугается. Перед лицом выгоды он не забудет о справедливости. Перед лицом смерти он не отступится от своих убеждений. Оглядываясь на прошлое, он ни о чем не сожалеет, глядя в будущее, он ни о чем не тревожится. Он не повторяет ошибочных суждений, не интересуется клеветническими слухами. Он никогда не изменяет своему торжественному виду. Он никогда не готовит загодя своих советов. Таково его положение в мире.
Ученый таков, что с ним можно быть близким, но не фамильярным. Его можно убить, но нельзя унизить. Дома он держится скромно и питается простой пищей. О его ошибках и упущениях ему можно говорить намеками, но не напрямую. Таковы его смелость и решимость.
Ученый таков, что делает преданность и доверие своими латами и шлемом. Он делает ритуалы и справедливость своим щитом и копьем. Он ходит, неся в себе человечность, и покоится, храня в себе духовную силу. Даже если его будут принуждать к тому, он не откажется от своих взглядов. Такова его уверенность в себе.
Ученый таков, что удовлетворится клочком земли в один му и крошечной хижиной с оконцами величиною с кувшинное горлышко. Даже живя в такой бедности, он без колебания примет предложение государя служить. Но если государь не обращает на него внимания, он не станет прибегать к лести. Таково его отношение к службе.
Ученый таков, что, живя с современниками, он стремится жить сообразно заветам древних. Если он встретит удачу и сможет претворить Путь, последующие поколения смогут взять его за образец.
Если он не встречает отклика в мире, если его не приближают верхи и не выдвигают низы, если клеветники и льстецы строят козни против него, его жизни может угрожать опасность, но от своих намерений он не откажется. Таковы свойства его целомудрия и воли.
Ученый таков, что он расширяет свои познания, не прерываясь ни на мгновение, и претворяет свою волю, не ведая усталости. Он может жить в безвестности, но никогда не предастся порокам. Он может служить сильным мира сего, но не поступится честью. Осуществляя ритуал, он поддерживает гармонию, но в мягкости и уступчивости знает меру. Стремясь уподобиться достойным мужам, он добр к простым людям. Таковы широта его взглядов и его доброта.
Ученый таков, что, выдвигая на службу у себя в округе, не сочтет зазорным рекомендовать родственника, а выдвигая людей со стороны, не побоится рекомендовать недруга, ибо он руководствуется только способностями людей. Он выдвигает достойных и талантливых, не ожидая награды от них. Он желает только, чтобы государь осуществил свои намерения, а народ возлюбил его духовную силу. Если он может быть полезным государству и семье, он не добивается богатства и славы. Таков ученый в деле выдвижения на службу достойных и способных.
Ученый таков, что он хранит свое имя незапятнанным и очищает себя в духовной силе. Он говорит правителю то, что должен сказать, и склоняет голову. Тихим словом он поправляет государя даже без его ведома. Безмолвием воздействует он на государя и не предпринимает поспешных действий. Он не старается возвысить себя, встав на край пропасти, или возвеличить себя успехами в совершении малых дел. Если в мире царит порядок, он не относится к своим обязанностям легкомысленно. Если в мире воцаряется беспорядок, он не считает это помехой его планам. Он не ищет поддержки людей потому, что они поддерживают его, и не осуждает других потому, что они не согласны с ним. Таковы его свойства в претворении его одинокого пути.
Ученый таков, что, если он не служит Сыну Неба вверху или правителю удела внизу, он почтительно безмолвствует и проявляет терпимость. Он тщательно взвешивает свои мнения, а с другими держится смело и решительно. Он поверяет свои поступки изучением всех наук и достигает утонченности в поведении. Даже если государь поделит с ним свое царство, он будет считать свои владения сущим пустяком. Он не удовлетворится даже должностью царского советника. Таково его отношение к государевой службе.
Ученые таковы, что исповедуют одинаковые принципы в осуществлении своих планов и путь свой созидают по единым правилам. Когда они равны по своим талантам, они радуются этому и с легкостью подчиняются друг другу. Будучи надолго разлученными, они не верят наветам на своих друзей. Если правитель разделяет их убеждения, они стоят на виду, а если нет – скрываются. Таково их отношение друг к другу.
Мягкость и доброта – основа человечности, а осторожность и почтительность – пространство человечности. Радушие и щедрость – действие человечности, а уступчивость и смирение – сила человечности. Ритуалы и правила – внешняя сторона человечности, а слова и рассуждения – украшение человечности. Пение и музыка – гармония человечности, а разделение и рассеивание – применение человечности. Ученый обладает всеми этими свойствами, но не дерзает говорить, что он человечен. Таковы его смирение и почтительность.
Ученый таков, что он не печалится в бедности и не гордится тем, что обладает славой и богатством. Правители мира не могут его стеснить, старшие в мире не могут его обременить, начальники по службе не могут его опечалить. Вот почему его зовут ученым человеком. Нынче же люди зовут друг друга учеными без всякого на то основания, злоупотребляя этим высоким званием.
Когда Ай-гун услышал эти слова, его речи стали искренними, а поведение почтительным, и он сказал: «До конца своих дней я не посмею больше смеяться над учеными людьми!»
Разные фрагменты
Когда Конфуций был в царстве Чу, некий рыбак предложил ему купить рыбу. Поскольку Конфуций не принял рыбу, рыбак сказал: «День жаркий, а до рынка далеко, поэтому продать рыбу мне не удастся. И вот я подумал, уважаемый, что лучше предложить рыбу Вам, чем выбросить ее в мусорную яму». Тут Учитель поклонился дважды в знак благодарности и принял рыбу, а потом велел ученикам подмести землю, намереваясь принести рыбу в жертву духам.
Один ученик сказал: «Этот человек хотел рыбу выбросить, а Вы собираетесь принести ее в жертву. Как же такое возможно?»
«Я слышал, – ответил Конфуций, – что тот, кто, не желая сгубить еду, хочет выразить свое почтение, предлагая ее другому, является другом человечности. Может ли кто, получив дар от человечного мужа, не принести его в жертву духам?»
Когда ученик Конфуция Цзы-лу стал правителем области Пу, он починил каналы и дамбы, чтобы защитить местных жителей от наводнений. Поскольку простым людям жилось нелегко, он стал выдавать каждому по корзинке с едой и кувшину рисового отвара. Услышав об этом, Конфуций послал к Цзы-лу человека с требованием прекратить раздачу еды. Недовольный Цзы-лу приехал к Конфуцию и сказал: «Поскольку в области шли сильные дожди и возникла угроза наводнения, я велел людям починить каналы и дамбы. Однако же многие люди живут в голоде и нищете, поэтому я велел раздать им по корзинке с едой и кувшину рисового отвара. А то, что Вы, Учитель, запрещаете мне делать это, означает, что Вы не позволяете мне быть человечным. Вы учите нас человечности, а сами не позволяете нам претворить ее. Я этого не понимаю!»
Конфуций сказал: «Если ты считаешь, что люди голодают, то почему не доложишь об этом правителю, чтобы он открыл амбары и закрома и накормил народ? Вместо этого ты самолично раздаешь им собственную еду. Это означает, что ты показываешь отсутствие милосердия у правителя и демонстрируешь собственную доброту. Если ты прекратишь раздачу еды, ты еще сможешь уцелеть, а если не сделаешь этого, тебя ждет неминуемое наказание!»
Конфуций сказал своему другу Воюю: «Я слышал, что только человек, который учился, может целый день быть в обществе людей, не надоедая им. Если наружность человека не заслуживает внимания, если его манеры не внушают почтения, если его предки не заслуживают почитания, если его семья не заслуживает известности и тем не менее слава его объемлет весь мир и передается его потомкам, то как можно достичь этого без учения?
Следовательно, благородный муж не может не учиться, а внешность его не может не быть внушительной. Если его внешность не будет внушительной, она не будет вызывать симпатии, а без симпатии не будет преданности; без преданности же погибнут ритуалы, а без ритуалов у человека не будет опоры в жизни. Ученость можно уподобить стоячему пруду: в него вливаются великие дожди, в нем растут водоросли и ряска. Люди могут видеть его поверхность, но кто узнает, где его исток?»
Когда Конфуций возвращался из царства Вэй в Лу, он придержал коней у моста через реку и стал любоваться красивым видом: перед ним был водопад высотой в тридцать саженей, а вода вокруг бурлила на расстоянии в девяносто ли. Там не могли плавать рыбы и черепахи, не могли жить крокодилы, но какой-то человек как раз собрался переплыть реку. Конфуций послал к нему человека, велев сказать ему:
«Водопад достигает в высоту тридцати саженей, вода вокруг бурлит на девяносто ли, там не могут плавать рыбы и черепахи, не могут жить крокодилы. Переправиться в этом месте через реку будет трудно!»
Человек не обратил на эти слова никакого внимания, переплыл через реку и вышел из воды.
– Сколь совершенно твое искусство! – сказал пловцу Конфуций. – Обладаешь ли ты каким-нибудь особым искусством входить в воду и выходить из нее?
– Я вхожу в воду посредством преданности и доверия, а выходя из воды, по-прежнему блюду преданность и доверие. С преданностью и доверием погружаюсь я в поток и не позволяю себе действовать самочинно – вот почему я могу переплыть через реку!
Конфуций повернулся к ученикам и сказал:
– Запомните же, дети мои. Действуя преданностью, доверием и искренностью, вы можете сделать покорной себе даже воду. Что же говорить о людях?!
Конфуций сказал: «Благородный муж в своей жизни должен беспокоиться о трех вещах: если он не будет учиться в юности, он окажется ни к чему не способным в зрелом возрасте; если он никого не учит в старости, никто не будет вспоминать о нем после смерти; если он не будет помогать другим, никто не придет к нему на помощь, когда он будет нуждаться сам. Поэтому благородный муж в молодом возрасте думает о тех временах, когда он станет взрослым, и оттого прилежно учится; в старости он думает о том времени, когда его не будет, и оттого усердно учит других; обладая богатством, он думает о том времени, когда он будет нуждаться, и оттого щедро подает другим».
Парадоксально, но эти самоочевидные истины сегодня нуждаются в самой изощренной педагогической инструментовке для того, чтобы хотя бы быть услышанными. Для сомневающихся в этом педагогическом феномене предлагаю освежить в эмоциональной памяти образ хотя бы одного из знакомых «новых русских» со всеми домочадцами. Невыстраданный успех, внезапный стремительный рост благосостояния, открывшиеся почти неограниченные возможности – все это, естественно, кружит голову, но для человека зрелого, серьезно занятого делом, не представляет большой опасности. Другое дело – дети. Психологический надлом, происходящий в элитных пансионах у детей российских бизнесменов, еще ждет своего исследователя. Богатые тоже заплачут, когда «внезапно» осознают, что золотая клетка в условиях отсутствия сердечного общения, на которое наш специфический бизнес не оставляет времени, формирует лишь интеллектуального хищника. Кто придет к нему на помощь в старости?
Нет, я отнюдь не против частных и закрытых пансионов. История России знала блистательные учреждения этого типа. Достаточно вспомнить Царскосельский лицей и Смольный институт благородных девиц. Любопытно и симптоматично другое: российское дворянство и интеллигенция, помещая своих детей в подобные учреждения, сознательно обрекали их на более чем спартанское существование. Из воспоминаний смолянок мы знаем, что в зимнее время температура в дортуарах, где размещалось до 20 воспитанниц, не превышала 15°. Девушки спали под солдатскими одеялами. Вместе с ними обязательно спала их наставница. На сей счет существует любопытный английский анекдот. В благопристойной английской семье ребенок не говорил до семи лет. Приглашенные к нему специалисты-дефектологи, логопеды, психологи не смогли ничем помочь. Первая фраза ребенка прозвучала за обедом: «У вас суп недосолен». Изумленные родители спросили мальчика: «Почему ты молчал до сих пор?» Ответом было: «А раньше все было в порядке!» В этом анекдоте заключена большая педагогическая мудрость, которую англичане реализуют в самых элитарных и закрытых колледжах.
Я сам был свидетелем того, как в одной из знаменитых частных английских школ в октябре при температуре 10° воспитанники, одетые лишь в майки и шорты, два часа занимались живописью на улице. Их обеденный рацион привел бы в ужас любого российского родителя, даже самого среднего достатка: 60 г мяса, зеленый горошек, стакан чая. Так воспитывается английская элита из самых богатых семей, ибо только так у будущих лидеров страны (через голод и холод) рождаются динамизм, активность, воля к жизни, успешной карьере. В наших же зарождающихся пансионах порой считается количество икры и видеомагнитофонов на душу детского населения. И мало кто пока задумывается, будет ли к чему стремиться ребенку, который пресыщен уже с младых ногтей
Конфуций созерцал речной поток, устремлявшийся к востоку. Цзы-гун спросил: «Почему благородный муж всегда погружается в созерцание водного потока, когда видит его?»
– Потому, – ответил Конфуций, – что вода никогда не покоится, омывает все живое на земле и не действует насильственно. В этом она подобна духовной силе. Вода всегда течет сверху вниз по путям, проложенным для нее, – в этом она подобна естеству вещей. Вода растекается необозримой гладью, и ей не бывает предела – в этом она подобна Пути. Вода наполняет пропасти глубиной в тысячи саженей и не ведает робости – в этом она являет образец храбрости. Вливаясь в емкости, вода всегда выравнивает их – в этом она являет образец закона. Наполняя емкости, вода не нуждается в уровне – в этом она являет образец праведности. Мягкая и текучая, она проникает даже в мельчайшие вещи – в этом она являет образец предельности. Извергаясь из своего истока, она всегда течет на восток – в этом она являет образец целеустремленности. Втекая и вытекая из всех вещей, вода очищает все сущее – в этом она являет образец благой силы превращения. Таковы свойства воды. Вот почему благородный муж всегда созерцает воду, когда видит ее перед собой.
Конфуций сказал: «Есть нечто, чего я стыжусь, что презираю и чего страшусь: в юности не учиться прилежно и, дожив до старости, не быть способным учить других – вот чего я стыжусь; покинуть отчий дом, успешно служить государю, а потом, встретив старого друга, отвернуться от него – это я презираю; жить в окружении низких людей и быть не способным завязать дружбу с благородным мужем – вот чего я страшусь!»
Цзы-лу пришел к Конфуцию, и Конфуций спросил его:
– Что такое мудрость и что такое человечность?
– Тот, кто мудр, может сделать так, что все будут знать его. Тот, кто человечен, может сделать так, что все будут любить его, – ответил Цзы-лу.
– Тебя можно назвать служилым человеком, – сказал Конфуций.
Цзы-лу вышел, и в комнату вошел Цзы-гун. Конфуций задал ему тот же вопрос, и Цзы-гун ответил:
– Тот, кто мудр, знает других. Тот, кто человечен, любит других.
– Тебя можно назвать служилым человеком, – сказал Конфуций.
Цзы-гун вышел, и в комнату вошел Янь Хой. Конфуций задал ему тот же вопрос, и Янь Хой ответил:
– Тот, кто мудр, знает себя. Тот, кто человечен, любит себя.
– Тебя можно назвать служилым человеком и к тому же благородным мужем! – воскликнул Конфуций.
Конфуций сказал Цзы-лу: «Благородный муж делает свое сердце водителем глаз и ушей. Он считает доблестью поддержание справедливости. У низкого человека глаза и уши ведут за собой сердце. Он считает доблестью своеволие. Потому и говорят о благородном муже: «Когда его отстраняют, он не обижается. Когда его ставят впереди, он позволяет всем следовать за собой».
Техника сердец – одна из наиболее сложных составляющих педагогической доктрины Конфуция. В который раз, читая Учителя, наталкиваешься на внешнюю простоту, граничащую с банальностью. Казалось бы, сердечность в отношении к другим людям – естественное мерило достоинства и благородства человека. Однако достоинство в предлагаемых жизнью драматических обстоятельствах предполагает чуткий нравственный слух, зоркость и проницательность, дабы не ошибиться в отличии правого дела от сомнительного. Иначе как же поддержать справедливость? Почему же Учитель намеренно резко противопоставляет сердце глазам и ушам – анализу получаемой информации? Изощренный всеми возможными искусами разум человека конца XX столетия легко выстраивает грустную цепочку: сердечность – доверчивость – простодушие – наивность – неуспешность (жестче – глупость). Почему-то принято считать, что одна из глубинных экзистенциальных проблем – когда ум с сердцем не в ладу – имеет отношение лишь к человеку нового времени: от Гамлета до героев Ф.М. Достоевского. В древности якобы сознание человека не было замутнено этими «проклятыми» вопросами. «Простенькие» размышления Конфуция на сей счет опровергают эту расхожую точку зрения, но не снимают вечной проблемы: в какой степени можно позволить себе жить чувствами и доверять сердцу? Удивительно, но люди, пережившие трагические перипетии жизни, считают, что этот компас не подводит даже в самых экстремальных обстоятельствах. А.И. Солженицын вспоминает, что когда в тюремную камеру входил провокатор, он мгновенно высвечивался внутренним сердечным зрением. Ни разу чутье не подвело узника. Сердце давало сигнал об опасности. Но даже в менее драматических обстоятельствах нам часто приходится действовать в условиях недостатка информации, и тогда, когда глаза и уши мало чем могут помочь, на эмоциональном, сердечном уровне срабатывает интуиция. Но если до сих пор речь шла все-таки о вынужденном «водительстве» умного сердца, то Конфуций говорит о благородном муже, который делает это осознанно, ибо на какие бы компромиссы ни толкала нас жизнь, какими бы самовнушениями мы ни усыпляли себя, совершая неблаговидные поступки, «когтистый зверь, скребущий душу, – совесть» все равно подает сигналы, свидетельствующие о внутреннем дискомфорте, – едва ли не главном источнике невротизма и агрессии. Таким образом, совесть, по Конфуцию, первооснова любого анализа и последующих действий. Своеволие же низкого человека есть не что иное, как аморализм
Конфуций сказал: «У благородного мужа есть три печали: когда он не слышал о чем-то, он печалится о том, что не сможет услышать нечто поучительное; когда он услышал о чем-то, он печалится о том, что не сможет извлечь из этого урок; когда же он научился чему-то, он печалится о том, что не сможет это осуществить.
У благородного мужа есть пять причин стыдиться: обладать духовной силой, но не уметь передать ее в словах – этого благородный муж стыдится; уметь передать духовную силу в словах, но не уметь выразить ее в поступках – этого благородный муж стыдится; обрести что-то доброе и потом это потерять – такого благородный муж стыдится; когда земля родит в изобилии, а люди живут впроголодь – такого благородный муж стыдится; то, что другие с меньшим числом людей добиваются большего, чем он, – такого благородный муж стыдится».
Конфуций сказал Цзы-лу: «Если благородный муж взрастил в себе могучий дух, его не настигнет смерть. Если низкий человек взрастил в себе силу, ему не избежать казни».
Конфуций сказал: «Тщательные разбирательства вредят справедливости. Мелочные речи вредят Пути. Олени считаются благородными животными потому, что, когда находят пищу, они созывают друг друга криком. А называть их просто зверями – совершенно непозволительно».
Конфуций сказал: «Хорошее лекарство горько на вкус, но помогает излечиться от болезни. Искренние речи неприятны на слух, но помогают исправить поведение. Если правитель не враждует с подданными, отец не враждует с детьми, старшие братья не враждуют с младшими, ничего дурного не случится. Поэтому говорится: “Если правитель потеряет – подданный найдет. Если отец потеряет – сын найдет. Если старший брат потеряет – младший найдет”.
Конфуций сказал: «Ритуал, не имеющий формы, – это почтительность. Траур, не имеющий траурной одежды, – это скорбь. Музыка, не выражающаяся в звуках, – это радость. Когда мы не говорим, а нам верят, не двигаемся, а нас чтут, не раздаем богатств, а нас любят, – это действие нашей воли. Если ударить в колокол в ярости, звук его будет воинственным. Если ударить в колокол в печали, звук его будет скорбным. Звучание колокола следует нашей воле. Искренность устремлений наших способна растрогать даже металл и камень. Тем более способна она тронуть сердца людей!»
Перевод и комментарии И. Канаева
Великое учение
1
Путь обучения Великого человека находится в прояснении чистого Порядка, находится в объединении народа, находится в удержании высшего совершенства.
Тот, кто способен удержаться в состоянии высшего совершенства, обретает устойчивую разделенность всех прочих своих состояний, знает и способен различать каждое из них.
Тот, кто удерживает разделенность своих состояний, может быть спокоен.
Тот, кто пребывает в спокойствии, может быть в мире с собой и окружающими.
Тот, кто умиротворен, может заботиться о других.
Тот, кто заботится о других, может достичь цели пути Великого учения.
Вещи имеют корни и ветви, дела имеют конец и начало.
Знать должный порядок следования первого и последнего – значит приблизиться к исполнению Пути.
Тот, кто искренне желает прояснить чистый Порядок для всего в Поднебесной, начинает с управления собственным государством.
Фраза начинается с иероглифа, который обычно переводится как «древний». Однако его первоначальное значение – прямая или искренняя речь. Так как в конфуцианском учении древние правители служили примером образцового поведения, произошло смещение значений и добавочное стало основным.
Тот, кто хочет верно управлять своим государством, начинает с ведения дел собственного Рода.
Тот, кто хочет вести свой Род, начинает с тренировки и развития собственного тела и ума.
Тот, кто хочет развить свое тело и ум, начинает с выпрямления собственного Сердца.
Тот, кто хочет выпрямить свое Сердце, начинает с достижения искренности собственных состояний.
Тот, кто хочет добиться искренности своих состояний, начинает с расширения собственного знания.
Увеличение знания заключено в постижении вещей.
Когда вещи познаны и размечены, тогда знание достигает предела.
Когда достигнут предел знаний на выбранном пути, состояния становятся искренними.
Когда состояния искренни, Сердце прямо.
Когда Сердце прямо, тело и ум развиваются.
Когда собственное тело и ум развиты, дела Рода идут верно.
Когда Род ведется верно, государство управляемо.
Когда управляется собственное государство, вся Поднебесная покоится в мире.
Для каждого в мире, от наследника Неба и до простого человека, есть только одна основа – это тренировка и развитие собственного тела и ума.
Не бывало никогда такого, чтобы основа была в беспорядке и прогнила, а ветви бы цвели и несли плоды.
Никогда не должно быть так, чтобы важное было заброшено, а неважное утверждалось как главное.
Сказанное есть основа. Сказанное есть знание наивысшего.
2
Что называется «Искренностью собственных состояний» – не допускай самообмана: как при раздражении неприятным, так и при влечении к красивому. Это значит быть честным с самим собой. Поэтому Истинный правитель необходимо должен быть осторожен по отношению к самому себе.
Малый человек, не получив указаний, не способен отличить дурное от хорошего, и ничто в мире не остается не затронутым его попытками принизить высокое и уравнять его с самим собой. Когда Малый человек видит Истинного правителя, то испытывает отвращение, он прячет свои пороки и выпячивает свои достижения. Однако мудрый человек глядит так, как если бы он видел каждого насквозь. Какой же смысл в обмане?
Поэтому говорится так: что искренне находится в самом центре, то и проявляется как наружность. Поэтому Истинный правитель необходимо осторожен по отношению к самому себе. Цзэн-цзы говорил: «Десять глаз смотрят, десять перстов указуют, но самому нельзя забывать о важном!»
Цзэн-цзы (V в. до н. э.) – один из наиболее почитаемых учеников Конфуция. По одной из версий является автором исходных частей текста «Великое Учение»
Богатство приносит пользу дому, Порядок приносит пользу телу и уму. Когда сердце широко, тогда и тело изобилует здоровьем. Поэтому Истинный правитель необходимо искренен в своих состояниях.
3
«Песни» гласят: «Вглядись ты в Чи реки поток, Зеленеют его берега. Прекрасен Правитель истинный: Как яшма, разделен он да высечен; как яшма, выточен он да отполирован. Яростен он и отважен; блистателен он и широк. Не описать словом Правителя истинного, не забудется он во веки вечные»[13].
«Как яшма, разделен он да высечен» – это сказано о Пути обучения. «Как яшма, выточен он да отполирован» – это сказано о собственной тренировке. «Яростен он и отважен» – это сказано о чести и достоинстве. «Блистателен он и широк» – это сказано о могуществе долга. «Не описать словом Правителя истинного, не забудется он во веки вечные» – это сказано о том, что когда Путь исполнен, Порядок достигает совершенства проявления; это никогда народом не будет забыто.
4
«Песни» гласят: «О! Не забывай прежних владык!»
«Книга песен», IV.I.4. Отрывок призывает помнить и о достойных деяниях прежних владык, и о тех, кто не смог выдержать ответственности правления, погиб сам и погубил свой Род
Истинный правитель достоин их заслуг и хранит преемственность родства. Малый человек жаждет удовольствий их положения и растра0чивает доступные возможности. Пока живут на свете люди, это не должно быть забыто.
В «Наставлениях Кану» сказано: «Следуй чистому Порядку».
«Книга документов», документы династии Чжоу, «Наставление Кану». Произнес его Чжоу-гун, владыка династии Чжоу, при строительстве города Лои в XI в. до н. э. Наставление обращено к тем, кто выполнял строительные работы
В «Тай Цзя» сказано: «Стремись ясно воплотить предначертанное Временем».
«Книга документов», документы династии Шан, «Тай Цзя» I. Тай Цзя – четвертый владыка династии Шан, XVI в. до н. э. Сочинение приписывается советнику И Иню
В «Каноне Яо» сказано: «Следуй ясному и высокому Порядку».
«Книга документов», документы времен Юя, «Канон Яо». Император Яо, четвертый из пяти легендарных императоров Китая, XXIV–XXIII вв. до н.э
Все это сказано о достижении ясности на пути Великого учения.
На купели Тана было высечено: «Ежедневное – вот что важно. Каждый день обновляйся; снова и снова совершенствуйся, и так каждый день».
Чэн Тан – правитель рода Шан, в военном походе одержал победу над Цзе, лишившимся поддержки народа правителем династии Ся (XXI–XVII вв. до н. э.); после чего Чэн Тан установил правление династии Шан (XVII–XI вв. до н. э.)
В «Наставлениях Кану» сказано: «Совершенствуйся сам, и народ последует за тобой».
«Песни» гласят: «Хотя Чжоу было древней страной, ей предначертано было вознестись».
«Книга песен», III.I.1. Следуя записям Сыма Цяня (Сыма Цянь 2001), род правителей Чжоу и род правителей Шан были основаны во времена императора Яо, их предки помогали бороться с потопом, который усмирял Юй, основатель династии Ся. Позднее княжество Чжоу входило в состав владений династии Шан. На закате династии Шан произошло возвышение рода Чжоу при правлении Вэнь-вана (XI в. до н. э). Его сын У-ван низложил династию Шан и дал начало династии Чжоу, в различных формах существовавшей до III в. до н.э
Поэтому нет такого места на земле, где Истинный правитель не стал бы добиваться совершенства в творимых деяниях.
5
«Песни» гласят: «Велика страна людей, раскинулась на тысячи ли. Только так народ в безопасности».
«Книга песен», IV.V.3. Отрывок повествует о том, что людям необходимо собственное место для жизни
«Песни» гласят: «Беззаботно щебечет канарейка – есть на холме место, чтоб укрыться ей».
«Книга Песен», I.I.2. Песнь, сложенная в царстве Чжоу, вероятно, в период владычества Шан, когда правители обирали народ и он вынужден был скитаться, не имея защищенного места, так что даже жизнь птиц представлялась более удачной
Конфуций говорил: «Чтобы укрыться, надо обладать собственным местом. Не могут же люди быть хуже птиц?»
Во времена Конфуция (VI в. до н. э.) народ также претерпевал бедствия из-за княжеских междоусобиц
«Песни» гласят: «Велико было совершенство Вэнь-вана в следовании выбранному месту!»
«Книга песен», III.I.1. Гимн Вэнь-вану, правителю рода Чжоу
Будучи правителем, утверждался он в человечности; будучи начальником, утверждался он в уважительности; будучи сыном, утверждался он в почтительности; будучи отцом, утверждался он в доброте и заботе; в ведении дел с народом утверждался он в честности.
Конфуций говорил: «Выслушивая обвинения, в суде или же коря сам себя, я все еще человек. Надо добиваться того, чтобы не было споров!» Тот, кто не способен к соучастию с другими, не должен иметь возможности изощрять свою речь. Велик должен быть страх перед волей народа.
Сказанное есть знание об основе.
6
Что означает «Развитие тела и ума находится в выпрямлении собственного Сердца»: если в теле и уме есть место для злости и гнева, значит, не достигнута Сердца прямота; если в теле и уме есть место для страха и ужаса, значит, не достигнута Сердца прямота; если в теле и уме есть место для привязанности к удовольствиям, значит, не достигнута Сердца прямота; если есть место для беспокойства и сожаления, значит, не достигнута Сердца прямота.
Когда Сердце не присутствует, смотрит человек, да не видит; слышит, да не понимает; ест, но не чувствует вкуса еды. Это сказано о том, что тренировка тела и ума заключена в выпрямлении собственного Сердца.
7
Что означает «Руководство своим Родом находится в тренировке собственного тела и ума»: тот, кто в себе имеет к чему-то привязанность и пристрастие, находится под властью того и предвзят; кто в себе имеет отвращение и ненавидит что-то, находится под властью того и предвзят; кто в себе несет страх и преклонение, находится под властью того и предвзят; кто ленив и празден, находится под властью того и предвзят. Поэтому ценится во всей Поднебесной тот, кто способен любить, но знать недостатки любимого; способен испытывать неприязнь, но знать достоинства вызывающего отторжение.
И есть потому пословица: «Не знает человек зла в своем ребенке; не знает величины урожая из посаженного семени». Это сказано о том, что, если тело и ум не тренированы, невозможно вести свой Род.
8
Что означает «Для управления государством необходимо сначала упорядочить собственный Род»: не бывает такого, чтобы тот, кто не может обучить своих родственников, был бы способен наставлять других людей. Поэтому Истинный правитель не оставляет дела семьи, занимаясь управлением государством. Кто почтителен к родителям, тот способен верно служить правителю; кто уважителен к старшим братьям, тот способен выполнять указания начальства; кто добр и заботлив к своим детям, тот способен направлять других людей.
В «Наставлениях Кану» сказано: «Как мать защищает новорожденного ребенка».
Сердце ее к тому искренне стремится, и хотя не всегда точны ее действия, не могут они быть далеки от должного; хоть и не была она научена, как рожать и воспитывать детей, до того как вышла замуж.
Один Род человечен – и вся страна следует человечности. Один Род вежлив – и вся страна следует порядочности. Один человек преступает закон – и во всей стране вершатся беспорядки. Так работает личный пример. Об этом говорится: «Одно слово может испортить все дело; один человек может укрепить государство». Яо и Шунь направляли Поднебесную посредством человечности, и народ следовал человечности.
Образ императора Яо использовался у Конфуция и его последователей как пример достойного правителя. По преданиям, Яо почитался народом за скромность и самоотречение. В поиске преемника он узнал о Шуне; ради испытания будущего правителя давал множество заданий; в качестве завершающего испытания отдал тому в жены двух своих дочерей, когда же Шунь смог жить в мире с двумя женщинами в доме, передал ему титул Владыки Поднебесной. Традиция возводит появление системы Имперских экзаменов именно к испытаниям Шуня.
Шунь – пятый из пяти легендарных императоров, XXIII–XXII вв. до н. э., также высший пример носителя власти. Был правителем во времена после потопа, определял исполнителей работ. Передал престол Юю, успешно завершившему дело усмирения вод
Цзе и Чжоу командовали Поднебесной посредством жестокости, и народ следовал жестокости. Указы Цзе и Чжоу противоречили их собственным влечениям, и народ не исполнял указы.
Цзе – последний владыка династии Ся, олицетворение деспотизма и беззакония, XVII в. до н. э. Свергнут и убит Чэн Таном, основателем династии Шан, при поддержке советника И Иня.
Цзы Чжоу – последний владыка династии Шан, также пример недолгого правителя, пренебрегающего народом ради собственных удовольствий, I в. до н. э. Покончил с собой после сокрушительного военного поражения от У-вана, основателя династии Чжоу
Поэтому Истинный правитель сначала обретает все заслуги в себе самом, а затем уже требует их воплощения от других. Не имея чего-то в самом себе, не требует того от других. Не может быть так, чтобы человек мог направлять других в том, чему не может быть сопричастен в собственном теле и что не может он сам в себе осознать. Поэтому управление государством заключается в упорядочении собственного Рода.
«Песни» гласят: «Прекрасен персика расцвет, листва его пышна и зелена; выходит девица замуж, благом она будет Роду, в который идет»[14]. Будь сперва полезен своему Роду, и тогда уже будешь способен наставлять людей в государстве. «Песни» гласят: «Достоин старший брат, достоин младший брат». Будь достойным старшим братом, будь достойным младшим братом и тогда уже сможешь обучать людей в государстве.
«Книга песен», II.II.9. В философии конфуцианства отношения между правителем и подданными имеют основу в родовых отношениях отца и сына, старшего и младшего брата. Поэтому невозможно построить государство без должной структуры родовых отношений в обществе
«Песни» гласят: «Когда твой долг непогрешим, можешь установить порядок во всех четырех концах света».
«Книга песен», I.XIV.3. Одна из центральных идей «Великого Учения» и всей школы конфуцианства в том, что распространение Порядка вовне возможно только после его твердого обретения в самом себе.
Когда собственные действия в качестве отца, сына, старшего и младшего брата исполнены на должном уровне, народ также будет их исполнять. Это сказано о том, что управление государством заключается в упорядочении своего собственного Рода.
9
Что означит «Умиротворение Поднебесной находится в управлении собственным государством»: когда вышестоящий почитает старших, народ стремится к сыновней почтительности; когда вышестоящий уважает начальников, народ стремится к братскому уважению; когда вышестоящий добр к обездоленным, народ также их не бросит.
Вот так Истинный правитель обладает верным методом для разметки своего Пути. Чего не приемлешь в том, кто выше, не выказывай к тому, кто ниже; чего не приемлешь в том, кто ниже, не проявляй в службе к тому, кто выше; чего не приемлешь в том, кто впереди, не совершай к тому, кто позади; чего не приемлешь в том, кто за тобой следует, не допускай в следовании за тем, кто впереди; чего не приемлешь в том, кто справа, не твори тому, кто слева; чего не приемлешь в том, кто слева, не твори тому, кто справа.
Это сказано о знании своего Пути.
10
«Песни» гласят: «Счастлив лишь тот правитель, кто народу как отец и мать»[15]. Любить то, что людям должно любить, отвергать то, что людям должно отвергать, – вот что значит быть родителем для народа.
«Песни» гласят: «Высока гора на Юге, скалы ее круты и отвесны. Ярый и ослепительный учитель И Инь, на тебя взирает весь народ».
«Книга песен», II.IV.7. И Инь (XVII–XVI вв. до н. э.) был простолюдином, стал советником Чэн Тана, правителя рода Шан, во многом способствовал его победе над династией Ся и установлению династии Шан. После смерти Чэн Тана был регентом при его сыне, Тай Цзя, которого изгонял на три года за пренебрежение Порядком отца. Когда Тай Цзя раскаялся, И Инь вернул ему власть над Поднебесной и восславил в гимнах. Умер И Инь в пору правления сына Тай Цзя (Сыма Цянь 2001). И Инь является противоречивой фигурой: совершив множество достойных деяний, в конце все же потерял осмотрительность и был порицаем народом. Сведения о его жизни и оценка его деяний различны в разных источниках.
Но обладающий страной не может быть неосторожен. Оступиться лишь стоит – и проклянет вся Поднебесная.
«Песни» гласят: «Пока династия Инь не потеряла способность вести народ, могла следовать воле Неба. Должно помнить о делах Инь, нелегко высокое предначертание».
«Книга песен», II.I.1. Отрывок представляет идею конфуцианской школы, что право на владение Поднебесной дается тому, кто прислушивается к воле народа; народная воля является велением времени, что соответствует идее общественно-исторической эволюции в философии диалектического и исторического материализма
Так говорится: обрести поддержку народа – значит обрести государство; потерять поддержку народа – значит потерять государство. Поэтому Истинный правитель в первую очередь озабочен воплощением Порядка. Обладать Порядком – это обладать людьми; обладать людьми – это обладать Землей; обладать Землей – это обладать богатством; обладать богатством – это обладать ресурсом полезного.
Порядок есть основа, богатство есть следствие. Если основа выставляется вовне, а следствие прячется вовнутрь и используется для личных целей, люди обучаются быть жадными и предаются грабежу. Поэтому, когда богатство для себя лишь копится, народ разбредается; когда богатство используется, народ собирается. Поэтому неправедная к другим речь также обернется против тебя самого; нечестно нажитые деньги также будут потеряны.
11
В «Наставлениях Кану» сказано: «Только следование предначертанию не должно быть привычным и необдумываемым».
Говорится: «Совершенная реализация Пути ведет к овладению им; отсутствие стремления к совершенству ведет к потере предначертания».
В «Книге Чу» сказано: «В стране Чу никакая вещь не ценится как сокровище, одно лишь совершенство есть сокровище».
Княжество Чу – одно из семи сильнейших княжеств эпохи Воюющих царств V–III вв. до н. э., занимало южные земли (территория современной провинции Хунань и прилегающие к ней области). Вошло в состав империи Цинь в III в. до н.э
Дядя Фан говорил: «Не имеет изгнанник сокровищ, лишь человечность родственных отношений – его сокровенное».
Цзе Фан упоминается в трактате Конфуция «Весны и осени». Был родственником правителя, изгнанного из собственных земель и вынужденного скитаться
«Клятва Цинь» говорит: «Если есть такой министр, совершенно бездарный, но честно следующий выбранному Пути, чье сердце широко и умиротворенно, способно все в себя вместить: человека, что обладает умениями, он ценил бы, как самого себя; человека, наделенного мудростью, его сердце искренне любило бы, а не только на словах льстил бы он, – истинно, кто способен вместить в себе все это, способен тот защитить моих детей, моих внуков и мой народ.
Не правда ли, велика удача иметь такого человека! А тот, кто сам умел, но завидует и ненавидит других способных; чинит препятствия тем, кто мудростью наделен, и не оказывает им содействия, тот не способен вместить других в своем сердце. Не может он быть опорой моим детям, моим внукам и моему народу. Не правда ли, велика опасность довериться такому!»
«Книга документов», документы династии Чжоу, «Клятва князя Цинь». Династия Чжоу, формально существовавшая с XI до III вв. до н. э., была пресечена в 249 г. до н. э. Впоследствии владыка Цинь Шихуанди (258–210 до н. э.) прекратил междоусобные войны и объединил Китай.
Лишь человечный правитель может изгнать такого служащего, сослать его на все четыре стороны в дикие страны, но не позволить ему быть среди нас в Срединном государстве. Это сказано о том, что лишь человечный способен любить людей как должно, лишь человечный способен карать людей как должно.
Видеть достойного, но не быть способным продвинуть его, помочь ему, да не вовремя – значит уповать на судьбу. Видеть недостойного, но не быть способным его изгнать, изгнать, да недостаточно далеко – это ошибка.
Любить то, что люди ненавидят, ненавидеть то, что люди любят, значит идти против человеческой природы. Бедствия необходимо охватят мужа, кто допускает такое. Таким образом, Истинный правитель идет по пути обучения быть Великим: он необходимо верен должному и честен в его проявлении. Гордыня и сомнения ведут к потере Пути.
12
Для обретения богатства есть прямой путь: производящие блага должны превосходить потребляющих блага, производство должно быть быстрее, нежели потребление – в таком случае богатство будет длительным и достаточным.
Человечный использует материальные ценности для развития ума и тела, лишенный человечности использует тело и ум для обретения материальных ценностей. Не бывает так, что вышестоящий стремится к человечности, а подчиненные не стремились бы при этом к справедливости. Не бывает так, чтобы тот, кто стремится к справедливости, оставлял бы неоконченными дела службы; и не бывает так, чтобы он относился бы к государственной казне как к своей собственности.
Мэн Сянь-цзы говорил: «Семье чиновника, обладающего хотя бы одной повозкой в четыре коня, не пристало возиться с курами и свиньями. В доме, подающем еду на льду во время жертвоприношения, не дело держать коров и овец. В доме, обладающем сотней колесниц, не должно держать служащего мздоимца, ищущего, чем бы еще обобрать простой люд, – уж лучше иметь вороватого слугу, чем такого мздоимца».
Что означает «Государство не должно расценивать материальные блага как преимущество, но должно видеть Справедливость как достояние»: если управляющий родной страны стремится лишь к накоплению богатств – это очевидно малый человек, даже если и совершает он нечто хорошее. Когда малый человек руководит в делах родной страны, бедствия и беспорядки необходимо вместе наступают. Хотя бы и были достойные люди, но вряд ли они могут что-то изменить.
Это сказано о том, что государство не должно расценивать материальные блага как преимущество, но должно видеть Справедливость как достояние.
Перевод и комментарии И. Канаева
Удержание изначального
1
Предначертанное Временем зовется Природой. Следование Природе называется Путь. Совершенствование Пути называется Обучением. Следуя Пути, даже в самом малом нельзя отойти; отхождение разрушает Путь. По этой причине Истинный правитель очень внимателен по отношению к тому, что не видит, настороже к тому, что не понимает. Нет ничего сокрытого, что не проявилось бы. Нет ничего настолько малого, что не воплотилось бы. Вот почему Истинный правитель даже в уединении осторожен по отношению к самому себе.
Радость, Гнев, Печаль и Веселье еще не проявлены – это называется «Изначальное». Радость, Гнев, Печаль и Веселье проявляются из Начала – это называется «Согласие». Изначальное есть основа всего под Небесами. Согласие есть достижение Пути для всего под Небесами. Стремление Изначального к Согласию устанавливает Время и Пространство, порождает все существующее.
2
Чжун Ни говорил: «Истинный правитель удерживается в Изначальном, малый человек бежит от пребывания в Изначальном. Истинный правитель постоянен в Изначальном. Малый человек избегает Изначального: он на то не способен, так как завистлив и страшится».
Чжун Ни – второе из собственных имен Конфуция, VI–V вв. до н. э., Китай (Сыма Цянь 1992)
Конфуций говорил: «Достичь предела в углублении в Изначальное – редко кто из людей бывает способен на это». Конфуций говорил: «Как не исполняется Путь – я знаю: умный идет слишком далеко, глупый не доходит. Почему не ясен Путь – я знаю: достойный совершает слишком многое, недостойный старается мало. Нет человека, который не пил бы да не ел, но очень мало кто способен чувствовать вкус». Конфуций говорил: «Следуя Пути, нельзя решить все наперед».
3
Конфуций говорил: «Многое знал Шунь! Шунь любил задавать вопросы и исследовать услышанные слова, разыскивая упрятанные пороки и выставленные достижения. Он удерживал эти две крайности, сам же при взаимодействии с народом оставался в Изначальном. Вот так поступал Шунь».
Шунь – пятый из Пяти легендарных императоров, XXIII–XXII вв. до н. э., один из высших примеров достойного правителя в школе Конфуцианства, руководил работами по восстановлению земли после потопа; неоднократно терпел покушения на жизнь со стороны завидующего брата, о котором не переставал заботиться, несмотря ни на что (Сыма Цянь 2001)
4
Конфуций говорил: «Все люди говорят “Я знаю!” Но бегут, не разбирая дороги, попадают во все ловушки и капканы, теряют Изначальное – и не знают, как выбраться. Все люди говорят – “Я знаю!” Но желая удержаться в Изначальном, не способны на то даже в течение круга из двенадцати месяцев».
5
Конфуций говорил: «Хуэй так себя вел: он стремился удерживать состояние Изначального. Обладая лишь этим одним совершенством, всегда был настороже и не терял то, что имел.
Ян Хуэй, VI–V вв. до н. э., один из наиболее почитаемых учеников Конфуция, отличавшийся усердием и способностями; рано умер. Конфуций долго оплакивал своего ученика и часто приводил его другим в пример
Конфуций говорил: «Всю Поднебесную можно успокоить, от заслуг и достижений можно отказаться, можно стать неуязвимым – но так и не быть способным удержать Изначальное».
6
Цзы Лу спросил о силе.
Цзы Лу, 542–480 гг. до н. э., один из первых и самых известных учеников Конфуция; отличался отвагой и стремлением к справедливости, неоднократно предупреждался мастером о необходимости быть осторожным; в стремлении выполнить долг службы погиб, так и не достигнув успеха.
Конфуций сказал: «Хочешь ли ты обладать силой Юга? Хочешь ли ты обладать силой Севера? Скажи, какую силу ты желаешь? Быть открытым к любому знанию, не сворачивать с выбранного Пути – это сила Юга. Здесь место жизни для мудрого человека. Одеться в металл и кожу, не страшиться встретить смерть – это сила Севера. Здесь место жизни для могучего человека. Поэтому Истинный правитель живет там, где будет соответствовать своей природе и не болтается – тогда-то сила его и растет! Будь прямым и не кривись – тогда-то сила и растет! Если в стране есть порядок и следует она Пути, не противоречь, храни установленное – тогда-то сила и растет! Если страна Пути не следует, не согнись до самой смерти – сила тогда и растет!»
7
Конфуций говорил: «Если прятать простое и понятное, а практиковать мудреное и чудесное, то будущие поколения будут твердить небылицы. Я так не поступаю. Истинный правитель следует своему решению и идет по Пути. Пройти половину, сдаться и свернуть обратно – я уже не могу позволить себе такого. Истинный правитель полагается на удержание Изначального. Покинутый современниками, безвестный и забытый, он не печалится. Только тот, кто мудр, способен на такое. Путь Истинного правителя сокрыт от чужих глаз и незаметен. Хотя даже простые мужчины и женщины могут иметь какое-то знание об этом Пути, что же до достижения в нем совершенства – то и мудрец кое-чего не знает о том. Хотя даже простые мужчины и женщины могут что-то совершать из Пути Истинного правителя, что же до полного его воплощения – то и для мудреца есть нечто недоступное на этом Пути. Велики Время и Пространство, но все же люди находят в чем их упрекнуть. Потому слова Истинного правителя о великом теряются в веках, а речь о простом стоит нерушимо. Песни гласят: “В полете сокол атакует небо; Ныряет рыба в тьму глубин”[16]. Так, слова способны охватить высшее и низшее. Путь Истинного правителя – в соответствии с условиями Пространства и Времени устанавливать предел, который простые мужи и жены должны достичь».
8
Конфуций говорил: «Путь не вдалеке от людей. Тот, кто хочет идти по Пути, но избегает людей, не может следовать Пути. Песни гласят: “Рублю топор, рублю топорище! Орудие и образ не далеко!”[17] Топорище рубят топором. Посмотри на то, что у тебя в руках – и поймешь, что надо делать. И все же надо немного отойти и посмотреть на дело со стороны. Поэтому Истинный правитель использует людей, чтобы вести народ – сам же прям и непредвзят. Тот, кто искренен и понимает, что творит, даже если и случится ему отойти от Пути, он не заблудит далеко. Во всем он полагается на себя и не ищет чего-то кроме; потому не зависим он от других. Путь Истинного правителя имеет четыре принципа. Я так и не смог полностью воплотить ни один из них: что ищешь в своем сыне, проявляй в служении к отцу – я не могу этого; что ищешь в своем подчиненном, проявляй в служении правителю – я не могу этого; что ищешь в своем младшем брате, проявляй в служении старшему брату – я не могу этого; что ищешь в своем друге, сначала сам дай ему – я не могу этого.
Удерживая Порядок, следуй своему Пути, будь осторожен в своих речах: одного лишь обладания положением и местом недостаточно, нужно еще иметь мужество принимать решения; одного лишь обладания ресурсом недостаточно, нужно еще не истощить его до конца. Слова должны следовать делам, дела должны следовать словам – к чему Истинному правителю быть нечестным? Истинный правитель в согласии со своим положением и не стремится к тому, что ему не соответствует. В достатке и почете он следует тому, что приходит с достатком и почетом. В бедности и безвестности он следует тому, что приходит с бедностью и безвестностью. Среди Восточных и Северных племен он естественен и следует порядку места. В страданиях и бедах он следует тому, что приходит вместе со страданиями и бедами. Истинный правитель не вовлечен во все это и не связывает свое тело и ум с обретением чего бы то ни было. Занимая высокое место, не угнетает нижних; занимая низкое место, не цепляется за вышних. Он укоренен в своем положении и не молит о людской помощи. Потому и не винит никого. Будучи высоко, не вини Время, будучи низко, не вини людей. Так, Истинный правитель живет легко и спокойно ожидает предначертанного, тогда как малый человек бежит за удачей и попадает во все опасности».
9
Конфуций говорил: «Искусство стрельбы подобно тому, что значит быть Истинным правителем: потеряй все, кроме своей цели, оборотись к себе и ищи все нужное в самом себе. Путь Истинного правителя ведет далеко, но начинается с близкого; взбирается ввысь, но начинается с нижнего». Песни гласят: «Жена и дети, любимые вместе, то подобно игре на гуслях и цитре в унисон. Брат старший и брат младший дополняют ту песнь. Взаимная забота счастье несет. В порядке Род – счастлива и жена с детьми»[18]. Конфуций говорил: «Отец и Мать – совместное в радость для них».
10
Конфуций говорил: «Порядок Высших существ достигает совершенной полноты! Смотреть на них – не увидишь, слушать – не услышишь; телесные вещи не могут избежать воздействия такого Порядка. Направляй людей Поднебесной к чистому соответствию проявленной форме этого Порядка – именно для этого установлены соответствующие действия в виде жертвоприношений. Глубочайшее находится в вышине, а также и справа, и слева. Песни гласят: “Вышних существ образ мысли невозможно измерить! Возможно ли их полностью познать!”[19] И в мельчайшем есть их проявление. Такова Искренность, что не может быть сокрыта».
11
Конфуций говорил: «Шунь обладал великой почтительностью!
Шунь, XXIII–XXII вв. до н. э., вел простую жизнь до того, как предыдущий император Яо, XXIV–XXIII вв. до н. э., решил передать ему престол Поднебесной. По преданию, Шунь пахал тощие земли, удил на мелководье – и впоследствии люди стали уступать друг другу жирные земли и заливы, чтобы распахивать неплодородные земли и удить рыбу в неудобном месте (Ян Хиншун 1990, 42).
Он достиг мудрости; был почитаем как Хранитель Времени; правил четырьмя краями света и обладал всем, что в них; мог служить в храме предков; его дети и внуки сохранили наследие предков. Все это было от того, что он постиг величайший Порядок: неизбежно получил он свое положение, неизбежно получил он свою удачу, неизбежно получил он свою славу, неизбежно получил он свое долголетие». Причина того, что Время дает рождение вещам: это происходит неизбежно в соответствии с их возможностями и приложенными лично усилиями. Причина того, что все рожденное покрывается землей: истощенное должно умереть. Песни гласят: «Радостен правитель Истинный, чей Порядок высок и ясен! Достоин его народ, достоин и каждый человек – то от Времени получено. Кто оберегает предначертанное, тому само Время помогает!»[20] Поэтому тот, кто достиг великого Порядка, неизбежно сочтется со своей судьбой.
12
Конфуций говорил: «Среди людей лишь Вень Ван не имел печалей! Его отец был Ван Цзи, его сын был У Ван. Что отец его начал, то сын его завершил. У Ван наследовал Тай Вану, Ван Цзи, Вень Вану. Во главе объединенной армии он овладел Поднебесной. Он не был убит, весь мир знал его имя, он был почитаем как Хранитель Времени; правил четырьмя краями света и обладал всем, что в них; мог служить в храме предков; его дети и внуки сохранили наследие предков. У Ван принял предначертание правителя лишь под конец жизни. Чжоу Гун завершил установление Порядка, начатое Вень Ваном и У Ваном; он утвердил для Тай Вана и Ван Цзи титул верховных владык. Он установил ритуал поминовения своих предков как если бы они были Хранителями Времени.
Во время династии Шан, XVII–XI вв. до н. э., произошло возвышение рода Чжоу при правлении Вень-Вана XII–XI вв. до н. э. Его сын У Ван низложил династию Шан, одержав военную и политическую победу. Престол наследовал его сын, Чэн Ван, в юном возрасте. Регентом стал Чжоу Гун, младший брат У Вана, подавивший мятеж и осуществивший устроение династии Чжоу. Тай Ван и Ван Цзи: прадед и дед У Вана, покорившего династию Шан (Сыма Цянь 2001)
Такой же распорядок ритуала он распространил на всех вассалов, а также на всех людей от Великих и до ученых и простого люда. Если отец был Великим мужем, а сын его ученый – посмертный ритуал следовал обычаю как для Великого мужа, а почитание славы отца следовало распорядку как для ученого.
Дафу – высокий придворный титул, буквально «Великий Муж». Одно из прочтений «Великого Учения», предваряющего переводимый текст в Четверокнижии, – это описание Пути Великого человека
Если отец был ученый, а сын его Великий муж – посмертный ритуал следовал обычаю как для ученого, а почитание славы отца следовало распорядку как для Великого мужа.
Смысл установленного порядка ритуала в установлении преемственности и взаимной ответственности меж поколениями. Сын, не достигший высот отца, лишает того положенной славы. Тому же, кого сын превзошел достижениями, воздается должная слава, так как в том велика заслуга отца.
Один год траура полагался по Великому мужу, три года траура – по Хранителю Времени. Траур по отцу и матери не имел различия чинов и был един для всех.
13
Конфуций говорил: «У Ван и Чжоу Гун – достигли они почтительности! Почтительный дает людям пример совершенной воли, дает пример превосходного служения народу». Почтительный муж таков: весной и осенью ремонтируется храм его предков, в порядке инструменты его предшественников, чисты его исподние и верхние одежды, во время пищи свершает он подношения. Осуществляется ритуал храма предков: известна тогда очередность Рода, известны высокие и низкие достижения, установлено восславление достойных. Во время всеобщего гуляния, когда низшие становятся наравне с высшими, достигается простота и непредвзятость; места же по старшинству во время общей пищи устанавливают норму взаимоотношений. Исполняя обязанности своего положения, следуй должному ритуалу, играй свою музыку, уважай правителей, люби кровных родичей, празднуй смерть как рождение, почитай мертвых как чтишь живых – и тогда почтительность будет совершенна. Приношение Новому Времени зимой и приношение Цветущему Пространству летом – так осуществляется служба Вышнему. Ритуал служения в храме предков – так чтится их слава. Если ясно значение жертвоприношения Времени и Пространству, если понятна необходимость служения памяти предков – тогда страной можно управлять, будто держа ее на ладони.
14
Ай-гун спросил об управлении.
Ай-гун, 494–467 до н. э., правитель царства Лу, потомок Чжоу Гуна; критиковался Конфуцием за неразумное правление.
Конфуций сказал: «Правление Вень Вана и У Вана известно из древних книг. Там сказано: когда есть у тебя люди, есть и власть; когда твои люди умирают и уходят, то и власти нет. Путь человека в способности управлять; Путь земли в способности взращивать. Управляй людьми как будто ростом травы. Такова суть управления людьми. Подбирай людей в соответствии с качествами их тела и ума, развивай тело и ум в соответствии с должным Путем, устанавливай Путь в соответствии с человечностью. Тот человечен, кто в величии хранит родовые узы. Тот справедлив, велико чье уважение к достойным. Когда естественное сохранение родовых уз убито, когда к достойным относятся как к простолюдинам – тогда в виде замены должен быть установлен ритуал».
Находясь внизу, не достичь высоты, ведь невозможно направлять людей! Вот почему Истинный правитель не может избежать совершенствования своего тела и ума. Стремясь развить свое тело и ум, нельзя избежать почитания родовых связей. Стремясь чтить родовые связи, нельзя избежать познания людей. Стремясь познать людей, нельзя избежать познания хода Времени. Существующее во Времени имеет пять Путей: правитель – подчиненный; отец – сын; муж – жена; старший брат – младший брат; друг – друг.
Знание, Человечность, Храбрость – это три принципа Порядка, существующие во Времени. Следование им приводит к Одному. Это подобно тому, как может быть тот, кто рожден и уже обладает знанием; может быть тот, кто учится и достигает знания; может быть тот, кто был вынужден и приобрел знания – в итоге они знают об одном. Это подобно тому, как может быть тот, кто умиротворен, спокоен и следует Пути; может быть тот, кто имеет желания и следует Пути; может быть тот, кому приходится трудиться – в итоге, они достичь могут одного.
15
Конфуций говорил: «Любовь к учебе приносит Знание. Нерушимая отвага ведет к Человечности. Знание того, что постыдно, дает Храбрость. Знать эти три истины – значит знать, как развивать свое тело и ум. Знать, как развивать тело и ум – значит знать, как управлять людьми. Знать, как управлять людьми – значит знать, как править Поднебесной.
Есть девять принципов, которые должны быть воплощены в Поднебесной родной стране. Сказано: совершенствуй свое тело и ум; почитай достойных; храни родовые узы; уважай великих министров; организуй массу служащих; заботься о простом народе; принимай всех мастеров; будь приветлив к дальним; держи поблизости всех подданных. Совершенствуй тело и ум, и Путь будет утвержден. Чти достойных, и не будешь опозорен. Храни родовые узы, и все отцы, старшие и младшие братья тебя не покинут. Уважай великих министров, и не будешь одурачен. Организуй массу служащих, и их доклады будут в верном порядке. Заботься о простом народе, и все рода будут воодушевлены. Принимай всех мастеров, и богатств будет довольно. Будь приветлив к дальним, и все четыре края света объединятся вокруг тебя. Держи поблизости всех подданных, и вся Поднебесная будет уважать.
В тексте говорится об удельных князьях – Хоу. Они были непосредственными подданными верховного владыки
Соблюдай ясность и безупречность в своем проявлении, не действуй, если нет верного пути – так совершенствуются тело и ум. Избегай клеветников, не привязывайся к привлекательному, не стремись к материальным благам, но цени Порядок – так почитаются достойные. Уважай место и статус другого, цени чужие усилия, будь с ними в радости и печали – так сохраняются родовые узы. Предоставляй служащих для выполнения указаний – так проявляется уважение к великим министрам. Будь честен и плати по заслугам – так организуются служащие. Совершай верные дела во времена бедствий и жатвы – так воодушевляются все рода. Выжди день, проверь месяц, а затем дозволяй брать ресурсы – так управляются мастера. Провожай уходящих, привечай приходящих, восхваляй совершенных и помогай обездоленным – так проявляется доброта к дальним. Храни наследие предков, поднимай покинутые страны, храни народ от беспорядков и опасностей, в положенный срок устраивай встречи, отпускай отслуживших и привлекай жаждущих – так все подданные удерживаются рядом. В Поднебесной родной стране есть эти девять принципов управления. Все они ведут к Одному.
К каждому делу необходимо готовиться, тогда не будет ошибки. Обдумывай свои слова, прежде чем сказать – и не оступишься. Обдумывай свои дела – и не будешь окружен. Обдумай свое решение – и не будет траура. Обдумай свой Путь, прежде чем ступить на него – и не будешь истощен.
Будучи на низком месте, не способен к высоким делам, ведь не можешь направлять людей. Вот как достичь способности к высокому: нечестный с другом не способен к высокому. Вот как стать честным с другом: не соучаствующий своему Роду не может быть честным с другом. Вот как добиться соучастия со своим Родом: тот, кто все ищет лишь для себя, тот неискренен, он не может быть соучастным со своим Родом. Вот как стать искренним: тот, кто не видит в ясности то, что должно быть совершенно, тот не может быть искренним в самом себе.
16
Искренность – это Путь Времени. Становление искренним – это Путь человека. Искренний – тот, кто без усилия пребывает в Изначальном, без стремления воплощает Порядок, молчаливо позволяет всему совершаться – таков наделенный мудростью.
Стремится к искренности тот, кто достигает Изначального посредством действия. Он стремится к совершенству и строго его удерживает при помощи: непрестанного обучения, исследования неизвестного, тщательного обдумывания, ясного разделения, честной приверженности выбранному Пути. Имея нечто неизученное – не прекращай учиться тому, к чему еще не способен. Имея нечто неисследованное – не прекращай изучать то, что еще не знаешь. Имея нечто необдуманное – не прекращай размышлять о том, как этого достичь. Имея нечто неопределенное – непрекращай разделять то, что не ясно. Имея нечто нерешенное – не бойся следовать тому, чему еще не можешь быть верен. Когда другие могут что-то одно, ты должен быть способен к сотне подобного. Когда люди могут с десяток чего-либо, ты должен быть способен к тысяче подобного. Вот таков путь достижения желанной цели. Даже если глуп – неизбежно обретешь ясность. Даже если слаб – неизбежно обретешь силу.
17
Искреннее проявление собственного света называется Природой. Прояснение своей искренности называется обучением. Искренность ведет к чистоте и яркости. Чистота и яркость ведут к искренности. В Поднебесной только тот может полностью проявить свою природу, кто достиг искренности. Тот, кто может полностью проявить свою собственную природу, способен проявить природу человека. Тот, кто может проявить природу человека, способен полностью проявить природу всех дел. Кто может проявить природу всех дел, способен соучаствовать Времени и Пространству в перерождении и создании вещей и дел. Тот, кто может соучаствовать Времени и Пространству в перерождении и создании вещей и дел, становится наравне со Временем и Пространством.
18
Когда самодисциплина достигает малейшего и становится всеобъемлющей, искренность становится совершенной и мельчайшее может быть проявлено. Искренность ведет к сотворению формы, форма ведет к воплощению, воплощение ведет к излучению, излучение ведет к движению, движение ведет к изменению, изменение ведет к перерождению. В Поднебесной только тот способен осуществлять перерождение, кто достиг искренности.
Тот, кто достиг искренности на своем Пути, знает, что грядет. Когда родная страна стремится к возвышению, неизбежно сначала проявятся добрые знаки; когда родная страна стремится к забвению, неизбежно сначала проявятся дурные знаки и проклятия. Всё это может быть узнано при помощи тысячелистника и костей, через движение четырех тел.
Стебли тысячелистника используются при составлении гексаграммы по Книге Перемен; записи на костях являются одним из древнейших способов общения с Высшими существами; четыре тела узнаются при подбрасывании двух монет или иных предметов, что дает четыре комбинации: Свет или Тень при двух одинаковых символах, неясность при различных или необычность при маловероятном расположении
Доброе и худое стремятся к своей цели: благоприятное возможно знать заранее, неблагоприятное возможно знать заранее. Таким образом постигший искренность подобен Высшему существу.
Тот, кто достиг искренности, может завершить свое становление и исполнить свой Путь. Тот, кто искренен, определяет начало и конец всех вещей и дел; если нет искренности, нет и дела. Вот почему Истинный правитель искренен и вершит ценное. Когда искренний прекращает свое собственное становление, возникают и изменяются все мирские дела. Полное воплощение самого себя ведет к человечности. Полное воплощение дел дает знание. Порядок природы – в соединении внутреннего и внешнего посредством прохождения Пути. Вот почему для всего требуется подходящее время.
19
Вот причина, по которой тот, кто достиг искренности, не останавливается: отсутствие остановки ведет к продолжительности; продолжительность ведет к накоплению; посредством накопления можно достичь того, что далеко; достижение далекого дает всеохватность; всеохватность дает высочайшую яркость и ясность. Достижение всеохватности – так наполняются делами. Достижение высочайшей ясности и яркости – так уходят от дел. Достижение продолжительности – так воплощаются дела. Всеохватность соответствует Пространству. Высочайшая яркость соответствует Времени. Длительная продолжительность не имеет предела. Тот, кто способен на это, не смотрит, но устанавливает правила; не двигается, но творит перемены; не действует, но совершает.
Путь Времени и Пространства может быть полностью описан одним словом: «Они Не Подражают» – и творимые ими вещи неисчерпаемы. Путь Времени и Пространства: всеобщность, наполненность, высота, яркость, продолжительность, длительность. Воспринимаемое нами Время – это лишь множество светящихся огней, но достигая беспредельного, содержит Солнце, Луну и звезды. Воспринимаемое нами Пространство – это лишь множество крупиц земли, но в своей широте и наполненности поддерживает горы и не сжимается под их тяжестью, дает течь морям и рекам и не размокает, содержит внутри себя все вещи. Воспринимаемая нами Гора – лишь множество камней, но в своем величии дает расти травам и деревьям, дает пристанище птицам и зверям, хранит драгоценные богатства. Воспринимаемая нами Вода – лишь множество капель, но в своей неизмеримости родит черепах и крокодилов, драконов, рыб и прочие блага для жизни. Песни гласят: «Поддержи предначертанное Временем – и великий мир не иссякнет!»[21] Понять речь Времени – значит быть способным воплотить Время. «О! Невыразимое! Чистота Порядка Вень Вана!»[22] Понять слова Вень Вана – значит быть способным создать культуру, которая будет чиста и нерушима.
20
Велик путь мудрого! Течет он ничем не ограниченный, дает рождение тьме вещей, высоко взметается до самого края Времен. Превосходно цветет его величие! Есть три сотни должных ритуалов, есть три тысячи должных действий. Но все они ожидают подходящего человека и только тогда могут быть исполнены. Потому говорится: «Если не достичь Порядка, невозможно и реализовать свой Путь». Вот почему Истинный правитель чтит естественный Порядок и следует обретению знания, направляется к наивысшему и прилагает силы для безупречного исполнения, стремится уяснить высокое и удержать Изначальное. Обдумывай причины существующего и исследуй новое. Сохраняй понимание при выполнении высшего ритуала. Так, можно жить в выси и не возгордиться, жить внизу и не отчаяться. Когда страна следует Пути, и одних лишь слов достаточно для вознесения. Когда страна не следует Пути, одного лишь молчания достаточно для спасения. Песни гласят: «Яркость и мудрость – оба эти качества нужны для защиты самого себя»[23]. Это зовется слаженностью.
21
Конфуций говорил: «Глупец тот, кто стремится использовать все для самого себя. Низок тот, кто старается лишь для себя. Быть рожденным в нынешний век противно честной реализации Пути. Неизбежно будут повреждения тела и ума у того, кто отважится на это». Нет Хранителя Времени, потому нет пересмотра ритуалов, нет установления мер, нет исследования культуры.
По преданию, пересмотр и обновление установлений, ритуалов и музыки должны осуществляться каждые 800 лет
Нынешняя Поднебесная катится все по той же колее, пишутся все те же знаки, следуют все тем же отношениям. Хотя и есть те, кто наделен властью, они не заботятся об отсутствии Порядка. Потому не осмеливаются установить ритуал и музыку. Хотя и есть те, кто постиг Порядок, они не заботятся об обретении власти. Потому не осмеливаются установить ритуал и музыку.
22
Конфуций говорил: «Я могу рассказать о ритуалах династии Ся, но княжество Чи не может им соответствовать. Я изучал ритуалы династии Инь-Шан, которые еще имеются в стране Сун. Я изучил ритуалы династии Чжоу, которые используются ныне. Я следую установлениям Чжоу». Владыка Поднебесной должен знать три вещи, которые помогут избежать ошибок! Высшие установления могут быть совершенны, но людям они недоступны, неизвестному не доверяют; чему не доверяют, тому не будут следовать. Данные низшим установления тоже могут быть совершенны, но люди его не уважают, неуважаемому не доверяют; кому не доверяют, за тем не пойдут. Поэтому путь Истинного правителя должен быть укоренен в самом себе. Он должен быть известен всему простому народу, сверять свои действия с образом трех великих владык древности и не лгать; устанавливать все в соответствии с условиями Времени и Пространства и не отклоняться; он должен быть способен внимать совету предков и Вышних существ и не иметь сомнений в услышанном – тогда и через множество поколений наделенные мудростью не станут изменять установленные им правила. Быть способным внимать совету предков и Вышних существ и не иметь сомнений об услышанном – значит знать порядок хода Времени. Если даже через три тысячелетия мудрые не станут помышлять об изменении правил – вот что значит знать людей. Так действует Истинный правитель – и на века в Поднебесной устанавливает Путь; принимает решение – и на века в Поднебесной устанавливает закон; говорит – и в веках звучит его речь. Дальние приближаются к нему, ближние ему не возражают. Песни гласят: «Не ненавидь тех, кто там; не теряй тех, кто здесь – и будешь восхвален в дни и ночи!»[24] Истинный правитель не может позволить себе не быть таковым – и слава его придет в положенный Временем срок.
23
Конфуций следовал пути предков Яо и Шуня; уподобился образу Вень Вана и У Вана. В вышнем он следовал порядку Времени, в нижнем он следовал течению Пространства. Установления, основанные на Времени и Пространстве, способны поддерживать все без исключения; способны все без исключения охватить. Установления, основанные на чередовании четырех периодов, безошибочны, как Солнце и Луна в свечении сменяют друг друга. Тьма вещей рождается бок о бок, и они не мешают друг другу, их пути пересекаются, но не препятствуют друг другу. Скромный Порядок – это река, утоляющая жажду. Великий Порядок непрерывен в творении. Вот так Время и Пространство творят Великое.
Только тот в Поднебесной, кто достиг мудрости, способен быть чутким, с пронзительным взором, проникающий и знающий – и этого достаточно для достижения цели. Быть всеохватным, радушным и мягким – этого достаточно для собирания существ вокруг. Проявлять силу, стойкость и выдержку – этого достаточно для того, чтобы вести других. Стоять прямо, непринужденно, непредвзято и вежливо – этого достаточно, чтобы быть уважаемым. Осторожно следовать принципам культуры – этого достаточно, чтобы быть способным отличить одно от другого. Кто способен на это, он будто обширный и вездесущий, размеренно изливающийся неиссякаемый источник! Обширный и вездесущий словно Время, глубокий словно бездна. Когда он проявляется, нет никого, кто бы не почитал. Когда он говорит, нет никого, кто бы не поверил. Когда он решает, нет никого, кто бы не был удовлетворен. Так, гремящая слава, словно океан, переполняет всю Срединную землю. Ее сила достигает Южных и Северных племен. Сила лодки и повозки – в достижении цели. Сила людей – во взаимодействии. Сила Времени – в переменах. Сила Пространства – в поддержке. Сила Солнца и Луны – в сиянии. Сила трудностей – в сплочении людей. Все наполнено живой и родственной силой, нет ничего, что бы не чтило узы родства. Поэтому говорится – «Соучаствуй Времени».
Только тот, кто в Поднебесной достиг искренности, способен управлять в соответствии с велением Времени, способен установить великую основу для всего существующего, ведать, как Время и Пространство творят и дают перерождение. На кого здесь можно положиться? Чиста и совершенна должна быть его человечность! Глубоко и безмятежно должно быть его сияние! Беспредельно должно быть его Время! Кто без усилия чуток, ясен и мудр, тот способен достичь высшего Порядка Времени. Кто способен знать это?
24
Песни гласят: «Сохрани яркую одежду под простой накидкой»[25]. Удержись от выставления напоказ своей культуры. Таков Путь Истинного правителя: скрывает свой блеск, но день ото дня становится ярче. Малый человек выставляет себя напоказ, оттого и тускнеет. Путь Истинного правителя легок, но без брезгливости; прост, но высококультурен, дает знание близкого в далеком, дает знание своей изменчивости, дает знание очевидности в глубоком; способен привести к Порядку.
Песни гласят: «Хоть рыба и легла на дно, да все же видно ее хорошо»[26]. Потому Истинный правитель внутри себя держит только не больное, нет ненависти в его воле. Есть ли что-то, чего Истинный правитель не смог бы достичь? Лишь то, что люди не видали да не слыхали. Песни гласят: «И хоть ты в комнате один, не занимайся постыдным – сверху видно все, как бы и не было крыши»[27]. Поэтому Истинный правитель не двигается, но уважаем; не говорит, но все доверяют ему. Песни гласят: «Подношение свершается в тишине, тогда не может быть и спора»[28]. Поэтому Истинный правитель не награждает, а народ воодушевлен; не проявляет гнева, а народ упорен в наказании виновных. Песни гласят: «Только Порядок не может быть увиден! Все правители стараются его постичь»[29]. Поэтому Истинный правитель уважителен и осторожен – и всё в Поднебесной спокойно.
Песни гласят: «Раскрой себя для ясного Порядка. Не показуха нужна для красоты»[30]. Конфуций говорил: «Речи и одежды вторичны для преобразования народа». Песни гласят: «Порядок невесом и незаметен, как волосок»[31]. Этот волосок – наличие человеческих взаимоотношений. «Время вбирает все в себя: неслышимое, невоспринимаемое»[32]. Вот так!
Перевод В. Малявина
Комментарии Е. Ямбурга
Записки об учении
Издавать мудрые законы и искать содействия добрых мужей достаточно для того, чтобы заслужить хорошую репутацию, но недостаточно, чтобы вести людей за собой. Приблизить мудрых и проявить заботу о дальних достаточно для того, чтобы вести за собой людей, но недостаточно, чтобы исправить нравы. Если благородный муж желает исправить нравы людей, он должен сначала просветить их.
Яшма, пока она не отполирована, еще не стала ценной вещью, а человек, пока он не завершил обучения, еще не стяжал мудрости. Поэтому древние правители, созидая государство и воспитывая народ, ставили во главу угла просвещение. Сказано: «Все мысли от начала до конца должны быть обращены к учению». Вот мудрые слова!
На свете есть изысканные яства, но не вкусив их, не познаешь подлинный вкус. Путь есть высшая истина, но не посвятив жизнь учению, не познаешь его величия. Вот почему не начав учиться, не узнаешь о собственном несовершенстве, и только начав учиться, узнаешь, что такое трудности. Познав свое несовершенство, можно себя воспитать. Изведав трудности в жизни, можно себя закалить. Оттого и говорят, что учитель и ученик растут вместе. Сказано: «Обучение – это половина учения». Вот мудрые слова!
«Учитель и ученики растут вместе» – эта вечная педагогическая истина на рубеже нового столетия в России приобретает особый смысл. Растерянность, смятение, ощущение покачнувшейся почвы – этот малоприятный букет ощущений переживает большинство наших сограждан, но учительство – наиболее остро. Давайте задумаемся, что чувствовал педагог, призванный убедить школьников в том, что нынешнее поколение советских людей будет жить при коммунизме. «Ученый, сверстник Галилея, был Галилея не глупее. Он знал, что вертится Земля, но у него была семья». Да, часть учительства еще недавно жила в разлагающей душу раздвоенности. В результате – цинизм учеников, их общественная апатия, двойная жизнь.
Да, не так много среди учителей было диссидентов. Дело в том, что неумолимый педагогический закон властно диктует: хочешь, чтобы тебе поверили, уверуй сам! Наиболее последовательные учителя так и поступали, многократно и добросовестно проделывая над собой отнюдь не безвредную в нравственном смысле операцию по самовнушению, в чем добились определенных успехов. Смею думать, что у остальных сограждан не было такой жесткой профессиональной необходимости ежедневно насиловать свою душу. Они могли позволить себе ограничиться ритуальными формами поведения по известным правилам игры. Вот почему большинство честных педагогов достаточно трагично пережило смену вех.
Но жизнь постепенно залечивала раны, и плач по утерянным идеалам сменило ответственное стремление учительства в краткие сроки восполнить пробелы собственного образования. Невиданный информационный взрыв истекшего десятилетия, когда внезапно и учителям, и детям стала доступна любая литература от дореволюционной до зарубежной, поставил педагога в сложнейшее положение, но вместе с тем вынудил расти вместе с учеником. Иного было не дано. В целом это благотворно сказалось прежде всего на взаимоотношениях с юношеством. Поубавилось учительской спеси, безапелляционности, авторитаризма, а фигура сомневающегося педагога, отказавшегося исповедовать окончательные истины, во всех отношениях стала более привлекательной для учеников. Новые партнерские отношения ученик – учитель сегодня позволяют реализовать еще одну конфуцианскую идею: «обучение – это наполовину учение, ибо только совместный поиск истины с заведомо прогнозируемым результатом дает радость сотворчества». Это хорошо понимал учитель Кун
Принципы обучения таковы: пресекать то, что еще не вскрылось, – это называется упреждением. Использовать подходящий момент – это называется своевременностью. Не перескакивать с одного на другое – это называется последовательностью. Проверять друг друга, умножая добро, – это называется товариществом. Таковы четыре правила, благодаря которым процветает образование.
Если пресекать дурное после того, как оно проявилось, то оно укоренится еще больше и его будет невозможно преодолеть. Если учиться, когда время упущено, успехов не добьешься. Если учиться беспорядочно и не соблюдая последовательности, в знаниях будет сумбур и совершенствование станет невозможным. Если учиться в одиночестве, не сверяя свои успехи с успехами товарищей, то кругозор будет ограничен, а познания скудны.
Если не быть учтивым с товарищами по учебе, можно пойти наперекор учителю. А если предаться распущенности, можно погубить свои способности. Таковы шесть причин упадка учения. Только зная причины расцвета и упадка просвещения, благородный муж может быть наставником.
Когда благородный муж учит и воспитывает, он ведет, но не тянет за собой, побуждает, но не заставляет, указывает путь, но позволяет ученику идти самому. Поскольку он ведет, а не тянет, он пребывает в согласии с учеником. Поскольку он побуждает, а не заставляет, учеба дается ученику легко. Поскольку он лишь открывает путь, он предоставляет ученику возможность размышлять. Согласие между учителем и учеником, легкость учения и возможность для ученика думать самому и составляют то, что зовется умелым наставничеством.
Ученикам свойственны четыре недостатка. В науках люди либо желают многого, либо довольствуются малым, либо учатся несерьезно, либо останавливаются на полпути. Просвещение – это развитие достоинств и избавление от недостатков.
Искусный певец способен научить других своей манере пения. Искусный учитель способен передать другим свои помыслы. Если речь сжата и доходчива, глубока и содержательна, скупа на примеры, но понятна, то можно сказать, что она передает мысли.
В учении труднее всего почитать учителя. Но лишь чтя наставника, сможешь перенять его правду. И лишь перенимая правду, народ способен почитать науки. Вот почему, согласно ритуалу, даже призванный к государю учитель не совершает ему поклона – так высоко древние чтили учителя.
Способный ученик, даже если наставник уделяет ему меньше внимания, добьется вдвое большего прочих и свои успехи поставит в заслугу учителю. Неспособный же ученик, как бы ни старался наставник, поймет только половину истины и поставит это в вину учителю.
Умеющий спрашивать словно обтесывает крепкое дерево: сначала выбирает, где полегче, а потом принимается и за сучки. И пусть потребуется много времени – он все поймет из бесед с учителем. С теми же, кто спрашивает бестолково, все обстоит наоборот.
Умеющий отвечать на вопросы подобен колоколу: коснутся его тихо – прозвучит едва слышно, ударят сильнее – зазвучит громче и умолкнет лишь тогда, когда его перестанут спрашивать. А не умеющий отвечать поступает наоборот.
Заученных знаний недостаточно для того, чтобы самому УЧИТЬ людей. Непременно надо прислушиваться к тому, что спрашивают ученики. Только если ученик не умеет сам задать вопрос, следует говорить самому. А если ученик не понял сказанного, можно устроить отдых. Ведь сын хорошего кузнеца должен сначала постоять за мехами, сын хорошего мастера-лучника – потрудиться над колчанами. А если лошадь, которую приучают к упряжке, упирается, пусть побегает сначала за повозкой. Из этих трех принципов благородный муж может черпать свою волю к учению.
Перевод В. Малявина
Приложение
Диалоги Конфуция из книги «Чжуан-цзы»
1
Янь Хой пришел к Конфуцию и попросил разрешения отъехать.
– Куда ты направляешься? – спросил Конфуций.
– Еду в царство Вэй, – ответил Янь Хой.
– А что будешь там делать?
– Я слышал, что правитель Вэй молод летами и своеволен в поступках. Он не заботится о государстве и не замечает своих промахов. Столь низко ценит он человеческую жизнь, что в его владениях громоздятся горы трупов. Народ уже в отчаянии. Я помню, учитель, ваши слова: «Не беспокойтесь о тех царствах, где есть порядок. Идите туда, где порядка нет. У ворот дома, где живет врач, много больных». Я хочу как-нибудь применить на деле то, чему вы меня учили, и навести порядок в том несчастном царстве.
– Ах, вот как! – отозвался Конфуций. – Боюсь, ты спешишь навстречу собственной гибели. Великий Путь не терпит суеты, ибо в суете люди разбрасываются, а там, где нет порядка, люди друг другу мешают. Древние учили других лишь тому, в чем сами имели прочную опору. А пока ты не имеешь такой опоры в себе, как можешь ты браться за воспитание надменного владыки? Да и понимаешь ли ты, от чего гибнет добродетель и для чего нужно знание? Добродетель гибнет от славы, а знание нужно в соперничестве. «Приобрести имя» – значит победить в борьбе, и знание – орудие этой борьбы. И то, и другое – вредные вещи, они не сделают нас лучше.
Еще нужно сказать тебе, что обладать выдающимися способностями, безупречной честностью, но не видеть, что таится в душе другого, не стремиться к славе, не понимать человеческого сердца и в то же время проповедовать добро, справедливость и благородные деяния перед жестокосердным государем – значит показать свою красоту, обнажая уродство другого. Поистине, такого человека следовало бы назвать «ходячим несчастьем». А тому, кто доставляет неудовольствие другим, люди, конечно же, тоже будут стараться навредить. Боюсь, не избежать тебе гонений света! И еще: если уж правитель Вэй так любит умных и достойных мужей и ненавидит людей ничтожных, то какой смысл тебе доказывать, что ты человек незаурядный? Уж лучше тебе не вступать в спор с державным владыкой, ведь государь наверняка станет придираться к твоим недостаткам и расписывать собственные достоинства.
Тогда придется тебе «огнем тушить огонь, водой заливать воду». Вот что называется «и было плохо, а стало хуже некуда!». Если ты уступишь ему с самого начала, будешь угождать ему потом до конца своих дней. А тогда он едва ли будет прислушиваться к твоим восторженным речам, и, значит, рано или поздно не миновать тебе плахи.
Еще хочу тебе сказать вот что. В старину царь Цзе казнил Гуань Лунфэна, а царь Чжоу казнил Биганя. Оба казненных были людьми безупречного поведения, пекшимися о благе народа. А вышло так, что из-за их благонравного поведения их повелители решили избавиться от них. И кроме того, это были люди, мечтавшие о славе. Когда-то Яо пошел войной на владения Цзун, Чжи и Сюао, а Юй напал на удел Юху, и эти царства были обращены в пустыню, их правители сложили головы на плахе. Не было конца грабежам и казням, нет предела и жажде побед. А все потому, что люди эти искали славы. Не говори мне, что ты никогда не слышал о них! Даже мудрейший может соблазниться славой, что же говорить о таких, как ты? Но, наверное, ты держишь в уме какой-то способ обойти эти превратности. Так скажи мне!
Янь Хой сказал: «Я буду аккуратен в поступках и смирен в душе, прилежен и сосредоточен на одном».
Конфуций отвечал: «О нет, это никуда не годится! Правитель Вэй не умеет сдерживать свои страсти, и в душе у него нет равновесия. Обыкновенные люди, конечно, не смеют уклониться от встречи с ним и стараются спрятать свое беспокойство и страх под покровом спокойствия. В них не родится даже то, что называют “благотворным влиянием, растущим день ото дня”, – что же говорить о силе внутреннего совершенства? А он будет стоять на своем и не захочет меняться. По видимости он может соглашаться с тобой, но в душе он с тобой не будет считаться. Что же тут хорошего?»
– Коли так, – сказал Янь Хой, – я буду прям внутри и податлив снаружи, я буду верен своим убеждениям, но уступать царской воле. Как человек «прямой внутри», я буду послушником Неба. Тот, кто становится послушником Неба, знает, что и Сын Неба, и он сам – дети Неба и что он один умеет говорить от себя как бы без умысла – так, что иной раз людям его речи нравятся, а иной раз не нравятся. В мире к таким людям относятся как к детям. Вот что я называю «быть послушником Неба». Тот же, кто «податлив снаружи», будет послушником человека. Держать в руках ритуальную табличку, преклонять колена и простираться ниц – так ведет себя подданный. Все люди так поступают, отчего и мне не поступать так же? Делая то, что и другие делают, я никому не дам повода быть недружелюбным ко мне. Вот что я называю «быть послушником человека». Храня верность своим убеждениям и покоряясь царской воле, я буду послушником древних. Правдивые слова, будь то распоряжения или назидания, восходят к древним, и я за них не в ответе. В таком случае я могу быть прям, не подвергая себя опасности. Вот что я называю «быть послушником древних». Годится ли такое поведение?
– Никуда не годится! – ответил Конфуций. – Планов много, да нет настоящей хитрости! С такими простодушными замыслами ты, может быть, избегнешь беды, но большего тебе не добиться. Переделать его ты все равно не сможешь. Ты чересчур уповаешь на свой ум.
– Мне больше нечего сказать, – промолвил Янь Хой. – Прошу вас, учитель, дать мне совет.
– Постись, и я скажу тебе, – отвечал Конфуций. – Действовать по собственному разумению не слишком ли легко? А кто ищет легкие пути, тому Небо не благоволит.
– Я живу бедно и уже несколько месяцев не пил вина и не ел мяса. Можно ли считать, что я постился?
– Так постятся перед торжественным жертвоприношением, я же говорю о посте сердца.
– Осмелюсь спросить, что такое пост сердца?
– Приведи к единству свою волю: не слушай ушами, а слушай сердцем; не слушай сердцем, а слушай духовными флюидами (ци). Пусть слух остановится на слышимом, а ум остановится на опознании вещей. Духовные же флюиды пустотой привечают вещи. Путь собирается только в пустоте. Пустота – вот пост сердца.
– Пока Хой еще не постиг того, что делает его самим собой, он будет только Хоем, – сказал Янь Хой. – Когда же я постигну свой исток, то пойму, что Хой еще и не начинал быть! Это и значит «сделать себя пустым»?
– Именно так! – отвечал Конфуций. – Вот что я тебе скажу: войди в его ограду и гуляй в ней свободно, но не забивай себе голову мыслями о славе. Когда тебя слушают, пой ему в уши. Когда тебя не слушают, умолкни. Не объявляй о своих убеждениях и пристрастиях. Умей жить неизбежным и в этом найди для себя всевместительный дом. Тогда будешь близок к правде. Легко ходить, не оставляя следов. Трудно ходить, не касаясь земли. Легко притворяться, служа людям. Трудно притворяться, служа Небу. Ты знаешь, что можно летать, имея крылья. Ты еще не знаешь, что такое летать даже без крыльев. Ты знаешь, что такое знанием добывать знание, но еще не знаешь, что можно благодаря незнанию стяжать знание. Вглядись же в тот сокровенный чертог: из пустой залы исходит ослепительный свет. Удачу приносит прекращение прекращения. Пока ты не стяжаешь такого покоя, ты будешь мчаться галопом, даже сидя неподвижно. Пусть слух и зрение обратятся вовнутрь, отрешись от умствования. Тогда к тебе стекутся божества и духи, что уж говорить о людях! Вот что такое превращение всей тьмы вещей! Юй и Шунь здесь обретали тот узел, в котором сходятся все нити. На этом Фуси и Цзи Цзюй здесь прекратили свои странствия, ну а простым людям и подавно надлежит здесь остановиться!
2
Конфуций дружил с Люся Цзи, чей младший брат был известен всем под именем Разбойника Чжи. Этот Разбойник Чжи со своими девятью тысячами воинов скитался по всей Поднебесной, грабя знатных особ, врываясь в дома, отнимая у людей коней и буйволов, уводя в плен их дочерей и жен. В своей ненасытной жадности он забывал даже о родичах, не заботился ни об отце с матерью, ни о братьях и не приносил жертвы предкам. Поистине, он был сущим бедствием для всех людей.
Конфуций сказал Люся Цзи:
– Полагается, чтобы отец, какой бы он ни был, воспитывал сына, а старший брат учил младшего. Если отец не способен воспитывать сына, а старший брат обучать младшего, тогда родственные узы между ними теряют смысл. Вы – самый талантливый муж нашего времени, а Ваш младший брат Разбойник Чжи наводит страх на весь мир, и Вы не можете вразумить его. Я осмелюсь выразить Вам свое недоумение по этому поводу, и позвольте мне поговорить с Вашим братом.
– Вы говорите, уважаемый, что отец должен воспитывать своего сына, а старший брат должен поучать младшего. Но если сын не желает слушать наставлений отца или поучений брата, то что тут можно поделать даже с красноречием, подобным Вашему? К тому же у Разбойника Чжи сердце – словно кипящий ключ, а мысли – как могучий вихрь. У него достаточно воли, чтобы не уступить Вашим упрекам, и достаточно красноречия, чтобы всякое зло представить благом. Если Вы будете соглашаться с ним, все будет хорошо, но если Вы заденете его, он впадет в ярость и непременно оскорбит и унизит Вас. Вам не следует идти к нему.
Но Конфуций не послушался этого совета. Посадив Янь Хоя на место кучера, а Цзы-гуна – рядом с собой в экипаже, он отправился к Разбойнику Чжи. В это время Разбойник Чжи, расположившись на отдых со своими людьми на солнечном склоне горы Тай-шань, пожирал печень убитых им людей. Конфуций вышел из экипажа и доложил о себе слуге разбойника: «Явился человек из Лу Кун Цю, прослышавший о высокой честности военачальника». И он дважды вежливо поклонился слуге.
Тот сообщил о госте своему хозяину. Разбойник Чжи был вне себя от гнева: глаза его сверкали, как молнии, волосы вздыбились так, что шапка подскочила вверх.
– А, так это тот искусный лжец Конфуций из царства Лу? – заорал он. – Передай ему от меня: «Ты придумываешь умные слова и изречения, безрассудно восхваляешь царей Вэня и У. Нацепив на себя шапку, похожую на развесистое дерево, обмотавшись поясом из шкуры дохлого быка, ты зарабатываешь себе на жизнь красивыми речами и лживыми рассуждениями, а сам не пашешь землю и не ткешь пряжу. Шлепая губами и молотя языком, ты судишь об истине и лжи как тебе заблагорассудится. Ты обманываешь правителей Поднебесной и отвлекаешь ученых мужей от главного. Ты придумал “сыновнюю почтительность” и “братскую любовь”, чтобы удобнее было домогаться богатства и почестей. Ты повинен в тягчайшем преступлении! Убирайся отсюда поживее, а не то твоя печень тоже пойдет к моим поварам!»
Конфуций передал другое сообщение:
«Я имею честь прибыть сюда по рекомендации Цзи и надеюсь издалека увидеть Вашу ногу под занавесом».
Получив это послание, Разбойник Чжи сказал: «Пусть он войдет!»
Конфуций вошел нарочито торопливо, не стал садиться на сиденье, отступил назад и дважды поклонился. А Разбойник Чжи, разъяренный, широко расставив ноги, с горящими глазами, зарычал, словно кормящая тигрица:
– Подойди ко мне, приятель. Если твои слова мне понравятся, ты будешь жить, а если нет – умрешь.
– Я слышал, – сказал Конфуций, – что в мире есть три уровня достоинств. Вырасти стройным и красивым, как никто другой, чтобы все в мире, стар и млад, знатные и презренные, любовались тобой, – вот высшее достоинство. Иметь знание, охватывающее целый мир, уметь на все лады судить о вещах – вот среднее достоинство. Быть смелым и решительным, собирать вокруг себя людей преданных и удалых – вот низшее достоинство. Всякий, кто обладает хотя бы одним из этих достоинств, способен восседать на троне лицом к югу и носить титул Сына Неба. В Вас, уважаемый военачальник, сошлись все три достоинства. У Вас рост больше восьми локтей, лицо сияет, губы – чистая киноварь, зубы – перламутр, голос – настоящая музыка, но зовут вас «Разбойник Чжи». Пребывая в недоумении, уважаемый военачальник, я возьму на себя смелость не одобрить это прозвище. Если Вы соблаговолите выслушать меня, я покорнейше прошу послать меня в царства У и Юэ на юге, Ци и Лу на севере, Сун и Вэй на востоке, Цзинь и Чу на западе, чтобы убедить их построить для Вас большой город на несколько сот тысяч дворов и пожаловать Вам знатный титул. Вы начнете новую жизнь, отложите оружие, дадите отдых Вашим воинам, станете заботиться о своих братьях и приносить жертвы предкам. Вы бы вели себя как мудрец и достойный муж, вся Поднебесная только этого и ждет от Вас.
– Подойди-ка ближе, приятель, – гневно крикнул Разбойник Чжи. – Только глупые, низкие и заурядные людишки могут соблазниться посулами выгоды. То, что я строен и красив и люди любуются мной, я получил от своих родителей. Неужели ты думаешь, что я сам не заметил бы в себе этих достоинств, если бы ты мне не сказал о них? А еще я слышал, что люди, которые льстят в лицо, любят клеветать за глаза. Когда ты ведешь тут речь о большом городе и толпах поклонников, ты хочешь обременить меня соблазном выгоды и приручить меня с помощью толпы заурядных людей. Надолго ли? Ни один город, как бы ни был он велик, не больше Поднебесного мира. Яо и Шунь владели целой Поднебесной, а их потомкам было некуда даже вонзить шило. Тан и У носили титул Сына Неба, но их роды пресеклись. Не оттого ли, что выгода, привалившая к ним, была слишком велика?
Еще я слышал, что в древние времена зверей и птиц было много, а людей мало. В ту пору люди, чтобы уберечься, жили в гнездах. Днем собирали желуди и каштаны, по ночам сидели на деревьях. Поэтому их называли «род гнездовий». Тогда люди не знали одежды. Летом они запасали хворост, а зимой грелись у костра. Поэтому их называли «люди, знающие жизнь».
А теперь ты упражняешься в Пути царей Вэня и У и обучаешь ему наших детей и внуков, используя все тонкости словесного искусства. Надев просторный халат и подпоясавшись узким ремнем, ты рассуждаешь вкривь и вкось, мороча голову царственным особам в надежде получить от них знатные титулы и щедрые награды. В мире нет большего разбойника, чем ты. И почему только люди не зовут тебя Разбойником Конфуцием, вместо того чтобы называть Разбойником меня?
Ты соблазнил своими слащавыми речами Цзы-лу и заставил его слушаться тебя, так что он снял свою высокую шапку воина, отбросил свой длинный меч и пошел к тебе в ученики. Все говорили: «Конфуций может пресечь разбой и искоренить зло». А потом Цзы-лу пытался убить правителя Вэй, да не смог этого сделать, и его засоленное тело валялось у Восточных ворот вэйской столицы. Вот к чему привело твое учительство! Ты называешь себя талантливым человеком и мудрецом? Но тебя дважды изгоняли из Лу, тебе пришлось бежать из Вэй, ты имел неприятности в Ци, попал в осаду на границе Чэнь и Цай – нигде в мире не находится тебе места. А Цзы-лу по твоей милости просто засолили! От твоего учения нет проку ни тебе самому, ни другим. Как же я могу с почтением отнестись к твоему Пути?
Среди тех, кого в мире зовут достойными мужами, первые – Бои и Шуци. Бои и Шуци отказались быть правителями в своем уделе Гучжи и уморили себя голодом на горе Шоуян, где их останки лежали непогребенными. Бао Цзяо из желания поразить мир умер, обнимая дерево и кляня свой век. Шэньту Ти, когда его упреки не были услышаны государем, бросился в реку с камнем в руках, и его тело съели рыбы и черепахи. Цзе Цзытуй был таким преданным слугой, что кормил принца Вэй своим мясом, а когда принц Вэй отвернулся от него, разгневался и, обняв дерево, сгорел заживо. Вэй Шэн назначил девице свидание под мостом. Девица не пришла, но, когда вода стала прибывать, он по-прежнему ждал возлюбленную, да так и захлебнулся под мостом. Эти шестеро не лучше дохлого пса, соломенной свиньи или нищего, просящего милостыню. Ради славы они не убоялись даже смерти и потому пренебрегли вскармливанием жизни для того, чтобы сполна прожить свой жизненный срок.
Среди тех, кого в мире зовут преданными подданными, первые – Бигань и У Цзысюй. Цзысюй утопился в реке, у Биганя вырвали сердце из груди. Хотя их зовут преданными подданными, они кончили тем, что стали посмешищем для всего света. Никто из этой породы, насколько я могу судить, не достоин уважения. Может быть, ты попробуешь меня переубедить. Если ты будешь рассказывать мне истории про духов, то тут я спорить не берусь. Но если ты будешь говорить о людях, то я назвал лучшие примеры – тут у меня сомнений нет.
А теперь я расскажу тебе, что такое человек. Его глаза любят смотреть на красивое, его уши любят слушать сладкозвучное, его рот любит приятный вкус, его воля и дух вечно ищут удовлетворения. Высшее долголетие для него – это сотня лет, среднее – восемьдесят, низшее – шестьдесят. За вычетом болезней и тягот, печалей и траура дней для веселья остается у него не более четырех-пяти на целый месяц. Небо и Земля не имеют предела, а смерть человека имеет свой срок. В бесконечности вселенной жизнь человеческая мимолетна, как прыжок скакуна через расщелину. Тот, кто не способен наслаждаться своими помыслами и желаниями, прожить до конца отведенный ему срок, не познал Путь.
Все, что ты говоришь, я отвергаю. Уходи же прочь, да побыстрее, не говори мне больше ни слова. Твой Путь – больная мечта сумасшедшего, сплошной обман и ложь. Он не поможет сохранить в целости подлинное в нас. О чем тут еще говорить?
Конфуций дважды поклонился и поспешно вышел. Взбираясь в экипаж, он два раза выронил вожжи, глаза его ничего не видели, лицо побледнело, как угасшая зола. Он перегнулся через передок экипажа, свесив лицо и тяжело дыша.
На обратном пути он встретил у Восточных ворот столицы Лу Люся Цзи.
– Я не видел тебя несколько дней, – сказал Люся Цзи. – Глядя на твою лошадь и повозку, видно, что ты путешествовал. Неужели ты ездил к Чжи?
Конфуций посмотрел в Небо и сказал со вздохом: «Да, я ездил к нему».
– И он, наверное, стал спорить с тобой, как я предсказывал?
– О да, – ответил Конфуций. – Я, как говорится, сделал себе прижигание, не будучи больным. Я хотел погладить тигра и чуть было сам не попал к нему в пасть.
Лао-цзы
Книга о пути жизни
Дао-дэ Цзин с комментариями и объяснениями
Предисловие переводчика
Древний китайский мудрец Лао-цзы и его книга, называемая по-китайски «Дао-Дэ цзин», не нуждаются в рекомендации. Утверждают, что книга Лао-цзы занимает после Библии второе место в мире по числу иностранных переводов. Происхождение этой книги и личность ее автора, как легко догадаться, окутаны множеством легенд.
В официальной биографии таинственного старца, которую в начале I в. до н. э. написал великий историк древнего Китая Сыма Цянь, фактически объединены рассказы о трех разных лицах. Сначала Сыма Цянь пересказывает родословную даосского патриарха, который, как он сообщает, носил фамилию Ли, а имя Эр (что значит «ухо») и был выходцем из южных краев тогдашней китайской ойкумены, причем из какой-то особенно несчастливой местности: родился он в деревне Цюжэнь (букв. «искривленная доброта») в местечке Ли («жестокое») уезда Ку («горький»). Этот Ли Эр прожил долгую и неприметную жизнь, много лет занимая должность хранителя архивов при дворе правителя царства Чжоу, что весьма располагает, с одной стороны, к письменному творчеству, а с другой – к скептическому взгляду на политику и человеческую историю вообще. Во всяком случае, с древности в Китае укоренилось мнение о том, что школа даосов была детищем придворных историографов.
С жизнью Ли Эра связано несколько необычных историй. Считалось, что Лао-цзы принимал у себя Конфуция, который поклонился ему как учителю и расспрашивал его о ритуалах, еще точнее – о погребальных обрядах. Лао-цзы в своем ответе – по крайней мере так, как он записан у Сыма Цяня, – ничего не сказал про ритуалы, а просто, как подобает старшему и умудренному жизнью человеку, отчитал наивного посетителя: «От тех, кто тебе интересен, уже давно и костей не осталось! Нам известны только их слова. Однако же, если благородный муж схватывает свое время, то ездит в экипаже чиновника. А если он свое время не может схватить, то блуждает по жизни, словно сухой лист, гонимый ветром. Я слышал, что у доброго купца, даже если он владеет большими сокровищами, дом кажется пустым, а благородный муж, даже обладая сполна добродетелью, с виду кажется глупцом. Отринь свою гордыню, свои многочисленные желания, свое чванство и суетные помыслы. Ничего из этого не принесет тебе пользы!»
Рассказ о встрече Конфуция с Лао-цзы появился довольно рано и, возможно, имеет под собой какие-то исторические основания. Во всяком случае, последователи и потомки Конфуция с древности признавали, и даже с готовностью, что Учитель Кун просил у чжоуского архивиста наставлений, молчаливо соглашаясь тем самым, что даже величайший мудрец всех времен мог нуждаться в наставлениях и, стало быть, учиться никому не вредно. Было и еще одно обстоятельство, подмеченное в древности: допуская, что «учитель всех времен» сам учился у неприметного архивиста, конфуцианцы давали понять, что настоящая мудрость не совпадает с мирским успехом, и тем самым оправдывали неудачу самого Конфуция на политическом поприще. Ну а Лао-цзы? Нет ни малейшего намека на то, что у него был учитель. Оно и понятно, ведь Лао-цзы учил следовать простейшей данности жизни, «таковости» всякого существования. Своего учителя он находил очень просто – «оставляя свое сознание в покое». Но все дело в том, что самое простое дается людям как раз труднее всего.
Без учителя и учеников, стоящий в стороне от всех, этот «темный» поклонник всего естественного и спонтанного сумел слиться с китайским укладом жизни в его самых глубоких и общих основаниях. Если в такой судьбе даосского патриарха есть своя закономерность, то она странным образом перекликается с заветами самого Лао-цзы, учившего о жизни, текущей до и помимо всякого понимания, о мгновенных, непознаваемых схождениях, «воздействиях-откликах» разных планов бытия. Столь радикальное соответствие мысли и собственной жизни – привилегия немногих гениев.
Почти все прочие сведения в рассказе китайского историка явно относятся к области легенд: Ли Эр, предчувствуя гибель чжоуской династии, оставляет службу и «возвращается к себе», где «живет затворником». В конце концов, предвидя грядущую смуту, он уезжает верхом на «темном быке» в пустынный Западный край. Когда бывший архивариус прибывает на пограничную заставу, ее начальник, которого якобы звали Инь Си, просит старца оставить людям в наследство свои наставления, поскольку «Великий Путь вот-вот скроется в мире». И Лао-цзы, взойдя на смотровую башню, в один присест написал свою знаменитую «книгу из пяти тысяч слов». Засим он «ушел в пески, и никто не знает, как он окончил свои дни». А начальник пограничной стражи стал первым учеником Лао-цзы и восприемником его мудрости. Как сказано о даосском патриархе и его не менее таинственном последователе в сборнике жизнеописаний даосских святых, они «вдвоем миновали зыбучие пески и вместе возвратились в царство чудесных свершений».
Впрочем, исчезновение основоположника даосизма в Западной пустыне и отсутствие его могилы в Китае не помешало Сыма Цяню назвать его посмертное имя: Дань. В позднейших преданиях даже утверждается, что Лао-цзы выехал только из западной заставы владений Чжоуского государя – формально верховного властителя тогдашнего Китая – и далеко не уехал. С древности известно и место предполагаемого захоронения даосского патриарха: оно находится в уезде Чжоучжи провинции Шэньси. Появилось оно, как и положено предметам легендарным, не сразу. Если Сыма Цянь еще ничего о нем не знал, то уже в первые столетия н. э. одну из гор на западных рубежах чжоуских владений в народе называли «холмом Лао-цзы». С недавних пор там даже соорудили туристический аттракцион с мемориальной плитой на могиле мудреца, храмом в его честь и т. д.
Романтическое предание об отъезде Лао-цзы на Запад, кажется, и вовсе основано на недоразумении. В западных царствах не существовало должности «начальника пограничной заставы», а имя Си (букв. «радость») скорее всего означает в оригинале: «радостно сказал». И даже если бы почтенный Ли Эр действительно написал одним махом свою книгу, при тогдашней постановке книжного дела и неупорядоченности письма у него не было никаких шансов передать свой труд потомкам в неискаженном виде.
Еще одна версия биографии Лао-цзы отождествляет последнего с неким мудрецом по имени Лао Лай-цзы, тоже уроженцем царства Чу и даже земляком таинственного Ли Эра. Этот Лао Лай-цзы якобы жил «в одно время с Конфуцием» и написал какую-то «книгу из 15 глав, в которой поведал, как применять учение о Дао». Но об этом лице больше нет никаких сведений.
Наконец, третья версия изображает Лао-цзы дворцовым архивистом по имени Дань (записывается другим иероглифом), который жил спустя более века после смерти Конфуция, разуверился в возрождении Чжоуской династии, после чего ушел на Запад и имел аудиенцию у правителя царства Цинь Сянь-гуна, которому предрек возвышение Цинь по прошествии 70 лет.
Недавно появился новый, и самый интригующий, взгляд на Лао-цзы, согласно которому имя Ли Эр является неправильной записью прозвища Лао-цзы, которое означало на южном диалекте «тигренок», поскольку Лао-цзы родился в год тигра (572 г. до н. э.) и жил в царстве Сун, где действительно существовала фамилия Лао. Как раз в год рождения Лао-цзы царство Сун подверглось нашествию войска царства Чу, и многие его мужчины были убиты в сражении, что, возможно, дало повод для появления легенд о том, что Лао-цзы родился без отца.
Попытки определить время и место создания «Дао-Дэ цзина» исходя из содержания и лингвистических особенностей самого памятника до сих пор не дали конкретных результатов. В книге ни разу не упоминаются чьи-то имена или названия местностей, нет ни одной отсылки к историческим событиям, отсутствуют и сколько-нибудь надежные внутренние критерии ее датировки. Конечно, в ее тексте есть образы и лексические обороты сравнительно позднего происхождения, но это не означает, что в своей основе «Дао-Дэ цзин» не мог появиться сравнительно рано. Едва ли не единственным более или менее объективным, хотя и расплывчатым, лингво-хронологическим признаком является принятая в тексте система рифм. Исследования этого аспекта даосского канона, а также его лексических особенностей говорят в пользу его раннего происхождения или, точнее, о его близости рифмам, принятым в древнейшем китайском каноне «Книга Песен», сложившемся при дворе Чжоу. В то же время исследования лексики даосского канона позволили обнаружить в его тексте около трех десятков случаев употребления диалектизмов, относящихся к южнокитайскому царству Чу. Итак, автор «Дао-Дэ цзина» был хорошо знаком с южнокитайским диалектом той эпохи, как, впрочем, и с традициями чжоуской словесности.
Как бы там ни было, в лице Лао Даня – Ли Эра мы имеем дело с основоположником великой религиозной традиции, и вокруг этой личности сложилась обширная житийная литература. Еще в доимперский период имя Лао-цзы оказалось тесно связанным с именем легендарного Желтого Императора, знатока секретов бессмертия, и Лао-цзы стал одним из покровителей древних магов, гадателей и искателей вечной жизни. Эти качества Лао-цзы привлекали к нему интерес многих императоров Древнего Китая, мечтавших о физическом бессмертии. Позднейшие предания наделяют Лао-цзы как космической, так и человеческой ипостасями. Он предстает олицетворением предвечного Пути и чистейшей энергии мироздания. С помощью волшебного зеркала он отделяется от себя и входит в чрево некой Сокровенной Яшмовой Девы, тем самым «превратив свое тело чистой пустоты в тело своей земной матери по фамилии Ли». А вошел он в свою мать в виде звездочки или «разноцветной жемчужины», упавшей с неба. В материнской утробе Лао-цзы провел 81 год, безостановочно читая свою книгу из 81 главы. Он вышел из левой подмышки матери и при рождении имел седые волосы. Появившись на свет, Лао-цзы сделал девять шагов, преображаясь с каждым шагом. Он отличался необыкновенно высоким ростом, имел «квадратный рот», 48 зубов и три отверстия в ухе. В земной жизни он развивался наперекор естественной эволюции и год от года молодел.
Многими красочными деталями обросла и легенда об отъезде Лао-цзы на Запад. Инь Си превращается в мудреца, который, увидев мчавшееся на запад фиолетовое облако, понимает, что нужно ждать появления великого мудреца на западной заставе. Он добивается у чжоуского правителя назначения на должность ее начальника, а накануне приезда даосского патриарха приказывает подмести дорогу перед заставой и зажечь вдоль нее благовония, после чего, облачившись в парадные одежды, со всем почтением встречает дорогого гостя. У самого Лао-цзы появляется слуга по имени Сюй Цзя, который, как и подобает в такого рода сюжетах, не отличается ни умом, ни добродетелью. Этот Сюй Цзя подпал под чары некой красавицы и стал требовать от хозяина расчета. Лао-цзы наказывает своего глупого помощника весьма неординарным способом: заставляет его открыть рот, изо рта вываливается подаренный ему хозяином эликсир бессмертия, отчего Сюй Цзя тотчас превращается в груду костей. Совместно с начальником заставы Лао-цзы возвращает слуге жизнь в качестве платы за его службу, а сам уходит на Запад, где, как позднее стали утверждать даосы, принял облик Будды.
Для исследователя философского содержания «Дао-Дэ цзина» гораздо больший интерес представляет тот факт, что Лао-цзы и другие древние даосы предстают мыслителями без собственной школы, личностями одинокими и таинственными, несмотря на широкую известность их писаний. Позднейшие даосы объясняли отсутствие отдельной школы Лао-цзы очень просто и по-своему убедительно. Они утверждали, что ученики Лао-цзы стали бессмертными небожителями и скрытно пребывают среди людей, подбирая себе учеников. Однако посвященные в таинства Дао «не должны открывать наставления учителя даже за тысячу серебряных слитков». Но взглянем на вопрос по существу: какую школу и тем более идеологическую «партию» может создать мыслитель, который призывает подняться над условностями культуры и всякой аргументации, прославляет «жизнь как она есть», в ее неисчерпаемом разнообразии и спонтанности, а себя уподобляет младенцу, восхищенно и бесстрастно взирающему на мир? В тексте даосского канона мы находим прямые указания на то, что мудрый смотрит глубже всякой точки зрения и всегда поступает «наоборот». Лао-цзы призывает вернуться к тому, что «таково само по себе», некой спонтанности жизни, которая, очевидно, не может быть выражена в понятиях. Совершенно закономерно Лао-цзы соединяет эту интуицию чистой актуальности существования с народным бытом, даже поэтизирует эту анонимную стихию. Его премудрый человек «в своем постоянном отсутствии помыслов принимает в себя помыслы народа». Это не значит, конечно, что он эти помыслы разделяет. Людям вообще-то свойственно куда больше интересоваться «хитростью разума», чем наслаждаться безыскусностью жизни. Вот здесь мы наталкиваемся на фундаментальную проблему понимания Лао-цзы. Не имея своей особой «точки зрения», даже не имея «предмета» сообщения, даосский патриарх, по его собственным словам, только «нехотя», «вынужденно», «предположительно» пользуется естественным языком, и притом пользуется им как нельзя более естественно, говорит, по собственному признанию, просто и общедоступно. Но он говорит о неназываемом и поэтому… ничего не говорит. Это значит: говорит немногословно и загадочно. Речь Лао-цзы есть как бы одно большое сказание «ни о чем» или, если угодно, о том, что дается, задано нам прежде всех понятий и останется с нами после того, как все понятия пройдут. О чем бы ни говорил этот «темный» мудрец, он говорит о «другом» и все же говорит именно то, что говорит.
Как словесная фигура речь Лао-цзы есть
Теперь мы можем по-новому взглянуть и на уход Лао-цзы на Запад. Перед нами на самом деле аллегория претворения себя в полноту родовой жизни. Лао-цзы ушел, чтобы вернуться; он исчез только затем, чтобы стало возможным явление истины, присутствующей
Вот где таится главный секрет Лао-цзы: чтобы стать собой, нужно устранить себя; чтобы получить власть, нужно не желать (именно: не желать) власти. Здесь обнаруживается неформулируемая связь между нравственным совершенством и царским могуществом. А секрет чтения Лао-цзы заключен в постижении той внутренней глубины смысла, которая внушает мудрость, ни с кем не вступая в спор, все понимая
Композиционно «Дао-Дэ цзин» состоит из 81 афоризма, или «главы». Число явно символическое, соответствующее вершине творческого начала мироздания (9x9). Считалось также, что изначально даосский канон включал в себя ровно пять тысяч знаков. Книга разделяется на две части: «Канон Пути (Дао)» и «Канон Совершенства (Дэ)». Внутри отдельных глав легко различить разные стилистические и смысловые слои. Нередко в них имеются вступительные афоризмы, определяющие тему главы, и афоризм завершающий, формулирующий вывод из предшествующего рассуждения. Ядро главы составляют иллюстрации темы, нередко включающие в себя более отвлеченное понятие. Повсюду господствует стилистика афоризма, в которой наиболее значимыми являются как раз безмолвие, пауза, разделяющие и обступающие слова. Читателю предлагается самостоятельно постичь неизъяснимое.
В последние десятилетия в двух местах Центрального Китая – сначала в Мавандуе, а затем в Годяне – были обнаружены древние списки «Дао-Дэ цзина», местами существенно отличающиеся от традиционной версии. Данные этих находок были учтены в предлагаемом здесь переводе.
В современной семиологии после Р. Барта принято противопоставлять произведение и текст. Мы можем сказать, что в «Дао-Дэ цзине» модус текста решительно преобладает над модусом произведения. Обостренный интерес древних китайских переписчиков к числу знаков в этой книге и в ее отдельных частях (в мавандуйских списках численность иероглифов в каждой части обозначена особо) красноречиво об этом свидетельствует. Текст и есть не что иное, как пространство
Удивительное свойство «Дао-Дэ цзина» состоит в том, что его текст обнажает производность произведения. Возможно, именно поэтому наследие Лао-цзы долгое время не было вовлечено в доктринальные споры. В даосской же традиции этот примат текстового начала породил одну важную особенность культурного бытования главного даосского памятника: его полагалось читать громко, нараспев и по возможности непрерывно – и наяву, и даже во сне. А все потому, что в тексте канона воплотилось
Мистическое отношение даосов к своему канону напоминает о том, что перед нами не просто изложение тех или иных взглядов, что чтение «Дао-Дэ цзина» бесплодно, если оно не обнаруживает вдруг ненужность своих идей, не приводит к радикальному перевороту в самом способе восприятия мира, и притом такому, который освобождает нас от оков самоутверждающегося интеллекта и позволяет прозреть истину как бы по ту сторону нашего понимания и, значит, в непосредственной, простейшей данности жизни.
В таком случае выражение «загадка Лао-цзы», которое кажется на первый взгляд журналистским штампом, приобретает для нас глубокий и отчасти даже – страшно сказать! – юмористический смысл. Мудрость перемен, исповедуемая Лао-цзы (а вслед за ним и всей китайской традицией), требует признать реальностью
Итак, истина Лао-цзы обосновывается актом превозмогания или, лучше сказать, претворения субъективности в полноту бытия. Это истина именно бытийствующая; она жива и деятельна тогда, когда не предъявлена умозрению. И сам образ «Лао-цзы» в китайской традиции есть только заместитель отсутствующей реальности, своеобразная антиикона, которая устанавливает различие в видимом сходстве, стирает самое себя, маскирует собственную маску. Не следует ли сказать в таком случае, что наследие Лао-цзы только и может жить как (ис)толкование, загадочные иносказания, умение говорить «наоборот» и с точки зрения общепринятых значений «невпопад»? Древние глоссы, определяющие смысл терминов по, казалось бы, случайному признаку омонимии, и в еще большей степени вновь открытые древние списки «Дао-Дэ цзина», где большая часть знаков записана по принципу того же фонетического заимствования, с особенной наглядностью свидетельствуют о присутствии в «темных» речах даосского патриарха неисповедимого «прародителя» всех значений, этого сокровенного истока бесконечной игры смысла. Опознание этой преобразовательной силы языка превращает текст в тайнопись и заклинание. Не случайно поэтому канон в Китае, как мы уже знаем, воспринимался как пред-словесный – или, если угодно, за-словесный – прообраз мироздания. Лао-цзы «наставляет без слов» не потому, что ему нечего сказать, а потому, что он способен, как гласит чань-буддийская сентенция, «все сказать, прежде чем откроет рот». Знаменитая начальная сентенция «Дао-Дэ цзина» служит тому наглядной иллюстрацией: объявляя все слова пустыми, она как бы возвращает мысль к истоку всего сказанного. Первая фраза канона оказывается, в сущности, и последней. Для даосского патриарха каждое слово – лишнее.
Такая позиция Лао-цзы до некоторой степени предопределена особенностями китайского текста с его относительной семантической самостоятельностью каждого иероглифа, очень слабо развитыми морфологией и синтаксисом. Но языковая специфика в данном случае находит прямое продолжение в характере мышления даосского патриарха. Мысли Лао-цзы свойственно «ходить кругами», следуя некоему центростремительному движению. Это мысль, выражающая принцип, как говорил сам Лао-цзы, «удержания срединности», проникнутая почти инстинктивным стремлением уйти в глубину, в тень и так сохранить и укрепить свои жизненные силы, а следовательно, власть. Ибо власть действенна, когда она не видна.
Итак, Лао-цзы может говорить лишь тогда, когда мысль открывается не-мыслимому. Он говорит по праву не-говорения. Между его отдельными суждениями как будто нет логической связи, но все сказанное им проникнуто внутренней преемственностью. Принцип
Академическая наука, так жаждущая понимания, немало преуспела в том, чтобы сделать наследие Лао-цзы непонятным и неинтересным широкому читателю именно потому, что всегда стремилась установить предметный смысл речений провозвестника Великого Пути. Но ни метафизические или мифологические теории, ни математические схемы не раскроют той последней глубины смысла, которой странные писания «Старого Ребенка» обязаны своей долгой жизнью. Структура сказки никому не интересна, кроме горсти кабинетных ученых. Сказка всегда будет интересна детям. Но сознание пробудившееся будет вечно интересоваться той неисповедимой бездной, тем предвосхищающим все сущее зиянием, которые отверзаются в нашем опыте, когда начинает звучать
Лао-цзы сродни ребенку в том смысле, что живет в сердечной
Лао-цзы называет Путь «предельно малым» и «мельчайшим», ибо природа сознания и есть предельная конкретность. Между тем в позднейшей даосской литературе Путь часто приравнивался к неисчислимо малой «паузе», «перерыву» (
«Диалектика» Лао-цзы не просто придана его речи в качестве некоего «понятийного аппарата», а встроена непосредственно в ее семантику. Сокрытие, чтобы воистину быть собой, должно сокрыться и стать… пределом явленности. Потеря должна быть потеряна и стать чем-то вездесущим и неизбывным и т. д. Парадоксы Лао-цзы, в которых сгорает обыденный смысл слов, возвращают к безыскусности речи как вестника бытия, зова настоятельного в настоящем. Это движение свершается само собой, повинуясь внутренней логике самого смысла. И язык Лао-цзы не был бы воистину символичен, если бы его неизменная ино-сказательность не отсылала бы к чистой выразительности слова
Истина Лао-цзы – это само действие, но действие неимоверно тщательное, тщательное до полной беспредметности и потому как бы… бездеятельное. Даосский ка-
нон – это не система умозрения, но и не руководство к действию, а скорее указание на сами условия действенности действия. Он есть повод к нескончаемому вдумыванию – нескончаемому потому, что оно не позволяет ничего «придумать», а только освобождает от оков деловитого «думания». А цель чтения «Дао-Дэ цзина» – возвращение к чистой, не поддающейся именованию актуальности жизни.[33]
Канон пути
Перевод, составление, комментарии В. Малявина
Глава 1
Эта начальная глава выглядит самой загадочной во всей книге. Сама тема главы трактуется по-разному в комментаторской традиции. Одни толкователи видят в ней краткое изложение даосской метафизики, другие – наставление в личном совершенствовании, третьи – суть военной стратегии, четвертые – принципы управления государством и т. д. В действительности перед нами не метафизический фрагмент и не техническая инструкция, а свидетельствование о самых что ни на есть естественных основаниях человеческого бытия, эскиз феноменологии человеческой практики, в которой нечто новое, смутно предчувствуемое, еще не отлившееся в слова всегда соседствует с плодами рефлексии, устойчивыми и общеизвестными понятиями. Смутную интуицию вечно отсутствующего, но и всегда грядущего нужно доводить до предела: «предвечное» у Лао-цзы – это абсолютное самоотсутствие («несущее»), которое делает возможным всякое существование, не творя мир актом воли, но, как мать, невольно питая, давая произрасти всему живому. В бытии и в сознании (именно: в живом, растущем, бытийственном сознании Пути) существует некая точка абсолютного покоя или, скорее, вечно отсутствующая перспектива всеединства, совершенной уравновешенности, взаимной обратимости или взаимной проницаемости всех моментов существования. В этой перспективе присутствие и отсутствие, именуемое и безымянное, очевидное и сокровенное в своей неопределимой утонченности, постоянном внутреннем скольжении оказываются собранными воедино, причем в свете этого круговорота бытия, взятого как целое, отсутствующее и безымянное выступает условием всего наличного и предметного. Речь идет не об умозрительно постигаемом единстве, а о переживаемой конкретности существования, вечно уникального и притом вечно смещающегося «здесь и теперь». Это смещение великолепно передано композицией главы, где значение отдельных понятий постоянно меняется, как бы ускользает за свои пределы, оставаясь в рамках единой, хотя и не обозначенной явно структуры миропонимания. Живя конкретностью опыта, мы нигде не находимся, не находим себя. «Здесь и теперь» – это всегда «еще и здесь» и «еще и теперь». Оно есть везде и всегда, и его… нигде и никогда нет. Познание пути жизни не позволяет ничего фиксировать, но предполагает вживание в текучесть самой жизни, рост духовной чувствительности, способность проводить все более тонкие различия в опыте, одухотворение сознания. Премудрый человек теряет предметное знание, но приобретает способность видеть бытие бездной чудес, кладезем откровений.
Высказанное в первой главе «Дао-Дэ цзина» – это одновременно плоды размышлений о недостижимом и по-детски чистой веры в него. Тот же, кто движим желанием представить и определить реальность, будет воспринимать только поверхность вещей и знать лишь то, что сам определит предметом своего знания (согласно одному из толкований, которое, возможно, только имплицитно содержится в тексте Лао-цзы). Предметная деятельность человечества, однако, не отделена от истины бытия, – всегда имманентной опыту! – а ограничивается лишь умопостигаемым измерением сущего. В конечном счете Великий Путь превосходит различие между наличным и отсутствующим, известным и неизвестным, мыслью и бытием, духом и материей. Он есть реальность мета-символическая, не-двойственность чистой духовности и чистой вещественности, данная во внешне неопределенном, но внутренне внятном содержании опыта, где действительное уже неотделимо от первозданной фантомности опыта, ибо только так и предстает реальность бесконечно малых превращений. Эта реальность есть образ безмерной внутренней дистанции с ее неопределимой точкой схода всех явлений, где вещи достигают своего предела и не могут не быть именно потому, что… не могут быть. Будьте не в себе – и вы пребудете вечно: вот завет Лао-цзы, над которым непременно посмеются «здравомыслящие люди».
Если перед нами формула континуума сознания, значит, мы имеем дело не с различиями, а, строго говоря, различениями, не попыткой описания мира, а свидетельством внутреннего опыта. Другими словами, здесь есть только единичности, отмечающие проблески сознания, в которых проявляет себя жизнь духа. В отличие от различия различение не разрушает, а удостоверяет единство опыта. Отсюда вся двусмысленность отношений между «истоком» и «исходом» мира, «началом вещей» (или «началом мира») и «матерью вещей». Эти понятия отмечают не состояние, а Путь, и притом Путь абсолютный, который вечно возвращает к себе. Поэтому «исток» может оказаться завершением пути (причем одновременно бытия и познания).
Не так уже трудно вообразить мир «сокровенности», о которой толкует Лао-цзы. «Сокровенное» – это глубина сумеречного неба. Взглянем вдаль в густых сумерках, скрывающих формы предметов и расстояние между ними. Если мы будем покойны, расслаблены и, следовательно, способны открыться миру или, вернее, впустить его в себя, мир предстанет для нас бездной нюансов, полузнакомых «обрывков смутных фраз». Это будет чужой и все же интимный мир, отменяющий самое различие между внутренним и внешним, доверительно шепчущий о близости недоступного, навевающий грезы о невообразимом величии. Это будет мир, где, согласно Ж. Делезу, «речь доведена до предела и стала чем-то одновременно неизъяснимым, но по этой же причине доступным только произнесению, а зрение доведено до границы, которая одновременно незрима и может быть только наблюдаема». Это мир густых, как лесная чаща, различий, где всего «видимо-невидимо». Вот так сущее и не сущее, фантазм и действительность становятся неразличимы, не лишаясь своеобразия. Но есть еще и второй этап «сокрытия», относящийся к открытию внутренней осиянности бодрствующего духа, ясному видению подлинности жизни. Лао-цзы неоднократно настаивает на том, что речь идет о познании «постоянства». Очевидно, фиксации нефиксируемого – одухотворенной, наполненной сознанием и сознательно прожитой жизни, где мгновение и вечность сливаются воедино. Этой интенсивно проживаемой жизни соответствует избыточность образов и звуков вовне нас. Но бормотанье сумеречного мира внезапно прерывается гулким ударом колокола, пронзительным криком живого существа, вспышкой далекой зарницы. И мы пробуждаемся среди несказанных чудес…
Глава 2
Когда в мире узнают, что прекрасное – прекрасно, является уродство.
Когда в мире узнают, что доброе – добро, является зло.
Лао-цзы указывает на субъективную природу человеческих суждений и поступков, не отрицая объективного характера добра, истины и красоты. Он учит ни к чему не стремиться, но и ничего не отвергать в жизни. Поистине, тот, кто ни за что не держится, ничего не потеряет. Такой каждое мгновение предстоит вечности и поэтому… счастлив. А те, кто живет мирскими понятиями, хотят выглядеть красивыми только потому, что боятся казаться уродливыми. Но нельзя быть красивым нарочно. Тот, кто старается выглядеть красивым, выказывает свое уродство. Тот, кто щеголяет своим умом, демонстрирует собственную глупость. Тот, кто имеет одно неизменное абстрактное понятие о добре и зле, становится рабом этого понятия и как раз поэтому навлекает на себя тревоги и беды. «Премудрый человек» Лао-цзы все видит как одно и не разделяет мир на противоположности. Он пребывает в средоточии всеобщего круговорота, в «оси Пути». Оттого же он никого и ничего не утесняет, но предоставляет всему сущему свободу быть… Он и сам свободен от всего, чтобы быть свободным для всего. Вот это и значит воистину быть собой.
Глава 3
Действуйте посредством неделания – и во всем будет порядок.
Мудрый правитель, по Лао-цзы, не подстрекает людей к соперничеству, не обольщает их наградами и не запугивает наказаниями. В конце концов, и то, и другое бессмысленно: злодея никакими наказаниями не устрашить, а порядочный человек и без наград будет трудиться честно. Мудрое правление вообще не должно устанавливать каких-либо норм. Оно лишь обеспечивает минимальные материальные условия для человеческого благосостояния, но, что гораздо важнее, учит ценить индивидуальное своеобразие людей, благодаря чему только и возможно достижение или, точнее, восстановление органической цельности жизни. Для этого потребны смирение и терпение, то есть разумное ограничение претензий рассудка – источника чрезмерных желаний. Великий Путь мироздания исключает любое насильственное, нарочитое действие и сам собою осуществляется там, где нет соблазнов, порождаемых богатством, властью или славой. Политики же, которые кормят людей красивыми словами о «прогрессивном развитии» и «общественном мнении», в лучшем случае не ведают, что творят: рано или поздно они станут жертвой собственной близорукости.
Секрет успешной политики – в «упорядочивании себя» (по-китайски буквально «упорядочивании своего тела»), что означает отречение от своего эго или, что то же самое, освобождение от гнета себялюбия. Мудрый правитель «наполняет животы» своих подданных. Живот – физический центр тела и одновременно средоточие жизненных сил организма. Он вбирает в себя и материальную пищу, и духовные токи жизни. Он дает устойчивость нашей жизни. Отказываться от основы и средоточия своего бытия ради чего-то периферийного и вторичного не есть ли большая глупость? И надо иметь в виду, что Лао-цзы говорит не о технике духовного совершенствования, а об условиях, делающих это совершенствование возможным. Заниматься йогой, не сделав сознание «пустым», – все равно, что, как выразился один позднейший писатель, «отгонять мух тухлятиной». А тот, кто воплотил в себе покой, уже не нуждается ни в какой технике.
Глава 4
Глава содержит очень смелые и тонкие, долгим размышлением порожденные суждения о природе Великого Пути как вечнопреемственности отсутствующего. В ней обозначен ряд важнейших черт дао: бытийная первичность Пути и его деятельная беспредметность, фантомная природа бытия, «прикровенность» Пути и его свойство предшествовать всему сущему, его уподобление «пыли» тончайших восприятий бодрствующего духа (ср. понятие «множества утонченностей» в гл. I), причастность к абсолютному самоподобию всегда нового и всегда прежнего Пути и, наконец, «великое сомнение», сопутствующее моменту самопознания беспредметного духа, чистый динамизм которого предопределяет формы культуры, не совпадая с ними. Реальность в горизонте этого мировосприятия как бы мерцает, или пульсирует: чем она неопределеннее в словесных формулах, тем шире открыт для нас источник творческих превращений мира, тем больше радости сулит нам жизнь. И нет ничего долговечнее того, что постоянно прерывается. Эта бездна бесчисленных метаморфоз бытия внушает сознанию, ему предстоящему, подлинно священный ужас. Лао-цзы учит благочестию без культа, сыновству без отца. Все его учение – гимн «величайшему», каковое есть просто то, что не может не быть, потому что его нигде нет в мире. Прообразом же Пути выступают богатство и полнота родового существования, в котором открывается еще большая глубина опыта. И нельзя не видеть, что проповедь – вне доктрины! – даосского патриарха созвучна стремлению современной философии преодолеть метафизику «первоначала», «субстанции» или «истинно-сущего».
Глава 5
Люди создают свой мир из того, что знают, и оправдывают его наспех придуманными словами. Они знают просто то, что знают. Они желают свое желание. И, столкнувшись с невозможностью разорвать этот порочный круг, срываются в насилие. Гораздо труднее принять самое простое: реальность такова, какова она есть, и она не обязана соответствовать людским желаниям. Для мыслителя, столь непреклонно преданного истине, как Лао-цзы, человеческая речь именно в той мере, в какой она призвана оправдать все «человеческое», есть только попытка заговорить действительность. Напрасно люди убеждают себя, что владеют жизнью. На самом деле жизнь владеет ими, давая каждому его шанс пройти свой круг в ее вечном хороводе, реально прожить свой день – и уйти навеки. Но Лао-цзы далек от бескрылого фатализма, которым люди столь часто прикрывают свою немощь и умственную лень. Человек может и должен свершить свой Путь. Ему дано в урочный час сполна претворить свои жизненные возможности.
Держаться центрированности бытия, где нам каждый миг открывается несказанное величие нашей жизни, методично и радостно возвращаться к бесконечности в себе – это занятие, не имеющее предела. В несотворенности покоя, в средоточии мирового круговорота все сходится, и все вещи возвращаются к подлинности своего существования, хотя там ничего нет. В этой точке человеческое смыкается с небесным. Это исток творческих метаморфоз, несводимый к «данности». Он существует по противоположным, нежели земное бытие, законам: чем меньше он явлен, тем больше его мощь. А потому чем больше отдаешь, тем больше получаешь. Благодаря ему мы способны бесконечно восполнять в себе силу жизни (см. тему накопления и бережливости в «Дао-Дэ цзине»). Вот почему восьмая строка главы имеет особенное значение для даосской практики. Она указывает, как человек может возобновлять, накапливать в себе одухотворенность жизни независимо от ее материальных условий.
Глава 6
Быть может, глубочайшая интуиция жизни скрывается в ощущении, что наше тело вмещает в себя всю полноту творческих потенций бытия, и что поэтому человек призван не познавать жизнь, тем более не ущемлять ее, а беречь ее божественную цельность. Цельность реальную именно потому, что она пребывает… вне себя самой! Оттого же жизнью нельзя овладеть, можно только дать ей быть. Но для этого нужно быть в известном смысле «прежде жизни». Данная глава, одна из самых загадочных во всей книге, дает понять, что такое подлинное бытие, которое существует прежде материального или мыслимого мира и хранит в себе изобилие жизненных сил.
«Дух долины», «сокровенная прародительница» – это метафора, одна из многих в «Дао-Дэ цзине», пустотной цельности – духовного источника жизни. Самоопустошение обеспечивает самовосполнение; кто умеет отдавать, способен получать, и мать живет своим ребенком. Даосские комментаторы усматривали здесь некое зашифрованное сообщение о секретах личного совершенствования. Хэшан-гун разъясняет:
«Долина означает «питать». Тот, кто умеет питать свои духовные силы, никогда не умрет. Дух означает духовные силы внутренних органов. «Сокровенная» означает Небо в человеке: это соответствует носу. «Прародительница» означает Землю в человеке: это соответствует рту. Небо питает человека посредством пяти видов энергии, которые входят через нос и достигают сердца. Эти пять видов энергии порождают дух и семя, зрение и слух и внутренние органы. Земля питает человека посредством пяти вкусов, которые входят через рот и достигают живота. Они порождают телесный облик и скелет, кости и плоть, кровь и лимфу, а также чувства. Вдохи и выдохи, осуществляемые через нос и рот, должны быть плавными и не должны прерываться».
Глава 7
Высшая, и самая надежная, мудрость Лао-цзы – в том, чтобы уподобить себя Небу и Земле, то есть предельной цельности и беспристрастности «мира в целом». Но эта предельная цельность есть не просто космос или «мироздание», но – Великая Пустота, «постоянное не-наличие», бесконечное само-различение, вездесущая щель бытия, в которой осуществляется круговорот бытийственности сущего, уход сущего от себя к себе и которая поэтому вмещает в себя всю бездну времен. Обычно люди стараются побольше успеть, побольше прибрать к себе. Им приходится не идти, а поистине, бежать по жизни, и им кажется, что стоит им остановиться, как все в их жизни рухнет. Они сами создали свои проблемы. Человек Дао идет «обратным» путем: для него получить – значит отдать, обрести себя – значит потерять себя, жить вечно – значит вечно отсутствовать. В даосском идеале самоуподобления мудрого «Небу и Земле» нет ни грана расслабляющего благодушия, в нем содержится властное требование превзойти себя, пойти против инерции бытия – и сполна себя осуществить! Мудрый правит миром или, лучше сказать, направляет мир потому, что бескорыстно служит ему. Отдавая себя миру, он приобретает больше, чем мир: он обретает свою подлинность. В круговороте Пути, в вечном не-возвращении Хаоса все существует «совместно», не образуя формального единства. Человек и Небо велики и живут наравне друг с другом не сами по себе, а в собственном пределе: подлинное бытие есть там, где… его нет.
Глава 8
Никогда не вступай в борьбу – и не потерпишь ущерба.
Воистину побеждает тот, кто умеет уступать. Китайская мудрость учит, что тот, кто сделает шаг назад, продвинется на два шага вперед. Уподобление Великого Пути и его премудрости воде – один из самых примечательных мотивов «Дао-Дэ цзина», ведь вода не имеет собственной формы, бесконечно уступчива и подвижна без усилий, но питает все живое и заполняет всякое пространство. Вот лучшая иллюстрация силы, обретаемой в видимом бессилии. Согласно традиционной формуле, она порождается «Небесным единством» и в соединении с Огнем творит все метаморфозы.
Но водный поток течет далеко. Как говорили в Китае, «вода навевает думы об отделенном…» Размышление о воде помогает постичь то, что пребывает по ту сторону ощущаемого и мыслимого и вечнопреемственно в своей текучести. В своей жизни мы должны иметь прочную основу. И чем ниже эта опора, тем она прочнее. Хотя латинская поговорка гласит: «Кто ясно мыслит, ясно излагает», человеческому уму, тем более уму китайскому, угодна глубина несказанного и немыслимого, а речь осмысленная всегда иносказательна. Оттого же человеческая речь ценна не красотами слога, а доверием, которое внушает говорящий; доверием, которое проистекает из чувства причастности к глубине смысла, хранимого в словах. Чтобы постичь смысл, говорил даосский мудрец Чжуан-цзы, нужно «забыть слова». Поистине, всякая вещь в мире обретает свое основание не в том, чем она является сама по себе. Подобная «метафизика» служит у Лао-цзы оправданию жизни, «как она есть», во всем ее обыденном величии. Лао-цзы при всех его «отрицаниях» – не нигилист, он безусловно доверяет жизни и даже самой простой, обыденной жизни, потому что прозревает в ней бесконечное. Подлинным источником авторитета является то, что никогда не дано, не предъявлено, но всегда остается за кадром наличной ситуации. Что никогда не есть, но вечно остается. Этим нельзя манипулировать, этому можно только открыться.
Мудрый завоевывает доверие людей и, более того, воистину защищает себя своей безусловной открытостью миру. Это он, скрытный и неприметный, живущий в стороне от толпы, погруженный в житейскую обыденность незаметно наполняет жизнь людей теплотой бдящего и понимающего сердца. Он всегда поступает вовремя и уместно, ибо только тот, кто умеет быть целым, знает цену всего частного. А в жизни вообще-то ценно только уникальное, в ней всякое событие имеет собственную меру. Правила и нормы – ловушки для дураков, война – соблазн для слабоумных.
Глава 9
Поистине, лучшее – враг хорошего. А перфекционизм, во-первых, привязывает человека к тому, что тот сумел совершить, делает его рабом собственных успехов и, во-вторых, так или иначе грозит ему большими неприятностями в мире, пронизанном соперничеством, завистью и злобой. Вообще говоря, стремление к совершенству от природы присуще людям, и отказываться от него равносильно нравственному самоубийству, но только тот извлечет из него пользу, кто поймет, что настоящий результат совершенствования есть внутреннее удовлетворение, открытие незыблемой опоры своей жизни в самом себе, а не в пустых понятиях света. Жить славой – значит губить себя. Истинное совершенство не требует совершенствования. Даосская мудрость учит жить просто живостью жизни. И это означает: не бежать вперед, а вновь и вновь возвращаться к всегда уже заданной, внутренней полноте своего бытия. Небесный Путь противоположен людским путям, но как раз по этой причине не противостоит им. Просто, в отличие от решительно всех человеческих занятий, он дарит безмятежный покой и отдохновение. Вся глава служит иллюстрацией к максиме Лао-цзы: «Обратное движение – действие Пути».
Глава 10
Глава написана как будто намеренно туманным, иносказательным языком, предоставляющим читателю свободу догадываться о конкретном значении упоминаемых в ней образов. Пожалуй, в ней зафиксированы главные установки даосской медитативной практики, но без опьяненности «технологиями освобождения» и «измененными формами сознания» столь частой в современной литературе. Правда духовного опыта выражается в ней единственно возможным, истинно целомудренным способом – посредством многозначительных недомолвок. Но в них нет никакой нарочитой усложненности: секрет даосского прозрения – умение видеть мир, как он есть в его первозданной цельности. В даосской традиции тема этой главы определялась как «способность свершить». Созерцание в действительности и есть свершение, и единственной преградой для созерцания себя является… самое сознание! Возможно, употребленные здесь метафоры не составляли загадки для первых читателей «Дао-Дэ цзина» – в конце концов, речь идет о конкретных, непосредственно переживаемых плодах духовной практики. У этих плодов свои законы: загадочные метафоры могут скрывать несомненную внутреннюю ясность, легко узнаваемое качество духовного состояния. Есть у этих законов и своя высшая закономерность: правда самовосполнения, или самовозрастания духа, не подверженного причинно-следственным связям.
Всякое совершенствование предполагает достижение абсолютной, всегда не-данной, только грядущей полноты жизненного опыта, в котором внутреннее и внешнее, субъективное и объективное сходятся в «сокровенном» единстве, и бытие становится бытийствованием, обретает качество вечнопреемственности или даже, точнее, наследования вечноотсутствующего. Такая цель достигается только уступлением; она предполагает способность «все вмещать, но ничем не владеть», жить предустановленным. Поэтому она дарит способность предвосхищать все сущее и притом оставаться неприметным, не вызывающим неприязни или зависти у окружающих. Счастливые качества! Они, конечно, присущи ясному зеркалу, так что просветленное сердце становится, поистине, волшебным зеркалом мироздания. Предваряя, предвосхищая мир, оно не просто отражает вещи, но высвечивает их, в известном смысле – создает их. Где вещи, а где их отражения? Мудрый может быть Царем мира именно потому, что на этот вопрос невозможно ответить. По той же причине он направляет ход событий, не пытаясь воздействовать на них. Вот почему после упоминания о «сокровенном зеркале» речь заходит об управлении государством, и все последующие строки китайские комментаторы толкуют как максимы политической мудрости. Некоторые исследователи считают их позднейшей вставкой. С этим мнением трудно согласиться. Но оно показывает, как трудно порой распознать связующую нить в суждениях даосского патриарха.
Глава 11
Важная тема даосизма: «полезность бесполезного». Все предметное держится всеобщностью беспредметного, и полнота бытия заявляет о себе через лакуны в опыте и предел всякой «данности». В очередной раз Лао-цзы находит яркие и точные образы для иллюстрации своей излюбленной мысли о нераздельности всеобщего и уникального, единого и единичного. Нераздельности деятельной, удостоверяемой самим способом существования вещей. Но польза выше выгоды: первая не прейдет вовек, вторая сиюминутна и ограниченна, держаться за нее недостойно мудрого. Великую же Пользу Пути способен извлечь только тот, кто умеет удержать бытие в его цельности, не повелевая вещами. Поистине, сосуд содержит в себе нечто благодаря своему отсутствию как вещи. Великая польза проистекает из предоставления всему свободы быть, вечно распространяющегося пространства жизненного роста, подчиняющегося все тому же закону духовной реальности: чем больше отдашь, опустошишь себя, тем более великим станешь.
Глава 12
Лао-цзы – в своем роде очень строгий моралист. Он требует осознать, что наши вожделения есть просто безумие или ведут к безумию, потому что они соотносятся со спроецированным нами на самих себя и потому, в сущности, иллюзорным «я». Этот фантом исполнен гордыни, тщеславия и… неугасимого беспокойства. В той мере, в какой мы отождествляем себя с ним, мы забываем о подлинном в себе – о том, что служит в нашей жизни источником покоя и безмятежной радости. И надо помнить, что наше тело, наша «утроба» ничего в особенности не хочет. Живот – символ нашей самодостаточности, нашей прочной основы в жизни и того, что нам действительно необходимо. Что же касается наших желаний, то их на самом деле порождает наш ум. Покой доступен каждому в каждое мгновение его жизни: нужно только перестать относиться к себе как к кому-то «чужому» и просто быть собой или, если угодно, позволить себе быть… Премудрый имеет «постоянное знание», которое есть «внутренняя просветленность» (см. гл. 55).
Глава 13
Мудрость учит не полагаться на внешнее, ибо все внешнее – призрачно. Это не значит, конечно, что мудрый живет в шизофренической отрешенности от мира. Напротив, внутреннее прозрение, о котором толкует Лао-цзы, снимает ложное противопоставление своего «я» и мира, а вместе с тем – бремя субъективного существования. По этой же причине такое прозрение в высшей степени практично. Лао-цзы с поразительной последовательностью продолжает свою нить счастливых парадоксов: чем меньше мы думаем о себе, тем больше живем воистину и тем большего достигаем в мире; мы должны считать наше существование великим несчастьем, и такое отношение к себе принесет нам великое счастье. Хотя бы потому, что тот, кто действительно избавился от зуда властвования, без усилий приобретет власть, ведь источник власти – сама свобода. Самая простая и самая труднодостижимая истина: чтобы быть совершенным, нужно решиться не быть. Мудрость Лао-цзы не секрет личного совершенства и не секрет властвования в мире. Она есть секрет нераздельности того и другого. Как выразился средневековый комментатор Ван Юаньцзэ: «Вся тьма вещей и я составляем одно, и тогда воцаряется сокровенное единство с Путем».
Глава 14
Перед нами очередная попытка передать в словах – по необходимости иносказательных и туманных, даже нарочито невнятных – неизъяснимый опыт вселенской сообщительности; который возвышает познающего над его частным «я» и укореняет сознание в безбрежности пространства и в бездонной глуби времен, оставаясь, разумеется, всецело конкретным и неотделимым от человеческой индивидуальности. Этот опыт выражен в формуле: «Путь все пронизывает одним» и засвидетельствован «глубоким безмолвием» мудреца. Здесь же он обозначен рядом примечательных образов, которые в совокупности позволяют с немалой долей уверенности судить о мировосприятии Лао-цзы. Среди них понятия «бесформенной формы» и «невещественного образа» напоминают о том, что учение Лао-цзы не знает метафизического разделения мира на преходящие вещи и неизменные идеи; притом что эмпирическим и умозрительным различиям предшествуют различия символические, не поддающиеся определениям и потому неотделимые от нашего опыта. Премудрый человек, понимающий эти тонкости, владеет секретом безупречно действенного действия. Он погружен в «незнание» реальной деятельности (именно положительное незнание равнозначное точной соотнесенности с мировым Все) и потому способен управлять этим вечно волнующимся миром (точнее: выправлять мир и направлять его), воплощая собой незыблемый покой посреди волн житейского океана.
Глава 15
«Проявление совершенства» – так обозначена тема этой главы в даосской традиции. Казалось бы, странный заголовок для пассажа, расточающего похвалы скрытности, неприметности, уступчивости, даже как бы стертости облика мудреца, который, как говорили древние даосы, живет «погребенным среди людей». Да, мудрость Лао-цзы недоступна для ума поверхностного и торопливого, вечно поглощенного собой, своими желаниями и болячками. Она требует углубленности, покоя и превыше всего утонченной чувствительности духа. Извечная апория морали: чем больше мы отличаемся от мира, тем больше принадлежим ему. Эту апорию нельзя разрешить, как нынче говорят, «дискурсивным» знанием. Люди не знают, за что любят друг друга, а если бы знали, то не любили бы. Даже на поверхности жизни их объединяют не идеи и понятия, а простой факт телесного соприсутствия в мире, который начинается с тождественности нашего чувственного восприятия. «Слушает ушами и видит глазами народа», – говорили о мудреце в Китае. Мы лучше ощущаем свое единство за совместной трапезой, чем на научных собраниях. Но и такое единство еще далеко не все. Его предваряет и делает возможным сообщительность бодрствующего сознания, живущего предельной конкретностью опыта, ее бездонной глубиной. Жить этой исконной сообщительностью душ и значит быть по-настоящему человечным. И, следовательно, быть совсем непохожим на массу. Тот, кто воистину любит людей, не может не скрывать свою любовь. – хотя бы для того, чтобы не сделать ее предметом «спекуляций». Описание «мужей Пути» по стилистике и пафосу представляет в известном смысле традиционный даосский жанр. Очень похожий пассаж о «настоящих людях древности» мы встречаем в гл. 6 другого древнего даосского канона – «Чжуан-цзы». И в обоих случаях можно лишь условно, предположительно передать по-русски смысл определений, которые прилагаются авторами этих текстов к подвижникам Пути. Ведь их подлинная жизнь – внутренняя и, главное, неимоверно тщательно переживаемая.
Одно простое следствие из сказанного здесь применительно к политической сфере гласит: власть дается не званиями и полномочиями, а авторитетом, и притом негласным, сердцем принимаемым. И эта истинная власть осуществляется не принуждением, а благодатным влиянием. Авторитет имеет свои внутренние корни: он приходит только к тому, кто умеет превозмочь себялюбие и овладеть секретом чистой сообщительности людских сердец, благодаря которой только и становится возможной гармония в обществе. Власть по определению публична, но, как знал еще Гегель, ее исток находится в «потустороннем» и, значит, в подлинной любви. Тот, кто хочет публичного признания, должен научиться быть незаметным. И высшая награда мудрой жизни – способность без пресыщения наслаждаться просто нажитым или, как говорит Лао-цзы, «накопленным без накопления»: старой дружбой, старыми, ставшими родными вещами, знакомым с детства пейзажем. Ведь и в любимом человеке или в любимом предмете нам дорого и отсутствие броскости, даже несовершенство. Как хорошо понимали китайские знатоки, «щербинка на благородной яшме вызывает прилив чувств». Лао-цзы проповедует не холодное равнодушие отрешенного «мудреца», а, напротив, правду мгновенного сопереживания или, если угодно, сознательное переживание каждого мгновения жизни, наполненное бездонным смыслом. Он восхищен бездной любви.
Глава 16
Путь Лао-цзы потому и велик, что, пребывая в нем, никуда не идут, но «хранят срединность» и потому каждое мгновение возвращаются к истоку (название данной главы в даосской традиции). Воистину пребывает вне мира тот, кто без остатка в мир погружен. Нет ничего кроме радужных отблесков реальности. Человек живет отсветом своего духовного света, почившем на других. Он становится собой, когда не живет для себя и «уподобляется праху», являя миру тень, декорум непоколебимого покоя. Путь Лао-цзы безумен или, скорее, совершенно безумственен: он есть чистое различение как повторение неповторяющегося, промельк бездны бытия, неуклонное самоуклонение, невозвращение к себе вечно изменчивого Хаоса и, следовательно, чистая аффективность опыта, сама бытийственность бытия. Мудрый живет так, как живет сообразно принципу: «в горе нет горы, в водах нет вод…» и т. д. Но он не удваивает жизнь и не подавляет ее теориями, моделями и прочими идеальными конструкциями. Его секрет – знание пустотности всех вещей – реальности деятельной и жизненно полезной. «Дойти до предела», согласно Лао-цзы, – значит уйти от всякой идеи и представления, даже от идеи пустоты и покоя и прийти к заданности жизни, воплотив собою незыблемый покой в мятущемся океане перемен. Чистая имманентность, она же «таковость» существования бесконечно превосходит все данное, но не отделена от предметности существования. Ее великая упокоенность неотличима от стихии повседневности, хотя и не совпадает с ней. Она полна всем, чем «богат мир», но не сводится к вещам. В подлинном покое нет ничего покоящегося. В бесконечности взаимоотражений зеркала просветленного духа ничто ни в чем не отражается. Поистине, освобождаясь от бремени вещей, мы возвращаемся к жизни «как она есть» – величественной и таинственной в своем вечнотекучем постоянстве. А общепринятые формы жизни – просто временное, даже случайное и, тем не менее, радостное пристанище в духовном странствии. Как сказал один старый китайский писатель: «Этот хрупкий сосуд – наше самое надежное убежище в океане жизни».
Глава 17
Прежде чем «пользоваться властью» всегда полезно задуматься над тем, из чего происходит власть. Исток же власти – нечто совсем иное, нежели «властные функции». Чжуан-цзы говорил, что истинный правитель «предоставляет мир самому себе». Ницше заметил, что «настоящая власть, как все хорошее на земле, упраздняет себя». Эти афоризмы не об отсутствии власти, а о ее действии. Власть не может воздействовать на общество насилием хотя бы потому, что исток общественности – чистая сообщительность человеческих сердец – лежит по ту сторону всех общественных «форм» и «организаций». Как утверждали даосы, власть, чтобы воистину влиять на людей, должна быть «забыта», и люди должны чувствовать, что живут «сами по себе», без постороннего вмешательства. Вот единственное условие сильного государства и здорового общества.
Гениальное суждение Лао-цзы в первой строке наводит на мысль, что «чувство власти» врожденно сознанию, и поэтому власть наиболее прочна и эффективна как раз тогда, когда люди предоставлены своему инстинкту предстояния перед чем-то великим и могущественным, не испытывая гнета внешних сил. Вопрос в том, найдутся ли политики настолько разумные, чтобы всерьез думать об этом и руководствоваться наставлениями даосских учителей? Но люди и без поучений знают, что, коли они живы, не может не быть того, кто предоставил им пространство жизненного роста и что жить воистину – значит «оставлять себя» в соработничестве с этим великим благодетелем. Поэтому первую строку в этой главе следует понимать в сильном смысле: все точно знают, что мудрый правитель существует именно потому, что его не видно.
Запомним же эти ступени совершенства и деградации власти, соответствующие отношению подданных к тем, кто ими правит: безмолвное восхищение, любовь, страх, презрение.
Глава 18
Еще одна простая и колючая истина: любая попытка завести разговор о понятиях отрывает нас от действительности и порождает «великую ложь» – великую, надо полагать, потому, что ложь эта вездесущая и неустранимая, но… незаметная именно потому, что вечно старается доказать свою истинность. Но правильно заметил один христианский подвижник: истина не нуждается в доказательствах, они даже оскорбляют ее. Великой лжи противостоит не менее великая правда – правда безграничной гармонии, которая коренится в «центрированности» живого опыта и проявляется спонтанно, в неповторимом стечении обстоятельств. Остальное – людоедство. Эта правда непроизвольно осуществляющейся нравственности, разумеется, не отрицает морали и даже не требует полагать, что моральные нормы – это только выдумка и преднамеренный обман. Согласно Лао-цзы, ирония «достижений цивилизации» состоит в том, что проповедь добра и рассуждения о духовности точно указывают, чего лишилось общество (но всегда хранит в себе великий и вечный поток жизни).
Глава 19
Еще один пассаж с критикой отвлеченных моральных норм, обращенной, надо полагать, к последователям Конфуция и Мо-цзы. Но при всей своей нелюбви к прописной морали Лао-цзы в действительности большой моралист. Говоря современным языком, основоположник даосизма предлагает радикальную критику морали, которая призвана выявить бытийные корни нравственности, примирить нравственность с жизнью. Задача, надо сказать, присущая всей китайской мысли. Для него отказаться от одного – значит с неизбежностью принять другое. Тот, кто познал тщету людских мнений, открывает правду в самом себе. И наоборот: отвернувшийся от подлинного в жизни неизбежно угодит в плен иллюзий света. Требования Лао-цзы очень строги и даже невыносимы для ленивого и развращенного ума. Но они столь же последовательны и разумны, потому что совершенно естественны. В них нет нигилизма: как указывает даосский наставник Цао Синьи, отрицание абстрактных ценностей и связанного с ним субъективного «я» сопровождается раскрытием и даже, точнее, самораскрытием в каждом человеке его «подлинного облика».
Глава 20
Тот, кто хочет идти великим путем, должен первым делом забыть об условностях, прививаемых воспитанием и ученостью. Мы понимаем собеседника и без книжных мудрований. Нет ничего глупее, чем ученый спор о понятиях. Не нужно уподобляться людям, которые, не умея играть на музыкальных инструментах, спорят о том, кто из них лучший музыкант, показывая друг другу ноты. Во всем даосском каноне не сказано так откровенно и с такой пронзительной силой, как здесь, что «претворение Пути», которому учили Лао-цзы и его последователи, требует особой решимости: решимости выбрать внутреннюю правду жизни. Даосский мудрец может казаться со стороны совсем обычным, даже неприметным человеком, ибо он все превозмогает и самый свой покой «помещает» в движение. Но он – «не таков, как другие». И вовсе не потому, что хочет блеснуть оригинальностью. Просто он живет самой бытийственностью бытия и, значит, исключительными, неповторимыми качествами существования.
Мудрец Лао-цзы ищет опору не в зыбких и обманчивых мнениях света, а во внутреннем самосвидетельствовании духа, в откровении полноты бытия. Как сказано в даосском трактате «Гуань Инь-цзы»: «В том, что мудрый говорит, делает и мыслит, он не отличается от обыкновенных людей. А в том, что мудрый не говорит, не делает и не мыслит, он отличается от обыкновенных людей».
Удел «человека Пути» – великое, абсолютное одиночество. Не может не быть одинок тот немыслимый и невероятный человек, кто вместил в себя всю бездну времени и пространства. Ошибаются те, кто видят в этом пассаже образец лирической исповеди. Перед нами бесстрастное и почти со школярской педантичностью запечатленное свидетельство внутренней реальности опыта, которая может открыться духовному видению. И эта подлинность существования дана нам как матерь-матрица бытия, которая сама «не есть», но все предвосхищает. Даос ищет знаний не в мраморных залах Академии, а у материнской груди кормилицы-жизни.
Глава 21
Даосских философов часто упрекают в скептицизме и релятивизме. Упрек несправедливый, коль скоро человек Пути имеет самоочевидные критерии истинности. В этой главе с виду путано и загадочно, а на самом деле очень последовательно и точно Лао-цзы раскрывает содержание своего внутреннего опыта – по сути символического и потому непереводимого на общепонятный язык предметов и идей, не имеющего в себе ничего субъективного, знаменующего путь «опустошения сердца». Лао-цзы пользуется продуманной, четко обозначающей свойства духовной реальности терминологией, которая фиксирует ступени духовного совершенства или, если угодно, пробуждения. Позднее даосские наставники вывели из этих терминов подробные рекомендации, касающиеся медитативной практики. Поняв Лао-цзы буквально, подыскав его символическим речениям предметное содержание, они вывели из его книги определенную доктрину и увидели в ней некую техническую инструкцию. В действительности в оригинальном тексте очень органично сплетены метафизика, мистика и общественная практика. Если читать этот пассаж как метафизическое откровение, то мы имеем дело со свидетельством абсолютного Присутствия. Эту реальность нельзя знать, ею нельзя владеть и пользоваться. Этому предвечному истоку всех метаморфоз мира можно позволить использовать себя, а самому – наследовать и «быть вблизи» него. Но именно опыт совместности, состояния несопоставимого удостоверяет реальность нашего существования, нашу бытийственную состоятельность. Эта философия «самопревращения» утверждает спонтанное, внедиалектическое совпадение-расхождение противоположностей. Предельная неопределенность нашего знания дает предельную уверенность в подлинности нашего опыта. Мудрый во всем видит одну истину – предельно конкретную. Недаром Лао-цзы называет ее просто это. Чистая актуальность опыта и есть лучшее свидетельство истины. В ней еще нет ни объективного, ни субъективного миров, а только вселенская «срединность» эмоционально окрашенной среды («в Пути есть чувство…»). В этой среде всеобщей сообщительности мы знаем без знания, как младенец «понимает» мать и безотчетно доверяет ей, еще ничего о ней не зная. И наоборот: ясность инструментального знания заслоняет от нас то единственно правдивое, что есть в нашей жизни. В этом свойстве бесконечной ускользаемости Пути часто видят мистицизм, чуждый всякой общественности. Гораздо реже замечают, что именно это качество реальности оправдывает символизм человеческой культуры и делает осмысленным человеческое общение. Но речь идет не о предметах и сущностях, а о реальности именно сообщения, данного в модусе предвосхищения и памятования отсутствующего. Разговор ни о чем – самый правдивый в делах духа. «Семена» только чреваты предметным миром, но лишь грядущее доподлинно внушает доверие. В этом смысле, как уже говорилось, доказательства оскорбляют истину.
Глава 22
Правда Лао-цзы, парадоксальным образом одновременно общая и очень особенная, принадлежит всем и «непригодна», даже безумна для мира. Она легко находит себе опору в народных пословицах, которые обнажают ограниченность и относительность всех понятий, но подтверждают общую для всех мудрость. Это, поистине, веселая мудрость, освобождающая от обязанности что-то знать, да еще и заставлять других принимать это знание. Всегда полезно «выпасть» из рутины повседневности и перестать быть примечательным и привлекательным для мира. Начинаешь гораздо лучше видеть и понимать мир. Вот странная позиция даосского патриарха: скрыть свой лик за анонимной мудростью мира, но только для того, чтобы обнаружить в простых истинах несказанные, неисповедимые сокровища сердца. Тот, кто всерьез примет мудрость «малых сих», сможет, если не лишится смирения и настойчивости, дойти до последней истины, переворачивающей привычные представления. Он сможет открыть в житейской мудрости еще и родную себе, духовную глубину. Вот почему в конце главы говорится о различии между «целым» и «воистину целым».
«Прибыток в униженности» – гласит название этой главы в даосской традиции. Если единое и единичное совпадают, – а этим совпадением удостоверяется Великий Путь – то каждое понятие и опыт несут в себе свою противоположность. Между свернутостью и цельностью, убытком и прибытком на самом деле нет необходимости выбирать. Оттого же всеединство Пути не вмещается в понятия и остается вовек неприметным, «забытым». Мудрый избавляется от всего лишнего и сосредотачивается на одном. Он верен всеобъятности невыбора. Во всех обстоятельствах он «удерживает одно». В его образе жизни странным образом сходятся строгая дисциплина духа и неопределенность первозданного хаоса. В его поступках нет ничего условного, он сам устанавливает их меру и не ищет оправданий. Но почему, сам не желая того, он привлекает к себе всех людей? Не потому ли, что в своей полной естественности, даже неприметности он являет пример полной жизненной свободы, где таится сокровище сердца? Мы вообще более всего состоятельны именно тогда, когда меньше всего что-то изображаем из себя. Мы воздействуем на других ровно в той мере, в какой свободны от себялюбия. Более того, «согнутость» мудрого указывает на природу Пути как подлинно коммуникативного, культурного пространства, где идут вперед обходительно и называют вещи предупредительным образом. Мудрому в этом мире ничего не нужно, ибо он и мир – одно, и мудрый богат всем богатством мира. Он есть отблеск своего духовного света, лежащий на других. Им он и живет. Поистине, ему достаточно одного – того, что, как складчатость, свернутость осмысленной речи и поведения, проницает все пласты жизни до самого ее истока и доносит до всех правду сердца. Того, кто «живет одним», никогда не коснется лихорадка сопоставлений и суждений. Он предоставляет право судить и рядить ученым невеждам. Читатель же «Дао-Дэ цзина» не может не удивляться тому, как тесно сплетены в наставлениях Лао-цзы практическая мудрость, нравственное чувство и метафизические прозрения.
Глава 23
Лао-цзы развивает тему, намеченную в предыдущем речении. Власть над миром, говорит он, дается тому, кто способен безупречно держаться одной истины, устранив в себе все частные и преходящие чувства, представления, правила. Различие между духовной просветленностью и невежеством подобно контрасту между яростью – «вихрем» и «ливнем» – человеческого мира и неизбывного покоя Вечноотсутствующего. Мудрец пребывает в неуследимой точке равновесия безграничного и ограниченного, непостижимым образом оправдывая то и другое. Он повелевает без слов и внушает доверие, ничего не обещая. Почему? Потому что он безупречно искренен в своем отношении к миру и принимает всех. Он знает, что каждый имеет тот мир, какой безотчетно хочет иметь и потому имеет свою радость. Его бытие есть сама событийность, предельная сообщительность сердец. Зачем же спорить? Зачем искать признания в свете? Мудрый правитель может «оставить в покое» мир именно потому, что общественная нравственность и общественный уклад не декретируются сверху, а вырастают из спонтанного взаимодействия людей, коренятся в неизъяснимой симпатии душ. В этом прикровенно-символическом пространстве «чудесных совпадений» нет ничего лишнего, ничего преждевременного и запоздалого. И все же, не будь осуществляемого мудрым сверхусилия пресуществления своего бытия в чистую событийность, реальность и наша «картина мира» не смогут сойтись. Самое поразительное открытие состоит в том, что предметность человеческих дел и чистая практика Пути не отличаются друг от друга. Как гласит китайская поговорка: «Когда осуществится путь человека, Путь Неба осуществится сам собой». В таком случае Путь и есть «неслышное повеление» человеческой жизни. Но чтобы принять это «сокровенное единство», требуется виртуозно настроенный духовный слух и в конечном счете – безупречное доверие к силе жизни в нас. Это значит, что от нас требуется великое смирение и терпение…
Глава 24
В мавандуйских списках данная глава помещена перед 22-й главой традиционной версии, с которой она, действительно, имеет много общего.
С удивительной изобретательностью и упорством Лао-цзы продолжает обличать главный порок и корень всех душевных болезней человечества – людское тщеславие. Тщеславие разрушает нас. «Мы силимся стать виртуозами, не замечая, что становимся только калеками» (Розанов). Тем более не желает современный человек замечать того, что природа – проста и не допускает ничего лишнего. Мы постоянно как бы смотрим на себя со стороны – обычно любящим взором, гораздо реже взглядом строгого судьи. Одним словом, люди вечно стараются угодить своему честолюбию, наполняя свою жизнь тщетой мыслей и чувств. Результаты такой жизни оказываются прямо противоположны нашим ожиданиям. Мы считаем это случайностью. Мы даже находим в этом доказательства собственного величия, которое, конечно же, мир неспособен оценить. Лао-цзы напоминает, что горькие плоды себялюбия – неотвратимый закон, который кажется тем более суровым и невыносимым для себялюбцев, что не является волей богов, а заложен в самом Пути жизни. Но чтобы претворить этот закон, нужны упорство и последовательность. Отсюда традиционный заголовок этого речения: «С трудом добытая милость».
Глава 25
Воистину:
Путь велик,
Небо велико,
Земля велика
И Царственный человек велик.
Во вселенной четыре великих, и Царственный человек – один из них.
Человеку образец – Земля.
Земле образец – Небо.
Небу образец – Путь.
А Пути образец то, что таково само по себе.
Лао-цзы умудряется не без успеха сделать даже заведомо невозможное: описать мир как целое или, говоря словами традиционной формулы, «облечь в образ Изначальное». В неописуемом состоянии полного покоя приходит интуиция чего-то «подлинного» в опыте – того, что всему предшествует, но достигает полноты бытия даже прежде чем появляются зримые формы, ибо пребывает в непрерывном превращении. Это нечто есть чистое, вездесущее, не знающее меры саморазличение, стирающее все различия, но превосходящее всякое тождество, не имеющее идентичности, вечное движение от себя к себе, бесконечно малый и неуловимо быстрый круговорот в беспредельности пространственно-временного континуума. Такова природа «таковости» существования равнозначной абсолютному событию вне причины и следствия. Вот природа Великого Пути: чистый круговорот без протяженности и длительности, «действие адекватное вечности», которое устанавливает перспективу невидения. Такое действие есть движение по спирали, открывающее абсолютное иное в самом себе, небесное в человеческом.
В таковости как универсальном событии все сущее удостоверяет свое подобие себе. Истины в жизни, возможно, нет, но метафора истины безусловно есть. То, что, по-видимому, свело с ума Ницше, – прозрение вечно возвращающегося Присутствия, «упрямого факта» бытийственности бытия, неизбежности реального даже в самой невероятной фантасмагории – для китайского мудреца есть норма, благодатная за-данность всякого опыта. Напомним: Лао-цзы проповедует покой среди вездесущего движения. В этом свете абсолютного самоподобия всего сущего человек у Лао-цзы в самом деле стоит наравне с Небом и Землей. И внятный ему круговорот безразличного различения обосновывает всеединство сущего как бесконечное богатство и цельность жизненных свойств. Следовательно, речь идет о мире подлинно человеческом и соразмерном безмерности человека – родном без пошлости и чарующем без чуждости.
Глава 26
Лао-цзы в высшей степени серьезен: он радеет о корне всех дел. Он знает, что покой – отец всех движений. Поистине, как сказал пророк, «не в поспешности Бог». Взращивание покоя – первая ступень на пути «сбережения основы» в даосской традиции. А хранить покой и не обременять себя мирскими заботами способен лишь тот, кто имеет центр тяжести внутри себя. Мудрец Лао-цзы всегда тяготеет к центрированности, то есть к своему средоточию. Это нам уже известно из предыдущих речений. Но здесь появляется новый важный мотив: только тот, кто в самом себе имеет незыблемую опору, способен все превозмочь и открыться зиянию бытия. Ибо духовная просветленность присутствует тогда, когда она отсутствует. Оттого же воистину способен обезопасить себя тот, кто не думает о своей безопасности и, следовательно, не отгораживается от мира.
Итак, в этой главе мы впервые встречаем внятное указание на трансцендентные качества подлинного существования. Мудрый должен «отбросить мир, как стоптанные туфли». Что важнее для путешественника: сохранность съестных припасов в дороге или уют постоялого двора? Что лучше для нас: беречь себя, храня в себе центрированность, или жить мирскими утехами? Даосский мудрец, конечно, выбирает первое, но он преодолевает мир, чтобы вернуться к себе, погрузиться в последнюю глубину жизненного опыта. Он «соответствует» каждой метаморфозе бытия именно потому, что вмещает в свое «пустотное» сознание весь мир. Оттого же он обретает безопасность «в собственных чертогах» (обратим внимание на эту загадочную фразу). Он становится сам себе крепостью, когда отбрасывает всякую защиту, предает себя опасности. Этот парадокс можно выразить с помощью игры смысла в соответствующем английском понятии: идеал Лао-цзы – это in-security. Даосская трансцендентность не утверждает какой-либо метафизической, идеальной реальности. Быть может, поэтому незыблемый покой мудреца, претворяющего Великий Путь, имеет у Лао-цзы чисто практический смысл: он служит подлинный источником власти и авторитета. И напротив, тот, кто живет волнениями света, даже обладая незаурядным умом и талантом, обречен на неудачу. Возможно, потому, что он с самого начала покорился миру. Одним словом, даосский мудрец забывает о мирских удовольствиях именно потому, что необыкновенно дорожит собой и своей жизнью. Он имеет власть над событиями мира, ибо умеет держать покой. Власть необходима и реальна, ибо проистекает из внутреннего совершенства.
Итак, подвижник Пути должен сделать так, чтобы его дух и жизненная энергия «вернулись к корню». А тот, кто не умеет блюсти баланс между «тяжелым» и «легким», неизбежно «потеряет слугу», а значит, не сможет быть и государем.
Глава 27
Вот главное в утонченности.
Жизнь – это не гонки за призами. Мы чувствуем, что в ней есть некая бесконечно осмысленная вечнопреемственность. Вечность бескрайних пространств собрана в мгновении духовного озарения – совершенно спонтанном и естественном. Жизнь одновременно материальна и духовна и даже более того: вещественное и духовное сходится в ней по своему пределу. Вот почему умеющий связывать не нуждается в веревке, а умеющий охранять не вешает замков. Очень хорошо сказал об этом Чжуан-цзы: если мы сможем «спрятать мир в мире», нам не о чем будет беспокоиться.
Начальные афоризмы этой главы так красивы, что их часто цитируют, не обращая внимания на контекст. А он в данном случае примечателен, ибо речь идет о том, что можно назвать талантом и даже добродетелью учительства, поднимающегося до высоты чуткого, можно сказать, нежного отношения к бытию. До появления «имен», т. е. до кодификации явлений в культуре, существует лишь поток жизни на уровне «семян вещей», мир микрометаморфоз, которые исчезают прежде, чем обретут зримый образ. Умозрение ничего не может добавить к этой «вечно вьющейся нити» бытия. Мудрец живет этой силой сообщительности вещей до и помимо понимания и поэтому распространяет свое влияние совершенно спонтанно и незаметно – до того, как завяжутся узелки жизненных проблем. Поэтому он может обезопасить себя еще до того, как возникает необходимость что-то и кого-то защищать. Он потому и искусен, что действует чисто, не оставляя следов, но он не уклоняется от ответственности. Тот, кто поместил себя в «ось Пути», способен быть там, где его нет, и все в себя вмещать, не ведая обремененности. А все потому, что он проник в «полноту первородства» – в чистую, беспредметную актуальность, где быть, пребывать в уникальности момента – значит наследовать; где уже ничего нет и еще ничего нет. Более того, муж Пути способен спасти всех детей мира. Они или, точнее, их неведение – его богатство. Почему? Потому что он и сам живет незнанием. Жизнь вообще жительствует благодаря незнанию, одаряющему нас сокровищем веры. Пропасть между «изощренными в добре» и неопытными неустранима, но ее и не нужно устранять. Она даже является условием существования общества, ибо проистекает из врожденной ограниченности нашего сознания, а главное, позволяет нам стать по-настоящему добрыми, т. е. творящими добро незаметно для окружающих и без корысти.
Что же есть эта «сокровенная преемственность просветленного сознания»? Не что иное, как способность видеть вещи как они есть, т. е. такими, каковы они есть сами по себе. Нечто в высшей степени естественное, но требующее виртуозного искусства сообщительности сердец. Ибо «таковость» существования есть момент метаморфозы, самопреодоления, функциональность вещи. Благо Пути – это польза и успех, понимаемый как способность успеть что-то сделать. Премудрый имеет успех в общении с любым человеком, даже глупцом и злодеем. Секрет же его успеха есть смирение любви.
Глава 28
Но в великом порядке ничего не разделяется.
В очередной раз Лао-цзы предлагает задуматься над тем, как соотносятся между собой естество человека и понятия, прививаемые ему обществом. И снова, причем вновь по-новому, с помощью собственных оригинальных образов, он развивает столь важную для него мысль о том, что не существует непреодолимого противоречия между самореализацией личности и жизнью в миру, человеческой общественностью. Мудрый следует всевмещающей пустоте, охватывая собой покой и движение, воздействие и отклик, знание и существование, обладание и необладание, мужское и женское. Поэтому он никакой, но он и всякий. Он свободен принимать мир, потому что хранит в себе незыблемую основу – безосновную! – существования. Устраняя себя, он дает быть всему богатству разнообразия мира и сам событийствует с этим миром. Ибо воистину быть может лишь тот, кто может не быть.
Человек может выбирать между твердостью и мягкостью, натиском и уступлением, выражением и сокрытием, присутствием и отсутствием. Он даже может соединять, содержать в себе вовек несходные, несопоставимые мужское и женское начала. Эта точка высшего, но вечноотсутствующего равновесия внутреннего и внешнего измерений человеческой жизни превосходит как подчинение индивидуальности обществом, так и нигилистический бунт против цивилизации. Она есть символическая центрированность существования, которая предваряет, предопределяет все явления, но представляет собой «иное» всех видимых тенденций. Наставления этой главы словно разъясняют смысл принципа овладения «силой обстоятельств», или «потенциалом ситуации» (ши), лежащего в основе традиционной китайской стратегии. Такое знание является как бы спонтанно, в момент открытия «подлинности» своего существования. Как говорили даосские учителя, «когда приходит время, дух сам знает».
Сущность беспредметной практики Пути в том, чтобы ограничивать ограничение и так выявлять безграничное. Мудрый не упраздняет различия в мире, но и не опирается на них, а просто «дает всему быть».
Глава 29
Вот почему премудрый человек
отвергает крайности, отвергает излишества, отвергает роскошь.
Мир – это какофония звуков и непостижимо сложный узор очень разных, часто откровенно противоречащих друг другу вещей. Но в этом хаосе едва угадывается некая глубинная гармония, это разнообразие не исключает некой высшей цельности. Лао-цзы развивает здесь свою любимую тему целостной практики и целостного видения мира. Для мудреца, который приникает к средоточию мирового круговорота и последней глубине опыта, всякое действие – крайность, всякое слово – лишнее. Вот лучшее предостережение всем реформаторам: тот, кто живет «сердцевиной» бытия не имеет точки опоры, чтобы перевернуть мир. Последнее столетие преподнесло человечеству один серьезный урок: невозможно уговорами или принуждением переделать кого бы то ни было. Действовать таким образом – наивность, быстро переходящая в преступление. Правление будет успешным только тогда, когда оно будет наследовать самой жизни. Мудрый (он же правитель) призван открыть сердце открытости бытия и вместить в себя мир. Самое же поразительное в даосском видении – это, пожалуй, то, что в пределе предметной деятельности человека, где работа уже неотличима от творчества и действие сливается с состоянием, труд, искусство и ритуал предстает как одно нераздельное целое, и это единство наглядно воплощается в ритуальных сосудах для жертвоприношения. Гармония и красота, вообще говоря, изначально врождены жизни, но они реальны и действенны «по случаю», «здесь и сейчас», а не благодаря каким-то формальным законам и нормам. Искусство жить означает умение видеть красоту единичного – неисчерпаемую, как само многообразие мира.
Такова даосская версия «органопроекции» человечества.
Глава 30
Даосский идеал бесстрастного мудреца и его «недеяния» позволяет радикально разрешить проблему войны, парадоксальным образом соединив последовательный пацифизм с эффективной военной стратегией. Мудрый не воюет и не соперничает уже потому, что насилие – вещь непродуктивная и имеющая массу нежелательных побочных эффектов. Даже в военном каноне Китая «Сунь-цзы» утверждается, что война – крайняя мера, которую следует применять, только если все прочие способы разрешения конфликта исчерпаны или если она позволяет экономить государственные ресурсы. В любом случае война не может быть основой долгосрочной политической стратегии. Она должна быть молниеносной. А истинное «постоянство» мудрого правителя состоит в том, что он в своих действиех неизменно удостоверяет высшую целостность бытия. Он никому ничего не противопоставляет – он только следует неизмеримому круговороту всеединства, вечно (не)возвращающегося к себе. Он отступает – но только для того, чтобы преобразить поступательное движение в возвратное и тем самым вовлечь противника в предуготовленный поток событий, лишив его самостоятельной воли, подчинив его высшей гармонии. Напротив, всякое произвольное и насильственное, противоречащее этому великому потоку действие по определению обречено на неудачу. Одним словом, быть-с-миром – это и способ наставлять людей, и само наставление, и секрет успеха в мире. Таков смысл китайского понятия «добродетели» как силы безотчетного единения людей. Он лежит, помимо прочего, в основе традиционной военной стратегии Китая и всей системы личного совершенствования посредством боевых искусств. Эту истину можно, без преувеличения, назвать одним из самых глубоких прозрений, выработанных китайской традицией.
Глава 31
Эта глава выделяется на редкость решительным и страстным осуждением жестокостей войны. Впрочем, не единственным в своем роде: захватнические войны в V в. до н. э. резко осуждал ученый Мо-цзы, основатель влиятельной философской школы. Подобный протест против войн должен был бы указывать на сравнительно позднее происхождение данного пассажа. Однако уже в раннем военном каноне «Сунь-цзы» война рассматривается в чисто практическом ключе. Что касается Лао-цзы, то он ссылается на ритуальную практику для доказательства того, что война принадлежит к разряду несчастливых событий. Война для него – повод для траура. И все-таки надо признать, что даже проповедь согласия и покоя, воспитывающие способность побороть «упоение в бою» и равным образом упоение победой, была осознана в Китае как главное условие… успеха в военной кампании. Ненавистник войн Лао-цзы умудрился стать одним из патронов китайской военной стратегии. Напрасно Лев Толстой, так восхищавшийся миролюбием Лао-цзы, утверждал, что допущение «войны поневоле» был приписано даосскому патриарху составителями его книги. Что касается даосских учителей позднейших времен, то они трактовали совет Лао-цзы «одерживать победу, но не радоваться ее плодам» как утверждение приоритета внутреннего совершенствования над внешними достижениями.
Глава 32
Средоточие мира – то, куда втекают все потоки жизни, и куда безотчетно возвращается, словно путник приходит в гости к хозяину, все живое на земле, предстает постороннему взгляду неразличимо малым, «мельчайшим семенем» бытия. Прильнуть к этой «великой малости» и есть не что иное как «совершенство премудрости» (название данной главы у Хэшан-гуна). Только приверженность «единому истоку» всего сущего позволяет опознать и оценить разнообразие жизни и притом дать всем достаточно, т. е. уравнять всех в полноте индивидуальной природы каждого. Самодостаточность доступна только тем, кто умеет «удерживать срединное», что, по словам Лао-цзы, означает «знать светлое и хранить темное» или, согласно наставлению этой главы, спонтанно и всегда условно пользоваться именами, но «знать, где остановиться», т. е. не принимать имена за реальность и не держаться за них. Осмысленная речь следует творческому началу жизни и потому бесконечно изменчива. Для мудрого, повторим, всякое слово – лишнее, всякое действие – крайнее. Из этого не следует, конечно, что мудрец ничего не говорит и не делает. Всякое слово и дело необходимы и полезны в свое время. Стало быть, не имеют какого-либо отвлеченного смысла. Вот почему мудрый говорит, не говоря, и делает, не делая. Он не позволяет себе увлечься фантазиями и абстракциями разума. Он сосредоточен на происходящем и постигает саму действенность действия.
Глава 33
Человек – сам себе единственный друг и единственный враг. Наши победы и наши поражения – в нас самих. Быть самим собой – значит себя превозмочь и открыться возможности, говоря словами Чжуан-цзы, «стать таким, каким еще не бывал». Вот общеизвестные истины, о которых никогда не перестанут напоминать в мире. Но есть и еще одна, может быть, самая универсальная и общепонятная истина человечества: совершенство доступно только тому, кто сумеет превзойти собственное величие и научится все сохранять, ни за что не держась. Восхитительная и пугающая способность, потому что, как заметил Э. Сьоран: «Только безумец способен переходить от ночного существования к дневному, ничего не теряя». Но, как сказал еще раньше Борис Пастернак: «Безумие – естественное бессмертие».
В даосизме, как и во многих других мистических традициях, смерть есть врата в бессмертие. Мудрый сам «устанавливает час своей смерти» (Чжуан-цзы), ибо ему ведома внутренняя преемственность мгновения и вечности, и он стоит выше самого различия между жизнью и смертью. В даосских текстах смерть подвижника – повод для радости.
Глава 34
«Небо и Земля долговечны потому, что не существуют для себя». Человек, желающий быть достойным их, должен поступать так же. Правда его жизни, говоря словами Р.-М. Рильке, это «другое дыхание». Если на свете есть что-то великое, оно стало таким потому, что смогло превозмочь свое величие. Возможно, все великолепие мира призрачно, но своей призрачностью бытие мира наилучшим образом удостоверяет присутствие чего-то подлинного. Для Лао-цзы видимое и невидимое, конечное и бесконечное подтверждают друг друга и друг с другом соотносятся, и эта их соотнесенность – дистанция одновременно бесконечно малая и бесконечно большая – и есть Великий Путь. Последний не имеет пространственных и временных характеристик, но при этом являет собой чистое превращение, непрерывно длящуюся метаморфозу. Как сказал один чань-буддийский наставник: «Все вещи возвращаются в Единое, но куда девается это единое?» Спасительное слово Лао-цзы – «как будто». Отличное наименование небесной бездны превращений, где нет ничего определенного, но есть одна неуловимая для логических формул определенность. Парадоксы даосского мудреца веселые: они сообщают о том, как сумрак сосредоточенного размышления внезапно озаряется, как молния рассекает ночной мрак, сиянием вечносущих небес; они сообщают об истине, которая освобождает. Мы не можем обладать этой истиной, и она, оставаясь собой, тоже неспособна нами владеть. Так раздумье о Пути приуготовляет ликующую радость. А за радостью наступает незыблемый покой.
Это поэтическое прозрение имеет под собой и вполне практическую, даже научную почву. Мир Лао-цзы – это голограмма, где все присутствует во всем. Мы чувствуем себя уютнее и полнее раскрываем свои возможности, когда пребываем в родной среде. Эта среда самостоятельно, спонтанно созидает себя, в ней значимо решительно все, в ней велика каждая мелочь. Жить по Лао-цзы – значит проживать свою жизнь с удовольствием и осмысленно – как вечный праздник. Кого благодарить за эту «радость тихую дышать и жить»? Саму жизнь, сокровенный импульс творческих метаморфоз в нас самих. Оттого же наша среда в конечном счете – мировое всеединство, а наш удел – «самодостаточность в превращениях». Воистину любить мир может только тот, кто свободен от него.
Глава 35
Люди, бездумно живущие, интересуются только внешним и этим внешним оценивают себя. Они красуются перед миром и собой, а потому жаждут веселья и признания, как будто вечно хотят удостовериться в том, что существуют и что-то значат. Тот, кто действительно знает, что он есть и его жизнь бесконечно ценна, смотрит в себя и в конечном счете сквозь себя: его взгляд устремлен к началу всякого опыта, к бездонному мраку, высвечиваемому первым проблеском сознания, – к чему-то незапамятному и невообразимому, но единственно подлинному, вмещающему в себя весь мир и в то же время неразличимо-малому, предельно утонченному. Поэтому мудрый есть зеркало мира или, точнее, зеркало всеединства, не имеющего образа. Среди великого разнообразия красок, звуков и запахов, он не имеет ни звука, ни цвета, ни своего аромата; «насущный хлеб» жизни – несравненно более питательный и вкусный, чем все земные хлеба, прививающие нам определенный вкус и тем привязывающие нас к условному «я», налагающие на нас путы привычек, желаний, обязанностей. Благодаря человеку Пути проявляется облик всего сущего, тогда как сам он даже не принадлежит себе и тем более не способен противопоставить себя чему бы то ни было. Ибо, вместив в себя мир, он сам без остатка выходит в него. Никому не видимый, он «спасает» мир просто имманентной полнотой жизни, ибо позволяет каждому быть тем, что он есть. Вот, согласно традиции, тема этой главы: «совершенство доброты». Это – «великая» доброта. Ее опора – беспредельная польза пустоты, чуждая всякой ограниченной, общепонятной полезности. Даже самые изысканные яства и самая сладкозвучная музыка быстро наскучат. Но никогда не наскучит питание «насущным хлебом» Пути, ибо это и есть сама жизнь в ее самой чистой и высшей форме. Такая идеальная пища питает незаметно, проясняя дух и даруя неизъяснимую, чисто внутреннюю уверенность в подлинности существования. А жить нужно так, как пьют доброе вино: без спешки, наслаждаясь каждой каплей.
Глава 36
Названием главы стало ее ключевое выражение: «предвосхищающее прозрение». Оно, несомненно, соотносится с выражением «вечнопреемственность прозрения» в главе 27. Преемственность есть абсолютное событие равнозначное всеобщей событийственности. Это значит, что истина доступна тому, кто умеет «переворачивать ситуацию» и видеть все «в другом свете». Премудрый человек, согласно Лао-цзы, знает «одно», а хранит в себе «другое» и потому свободен и от того, и от другого. Вот и недеяние Лао-цзы не сводится ни к бездействию и пассивности, ни к некоему «естественному», соответствующему «течению событий» действию. Его неизбывная и неизъяснимая «утонченность» состоит в том, что в свете символического круговорота Пути всякое явленное действие предполагает действие противоположно направленное. Недеяние, или чистая действенность, имеет свою пространственную форму: таковой является двойная спираль, которая служит также проекцией вращающейся сферы на плоскость. В пространстве двойной спирали в каждый момент времени по отношению к центру имеется два противоположно направленных движения. Подвижник Пути, говорил даосский философ Чжуан-цзы, «идет двумя дорогами»: он одновременно «расширяется» и «сжимается», «удаляется» и «возвращается». В китайском искусстве каллиграфии или кулачного боя поворот писчей кисти или руки вправо предваряется внутренним движением влево, и наоборот, в китайской тактике боя атака приуготовляется отходом и т. д. Это не просто технический прием, а следование некоему высшему закону мироздания, исключающее произвол и интеллектуальный анализ. Победа здесь достается тому, кто глубже проник в исток спиралевидной «оси Пути». Тот, кто прозрел сокровенные «семена» явлений, способен предвосхищать и упреждать события. Разыскание фокуса этой двуслойной сферы, выведение глубинного импульса перемен на поверхность сознания – непосильное, да и пагубное занятие для ratio. Рыба может выплыть из пучины на поверхность, но это ничего хорошего ей не сулит. Между тем можно догадаться, что есть некая невидимая глубина опыта, где всякое движение предваряется абсолютным покоем. Такая недвойственность одного и другого, неисчислимый, но неустранимый разрыв между ними заслуживает название «тончайшего». Эта внутренняя глубина понимания, равнозначная бесконечной действенности и потому делающая возможным любой успех, не может быть объективирована и представлена на всеобщее обозрение. Стремление свести ее к предмету, представить ее равнозначно забвению Пути.
Мягкость и слабость – вот что приносит благо царству. Но государь не должен показывать истинный источник своей мудрости людям, ибо в таком случае он наплодит себе завистников и врагов, да и особого уважения к себе слишком откровенный человек не вызовет.
Кое-кто в Китае читал эту главу как программу хитроумной стратегии: чтобы взять, надо сначала отдать. Правдоподобно, но по сути неверно. Поистине, от великого до низкого один шаг, а искусная имитация почти не отличается от подлинной мудрости. Даосский мудрец безупречно честен и корыстных целей не имеет. Он уступает, чтобы дать жить всем.
Глава 37
Теперь мы можем увереннее ответить на вопрос, почему Лао-цзы говорит не об отказе от желаний, а о сдерживании их. Как явствует из этой главы, желания для него – неизбежные спутники метаморфоз, которые постоянны и неизбывны, как сам жизненный рост. Каждое новое впечатление рождает и новое желание. Важно только, чтобы они не перерастали в страсть, на службу которой сознание, пораженное себялюбием, стремится поставить и язык, и мысль. Мудрый умеет изживать не собственно желания, а, скорее, свою привязанность к желаниям. Вот почему он «ограничивает желания» парадоксальным на первый взгляд способом – предоставляя всему свободу быть… Все свершается доподлинно именно тогда, когда никто ничего не делает сознательно. Только тот, кто покоен, может владеть движением. В таком случае в мире не происходит ничего нарочитого, насильственного, чрезмерного. Органическая цельность жизни восстанавливает равновесие и в природе, и в человеке сама собой, без насилия. Она не противодействует, а просто придерживает, не дает превысить собственную меру.
Глава 38
Нам представлена иерархия ступеней и видов духовного совершенства человека. И строится эта иерархия, как принято во всей китайской традиции, на принципе последовательной объективации, выведения вовне реальности, начиная от полной беспредметности и всеобъятности Пути и кончая предметным, выраженным в количественных законах знанием, противостоящим реальности как потока превращений – «тысяча перемен, десять тысяч превращений». Но Лао-цзы не ищет Архимедовой точки опоры, которая позволила бы перевернуть мир. Он «оставляет мир», чтобы позволить всем вещам свершить свою судьбу. Соответственно, совершенствование, по Лао-цзы – это усилие (ироническое по своей сути) «опустошения сердца», что предполагает освобождение от предметного знания. Совершенство есть способность быть «зеркалом мира», спонтанно переживать все происходящее в мире или, другими словами, быть-с-миром, не делая расчетов, не подыскивая всему причину и не преследуя целей. Мудрый вмещает в себя все сущее и… ничем не владеет. Для него нет правильного мнения, а есть только правильное время, каковое есть не что иное, как всевременность мгновения. Только ущербный человек стремится к совершенству, не понимая, что он уже имеет всего достаточно. Смысл совершенствования – не победа над миром, а возвращение к себе – к тому, что всегда уже дано нам и дано сполна. Наблюдение обыденное, находящее множество наглядных подтверждений среди окружающих нас людей, но имеющее и глубокие, в своем роде метафизические, корни. Мудрый никогда не позволит фальши и иллюзиям света заслонить правду сердца. В этой связи в главе излагается лестница моральных состояний, каковыми являются сверху вниз: совершенство высшее, совершенство низшее, человечность, справедливость и, наконец, благочестие, неразрывно связанное с правилами и условностями света. Кроме того, Путь (дао) ставится выше его частных проявлений – различных «совершенств» (дэ).
Глава 39
Мудрость есть не что иное, как умение найти опору в том, что есть в нас «истинно так», а не иначе и, следовательно, одновременно уникальное и всеобщее. Разум представляет эту истину как Единое, вездесущее. Но Лао-цзы проповедует разум сердца, который умеет видеть бесконечное разнообразие свойств жизни и чувствовать внутреннее сродство с ними. Вот почему Единое – самая надежная опора в жизни даосского мудреца. Лао-цзы говорит о «Великом Едином», которое превосходит логическое тождество, «не имеет имени». Оно составляет сердцевину всякого существования, самое естество жизни, но не сводится к какой-либо предметности. Это единое есть беспредельная среда и вездесущее средоточие всякого пользования – действенность всех действий, функциональность всех функций. Оно равно себе в бесчисленных превращениях бытия и дарует каждому в каждый момент времени абсолютный покой. В этом вселенском хороводе мы реально сопричастны всему происходящему. Мы на самом деле обретаем себя в… ином. И чем больше мы сознаем свою ничтожность перед Одним Превращением мироздания, тем отчетливее мы понимаем наше несравненное величие, о чем Лао-цзы не раз упоминает с неизбежной здесь доброй иронией. Ибо в этом всепроницающем событии, в этой неисчерпаемой действенности абсолютного покоя мы живем наравне с миром и… сами по себе. Мы познаем свою состоятельность в своем состоянии с миром. Жить в мире с миром способен лишь тот, кто поместил мир в мир и свел бесконечность с бесконечностью. А поскольку такое Единое безымянно и опознается лишь как чистая актуальность этого, пользование им учит великому смирению, жизни с-миром. Самоумаление мудрого – не поза, а единственный способ быть воистину, приносящий к тому же великую пользу тому, кто его усвоил. Мудрость и есть умение жить тем, что доступно каждому из нас в любой момент времени. Нет ничего более ценного в жизни, чем ее простейшая данность.
Канон совершенства
Глава 40
Перевод, составление, комментарии В. Малявина
Лао-цзы раскрывает новые глубины своего закона инакобытности: чтобы быть воистину, нужно уметь «быть наоборот». Что для этого нужно? Буквально ничего! Нужно просто «оставить все» и жить по пределу всего сущего, каковой есть средоточие мира. В том числе, нужно жить по пределу разума. Мудрый потому и может быть властителем мира, что в каждой вещи прозревает иное и живет равновесием того и другого. Не имея ни «своего мнения», ни придуманных себе желаний, он упреждает действия других, успевает (именно: имеет успех) в любом деле. В сущности, он превосходит других только в том, что умеет пользоваться своей… слабостью. А будучи покойнее других, он достигает и большей ясности сознания.
Но вечное и всепроницающее использование, возвратный ход жизни можно мыслить только как непрестанное возвращение к себе, которого… нет. Оно есть то, что происходит, когда ничего не происходит. Этому событию нужно внимать внутренним слухом. Великий Путь как «обратное действие» есть предел всякой деятельности, универсальное «превращение превращения», неуклонное самоуклонение, среда чистого аффекта. Это вечное невозвращение к себе есть сама бытийственность бытия, единое как неисчерпаемое богатство разнообразия, всеобщее различие, которое непрестанно воспроизводит себя, расходится бесконечной чередой самоподобия. Такова природа «того, что таково само по себе», которое на поверку оказывается вечно длящимся разрывом, совместностью вечно разделенного. «Я сам собою сам по себе таков…», – сказал об этом состоянии живописец Шитао. Вот апофеоз уступчивости, который вдруг обнажает «упрямый факт» существования «мира в целом». Более того: в круговороте вечного возвращения угадывается абсолютный покой, бездна «вечно иного», неистощимый «запас» бытия. Возвращаясь, отступая к истоку бытия, мудрый высвобождает и… сохраняет полноту жизни. Он – хранитель чудес и таинств мироздания. Он богат всем богатством мира.
Позднейшие даосы считали эту главу декларацией основных принципов личного совершенствования: нужно «возвратить» жизненную энергию к ее «корню» в организме, и сделать это необходимо посредством предельной «слабости», то есть полного расслабления – физического и духовного.
Глава 41
Мудрость Лао-цзы безошибочно распознается по двум признакам: она интимно понятна и она невероятна. Эта мудрость весьма напоминает житейский здравый смысл, который учит не доверять поверхности явлений, в каждом слове и жесте подозревает подвох. Лао-цзы гениально разворачивает это, в общем-то, пошлое мудрование совсем в другую сторону: он придает ему глубокомыслие мистических парадоксов. Светский «умник» только посмеется над ними и… обнаружит свою глупость и ничтожество. Мудрый, кажущийся миру глупцом, воспримет их серьезно и извлечет из них великое благо. Мудрость Лао-цзы чем более понятна, тем более невероятна. Глупец думает, что слова значат то, что они значат, потому что хочет знать, как нужно жить. Мудрый живет откровением самой жизни, которое раскрывается, скрываясь, и скрывается, раскрываясь. Лучший способ поведать об этой истине – говорить парадоксами, которые напоминают народные поговорки тем, что начисто исключают субъективный взгляд. Такие парадоксы суть словесный образ метанойи, «переворота ума», которого требует постижение Пути: они сметают мыслительные штампы и указывают на какую-то другую, «неслышную» истину, немыслимое единство Хаоса, лежащее по ту сторону оппозиций правильного и неправильного, возможного и невозможного, малого и великого. Это единство бытия само есть воплощенное различие, неуклонное уклонение; оно никогда не тождественно самому себе. Вот тайна творческих метаморфоз жизни и, превыше всего, вечнопреемственности нескончаемого саморазличения, где все передается, но никто никому ничего не передает. Лао-цзы проповедует единство-в-различии не из умозрительных, а из практических соображений. Идущий его путем будет иметь успех в каждый момент времени, будет «хорошо начинать и хорошо заканчивать», потому что он умеет в каждом мгновении возвращаться к неизбывному и в каждом действии постигать вечнодейственное.
Глава 42
Всякая оппозиция возникает на фоне некоего единства, но это единая сущность предполагает и нечто неопределимое: нерожденное, непреходящее, бесформенное. Самый важный смысл как раз не дан в обсуждении, в споре никогда не родится истина. Но та же оппозиция становятся творческим началом и способна порождать все вещи, когда ее члены начинают взаимодействовать друг с другом.
В этом мире, где ценятся только видимые успехи, размышление о начале вещей помогает осознать, что во всем, что мы считаем своими приобретениями, мы теряем, быть может, самое важное, что есть в нашей жизни. Только в минуту духовного просветления мы способны ощутить присутствие бездны извечно отсутствующего и забытого, но тем не менее делающего возможным всякое существование. И если наш дух достаточно мужествен, мы способны принять эту бездну как глубочайшую реальность нашей жизни.
Тогда в нашем сознании происходит переворот, и мы начинаем ценить как раз все то, чему раньше не придавали значения. Это не значит, что мы восстаем против мира. Отсутствие само отсутствует в себе и не дает точки опоры для того, чтобы мир перевернуть. Мы возвращаемся ко всему неизбывному, вечноживому в нашем опыте, даже если эта подлинность жизни предстает рутиной повседневности и всеобщностью людского мнения. Мудрец привлекает к себе не многознайством, а искренностью души. Он не таков как другие, ибо ничего не имеет; он – как «сирота». Но он все вмещает в себя и потому может править миром или, точнее, направлять его.
«Превращения Пути»: так именуется эта глава в традиции. Это значит: наши собственные превращения. Мы уже знаем, что такое путь превращений. Он выявляет бесконечное богатство разнообразия и в этом смысле «распространяется далеко». Но каждая из бесчисленных метаморфоз мира подтверждает вечнопреемственность отсутствующего, и потому этот путь каждое мгновение «возвращает к истоку». Мудрый радуется жизни, ибо живет в непрерывно обновляющемся мире. И он покоен в жизни, потому что этот всегда новый мир для него родной. Более того, только человек может соединять в себя мировые силы, и на самом деле только его усилием пробуждения, самоосознания держится Великий Путь мироздания.
Глава 43
Учение без слов, благо недеяния
В мире способны понять немногие.
Мы напрасно думаем, что миром правит тяжесть. Массивные небоскребы рождены невесомой мыслью. Быть свободным – значит воспарять над грубой материальностью мира, отвлекаться от всякой «данности». И чем отвлеченнее наши понятия, тем мы свободнее. Предел же отвлечения и свободы – немысленное, невещественное, неделанное. Чтобы достичь этого состояния, нужно до предела уступить, смягчить свой дух, повысить его чувствительность. Это равнозначно способности проницать духом всю бездну мироздания, ни на чем не застревая, или, говоря еще проще, быть мастером духовной сообщительности. В одном стихотворении У. Йетса нарисован точный образ истинного мастера сообщительности, который, конечно же, является непревзойденным стратегом, неприметным (вследствие своей великой уступчивости) триумфатором мира. Это Цезарь, проводящий в бдении ночь накануне решающей битвы с Помпеем: «Его взгляд направлен на ничто / Его рука под его головой, / Как длинноногая муха на поверхности потока / Его ум мчится по-над молчанием». Вот так куются победы в этом мире. И главное условие победы – безграничная мягкость, т. е. чувствительность сознания, позволяющая уловить смычку мгновения и вечности и, как молния, пребывать в собственном отсутствии. А молния и есть подлинная сила и власть. Реальность же Великого Пути у Лао-цзы есть «предельно тонкое» различие, в котором уже ничего не различается и потому все сходится. Предел развертывания Пути – схождение «наибольшего» и «наименьшего»: вот почему Путь все «проницает» и все «одолеет». Согласно классической формуле, «Путь так велик, что не имеет ничего вовне себя, и так мал, что не имеет ничего внутри себя». Даосское же «учение без слов» – это единственно возможный способ сообщить о чистой сообщительности, – одновременно сущности и пределе коммуникации – лежащей в основе всякого общения, всякой встречи. Ведь человек не может без Пути, потому что он на самом деле живет сообщительностью. Мудрость предстает молчанием потому, что в ней нет ни формальной доктрины, ни внешнего воздействия, ни технического проекта, всегда имеющего целью господство над миром. «Бессловесное учение» Лао-цзы – это только артикуляция актуального опыта, который всегда есть превращение, чистая текучесть. Оно учит, собственно, не предметному знанию, а пребыванию в абсолютной всевременности существования.
Глава 44
В жизни рано или поздно приходится делать свой выбор, и выбирать (или не выбирать) в конце концов приходится самого себя. Этот самый насущный, подлинно судьбийный выбор тоже предполагает известный расчет, но только превосходящий обычные человеческие понятия. Он оперирует с реальными величинами – вроде предложенной Паскалем «ставки на бесконечность». Истинно доволен может быть только тот, кто выбирает все. Впрочем, в пользу правильного выбора говорит даже обыкновенная житейская мудрость: когда мы увеличиваем наше богатство, приобретаем славу или даже делаем нашу жизнь более комфортабельной, мы в действительности ничего не прибавляем к тому, что мы есть. Потеря этих мнимых приобретений на самом деле не болезненна для нас. Осознание этой простой истины уже позволяет понять, что мы всегда имеем достаточно, и нам нечего искать во внешнем мире. А дальше начинается внутреннее восхождение – наш настоящий Путь, где поиск важнее цели, сердечное доверие – формальной истины, а внутренняя удовлетворенность – удовольствий плоти. Для Лао-цзы, впрочем, никакого героизма здесь нет. Это единственный здравый, безоговорочно полезный выбор в жизни.
Глава 45
Жить по меркам и понятиям безликой публичности – тяжкий и неблагодарный труд. Культивировать в себе качества и способности угодные толпе и приносящие известность – труд вдвойне тяжелый и неблагодарный. Ничто не утомляет так, как лицемерие. Лао-цзы, подобно Христу, предлагает жить, не обременяя себя заботами о завтрашнем дне или воспоминаниями о дне минувшем. Он предлагает жить настоящим, т. е. непреходящей открытостью несотворенной открытости Небес. Ну, а если уж заниматься собой, то разумнее всего отыскивать в себе великие таланты – те, которые хороши для меня самого и по этой причине… хороши для всех, даже если их польза не имеет вещественного выражения. Все гениальное излучает детскую чистоту и свежесть чувств. Такова же даосская работа по взращиванию в себе «всеобъемлющего совершенства» (название данной главы в даосской традиции). Эти «великие таланты» кажутся в свете ничтожными – неустранима пропасть между живым опытом и мертвенной публичностью. Но они реальны и делают людей по-настоящему счастливыми. Поэтому великое и малое для Лао-цзы неразделимы. «Весь мир – в моих руках, вся тьма превращений – во мне самом», – замечает современный даосский наставник Цао Синьи, разъясняя смысл этой главы. Стать самим собой можно, только отказавшись от всего своего. Лао-цзы исподволь, но твердо наставляет быть стойким и идти своим путем в этом мире. Он предлагает оценить наши свершения по их… незавершенности! Поистине, всякое свершение сталкивает с чем-то вовек неосуществимым, и сам человек ценен не тем, что он уже сделал, а тем, что он еще не совершил! Незавершенность – понятие на самом деле положительное. Выявляемая по мере того, как меркнут и рассеиваются призрачные ценности света, она становится главным условием общности людей за пределами всех общественных форм. Людей в действительности связывает то, чего нет. Все пройдет, а это – останется.
Глава 46
От природы человеку неведомо чувство неполноценности, и ему не свойственно иметь заведомо неутолимые и нереализуемые желания. Мы изначально самодостаточны и довольны просто… своим довольством. Пребывая в покое, мы способны возвращаться к полноте жизни в нас, как младенец припадает к материнской груди. Вожделеем же мы только то, что навязывает нам наше субъективное, взращенное – а лучше сказать, исковерканное – социальными условностями, отчужденное от внутреннего самоощущения и потому насквозь призрачное «я». И поэтому мы тревожимся только из-за своей… тревоги. Мы желаем своим желанием. Наш химерический двойник, которого лепит из нас наше социализированное «я», как раз и подвержен влиянию анонимной публичности с ее понятиями авторитета, власти, славы, благополучия, «достойной жизни» и т. п. Как всякий раб, он тщательно скрывает свое безволие за маской личного достоинства и разумности. Когда он завладевает нашим сознанием, наша жизнь превращается в бесконечную, со временем становящуюся все более яростной погоню за вещами, без которых вполне можно обойтись. Разумеется, всегда найдутся охотники эксплуатировать этот самый распространенный вид духовного недуга, логическим следствием которого, как предостерегает Лао-цзы, является бессмысленное человекоубийство на войне. Но каждый человек способен в любой момент остановить эту безумную гонку. Для этого ему достаточно вспомнить, что он рожден быть не рабом, а хозяином самого себя. Он должен просто предоставить себе быть самим собой. Желание своего желания обрывается единственным и притом симметричным этому безумию способом: удовлетворенностью своим довольством. «Быть довольным своей удовлетворенностью» звучит как «самому по себе быть самим собой», самому дать себе свободу быть. На самом деле нет ничего более естественного.
Глава 47
Тот, кто «выходит в мир», теряет себя. Тот, кто живет бытийственностью бытия, не имеет нужды куда-то идти. Он всегда «у себя дома». Он держится вездесущей центрированности жизни. Не будучи ни к чему привязанным, он живет в родной среде.
Идти своим путем – значит всегда быть «здесь и сейчас». Правда нашей жизни – это актуальность, чистая временность, проницающее все прошлое и будущее, раскрывающая все события в их единовременности. Вот почему мудрость не есть какое-то особое знание. Это просто знание, слившееся с жизнью. Она не добывается произвольным усилием мысли, а, подобно плоду, вызревает во времени. У мудрости – свои сроки: существуя во времени, она проявляется только в конкретных обстоятельствах, но хранит в себе бесконечно долгий путь сердца. Она есть только открытость открытости бытия и потому предоставляет всему свободу быть. Неважно кем и как. Сама в себе укорененная, воплощающая органическую полноту существования, мудрость есть не что иное, как добродетель и чистая, совершенно безыскусная радость жизни, довольство своим довольством. Отворачиваться от радости ради знания всеобщих, но никому не интересных истин есть глупость, граничащая с безумием.
Глава 48
Лао-цзы находит все новые слова для того, чтобы как можно отчетливее противопоставить истинную мудрость суетному многознайству света. Обратим внимание, что здесь противопоставляется «учащийся» и «действующий». Учащийся потому и является учеником, что обязан давать себе отчет в том, что именно он знает, а лучший критерий для этого – практическая эффективность знания. Полезное и даже нужное занятие, но в меру. Ибо ученики – всегда немного близорукие инженеры. Они распахивают целину, перекрывают плотинами реки, а потом оказываются без продовольствия и воды. Но еще страшнее нравственные последствия твердолобого ученичества. Ибо учение воспитывает не только восприимчивость, но и железную волю. Чрезмерно усердный ученик, для кого самооправдание стало глубоко укоренившейся привычкой, усваивает замашки диктатора. Недоучка опаснее неуча. Рано или поздно ученик должен стать учителем и обрести свободу не доказывать свою правоту, даже не знать. Ибо есть истины, которых доказательства оскорбляют. Долг ученика – схватывать. Привилегия учителя – с царственной щедростью все оставлять. В сущности, учитель потому и соответствует своему званию, что лучше ученика знает ограниченность своего знания. Теряя предметность знания, каковая лишь ограничивает и сковывает нас, а стало быть, избыточна в нашей жизни, мы погружаемся в бездну покоя и в конце концов приходим к единственно подлинному и – единому. В эпоху танской династии император попросил даоса Сыма Чэнчжэня вычислить его гороскоп, на что даосский наставник ответил цитатой из рассматриваемого здесь изречения: «Тот, кто посвящает себя Пути, – каждый день теряет, – ответил он. – Теряя и теряя, мы доходим до единицы. Какой же прок в счете?» Разумеется, позднейшие комментаторы усмотрели в загадочном совете Лао-цзы «потерять и еще потерять» и более глубокий смысл: они поставили его в один ряд с известной формулой «сокрой и еще сокрой» и истолковали его как описание пути нравственного совершенствования. В таком случае становится понятной и концовка главы: это не дань «мистическому практицизму» царедворца-отшельника, а результат непроизвольного овладения миром того, кто все потерял и теперь способен все вместить в себя. Усилие (самое непроизвольное и потому равнозначное некоему сверхусилию) само-потери с какой-то абсолютной неизбежностью делает мудреца властителем Поднебесной. Но оставим ученическую психологию и не будем зацикливаться на власти и политике. «Оставление» – непременное условие раскрытия человеческих талантов и доброго сотрудничества людей. Оно и есть основа сердечной сообщительности и, следовательно, всякого общества.
Нужно ли в таком случае отказаться от техники и от цивилизации вообще? Дело не в технике, а в нашем отношении к ней. Технические средства не представляют угрозы человеку, пока он сохраняет центрированность духа. Сами даосы часто видят свой идеал в мастеровых людях, виртуозах своего ремесла, способных в самозабвенном порыве творчества слиться со своим материалом, «забыть себя и мир». Человек Пути делает небесную работу вне противостояния субъекта и объекта, и эта работа удостоверяет подлинно живое единение людей в незавершенности наших свершений. Сообщительность людских сердец постигается по ту сторону формального знания и даже вопреки ему.
Глава 49
В первых двух строках этой главы очень важное в китайской мысли понятие «сердечного разума» проделывает головокружительный слалом. Но за видимыми парадоксами Лао-цзы стоит, как всегда, очень простая, но и глубоко продуманная мудрость. Сначала разоблачаются предрассудки, порожденные нашим главным врагом – себялюбием. Для каждого человека в свете, тем более ученого и наделенного властью, главное достоинство – иметь собственное мнение. Еще почетнее – упрямо держаться за «свое» мнение, даже если оно явно ошибочно, совсем не оригинально и причиняет вред другим. Люди редко замечают, что их мнения, которыми они так дорожат, в действительности внушены им извне. Идиосинкразия индивидов и ослепленность толпы – явления одного порядка, одно порождает и питает другое. Еще реже люди сознают, что, отказавшись от своих предрассудков, они не только сняли бы с себя тяжкое бремя, но и открыли бы в себе источник абсолютного добра, не зависящего от частных мнений. Жить нужно не мнением, – общим или частным – а актуальностью опыта, предваряющей мнение. Ищущий добра должен не думать, а не-думать. Ибо искать нужно не какое-то «измененное состояние сознания», а живой и конкретной сообщительности с людьми, которая способна изменить их отношение к миру, открыть им новые горизонты жизни. Человечное в человеке только и держится этим чувством глубинного родства и близости. Оно требует, конечно, жертвенной любви, которая у Лао-цзы совершенно несентиментальна, поскольку, во-первых, покоится на ясной нравственной удовлетворенности и, во-вторых, носит даже стратегический характер, дает власть над миром (не ради власти, конечно, а ради пользы миру).
Вот он, секрет мудрости Лао-цзы: безусловная, совершенно безыскусная открытость миру. Это мудрость Пути: она предвосхищает грядущее, дает всему случиться и свершиться. Она требует неистощимой веры, что и отличает мудрого от обыкновенных людей. Ведь обыкновенные люди ищут для себя защиты в неверии. Неверующему легко жить. Напротив, вера налагает ответственность, а вера абсолютная требует принятия и абсолютной ответственности, и абсолютной справедливости: Бог равно посылает дождь на поля грешников и праведников.
Попробуем выразить это прозрение более философским языком. Недостижимая для индивидуальной рефлексии первичная интуиция «предвечного» бытия совпадает с равно непостижимой стихией народного духа, народного «мы», отчетливо ощущаемого, но исчезающего, как только мы хотим вывести его на «свет разума». Современная философия знает о существовании этого прикровенного «мы». Отец феноменологии Э. Гуссерль замечал: «Община людей обладает сознанием и даже самосознанием в полном смысле слова. У нее есть воля к самооформлению». Но гораздо раньше изощренной феноменологии ее знали все люди на земле, которые пели народные песни и рассказывали старинные предания. Ибо народ – живой организм, имеющий свою память и даже свои мечты. Для Лао-цзы природа сознания – самопревращение. Мудрый ловит, вмещает в свое сознание сам акт преображения, «переплавки» индивидуальных мнений и чувств в необъективируемое, но каждому внятное сознание народного бытия. И дает этому сознанию жить и расти, удерживая его в «безымянной цельности», не позволяя самовлюбленным политикам говорить от его имени.
Итак, в глубине изначальной интуиции бытия личное и народное сознание преемственны в акте преодоления себя, перехода в «иное»; они существуют под знаком забытья, вмещают в себя свое инобытие. Оттого же истина Лао-цзы подобна материнской утробе: будучи пустой, она вбирает в себя весь мир, ничего не подавляя, не ущемляя, но, напротив, взращивая все сущее, давая всему быть. В ней вещи «раскрываются» в полноте бытия. Но она существует лишь постольку, поскольку «замутняется», скрывает себя. Народная душа живет и питает нас, когда она не видна; она отдает себя нам. Так и отдельные люди живы не изошренностью ума, а бескорыстием любви, которая не гордится собой как раз потому, что она – любовь. А общество живо и едино не формальными истинами, методично вбиваемыми в головы работниками «образовательного фронта», а спонтанной, непосредственной, совершенно реальной сообщительностью сердец. Но должен быть кто-то, не может не быть того, кто сознает эту нравственную дистанцию, эту сердечную глубину сознания и благодаря такому постижению может быть незримым властелином или, лучше сказать, подлинным лидером света. По Лао-цзы, эта спонтанная способность и делает человека человеком и притом высшим мудрецом. Другими словами, для Лао-цзы мудр тот, кто позволяет свершаться этой сообщительности и вызревать неизъяснимому, но всем внятному этосу общества. Скажем еще резче: бесподобнее всех тот, кто со всеми сообщителен. Вспомним, что этот мудрец «один возвышается над всем» даже в окружении прекрасных дворцов и пейзажей. Нам всегда хорошо в этой родной, но всегда свежей, зовущей к сотворчеству, свободной игре жизненных сил и вместе с тем иерархически выстроенной среде. Нам всегда легко в этой атмосфере по-детски непосредственного радушия. Только так мы можем достичь цели, завещанной Лао-цзы: «прожить сполна свою жизнь». Слово «сполна» означает здесь: «переживать всю полноту свойств жизни».
У Лао-цзы термин «сердце-ум-душа» указывает не на мысли и чувства в собственном смысле, а, скорее, на безусловную искренность, открытость отношения к миру. Он обозначает не что, а как. Мудрый всех считает добрыми и всему доверяет. Он подобен людям не тем, что чувствует и думает, как они, а тем, что способен переживать все с детской непосредственностью, полной искренностью. Он человечнее всех именно безукоризненной естественностью своих чувств. Начальная же строка главы очень ярко иллюстрирует тот феномен смещения или скольжения смысла, который характеризует стиль даосского канона и указывает на природу реальности как непрерывного превращения: слово «сердце» употреблено в ней, по крайней мере, в трех, а, согласно принятому здесь варианту, даже четырех смыслах. Оно обозначает и первичное, дорефлективное самосознание, и сознание индивидуальное, и «народный дух», и чувствительность мудрого к всеединству народной жизни. Одно и то же сердце может быть органом и взаимной отчужденности, и взаимного радушия.
Глава 50
В жизни, помимо всех ее мимолетных удовольствий, есть одна неизбывная радость – радость переживания безграничности возможностей, открытых человеку. Принять эту свободу, быть кем угодно и означает жить воистину, «быть живым в жизни». И, однако же, такой выбор, в своем роде единственный и окончательный, предполагает и приятие смерти.
Человеческая свобода сводит воедино жизнь и смерть – здесь таится исток трагического мироощущения на Западе. Современное «общество спектакля» подтверждает эту истину с особенной убедительностью. Чем более яркой и разнообразной предстает жизнь в сегодняшней индустрии развлечений с ее компьютерными эффектами и мрачными фантасмагориями, тем сильнее отсвечивает она бледным маревом смерти. «Образ жизни» в современном медиапространстве следовало бы назвать, скорее, образом смерти. Попробуем отвлечься от присущего западному мировосприятию трагизма, и мы получим исходную точку рассуждений Лао-цзы: мудрый не ведает опасностей не потому, что дорожит своей жизнью, а потому, что уже вобрал в себя смерть, ибо не имеет своего «я», сам в себе отсутствует. На вопрос апостола: «Смерть, где твое жало?» Лао-цзы мог бы дать краткий и точный ответ: в себялюбивом «я». Мы смертны в той мере, в какой привязаны к своей жизни.
Согласно традиции, эта глава, во многом загадочная, почти фантастическая, учит самой простой вещи: «ценить жизнь». Но для даосов уважение к жизни равнозначно забвению жизни. Справедливость этого тезиса проверить легко хотя бы методом от противоположного. Разве разглагольствования о ценности жизни не оборачиваются сплошь и рядом чудовищным пренебрежением к этой же самой жизни?
Глава 51
В глубине туманных и часто парадоксальных речений Лао-цзы таится безмятежный покой, проистекающий из непоколебимого и радостного доверия к самому источнику жизни. В сущности, вся глава есть плод спокойного и любовного наблюдения над жизнью «как она есть». А жизнь такова, что в ней все рождается и растет как бы само собой, не требуя особого внимания. И когда что-то или кто-то умирает, жизнь так же равнодушно идет дальше. Теперь вглядимся пристальнее: все вещи от рождения несут на себе печать полноты бытия. Путь «сбережения центрированности» не только не подчиняет жизнь неким идеальным моделям или законам, но, напротив, предоставляет свободу выражения каждому существу. Не имея «объективной» нормы, он, в сущности, и не действует сам, а как бы предоставляет всему сущему пространство жизненного роста, свободу быть тем, чем оно может – и не может не быть. Путь – это все вмещающая в себя, пустотная в своем неисчерпаемом изобилии плерома бытия. Ему противостоят не универсальные идеи и отвлеченные понятия, а совершенно конкретные свойства мгновения и места. Мир – бесконечно сложная паутина обстоятельств, служащая средой для выявления всех свойств жизни. В нем каждая вещь несет в себе свой «утонченный принцип», некое внутреннее совершенство, которое не существует вне сообщительности с бесчисленным множеством других качеств. Пустотная цельность и чистое, беспредметное качество, лишенный предметности внутренний образ тела и его столь же пустотные декорум, тень подобны двум значимым отсутствиям, которые освобождают друг другу место, взаимно определяют и удостоверяют друг друга.
Со-небытийность – вот способ существования Пути. Вещи в мире едины не по своему тождеству, а, напротив, по своему различию. Но именно поэтому все сущее «само по себе» вовлекается во всеобщий Путь, который, как «сокровенное совершенство», совершенство совершенств, одаривает милостью целый мир, водворяет все сущее на свое место, никак не проявляя себя, ни к чему не имея пристрастия. А потому жизнь каждого существа совершенно самоценна и свята. Мир для Лао-цзы – «священный сосуд». А люди без принуждения примут власть того, кто достоин быть государем, ибо он живет «одной жизнью» с народом, хотя и не имеет намерения облагодетельствовать человечество. И слава Богу, ибо дорога в ад известно чем вымощена. В конце концов, если Путь позволяет всему быть тем, что оно есть, для чего переживать за судьбы мироздания? Всякие хлопоты – лишние, они ничего не добавят к затаенной участливости просветленного сердца.
Глава 52
В мире, который дан нам в словах, образах и понятиях – а по-другому представлять мир мы и не можем – Путь присутствует лишь как акт сокрытия, движения инволюции, ухода в глубину, «возвращения к истоку». Путь не имеет своих «проявлений» и тем более своей истории. Да, у всякого существования есть своя причина, но для взгляда со стороны она есть нечто предельно неопределенное. Каждый должен искать истину в себе – во внутренней, «вечно отсутствующей», чисто символической глубине опыта, которая несводима к какой-либо «данности», но и не противостоит ей как отдельная сущность. Мудрый умеет соотносить внешние обстоятельства с внутренней полнотой бытия и поэтому не подвергает себя риску. Он «смиряет свой свет»; от света физического восприятия восходит к внутренней просветленности духа. Отношения между внутренним светом и его внешними отсветом подобны отношению матери и ребенка, который, выйдя из материнского чрева, стал самостоятельным, но в известном и даже, скорее, наглядно буквальном смысле, являет собой продолжение материнского тела. Наша мать всегда с нами, но к ней можно только вернуться. Мудрость и состоит в знании того, что все явленное есть дитя своей матери. Дитя происходит от матери, но и мать бесконечно уступает себя ребенку и не имеет самостоятельного бытия. Одно преемственно другому в самоуступлении и в нем сокровенно продолжается. В даосской традиции боевых искусств, в частности, принято возводить нормативные позы и движения, имевшие боевое применение, к их общему истоку – так называемой «материнской фигуре», знаку онтологического состояния. Открытие несказанной глубины «материнства» в жизненном опыте не дает знания и связанной с ним пользы. Вернее, оно приносит только одну пользу: оно дает ясную, как день, уверенность в причастности к подлинному в жизни, каковым может быть только вечнопреемственность в метаморфозах. Это равнозначно пределу духовной чувствительности или сердечного бодрствования как умению различать «мельчайшее», «утонченнейшее» в жизненном опыте – пустоту немыслимо короткой дистанции, вездесущее различие, которым держится все изобилие жизни. Речь идет и о прозрении грани между внутренним светом и внешним отсветом. Мудрый вмещает в себя мир, ясно сознавая свою непричастность к нему.
Глава 53
Мудрость приносит довольство. Но жажда чувственного удовольствия губит мудрость, потому что она делает человека бесчувственным к тому, что происходит вокруг него. Вот главный урок для моралистов: неотступное, лишенное всякого пафоса блюдение своей духовной чистоты само по себе способно сделать человека более нравственным, чем самые громкие речи в защиту добродетели. «Для чистого все чисто», ибо он в своей душевной искренности открыт миру и тем… спасается! Чувствительность чистого духа дарит нам живую связь с миром, в которой пребывает вечноживая событийность. И, конечно, не позволяет смотреть на мир хищным взглядом. В литературе древнего Китая едва ли отыщется еще один образец столь же страстного и искреннего обличения аморальности тех, кто использует свою власть в корыстных целях. Людям свойственно отходить от всеобщего ровного пути, потому что они руководствуются субъективным, корыстным расчетом. Но и мириться с этим нельзя. Пафос опрощения у Лао-цзы проистекает не из рациональных соображений и даже не из желания научить людей быть добрее и лучше, а из глубоко вошедшего в сердце, совершенно органичного неприятия всякого излишества и фальши. Только тот, кто умеет довольствоваться необходимым, в полном смысле нравственен. Необходимо же человеку только одно: быть в Пути. Все прочее – излишество, которое развращает и влечет к гибели.
Глава 54
Все мы почти инстинктивно ищем незыблемую опору в нашей жизни. Многие одержимы стремлением обеспечить свою безопасность, для чего всеми способами накапливают богатства, строят себе дома-крепости и даже, будучи президентом государства, принимают закон о своей пожизненной неподсудности. Еще при жизни они покупают себе место на престижных кладбищах, заказывают помпезные памятники. Удается ли им приобрести прочное основание в жизни и благодарную память потомков? Конечно, нет. Их деньги растаскивают, их дома переходят в чужие руки, их памятники стоят заброшенными. А все потому, что они жили только для себя.
«Совершенствование узрения» – так определена тема этой главы в даосской традиции. Узрения чего? Ответ не приходит сразу, хотя угадывается мгновенно: совершенствуя свое духовное видение, мы прозреваем свое совершенство. Звучит почти как тавтология, но в ней есть глубокий смысл. Начальные афоризмы главы хорошо демонстрируют «утонченность» писательской стратегии даосского патриарха. Они исходят из здравого смысла и житейской мудрости, полагающей, что величие человека отмерено его посмертной славой и благодарностью потомков. Переходя к рефлексии, мы понимаем, что речь идет не о предметах физического мира, ибо любой из них можно столкнуть или перенести при наличии точки опоры и достаточной массы. Потом мы догадываемся, что абсолютное укоренение не означает укорененности, а абсолютно надежное хранение не требует замков и сейфов. Как раз наоборот: только тот, кто оставит себя, приобретет не только себя, но и весь мир и, следовательно, пребудет вечно.
Вообще-то мудрец Лао-цзы видит мир в момент его творения, когда все еще только начинает начинаться… Когда еще нет ни письма, т. е. установленных смыслов, ни дорог, ни законов, ни даже привычек. В таком случае люди могут жить только чистой актуальностью происходящего и, значит, вольно наслаждаться жизнью. Вот тут-то выясняется, что люди имеют самую прочную опору в жизни и самую тесную связь между собой и даже разными поколениями именно тогда, когда не имеют ни образов прошлого, ни «видов на будущее». Что же связывает здесь людей? Не что иное, как единичность начала, взаимная открытость конечных существ в зиянии бытия как самоотсутствия. Всего прочнее люди связаны как раз тем, чего у них нет. Вот так мудрый обретает одну «незыблемую опору», одну меру познания вещей в мире, каковая есть чистая сообщительность всего сущего, всеобщее самоуподобление в «таковости» бытия. Мы говорим: «зазрение совести». Прекрасное выражение. Этическая точка зрения и есть такое запредельное зрение, зрение из-за горизонтов видимого. Оно требует метанойи, превосхождения ума. Давая всему быть тем, что оно (не)есть, мудрый сам не перестает быть в мире и быть (не)собой. Есть истина жизни, в которой все люди равноценны и достойны друг друга. Даосское «недеяние» – подлинное условие реального, т. е. живого, непосредственного общения. Не будем забывать, что именно ритуальная практика, преемствование опыта в поколениях – опыта родового самоосознания в конечном счете! – были главным источником вдохновения и стимулом духовного совершенствования для основоположников китайской традиции. Последовательное расширение предмета знания от своего жизненного опыта до жизни мировой на этом пути самоосознания напоминает процесс совершенствования мудрого, описанный в конфуцианском каноне «Великое Учение», отчего некоторые исследователи усматривают здесь влияние конфуцианской мысли. Правда, в конфуцианстве различные ступени предполагают и разные перспективы видения мира, тогда как Лао-цзы говорит об универсальной этической мере, и это, конечно, «таковость» бытия. Эта абсолютная мера морали сама по себе… безмерна. Назвать ее можно только безликим словом это, которое у даосского автора служит ничего в сущности не обозначающим знаком предельной конкретности. Таков ответ Лао-цзы на главный вопрос этики, произнесенный Гельдерлином: «Есть ли мера на Земле?» Лао-цзы – оптимист. Он считает, что можно быть нравственным и не формулируя свои нормы, свою меру нравственности. Для него все решает искреннее доверие к жизни.
Глава 55
Вновь перед нами тема совпадения внешнего и внутреннего, духовного и материального в просветленном (не)видении. А путь к такому совпадению – полное духовное расслабление, высвобождающее внутреннюю мощь жизни и, как говорил Ницше, «великий разум» тела. Простейший пример: глаз закрывается перед соринкой прежде, чем сознание ее заметит. А дух, искушенный в расслаблении, еще и методически воспитывает чувствительность тела. Как гласит афоризм учителей тайцзицюань, «сначала в сознании, потом в теле». Расслабление, по Лао-цзы, вскармливает «полноту согласия жизненной энергии», в которой мы реально сопричастны мировой гармонии Пути. Все это означает, что мы все узнаем, когда отказываемся от знания. А поучительным примером для такого «переворота ума» может служить младенец – воплощенное незнание. Реакции и рефлексы новорожденного совершенно непроизвольны и свободны от диктата самосознания. Младенец не отделяет себя от мира и свободен от бремени собственного «я». Даже его крик не несет в себе негативных эмоций – он лишь свидетельствует о естественной потребности. Отсутствие рефлексии устраняет все преграды для свободного и гармоничного проистечения жизненной силы, как предопределено природой. Такая свобода раскрывает во всей полноте врожденный «разум жизни»: младенец способен «понимать» свою мать, даже не имея никакого понимания о мире. Именно младенец есть самый человечный человек, ибо он способен всегда быть самим собой, ничего о себе не зная, не имея в себе ничего «слишком человеческого». Слова французского философа Ж.-Ф. Лиотара читаются как комментарий к этому речению Лао-цзы: «Лишенный речи, не умеющий стоять прямо, не имеющий устойчивых интересов и неспособный вычислять свою выгоду младенец воистину человечен, потому что он огорчает глашатаев и предвещает все возможное». Но это еще не все. Младенец – образец необыкновенной цельности духа. Вот тут выясняется, что люди устают не потому, что много двигаются, говорят или думают, а вследствие постоянной раздвоенности своего сознания. Нет более тяжкого бремени, чем бремя человеческого лицемерия, потому что его невозможно сбросить волевым усилием. Только сон, освобождающий душу и тело от борьбы воли и чувства, – и прежде всего внутренней борьбы с самим собой! – приносит настоящий отдых. Поэтому к жизни, утверждает Лао-цзы, нельзя ничего «прибавить», ее можно только освободить. Не пытайтесь воздействовать на жизнь, не ищите «настоящей» жизни. Можете быть уверены: результат будет обратным ожидаемому. Тот, кто хочет привнести в мир гармонию, должен сначала сам стать гармоничным. Это значит: научиться уступать и в конечном счете – отсутствовать в себе, постоянно изменяться даже по отношению к самому себе. Напротив, тот, кто стремится силой овладеть жизнью, с неожиданной для себя быстротой лишится сил, ведь он хочет найти им и всей своей жизни какое-то самовольное и, значит, неестественное применение. К разговорам про героическое действие нельзя не относиться с подозрением. Это чаще всего или подростковая фантазия, или соблазн от расчетливого интригана. Вывод прост: не слушай других, но живи даже не «своим умом», а своим животом в смысле: средоточием своей жизни.
Глава 56
Лао-цзы любит скрывать свою мудрость за чередой парадоксов, смахивающих на литературную игру, но иногда он откровенно изрекает оглушительную правду: если хотеть что-то понять в этой жизни, закройте глаза и заткните уши, устранитесь из мира до полной неприметности и, следовательно, наполните мир собой, станьте миром сами. Вот лучший способ обеспечить свою безопасность. Как это сделать? Очень просто: отбросить все лишнее, вернуться к истоку существования. Перестаньте быть кем-то, чтобы открыть себе все возможности, все жизненные пути. Станьте как новорожденный младенец, который не имеет своего разума, зато чуток к бессознательному разуму самой жизни. Теперь Лао-цзы добавляет новый штрих: мудрый «не говорит» или, лучше сказать, он потому и мудр, что умеет говорить, не говоря, или попросту не-говорить. Будем помнить, что для Лао-цзы речь есть прежде всего приказ. В действительности знаменитая максима даосского патриарха означает лишь то, что слово мудрого, облекаясь в плоть письмен и звуков, тотчас освобождается от своего общепонятного значения, как бы рассеивается и тает, выявляя неисповедимую глубину осмысленной речи. В этом состоит утонченность его речи. Слово Пути есть пустота – смысл как самое зияние бытия. В нем все развеивается. Поистине, осмысленная речь есть среда «благорастворения воздухов». Как часто отмечали китайские комментаторы, эта речь обнаруживается там, где «и говорение, и молчание исчерпывают себя». Если верить Клоделю, подчеркивавшему безличный характер китайского письма, то надо признать, что классическая китайская словесность отлично усвоила наставления Лао-цзы (или Лао-цзы отлично усвоил природу китайского письменного текста). Мудрый с большой радостью «погребает себя в миру», ибо не просто отдается мощи жизни, но именно раскрывает ее, дает ей путь.
Глава 57
Человеческая деятельность всегда включает в себя как нормативные, предписанные правилами или обычаями действия, так и действия неординарные, новаторские, не освященные авторитетом традиции, но эффективные. В кругу своих людей лучше следовать принятым нормам, в противоборстве с врагом допустимо и даже необходимо применять хитрость и обман. Притом честность неизбежно порождает хитрость. Но мудрость Лао-цзы – это действие «в свете всеединства сущего», своего рода «тотальная практика», которая превосходит противопоставление правила и новаторства и вообще несводима к тому или иному предметному действию. Ее принцип – предоставить каждому пространство его жизненного произрастания, позволить всему сущему претворить себя. Еще короче: не делать, а быть. Эта «бытийная» и потому неизбывная, вечносущая деятельность не имеет ни субъекта, ни объекта; она есть непроизвольный процесс, неконтролируемое свершение, всеобщая соотнесенность и чистая сообщительность, в которой все передается, но никто никому ничего не передает. Даосская традиция утверждает, что мудрость «безделья» взращивается долгими годами медитации.
Глава 58
В круговороте событий нет такой позиции, которая открывала бы единственно правильный взгляд на мир. Значит ли это, что в жизни нет ничего достоверного? Людские мнения, как легко убедиться, не обязаны соответствовать действительности. Но в вечной карусели жизни есть какое-то подспудное течение, некий сокровенный исток вещей – то, что делает правильное воистину правильным. Такую правду как раз невозможно предъявить всем в виде объективной и доказательной истины. Видимая неразумность может оказаться глубочайшей мудростью, а с виду убедительное мнение – хорошо замаскированным предрассудком. Есть прямота более глубокая и действенная, чем внешняя честность. Чуждый условностям благочестия, мудрец внушает миру благоговение перед праведностью, потому что его совершенство пронизывает всю толщу жизни и служит не ему лично, а всем людям, ведь он сумел изжить в себе свое корыстное «я». Он держится внутреннего средоточия круговорота бытия и каждое мгновение возвращается, и притом непроизвольно, к правде своей жизни. В наследовании Неизбывному мудрый покоен, доволен и непринужденно радушен. Восприимчивый к незапамятной древности, он способен жить забытым будущим и предвосхищать явления мира. Оттого же он не отделяет смерть от жизни: он принимает величие того и другого. Он несгибаемо тверд в своей позиции, но ему внятно все, и он с каждым умеет быть вместе. А теперь поставим рядом с ним более привычную нам фигуру моралиста-администратора, который мечтает насадить (по-другому он не умеет) в обществе добрые нравы и преданность государству. Можно не сомневаться, что результат будет прямо противоположен ожидаемому. Одна истина в мире не знает исключений: невозможно насильно сделать человека свободным и добрым. И чем настойчивее власти внедряют в общество добродетели, тем слабее общественная мораль. Чем больше в государстве законов, тем больше в нем преступлений. Государство просто неспособно воспитать в людях мораль. Не тот инструмент, не та сила. Мертвое не может повелевать живым. Бесполезно бороться со злом законами, потому что законы всегда можно обойти. На то они и законы.
Итак, серьезная мудрость Лао-цзы оборачивается веселыми парадоксами политики: результат действий правительства никогда не совпадет с поставленными целями, а сплошь и рядом оказывается прямо противоположным желаемому. Одного этого достаточно для того, чтобы учредить в государстве «недеяние»… если бы только это было можно сделать законодательным путем!
Глава 59
Наблюдения над трудом земледельца подарили Лао-цзы один из самых самобытных, емких и глубоких образов его книги: образ сбережения жизни ради ее роста и продолжения. Подобно тому, как бережливое отношение крестьянина к семенам и посевам, приносит богатый урожай, бережное отношение к собственным жизненным силам, непрерывное бодрствование духа – начало всякой морали, но также высший плод любой религии – вознаграждается долгой и счастливой жизнью.
Этот целиком рифмованный пассаж, уже по форме своей предстающий как бы образом одного неистощимого духовного порыва, сообщает о непрерывном накоплении добродетели, т. е. духовном постоянстве мудрого, которое устремлено к всеединству бытия и потому не имеет пределов. Для идущего Великим Путем вся жизнь – как один день: она пронизана одним чувством, одним стремлением, одним дыханием, одним безотчетным, но вечно памятуемым и потому вечно предвосхищаемым порывом. Этим постоянством «длинной воли» вырабатывается наш характер, наша неповторимая индивидуальность, даже наш облик и манеры. В нем – вся наша цельность и ценность, проистекающие из толщи самой жизни. Да, жизнь вырастает из нее самой: это факт не только биологии, но и духовного опыта. А корень жизни в нас – наша всеобщность «сокровенного подобия». Первостепенное значение для нас имеют наши связи и отношения с другими людьми, а лучшим в себе мы обязаны дружбе и любви. До того, как стать «индивидом», мы уже вовлекаемся в стихию всеобщей сообщительности. Мудрый живет ею и бережет ее, ведь она – питательная среда нашей духовности. Такого человека следует назвать мудрым потому, что способность выделывать, выращивать себя посредством общения с миром нельзя приобрести в один присест простым усилием воли – ее надо накапливать по капле, день ото дня, одновременно теряя – тоже по капле – свои себялюбие и гордыню. Накопление без накопления – вот имя для постижения вечнопреемственного, извечно возобновляемого в нашей душе. Такое возделывание себя в самом деле подобно хозяйствованию на земле: труд тяжелый, а плоды его появляются нескоро и часто скудны. Но только такой труд доподлинно соединяет людей, только благодаря ему человек может приобрести истинный авторитет. В этом всеобщем «сбережении» («сбережение Пути» – традиционное название главы) больше всего нужно остерегаться отождествления своего дела с каким бы то ни было предметным занятием. Жить «бережно» означает не скопидомство, а способность не иметь ничего лишнего, сберегать одно истинносущее, т. е. открываться бездне самоотсутствия в себе. Вспомним одно из предыдущих изречений Лао-цзы: тот, кто хорошо стоит, живет не сам в себе, а в благочестии своих потомков и более того: в изобилии родовой жизни. Оттого же он обретает способность предвосхищения событий. Вот подвижничество, благодаря которому мы прикасаемся к вечности и преображаем тяжелый земной труд в небесную радость «недеяния». Благодаря ему мы приобретаем всеобщее уважение, потому что, живя доподлинно вместе с другими, открываем для всех перспективы творческих метаморфоз и сами благодаря другим людям этим перспективам открываемся.
Глава 60
Чем больше мы стараемся свести разнообразие жизни к одному всеобщему порядку, чем настойчивее ищем формальное единство вещей, тем более чуждым и враждебным кажется нам окружающий мир. Мы хотим быть в безопасности и точно знать, кто мы такие, а ради этого отворачиваемся от всего непонятного и странного в нашей душе только для того, чтобы в конце этого пути к разумной жизни обнаружить, что мы окружены сонмом устрашающих призраков. Верно заметил Честертон: «Безумен не тот, кто лишился разума, а тот, кто лишился всего кроме разума». Безумие и бесовщина таятся внутри самоуверенно-благодушной рациональности. Странно, но факт: разумность, такая понятная в частностях, в масштабах целого создает нечто совершенно неудопонимаемое и даже чудовищное. Но как раз поэтому нет ничего удивительного в том, что современная цивилизация – этот настоящий триумф технико-административного разума – выпустила на свет полчища демонических сил, преследующих и даже, можно сказать, терроризирующих «цивилизованное человечество», питающих его многочисленные фобии. В таком обличье возвращается к людям действительность их психики, изгнанная в область неразумного и запретного «иного». Лао-цзы напоминает – и его напоминание более чем когда-либо уместно сегодня – о том, что подлинное единство бытия есть полнота разнообразия. Хороший политик должен прежде всего уметь, как врач, не навредить. Его мудрость заключена в его мягкости. Он умеет примирять людей и демонов – демонов их сознания – посредством великого смирения и деликатной уступчивости, которые составляют два измерения – внутреннее и внешнее – «сбережения сущего». Предоставляя свободу естественному течению событий и не позволяя вмешиваться в него другим, он дает всему быть и тем самым, как ни странно, указывает каждой вещи ее действительное место. Поистине, мы становимся теми, кто мы есть, лишь находясь в гармонии – по сути, неизмеримой – с другими. Не будет счастья там, где люди неспособны увидеть в другом человеке брата и сподвижника. В своей несоизмеримости с другими мы живем одновременно сами по себе и вместе с миром. Счастье дается, и притом полной мерой, или всем, или никому. Всеобщая же мера добродетели есть умиротворенность и смирение, оно же жизнь в мире с миром. И кто сможет, да и просто будет пытаться тогда отличить небесное от земного, ангельское от человеческого?
Глава 61
Глава примечательна очень убедительным, органичным согласованием понятий из области природного мира, метафизики и дипломатии: стремление воды вниз и к состоянию равновесия соответствует способности самки доминировать в любовных отношениях, находясь ниже него (речь может идти одновременно о любовном соитии и совместной жизни), а подобное сцепление в свою очередь соответствует природе Великого Пути и может служить основой межгосударственных отношений. Несомненно, в этой главе мы встречаем отклик на политическую обстановку в конце царствования Чжоу – эпоху обострившегося соперничества между отдельными царствами, что сопровождалось поглощением более слабых и мелких уделов их могущественными соседями. От такого мыслителя-отшельника как Лао-цзы менее всего можно было бы ожидать интереса к дипломатии. И тем не менее патриарх даосизма выступает в качестве автора оригинальной и потенциально очень эффективной концепции дипломатии, согласно которой суверенитет государства обеспечивается его способностью к адекватному взаимодействию с другими государствами. Позиция Лао-цзы предлагает преобразить жестокий мир Realpolitik, где государства оцениваются исключительно по их силе, в состояние «вечного мира». Для этого нужно воспользоваться только естественной потребностью человека в сообщительности, которая, помимо прочего, предстает игрой, игровым отношением к действительности. Дипломатия и сама носит характер игры: она основывается на взаимном обмене жестами уважения. Лао-цзы предлагает сделать этот обмен реальным, подкрепив его и тем, что сегодня называют символическим капиталом социальности и, собственно, материальными ресурсами. Таково значение политики и прежде всего в ее межгосударственном измерении.
Самоумаление, проповедуемое в данном фрагменте, есть необходимое условие человеческого общежития, нравственно ценной жизни. Оно составляет сущность социальных ритуалов. Хотя исповедуемый Лао-цзы принцип отношений между силами разной величины действует единым для всех случаев способом – церемониальной учтивостью, избеганием конфронтации, его реальная подоплека может быть разной. Большому царству он позволяет «брать» самому, а маленькому – «получать от других», пользуясь их расположением. Для этого есть только одно и притом совершенно реалистическое условие: политика должна определяться существующей иерархией сил. Если, согласно Лао-цзы, бытие есть событие и в конечном счете сама событийность вещей, а жизнь, по своей сути, – это чистая сообщительность, причем то и другое обладает осью возрастания качества или различными ступенями совершенства, то даже союзы государств, как и союзы людей, вполне естественны и служат интересам как сильных, так и слабых партнеров. Обратим внимание, что Лао-цзы предлагает способ приведения межгосударственных отношений к некоему устойчивому равновесию, к всеобъемлющей гармонии, определяющей «экологическую нишу» каждого существа (государства). Здесь снова становится ощутимой соматическая и даже биологическая подоплека его рассуждений. Не удивительно, что в собственно даосской традиции данная глава толковалась как руководство по взращиванию эликсира вечной жизни: «течение вод вниз» отождествлялось с собиранием жизненной энергии в нижнем Киноварном Поле, взаимная конвертация дружбы и силы между большими и малыми царствами соотносилась с отдельными моментами циркуляции жизненной энергии в организме и т. д.
Глава 62
Хотя эта глава выглядит несколько невнятной, и ее текст, возможно, испорчен, некоторые важные мотивы извлечь из нее нетрудно. Лао-цзы в очередной раз утверждает, что Путь и без долгих объяснений интимно внятен и понятен каждому, ибо он есть точка притяжения всего сущего, тайное упование всех людей. Этот путь – царский и потому способный облагодетельствовать каждого человека. Для стяжавших духовное разумение он – подлинное богатство их жизни, а безрассудным он приносит как бы чудесное спасение. А все потому, что он и есть внутренняя разумность жизни, которая никогда не оставляет даже самого злого и заблудшего человека. Поэтому его нельзя не чтить, как чтут общего предка рода, и, как общий предок, он вмещает в себя жизнь всех его членов или, точнее, дарует им эту жизнь, ибо предваряет, предвосхищает все на свете. Он любезен каждому, потому что в нем мы живем вместе, не будучи связаны правилами и обязательствами. Недаром в китайской традиции прозрение сравнивается с тем, как мы «встречаем отца на людной улице: нет нужды спрашивать других, не обознались ли мы». Поистине, даже самый отъявленный злодей имеет родителей, которые не перестанут любить его. Выраженный в слове или воплощенный в поступке, Великий Путь без уговоров и посулов привлекает к себе весь мир. Обретаемый даром, он несравненно более ценен, чем дорогостоящие регалии и церемонии, удостоверяющие власть, ибо он делает мудрого правителем всех, даже самых недостойных людей, позволяет каждому быть на своем месте и никого не отвергает.
Итак, наследующий истине жизни не отвернется даже от негодяя, и тот же негодяй, как бы ни упивался он своим злодейством, не сможет отойти от всеобщности Пути (в оригинале оба этих суждения блестяще высказаны одной фразой). Лао-цзы – великий проповедник абсолютного добра: он говорит о любви, которая присутствует даже там, где царит рознь и ненависть. И поступает так Лао-цзы не потому, что он «верит в человека» и претендует на звание великого гуманиста. Освобожденное проистечение событий само все искупляет, в нем даже все чрезмерное и ошибочное не несет наказания, а только «удерживается» в полноте своего бытия. Зато отсутствие мести гасит ненависть.
Глава 63
Гений Лао-цзы всего ярче раскрывается в тех пассажах, где его речь каскадом эффектных, дразнящих афоризмов внушает присутствие чего-то в высшей степени обыденного, безыскусного, непритязательного. Самое простое как раз более всего баснословно. Парадоксальные суждения Лао-цзы уводят в неприметное, недостижимо-глубокое течение жизни, но в конце концов рассеиваются в пустоте жизненной безмятежности. Вот, поистине, глашатай великой мудрости, которая настолько полезна и важна нам каждое мгновение жизни, что ее невозможно применить в каком-либо отдельном деле! Не беда: грубость земных дел побеждается тонкостью человеческого разумения. Претворяющий Путь, конечно, не бездельничает. Он всегда действует и трудится, не имея дел и не обременяя себя трудом. Он практикует чистую работу, не оставляющую следов. Его труд есть бодрствование духа, и поэтому он всегда начеку и даже «изготавливается прежде других», ибо видит мельчайшие семена событий, познает явления прежде, чем они обретут внешнюю форму, предвосхищает… весь мир. Его добродетель покоряет мир не силой жертвенности и тем более принуждением, а просто потому, что, слившаяся с первозданной мощью самой жизни, она предупреждает всякое насилие, рассеивает агрессивность до того, как она станет осознанной силой.
Люди в мире почитают все «великое» и презирают все «ничтожное». Великий парадоксалист Лао-цзы не упускает случая посмеяться над тщетой людских притязаний на роль разного рода «деятелей» – притязаний, которые, кажется, не имеют под собой никакой почвы, кроме умственной лени. Но он предлагает не «переоценивать ценности», а превзойти их или, точнее сказать, вникнуть в них, вернуться к их истоку: тот, кто умеет видеть великое в малом, развивает в себе ту необыкновенную духовную чувствительность, то «упреждающее понимание», ту цельность сознания, без которых не может быть и «бережного», можно даже сказать, нежного отношения к бытию. Храня всеобъемлющее беспристрастие и покой сердца, а потому не имея узнаваемых свойств, своего ограниченного мнения, мудрый доходит до постижения изначальных, непостижимо малых завязей вещей и… становится ни на кого не похожим, никому не понятным господином мира. Так он обеспечивает свою безопасность в мире именно потому, что способен ответить на зло, т. е. агрессию, насилие, даже прежде, чем они проявятся. Вместо сентиментальной жертвенности перед нами, скорее, стратегический расчет, но расчет, движимый любовью и пониманием.
Мудрец Лао-цзы вовсе не примитивен: его «пресное» присутствие знаменует на самом деле предчувствие, обещание всякого аромата. Гурман бежит от крепких запахов, а меломан – от громких звуков. Наибольшее удовольствие доставляют предельно-тонкие, недоступные профану ощущения. Оберегая неизмеримое, мудрый следует безмерности любви и не высчитывает меры своего отношения к миру, не имеет критериев для оценки поступков. Внутреннее совершенство – вот его единственная, и абсолютная, этическая мера. Это мера работы, врабатывания, скрупулезного вникания в состав своего опыта. Мудрый умеет проследить генеалогию чувств и представлений. Он присутствует при рождении мира и знает, как завязывается и развертывается цепь явлений.
Наследование как прослеживание: работа удержания силы жизни, делающая существование в мире подлинно радостным. Лао-цзы не был бы китайским патриархом, если бы не прославлял добродетель труда в его высшей форме: как внутреннего, вечно незавершенного погружения сознания в себя. А результат этой Одиссеи – опознание в каждом мгновении существования, в каждом превращении бытия единства всего сущего. Найти смысл – значит смысл потерять, забыть все различия людских понятий ради одной вездесущей исключительности.
Глава 64
Эта глава, как подсказывают археологические находки, складывалась в течение долгого времени и в ее традиционном виде действительно представляет собой как бы маленькую симфонию, чья внутренняя законченность создается переплетением очень разных мотивов. В ней получает новое развитие тема «упреждающего понимания», главенствующая в нескольких предыдущих главах. Всегда полезно не спешить, развивать в себе оптику внутреннего взгляда, «увидеть малое как большое» и вникнуть в исток того, что происходит в самом себе, расширившимся до размеров мира. Такова практическая, и всем понятная, сторона мудрости Лао-цзы. Это вглядывание во «множество чудес» бытия, в саму жизненность жизни воспитывает особенную чувствительность духа, извечно бодрствующее или, точнее, непрестанно пробуждающееся сознание, каковое есть именно предельная полнота опыта, «жизнь преизобильная».
В этой внутренней просветленности сознания – секрет творческого потенциала духа. За видимым «неделанием», «незнанием», «отсутствием желаний» подвижника Пути таятся и особое действие, и особое знание, и первозданное, не испорченное субъективностью Желание (Чжуан-цзы говорил в этой связи об «одухотворенном желании»). Речь идет об особом усилии, даже, можно сказать, сверхусилии, которое в традиции определяется как «удержание мельчайшего». Мудрый не просто стоит на пороге бытия, но смыкается с миром, неопределенно, но прочно соотносится с ним в этом вечно нарождающемся начале. Он поступает так из соображений скорее практических. Ибо правильно начать и, следовательно, направить ход событий и предвосхитить грядущее – значит обеспечить успех дела. «Хорошее начало полдела откачало». Дорога длиной в десять тысяч верст действительно начинается под ногами, но еще важнее понять, что она, по сути, там же и завершается. Один правильный шаг стоит всех странствий. Одно безупречное движение души выправляет целый мир.
Наш духовный путь состоит не в чем ином, как в возвращении к простейшему и мельчайшему: «Царство Божие внутри нас». Ошеломляющая истина Лао-цзы заключается в том, что всякое видимое, конечное, т. е. ограниченное, действие – это всегда ошибка, промах, и долг ответственного мыслителя – вернуться к началу всех деяний, претворить в себе, даже воплотить собой архетипический жест, держаться прототипа всех движений и наследовать ему (едва ли «схватить» его). В этом прадвижении, действенном недействии мы настолько же едины с другими, насколько отличны от них. Истинно моральная позиция. И ее мудрый «накапливает бережно». Он наращивает опыт для того, чтобы прийти к «последней простоте» вещей и понять, что вся мудрость мира – это только одна мысль, одно чувство, одно движение. Нужно прожить жизнь – не физически, конечно, а именно в реально-символическом смысле, – чтобы понять: вся вечность сходится в одном мгновении.
Наше подлинное богатство – пустота, вмещающая в себя нашу жизнь. Оттого же истинное творчество более всего чуждо торопливости и не позволяет смешивать желаемое с действительным. Все свершается «само собой», но благодаря творческому самовозрастанию духа. Вот почему «премудрый человек» Лао-цзы оказывается порукой всего сущего и даже исправления людских заблуждений. Ни за что не держась, он ничего не теряет в этом мире. А потому им держится решительно все в мире, хотя он отсутствует в любой точке пространства и в любой момент времени. Странный, но бесспорно объективный факт совершенно в парадоксальном духе даосской мудрости: опережает, «изготавливается прежде других» как раз тот, кто торопится меньше всех. Но мудрый не просто возвращается к истоку всего происходящего в мире, но и позволяет всему спонтанно «выправиться» и «идти своим чередом».
В целом глава является прекрасной иллюстрацией идеи символической матрицы существования, предвосхищающей все сущее. Тот, кто постиг этот исток жизни – эту абсолютную «таковость» бытия, – способен жить в сообщительности со всем сущим в мире, то есть, как говорит Лао-цзы: «Соотноситься с тем, что таково само по себе в других». Чем больше мы отличаемся друг от друга, тем больше мы друг другу подобны. Поэтому мы можем дать другим свободу, именно будучи вместе с ними, живя с ними наравне: еще одно важное определение совершенства добродетели по Лао-цзы. Таковость как чистое событие всегда неотвратимо грядет, предвосхищается с бесспорной, оглушительной несомненностью. Но оно также есть нечто свершающееся и уже свершившееся, всегда уходящее. Событие дается нам, говоря языком даосской традиции, как собственная голова и хвост, альфа и омега. Вот почему надо быть особенно тщательным в завершении всякого дела.
Глава 65
Великие умы всегда неудобны для толпы. Их безукоризненная приверженность истине пугает посредственность. Не каждый решится так твердо настаивать на том, что человечество не сможет жить счастливо до тех пор, пока не перестанет искать опору в своем инструментальном разуме и не поймет, что изощренность ума только уводит нас от истины, поскольку равнозначна забвению того, что «бытийствует в бытии». Мудрец в высшем смысле простодушен. Он позволяет сознанию вернуться к началу всякого существования, к первозданной полноте бытия и этим оказывает великую милость всему сущему. Он учит открывать нашу совместность с другими людьми как раз в том, чем не владеет никто. Разделяя с миром это «необладание», он восстанавливает в себе «чистое совершенство» (тема данной главы, согласно традиции). Чистота исцеляет: это аскетическое лекарство возвращает людям, если они решатся его принять, радость цельной жизни духа. Жизнь в Великом Пособлении не знает утрат. Она всегда приносит успех, потому что дает возможность схватить начало явлений и превзойти раздвоенность воли. В даосской гимнастике Тайцзицюань этим словом обозначается умение следовать «глубинному импульсу» поединка, предупреждать физические движения таким образом, чтобы без видимого усилия владеть стратегическим преимуществом, действовать гладко и заставлять противника все время ошибаться.
Тот, кто постиг мудрость всеобщего «пособления», безотчетно воспроизводит символическую матрицу мира, «держит великий образ». Это означает, помимо прочего, что мы на самом деле сообщаемся по своему незнанию и не можем договориться об условиях нашего общения. Общественный договор, о котором мечтал Руссо, есть не более, чем фикция. Не потому, что он плох сам по себе: просто он никому по-настоящему не интересен. А трогает людские сердца как раз то, о чем нельзя договориться. Не надо себя обманывать: незнание для власти – что вода для рыбы. Политика – искусство не столько возможного, сколько неведомого. Но успешная политика всегда выявляет нечто интимно-внятное. Такое незнание не имеет ничего общего с темнотой и дикостью. Бодрствующее сердце (никогда не частное, всегда родовое, всеобщее) дает Пути свершиться, как мать позволяет ребенку родиться. Жизнь в Пути – это духовная синергия, сотрудничество душ. В нем есть, конечно, рефлексивное начало, некое первозданное, доиндивидуальное сознание самой жизни. Лао-цзы, знающий, что грань между добрым и недобрым нестираема, все же обращается к людям с проповедью, хотя и «бессловесной». Имеющий сердце да услышит.
Глава 66
Простая истина для каждого руководителя: не выказывать свое тщеславие, не демонстрировать свое превосходство над окружающими и тем более не унижать их даже безобидным с виду апломбом, ибо так неминуемо оттолкнешь людей от себя. Амбиции начальника – тяжкое бремя для его подчиненных. Мудрый руководитель ничего не навязывает, а просто устраняет преграды для естественного, а значит, радушного и творческого общения в коллективе. Но это означает также, что он должен уметь быть всегда другим и хотеть того, о чем ни толпа людей, ни каждый человек в отдельности даже не догадывается. По видимости уступая, он оказывается и выше, и впереди всех. Он во всяком случае живет не для себя, кем бы он себя ни считал. Напомним: мудрый всегда мыслит и думает «наоборот». Поскольку он реально, а не на словах живет «для человечества», он делает свое дело неприметно для других. Ведь он делает не так, как хочет (ведь он «хочет не хотеть»!), а как нужно на самом деле, как нельзя не делать, поступает не по правилам, а правильно. Такое действие даже не отличается от естественного хода вещей. Но благодаря своему духовному бодрствованию, он способен всегда опережать других и возвращаться к началу всякого события. Поэтому он всегда успевает, имеет успех. Его отказ от соперничества – не скромность или робость, тем более не поза, а состояние внутреннего бдения, равнозначное забвению всего внешнего и предметного, но вовлекающее в сообщительность человеческих сердец. Не иметь своего частного взгляда, своего корыстного «я» – значит быть безбрежным, все вмещать в себя, подобно океану. Еще один самобытный и очень удачный образ Лао-цзы. Океан не только вбирает в себя все потоки (читай: все устремления) мира, но и, собирая в себе энергию мироздания, определяет мировую «погоду», весь ход мировых событий. Он, подобно самке в любовных отношениях, в своем величественном покое приводит к согласию жизненные силы, «устраивает отношения» и обеспечивает продолжение жизни. Уподобиться океану и значит жить в истине, т. е.: не принуждать, а бодрствовать, проницать действительность «вечносущим взглядом». Итак, мудрый дает всем жить так, как им живется, и поэтому способен сплотить людей, не навязывая им отвлеченных принципов и правил общежития.
Глава 67
Мудрость не вмещается в мнения света, великая истина так часто кажется обывателям чем-то невероятным, «несусветным». Не каждому дано понять, что нет ничего более фантастического, чем глубочайшая правда человека. Даос – именно странный, сторонний человек. Но им держится мир. Почему? Потому что поклонник Великого Пути достаточно безумен, чтобы мир любить. Да, без безуминки нельзя жить по-настоящему. Поступки, идущие от ума и субъективных чувств, безжизненны и с какой-то неотвратимой фатальностью делают человека несчастным. У всех мыслей и действий должен быть общий корень, который делает и красивым, и успешным всякий поступок, пусть даже по виду очень странный и неразумный. Чтобы открыть в себе этот корень, нужно отречься от себялюбия и научиться любить. Любовь – двигатель праведного Пути, мать удачи и счастья. Лао-цзы – великий проповедник абсолютной любви, не знающей градаций симпатии и влияния обстоятельств, и, в сущности, лишенной сентиментальности. Это любовь, счастливо слитая со справедливостью. Самое же примечательное заключается в том, что отказ от себялюбия делает человека подлинно уникальным и притом «великим» в том смысле, что он основан на приверженности абсолютной мере нравственности. Любовь позволяет отказаться от соперничества и принять каждого в полноте его жизненных свойств. И, как мудро замечает Лао-цзы, настоящая любовь как раз и требует высшего мужества. Та же любовь, как особенно подчеркивает даосский патриарх, является подлинным основанием общественности. В ней и благодаря ей происходит все лучшее, что мы переживаем и совершаем в этой жизни. Лао-цзы говорит об обществе любви, которое, как ласковая мать, позволяет нам развивать и совершенствовать наши таланты.
Глава 68
Быть мудрым – значит внимать беззвучному гласу высшей гармонии, позволяя раскрываться внутреннему совершенству каждой вещи. Совершенство мудрого подобно благотворному воздействию природных сил, которое незаметно, но непрестанно питает все живое и одолевает всякую вражду. Ключевое слово этой главы – «сподобиться Небу». Речь идет о возвышающей причастности всеединству, каковая делает возможными и великое смирение, и великую любовь. Все это означает одну простую вещь: мудрый руководитель ничего не навязывает подчиненным, а напротив, предоставляет им все возможности сполна раскрыть свои таланты. Если они одержимы какой-то идеей, он открывает перед ним новые горизонты. Он любовью одолевает противоборство и притом так, что всегда оказывается в выигрыше. Он не просто разрешает всем быть, но всех разрешает. Соединение нравственной проповеди и гарантии успеха, союз духовного бодрствования и стратегической прозорливости выглядят, по меньшей мере, странно с западной точки зрения. И, однако же, то и другое совершенно органично для мировоззрения даосского патриарха.
Глава 69
Не нужно забывать, что Лао-цзы – один из патриархов китайской военной стратегии. Но это, без сомнения, самый мудрый и даже, как ни странно, самый практичный патриарх, которого интересуют не военные триумфы и даже не техника достижения военной победы, а загадочные, даже парадоксальные законы противоборства, приносящие победу тому, кто знает о «трех сокровищах» жизни, а потому умеет уступать, сдерживать себя и… любить. Любить даже своего врага и притом не из каких-либо метафизических или сентиментальных, а в своем роде совершенно практических соображений. Интересно, что для Лао-цзы относиться к противнику как к противнику означает всегда недооценивать его. Почему? Не потому ли, что конфронтация неизбежно предполагает и самолюбование, стремление, пусть бессознательное, принять желаемое за действительное? Надо признать, что позиция Лао-цзы резко противоречит европейским привычкам ведения войны. Но справедливость суждений даосского мудреца даже и для реального противоборства подтверждается, помимо прочего, старинной поговоркой китайских мастеров кулачного боя, гласящей: «Наноси удар так, словно целуешь женщину». Во всех случаях победит тот, кто более чувствителен. А тот, кто чувствителен в делах войны, не может не скорбеть. Но откуда же появляется эта чувствительность? Из особого отношения к миру, которое у Лао-цзы обозначается термином «отсутствие», «небытие» (у), а по сути требует обостренного бодрствования или, если угодно, любовного внимания к происходящему вокруг. Речь идет о способности целостного и бодрствующего, т. е. трансцендирующего сознания к своеобразному распредмечиванию, развоплощению всех форм и понятий. Говоря языком даосских мастеров боевого искусства, нужно достичь состояния, когда «я – не я, а он – не он». В этой несчислимой символической глубине, лежащей между вещью от не-вещью, мудрый обретает возможность предвосхищать явления и быть в безопасности. Его победа куется в бытийственной «утонченности», в истоке бесконечно-малого различения – в своем роде вездесущего.
Позиция Лао-цзы станет для нас яснее, если мы будем различать действие и то, что можно условно назвать чистой практикой. Действие субъективно, предметно, доступно объективации и классификации, но возводит непреодолимую границу между нашим «я» и миром и потому в конечном счете делает человеческую жизнь трагедией. Чистая практика, как уже говорилось, распредмечивает мир, растворена в чистой текучести опыта и обращена на «мельчайшее», т. е. чистое различие, в нашем восприятии. Действие и практика несоизмеримы. Герой, живущий действием и жаждущий победы, никогда не будет соперником для мудреца, предающегося безначальной и бесконечной практике, каковая и есть Великий Путь мироздания.
Глава 70
Эта странная глава помогает разгадать загадку анонимности Лао-цзы и других древних даосских учителей. Дело в том, что мудрость Дао не требует «системы мировоззрения» с сопутствующим ей формальным знанием, понятийным аппаратом, методами аргументации и т. п. Лао-цзы учит руководствоваться самым непосредственным и естественным, а значит, самым простым, что есть в нашей жизни: таковостью существования – тем, что «таково само по себе». Этим он отличается от всех других философов, и в этом уникальность его речей, которые непонятны свету не потому, что слишком сложны, а, напротив, – потому, что указывают на простейшую, самоочевидную данность нашего существования. В самом деле, что может быть более родного, интимно понятного и всем доступного, более очевидного и живого, чем первозданная данность, извечная заданность нашему знанию самой жизни? Что может быть проще и практичнее совета: предоставить всему быть тем, что – или, скорее, как – оно есть «само по себе»? Увы, истина Лао-цзы слишком проста и обыденна для обычных людей, толпы посредственностей, вечно ищущих чего-то новенького, остренького и заумного, с шизофреническим жаром морочащих себе и другим голову, вечно что-то выдумывающих про себя и других, одним словом, падких до всего, что льстит самолюбию субъективистского, самоизолирующегося «я». Принять истину Лао-цзы способен лишь тот, кто понимает, что слова могут быть чем-то несравненно более весомым и грандиозным, нежели орудие самоутверждающегося интеллекта: они способны приобщать к творческой силе бытия – нашему общему предку. Но великая сила слов неотличима от стихии обыденной речи, ею никто не может владеть.
Лао-цзы мог бы сказать о себе словами одного художника: «Я не ищу. Я нахожу». Даосский мудрец в особенности не ищет Архимедовой точки опоры, которая позволяет перевернуть мир. Его философия «самооставления» не несет в себе ничего предметного, но подобна смазке, позволяющей радостно скользить в радужном океане жизни как в своей родной, открытой любовному узрению среде, переживая свою сопричастность к бездне творческих метаморфоз мира. Вспышка духовного просветления высвечивает вечность, выявляя единственность прозревшего. В конце концов неважно, сколько людей сподобились причаститься этой преемственности духовного света. Она на самом деле составляет Единственного – высшего прародителя не людей даже, а единого человечества. Поистине, в мире достаточно одного пробужденного, чтобы он стал действительно миром, вечностью покоя.
Глава 71
Если подлинное знание дается усилием самооставления, то не является ли некой разновидностью болезни и, может быть, из числа самых опасных, наша готовность считать знанием те сведения, которые мы без труда получаем от мнений света или логических доказательств? Большинство людей наивно полагают, что обладают достоверным знанием. Среди философов на Западе, начиная с Сократа, распространено мнение, что «мыслящий человек» может удовлетвориться знанием того, что он ничего не знает, ибо такое знание требует определенного метода размышлений. Даосский мудрец не таков: он знает, как трудно приходится человеку, который наделен обязанностью знать. Впрочем, он в равной мере не утверждает и того, что лишен знания. Он готов признать, что имеет некое и даже вполне достоверное знание, но только это знание не может быть выражено в понятиях и предстает незнанием всякий раз, когда мы пытаемся его определить. Знающий воистину «забывает слова» и живет неизъяснимой актуальностью существования. Таким образом, в подвижнике Пути есть что-то и от обыкновенного человека, и от западного философа, и все же он другой. Он – мудрец. И его мудрость состоит просто в способности честно признать, что он не знает и что он… знает. Мудрость Пути, как часто говорили в Китае – это «незнающее знание» или «осознание незнания». Тот, кто «опустошил себя» и отказался от предметного знания, способен все постичь, ибо он открыт бездне мировых превращений. А приписывать себе какое-то одно состояние или качество и отрицать все другие – начало безумия.
Глава 72
Лао-цзы – мыслитель практичный. Он знает, что людям свойственно инстинктивно страшиться власти. Но он задумывается о причинах этого страха. Не в том ли дело, что бодрствующее сердце знает «вечно иное», несет в себе смертную память, а потому живет в страхе и трепете? В таком случае просветленный человек непременно почитает власть, ибо знает, что жить – значит наследовать, идти по следам Безусловного. На почве страха знающий и невежда могут отлично ладить друг с другом. Позиция Лао-цзы состоит в том, чтобы держаться «середины» в отношениях между властью и подданными. Лучше всего оставить народ при его непроизвольном почтении к власти, не пытаясь давить на него. В таком случае можно даже сохранить в обществе радушную, добросердечную атмосферу. Неповиновение власти – это уже крайность, признак неустройства в мире. Тут все зависит от властей предержащих. Мудрый правитель знает правду смирения и живет вместе с народом в общем священном страхе. Великодушие – вот истинная примета власти. Но корыстный притеснитель народа как раз лишает людей страха перед властью и наказанием, даже самым суровым. И власти предержащие сами готовят себе гибель. Ибо так уж устроен человек: если ему досаждать и причинять неприятности, он обязательно ответит тем же. Мудрый в этом мире неприметен или, точнее сказать, прозрачен, как само небо: сквозь него просвечивает небесная правда жизни.
Ключевая фраза этой главы, давшая ей название, – «сущая в себе любовь». Это мудрая любовь, которая не требует ценить себя. Но слова о «великом страхе», вселяющем в человечество смутную тревогу, возможно, напоминают о том, как трудно исполнить простой завет любви. Немногим дано принять тот «сиятельный мрак», в котором кроется разгадка смысла человеческого существования. Но мудрый правитель умеет жить правдой «опустошения себя»: сам давая миру быть, он незаметно для своих подданных позволяет им самим претворить – но ни в коем случае не «учит», не «просвещает» их! – их природное смирение. Он живет самим естеством жизни, непосредственно переживаемым, и не ищет опоры в том, что выходит за рамки этой жизненной непосредственности. Он не нуждается в «объективном» знании и даже презирает его, ибо это знание разделяет людей.
Что же такое «великий страх», о котором говорит Лао-цзы? Большинство китайских комментаторов полагают, что речь идет о Небе как силе морального воздаяния. Потеря «малого страха» знаменует явление «великого страха», который очистительной грозой проносится над миром, неся кару и озлобленным бунтарям, и жестоким правителям. Потом в мире снова воцаряется Срединный Путь. Ибо Путь, утверждает Лао-цзы, не оставит мир. Это люди оставляют его.
А может быть, прав учитель Цао Синьи, и исчезновение власти означает приход истинной, спонтанно осуществляемой власти без государства? От косности до анархии один шаг.
Глава 73
Всегда полезно «смягчить свое сияние», ослабить хватку сознания и «уподобиться своему праху», ведь действительность не обязана соответствовать нашим представлениям и желаниям. Зато мир, отпущенный на волю, тем охотнее раскроет нам свою красоту и правду. Не нужно обманывать себя – сочинять, фантазировать, стараться кому-то понравиться. Короче, нужно перестать думать о реальности и научиться жить ею. Находить свой ответ на все вопросы. Вообще не искать ответы, а только находить их. Есть в этих рекомендациях очевидная моральная подоплека: Лао-цзы учит мужеству смирения. Есть и положительный идеал: тот, кто примет «простые советы» даосского учителя, сможет явить через свой покой то, что каждому не просто дано, а задано: свою судьбу, неповторимый узор своей жизни. Не обременяя себя заботами, он позволит всему сущему встать на свое место и каждому получить по заслугам. Мудрый «берет жизнь от Неба». И так обретает свою свободу, которая есть только открытость несотворенному зиянию бытия. В отличие от обыкновенных людей, которые не думают о смерти и даже презирают ее, он благодаря бодрствованию духа остро переживает конечность своего существования, свою смертность. В этом смысле он внутренне «любит себя».
Композиция этой главы хорошо иллюстрирует типичный для «Дао-Дэ цзина» ход размышления. Она открывается зачином в стиле народной поговорки, формулирующим, казалось бы, неразрешимую проблему нравственной ценности наших представлений и поступков. В средней части главы та же парадоксальная форма суждений переводится в метафизическую плоскость и приобретает вид положительных тезисов, после чего следует заключение, в котором видимое несоответствие действительности моральным ценностям объясняется несовершенством обыденного знания. Ограниченность человеческого видения дает основание утверждать, что подлинная смелость заключается в кажущейся робости, точность расчета – в видимой беспечности, истинная прямота – в гибкости и т. д. Подобно Ницше, утверждавшему, что отдаленнейшее есть мера сегодняшнего дня, Лао-цзы учит мерить преходящее вечным.
Глава 74
Лао-цзы развивает свое парадоксальное – как будто утопичное, а на самом деле очень практичное – учение о наведении порядка… посредством «недеяния». На сей раз, согласно традиции, речь идет о «сдерживании соблазнов». Прежде всего – соблазна скрепить общество кодексами и регламентами, поправить дело наказаниями. Очередная простая истина: даже самые суровые наказания не удержат людей от преступления. Значит ли это, что согласия в мире достичь вообще невозможно? Нет, отвечает Лао-цзы. Задача правителя – восстановить естественный порядок жизни, который будет сам регулировать себя и устранять всех «дурных людей», которые ему противодействуют. И пусть кому-то кажется, что какая-то высшая сила карает этих смутьянов за их безрассудство. Мудрый правитель не станет возражать против этого мнения…
Важно увидеть в этой главе очередную вариацию темы прозрения премудрым «сокровенно-утонченных» превращений бытия, а равным образом прозрения «сокровенного единения» людей. Именно прозрение тончайших «семян» явлений делает мудреца правителем, который управляет (как бы) от имени самого Неба – совершенно органично, безупречно справедливо и без насилия. Для простых людей, неспособных постичь «утонченную» истину бытия (а она заключается, помимо прочего, в неразличимости жизни и смерти!), главной регулирующей инстанцией является страх смерти, смертная память – отправная точка на пути к прозрению. Этим страхом обусловлено безотчетное согласие, единение народа и правителя, причем последний, постигнув тайну смерти, как раз и может выступать перед народом в виде «главного палача», устрашающего вестника смерти. Нет даже оснований говорить, что Лао-цзы имеет в виду формальное наказание. Люди, верные смертной памяти, безотчетно выправляют себя сами еще до внешних действий. А что касается трескучей, внешне доказательной и непременно оправдывающей насилие идеологии, пусть даже и «гуманной» закваски, то это – «топорная» работа, от которой не поздоровится самим ее создателям.
Отсюда напрашивается еще один интересный вывод. Чем покойнее и зажиточнее живут люди, тем более они склонны к развитию своей духовной чувствительности и, как следствие, тем с большим вниманием относятся к смерти. Авторитет власти, таким образом, напрямую зависит от уровня благосостояния народа и притом по глубоким психологическим причинам! Только состоятельные и чувствительные к внутреннему опыту люди могут быть благонравными подданными. А власть внушает наибольшее почтение к себе именно тогда, когда не представляет угрозы обществу. Тем не менее ответственность за свое поведение лежит на самих людях, и Лао-цзы в принципе не отрицает узаконенное лишение жизни. Более того, правитель, постигший Небесный путь (что подразумевает, помимо прочего, его неприметность в мире), может выступить в роли «главного палача» по уже известным нам причинам.
Глава 75
Лао-цзы в очередной раз напоминает о том, что ответственность за смуту в государстве и плачевное состояние нравственности в народе несут власти предержащие. Он самым резким образом предостерегает хозяев этой жизни от упоения властью и могуществом. Предостерегает в первую очередь по соображениям практической политики: гармония между верхами и низами жизненно необходима государству. Но в этом напоминании есть и куда более глубокий практицизм: корень важнее верхушки, покой души важнее самой громкой славы. Воистину живет тот, кто ничем не дорожит в этой жизни, кроме… собственной жизни. Мудрость – это умение отнестись к себе серьезно. Уважения других добьется только тот, кто научился уважать себя. Управлять другими способен лишь тот, кто умеет управлять собой.
Глава 76
Лао-цзы – на редкость вдумчивый наблюдатель жизни. Общеизвестные вещи служат ему поводом для раскрытия глубоких истин, о которых большинство людей не догадывается. Мягкость и слабость не ценят в мире, где в чести сила и твердость. Но мягкость и слабость юной жизни навевают китайскому мудрецу мысль о внутренней расслабленности и некоей абсолютной уступчивости, в которых воплощается высшая полнота и гармония бытия, и, следовательно, вечное движение, свобода – не столько даже жизнь, сколько сама жизненность духа. Это вечное ускользание живой жизни, подобное мягкому, но неостановимому течению вод, и есть наша самая прочная основа. Основа наших творческих сил: то, что надежнее всего, способно дать самые неожиданные результаты. Мы ближе всего к себе как раз тогда, когда мы необычнее, даже фантастичнее всего. Путь к «обретению себя» посредством «оставления себя» нужно начинать с простого совета: воистину силен тот, кто знает бессилие насилия. И это означает, что Великий Путь, как неоднократно заявляет Лао-цзы, начинается с безусловного, безупречного доверия к себе. Тогда мы узнаем, что искренность веры движет горами.
Глава 77
Не бывает мудрости без сокровенной глубины открытости сердца. Здесь эта глубина предстает как несходство «Небесного Пути» и «путей людских». Работа Небес заключается в том, чтобы уравновешивать противоположности и устранять все излишнее; в ней воплощается, как мы уже знаем, путь центрированности. Поэтому тот, кто следует Небу, во всех вещах прозревает нечто иное. Человеческая же правда – это произвол и, следовательно, всегда означает нечто крайнее и чрезмерное: прибавление к тому, чего и так имеется с избытком, и уменьшение того, чего не хватает. Мудрый укореняется в Небесной истине и потому способен отдавать все лишнее (а лишнее в действительности – это все, что имеется). «Потеряв себя», он становится свободным от путей людских. Поскольку он не предпринимает субъективных действий, он, разумеется, не отождествляет себя с содеянным. Таков секрет «удержания срединности» в политике. Для его претворения нужно только открыться безусловной «таковости» своего существования и, значит, «оставить все» и… предоставить всему свободу быть.
Глава 78
В прямых речах все говорится как будто наоборот.
Лао-цзы снова возвращается к своей любимой теме добродетелей воды, но предъявляет ее новую грань: вода, будучи самой мягкой, уступчивой стихией, одолеет самые прочные преграды. Вы хотите быть сильным? Научитесь быть слабым. Вы хотите победить? Умейте уступать. Почему? Объяснений нет. Поживите – узнаете сами. Учит не расчет, а сама жизнь.
Так легко ли осуществить «простые истины» Лао-цзы? Не труднее, чем воде течь туда, куда она стремится сама собой, обтачивая по дороге массивные валуны, подмывая скалы, просачиваясь сквозь самую твердую породу. Вода, кроме того, – образец непреклонной воли и неистощимого терпения, которые делают такой сильной слабую во всех других отношениях женщину. Существует только одно, но для подавляющего большинства людей совершенно непреодолимое препятствие для того, чтобы мы могли перенять мудрость воды: наша гордыня. Почему я должен делать эту грязную работу? Почему я должен отвечать за неустройство окружающей жизни? Но все-таки не нужно обладать мудростью Лао-цзы для того, чтобы понять простую истину: только тот, кто умеет быть внизу, кто познал в себе самого ничтожного человека в мире, достоин быть господином мира. Ибо он свободен от оков себялюбия.
Не существует никакой «настоящей» пустоты: истинная пустота наполнена всем, что есть в мире. Нет никакого одиночества в нарочитом одиночестве: истинное одиночество познает тот, кто умеет быть в мире с миром. Не существует никакого явного унижения: истинное унижение таится в славе мира. Таковы же и речи Лао-цзы, всегда сообщающие о чем-то «ином», содержащие в себе «поворот» смысла. Всегда – иносказание, иное сказание о чем-то вечно ином. Понять его нельзя, остается ему довериться. И – о, чудо! – там, где мы все оставили, нам все дается.
Глава 79
Люди ссорятся и мирятся, спешат помочь другому, а потом… сожалеют об этом. Но нельзя впадать и в другую крайность: если ограничиваться пассивной реакцией на происходящее и пытаться уладить конфликты лишь после того, как они примут открытую форму, невозможно будет ни достичь мира, ни сделать доброе дело. Лао-цзы советует не торопиться, но и не медлить. Мудрый умеет быть активным, не притесняя других. Будучи свободным от себялюбия, он способен тонко чувствовать ход событий и разрешает все конфликты до того, как они станут заметны другим. Почему? Потому что он безупречно доверяет самому истоку жизни и ничего не хочет для себя. Он «держит левую часть договора», т. е. ту его часть, где записывался долг. Такому порукой станет само Небо – не потому, что оно выказывает ему особое благоволение, а просто потому, что мудрец пожинает то, что сам сеет. Спонтанное и счастливое совпадение человеческого и небесного – вариация главной темы древнего даосизма: отдай – и все получишь; отдай все – и получишь еще больше. Земное же выражение совершенства мудреца есть безупречное доверие, которое он внушает всем людям. Премудрый человек у Лао-цзы не просто следует нравственному закону, он – порука полноты всего сущего, по определению благой.
Глава 80
«Правдивые слова кажутся своей противоположностью». Лао-цзы как будто нарочно опрокидывает все истины здравого смысла и «реальной политики». Правители и их ученые советники меряют силу государства его территорией и населением, численностью войска и прогрессом техники. И вдруг нам объявляют, что лучше все устроить наоборот: государству лучше быть маленьким, населению редким, войско распустить, а технические устройства сложить на складах на случай какого-нибудь аврала – люди от них счастливее все равно не станут. Немногие отважатся признать в этой картине идеального общества реально выполнимый проект общественного устройства. Считать ли даосскую «утопию» полемической альтернативой существующим порядкам? Все, что мы знаем о Лао-цзы, не дает оснований полагать так. Но есть еще одна версия: принять эту поэтическую утопию за свидетельствование о покое и радости просветленного, т. е. целомудренного духа. Речь идет о гармонии человеческого сознания и бытия или даже, точнее, быта, когда в обществе нет почвы для соперничества и, следовательно, в нем нет ни злобы, ни насилия, ни меланхолии. Конкретные, но глубокомысленные черты этого мира имеют природу «утонченного присутствия» – как бы отблеска чистой текучести Пути. Жители идеальной страны не пользуются орудиями, ибо хранят цельное отношение к действительности и настолько удовлетворены своей жизнью, что не имеют желания поехать в соседнюю деревню. Их не гонит в странствия смутная тревога в душе. Но их удовлетворенность не лишает их смертной памяти, и это значит, что их дух бодрствует и сознает себя стоящим на краю жизни.
Невозможно стереть грань между сознанием прозревшим и суетным, устранить дистанцию, отделяющую мудрого от простых людей, ибо невозможно увидеть со стороны глубину духовного бодрствования. Мир никогда не поймет старого историографа. Ничего страшного. Автор «Дао-Дэ цзина», кажется, впервые в человеческой истории находит утешение в эстетическом созерцании жизни, «как она есть». Ему радостно, что люди радуются жизни без всякой умной причины. Он увидел серый быт простонародья окрашенным в яркие цвета праздника, потому что в своей самоуглубленности, в сокровенном «движении вспять» придал ему статус тени, декорума, пустой, но многокрасочной, как фейерверк, явленности бытия. Мир расцветает в пустыне одинокого сердца. Все богатства мира даются нам буквально за ничто – за миг нашего самоотсутствия. Этот опыт нравственной отстраненности или, как выражался Чжуан-цзы, «Небесной освобожденности», формирует язык выразительного безмолвия: люди, живущие так, «не знаются друг с другом» (Лао-цзы), «не угождают друг другу» (Чжуан-цзы), ибо живут несоизмеримым: они полны в себе и потому пребывают вне отношений обмена. Они могут только «оставлять», бескорыстно дарить. Перед нами как будто бы утопия в ее исконном значении идеальной страны, которой нигде нет. Но «нигде нет» смыкается с «везде есть». Вот мир, который, как сам Путь жизни, существует «между наличием и отсутствием». Совершенно неутопичная утопия, реалистическая до последнего нюанса, подобно «лаю собак и крику петухов» (ставшая традиционной в китайской литературе примета счастливого быта). Тайна несказанной сообщительности: недаром, согласно некоторым спискам, жители утопии Лао-цзы, не желая «знаться друг с другом», в равной мере «никогда не прощаются друг с другом».
Этой главе традиция дала название «Одинокое бытие»: таков принцип разделывающей все формы общества, рассоциализирующей социальности Лао-цзы. Даосский патриарх свидетельствует об опыте общественности за пределами общества – о чем-то, заданном с предельной несомненностью в самом факте своей невозможности. И сам Лао-цзы, уходя из мира, возвращается в него, наполняет его опытом возобновления непреходящего.
Глава 81
В этой заключительной главе как будто суммируется самое существенное в учении Лао-цзы. Вопрос поставлен резко: вы хотите жить или делать вид, что живете? Хотите реально идти к совершенству или играете в игры, предлагаемые обществом? Если вы все-таки хотите быть, а не только казаться, тогда учитесь давать миру. Вот самая большая ставка в игре этой жизни. И, как в пари Паскаля, беспроигрышная. Вы всегда получите гораздо больше, чем отдали. Потому что наградой за ваше бескорыстие будет реальное переживание жизни – наше самое большое богатство. Ибо в жизни есть нечто реальное и подлинное, скрытое за всеми условностями человеческих мнений. Есть понимание, которое предшествует всем понятиям, и есть бесконечная действенность, без которой не бывает ни одного действия. О чем бы ни говорил Лао-цзы, он ведет речь о первых вещах, которые всего дают с избытком тому, кто все оставил. Он говорит о пространстве духовного свершения, где эффект есть мгновенно возвращающийся к себе и потому дарящей полное довольство аффект, где рассеивание есть собирание и где поэтому все отдается, но никто ничего не присваивает. Совершенен тот, кто сумел претворить в себе извечно возвращающегося высшего предка.
Перевод, составление, комментарии В. Малявина
Приложение
«Лао-цзы» из Годяня
Наверное, филологи всех стран так и продолжали бы копаться в текстологических нюансах «Дао-Дэ цзина» и выдвигать все новые предположения о его первоначальном виде, если бы не два археологических открытия, буквально перевернувшие наши представления о ранней истории главного даосского канона.
Первое из них относится к 1973 г. Тогда близ деревни Мавандуй (пров. Хунань, что в центральном Китае) было раскопано погребение, датируемое 168 г. до н. э., и из этого захоронения извлекли несколько рукописей, в том числе два списка «Дао-Дэ цзина» на шелке. Правда, «Дао-Дэ цзину» не повезло: значительная часть его текста оказалась испорченной и не поддается прочтению. Но и сохранившиеся фрагменты – а они составляют большую часть памятника – дают много ценной информации о формировании этого памятника. Более ранний из этих списков – так называемый список А – специалисты датируют рубежом III–II вв. до н. э. Он записан бытовавшим до эпохи Хань письмом «малый устав» (сяо чжуань). Примечательно, что в мавандуйских текстах отсутствует разделение на отдельные главы, хотя в тексте А местами встречается знак пунктуации, отмечающий начало главы. В целом композиция мавандуйских списков почти совпадает с традиционным текстом канона, хотя их лексика и стилистика имеют свои особенности. Нынешней второй части «Дао-Дэ цзина» там отводится первое место, что, возможно, не является случайностью ввиду того, что первый в китайской истории толкователь этой книги, философ Хань Фэй-цзы (середина III в. до н.э), начинает цитировать текст Лао-цзы как раз с первого изречения второй части.
Главное же – в найденных списках имеются заметные расхождения, обусловленные их неоднократным копированием, и это обстоятельство позволяет отнести появление первоначального списка книги, по крайней мере, к началу III в. до н. э.
Но главным событием в современной истории изучения текста «Дао-Дэ цзина» стала, несомненно, находка в 1993 г. в селении Годянь (пров. Хубэй, центральный Китай), расположенном на месте столицы древнего южнокитайского царства Чу, еще более древних фрагментов книги Лао-цзы. Эти фрагменты, записанные на семи десятках бамбуковых планок, были обнаружены в могиле некоего аристократа, но сравнительно незнатного.
Захоронение относится к концу IV в. до н. э. Найденные же тексты, по общему мнению специалистов, являются копиями с более древнего прототипа и притом не в первый раз снятой. Поэтому можно с уверенностью предположить, что книга Лао-цзы в том или ином виде уже имела хождение, по крайней мере, с середины IV в. до н. э., а может быть, и более раннего времени.
Правда, композиция и текстологические особенности списков из погребения в Годяне задают исследователям немало загадок. Начать с того, что уже по своему внешнему виду они даже отдаленно не производят впечатления цельной или хотя бы сколько-нибудь отредактированной книги: одна из глав, например, повторяется дважды, а планки разной длины, на которых записаны фрагменты будущего «Дао-Дэ цзина», составляют три связки (их принято называть Лао-цзы А, Лао-цзы В и Лао-цзы С). Связка А по объему намного больше двух остальных: она насчитывает 1072 знака, тогда как в связке В – 380 знаков, а в связке С – 259. В одной из этих связок (Лао-цзы С) фрагменты «Дао-Дэ цзина» дополнены отдельным сочинением на космогонические темы, но концептуально близким даосскому учению.
Мы не знаем, обладает ли тот порядок, в котором записаны изречения Лао-цзы (годяньский корпус текстов принято условно называть «Лао-цзы»), нормативностью или он случаен. Во всяком случае, с традиционной композицией «Дао-Дэ цзина» он, судя по всему, не имеет никакой связи. Можно с уверенностью говорить о последовательности повествования там, где текст в начале таблички непосредственно продолжает текст, представленный на другой табличке. Такие цельные фрагменты публикаторы назвали «группами».
Интересной особенностью годяньских текстов является то, что в них часто встречаются различные знаки пунктуации, что, вообще говоря, китайской письменной традиции не свойственно. Знак, напоминающий прямоугольник, китайские текстологи считают знаком окончания отдельной главы. Одиночная черта в конце отдельных строк толкуется публикаторами как знак разделения отдельных пассажей внутри глав. Две параллельные черты, напоминающие знак равенства, обозначают повторение знака. В связке Лао-цзы А в конце глав 9 и 57 стоит знак, напоминающий латинскую букву Z. По мнению китайского ученого Ван Бо, он указывал на окончание отдельной группы глав (то, что в древности называлось бянь). Заметим, что в мавандуйском списке А лишь изредка встречается одна разновидность разделительного знака, а в списке В и во всех позднейших изданиях «Дао-Дэ цзина» какие-либо знаки препинания вообще отсутствуют. Это может означать, что к началу II в. до н. э. «Дао-Дэ цзина» приобрела более или менее стабильный вид, и знаки препинания оказались не нужны. Но тому, кто записывал годяньские тексты, композицию текста приходилось помечать особо. Правда, мотивы расстановки знаков в годяньским списке не всегда понятны.
Соотношение годяньского и традиционного списков весьма неоднозначно. Можно выделить несколько типов такой связи:
1. В целом ряде случаев наблюдается довольное точное соответствие отдельных глав в обоих списках.
2. Некоторые главы годяньского списка длиннее соответствующих глав в позднейших изданиях.
3. Пассажи, ставшие частями отдельных глав традиционной версии.
4. В двух случаях – это касается глав 66 и 46, а также 17 и 18 – две главы традиционного списка соответствуют, по-видимому, одной главе в годяньских текстах, хотя этого нельзя утверждать с полной уверенностью.
Один предварительный вывод из этого краткого обзора совпадений и различий между традиционным и годяньским списками можно сделать уже сейчас. Формирование текста «Дао-Дэ цзина» шло двумя параллельными путями: первоначальные краткие изречения постепенно дополнялись пояснениями, выводами и прочими суждениями, развивающими «ядро» главы, причем нередко самостоятельные высказывания сводились воедино. Одновременно те же начальные изречения подвергались редактированию и литературной обработке, что придавало им больший лаконизм и усиливало их, так сказать, смысловой потенциал.
Несмотря на то, что порядок фрагментов в этом собрании (напомним еще раз – безымянном и потому условно называемом «Лао-цзы») не соответствует традиционной нумерации глав, исследователи полагают, что тексты внутри каждой связки были подобраны по определенному тематическому признаку: почти все фрагменты в связке «Лао-цзы А» касаются искусства управления государством, а фрагменты в связке В имеют отношение, главным образом, к телесно-духовному совершенствованию мудреца. Впрочем, все схемы тематической классификации годяньских текстов остаются крайне условными и не имеют под собой вполне объективных свидетельств.
В идейном отношении к числу наиболее заметных особенностей годяньских фрагментов можно отнести следующие:
1. В годяньских текстах нет явных выпадов против конфуцианского учения, а те пассажи, где в современном издании такая критика присутствует, не имеют откровенной антиконфуцианской направленности. Примечательно, что текст «Лао-цзы» был положен в могилу вместе с текстами конфуцианской школы.
2. Бросается в глаза отсутствие в годяньских текстах высказываний на метафизические темы, которые вызывают как раз наибольший интерес у западных читателей. Ряд исследователей делает на этом основании вывод о том, что годяньский «Лао-цзы» представляет собой первоначальное ядро даосской традиции, имевшее отношение к, так сказать, житейской мудрости и искусству управления.
Вероятно, легкого и однозначного решения вопроса о формировании «Дао-Дэ цзина» никогда и не будет. Но годяньские тексты заставляют по-новому осмыслить мудрость основоположника даосизма, и это гораздо важнее знания отдельных эмпирических фактов.
Лао-цзы А
Первая группа
1 (ДДЦ, 19; МВД, 63)
Данная глава явно соответствует 19-й главе традиционного текста, хотя по сравнению с последним в ней переставлены местами 3–4 и 5–6 строки. Но есть и более существенные отличия. Вместо «мудрости» (шэн), приписываемой в конфуцианской традиции идеальным правителям, в 1-й строке говорится о «хитроумии», и даже, точнее, рационально организованном знании» (у Сунь-цзы данное понятие определяется как «то, что согласуется в знании»). Эта способность к рациональной организации знания и, следовательно, расчетам, составлению планов занимает последнее место в перечне конфуцианских добродетелей. В 5-й строке вместо конфуцианских добродетелей «человечности» и «справедливости» упоминаются гораздо более нейтральные «расчеты» и «размышления». Пэн Хао трактует знак «расчеты» как «лицемерие», что кажется слишком радикальным толкованием: речь идет всего лишь о «планомерных», «нарочитых» действиях. Тем не менее, это толкование развивают Дин Юаньчжи и Чэнь Сиюн, которые предлагают такое чтение фразы: «Устраните притворство, отриньте нарочитые действия». В любом случае мы должны констатировать, что, как отметил еще Цуй Жэньи, в данной главе отсутствует антиконфуцианская полемика, которая очевидна в традиционном списке.
2 (ДДЦ, 66; МВД, 29)
Годяньский список содержит ряд незначительных лексических и синтаксических разночтений с традиционным текстом. Все они отражены в настоящем переводе. Традиционная версия текста кажется в целом лучше отредактированной, в нем устранены некоторые длинноты, имеющиеся в годяньском фрагменте. Здесь отсутствуют вводные слова «следовательно», присутствующие в 4-й и 6-й строках. Кроме того, в позднейшей версии говорится о том, что мудрый «желает» быть «выше людей», что придает этой фразе оттенок долженствования.
В традиционном издании данный фрагмент в целом соответствует второй части 46-й главы. Он находится на этом месте уже в мавандуйском списке, хотя еще отделен от предшествующего пассажа разделительным знаком. Кроме того, в традиционной версии строки 2 и 3 переставлены местами, но композиция годяньского выглядит более логичной.
Данный пассаж соответствует началу 30-й главы традиционной версии. Во 2-й строке добавлено слово «желает», отсутствующее во всех прочих известных списках. Между 2-й и 3-й строками в современных изданиях присутствуют три фразы, разъясняющие начальное суждение. Ввиду отсутствия этих фраз в данном тексте упоминание об «искусном» муже не выглядит явным указанием на знатока военной стратегии.
Данный текст соответствует 15-й главе «Дао-Дэ цзина», но производит впечатление ее необработанного первоначального наброска. Лексически он существенно отличается от традиционного текста, но употребленные в нем знаки довольно точно соответствуют иероглифам традиционной версии. В нем также отсутствует ряд фраз, имеющихся в традиционной версии. Особенно примечательна несколько громоздкая вопросительная форма суждений в 11-й и 12-й строках. Кроме того, в годяньском тексте отсутствуют две последние строки традиционного издания
Данный пассаж соответствует второй части 64-й главы традиционного издания «Дао-Дэ цзина», причем первая часть той же главы встречается в другом месте данного корпуса текстов (см. А14). Это обстоятельство свидетельствует о том, что 64-я глава составлена из двух первоначально самостоятельных пассажей. Смысл 1–4 строк совпадает с традиционной версией, хотя в годяньском тексте, как обычно, употреблены другие иероглифы или те же иероглифы в нестандартном написании. А вот 5-я строка не имеет аналога в традиционной версии.
Несмотря на то, что в мавандуйских списках 1-я строка выглядит иначе («Путь вечно не имеет имени»), данная формулировка, соответствующая традиционной, должна считаться истинной, поскольку знак «недеяние» рифмуется со словом «претворят» и к тому же лучше соответствует контексту. Это прочтение принимается большинство толкователей. Впрочем, Чэнь Сиюн настаивает, что истинна именно мавандуйская версия. Заметим, что, как и в мавандуйских текстах, здесь отсутствует вторая часть известной формулы «недеяния».
Данный пассаж странным образом соответствует трем начальным и трем заключительным строкам 63-й главы. Означает ли это, что остальная часть главы была дописана в качестве своеобразного комментария позднейшими преемниками Лао-цзы?
10 (ДДЦ, 32; МВД, 76)
Вторая группа
Третья группа
13 (ДДЦ, 16; МВД, 60)
В начальной строке последний иероглиф означает «постоянство», что делает возможным предложенный здесь перевод, который следует прочтению китайских комментаторов. Вместе с тем по начертанию этот знак в древности был почти неотличим от знака «предел», и, начиная с мавандуйских списков, здесь фигурирует именно это слово.
Во 2-й строке имеется важное отличие от традиционного списка: вместо знака «покой» употреблен знак «середина», что невозможно объяснить фонетическим или графическим сходством.
В 3-й строке тоже имеется заметное отличие от традиционного списка: вместо слова «совместно» (бин) употреблен знак фан (квадрат, но в данном случае – великий), тогда как в мавандуйских списках фигурирует знак пан, который тоже означает «великий», «всеобъятный». Итак, речь идет о «величии» творческой метаморфозы, обуславливающей единство бытия. В традиционном тексте акцент перенесен на природу события как множественного бытия.
В 4-й строке в современном издании говорится: «Я так прозреваю их возврат». Годяньский текст явно говорит о «сидении в покое», что указывает на некое медитативное состояние (правда, слова «я» и «сидеть в покое» сходны по начертанию). Отметим, что в годяньском списке отсутствует слово «созерцать», «прозревать».
В 5-й строке вместо слова «вещи», фигурирующего в традиционном списке, говорится о «небесном пути». Своего рода переходный вариант зафиксирован в мавандуйских текстах, где речь идет о «небесных вещах». Продублированный в строке знак юань некоторые китайские комментаторы отождествляют с движением по кругу, знаменующим в древних даосских текстах завершенность, полноту бытия. Предлагаемый перевод учитывает оба значения.
В 7-й строке фигурируют неидентифицированные иероглифы. Большинство комментаторов считают ее аналогичной традиционному тексту, где сказано: «срезай острые края». Однако Дин Юаньчжи предполагает, что последний знак в ней означает «смута», «расстройство». Перевод основан на этом предположении.
Четвертая группа
17 (ДДЦ, 55; МВД, 18)
Лао-цзы B
Первая группа
Вторая группа
Третья группа
Лао-цзы C
Первая группа
Вторая группа
Третья группа
Четвертая группа
В. Малявин
Словарь основных терминов
Бытие (ю) – это понятие обозначает отнюдь не онтологическую реальность, не сущее в той или иной трактовке, а всего лишь присутствующее или наличное, которое противопоставляется в этом качестве «отсутствующему», или «небытию». Будучи условным и ограниченным, «бытие» в даосской мысли считалось производным от «небытия». (См. Небытие).
Вечное (цзю, чан), долгое, неизбывное – один из плодов «претворения Пути» у Лао-цзы, противопоставляемый возбуждению, волнению, суетности, истощающим силы. Это качество, разумеется, очень близко идеалу покоя, женственности, младенческой цельности духа и в своей основе совпадает с вечнопреемственностью Пути.
См. 5:2, 6:4, 7:1, 16:18, 23:2, 33:3, 44:5, 54:2, 59:3–4.
Вещь, (у), Тьма (букв. «десять тысяч вещей») вещей (вань у) – одно из обозначений онтологической реальности в даосской мысли. Общепринятое в китайской мысли определение феноменального мира как «десяти тысяч вещей» лишний раз напоминает об отсутствии в китайской мысли метафизики самотождественной сущности: реальность для Лао-цзы есть именно всеединство (недоступное измерению) всего происходящего в мире, и самое понятие вещи рассматривается под знаком естественного процесса развития, созревания и завершения, предполагающее и субъективный аспект. В древних текстах оно часто имеет значение «люди». В гл. 16 и 37 говорится о том, что «все вещи возникают совместно» и «все вещи изменяются сами по себе» (В даосском каноне «Чжуан-цзы» часто встречается выражение «превращение вещей» или «вещественное превращение»). Таким образом, даосское понятие вещи обозначает также некое событие, актуализацию реальности и в этом смысле близко старорусскому слову «явление». В гл. 25 понятие «вещи хаотически завершенной» обозначает предельную реальность Пути. В ряде мест слово «вещи» соответствует его общепринятому употреблению: Лао-цзы называет абсолютную реальность «матерью вещей» и говорит о «возвращении туда, где нет вещей». Смешение общепринятого и философского значений слов – характерная черта китайской традиции.
См. 1:3–4, 2:12–13, 5:2, 8:2, 5:8, 16:3, 25:1, 27:6, 34:3, 7, 11, 37:4, 39:6, 13, 42:4, 51:2–3, 64:18, 76:3.
Вода – распространенное в даосской литературе метафорическое обозначение природы Великого Пути, поскольку вода способна «побеждать мягкостью», принимает любую форму, не имея собственной, всегда стремится вниз и, будучи предоставленной самой себе, тотчас приходит к покою. Наконец, та же вода является жизнепорождающей стихией.
См. 8:1–4, 15:11–14, 78:1–3.
Возвращение, Возвратный ход (фань, фу) – способ осуществления Пути или, можно сказать, бытийствования бытия как возобновления непреходящего. В даосской традиции обозначает процесс инволюции, возвращения к эмбриональному состоянию, обеспечивающего вечную жизнь. Такова же природа «силы обстоятельств» или «потенциала ситуации» (ши), действие которых всегда противоположно видимым тенденциям, но дает стратегическую инициативу. То же «обратное» движение или «движение наоборот» определяет особенности по видимости парадоксального языка Лао-цзы, где слова часто употребляются в значении противоположном общепринятому.
См. 16:4, 6,8–9, 25:12, 40:1, 65:10, 78:11.
Доверие (синь) – высшая точка духовного совершенствования и одно из обозначений предельной реальности, свойство Великого Пути, которое есть связь несвязуемого, соотнесенность, сама по себе безмерная, существующая прежде всякой сущности. Как таковое, указывает на виртуальный, чисто символический характер все и вся предвосхищающей реальности Пути.
См. 8:8, 17:5, 21:6, 23:13–14, 49:6–7, 63:12, 81:1–2.
Единое (и) – термин, обозначающий у Лао-цзы не логическую самотождественность сущности, а всеединство бытия, как неопределимая полнота и цельность мира в его неисчерпаемом разнообразии и единстве противоположностей, например, «единстве света и праха». В этом качестве нередко именуется в даосской литературе «великим единством» или «утонченным единством» (мяо и). Такое единство указывает, строго говоря, не на идентичность вещи, а на внутренний принцип ее превращений – то, благодаря чему она становится тем, что она есть. В одном месте (гл. 14) Е. определяется как единство трех начал, не поддающихся различению в понятиях. В даосской традиции нередко отождествляется с «изначальным ци» или «тончайшей эссенцией ци». Единое, согласно, Лао-цзы, недоступно познанию, его следует «хранить», «оберегать» или, по-другому, «держаться него».
См. 10:1–2, 14:4–5, 22:7, 39:1–8, 42:1.
Женственное (пинь, цы) – одно из качеств реальности, относящееся, как всегда у Лао-цзы, одновременно к природе бытия и просветленному сознанию. Женственное выражает идею всепокоряющей слабости и мягкости, покоя и сокровенности, а также животворной пустоты материнской утробы. Образ матери в ДДЦ выступает в связке с образом младенца и даже эмбриона в женском теле, указывая на первичное состояние сознания, предшествующее индивидуальному существованию.
См. 6:1–2, 10:1, 28:1, 61:2–3.
Знание (чжи) – чистое, беспредметное знание как внутренняя уверенность в подлинности своего существования. Оно проистекает из чистого аффекта текучести бытия, тесно связано с интуитивным знанием полноты и самодостаточности бытия и, ввиду недоступности для рационального обоснования, предстает, скорее, не-знанием или, точнее, положительным незнанием (у-чжи). Истинное знание, по Лао-цзы, означает «знать, что имеешь достатлочно», и «знать, когда остановиться». Такое знание следует отличать от знания предметного, построенного на расчете и изучении «объективных фактов» и предстающего, в сущности, как хитроумие, многознайство, видимость знания или даже общепринятое мнение, опирающиеся на домыслы, а не реальный опыт. Впрочем, разделение этих двух видов знания проводится не очень четко, и нередко они являются взаимозаменяемыми.
См. 3:12, 10:12, 14:15, 16:10, 12, 28:1,6, 32:10–12, 33:1,2,5, 44:6–7, 47:1–3, 52:3–4, 55:10–11, 56:1–2, 65:5–8, 71:1–2, 81:3–4.
Имя (мин) – свойство языка именовать реальность, относящееся также к личным заслугам и славе. В ДДЦ, как и большинство других центральных понятий, отличается двусмысленностью. Имя является вредной иллюзией, если оно считается обозначением той или иной сущности, ибо в этом качестве затемняет изначальную открытость смысла. Но оно приемлемо и даже необходимо как средство коммуникации и сообщения о текучей, не поддающейся расчленению и потому неконцептуализируемой. В этом качестве оно предстает в качестве «не-именующей», по сути, иносказательной и метафорической речи, в которой все говорится «наоборот». «Неназывание» есть, по Лао-цзы, подлинно осмысленная речь, «безымянность» – одно из важнейших свойств реальности. Вот почему Лао-цзы говорит так сбивчиво и противоречиво, всегда говорит «против воли», наугад, даже неверно, постоянно дезавуируя сказанное. Но его «речь наоборот», по-своему очень последовательная и очень точная, возвращает к бытийственному истоку языка.
См. 1:2, 14:3, 25:7–8, 32:1, 37:6
Мельчайшее (вэй) – свойство реальности как бесконечно малого различения и одновременно бодрствующего сознания. Некоторыми комментаторами трактовалась как «функция» утонченности, соответствующей «субстанции» Пути.
См. 14:3, 15:2, 36:9, 64:4.
Матерь (му) – метафорическое обозначение предельной реальности, а равным образом состояния просветленности. Этот образ выражает природу Пути как порождающего и всевмещающего начала мира, его наполненную пустотность.
См. 1:4, 20:22, 52:1, 59:8.
Небо (тянь) – верховное божество в идеологии раннего периода правления Чжоу, постепенно приобретшее значение безличной этической силы. В учении Лао-цзы (как и других классических школ Китая) это понятие уже утратило свой архаический религиозный смысл и обозначает просто «праведный путь», внутреннюю правду жизни, реализующуяся в естественном движении мира. Р. Эймс даже оставляет его без перевода, чтобы избежать ассоциаций с представлением о небе в западном монотеизме. Прозрачная бездонность небес выступает в даосской традиции прообразом самоотсутствующей, символической глубины опыта и, как имманентная реальность, созвучная понятию «таковости» вещей. В этом качестве Небо составляет как бы исток, сокровенную основу человеческой природы: в позднейшей даосской литературе появляется понятие «небесного импульса» (тянь цзи), обозначающее имманентный исток, движительную силу мировых метаморфоз. Небо есть, так сказать, проточеловеческая реальность, противостоящая искусственности человеческой цивилизации, но и преемственная человеческой практике в ее спонтанности. Человек, по китайским понятиям, призван «завершать работу Неба». Лао-цзы называет «Небесным путем» неприметность мудрого в свершениях мира, которые происходят как бы сами по себе, без постороннего вмешательства. Человеческое и небесное друг друга определяют. Но, хотя Небо не отделено от мира вещей, оно не совпадает с природным и тем более материальным бытием в современном смысле слова, оставаясь реальностью, по сути, символической.
См. 5:1–2, 6:2, 7:1, 9:2, 10:1, 16:5, 25:1, 26:1, 32:2, 59:1, 62:5, 68:2, 73:3, 77:1.
Небытие (у) – фундаментальное свойство реальности в даосизме, которая пребывает в постоянном превращении и поэтому в каждый момент времени «отсутствует в себе». Как большинство основных понятий Лао-цзы, оно обозначает одновременно состояние и действие. В первом значении оно может быть гипостазировано в качестве «постоянного отсутствия наличия» (чан у ю) или так называемого «небытия», из которого происходит все сущее или, точнее сказать, которое делает возможным все явления мира. Соответственно, «небытие» указывает на трансцендирование как саму природу сознания и является важнейшей категорией духовной практики и познания в даосской традиции. Но речь идет об имманентном свойстве отстраняться от своего содержания, «хранить свою цельность». Лао-цзы говорит о «не-сознавании» (у-синь), «не-желании» (у-юй), «не-знании» (у-чжи), «не-вме-шательстве» (у-ши), «не-делании» (у-вэй), «не-борении» (у-чжэн) как свойствах просветленного сознания. Речь идет в действительности о беспредметном знании, внесубъективном, чистом желании и т. д. Позднее в даосской мысли появляется также понятие «не-я» (у-во), а самое понятие «небытия» получает углубленное метафизическое осмысление.
См. 1:5, 11:9, 40:2, 43:1.
Недеяние (у вэй) – способ бытования Пути как сохранения первозданной цельности и полноты бытия, бесконечная действенность, присутствующая в конечном действии, условие и возможность всякого свершения. В этом качестве н. может рассматриваться как символ всякого действия и даже принимать гипостазированную форму чистого, беспредметного действия. Даосское н. открывает перспективу восстановления полноты человеческого присутствия в человеческой практике. В тексте ДДЦ систематически подчеркивается его неотделимость от действий и может характеризоваться как действие, не имеющее предметных результатов.
См. 10:8, 2:14, 37:1, 63:1, 64:12.
Образ (сян) – обозначение первозданной цельности бытия (в этом качестве именумой в ДДЦ «великим образом») и вместе с тем предельной конкретности внутреннего видения, предела опыта, бесконечно малого различения, которое лежит в истоке сознания и постижение которого культивировали даосы. В последнем качестве, как «образ без образа», предвосхищающий все формы, соотносится с работой воли и «утонченностью» реальности. Может быть истолкован также как первичный фантом или марево мира.
См. 4:10, 14:9, 21:3, 35:1.
Первозданное Древо (пу) – оригинальная философема Лао-цзы, обозначающая природу реальности как живой, органической цельности, еще не расчлененной в понятиях. В комментаторской традиции обычно определяется как «полнота жизни». Отсюда принятый в некоторых контекстах перевод этой философемы: «полнота первородства».
См. 15:10, 19:9, 28:15–16, 32:2. 37:6, 57:15.
Покой (цзин) – одно из главных свойств духовного идеала даосизма, оказывающее, подобно «внутреннему совершенству», неотразимое воздействие на окружающий мир. Покой не противостоит движению, но обозначает его условие и внутренний предел. Он есть бесконечная действенность как символ всякого действия.
См. 15:13, 16:2,7, 37:8, 45:9-10, 57:12, 61:3.
Польза (юн) – свойство реальности, определяемые обычным для Лао-цзы парадоксальным образом: как неисчерпаемая полезность отсутствующего. Речь идет о пустоте, делающей возможным неисчислимые жизненные превращения. В этом качестве иногда именуется в даосской литературе Великой Пользой. В ряде мест ДДЦ противопоставляется ограниченной, предметной «выгоде», но одно не исключает другое: бесконечная польза присутствует во всяком конечном действии и оправдывает самодостаточность любого момента существования в его сообщительности с вечнопреемством Пути.
См. 4:2, 6:6, 11:2–9, 28:17, 35:12, 40:2, 45:2–4.
Прародитель (цзун, фу) – смысл и одновременно природа реальности как «всеохватывающая предустановленность» осмысленной речи, «темный предшественник» (термин Ж. Делёза), посредующий между разными смысловыми рядами и в этом качестве выступающий как принцип множественности.
См. 4:3, 21:8–9, 70:5.
Превращение (хуа) – традиционное для китайской мысли обозначение истинной событийности, свершающей на уровне микроперемен, и вместе с тем воспитания, цивилизующего воздействия культуры. У Лао-цзы имеет специфический смысл предоставления мудрецом-правителем жизненной свободы всем существам и употребляется с приставкой «сам», т. е. речь идет о переменах, которые совершаются сами по себе. Речь идет, таким образом, о непроизвольном течении жизни, предоставленной самой себе. Этому понятию близки понятия «таковости» и «само-выправления».
См. 37: 4; 57:11.
Пустота (сюй) – широко употребительное в даосской литературе обозначение природы реальности и духовного постижения как «постоянного самоотсутствия». В этом качестве входит в словосочетание сюйу («пустота и небытие»), являющееся, пожалуй, наиболее известным определением реальности в даосизме. Само по себе понятие пустоты очень удачно выражает смысл Пути как самопревращения: пустота, чтобы быть сама собой, должна «опустошиться» и стать… пределом наполненности. Пустота в даосской мысли – это не-сущее, как все несущее в себе и притом делающее возможным гармонизацию мировых сил. Тем не менее, она первичнее всего наличного и сущего, поскольку является условием того и другого.
См. 4:1, 5:6–7, 11:1–4, 16:1, 22:3, 42:6, 45:3–4.
Путь (дао) – абсолютная реальность, не являющаяся, однако, метафизической сущностью, субстанцией или идеей и недоступная определению в понятиях. Общепринятый термин в западных переводах, часто заменяемый транскрипцией. Также основополагающее понятие всей китайской мысли, давшее одновременно название даосской школе. У Лао-цзы (что в значительной степени характерно для всей китайской традиции) понятие Пути имеет как объективное, так и субъективное измерения, определяя одновременно духовные и бытийственные основания существования. В ДДЦ употребляется и в глагольном значении, обозначая в этом качестве правильный путь действия или суждение о таком пути. Общий исток всех значений дао – представление о бытии как превращении, потоке перемен. Пребывание в пути предполагает опыт метанойи, переворота сознания, внутреннего обновления. Соответственно, путь, часто именуемый даосами как Великий Путь или Небесный Путь, представляет собой условие и предел всякого существования, а также единство всего сущего по пределу его существования, как выражено в традиционной даосской формуле: «Так мал, что не имеет ничего внутри себя, и так велик, что не имеет ничего вовне себя». Путь, согласно Лао-цзы, есть одновременно «мельчайшее» и «вместилище всего сущего», и он не действует отдельно от вещей. По сути своей путь есть «утонченное пространство совершенной сообщительности» (определение Чэн Сюаньина). Путь есть принцип множественности, который «порождает единое», он не имеет длительности и протяженности и воплощает чистую качественность существования, саму бытийственность бытия. В этом смысле Небесный Путь представляет собой бесконечно малое, чисто символическое средоточие мира, где актуальные и виртуальные измерения бытия, присутствие и отсутствие мгновенно переходят друг в друга и друг на друга накладываются до полной неразличимости. Мир вещей – тень этого ускользающе быстрого круговращения. Как сила самопревращения, постоянного уклонения от себя, сама по себе неуклонная, Небесный Путь предопределяет присутствие в мире правильного пути жизни и праведного правления, цель которого состоит в том, чтобы предоставить свободу благотворной спонтанности пути. Будучи неотделимым от устремлений, путь неотделим и от человеческой речи. У каждой вещи есть свой Путь, т. е. способ раскрытия ее жизненных свойств, включая уместный момент этого раскрытия, присущий ему ритм и т. д. Этот опыт может быть зафиксирован в понятии, но такая объективированная истина несопоставима с бесконечностью «предвечного пути».
См. 1:1, 4:1, 8:1, 9:2, 14: 5–6, 16:5, 18:1, 21:1–2, 23:3, 24:3, 25:2–4, 30:1,5, 32:1,4, 34:1, 35:2, 37:1, 40:1, 41: 1–4, 42:1, 44:1, 48:1, 51:1–3, 52:1, 53:1,3,6, 55:5, 63:1, 65:1, 73:5, 77:1–2.
Ребенок – часто встречающийся в ДДЦ метафорический образ идеального духовного состояния, наделенный целым веером смыслов. Он обозначает и первозданную, не поврежденную понятийным знанием цельность мировосприятия, приобщенность к реальности как матери-кормилице и безотчетное доверие к ней, совершенную душевную искренность, естественную полноту жизненных сил.
См. 10:4, 20:8, 22, 28:5, 49:12, 55:2–9, 76:1.
Свет, Просветленность (мин) – подлинное знание, соответствующее в даосской мысли духовной просветленности. В ДДЦ сопряжено с мотивами «узрения мельчайшего» и сокровенного преемствования истины, поскольку предполагает постижение именно предела всякого существования, погружение во «внутреннюю клеть сердца», открытие мира без горизонтов.
См. 10:7, 16:10, 22:9, 24:3, 27:8, 33:2, 36:9.
Семя (цзин) – природа Пути как силы жизненных метаморфоз и прикровенно-завершенного образа реальности, предваряющего внешние образы действительности. Это понятие стоит в одном ряду с понятиями «утонченного», «мельчайшего», «доверия». Познание «семян» вещей составляет сущность даосского прозрения.
См. 21:5–6, 55:8.
Сердце (синь) – многозначное понятие, которое относится и к сознанию, и к разуму, и к воле, и к эмоции. Употребление именно этого термина для обозначения сознания свидетельствует о нераздельности в китайской мысли чувственного и умственного аспектов человеческой жизни. Речь идет о некоем единстве того и другого, о «сердечном сознании» или «чувственном разуме». Самое же понятие «сердца» употребляется в ДДЦ с замечательной двусмысленностью: подлинное сознание пребывает вне себя и соответствует «не-сознанию», «не-уму» (у-синь). Истинная природа сознания – «забытье» безбрежных метаморфоз бытия, которое равнозначно предельной пустотности и покою духа. В нем высшая просветленность, предельная ясность покойного духа неотличимы от помрачения.
См. 3:8, 8:6, 12:4, 20:12, 49:1–2, 10, 55:13.
Совершенство, (дэ) – внутреннее совершенство всего сущего, точка реализация Пути, или «фокус» (определение Р.Эймса и Д. Холла) Пути как «поля». Согласно Чэн Сюаньину, дэ относится к дао как наличное к отсутствующему. Изначально этот термин относился к неодолимой силе жизненного роста, и для Лао-цзы оно остается началом, «вскармливающим вещи». Ко времени Лао-цзы это понятие приобрело также значение нравственно оправданного, самодостаточного поведения, напоминающего античный идеал эвдемонии. В западных переводах обычно именуется «добродетелью» (с учетом его латинской этимологии virtus – мужественность, мужская сила) или «естественной силой» (А. Уэйли). Другие варианты перевода этого на редкость многозначного термина – потенция, свойство, благо, благодать и даже виртуозность. Дэ есть именно усваиваемая мудрым связь, сообщительность вещей и в своей высшей форме соответствует «высшему», «неизбывному» или «сокровенному» совершенству (шан дэ, чан дэ, сюань дэ), собирающему все сущее. Его усваивают по мере преодоления себялюбия. Интегрирующая сила дэ, однако, неотделима от конкретности момента и не может быть выражена в общих понятиях. Пестование дэ предполагает ритуальный социум, которому присуща символическая коммуникация. Совершенство имеет разные ступени и стадии, но недоступно определению. Дэ – атрибут господина и власти в той мере, в какой нестяжательство и милосердие даруют авторитет и влияние в обществе. В своей высшей точке дэ равнозначно абсолютной милости, которая предполагает доброе отношение даже к недобрым. Дэ – главное качество мудрого правителя, делающее возможным отсутствие корысти и искреннее радушие в отношениях между людьми. В этом качестве оно выражает благой этос общества и сливается с имманентностью жизни.
См. 10:2, 21:1, 23:3, 28:4, 38:1–4, 41:3, 49:2, 51:1–4, 54:2, 55:1, 59:2, 60:4, 61:2, 63:3, 65:4–5, 79:3.
Согласие (хэ) – одно из обозначений идеально-органического состояния бытия и духа в ДДЦ, которое соматически соотносится с состоянием младенца, а ментально – с успокоенностью, ясностью и пустотностью сознания. Согласие удачно выражает и другие качества мудрого: абсолютную уступчивость и необладание вещами, следование имманентному источнику жизни. Оно же относится и к идеальному состоянию социума. Бытие также отличается спонтанным тяготением к всеобщему согласию, отчасти наделенному у Лао-цзы чертами предустановленной гармонии. В западных переводах этот термин обычно переводится словом «гармония».
См. 4:3, 42:3, 55:2–3, 56:3, 65:5.
Сокровенное (сюань) – основное свойство реальности, указывающее одновременно на ее сокрытость и на способность связывать внешнее и внутреннее, поименованное и непоименованное измерения бытия. Входит в устойчивые словосочетания «сокровенное совершенство» (сюань дэ), «сокровенная сообщительность» (сюань тун), «сокровенная родительница» (сюань пин), «сокровенное видение» (сюань лань), «сокровенное подобие» (сюань тун). В 1-й главе ДДЦ употребляется, скорее, в глагольном значении: пределом сокрытия названо здесь «начало утонченности» как возможности всякого существования.
См. 1:8–9, 6:2–3, 10:5, 17, 15:2, 51:13, 56:9, 65:8–9.
Сокровенное Зеркало (сюань цзянь) – несколько загадочное обозначение внутреннего видения, соответствующего символическому пространству всеобщей сообщительности, «семян» вещей. Противопоставляется внешнему, физическому видению. Обладает качеством предвосхищения того, что является вовне.
См. 10:5–6.
Сообщительность (сюань тун) – понятие, употребляемое в ДДЦ только один раз, но в позднейшей традиции ставшее одним из самых популярных определений Пути. У Лао-цзы обозначает взаимопроникновение всего сущего в символическом пространстве «сокровенного», предвосхищающей мир форм. Сходное понятие – «сокровенное подобие» (сюань тун).
См. 15:2.
Срединность (чжун) – одно из качеств духовного состояния премудрого в ДДЦ, соответствующее твердой приверженности всеединству Пути и незыблемому покою духа. Имеет несколько важных коннотаций, как то: всевмещающая пустота, сосредоточенность на внутреннем фокусе духовной жизни, способность быть верным «тяжелой» основе существования. Находки фрагментов ДДЦ в Годяне дают основание говорить об изначальной близости даосской «срединности» аналогичному понятию в конфуцианстве.
См. 4:1, 5:10, 26:1–4, Годяньские тексты, С1.
Страх (вэй) – свойство духовной просветленности, сопутствующее опознанию реальности перемен как внутреннего предела и конечности существования. Условие духовной освобожденности и морального действия.
См. 15:7, 20:4, 53:2, 72:1–2, 74:3–5.
Таковость (цзы жань) – оригинальное понятие Лао-цзы, обозначающее природу реальности. Буквально оно означает: «сам (собою) таков». Это значение ясно указывает на то, что природа реальности у Лао-цзы есть различие в единстве, отличие в тавтологии или связь в прерывности. «Таковость» отнюдь не равнозначна естественности в ее современном понимании законов и состояния природного мира, хотя в современном китайском языке оно употребляется чаще всего именно в этом значении. «Таковость» есть одновременно безусловная единичность и столь же абсолютное единство бытия, самодостаточность Начала и способ его существования как наследования, возвращения к себе. В ДДЦ (гл. 27) встречается выражение «все превосходящая таковость», каковая, надо полагать соответствует абсолютной единичности трансцендентного бытия. В комментаторской традиции она определяется как то, что «одиноко возносится над вещами». В то же время «таковость» соответствует чистой конкретности существования, внутреннему пределу всего сущего. Ею обусловлена взаимосвязь и взаимопроникновение всех вещей и, в частности, внутренняя связь человека и мира. Речь идет о реальности динамической, которая не просто есть, но непрерывно происходит, становится, приходит, неотделима от случайности. «Таковость», по определению Дэцина, есть «то, отчего все сущее превращается в действительное». У Лао-цзы она в равной мере относится к спонтанности жизни и к уместности, видимой естественности действия, определяемой обстоятельствами или даже обычаем. Ей невозможно приписать только натуралистическую или только метафизическую природу. «Таковость» – беспредельное поле рассеивания, самого по себе всеобъятно-цельного: в ее свете «нет повелений, но все извечно таково само по себе». Речь идет не просто о спонтанности актуального существования, а о реальности вне и прежде всяких оппозиций, соответствующей состоянию сокрытия сокрытости, символической глубине бытия. В то же время «таковость» служит обозначением спонтанности общественной жизни, дающей свободу реализации творческих потенций человечества и, как следствие, мудрого правления. Этому понятию близки встречающиеся в ДДЦ выражения «само-превращение» (цзы хуа), «само-выправление» (цзы чжэн), «само-выравнивание» (цзы цзюнь).
См. 7:8, 23:1, 25:22, 51:5, 57:11–12, 64:18.
Утонченность (мяо) – свойство предельной реальности, его познание соответствует высшей стадии духовного совершенствования в даосизме. Обозначает символическую глубину опыта как сущность жизненных метаморфоз. Указывает на неисчерпаемую, невыразимую в слове конкретность существования и поэтому связано с мотивом «бесчисленного множества» моментов существований, как это выражено в словосочетаниях «множество утонченностей», «отец множеств». Уже в тексте «Дао-Дэ цзина», и особенно в комментаторской традиции, обозначает главное свойство учения Лао-цзы и, в частности, двуединство истины Пути, охватывающей как просветленное, так и обыденное сознание.
См. 1:5, 10, 15:2, 27:13.
Ци – чрезвычайно трудный для перевода термин, чаще всего именуемый в современной западной литературе «энергетической конфигурацией» (М. Поркерт) или, проще говоря, «энергией», а также дыханием, эфиром, духом, жизненной силой и даже «пневмой». Этимологически восходит к образу (живительных) испарений. Речь идет о мировой субстанции, равно психической и физической, одновременно субъекте и объекте мирового процесса, едином источнике мировых метаморфоз, из которого происходят все явления мира. Отсюда распространенное словосочетание: «единое ци». Жизнь трактовалась древними даосами как скопление ци, смерть – как ее рассеяние.
См. 10:3, 42:6, 55:13.
Это (цы) – специфически даосский термин, указывающий на непосредственно переживаемую подлинность существования, превосходящую эмпирическую данность. В этом качестве противопоставляется «тому» – некоему абстрактному, внешнему, объективированному бытию.
См. 12:8, 21:10, 38:20, 54:15, 62:8, 72:9.
Сунь-цзы
Искусство войны
С комментариями и объяснениями
Военный канон Китая
Происхождение и авторство
Трактат «Сунь-цзы», авторство которого традиционно приписывается полководцу Сунь У, с древности почитался в Китае как лучший свод, summum bonum военной мудрости. Подобная оценка предполагает, помимо прочего, что эта книга предназначается для чтения не легкого и поверхностного, а, как раньше говорили, медленного, вдумчивого. Это книга, предназначенная для заучивания наизусть, почти впитывания ее в себя до последнего слова или, если можно так выразиться, вчитывания в нее ради интуитивного постижения главного принципа ведения войны, который обеспечивает полноту и системное единство военной стратегии. Ибо «канон» в Китае – как и в каждой культурной традиции – есть, в конечном счете, литературный образ творческого изобилия самой жизни. Он не содержит отвлеченных доказательств и логической системы понятий, ибо не сводит полноту опыта к умозрительным истинам. Он учит внутреннему знанию, которое дает целостное постижение вещей и правильную ориентацию в мировом потоке событий. Он не излагает, а направляет; не сообщает о реальности, а приобщает к ней.
Сунь У известен в предании как победоносный полководец южного царства У, которое находилось в нижнем течении Янцзы. Впрочем, если считать, как было принято в Китае, скрытность первой добродетелью стратега, Сунь У и в этом отношении продемонстрировал недюжинный талант: в исторических документах его времени о его личности и жизни не сохранилось никаких свидетельств. Первые надежные сообщения о Сунь У появляются примерно спустя полтора столетия после его предполагаемых ратных подвигов. Самое имя Сунь-цзы чуть ли не впервые выплывает в его биографии, составленной в I в. до н. э. историком Сыма Цянем. Есть и другие источники: беллетризованные повествования о жизни Сунь У в царстве У, генеалогия его рода. Но все они появились много позже даже жизнеописания Сыма Цяня. Даже самое имя Сунь У (букв. «Воинственный») какое-то подозрительно «говорящее», не столько личное имя, сколько прозвище, данное постфактум.
Самый ранний дошедший до нас текст его трактата тоже относится к довольно позднему времени: он был отпечатан традиционным для Китая ксилографическим способом (т. е. с деревянных досок) в 1080 г.
Но в 1972 г. в местечке Иньцюэшань пров. Шаньдун в захоронении, датируемым археологами периодом 140–118 гг. до н. э., был найден записанный на бамбуковых дощечках экземпляр трактата Сунь-цзы вместе с некоторыми неизвестными ранее текстами, ему приписываемыми. Было там и жизнеописание Сунь У, которое оказалось очень близким версии Сыма Цяня, но содержало некоторые неизвестные прежде подробности.
Если верить Сыма Цяню (мнение историографа можно подкрепить рядом других литературных свидетельств древности), Сунь У по происхождению был северянином – уроженцем царства Ци, занимавшего территорию современной провинции Шаньдун. Предание гласит, что он был потомком наследника престола в небольшом уделе Чэнь. В 672 году до н. э. этот принц вследствие дворцовых интриг, был вынужден покинуть родину и получил в Ци должность надзирателя за общественными работами. В Ци этот род носил фамилию Тянь. Праправнук опального принца, Тянь Шу, прославился в войне с южным царством Чу – давним соперником Ци – и за это в 532 г. до н. э. получил от государя удел и фамилию Сунь. Сунь У был внуком Тянь Шу и сыном советника государя, но его семья, как часто бывало в древнем Китае, быстро утратила политическое влияние. Во всяком случае, согласно некоторым известиям, в молодости Сунь У «жил в уединении вдали от мира, и люди не знали о его талантах». Зрелые годы жизни Сунь У приходятся на последние десятилетия VI века до н. э., и это означает, что он был на несколько лет моложе знаменитого ученого и учителя нравственности Конфуция.
Уже совершеннолетним Сунь У переселился в царство У и, как легко предположить, не по своей воле. Политическая обстановка внутри царств в то время была крайне неустойчивой. Многие царствующие семейства утратили реальную власть, а правящая верхушка погрязла в интригах, усобицах и мятежах. Политических изгнанников можно было встретить всюду. В 523 г. в Ци вспыхнула очередная смута, в которую был вовлечен и близкий Суням род Тянь. Многие исследователи считают именно это событие поводом для отъезда Сунь У. Согласно другому мнению, отъезд Сунь У относится к 518 г. до н. э., когда попал в опалу и умер его дед, который, возможно, приложил руку к составлению военного трактата «Сыма фа». Переселение молодого циского аристократа в полудикое У многим кажется странным. Но примечательно, что в результате «мятежа четырех кланов», случившегося в царстве Ци в 545 году, первый советник циского правителя Цин Фэн бежал именно в У. Означает ли это, что Сунь У был как-то связан с Цин Фэном и предпочел личную преданность патрону кровным узам, поскольку его родичи находились в рядах мятежников? Этого мы, наверное, никогда не узнаем. Но эта догадка вполне соответствует характеру и образу жизни Сунь У: представителю нарождавшегося поколения независимых ученых, превыше верности родне и даже правителю царства ставивших верность нравственным принципам.
На новом месте Сунь У по-прежнему жил скрытно. Возможно, именно тогда он составил свою знаменитую «книгу в 13 главах» (это количество глав его трактат насчитывает и в традиционной версии, и в списке, обнаруженном в Иньцюэшане). Ему было тогда всего лишь около тридцати лет – возраст, казалось бы, слишком юный для написания канонического труда. Но у гениев свои счеты с жизнью. Трактат молодого стратега, в самом деле, получился настолько философичным, что уже в средневековье появилось мнение, что он написан кабинетным ученым, не имевшим военного опыта. Уже упоминавшийся Е Ши весьма нелицеприятно назвал Сунь У «любителем рассуждать и указывать, а дело не знающим».
Между тем в У произошли события, круто изменившие судьбу талантливого переселенца с Севера. В 515 году наследный принц У по имени Хэлюй (это имя по-разному записано в разных источниках и, кажется, выдает некитайское происхождение его обладателя) захватил престол. Молодой, честолюбивый правитель задумал начать войну против соседнего царства Чу, и его советник У Цзысюй – сам знаменитый полководец и переселенец из соседнего царства Чу – рекомендовал пришельца своему господину в качестве возможного кандидата на должность главнокомандующего царским войском. Хэлюй стал встречаться с беглецом из Ци и беседовать с ним о военных делах. В списке книги «Сунь-цзы» из Иньцюэшаня, содержатся записи этих бесед. В них, между прочим, сообщается, что Хэлюй посещал «постоялый двор Суней», а сам Сунь У называет себя «чужеземным подданным». Судя по этим записям, Хэлюй, не слишком доверяя полководческому таланту Сунь У, все уговаривал его «разыграть военную потеху», а Сунь-цзы несколько покровительственно увещевал своего молодого царственного патрона: «Войну нельзя любить, а войско – орудие несчастья, оно предназначено для пользы, а не забавы». Тем не менее, пришелец с севера утверждал, что его военные методы позволяют сделать отличное войско из кого угодно – знатных людей, простолюдинов и даже женщин. Тогда Хэлюй предложил Сунь У показать свои способности в деле, предложив ему продемонстрировать свое полководческое искусство на самом что ни на есть неблагодарном материале – наложницах из царского гарема. Сунь У согласился, но превратил потеху в серьезное действо, заставив принца дорого заплатить за свое легкомыслие.
Итак, Хэлюй велел привести из женских покоев дворца сто восемьдесят (по другим данным – все триста) красавиц. Когда эти «новобранцы» собрались в дворцовом зале, стратег приступил к делу: разделил своих «воинов» на два отряда, приказал им облачиться в боевые доспехи, поставил во главе обоих отрядов царских фавориток, а потом стал учить их пользоваться алебардой и выполнять команды.
– Знаете ли вы, где находится сердце, правая и левая рука и спина? – спросил он своих подчиненных.
– Да, знаем, – отвечали те.
– В таком случае, когда я приказываю: «Вперед!», идите туда, куда обращено сердце, когда я говорю: «Правая рука!», поворачивайтесь вправо, когда я говорю «Левая рука!», поворачивайтесь влево, когда я говорю «Спина!», идите назад.
Трижды повторив свои разъяснения, Сунь У велел ударить в барабан и скомандовал: «Вперед!». В ответ наложницы только засмеялись, прикрывая рты широкими рукавами своих шелковых халатов.
Сунь У снова объяснил смысл команд и приказал: «Налево!». Вместо того чтобы исполнить приказание, наложницы рассмеялись еще громче.
Сунь У охватил такой гнев, что у него «волосы встали дыбом».
– Если правила неясны, а приказы непонятны, это вина военачальника, – объявил он. – Но если они ясны, а не исполняются в соответствии с воинским уставом, это вина командиров. Какое же наказание, согласно воинскому уставу, положено для провинившихся?
– Отсечение головы! – ответил царский судья, наблюдавший за учениями.
Увидев, что дело приняло дурной оборот, царь поспешил вступиться за своих любимиц.
– Я уже убедился в том, что мой подданный умеет командовать войском. Без этих двух наложниц мне, единственному, и еда будет не в радость. Я желаю, чтобы их казнь была отменена!
– Ваш слуга получил высочайшее повеление быть главнокомандующим, а когда главнокомандующий находится при исполнении обязанностей, он не обязан повиноваться приказам государя! – ответил Сунь У и приказал палачу сделать свое дело.
Потом он назначил командирами отрядов следующих по рангу наложниц, снова выстроил свое войско в боевом порядке и стал отдавать приказания. На сей раз его приказы выполнялись четко и без единого звука. Тогда Сунь У отправил царю донесение: «Теперь войско в полном порядке. Прошу государя лично осмотреть его. Государь может использовать его, как ему заблагорассудится – даже послать хоть в огонь, хоть в воду».
Взбешенный правитель ответил сухо:
– Командующий может отбыть в свое жилище для отдыха. Я, единственный, не желаю проводить инспекцию.
– Государь любит только сидеть и разговаривать, а делать дело не желает, – с убийственной прямотой заметил в ответ Сунь У.
История о том, как Сунь У преподал легкомысленному государю жестокий, но по-своему и утонченный урок серьезного отношения к военному делу, – единственный сохранившийся – или, лучше сказать, родившийся – в истории анекдот из жизни великого стратега. Отчасти он помогает понять, почему личность самого знаменитого знатока полеводческого искусства в Китае не слишком располагала к разговорам о забавных случаях из его военной карьеры и почему о ней вообще так мало известно.
К счастью, Хэлюй сумел оценить полководческий талант Сунь У и поручил ему возглавить военную кампанию против западного соседа У – могущественного царства Чу. История этой войны описана в довольно позднем сочинении, появившемся в I в. н. э. Сунь У достойно претворил на практике принципы своей стратегии. Он не стал опрометчиво бросаться на врага, долго выжидал благоприятный момент, а потом за короткий срок, имея под своим началом 30 тысяч воинов, сумел одержать пять побед подряд над двухсоттысячной армией Чу и захватить чускую столицу. Он также убил двух бывших военачальников У, перешедших на сторону Чу. Исторические хроники упоминают об этой блистательной кампании, хотя не сообщают, кто ею руководил. Позднее Сунь У разбил войска царства Юэ на юге, а на северном направлении нанес чувствительные поражения царствам Ци и Цзинь, снискав себе репутацию полководца, не имеющего равных в мире.
На этом сведения о жизни Сунь У обрываются. О его дальнейшей судьбе и смерти ничего не известно. Есть сведения, что он умер в опале и безвестности, а последовавшая вскоре гибель царства У стала в глазах многих возмездием за несправедливость, причиненную его лучшему слуге. Наконец, много позже появилась романтическая легенда о том, что Сунь У, как и подобает возвышенному мужу, оставил службу, раздал пожалованное ему золото простым людям и навсегда ушел в горы. Но известно, что могилу Сунь У в виде огромного холма в трех верстах от уской столицы можно было видеть еще в течение нескольких веков.
* * *
В литературных источниках почти нет сведений о ранней истории письменного наследия Сунь У. Правда, ученый Хань Фэй-цзы в III веке до н. э. заявлял, явно впадая в риторическое преувеличение, что «книги Сунь У хранятся в каждом доме, а состояние войск ухудшается с каждым днем». Полтора века спустя знаменитый историк древности Сыма Цянь отмечал, что «книга Сунь-цзы из 13 глав имеется у многих». Известно также, что несколько знаменитых полководцев древности были большими почитателями Сунь-цзы и применяли его «военные законы» на практике. Тем не менее, на протяжении пяти столетий у главного военного канона Китая не было ни редакторов, ни комментаторов. Нет даже ссылок на него в других сочинениях (если не считать упоминания о нем в трактате «Вэй Ляо-цзы»), хотя в них попадаются скрытые цитаты из «Сунь-цзы». Причиной тому было, возможно, то обстоятельство, что обладатели сей сокровищницы военной мудрости предпочитали не распространяться о ее содержании. А может быть, на то есть и более глубокие причины, относящиеся к области метафизики культуры: на то он и канон, чтобы указывать на безусловную и неизъяснимую реальность жизни, предваряющую все понятия. Надо сказать, что многие важные сочинения в китайской традиции – тот же «Дао-Дэ цзин», например – имеют именно такую ауру «виртуального существования»…
Впервые лишь историк I в. Бань Гу в библиографическом разделе своего труда «История династии Ранняя Хань» упоминает о сочинении «Военные законы Сунь-цзы в 82 главах с девятью свитками иллюстраций». В Китае еще и сегодня есть исследователи, которые полагают, что «книгу из 13 глав» Сунь У написал в молодости, а сборник из 82 глав с иллюстрациями был создан в период его второго уединения, незадолго до смерти. Предположение маловероятное. Скорее всего, мы имеем дело с плодом творчества нескольких поколений довольно усердных писателей. Известно, что упомянутые 82 главы включали в себя записи бесед Сунь У с правителем У, рисунки, изображающие боевое построение войска, и проч. Сунь У приписывается также – впрочем, едва ли обоснованно – авторство одного из математических трактатов древности.
О большой популярности личности Сунь-цзы (и, следовательно, его книги) свидетельствует находка в местечке Шансуньцзячжай на северо-западной окраине Китая в могиле начала I в. н. э. текстов на военные темы, в которых часто фигурирует выражение: «Сунь-цзы сказал». Эти материалы в действительности не имеют отношения к трактату знаменитого полководца и приписываются ему вследствие его авторитета.
В начале III в. известный полководец и знаток военного дела Цао Цао (155–220) написал первый комментарий к книге Сунь У и предложил свою сводную редакцию ее текста, в котором за несколько веков «беспризорного» существования накопилось немало погрешностей и разночтений. В то время были и другие комментаторы «Сунь-цзы», но их произведения затерялись. Прошло еще четыре столетия, прежде чем у главного военного канона Китая появился новый толкователь – некий «господин Мэн» (история не сохранила даже его имени). Наконец, с эпохи династии Тан (VII–IX вв.) изучение и комментирование военного канона приняло регулярный характер. При этом комментаторы нового поколения могли только гадать о первоначальном облике книги. Биография великого стратега выглядела настолько анекдотичной, а происхождение его труда настолько таинственным, что со временем даже появились сомнения в том, что Сунь У был реальным лицом. Один из средневековых ученых (впрочем, больше известный как поэт), Ду Му, полагал даже, что именно Цао Цао свел книгу Сунь-цзы к тринадцати главам, исключив из нее большую часть текстов. Мнение Ду Му, как известно теперь, не соответствует действительности, но оно лишний раз показывает, что ученые средневекового Китая не имели никакого представления о ранней текстологической истории военного канона.
С конца I тысячелетия изучение и комментирование книги Сунь-цзы стали быстро продвигаться вперед. Вскоре появились и ее печатные издания. Наибольшей известностью пользуется текст, опубликованный в составе традиционных «семи военных канонов» (первое печатное издание – 1080 г.). Второе нормативное издание, которое, правда, лишь в последние два столетия получило широкое распространение – это «Сунь-цзы с одиннадцатью комментаторами». (Фактически комментаторов в этой книге десять, но к ним по традиции добавляют еще составителя энциклопедии «Тун дянь» Ду Ю, включившего в свой труд всю книгу Сунь-цзы.) Самый ранний его экземпляр относится к XII в. Другой древнейший список «Сунь-цзы» имеется в энциклопедии X века «Тайпин юйлань», хотя качество этого текста, как и текста, вошедшего в энциклопедию «Тун дянь», значительно уступает двум изданиям, упомянутым выше. Фрагменты утерянных списков «Сунь-цзы» включены в собрание «Бэйтан шучао» (начало VII в.). Все эти версии изобилуют разночтениями. К счастью, подавляющее большинство из них носит скорее технический характер и не влияет на понимание текста.
Из позднейших изданий, содержащих подробные редакции «Сунь-цзы», отметим «Семь книг военных канонов с прямыми разъяснениями», которые опубликовал в конце XIV века ученый Лю Инь, и текстологический очерк о «Сунь-цзы» в военной энциклопедии «Описание военного снаряжения», составленной Мао Юаньси. Позднее появились и сводные редакции текста памятника. Большую работу по редактированию текста «Сунь-цзы» проделали также японские ученые. Появившиеся же за последние десятилетия издания «Сунь-цзы» исчисляются десятками, но лишь немногие из них имеют научную ценность.
Огромное значение для изучения военных канонов и военной стратегии древнего Китая имеют тексты из погребения некоего чиновника Раннеханьской династии в Иньцюэшане (на территории современной пров. Шаньдун). Они включают в себя списки двух военных трактатов: «Военных законов Сунь-цзы» и утерянных еще в древности «Военных законов Сунь Биня». Обе книги представляют собой связки бамбуковых планок и серьезно повреждены временем. В трактате Сунь-цзы, например, поддается прочтению не более трети его объема. Тем не менее, сохранившиеся фрагменты позволяют с уверенностью утверждать, что уже в древности основной корпус книги состоял именно из 13 глав, и что ее существующий текст очень точно, даже на удивление точно, воспроизводит его первоначальный вид. Разумеется, имеется и немало расхождений с традиционной версией. Так, в иньцюэшаньском списке книга разделена на две части («связки»), что не лишено смысла, поскольку первые шесть глава трактата посвящены общим вопросам стратегии и теории войны, тогда как вторая его половина (точнее гл. 7-11) в большей степени касается вопросов военной тактики. Порядок глав тоже отчасти не совпадает с традиционным. Вновь найденные тексты заметно отличаются от традиционной версии и в лексическом отношении: они написаны более простым и лапидарным языком, и этот стиль дает немало пищи для размышлений над смыслом чеканных изречений военного канона. Но главное, в целом ряде случаев они предлагают более логичные формулировки. Многие китайские исследователи считают наиболее аутентичной именно эту версию «Сунь-цзы». Среди западных переводчиков решительное предпочтение ей отдают Р.Эймс и переводчики группы Денма. Предлагаемый здесь перевод также в максимальной степени учитывает особенности иньцюэшаньского списка. Отметим, что вновь найденный список трактата в целом ближе его версиям, вошедшим в средневековые энциклопедии. Это означает, что он имел хождение еще и в раннесредневековую эпоху и лишь позднее был окончательно вытеснен печатными изданиями трактата.
В том же захоронении были обнаружены еще несколько неизвестных текстов, которые в древности входили в корпус «Военных законов Сунь-цзы». Лучше всего среди них сохранились записи бесед Сунь Ус правителем У, но они большей частью касаются взглядов Сунь-цзы на государственное управление.
Надо признать, однако, что тексты из погребения в Иньцюэшане, проливая новый свет на обстоятельства жизни Сунь У и смысл приписываемого ему трактата, мало помогают прояснению ранней истории военного канона. Ряд признаков указывает на то, что они были записаны сравнительно поздно – спустя примерно двести лет после смерти Сунь У. Но когда появился их прототип?
В современной литературе существуют три точки зрения по вопросу о времени происхождения трактата «Сунь-цзы». Согласно одной из них, книгу следует датировать рубежом VI–V веков до н. э. Согласно другой точке зрения, трактат сложился в основном во второй половине V века до н. э. Наконец, большинство исследователей, особенно на Западе, полагает, что текст «Сунь-цзы» появился не ранее середины IV века до н. э. Это не означает, конечно, что его основные положения не могут восходить к более раннему времени или даже непосредственно к Сунь У. Наконец, не нужно забывать, что сам Сунь У был наследником многовековой традиции военного искусства, и основные принципы его стратегии тесно связаны с жизненными и мировоззренческими основами всей китайской цивилизации.
Надо сказать, что участники дискуссий об авторстве и времени создания трактата «Сунь-цзы» пользуются очень ограниченным набором аргументов и притом косвенного характера. Сторонники более позднего происхождения трактата указывают, что во времена Сунь У еще не были известны авторские книги и что упоминаемая в трактате численность войска выглядит слишком большой для времен Сунь У. Правда, долго бывшая в ходу ссылка на упоминание в книге арбалетов теперь должна быть изъята из этого списка анахронизмов: установлено, что арбалеты уже были известны во времена Сунь У. Со своей стороны сторонники традиционной версии авторства трактата указывают на отсутствие в нем упоминаний о коннице и осаде крепостей, зато в нем есть свидетельства хорошей осведомленности автора о природных условиях и нравах царства У.
Находки обширного корпуса текстов по военному делу в Иньцюэшане дали новый импульс спорам об авторстве «Сунь-цзы». Оказалось, что на бамбуковых дощечках из древней могилы был записан трактат полководца Сунь Бина, утерянный еще в годы гибели ханьской империи на рубеже II–III вв. Сунь Бинь – личность вполне историческая. Он жил в IV в. до н. э., был советником главнокомандующего армии Ци и провел несколько блестящих военных операций. Сыма Цянь поместил биографию Сунь Биня вслед за Сунь У, отметив, что оба великих военачальника принадлежали к одному роду. Замечание Сыма Цяня неожиданно нашло подтверждение во вновь найденных текстах. В одном сильно поврежденном месте трактата Сунь Биня расшифрован такой фрагмент: «…Разъяснил это в царствах У и Юэ, поведал об этом в царстве Ци. Это значит: «Тот, кто знает путь рода Сунь, должен объединить Небо и Землю. Род Сунь…». Очевидно, что автор этого суждения, как Сыма Цянь после него, видел в Сунь У и Сунь Бине представителей единой и притом лучшей, наиболее полной традиции военного искусства. Тем не менее, библиографы эпохи Сыма Цяня четко различали Сунь У и Сунь Биня, называя их соответственно «Сунь-цзы из У» и «Сунь-цзы из Ци».
Иньцюэшаньские находки получили очень разные оценки в литературе. Одни исследователи увидели в них ясное доказательство того, что Сунь У и Сунь Бинь – разные исторические лица. Другие, наоборот, нашли в них новые аргументы в пользу появившейся еще в старом Китае точке зрения, согласно которой действительным автором трактата «Сунь-цзы» был Сунь Бинь. Этот взгляд представлен, например, в «истории китайской философии» под ред. Жэнь Цзиюя. Наиболее подробно он обоснован китайским ученым Гао Юцянем и автором новейшего английского перевода «Сунь-цзы» В. Мэйром. Правда, оба исследователя пытаются обосновать свою догадку опять-таки чисто косвенными и большей частью второстепенными аргументами. Их главный довод, скорее, психологического свойства: последователи Сунь Биня приписали никогда не существовавшему Сунь У лучшую часть наследия их учителя потому, что Сунь Бинь имел позорное увечье, носил клеймо преступника и, кажется, бесславно окончил свои дни. На это легко возразить, что безвестность и несчастная судьба талантливого человека не мешала древним китайцам считать его автором великого произведения. Даосский философ Чжуан-цзы, младший современник Сунь Биня, даже восхвалял полученное в наказание увечье как метку мудрости. Саму гибель царств У и Ци молва объясняла воздаянием за обиды, причиненные великим полководцам. Кроме того, аргумент «от психологии» противоречит прочим доводам Гао Юцяня и В. Мэйра, которые утверждают, что везде, где в древней литературе упоминается Сунь-цзы, речь идет именно о Сунь Бине и, следовательно, Сунь Бинь пользовался широкой популярностью и даже славой. Наконец, остается непонятным, почему привлекательным двойником Сунь Биня был выбран полностью вымышленный и, если верить Гао Юцяню и В. Мэйру, никому не известный Сунь У? Для такого отождествления должно было иметься хотя бы устное предание, а для подобного предания в очень чувствительном к истории китайском обществе должно было иметься историческое основание.
Мнение В. Мэйра и Гао Юцяня остается не более, чем гипотезой. Из этого не следует, конечно, что обязательно правы многочисленные в Китае исследователи, полностью принимающие традиционную версию и находящие все новые доводы в ее пользу вплоть до заявлений о том, что полководческий талант Сунь-цзы более всего соответствовал нравам жителей У с их воинственностью и склонностью к разного рода хитростям.
Для того чтобы вынести окончательное суждение по проблеме авторства «Сунь-цзы», наука должна разработать гораздо более тонкие критерии оценки лексических и стилистических особенностей древних письменных памятников Китая и иметь более ясные представления о культурных основаниях этих произведений. Такому пониманию серьезно мешают современные представления об авторстве и судьбе книг. Совершенно непродуктивно, например, рассматривать классические сочинения древнего Китая как собрание текстов индивидуальных авторов. Древнейшие книги Китая представляли собой «связки» (
Ясно, что предание школы не является хаотическим собранием текстов. Как правило, оно структурировано по образцу кланового генеалогического древа, где различаются «ствол» прямого наследования и боковые ветви. Аналогичным образом, в текстах школы различались «внутренние» главы, прямо указывавшие на главный принцип («путь») человеческой практики, и главы «внешние», вторичные, композиционно примыкавшие к отдельным текстам основного ядра традиции, а по смыслу – иллюстрирующие отдельные положения ядра традиции. В Иньцюэшаньских текстах, напомним, говорится о «пути рода Суней». Те же иньцюэшаньские находки наглядно продемонстрировали разделение текстов «Сунь-цзы» на две части: основной корпус трактата из 13 глав и несколько явно вторичных дополнительных глав, развивающих темы основного свода. Находки же в Ганьсу показали, что содержание этих вторичных материалов может иметь очень отдаленное отношение к действительным сюжетам основного трактата.
Известно, что в первые столетия н. э. имели хождение версии «Сунь-цзы» из трех разделов, но впоследствии дополнительные разделы были отсечены от основного собрания текстов как неаутентичные, после чего они затерялись. Разделение «внутренней» части и вторичных наслоений – важнейший момент в становлении любой древней книги и традиции как таковой. Большой смелости от редактора в данном случае не требовалось: как правило, его решение основывалось на уже сложившемся формате книги.
Как видим, традиционная оценка текста в Китае определялась довольно строгими познавательными критериями. В силу того, что канон выражает некое глубинное прозрение, всегда предстающее чем-то иным (согласно смыслу этого слова одновременно единым и другим), т. е. он представляет, так сказать, инаковость каждого взгляда, в нем сосуществуют и перетекают друг в друга разные перспективы видения. Афоризмы Сунь-цзы – настоящие перлы такой «диалектики».
Отсюда проистекает столь характерная для древнекитайской словесности и неизвестная на Западе слитность действительного и фантастического, истории и мифа, склонность древнекитайских авторов к иносказанию и афористической недоговоренности, сведению события к анекдоту, т. е. выявлению предела всякого видения и одновременно стиля. В литературном отношении канон есть самоустраняющаяся форма: он указывает на то, что есть, когда этого нет. Оттого же в древнекитайской словесности нет ничего реальнее фантастики и фантастичнее реальности. Вот так мир в момент озарения, необыкновенной ясности сознания, порожденного, помимо прочего и даже чаще всего, смертельной опасностью, т. е. сутью войны, предстает перед нами в ином и даже невероятном свете. Надо помнить, что в традиции мы имеем дело не с описанием фактов, а с самосвидетельствованием сознания. Долговечен не факт сам по себе и даже не мир в его цельности, а устремленность к инобытию, связь миров.
* * *
Новый перевод «Военных законов Сунь-цзы» сделан с учетом новейших данных текстологической работы над «Сунь-цзы». Учтены параллельные версии памятника, включенные в средневековые энциклопедии и, разумеется, его ханьский список (последний, кстати сказать, обнаруживает большее сходство со списками, представленными в энциклопедиях). Примечания к переводу достаточно подробны для того, чтобы читатель смог составить представление об основных проблемах текстологической критики трактата и точки зрения самого переводчика. Едва ли есть необходимость раскрывать в этих примечаниях все детали переводческой работы. Автор счел возможным ограничиться указанием на существенные разночтения и спорные вопросы интерпретации. В ряде мест приведены дополнительные материалы, расширяющие наши знания о взглядах Сунь-цзы на военное искусство.
Вместе с текстом памятника в этом издании впервые в нашей стране приводятся и пространные выдержки из традиционных «десяти комментариев» к нему, так что читатель может составить представление о восприятии «Сунь-цзы» в китайской традиции и о месте, которое этот военный канон занимал в истории китайской мысли и культуры.
Как уже говорилось, первым в ряду классических комментаторов «Сунь-цзы» стоит Цао Цао, мнения которого, выраженные в лаконичных, но тщательно продуманных фразах, приобрели статус образцовых и оказали решающее влияние на формирование всей комментаторской традиции. Хронологически вторым после Цао Цао комментатором был ученый из южнокитайского царства Лян (VI в.), известный под именем «господин Мэн». Современниками династии Тан (VII–IХ вв.) были следующие комментаторы:
Ли Цюань (середина VIII в.), известный знаток военного дела, автор нескольких сочинений по вопросам военной стратегии и тактики. Ли Цюань увлекался даосскими тайнами бессмертия и, в конце концов, оставил общество ради отшельнической жизни в горах.
Ду Му (803–852) больше прославился как лирический поэт, что не мешало ему живо интересоваться военной историей. Смысл учения Сунь-цзы он резюмировал в следующих словах: «Претворяй человечность и справедливость, но применяй без стеснения хитрость и сметку».
Чэнь Хао был младшим современником Ду Му и решился составить свой комментарий к «Сунь-цзы» потому, что счел пояснения Цао Цао слишком краткими и туманными. Он часто, но не всегда обоснованно критикует мнения Ду Му.
Последний и наименее влиятельный из танских комментаторов – малоизвестный ученый Цзя Линь.
К эпохе династии Сун (X–XIII вв.) относятся комментарии следующих авторов: Мэй Яочэня (1002–1060), который был, подобно Ду Му, знаменитым поэтом; Ван Си, чьи суждения отличаются особенной оригинальностью; Хэ Янъси, или «господина Хэ», и Чжан Юя (XIII в.). Комментарии последнего, в большинстве случаев, разъясняют и развивают суждения самого авторитетного толкователя Сунь-цзы – Цао Цао.
Поскольку мнения комментаторов часто совпадают и нередко весьма многословны, они приводятся выборочно, причем критерии их отбора не всегда одинаковы: в одних случаях они призваны дать представление об общепринятом взгляде, в других, напротив, указывают на те или иные оригинальные трактовки традиционных понятий и тем. Приводятся и отдельные суждения ученых минской эпохи, живших в XVI веке: Хэ Шоуфа, Ван Янмина, Чжан Цзюйчжэна. Всего же к настоящему времени в Китае существует более двухсот комментариев к «Сунь-цзы».
В эпоху Средневековья военный канон Сунь-цзы был переведен на тангутский и маньчжурский языки. Он также приобрел большую популярность в Корее и, особенно, в Японии, где ему посвятили подробные комментарии ряд известных ученых и государственных деятелей.
Изучение «Сунь-цзы» приобрело особенно широкий размах в последнее десятилетие, когда в нем увидели, наконец, гениальный памятник военной стратегии, а немного позднее – превосходное руководство для современных менеджеров и предпринимателей. В последние годы появились капитальные исследования трактата, которые, кажется, исчерпали все возможности его текстологической критики на сегодняшний день. Особенную ценность представляют работы группы исследователей, издавших серию «Сокровищница китайской военной мысли», а также Ян Бинъаня, Вэй Жулиня, Ню Сяньчжуна, У Жунцзе, Хуан Пуминя, Ли Лина, Ван Чжэнсяна, Хуан Куя, Хэ Синя, Гао Юцяня, японского переводчика Ю. Асано и др.
Интересно, что «Сунь-цзы» очень рано стал известен в Европе: еще в 1772 году появился французский перевод трактата, выполненный миссионером-иезуитом Амио. Эту книгу, кстати сказать, внимательно изучал Наполеон. Правда, в эпоху колониальных захватов неоспоримое военное превосходство Запада не способствовало изучению китайской военной доктрины европейцами. Лишь в 1905 году в Токио вышел первый, основанный на японских источниках и очень несовершенный английский перевод трактата «Сунь-цзы», принадлежавший Э. Калтропу. Спустя пять лет вышел в свет еще один английский – на сей раз вполне добротный – перевод Л. Джайлса, который стал на несколько десятилетий образцовым. Только после того как в Китае победили коммунисты, с успехом применявшие на практике максимы древнекитайского стратега, интерес к «Сунь-цзы» на Западе резко возрос. Находка ханьского списка книги и широкое применение идей Сунь-цзы в практике современного менеджмента в Китае, Корее и Японии еще больше подстегнули этот интерес. Последнее десятилетие ознаменовалось появлением целого ряда более совершенных английских и французских переводов трактата. Один из новейших французских переводов, принадлежащий Ж. Леви, содержит выдержки из традиционных комментариев к «Сунь-цзы» и других классических текстов по вопросам стратегии. Новый этап понимания и оценки военного канона Китая представляют его новейшие английские переводы Р. Сойера, Р. Эймса, В. Мэйра, а также коллектива ученых, именующих себя «группой Денма».
В 1950 году появилось русское издание «Сунь-цзы» в переводе академика Н. И. Конрада. Этот перевод снабжен пространными комментариями, по большей части не выходящими за рамки пересказа оригинала. Оригинальным понятиям Сунь-цзы и природе его стратегии в ее системном единстве внимания в них уделено явно недостаточно.
Перевод, составление, преамбулы к текстам, комментарии В. Малявина
Искусство войны
Глава первая
Первоначальные расчеты[34]
Война[35] – великое дело[36] государства[37]. В то, что составляет основу[38]жизни и смерти, путь существования и гибели, нельзя не вникать со всем тщанием.
Посему суди о военном искусстве исходя из пяти обстоятельств[39], определяй соотношение сил посредством расчетов, чтобы уяснить обстановку.
Пять обстоятельств суть следующие:
Во-первых – Путь, во-вторых – Небо, в-третьих – Земля, в-четвертых – Полководец, в-пятых – Правила.
Путь – это когда добиваются такого положения, при котором[40]народ полностью разделяет намерения правителя и[41] готов умереть с ним заодно и жить с ним заодно; когда люди живут без обмана[42],
Небо – это свет и мрак[43], холод и жар; таков порядок времени[44]. [В войне побеждают благодаря тому, следуют ли этому или противодействуют.][45]
Земля – это места высокие и низкие[46], расстояния далекие или близкие, местность пересеченная или плоская, проходы широкие или узкие, позиции гибельные или спасительные[47].
Полководец – это мудрость, доверие, человечность, отвага, строгость.
Правила – это воинский строй, командование[48] и распоряжение ресурсами.
Каждый полководец должен досконально разбираться в этих пяти обстоятельствах военных действий. Тот, кто их понимает, одержит победу, а кто не понимает – победы не добьется. Вот почему нужно определять соотношение сил посредством расчетов, чтобы понять обстановку. А вникать нужно в следующее:
Кто из государей владеет Путем?
Кто из полководцев искуснее?
Кто умеет извлекать преимущества из свойств Неба и Земли?
У кого лучше выполняются правила и приказы?
У кого войско сильнее?
У кого офицеры и воины лучше обучены?
Кто справедливее применяет награды и наказания?
Исходя из этого, мы можем определить, кто одержит победу и кто потерпит поражение.
Полководец, который будет действовать на основании этих расчетов, непременно добьется победы; такого следует оставить на службе. А полководец, который будет действовать, не принимая во внимание этих расчетов, непременно потерпит поражение; такого нельзя держать на службе[49].
Строй расчеты так, чтобы извлечь имеющуюся выгоду. Тогда можно пользоваться себе во благо потенциалом обстановки и так управляться с внешними обстоятельствами. Потенциал обстановки – это то, что позволяет держать под контролем соотношение сил[50] сообразно с доступной выгодой.
В этой фразе впервые встречается одно из ключевых понятий китайской стратегии – «потенциал», «сила обстоятельств»
Война – это путь[51] обмана.
Поэтому, если способен на что-то, показывай противнику, будто неспособен.
Если готов действовать, показывай, будто действовать не готов.
Если находишься вблизи, показывай, будто ты далеко.
Если ты далеко, показывай, будто ты близко.
Заманивай его выгодой и покоряй его, сея в его стане раздоры.
А если у него всего в достатке, будь начеку.
Если он силен, уклоняйся от него.
Если в нем нет покоя, приведи его в неистовство.
Покажи себя робким, чтобы разжечь в нем гордыню[52].
Если он свеж, утоми его.
Если его войско сплоченно, посей в нем раздор.
Нападай на него, когда он не готов.
Выступай, когда он ждет.
Так знаток войны одерживает победу; однако наперед преподать ничего нельзя[53].
Тот, кто еще в своем родовом храме выстраивает победоносный план действий[54], расчеты делает тщательные. А тот, кто до войны не имеет хорошего плана действий, не делает тщательных расчетов. Кто выстраивает тщательные расчеты, тот и побеждает, а тот, у кого расчеты небрежные, терпит поражение[55]; тем более же тот, кто вообще расчетов не делает.
Поэтому в зависимости от того, как готовятся к войне, получается[56]либо победа, либо поражение.
Глава вторая
Вступая в войну[57]
По правилам ведения войны в кампании могут участвовать тысяча боевых колесниц[58] и тысяча вспомогательных[59], а также сто тысяч латников[60]. Провиант приходится доставлять за тысячу ли[61], расходы же, внутренние и внешние, издержки на прием почетных гостей, материалы для лака и клея, снаряжение колесниц и оружие воинов могут составить тысячу золотых в день[62]. Только в таком случае можно поднять стотысячное войско.
На войне дело обстоит так: если победы[63] приходится добиваться долго, оружие притупляется, и острия обламываются; долгая осада крепости истощает силы войска.
Если войско долго находится в полевых условиях, в государстве возникает нехватка средств.
Если оружие притупится и острия обломаются, силы истощатся и средства иссякнут, удельные правители[64], воспользовавшись слабостью государя, поднимутся на него. И тогда, даже если у него будут мудрые помощники, он ничего не сможет поделать.
Поэтому бывает так, что неискусный полководец одерживает верх на войне, если действует быстро[65], но не бывает, чтобы искусный[66] полководец долго воевал.
Не бывало еще, чтобы длительная война была выгодна государству. Поэтому тот, кто не понимает досконально вреда от военных действий, не может до конца понять и пользы военных действий.
Тот, кто умеет вести войну, не набирает воинов в свое войско два раза и не устраивает больше двух раз подвоза провианта. Он запасается снаряжением в своем государстве, провиант же отбирает у противника. Поэтому у него всегда достаточно пищи для солдат.
Государство беднеет оттого, что провиант приходится подвозить издалека. Когда провиант нужно подвозить издалека, народ беднеет.
Те, кто находится поблизости от армии[67], продают дорого, а когда товары дороги, народ лишается средств. Когда же средства у людей иссякают, им становится невыносимо тяжело платить военные подати.
Если силы народа истощены, а его богатства иссякли, в домах на Срединной равнине[68] воцарится запустение. Тогда простые люди могут лишиться семи[69] частей своего состояния. Затраты же на лошадей и колесницы, латы и шлемы, луки и арбалеты, боевые топоры, пики и щиты, тягловых быков и грузовые повозки могут отнять шесть из десяти частей казенных средств.
Поэтому умный полководец стремится обеспечить себя провиантом за счет противника. При этом один чан[70]зерна, захваченный у противника, равноценен двадцати чанам собственного продовольствия; одна мера ботвы и соломы, захваченная у противника, равна двадцати мерам собственного фуража.
Итак, перебить неприятельских воинов – это пустая ярость. А завладеть добром неприятеля – это ценное приобретение.
Если в сражении на колесницах захватят десять и более колесниц, надо раздать их в награду тем, кто первый их захватил, и переменить на них знамена. Эти колесницы следует смешать со своими и использовать их в бою. С захваченными же в плен воинами следует обращаться по-доброму и выказывать о них заботу[71]. Вот что называется: победив неприятеля, увеличить свою силу.
Вот почему в войне ценится победа и не ценятся затяжные военные действия[72].
Поэтому полководец, знающий толк в войне, – это властелин людских судеб[73] и источник покоя или смятения в царстве.
Глава третья
Стратегия[74] нападения
Правила ведения войны таковы:
Сохранить государство противника в целости лучше, чем сокрушить его.
Сохранить войско противника в целости лучше, чем разгромить его.
Сохранить большой отряд противника в целости лучше, чем разбить его[75].
Сохранить маленький отряд противника в целости лучше, чем разбить его.
Сохранить группу воинов противника в целости лучше, чем разбить ее[76].
Поэтому сто раз сразиться и сто раз победить – это не лучшее из лучшего[77]; лучшее из лучшего – заставить неприятельское войско покориться без сражения.
Поэтому наилучший вид военных действий – поразить замыслы противника.
На следующем месте – ударить по его связям с союзниками; а на следующем месте – ударить по его войскам. Наихудший же вид военных действий – напасть на крепости.
Правило осады крепостей таково: к осаде следует прибегать только тогда, когда этого нельзя не делать. Подготовка щитов-укрытий, осадных колесниц, возведение насыпей, заготовка снаряжения требуют не менее трех месяцев; однако полководец, не умея сдержать нетерпение, посылает своих воинов на приступ, как если бы то была толпа муравьев, и тогда треть командиров и воинов погибают, а крепость взять не удается. Таковы пагубные последствия непродуманного нападения.
Поэтому тот, кто умеет вести войну, покоряет чужую армию, не сражаясь; берет чужие крепости, не осаждая их; сокрушает чужое государство, не применяя долго свое войско. Он обязательно будет спорить за власть над Поднебесным миром, все сохраняя в целости[78].
Поэтому можно вести войну, не притупляя оружия, и извлекать выгоду из того, что все сохраняется в целости. Это и есть правило нападения средствами стратегии.
Правило ведения войны гласит: если у тебя сил в десять раз больше, чем у противника, окружи его со всех сторон; если у тебя сил в пять раз больше, нападай на него; если у тебя сил вдвое больше, раздели его войско на части[79].
Если силы равны, сумей навязать бой неожиданно для противника[80]; если ты ему немного уступаешь, сумей от него оборониться; если силы недостаточно для того, чтобы противостоять противнику, умей избегать соприкосновения с ним. Ибо маленький отряд, даже стойко сопротивляющийся, неминуемо будет взят в плен превосходящими силами противника.
Командующий войском – укрытие на колеснице государства. Если он со всех сторон защищает своего господина, государство, конечно же, будет сильным. А если в его защите есть пустоты[81], государство, несомненно, будет слабым.
Поэтому государь вредит своему войску в трех случаях:
Когда, не зная, что войско не может наступать, приказывает ему выступить. В иных же случаях, не зная, что войско не может отступать, он приказывает ему отойти. То и другое означает, что он связывает войско.
Когда он, не разбираясь в военных делах, переносит на войско правила, подобающие управлению государством; в таком случае военачальники пребывают в растерянности.
Когда он, не зная, как управлять войсками[82], вмешивается в дела командования; в таком случае военачальники пребывают в недоумении.
Если же войско приходит в растерянность и недоумение, удельные правители навлекут на государство беду. Вот это называется: приведя в расстройство свое войско, подарить победу врагу.
Поэтому известно, что существуют пять способов одержать победу:
Кто знает, когда можно сражаться, а когда нет, тот победит.
Кто знает, как малыми силами противостоять большому войску, тот победит.
Когда начальники и подчиненные имеют одинаковые намерения[83], тогда будет победа.
Кто бдительно выжидает, когда противник потеряет бдительность, тот победит.
У кого полководец талантлив, а государь не повелевает им, тот победит.
Таковы пять путей к достижению победы.
Поэтому говорится:
«Знаешь противника и знаешь себя[84]: в ста сражениях ни одной неудачи.
Знаешь себя, а противника не знаешь: то победа, то поражение.
Не знаешь ни себя, ни противника: каждая битва – поражение»[85].
Глава четвертая
Диспозиции[86]
Сунъ-цзы сказал:
В древности искусный в военном деле сначала делал себя непобедимым, а потом чутко ожидал, когда представится верная возможность победить противника.
Непобедимыми мы делаем себя сами.
Возможность победить дает нам противник.
Поэтому тот, кто искусен в делах войны, может сделать так, что его нельзя будет победить, но не может сделать так, чтобы противник непременно[87] дал себя победить.
Поэтому говорится: «Способ достижения победы можно знать, но его нельзя применить».
Не дать возможности победить себя – значит быть в обороне. Возможность же победить дается нападением[88].
Если обороняешься – значит, сил недостаточно. Если нападаешь – значит, имеешь перевес[89].
Тот, кто хорошо обороняется, хоронится ниже девяти земель; тот, кто хорошо нападает, мчится поверх девяти небес[90].
Поэтому он и сберечь себя умеет, и знает, как одержать полную победу[91].
Тот, кто видит в победе не больше, чем о ней знают все люди, – не лучший из лучших. Когда кто-либо одержит победу в войне, и в Поднебесной скажут: «Вот лучший!», это будет не лучший из лучших[92].
Ибо, когда поднимают осеннюю паутинку, это не считается признаком большой силы; когда видят солнце и луну, это не считается признаком острого зрения; когда слышат раскаты грома, это не считается признаком тонкого слуха.
Тот же, кого в древности считали искусным в военном деле, побеждал там, где легко можно было победить[93]. Вот почему, когда искусный в военном деле одерживал победу[94], он не приобретал славы знатока или заслуг героя.
Его победа в войне не вызывала ни малейшего сомнения. А не вызывала она сомнения потому, что он побеждал наверняка. Ибо он побеждал того, кто уже был обречен на поражение[95].
Поэтому тот, кто искусен в военном деле, занимает такую позицию, которая делает невозможным его поражение, а потом не упускает случая нанести поражение неприятелю.
Вот почему победоносное войско сначала побеждает, а потом ищет сражения; войско же, обреченное на поражение, сначала вступает в бой, а потом ищет победы.
Тот, кто умеет воевать, претворяет Путь[96] и соблюдает правила. Поэтому он может владеть победой и поражением[97].
Правила войны суть следующие: первое – это измерение расстояний[98];
второе – это определение средств;
третье – это расчет сил,
четвертое – это взвешивание сил,
пятое – это знание возможностей достижения победы.
Местность делает возможным измерение расстояний, измерение расстояний позволяет знать имеющиеся средства, знание количества расходов делает возможными расчеты сил, расчеты сил делают возможным взвешивание сил, а взвешивание сил делает возможной победу.
Поэтому войско, обеспечившее себе победу, подобно золотому слитку, положенному на весы напротив медяка, а войско, обрекшее себя на поражение, подобно медяку, который бросают на весы против золотого слитка[99].
Достойное победы войско[100] подобно скопившейся воде, которая низвергается в ущелье с высоты в тысячу саженей.
Вот что такое диспозиция.
Глава пятая
Потенциал[101]
Управлять множеством людей – все равно что управлять небольшим их числом: все дело в том, чтобы правильно разделить их сообразно численности[103].
Вести в бой множество людей – все равно что вести в бой небольшое их число: все дело в форме и сигналах[104].
Когда войска с разных сторон подвергаются нападению неприятеля, а поражения не терпят, это происходит благодаря сочетанию необычных и регулярных[106] действий.
Большинство современных китайских авторов принимают точку зрения Тай-цзуна и рассматривают «прямой» и «обходной» удары как фронтальный удар и удар с фланга, а также как регулярный, или стандартный, и нерегулярный маневры.
Войско наносит победоносный удар так, как камнем ударяют по яйцу: это наполненность против пустоты[107].
Вообще говоря, в бою противника встречают регулярным строем, а побеждают нерегулярным маневром. Поэтому тот, кто искусно пользуется нерегулярными маневрами, безграничен, подобно Небу и Земле, и неисчерпаем, подобно Хуанхэ и Янцзы[108].
Уходят и приходят вновь: таковы солнце и луна.
Умирают и нарождаются вновь: таковы времена года.
Музыкальных тонов не более пяти, но все изменения пяти тонов расслышать невозможно.
Цветов не более пяти, но все изменения пяти цветов разглядеть невозможно[109].
Вкусов не более пяти, но все изменения пяти вкусов распознать невозможно.
Боевых конфигураций (
Действия регулярные и необычные порождают друг друга[110], и это подобно круговороту, у которого нет конца. Разве может кто-нибудь это исчерпать?
Внезапно нахлынувший поток воды способен нести в себе камни: вот что такое потенциал обстановки.
Стремительный бросок[111] сокола позволяет ему схватить добычу: вот что такое своевременность действия[112].
У искусного полководца потенциал столь же грозен, своевременный удар столь же стремителен.
Потенциал – как сила натянутого лука, а своевременный удар – как стрела, слетающая с арбалета.
Данный пассаж Сунь-цзы породил основной принцип рукопашного боя в китайской традиции боевых искусств: «Духовная сила – как натянутый лук, удар наносишь – как стрела слетает с тетивы». Напомним, что потенциал войска, о котором говорит Сунь-цзы, можно и нужно «накапливать» подобно тому, как нужно натянуть лук, чтобы пустить из него стрелу. Удар – это неизбежный, хотя и непредсказуемый момент актуализации стратегического потенциала. В любом случае он не может быть произвольным.
Пусть в действиях войск все смешано-перемешано, так что сражение кажется беспорядочным: в построении войска беспорядка быть не должно.
Пусть в бою все спутано-перепутано: в позиции войска не должно быть изъянов[113], и взять ее невозможно.
Чтобы иметь видимость беспорядка, нужно иметь крепкий порядок[114]. Чтобы казаться трусливым, надо быть храбрым. Чтобы выглядеть слабым, надо быть сильным.
Порядок и беспорядок зависят от построения[115]. Трусость или храбрость – это следствие потенциала позиции. Сила и слабость проистекают из диспозиции.
Поэтому тому, кто знает, как управляться с неприятелем, достаточно показать некую позицию – и неприятель начинает действовать соответственно. Он дает ему нечто – и неприятель обязательно старается это взять. Он может выгодой побудить неприятеля выступить, встречает же он настоящей силой[116].
Поэтому тот, кто искусен в делах войны, ищет все в потенциале позиции, а не требует всего от людей[117]. А посему он умеет отбирать людей, но полагается на потенциал войска.
У того, кто полагается на потенциал обстановки, люди идут в бой, как катятся по склону деревья и камни. Природа деревьев и камней такова, что на ровном месте они лежат покойно, а на круче приходят в движение[118]; когда имеют прямоугольную форму[119], они лежат на месте; когда же форма их круглая[120], они катятся.
Посему у того, кто искусен в использовании потенциала обстановки на войне[121], войско подобно всесокрушающему натиску круглых камней, которые катятся с горы высотой в тысячу саженей[122]. Вот что такое потенциал обстановки.
Глава шестая
Пустота и наполненность[123]
Тот, кто занимает[124] поле битвы первым и ждет противника, полон сил. Тот, кто приходит на поле битвы позже и сразу бросается в бой, утомлен. Поэтому тот, кто искушен в делах войны, управляет противником и не позволяет ему управлять собой.
Уметь заставить противника подойти – значит заманить его выгодой.
Уметь не дать противнику подойти – значит остановить его, нанеся ему урон.
Поэтому, даже когда противник полон сил, умей[125] утомить его; даже когда у противника вдоволь продовольствия, умей заставить его голодать; даже когда противник находится в безопасности, умей заставить его выступить в поход[126].
Выступай туда, куда неприятель обязательно[127] поспешит сам, но поспешай туда, где неприятель не ожидает нападения[128].
Войско способно пройти тысячу ли и при этом не утомиться[129], если оно идет там, где не встречает отпора.
Напасть и при этом наверняка взять – значит напасть там, где неприятелю невозможно держать оборону. Обороняться и при этом наверняка удержать – значит держать оборону там, где неприятелю невозможно напасть[130].
Поэтому тот, кто искусен в нападении, делает так, что неприятель не знает, где ему обороняться. Тот, кто искусен в обороне, делает так, что неприятель не знает, где ему нападать.
Столь утонченно, столь сокровенно![131] Даже формы его узреть невозможно!
Столь одухотворенно, столь чудесно![132] Не услышишь ни малейшего шороха!
Так можно стать властелином судьбы противника[133].
Когда противник не в силах дать отпор нападению[134], это значит, что удар был нанесен в его пустоту. Когда противник не в силах преследовать отступающих, это значит, что отступают так быстро, что их невозможно догнать[135].
А посему, если я хочу сразиться, то пусть даже противник насыпает высокие валы и роет глубокие рвы, – он будет вынужден вступить со мною в бой, ибо я нападу на то место, которое он непременно станет спасать.
Если я не хочу вступать в бой, то смогу защитить даже такую позицию, которая просто размечена на земле[136]. Тогда противник не сможет вступить со мной в битву, ибо я заставлю его изменять свои планы.
Поэтому я заставлю противника иметь форму[137], а сам буду бесформен. Тогда я буду сосредоточенным, а противник разделится[138]. Будучи сосредоточен, я буду единым. Противник же, разделившись, распадется на десять частей. Тогда я смогу напасть на каждую из этих частей вдесятеро превосходящими силами. У меня сил будет много, а у противника мало. Тому, кто умеет множеством воинов ударить по малочисленному войску, в противостоянии с неприятелем будет легко[139].
Нельзя узнать место, где я дам бой противнику. А если этого знать нельзя, противнику приходится готовиться к бою во многих местах. Поскольку же противник изготавливается к бою во множестве мест сразу, там, где я завязываю бой, его силы будут малочисленны.
Поэтому, если он изготовится к бою впереди, у него будет мало сил позади. Если он изготовится к бою позади, у него будет мало сил впереди. Если он изготовится к бою слева, у него будет мало сил справа. Если он изготовится к бою справа, у него будет мало сил слева. У того, кто ждет боя повсюду, сил повсюду будет мало.
У кого сил мало, тот думает только о том, как устоять. У кого сил много, тот заставляет других думать о том, как устоять против него[140].
Как показывает суждение Чжан Юя, в последней фразе этого пассажа речь идет о владении стратегической инициативой, что позволяет, по слову Сунь-цзы, «управлять противником и не позволять противнику управлять тобой»
Поэтому, предвидя место боя и день боя, можно отправляться в бой хоть за тысячу ли. Если же не предвидеть ни места боя, ни дня боя, левое крыло войска не сможет защитить правое, а правое крыло не сможет защитить левое, передовой отряд не сможет защитить задние ряды, а задние ряды не смогут защитить передовой отряд. Эта истина тем более справедлива как для большого расстояния, составляющего несколько десятков ли, так и для близкого расстояния в несколько ли.
По моему разумению, пусть даже у жителей Юэ[141] войск много, как это поможет им добиться победы?[142] Вот почему говорится: «Победу можно сделать»[143].
Даже если у противника будет много войска, можно сделать так, что он не сможет применить его в бою. Посему, оценивая противника, узнают достоинства и упущения его планов.
Воздействуя на противника, узнают закон, управляющий его движением и бездействием.
Показывая противнику ту или иную форму, узнают места, где он может сберечь себя или погибнуть[144].
Сталкиваясь с противником, узнают, в чем у него избыток и чего ему не хватает.
Поэтому вершина в применении форм построения войска состоит в том, чтобы достичь отсутствия формы. Когда форма отсутствует, даже глубоко проникший лазутчик не сможет ничего подглядеть и даже умнейший советник не сможет ничего предложить.
Когда, следуя превращениям форм противника, предоставляют рядовым воинам одержать победу, сами воины не могут этого понять. Все люди[145] знают ту форму, посредством которой я победил, но не знают той формы, посредством которой я обеспечил себе победу.
Поэтому победу на войне нельзя добыть дважды одним и тем же способом. Она дается тому, кто сообразуется с формами от бесконечности.
Форма войска – все равно что вода[146]: действие воды заключается в том, чтобы избегать высоты и стремиться вниз; войско же побеждает[147] тем, что избегает наполненности и наносит удар там, где пусто. Течение вод зависит от местности, по которой они текут. Достижение же войском победы зависит от расположения войск противника.
Войско не имеет застывшего потенциала или неизменной формы[148]. Тот, кто, следуя противнику[149], владеет переменами и превращениями[150] и так одерживает победу, можно сказать, достиг божественного разумения!
Вот и среди пяти[151] элементов мира нет одного неизменно побеждающего; среди четырех времен года нет одного неизменно сохраняющего свое положение. День бывает коротким и длинным[152], луна то умирает, то воскресает[153].
Глава седьмая
Военное противоборство
Правило ведения войны таково: полководец, получив повеление от государя, сводит вместе войска, собирает людей и, наладив взаимодействие между флангами[154], занимает боевую позицию.
Нет ничего труднее, чем противоборство войск. Самое трудное в борьбе между двумя армиями – это превратить кружной путь в прямой, а из несчастья извлечь выгоду. Поэтому тот, кто отправляется в поход по кружному пути, но способен отвлечь противника выгодой, даже выступив позже неприятеля, приходит к цели раньше него[155]. Вот что означает понимать тактику кружного движения.
Посему военное противоборство приносит выгоду, и то же противоборство[156] угрожает гибелью. Если бороться за выгодную позицию сразу всем войском и с полным снаряжением, цели не достигнуть[157]. Если же бороться за выгоду, отказавшись от лишнего снаряжения, можно потерять обоз.
Поэтому, когда для того, чтобы занять выгодную позицию, приказывают войску снять доспехи и идти днем и ночью, удваивая переходы и не останавливаясь на отдых, на расстояние в сто ли, командующие всеми тремя армиями[158] будут взяты в плен; сильные вырвутся вперед, слабые отстанут, и из всего войска до цели дойдет одна десятая часть.
Когда приказывают идти на выгодную позицию за пятьдесят ли, поражение ожидает командующего передовой армией, и из всего войска доходит половина.
Когда отправляются на выгодную позицию за тридцать ли, до цели доходят две части из трех[159].
А потому войско, лишившееся снаряжения, обречено на гибель. Войско, лишившееся провианта, обречено на гибель. Войско, лишившееся средств, обречено на гибель.
Поэтому тот, кто не знает замыслов удельных правителей, не может наперед заключать с ними союз. Тот, кто не знает особенностей местности – находящихся там гор и лесов, насыпей и рвов, топей и болот, – не может вести войско. Тот, кто не использует проводников из местных жителей, не может извлечь выгоды из местности.
Поэтому военные действия строятся на обмане, осуществляются из соображений выгоды, а изменяются посредством разделения и соединения сил[160].
Двигаясь, будь быстрым, как ветер.
Покоясь, будь незыблем, как лес.
В атаку бросайся, как огонь, а в обороне будь неколебим, как гора.
Будь непроницаем, как ночной мрак, и стремителен, как удар грома.
Занимая селения[162], разделяй на части свое войско.
Захватывая землю, распределяй добычу среди своих[163].
Тщательно все взвесь и тогда действуй.
Тот, кто раньше составит план использования обходного и прямого маршрутов, тот победит. Таков закон противостояния на войне.
В «Военных уложениях»[164] сказано: «Когда слова невозможно расслышать, используют гонги и барабаны. Когда глаза не могут рассмотреть, используют знамена и бунчуки».
Гонги, барабаны, знамена и бунчуки позволяют добиться того, что у людей[165] имеются как бы общие глаза и уши. Если все сосредоточены на одном, храбрый не может в одиночку выступить вперед, трусливый не может в одиночку отойти назад. Таков закон управления множеством людей.
Поэтому в ночном бою применяют много огней и барабанов, в дневном бою применяют много знамен и бунчуков, чтобы таким способом ввести в заблуждение глаза и уши противника.
У войска можно отнять его дух
Ибо у людей дух утром бодр, днем увядает, а вечером иссякает. Поэтому тот, кто умеет вести войну, избегает противника, когда его дух бодр, и нападает на него, когда дух его увядает или иссякает: вот что значит умело управляться с духом[168].
Порядком[169] сообразуйся с беспорядком;
Покоем сообразуйся с беспокойством:
вот что значит повелевать сердцем.
Встречай приходящего издалека противника силами наличными вблизи. Встречай утомленного переходом противника воинами полными сил. Встречай изголодавшегося противника сытыми воинами своего войска. Вот что значит повелевать силой.
Не идти против знамен противника, когда они в полном порядке; не нападать на стан противника, когда он устроен добротно[170]: вот что значит повелевать переменами.
Поэтому правила ведения войны таковы:
если противник занимает высоты, не иди на него вверх по склону;
если у него за спиной возвышенность, не располагайся напротив него;
если он притворно убегает, не преследуй его;
если он полон сил, не нападай на него;
если он выставляет приманку, не проглатывай ее;
если войско противника возвращается домой, не останавливай его;
если окружаешь войско противника, оставь в окружении брешь;
если он находится в безвыходном положении, не оказывай на него нажим[171].
Таковы правила ведения войны[172].
Глава восьмая
Девять[173] изменений
Правила ведения войны таковы: [полководец, получив повеление от государя, сводит вместе войска и собирает людей][174].
В низине[175] лагерь не разбивай.
В местности, где сходятся владения разных царств, веди переговоры и заключай союзы.
В бесплодной местности не оставайся надолго.
Если ты окружен, выходи из положения, применяя хитрость.
Если тебе грозит смерть, смело сражайся.
Бывают дороги, по которым не идут[176].
Бывают войска, на которые не нападают[177].
Бывают крепости, за которые не борются[178].
Бывают местности, которые не оспаривают[179].
Бывают приказания государя, которых не исполняют[180].
Поэтому полководец, который знает, как на месте извлечь пользу из девяти изменений, умеет применять войска.
Полководец, который не знает, как извлечь пользу из девяти изменений, не умеет воспользоваться преимуществами местности, даже если знает ее свойства.
Когда полководец, командуя войсками, не знает искусства девяти изменений, он не может применить в деле людей, даже если ему известны «Пять выгод»[181].
По этой причине мудрый человек в своих размышлениях непременно принимает в расчет одновременно[182] и выгоду, и вред. Учитывая выгоду, он действует наверняка. Учитывая вред, он действует так, чтобы избежать затруднений.
Поэтому удельных правителей можно подчинить, причиняя им вред. Их можно заставить служить себе, обременяя заботами. И их можно побудить устремиться к чему-либо обещанием выгоды.
Правило использования войск заключается в том, чтобы не уповать на то, что противник не придет, а уповать на то, с чем я могу его встретить; не уповать на то, что он не нападет, а уповать на то, что он не будет иметь возможности на меня напасть.
Поэтому для полководца существует пять опасностей:
если он будет искать смерти, он легко может погибнуть;
если он будет думать только о спасении своей жизни, он легко может попасть в плен;
если он чересчур вспыльчив[183], его легко можно рассердить;
если он чересчур щепетилен, его легко можно оскорбить;
если он чересчур добр к людям, его легко можно поставить в затруднительное положение.
Эти пять опасных свойств суть слабости полководца, и они приносят несчастья на войне. Когда войско терпит сокрушительное поражение, а его предводитель погибает, это обязательно случается вследствие пяти опасностей. Надлежит тщательно обдумать сие[184].
Глава девятая
Ведение[185] войск
Размещать войско и наблюдать за противником следует так: переходя через горы[186], держись долины; разбивай лагерь на солнечной[187] стороне и на высоком месте, а, вступив в сражение, не иди вверх по склону. Вот так следует размещать войска в горах.
Переправившись через реку, непременно занимай позицию подальше от воды. Если противник сам начнет переправляться через реку, не спеши нападать на него. Выгоднее дать ему переправиться наполовину, а потом ударить. Если хочешь вступить в бой с противником, не встречай его у самой реки, а расположись на возвышенном месте, и в бою не наступай против течения. Вот так следует размещать войска в случае боевых действий у реки.
При переходе через болотистую местность иди как можно скорее вперед, не задерживаясь. Если приходится принять бой посреди болота, нужно расположиться в траве у воды, а в тылу пусть будет лес. Так должно располагаться войско в низине.
В равнинной местности располагайся на открытом месте, но так, чтобы справа[188]и в тылу были возвышенности; впереди пусть будет низкое место, сзади высокое[189]. Так должно располагаться войско на равнине.
Эти четыре способа[190] благоприятного расположения войск позволили Желтому Владыке победить четырех императоров[191].
Вообще на войне надо стремиться занимать возвышенности и избегать низин; надо почитать солнечные места и не ценить места затененные. Если уделять должное внимание здоровью людей и располагаться там, где всего в достатке[192], среди воинов не будет болезней. Тогда непременно одержишь победу.
Если необходимо занять позицию среди холмов и курганов, насыпей и дамб, непременно располагайся на их солнечной стороне так, чтобы возвышенность находилась справа и позади. Вот в чем состоит выгода для войска и помощь от условий местности.
Если в верховьях реки прошли дожди, и течение стало бурным, пусть тот, кто хочет переправиться, подождет, пока вода спадет.
Вообще говоря, если в окрестностях есть отвесные пропасти, природные колодцы[193], природные темницы[194], природные сети[195], природные западни и природные расщелины, нужно не мешкая отдалиться от них и не подходить к ним близко. Удалившись от них сам, я должен заставить противника к ним приблизиться. Я должен стоять к ним лицом, а противник должен иметь их у себя за спиной.
Если на пути войска окажутся кручи и овраги, омуты и топи, покрытые ряской, густой лес и чащи кустарника, непременно тщательно обследуй их. Ибо в таких местах могут быть засады или лазутчики противника.
Ко времени составления «Сунь-цзы» засада (наряду с заманиванием противника) уже была распространенным приемом в военных действиях. Нередко она именовалась «тройной засадой», поскольку воины, находившиеся в засаде, нападали на противника сразу с трех сторон. В китайских книгах по военному искусству позднейших времен засада нередко рассматривается как третий, наряду с регулярными и нерегулярными маневрами, путь войны.
Если противник, сблизившись с моими войсками, сохраняет спокойствие, это значит, что он полагается на преимущества, которые предоставляют ему овраги[196].
Если противник находится далеко от меня, но при этом вызывает меня на бой, это значит, что он хочет, чтобы я выдвинулся вперед.
Если противник расположился там, где к нему легко подступить, это значит, что он хочет извлечь из этого выгоду.
Если в лесу шевелятся ветки деревьев, это значит, что противник подходит.
Если устроены ограды из веток, это значит, что противник старается ввести меня в заблуждение.
Если птицы взлетают, это значит, что там спрятана засада.
Если звери разбегаются в испуге, это значит, что там кто-то выдвигается вперед.
Если пыль поднимается столбом, это значит, что едут колесницы.
Если пыль стелется низко на широком пространстве, это значит, что идет пехота.
Если пыль поднимается в разных местах, это значит, что там собирают хворост.
Если пыль взметается то в одном месте, то в другом, и ее немного, это значит, что там устраивают лагерь.
Если речи противника смиренны, а военные приготовления он наращивает, это значит, что он готовит наступление.
Если речи противника дерзки[197] и его войска спешат вперед, это значит, что он будет отступать.
Если легкие колесницы выезжают вперед на флангах, это значит, что противник выстраивается в боевой порядок.
Если противник, не понеся урона, просит мира, это значит, что у него есть тайные замыслы.
Если в стане противника царит оживление, а воины[198] выстраиваются в боевом порядке, это значит, что он будет выступать.
Если противник наполовину наступает и наполовину отступает, это значит, что он заманивает.
Если воины стоят, опираясь на оружие, это значит, что они голодают.
Если водоносы[199], зачерпнув воду, пьют сами, это значит, что они страдают от жажды.
Если противник видит выгоду для себя, но не выступает, значит, он устал.
Если птицы собираются в стаи, это значит, что там никого нет.
Если у противника ночью перекликаются дозорные, это значит, что там боятся нападения.
Если среди воинов нет порядка, это значит, что полководец не имеет авторитета.
Если знамена перемещаются с места на место, это значит, что в войске разброд.
Если командиры бранятся, это значит, что они устали.
Если коней кормят зерном и питаются мясом[200], воины оставили кувшины для пищи на месте[201] и не собираются возвращаться в лагерь, это значит, что они – отчаянные удальцы и готовы на все.
Если полководец разговаривает с воинами тихим и вкрадчивым голосом[202], это значит, что он уже не управляет своим войском.
Если он слишком часто жалует награды, это значит, что войско в трудном положении.
Если он слишком часто прибегает к наказаниям, это значит, что войско в бедственном положении.
Если он сначала жесток, а потом боится своего войска, это значит, что он ничего не смыслит в военном деле.
Если от противника приходят гонцы, которые произносят заискивающие речи, это значит, что он хочет передышки.
Если его войско грозно выходит навстречу, но в течение долгого времени не вступает в бой и не отходит, это значит, что за ним надо тщательно наблюдать.
Войско усиливается не от того, что в нем становится больше воинов. Захватывают земли не потому, что имеют перевес в вооружении. Достаточно собрать свои силы, оценить противника и приложить ровно столько усилий, сколько требуется для того, чтобы победить противника.
А тот, кто не рассчитывает своих действий и легкомысленно относится к противнику, непременно станет его добычей.
Если воинов подвергают наказанию прежде, чем в них появятся доверие и преданность[203] командиру, они не захотят подчиняться, а если они не подчиняются, их будет трудно использовать.
Если воины уже доверяют командиру и преданны ему, а наказаний не несут, их совсем нельзя будет использовать.
Итак, приводи их к согласию[204] учтивостью, водворяй среди них единый для всех порядок устрашением[205].
Если в войске изначально есть дисциплина[206], воины будут охотно исполнять любое указание[207].
Если в войске изначально нет дисциплины, воины никаких указаний исполнять не будут.
Если приказы длительное время исполняются безупречно, это означает, что между командиром и его подчиненными есть полное понимание[208].
Глава десятая
Формы местности
Формы местности бывают следующие: открытая[209], наклонная, пересеченная, долинная, гористая, разделяющая.
Когда и я могу войти туда, и противник может придти, такая местность называется открытой. В открытой местности тот, кто первым расположится на возвышенности и притом на ее солнечной стороне, будет владеть путями подвоза провианта. Если он завяжет сражение, то будет иметь большое преимущество.
Когда легко войти, а возвращаться трудно, такая местность называется наклонной. В наклонной местности, если противник не готов к бою, выступив, победишь; если же противник готов к бою и с одного удара победить его не удается, возвращаться назад будет трудно. Выгоды из этого нельзя будет извлечь.
Когда и мне выступать невыгодно, и противнику выступать невыгодно, такая местность называется пересеченной. В пересеченную местность не вступай, даже если противник предложит тебе нечто выгодное. Нужно отвести войска и уйти; заставив противника наполовину выдвинуться из этого места. Тогда следует напасть на него, и это принесет выгоду.
В долинной местности нужно постараться расположиться первым и обязательно занять узкие проходы, после чего ожидать подхода противника. Если же противник первым расположится на ней, не иди за ним, если он занял проходы, но иди за ним, если проходы он не занял.
В гористой местности, если ты первым расположишься в ней, обязательно располагайся на высоте, и притом на солнечной стороне. Так следует ожидать подхода противника. Если же противник расположится в ней первым, отведи войска и уйди оттуда. Нельзя идти за ним.
В разделяющей[210] местности силы противников равны. Обеим сторонам трудно вызвать неприятеля на бой, а если завяжется бой, выгоды не будет.
Эти шесть наставлений составляют Путь (
Итак, войско может сдать позицию, может стать распущенным, может отказаться воевать, может развалиться, может погрязнуть в смуте и может обратиться в бегство. Эти шесть бедствий происходят не от природы, а от ошибок полководца.
Когда при равенстве сил противник может ударить всей своей мощью против десяти раздробленных частей[212], это значит, что войско сдаст позицию,
Когда воины сильны, а командиры слабы, это значит, что в войске распущенность.
Когда командиры сильны, а воины слабы, это значит, что войско может отказаться воевать.
Когда высшие командиры по недовольству своему не выполняют приказов и, сойдясь с противником, самовольно завязывают бой, это значит, что полководец не знает их способностей и в войске царит развал.
Когда полководец слабоволен и не может проявить строгость, когда указания невнятны, командиры и воины пребывают в неопределенности, а войско выстраивается в боевой порядок вкривь и вкось, это значит, что в войске царит смута.
Когда полководец не умеет оценить противника, когда он свои малые силы вставляет против больших сил противника, когда он, будучи слаб, нападает на сильного, когда у него в войске нет отборных частей[213], это значит, что войско обратится в бегство.
Эти шесть явлений составляют Путь[214] (
Формы местности способны помогать войску.
Путь наилучшего полководца состоит в умении оценить противника, подготовить победу, учесть преграды и опасности, а также расстояния на местности.
Тот, кто умеет применить его в бою, непременно победит; а тот, кто не умеет, непременно потерпит поражение.
Поэтому, если, согласно Пути войны, ты должен победить, непременно сражайся, хотя бы государь и говорил тебе: «Не сражайся».
Если, согласно Пути войны, получается так, что ты не можешь победить, тогда не сражайся, хотя бы государь и говорил тебе: «Непременно сражайся».
Поэтому полководец, который идет в наступление не ради славы и отступает не потому, что страшится наказания, который печется только о людях и служит только во благо государю и в согласии с ним, есть сокровище государства[215].
Если будешь заботиться о воинах как о собственных детях, они пойдут за тобой, невзирая на любые опасности.
Если будешь заботиться о воинах как о любимых сыновьях, они пойдут за тобой хоть на смерть.
Если же ты будешь ласков с ними и не будешь способен управлять ими, если будешь любить их, но не сумеешь приказывать[216], тогда, если в войске начнется смута, водворить порядок уже будет невозможно. В таком случае воины уподобятся непослушным детям, и их нельзя будет применять в деле.
Тот, кто видит, что может со своими воинами напасть на противника, но не видит, что положение противника таково, что нападать на него нельзя, видит только половину условий победы.
Тот, кто видит, что противник может напасть, и не видит, что собственное войско может нападать, видит только половину условий для победы[217].
Тот, кто видит, что на противника можно напасть и что собственное войско может напасть на противника, но не видит, что условия местности не позволяют напасть, видит только половину условий победы.
Поэтому тот, кто знает военное дело, совершив маневр, не попадет впросак, а, послав войска в бой, не окажется в беде.
Поэтому сказано:
знай противника и знай себя – победа придет сама;
знай, где Небо, и знай, где Земля, – победам тогда не будет конца[218].
Глава одиннадцатая
Девять видов обстановки[219]
Согласно правилам войны[220], есть местности рассеяния, местности неопределенности, местности противоборства, местности соприкосновения, местности схождения, местности затруднений, местности опасности, местности окружения, местности смерти.
Когда удельные правители воюют в собственных владениях, это будет местность рассеяния.
Когда заходят в чужую землю, но не углубляются в нее, это будет местность неопределенности[221].
Когда я и противник боремся за одну и ту же местность, которая выгодна обоим, это будет местность противоборства.
Когда и я могу туда уйти, и противник может туда придти, это местность соприкосновения.
Когда местность примыкает к трем владениям[222] и тот, кто первым дойдет до нее, овладеет всеми в Поднебесном мире, это местность схождения[223].
Когда заходят глубоко в чужие владения и оставляют в тылу у себя много укрепленных городов, это местность угрозы[224].
Когда идут по горам и лесам, кручам и обрывам, топям и болотам, вообще по труднопроходимым местам, это местность затруднений[225].
Когда путь, по которому выходят на местность, узок, а выход из этой местности отстоит далеко и когда противник с малыми силами может напасть на мои большие силы, это будет местность окружения[226].
Там, где, стремительно бросавшись в бой, сохраняют себе жизнь, а, не имея решимости сражаться, погибают, это называется местностью смерти[227].
Поэтому в местности рассеяния не сражайся; в местности неопределенности не останавливайся; в местности противоборства не нападай; в местности соприкосновения не допускай разрывов в боевом строе[228]; в местности схождения заключай союзы; в местности затруднений прибегай к грабежам; в местности опасности быстро передвигайся; в местности окружения составляй план действий, в местности смерти сражайся.
Те, кто в древности был искусен в делах войны, умели делать так, что в войске противника отряды, идущие впереди и позади, не имели связи между собой, большие и малые подразделения не поддерживали друг друга, люди благородного и подлого звания не выручали друг друга, командиры и подчиненные не держались друг за друга; они умели делать так, что неприятельские воины оказывались оторванными друг от друга и не могли собраться вместе, а если войско и держалось вместе, согласия в нем не было. Они двигались, когда это было выгодно; когда же выгоды от этого не было, они оставались на месте[229].
Спрашивают: «Если явится многочисленное и правильно построенное войско, как следует его встречать?»
Отвечаю: «Первым делом завладей тем, что ценит противник[230]. Если это удастся, он будет послушен».
В войне всего важнее проворство: надо пользоваться тем, что противник где-то не успевает организовать отпор[231]; приходить той дорогой, где он не ожидает меня встретить; нападать там, где он не принимает мер предосторожности[232].
Вообще правила ведения войны в чужих владениях[233] таковы: когда заходишь далеко в земли противника, войско должно быть очень сплоченным, и тогда обороняющаяся сторона[234]тебя не одолеет.
Если завладеть урожаем с плодородных полей, будешь иметь в достатке продовольствие для всего войска.
Заботься о питании воинов и не утомляй их; сплачивай их дух и береги их силы.
Управляй войском согласно своим расчетам и хитростям и делай так, чтобы никто о них не догадывался[235].
Бросай своих воинов туда, откуда нет выхода, и тогда они умрут, а не побегут. Когда командиры и воины окажутся перед лицом неминуемой смерти, им любое задание будет по плечу, и они отдадут все силы для победы. Ибо в безнадежном положении воины теряют чувство страха. Когда у воинов нет выхода, они стоят до последнего.
Когда воины заходят вглубь чужих владений, их уже ничто не удерживает. Когда невозможно ничего изменить, дерутся неистово.
По этой причине воины
без наставлений бывают бдительны,
без принуждения действуют, как подобает[236],
без уговоров дружны между собой,
без приказаний доверяют командирам.
Запрети предсказания, прогони все сомнения – и воины без колебаний пойдут даже на смерть[237].
Когда воины не хотят накапливать богатства, это не значит, что они не любят богатство. Когда они готовы принять смерть, это не значит, что они не любят жизнь. Когда приказывают идти в атаку, и командиры, и простые воины могут плакать так, что у них слезы потекут по щекам и от слез халат промокнет. Но когда они оказываются в безвыходном положении, они храбры, как Чжуань Чжу и Цао Куй[238].
Поэтому тот, кто искусен в делах войны, подобен Шуайжань. Шуайжань – это змея с горы Чаншань[239]. Когда ее ударяют по голове, она бьет хвостом, когда ее ударяют по хвосту, она бьет головой; когда же ей наносят удар посередине, она бьет и головой и хвостом.
Спрашивают: «Можно ли сделать войско подобным Чаншаньской змее?»
Отвечаю: «Да, можно. Ведь жители царств У и Юэ издавна ненавидят друг друга. Но если они будут переправляться через реку в одной лодке и налетит буря, они станут спасать друг друга, как правая рука левую.
По этой причине, если даже связать коней и врыть в землю повозки[240], воины все равно еще не будут вполне полагаться друг на друга».
Когда воины воюют сплоченно и храбро как один человек[241] – вот Путь командования.
Сполна использовать свойства твердого и мягкого – вот истина действий войск на местности[242].
Поэтому, если тот, кто искусен в делах войны, умеет вести свое войско за руку, как если бы то был один человек, это означает, что у его воинов нет другого выхода.
Вот дело полководца:
быть покойным и потому непостижимо-глубоким;
выправлять себя и потому водворять вокруг порядок[243].
Умей вводить в заблуждение глаза и уши своих офицеров и солдат, чтобы они ни о чем не догадывались.
Не повторяй своих действий, изменяй свои планы, чтобы противник ни о чем не догадывался[244].
Меняй свое местонахождение и ходи кружными путями, чтобы противник не мог ничего предвидеть.
Час битвы надо устанавливать так, словно, взобравшись на высоту, внезапно откидываешь лестницу.
Заведя войско глубоко во владения чужого правителя, он раскрывает свой замысел, словно стрела слетает с лука.
Приступая к решительным действиям, он сжигает лодки и разбивает котлы; воинов же он ведет так, как пастух гонит стадо овец с места на место, а овцы не знают, куда идут.
Собрав войско воедино, нужно бросить его в опасность – это и есть дело полководца.
В изменения девяти видов обстановки, выгоды свертывания или растяжения[245]и законы человеческих чувств нельзя не вникать со всем тщанием.
Вообще говоря, искусство ведения войны в качестве гостя[246] таково: когда заходишь глубоко во владения противника, войско твердо держится вместе, а когда заходишь неглубоко, войско легко распадается.
Когда войско выходит за рубежи своего царства и находится в чужих владениях, это местность оторванности.
Когда местность открыта во все стороны, это местность схождения.
Когда войско заходит глубоко, это местность угрозы.
Когда войско заходит неглубоко, это местность неопределенности.
Когда сзади – неприступные места, а спереди – узкие теснины, это местность окружения.
Когда идти некуда, это местность смерти.
По этой причине в местности рассеяния я буду стремиться к тому, чтобы воины имели единство в помыслах.
В местности неопределенности я буду укреплять связи между частями.
В местность противоборства я подтяну вперед задние части.
В местности соприкосновения я стану укреплять оборону.
В местности схождения я стану укреплять связи с союзниками.
В местности угрозы я обеспечу непрерывный подвоз продовольствия.
В местности опасности я буду продвигаться вперед как можно быстрее.
В местности окружения я сам загорожу все проходы.
В местности смерти я смогу убедить воинов, что им не сохранить жизнь.
Чувства воинов таковы, что, будучи окруженными, они защищаются; когда у них нет другого выхода, они сражаются; когда положение серьезное, они повинуются.
Поэтому, не зная замыслов удельных правителей, нельзя наперед заключать с ними союзы; не зная гор и лесов, круч и оврагов, топей и болот, нельзя вести войско; не пользуясь проводниками из местных жителей, нельзя воспользоваться выгодами местности.
У того, кто не знает хотя бы одного из этих трех обстоятельств[247], не будет войска, приличествующего гегемону[248].
Когда войска гегемона идут против большого государства, оно не в состоянии собрать свои силы. Когда гегемон обратит свою мощь на противника, тот не имеет возможности заключать союзы.
По этой причине гегемон не ищет в Поднебесной союзников и не старается упрочить свою власть в Поднебесной. Он лишь пользуется доверием союзников, а мощью своей наводит страх на врагов – вот почему он может взять их крепости и сокрушить их государства.
Он жалует награды, не придерживаясь принятых правил, и издает указы, пренебрегая установленным порядком. Он распоряжается всем войском так, словно командует одним человеком. Поручая людям дела, он не объясняет, почему их надо делать. Завлекая людей выгодой, не говорит о том, какой урон они могут понести[249].
Пошли воинов туда, где им грозит гибель, – и они выживут. Стоит воинам оказаться в безвыходном положении – и они смогут уцелеть. Пусть воины попадут в беду – и они превратят поражение в победу.
Поэтому искусство военачальника состоит в том, чтобы постигать во всех подробностях замыслы противника[250]. Потом вдруг войско сплоченно наносит удар по противнику, и вражеский предводитель может погибнуть, даже если он находился за тысячу ли. Вот это называется добиться успеха умением.
По этой причине в день выступления в поход закрой все заставы, сломай все верительные бирки[251], чтобы не прошли посланцы неприятеля.
Когда в родовом храме государя о походе объявляют предкам[252], обсуди дело со всей тщательностью, чтобы были ясны все его детали.
Когда противник перестраивает позиции[253], непременно стремительно ворвись в его расположение. Первым делом захвати то, что ему дорого, и скрытно поджидай подхода его сил.
Скрытно выверяй свои шаги[254], следя за противником, и нацеливайся на решающий успех.
Поэтому поначалу будь робок, как невинная девица, а когда противник откроет дверь, тотчас стань как вырвавшийся на свободу заяц – и противник не успеет организовать отпор.
Глава двенадцатая
Огневое нападение
Существует пять видов нападения с применением огня: первое – когда сжигают людей; второе – когда сжигают запасы; третье – когда сжигают обозы; четвертое – когда сжигают хранилища; пятое – когда сжигают пути снабжения войска[255].
Для применения огня должен быть повод[256]; средства же огневого нападения нужно всегда держать наготове.
Для того чтобы пустить огонь, нужен подходящий час; для того чтобы зажечь огонь, нужен подходящий день.
Подходящий час – это когда погода сухая; подходящий день – это когда луна находится в созвездиях Цзи, Би, И, Чжэнь[257]. Когда луна находится в этих созвездиях, дни стоят ветреные.
При огневом нападении нужно действовать сообразно пяти свойствам огня следующим образом[258].
Как только огонь запылал в стане противника, тотчас воспользуйся этим для нападения извне.
Если огонь загорелся, но в стане противника все спокойно, выжидай и не нападай[259]. Когда же огонь разгорится в полную силу, то, если можно воспользоваться моментом, воспользуйся им, а если воспользоваться нельзя, оставайся на месте.
Если можно пустить огонь со стороны, не жди, пока он загорится в стане противника, а, выбрав подходящее время, пускай его.
Если огонь вспыхнул по ветру, не производи нападения с подветренной стороны. Если днем долго дует ветер, ночью он стихнет[260].
На войне надобно знать эти пять свойств огневого нападения и, наблюдая обстановку[261], всегда быть начеку.
Поэтому тот, кто берет в помощники нападению огонь, действует неотразимо, а тот, кто берет в помощники нападению воду, действует мощно[262]. Но водой можно отрезать пути снабжения вражеского войска, захватить же ею имущество неприятеля нельзя.
Если, победив в войне и захватив добычу, не закрепить плоды победы, будет беда. Тогда случится то, что называют «затянувшимися тратами»[263]. Потому и говорится:
разумный государь замышляет,
добрый полководец осуществляет[264].
Не имея возможности извлечь выгоду, не двигайся.
Не имея возможности добиться желаемого, не пускай в ход войска.
Если опасности нет, не начинай войну.
Государь не должен поднимать оружие вследствие гнева; полководец не должен начинать бой по злобе.
Если есть выгода, действуют; если выгоды нет, остаются на месте.
Гнев может смениться радостью, злоба может смениться весельем, а вот погибшее государство не возродится вновь, и погибшие люди не вернутся к жизни.
Поэтому разумный государь очень осторожен в делах войны, а добрый полководец очень остерегается войны. Это и есть Путь, благодаря которому сохраняешь и государство в мире[266], и войско в целости.
Глава тринадцатая
Использование шпионов
Вообще говоря, когда поднимают стотысячную армию, выступают в поход за тысячу ли, расходы простонародья, траты казны достигают тысячи золотых в день. И при дворе, и в провинции все обременены хлопотами и изнемогают от повинностей, связанных со снабжением войска. По семьсот тысяч семейств отрываются от их обычного занятия.
На протяжении многих лет находиться в состоянии войны ради победы, которую можно одержать за один день, и все это только из-за скупости на раздачу наград и жалованья или незнания обстановки в лагере неприятеля, – это предел бесчеловечности. Тот, кто так поступает, – не полководец для людей, не помощник своему государю и не господин своей победы.
Поэтому разумный государь и достойный полководец способны на войне одолеть противника и успехами превзойти остальных потому, что все знают наперед.
Это знание будущего нельзя получить от духов, нельзя приобрести, основываясь на сходстве[267] явлений, нельзя получить посредством расчетов. Это можно получить только от тех, кто знает состояние противника[268].
Поэтому в использовании шпионов различаются пять их видов:
бывают местные[269] шпионы;
бывают внутренние шпионы;
бывают шпионы обратные;
бывают шпионы, которые должны умереть;
бывают шпионы, которые должны жить.
Когда все пять видов шпионов действуют согласованно и невозможно догадаться об этом, они могут сотворить чудеса[270] и стать самым ценным достоянием государя.
Местных шпионов вербуют из жителей страны противника, и потом используют их. Внутренних шпионов вербуют из чиновных людей противника и потом используют их.
Обратных шпионов вербуют из шпионов, засланных противником, и потом используют их.
Шпионы, которые должны умереть, таковы: чтобы распространить ложные сведения, их сообщают этим шпионам, а они передают их противнику.
Шпионы, которые должны жить, таковы: это те, кто возвращается с донесением.
Поэтому в целом войске нужно быть всего милостивее к шпионам, давать самые щедрые награды шпионам, соблюдать наибольшую секретность в делах, связанных со шпионами. Не обладая высшей мудростью, нельзя использовать шпионов; не обладая человечностью и справедливостью, нельзя держать на службе шпионов; не обладая тонкостью и проницательностью ума, нельзя получить от шпионов настоящую пользу. О, сколь утонченно-сокровенно[271] это дело! Всегда и всюду можно пользоваться услугами шпионов.
Если шпионское донесение еще не послано, а противник уже о нем узнал, и сам шпион и те, с кем он общался, предаются смерти.
Вообще говоря, желая напасть на войско противника, захватить его крепость или убить кого-то, обязательно узнай прежде, как зовут главнокомандующего, кто его помощники, кто ему прислуживает и кто его охраняет. Поручи своим шпионам все это выведать.
Нужно выявлять шпионов, которых засылает к тебе противник. Обнаружив такого шпиона, надо привлечь его выгодой, взять под покровительство и приблизить к себе. Ибо так можно приобрести обратного шпиона и пользоваться его услугами. Через него можно будет знать всё. Тогда можно будет заполучить себе на службу и местных шпионов, и внутренних шпионов. Благодаря им можно получать всевозможные сведения. Тогда станет возможным поручить шпиону, которому суждено умереть, обмануть противника. Через него опять-таки можно будет получать сведения. Тогда можно пользоваться услугами шпиона, которому суждено жить, согласно своим планам.
Всеми пятью видами шпионов обязательно ведает сам государь[272]. Но узнают о противнике непременно через обратного шпиона. Поэтому с обратным шпионом надлежит быть особенно щедрым.
В древности, когда возвысилось царство Инь, в царстве Ся был И Чжи[273]; когда возвысилось царство Чжоу, в царстве Инь был Люй Я[274]. Воистину, только разумные государи и достойные полководцы умели делать своими шпионами людей незаурядного ума. Так они непременно достигали выдающихся успехов. Шпионы – важнейшее дело на войне, на них полагается в своих действиях все войско.
Владимир Малявин
Сумерки Дао
Культура Китая на пороге нового времени
Предисловие
Это исследование выросло из книги «Китай в XVI–XVII вв.», написанной в 1988 году, но выпущенной в свет издательством «Искусство», неожиданно для самого автора, лишь спустя семь лет. К тому времени мною был подготовлен новый, расширенный вариант той же монографии, и я продолжал работать над ним все последующие годы. В результате объем книги увеличился почти вдвое, в ней появились новые главы, а прежние подверглись коренной переработке; многие проблемы получили новое освещение. По существу, читателю предлагается новая работа, законно имеющая и новое название.
Почему «Сумерки Дао»? Речь идет, конечно, о закате традиционной культуры Китая. Но не только. Речь идет и об исторической судьбе глубочайшей реальности человеческого духа, воплощенной в символизме человеческой культуры.
Сумерки – это межвременье, охватывающее и дневное, и ночное бытие, время отнимающее и дающее; время грез, не устраняющих ясности ума, и мечтаний, скользящих по краю забвения; пора воспоминаний и предчувствий, время неопределенности, которое, однако, взывает и влечет к последней
Сумеречный язык: называние без определения, речь стремительная и текучая настолько, что не имеет устойчивых форм, срывается в почти бессловесный шепот.
Сумеречное ви2дение: потеря знакомых образов и узрение неприметных, сокровенных, вечноотсутствующих свойств жизни.
В сумерках, кажущихся со стороны чем-то скоротечным и мимолетным, кроется тайна царственного Срединного Пути. В «нулевом градусе» определенности сумеречного мира таятся семена культурных стилей, невидимые корни человеческой деятельности. Здесь сходятся крайности и уживается несовместное. Ничто не кажется чужим и не воспринимается как свое. Здесь все возможно – и не случается ничего неожиданного.
Задача этой книги – проникнуть в сумеречный, одновременно увиденный в сердце и запечатлевшийся в быте мир китайской культуры. Следовательно, увидеть эту культуру на самом зрелом, завершающем этапе ее истории, и притом увидеть ее внутренний, духовный образ, каким он сложился перед тем, как духовная традиция Китая погрузилась в глобальную ночь современной технократической цивилизации. Нет сомнения, что мы найдем в этой таинственной полумгле сердца неведомые прежде секреты полноценной и радостной жизни. И кто знает, быть может, то, что казалось нам прощальным отблеском прошедшего дня, окажется на деле предвестьем дня грядущего?
Автор обратился к свидетельствам искусства, литературы, философии Китая XVI–XVII веков – наиболее примечательной с избранной им точки зрения эпохи китайской истории. Подобный выбор, вероятно, удивит не одного профессионального китаеведа. Ведь в китаистике принято членить историю Китая по династиям, а XVII столетие охватывает последние десятилетия царствования династии Мин (1368–1644) и начало правления сменившей ее династии Цин (1644–1911). Конечно, традиционная периодизация китайской истории не лишена основания, особенно применительно к истории китайского искусства. Однако же цель этой книги, как уже было сказано, состоит в том, чтобы показать, каким образом в общественном сознании и искусстве тогдашнего Китая отобразились существенные особенности китайской традиции. А это уже вопрос не просто хронологии, но и внутренней логики развития культуры.
«Вещи, достигнув своего предела, претерпевают превращения», – гласит древняя китайская мудрость. Новшества в Китае XVI–XVII веков словно обозначили высшую точку,
Китайское общество того времени со всей наглядностью демонстрирует эту коллизию «просвещенной традиции». Мы застаем в нем устойчивый, тысячелетиями кристаллизовавшийся быт, цельное и последовательное миросозерцание, сложный, но прочный сплав художественных стилей. Однако для Китая это было также время драматических перемен как в облике культуры, так и, главное, в качестве культурного самосознания. Теперь критическому осмыслению подверглась сама природа традиции, и не только мудрость предков, но и возможности воспроизводства культуры, самый смысл культурного творчества стали серьезнейшей, даже жгуче-острой проблемой. Как судить о той эпохе? Ее глубочайшие прозрения заключали в себе и наиболее очевидные свидетельства ограниченности миросозерцания, ее взрастившего. В ней с равным правом можно видеть и славу одной из величайших цивилизаций мира, и признаки ее дряхления и упадка.
Вообще говоря, превращение культуры в стилистически выдержанный культурный тип может происходить разными путями. Запад знаком с типизацией культуры средствами идеологии – либеральной или тоталитарной. В Китае случилось так, что
Традиция утверждает металогическую связь внутреннего и внешнего, субъективного и объективного в человеческом существовании. В ее свете предел внутреннего совпадает с пределом внешнего и сами понятия внутреннего и внешнего обладают как бы двойным дном: в нашем внутреннем опыте есть мистическая глубина, недоступная для рассудочной мысли, а внешнее всегда имеет нечто еще более внешнее по отношению к себе – чисто орнаментальное и декоративное. «В сознании как бы сокрыто еще сознание. Это сознание в сознании подобно мысли, предваряющей все слова и образы», – говорится в древнем трактате «Гуань-цзы». Выражение «как бы сокрыто» знаменательно: оно указывает, что речь идет не об отдельных сущностях, а о
Литература и в особенности искусство Китая XVII века – утонченнейший продукт символизма вечноотсутствующего Пути одухотворенной жизни. Им свойственны безупречный вкус и душевное целомудрие, которые требуют от художника побороть соблазн какой бы то ни было броскости и показывать свое искусство, скрывая его. Оттого в них не так-то просто выделить главные символы или понятия, которые позволили бы составить некий усредненный, «стереотипный» образ китайской культуры. Традиция в Китае не дает удобных точек отсчета, не подсказывает легких путей познания ее мудрости. Она поверяет свои секреты в легендах и анекдотах, дразнящих мысль афоризмах и как бы нечаянно родившихся шедеврах, в ней творческая оригинальность облечена в чеканную, отточенную веками форму, серьезность исповеди свободно изливается в шутливое украшательство арабески. Какой странный и все же ничуть не надуманный, глубоко жизненный союз! Он оправдывается не отвлеченными идеями, а искренностью сознательного и ответственного отношения к жизни. Он проистекает, конечно, не из легкомыслия или равнодушия к истине, а из особой и притом требующей немалого мужества принципиальности, полагающей, что в жизни значима только конкретность мгновения, что случай есть перст судьбы и что человек может и должен принять все дарованное ему. Работа художника, выявляющего только для того, чтобы превзойти все выраженное, не может не быть пропитана иронией; такой художник не может не смеяться именно тогда, когда он совершенно серьезен. Понять позднюю китайскую культуру – значит понять это внутреннее, скрытое измерение ее видимых образов и смыслов.
Специалисты хорошо знают, как трудно определить по существу течение китайской истории. С одной стороны, очевидны различия в облике китайской культуры отдельных эпох, постоянная готовность китайских мастеров искать новые художественные формы и заново определять свое отношение к миру. С другой стороны, нет, кажется, ни одного новшества в китайской истории, которое не восходило бы к «преданьям старины глубокой» и не вписывалось бы с удивительной, истинно музыкальной точностью в общий строй китайской цивилизации, не откликалось бы устойчивому набору глубокомысленных, от древности идущих постулатов мысли и творчества. В Китае всегда все «уже было» и все подлежало, если воспользоваться формулой традиции, «каждодневному обновлению». Многие авторы, пишущие о духовном наследии старого Китая, благоразумно обходят эту дилемму. Одни просто следуют традиционной периодизации, как будто она объясняет сама себя. Другие столь же некритически оперируют западными понятиями, ведя читателя по накатанной колее европейской историографии, увы, слишком часто – вдалеке от самобытных путей китайской культуры. В обоих случаях понятность изложения грозит заслонить и подменить собою действительное понимание. Последнее же станет возможным только тогда, когда мы со всей серьезностью примем истинные посылки традиции, которая утверждает, что повторяется как раз неповторимое, что всякое бытие держится своей противоположностью и отец воистину продолжается в сыне; что мысль есть отклик на бездну
Познание этих истин требует особой мужественности духа. Ибо речь идет о воспроизведении неповторимых, исключительных, единственно истинных состояний души; о последнем, непреложном жизненном выборе. Этот выбор есть решимость научиться жить внутренней преемственностью сознания, предстающей на поверхности жизни бесконечной чередой метаморфоз, неизбывным разрывом в опыте. Этот выбор учит доверять отсутствующему и внимать безмолвному. Древний даосский мудрец Чжуан-цзы наставляет: «Постигни то, что сокровеннее тьмы и безмолвнее тишины. В такой сокровенности узришь свет, в таком безмолвии услышишь гармонию».
Мужество духа, идущего дальше тьмы и тишины, не рождает идей и не дает знаний. Оно взращивает мудрость души, как добрый садовник растит цветок, – неостановимо, привольно, совершенно органично. Оно вскармливает в человеке неисповедимое, истинно музыкальное
За три тысячелетия истории китайской цивилизации традиция до конца прошла свой путь, претворила свою судьбу. Ее постоянство воплотилось в бесконечном разнообразии качествований жизни – в том роде типизации, который уводит к неизбывности и неуследимости единичного. Этот исход китайской традиции невозможно описать в принятых на Западе категориях истории «духовной культуры» по той простой причине, что китайская мысль, никогда не отрывавшая идеал от жизни, разум – от чувства, не искала метафизического знания и не знала ничего подобного умозрительной «истории духа». В средневековом Китае не существовало ни институтов, ни социальных групп, добивавшихся подчинения традиции рациональным постулатам, той или иной системе идеологии. Даже государство при всех его «деспотических» наклонностях на самом деле оправдывало абсолютное значение власти ссылкой именно на символические ценности опыта, или, иначе говоря, на безусловный характер культурного творчества, движимого импульсом к типизации человеческого опыта.
Столь же ограниченным применительно к Китаю остается и ныне модный, так сказать, «археологический» взгляд на культуру, предполагающий признание первичным фактом культуры ее материальные памятники, вещи как таковые. Китай – не Тибет и даже не Япония. Его жизненному укладу чужды нарочитый консерватизм, приверженность к форме ради формы. Сама идея «материальных остатков» культуры показалась бы людям старого Китая нелепой и унижающей их достоинство. В китайской традиции вещь, заслуживающая внимания, обладает одновременно и практической, и эстетической ценностью. Она есть часть быта и именно поэтому несет на себе печать духовного мира человека, имеет безошибочно узнаваемый внутренний, духовный образ. Это всегда вещь стильная. Ее присутствие интимно человеку, но это интимность чарующей и поучительной легенды, которая освобождает человека от гнета внешнего мира, открывает ему новые, неизведанные горизонты.
Итак, девиз китайской традиции – взаимопроникновение духа и быта. Кристаллизация вечно текучего духа в вещном бытии и рассеивание вещей в духовных токах жизни. Взаимная проекция небесной пустоты и земной тверди. И язык традиции символичен по своей сути: он несводим к одномерности формальной логики и всегда указывает на нечто
Уже должно быть ясно, что привычные приемы западного идеалистического мышления едва ли помогут уяснить природу заданной нам реальности культуры. Нам придется отказаться от языка сущностей и допустить – пока только допустить – реальность как неопределимо-хаотическую целостность опыта, как безбрежное поле бесконечно разнообразных сил и влияний, как чистое Присутствие – необъективируемое и потому неизбывно конкретное, столь же памятуемое, сколь и забываемое, пребывающее, как говорили в Китае, «между тем, что есть, и тем, чего нет». Мы должны говорить не о формах или явлениях, но о преломлениях и знаках, где все «данное» есть только грани безграничного, отблески незримого, свидетельства отсутствующего. Перед нами реальность, данная –
Итак, предмет данной книги – не чистая мысль, ищущая основания в самой себе, и не вещи-объекты, отчужденные от человека, но нечто, снимающее противостояние того и другого, превосходящее то и другое, доступное только символическому выражению, именно: символизм китайской культуры на поздней фазе ее развития, рассматриваемый как свидетельство завершения традиции. Но что такое символ? Одно из самых кратких, но и, кажется, самых точных определений принадлежит Августу Шлегелю, который назвал символ «знаком бесконечного в конечном». Формула Шлегеля требует признать, что символ невозможно отождествить с какими бы то ни было конечными образами и вообще с «предметной действительностью». Следует поэтому говорить о феномене
Когда мы обращаемся к идеалу культурного творчества, к идее полноты жизни в духе, или, говоря иначе, жизни, наполненной сознанием и сознательно прожитой, а потому вечной, мы сталкиваемся с
Сказанное означает, что символизм в действительности неотделим от сознания, но сознания, взятого не в статическом и предметном, а в деятельностном, функциональном аспекте, поскольку всякое действие есть сопряжение и превращение сил. Это означает, помимо прочего, что символизм неразрывно связан с институтом традиции как
Китайское представление о традиции как деятельной свободе духа, удостоверяющей не самостоятельность рефлексивного субъекта, а некую необъективируемую матрицу поведения, как извечно забываемую правду жизни, которой «люди пользуются каждый день, а о том не ведают», служит превосходной иллюстрацией к такому пониманию человеческой практики, выработанному современной социологией. Цель человеческого познания в таком случае заключается в обнаружении вечносущих качеств личностного опыта, или, другими словами, в постижении своей жизни как судьбы. Символизм опознается средствами герменевтики, он заключен в живой и творческой стихии языка, которая устанавливает вечно сущее как вечно новое. Подлинное бытие традиции, замечал М. Мерло-Понти, ссылаясь на Гуссерля, есть «сила забвения истоков, которая не продлевает прошлое, а дает ему новую жизнь – эту благородную форму забвения»[276].
Ясно, что символизм нужно отличать, с одной стороны, от действия бессознательных импульсов психики (фантазий, видений, архетипов и т. п.), а с другой – от собственно интеллектуальной деятельности. Занимая промежуточное положение между инстинктом и
Недостаточно сказать, что посылки символизма заданы пониманию. Эти посылки должны быть прояснены и, более того, осуществлены в духовно-созидательной практике человека. И надо сказать, что история китайской традиции в самом деле раскрывается как процесс последовательного прояснения жизненных основ традиционного миросозерцания, что, в свою очередь, делало возможным все большее разнообразие общественных и индивидуальных форм наследования традиции. В особенности необходимо уяснить значение того поразительного факта, что стилистическое единство художественной культуры Китая в пределе его развертывания оборачивается неисчерпаемым богатством разнообразия.
Герой этой книги – человек, свидетельствующий о символической полноте бытия, а значит, Человек Творящий в его неизменно разных, никогда не повторяющихся преломлениях, то есть тот, кто постигает нескончаемую предельность существования, собирает несоединимое и обнимает собою бесчисленное множество жизненных миров. Конечно, не только таков человек, существующий и действующий в истории. Но только
Не менее важная тема этой книги – исторические метаморфозы символизма на поздней, завершающей стадии развития китайской традиции. В эпоху позднего Средневековья духовный и художественный синтез, выработанный символическим миропониманием, достигает непревзойденного совершенства, но одновременно обнаруживает признаки разложения и упадка, которые привели к стагнации и омертвению китайской культуры в последние два столетия ее существования. Это событие разительно напоминает быстрое умирание другой великой традиции символического искусства – средневековой русской иконописи. Сегодня уже недостаточно объяснять этот факт ссылкой на «ослабление духовной энергии» в народе. Требуется тщательное и методичное рассмотрение всех обстоятельств исторического заката символизма, подкрепленное пониманием логики развития и внутренних противоречий символического миропонимания. Материалы этой книги показывают, что забвение символической реальности, или, иначе говоря, подмена символического видения натуралистическим, произошедшая в Китае на рубеже Нового времени, имела ряд промежуточных этапов, а также свои особые, диктуемые природой символического миросозерцания причины и формы.
Угасание памяти символизма явственнее выявляет неистребимую потребность человека в символических ценностях жизни. Утрата традиции с неизбежностью вынуждает его заново открывать вечноживые качества своего бытия. Настоящая книга призвана служить этой цели.
Глава 1
Лицо империи
23 января 1368 года крестьянский сын, бывший монах и вчерашний предводитель повстанческих отрядов Чжу Юаньчжан взошел на холм в окрестностях своей столицы Нанкина, принес жертвы Небу и Земле и принял императорские регалии. Погода в тот день выдалась ясная и безветренная: казалось, сама природа молчаливо удостоверяла, что небеса приняли жертву и признали нового властелина Поднебесной. Так началось почти трехсотлетнее царствование новой династии Мин – время больших надежд и горьких разочарований.
Чжу Юаньчжан пришел к власти на гребне освободительной войны китайского народа против монгольских завоевателей. Поэтому он и его преемники охотно подчеркивали свою роль хранителей почти двухтысячелетней политической мудрости китайской империи и вообще всего исконно китайского. Жизни двора был придан архаический декорум, напоминавший о «золотом веке» древних царей. Получили законченную форму вызревавшие в течение многих столетий политические и общественные институты императорского Китая, среди них – главное достижение китайской цивилизации в общественной жизни – система конкурсных экзаменов для желающих занять государственную должность: будущих чиновников экзаменовали на предмет знания основных конфуцианских канонов. Так правителям империи удалось решить задачу создания однородной в идеологическом и культурном отношениях правящей элиты. Иероглифическая письменность и сложившаяся на ее основе классическая словесность наряду со стройной бюрократической системой обеспечивали политическое единство почти необъятного по средневековым меркам государства. В начале XV века минский двор даже затеял составление свода всех литературных памятников китайской традиции. Но (увы!) даже могущественным властелинам империи оказалось не под силу издание столь грандиозной библиотеки. Зато заново отстроенная минскими государями Великая стена и поныне высится как символ торжественной незыблемости старого Китая.
Минская держава занимала всю территорию так называемого Внутреннего Китая, то есть Китая в пределах Великой стены. Несмотря на свои внушительные размеры, это было строго централизованное государство, разделенное на полтора десятка провинций и почти полторы тысячи низших административных единиц – уездов. Стройная, до предела формализованная и отлаженная государственная машина империи обеспечивала минскому двору прочный контроль над всей подвластной территорией. Впрочем, даже успешное бюрократическое правление имело заметные издержки: удушающий формализм и косность административной рутины, грозившие перерасти в полную неуправляемость государственной машины; незатихающая фракционная борьба внутри аппарата и засилье императорских фаворитов при дворе; повсеместные коррупция и непотизм властей. То, что составляло главное преимущество империи, могло легко обернуться и ее главным пороком[277].
Два с половиной столетия мира, принесенные Минской династией Китаю, заметно изменили облик страны. Население империи почти удвоилось и к началу XVII5века превысило 150 млн. человек. Заметно возросла производительность земледелия, хотя новые достижения в этой области стали возможны главным образом благодаря росту интенсивности ручного труда. Ресурсы развития сельского хозяйства в рамках традиционного уклада оказались, по существу, исчерпанными. Однако успехи агротехники и внедрение ряда новых культур, завезенных из Америки, способствовали подъему торговли, расцвету городов, повсеместному вовлечению деревни в систему рыночных связей. Выросли и окрепли традиционные центры ремесленного производства – шелкоткацкого, фарфорового, железоделательного, керамического, книгопечатного и проч. Уже не были редкостью предприятия, на которых трудились сотни рабочих. Изделия же китайских мастеров пользовались заслуженной славой по всей Азии.
Господствующий класс империи приобрел ярко выраженный городской характер: большинство крупных землевладельцев предпочитало жить в городах, предоставлявших больше возможностей для карьеры, обогащения, развлечений. Благодаря развитию торговли и городов деревенское общество лишилось прежней замкнутости, в нем обострились внутренние противоречия, но в то же время выросло самосознание крестьянства. Крестьяне, имевшие свое хозяйство, добились больших прав на обрабатываемую землю. Перенаселенность деревни привела к росту численности сельских люмпенов, так что босяки и бродяги, перебивавшиеся случайными заработками, а нередко осваивавшие и разного рода экзотические искусства, вроде цирковых номеров или боевых единоборств, стали заметным явлением и в общественной, и в культурной жизни. Со своей стороны, верхушка деревенского общества стремилась использовать родственные и соседские связи для укрепления своего положения: повсеместно создавались клановые и общинные организации, которые, с одной стороны, охраняли внутрисемейные отношения неравенства и подчинения младших старшим, а с другой – действовали как союзы самообороны и взаимопомощи.
Государство в старом Китае могло выглядеть «деспотическим», но оно не могло разрушить замкнутости деревенского мира. Причины тому были прежде всего технологические. Господство ручного труда ставило жесткие пределы развитию и техники, и городского уклада. Природа для подданных Поднебесной империи так и не стала отвлеченным «объектом для воздействия»; она была скорее истоком самой жизни, принципом творчества. Человеку следовало не покорять природу, но содействовать ее творческим метаморфозам, пользоваться ее законами, следуя естественной жизни, по возможности улучшая ее, но ни в коем случае не создавая ей помех. «Когда человек осуществит свой путь, путь Неба осуществится сам собой», – гласит старинная китайская поговорка. Одним словом, природа была союзником людей; мудрому, по китайским понятиям, полагалось быть «другом Неба и Земли». В культуре Китая люди и мир природы жили
Сама природа людей, их характер, темперамент, нравы, привычки, мнения традиционно считались в Китае точным слепком качества мировой энергии, «дыхания земли» в той местности, где они живут. Это кажется естественным: трудно найти народ, более тесно сросшийся с землей, более усердно соработничающий с ней, чем китайцы.
Разумеется, в крупнейшем государстве средневекового мира уровень хозяйственного и общественного развития не мог быть одинаков на всей территории. На карте минской империи особенно выделялся процветанием экономики и культуры район нижнего течения Янцзы, по-китайски Цзяннань, что означает «к югу от реки». Этот район по праву можно назвать Китаем в миниатюре: в облике его мы находим все характерные черты традиционного, тысячелетиями вырабатывавшегося жизненного уклада, и прежде всего – то сочетание интенсивного земледелия, крупномасштабного ремесленного производства и бурлящей городской жизни, то поразительное слияние огромных человеческих масс и природной среды, которое определяло самобытный облик средневековой китайской цивилизации. Здесь находились несколько крупнейших городов империи, среди них – ее вторая столица Нанкин, Янчжоу – город толстосумов, разбогатевших на торговле солью, Ханчжоу – бывшая столица Китая, славившаяся красотой окрестностей, и наконец жемчужина Цзяннани – благословенный Сучжоу, город ткачей, артистической богемы и красивых женщин. Вокруг этих городов, насчитывавших до полумиллиона жителей, были разбросаны города не столь крупные, но пользовавшиеся подчас не меньшей известностью.
В культурной жизни тогдашнего Китая Цзяннань первенствовала по всем статьям. Здесь жили законодатели мод в литературе и искусстве и большинство виднейших ученых, имелся обширный рынок сбыта произведений искусства, процветали художественные ремесла. Достаточно сказать, что к началу XVIII века в Сучжоу, уже пережившем пик своей славы, трудилось без малого девять сотен профессиональных художников, а в Янчжоу – более пятисот. Немного ранее живописец из Нанкина Гун Сянь насчитал в своем городе свыше тысячи коллег по ремеслу, но из них, по мнению Гун Сяня, лишь несколько десятков славились своим искусством[278]. Здесь же, в Цзяннани, находились и крупнейшие книжные издательства, которые выпускали около половины всей книжной продукции в империи.
В облике Цзяннани – района, где равновесие человека и природы достигло высшей точки, района столь же аграрного, сколь и промышленного, – были до конца реализованы потенции технологического базиса китайской цивилизации, зиждившейся на ручном труде и ориентировавшейся на его потребности. В этом смысле царствование Минской династии ознаменовало конец, то есть завершение исторического пути императорского Китая. Хозяйство, общество, политика, культура – все приобрело в минскую эпоху свой законченный вид, все подошло к пределу своего развития, за которым должна была начаться совсем новая страница истории древней цивилизации[279].
Роковая коллизия китайской истории заключалась в том, что в тот самый момент, когда Китай встал перед еще не осознанной, но уже подспудно ощущаемой необходимостью радикальных перемен, он оказался менее всего готовым принять их. В тот самый момент, когда эпоха Великих географических открытий несказанно расширила кругозор китайцев, распахнула перед ними новый огромный мир, Срединная империя поспешила замкнуться в горделивом самосозерцании.
Не только императорскому двору, но и всему образованному обществу того времени самая мысль о том, что Китай может чему-то научиться у голубоглазых «западных варваров», казалась вздорной и смешной. На грубых и воинственных пришельцев с далекого Запада китайцы смотрели со смешанным чувством недоверчивого любопытства и страха, ведь эти люди принесли с собой грозные пушки и ружья, забавные механизмы вроде заводных часов, астролябий и фонтанов, а кроме того, эти люди отличались необычайной жадностью и с непостижимым упорством пытались насадить в Поднебесном мире свою странную, откровенно неразумную веру.
Впрочем, у жителей Срединного государства были основания гордиться и собой, и своей страной: сравнительно мягкий климат, плодородные почвы, приятно радующий глаз разнообразный рельеф с широкими долинами и холмами, реками, озерами и могучими горами выгодно отличали минскую державу от окружавших ее уныло однообразных, диких, пригодных лишь для варваров земель. Для подданных Сына Неба было вполне естественным считать, что ущербность природных условий отображалась и в неполноценности, духовной и физической, варварских народов. С древних времен ученые мужи Китая были убеждены в том, что настоящие мудрецы могут родиться только в Срединном государстве, а варвары четырех сторон света страдают неискоренимыми недостатками: варварские племена Севера чрезмерно злобны, а аборигены Юга, напротив, слишком мягки и слабоумны. (Для подобных суждений у китайцев были свои «объективные» основания, поскольку с Севера им постоянно приходилось сдерживать натиск воинственных степняков, тогда как в южном направлении они сами осуществляли экспансию.)
За многие столетия в Китае сложились устойчивые представления об отдельных элементах ландшафта, отображающие отношение китайцев к окружающей природе. Назовем основные составляющие этой топографии – почти в равной мере физической и духовной.
ЗЕМЛЯ. Во всем мире не найти народа более привязанного и внимательного к земле, чем китайцы. Справедливо было бы сказать, что в Китае не столько человек – мера вещей, сколько почва – мера человека. От плодородия почвы, богатства природы зависело, как верили в Китае, не только благополучие местных жителей, но и число рождавшихся там талантливых и мудрых мужей. В китайском языке эпитет «земляной» обозначает все, что имеет отношение к родине, к местным особенностям культуры и народной жизни – фольклору, продуктам хозяйства, достопримечательностям. Сама же земля воспринималась как бы в двух измерениях. С одной стороны, она – плодоносящее материнское тело-чрево, живой организм со своей сложной сетью невидимых каналов, по которым течет энергия космоса. Таков космический лик земли. С другой стороны, земля – это возделанное поле, выступающее прообразом не раздолья и дикости, а порядка и ухоженности. В аккуратной геометрии крестьянских полей осуществляется мироустроительная роль власти. И у самой кромки поля, под холмиками безымянных могил покоятся усопшие предки, так что поле, дающее урожай и вместе с ним – жизнь, служит еще и посредником между живыми и мертвыми. Таковы грани хозяйственного, очеловеченного лика земли. На самом деле перед нами, конечно, два профиля одного лика: землеустроение есть не что иное, как устроение мира, сеть полей – прообраз «небесной сети», пахота – подобие духовного подвига, произрастание семени – таинство духовного превращения.
ВОДА. Потоки вод – и на поверхности суши, и под землей – образуют как бы кровеносную систему тела матери-земли. Они питают все живое. Но та же вода, вышедшая из берегов, подобно кровоточащей ране, сулит изнеможение и смерть. Стало быть, задача мудрого состоит в регулировании тока вод. Пример подал Великий Юй, легендарный правитель древности, укротивший потоп и указавший всем рекам их путь на земле. Теперь, когда реки укрощены, посмотрим внимательнее на струящиеся перед нами могучие потоки: не напоминают ли они о вечнопреемственности жизни в неустанном духовном подвиге? Ученым людям Китая такое сравнение казалось вполне естественным. Да и управлять людьми, по китайским понятиям, – все равно что управлять водным потоком: не нужно прилагать усилий для того, чтобы заставить воду течь в том направлении, куда она стремится по своей природе, но горе тому, кто попытается преградить ей путь! Все реки Поднебесного мира текут на восток и вливаются в Восточный океан – такой внушительный, такой наглядный прообраз безграничной шири вселенского простора. Человек живет в зиянии этого всеобъятного простора, изначально принадлежит ему. Для китайцев именно вода выступала, кажется, глубочайшим и даже исторически древнейшим символом вечной жизни: в архаических верованиях китайцев царство мертвых именуется Желтыми Источниками, и, согласно тем же верованиям, где-то далеко в океане, в легкой дымке морских испарений, плавают волшебные острова, на которых тоже обитают души умерших.
Конфуций созерцал речной поток, устремлявшийся к востоку. Стоявший поблизости ученик спросил:
– Почему благородный муж всегда погружается в созерцание полного потока, когда видит его?
– Потому, – ответил Конфуций, – что вода никогда не покоится, омывает все живое на земле и не действует насильственно. В этом она подобна духовной силе. Вода всегда течет сверху вниз по путям, проложенным для нее, – в этом она подобна естеству вещей. Вода растекается необозримой гладью, и ей не бывает предела – в этом она подобно Пути. Вода наполняет пропасти глубиной в тысячи саженей и не ведает робости – в этом она являет образец храбрости. Вливаясь в емкости, вода всегда выравнивает их – в этом она являет образец закона. Наполняя емкости, вода не нуждается в уровне – в этом она являет образец праведности. Мягкая и текучая, она проникает даже в мельчайшие вещи – в этом она являет образец предельности. Извергаясь из своего истока, она всегда течет на восток – в этом она являет образец целеустремленности. Втекая и вытекая из всех вещей, вода очищает все сущее – в этом она являет образец благой силы превращения. Таковы свойства воды. Вот почему благородный муж всегда созерцает воду, когда видит ее перед собой.
ГОРЫ. Островки высоких гор придают особенный колорит преимущественно равнинной топографии Срединной страны. Эти гигантские пузыри земли, пронзающие своими вершинами небеса, излучают тончайшую энергию мировых сил. Обступая равнину с разных сторон, разрезая ее грядами на отдельные области, они напоминают о вселенской планиметрии: пять священных пиков символизируют четыре стороны света и средоточие Вселенной, хребты гор поменьше устанавливают различия между западом и востоком, севером и югом. Но кроме того, горы – места паломничества людей всех званий и состояний, которые оставляют о себе памятные знаки – каменные стелы и павильоны, кумирни и статуи, бесчисленные надписи, восхваляющие окрестные пейзажи и вообще все, достойное восхваления.
Священные горы в Китае – это и явление «божественных красот» мироздания, и средоточие культурной памяти народа. Поэтому их виды – лучший повод для выражения поэтических чувств.
Среди множества примечательных мест, которые можно обнаружить в горах, наибольший интерес и даже благоговейное почитание вызывали пещеры – врата в сокровенные бездны мировой Утробы, где каменные стены сочатся кристально чистыми соками матери-Земли и творится таинство жизни. В ненарушаемой тишине и вечном мраке пещеры еще настойчивее ищешь немеркнущий, неземной свет и ждешь дивных звуков небесной гармонии. Даосы имели даже свою географию священных пещер, которые они называли «провалами в Небо», ведь подземный ход ведет нас в потусторонний мир – страну блаженных небожителей, где не бывает ни смерти, ни болезней, ни невзгод, ни нужды.
Еще одна категория имперской геополитики в Китае: ВЕТЕР.
Не совсем привычная для европейцев, но совершенно естественная для народа, ценившего жизнь за ее силу перемен. И за вечнопреемственность: между тишиной космической пещеры и ревом вселенской бури в действительности нет разрывов. Ветер даже лучше, чем водный поток, выражает идеал Великого Пути как ненасильственной ориентации,
С древности в Китае была тщательно разработана и успешно испытана техника самого практичного способа управления государством – посредством бюрократического аппарата. Собственно, теория бюрократии, правила ее отбора и контроля заменяли в императорском Китае политическую теорию, рутина бюрократического администрирования – участие в политике. К минской эпохе имперская бюрократия пришла во всеоружии своего полуторатысячелетнего опыта: штатное расписание ведомств, обязанности и компетенция служащих, критерии оценки деятельности чиновников – все было разработано в уложениях империи с непревзойденной, почти маниакальной скрупулезностью. Имперская планиметрия словно находила продолжение в заботе об организации среды обитания человека: в аккуратных прямоугольниках ухоженных крестьянских полей, равномерной сети дорог с почтовыми станциями, расположенными на равном расстоянии друг от друга, строгой геометрии городских стен, многочисленных каналах и резервуарах и т. д. В минскую эпоху унификация и слаженность государственного аппарата достигли небывалых высот, но достигнуты эти высоты были ценой небывалой громоздкости и косности бюрократического аппарата и обострения фракционной борьбы в его среде. То, что составляло главное достоинство империи, легко могло перерасти в ее крупнейший недостаток.
Таким образом, имперская государственность в Китае искала себе опору в отвлеченных, трансцендентных началах: в символизме ритуально-этикетного поведения и абстрактных принципах бюрократической организации. Поэтому политическое единство империи не только не отрицало, но даже предполагало разнообразие в культуре, языке, обычаях ее жителей. Под сенью политического, и прежде всего лишь символизируемого,
Китайская империя считалась не чем иным, как земным проявлением «Небесного», то есть вселенского, несотворенного и притом постигаемого во внутреннем «пространстве сердца» порядка, в котором сходятся божественное и человеческое. Управление в императорском Китае являло собой, с одной стороны, технику манипулирования людьми, а с другой – торжественнейшее священнодействие. Единство того и другого запечатлено в знаменитом понятии «ритуал», давшем миру крылатое выражение «китайские церемонии». Ритуализм составлял важнейшую черту политической и общественной жизни старого Китая. Недаром первый европеец, хорошо знавший Китай, миссионер-иезуит Маттео Риччи, заметил, что китайцы превыше всего ценят вежливость и что в своей любви к церемониям они «намного превосходят европейцев». В действительности значение ритуала в жизни китайцев далеко не ограничивалось приверженностью к этикетному поведению. Человек, пренебрегавший «ритуалом», то есть принятыми правилами общежития, терял всякое уважение общества и самое право называться человеком.
Древние говорили: «Сын Неба – отец и мать народа, поэтому он правит Поднебесным миром». Поскольку мудрецы обладали просветленной мудростью, они ведали желания Неба и Земли и действовали, следуя чувствам народа и беря за образец Небо и Землю. Если те, кто вершит государственные дела, хотя бы на день пренебрегут ритуалами, наступят расстройство и смута.
Люди наделены светлым и темным началами, чувствами радости и гнева, печали и счастья.
Небо одарило их такой природой, но не определило ей меру.
Древние мудрецы смогли установить для нее нормы, но не смогли положить им предел. Наблюдая за Небом и Землей, они учредили ритуалы и музыку, чтобы общаться с духами, упорядочить отношения между людьми, исправлять чувства и характеры, приводить к согласию все сущее.
Благодаря им порядочные люди укрепляются в своей искренности, непорядочных же они отвращают от излишеств.
Ритуал – это прежде всего символическое действие, то есть такое действие, которое указывает на присутствие в одном чего-то другого и даже обратного. Так, в архаическом обряде жертвоприношения убиваемая жертва символизирует жизнь принимающего ее божества, а в светском ритуале скромность символизирует авторитет. Одним словом, ритуал устанавливает единение именно противоположного, и жить по ритуалу – значит постигать интимное сродство вещей через осознание барьеров, их разделяющих. В китайской традиции «знать ритуал» означало в конечном счете уметь открывать «небесное» (внутреннее, бесконечное, несотворенное) в человеческом и мудрость Единственного (сиречь царя, правителя) в анонимной стихии народной жизни. Высшей же формой ритуализма признавалось «недеяние» (
Скажем сразу: принципы символического миропонимания в китайской традиции были распространены и на само понятие ритуала. Подобно тому, как государю в китайской империи полагалось управлять посредством «сокрытия» и «успокоения» себя, в даосской традиции, например, истинный ритуал совершался
Итак, политика была символом вселенского и потому не воплощавшегося в единичных образах порядка. Оттого же и власть четко отделялась от ее физических представителей. Средневековый китайский ученый мог без всякого риска для себя заявлять, что в китайской истории девять императоров из десяти были тиранами и тупицами или что такое же число современных ему чиновников не оправдывает своего звания. Он имел полное право говорить так потому, что критика реальной политики лишь укрепляла доверие к самой идее империи и ее символизму. Другими словами, имперская государственность искала свое обоснование непосредственно в эффективности символического действия и отмежевывалась от какой бы то ни было социальной и даже этнической среды – всего того, что на языке апологетов имперской идеи презрительно именовалось «обыденщиной» (
Подданные китайского императора обязаны были верить, что имперский порядок вкоренен в самой природе вещей и претворение его в жизнь не предполагает никакого насилия над жизнью. «Небесная сеть» имперской планиметрии, согласно традиционной формуле, «неощутимо редка». Управление же государством, как уже говорилось, уподобляли управлению водным потоком. Всеобщий Путь мироздания не дано изменить даже могущественнейшим царям, но следование ему не ущемляет свободы, а, напротив, делает свободным. Человек не может встать против мира. Его призвание –
Благая сила древних государей вверху поднималась до птиц, внизу простиралась на травы и водяных букашек. Все живое на Земле утопало в ней! Благодаря ей стихии мироздания пребывали в согласии, времена года сменяли друг друга в установленном порядке, солнце и луна излучали свет, ветер и дождь случались в нужное время, выпадали благодатные росы и созревали все пять хлебов, напасти и бедствия прекращались, возмутившиеся силы природы стихали, а народ не ведал недугов.
Ритуал осмыслялся китайцами, с одной стороны, как формальная, с математической точностью выписанная структура, а с другой – как всеобщность жизни, доступная непосредственному переживанию. В таком случае ритуал оказывается не столько тем или иным действием, сколько мерой действия, и притом мерой этической, ибо знаменует связь внутреннего и внешнего, личного и всеобщего в человеческой жизни. Что же касается религиозных культов как таковых, то классическая традиция в Китае объявляла их, во-первых, творением самих людей и, во-вторых, лишь приблизительным, почти обманчивым выражением истинного, сокровенного Ритуала, в сущности – идолопоклонством, угодным невежественному люду.
Одной из интереснейших особенностей классической китайской культуры является отсутствие в ней эпоса и сколько-нибудь развитой системы мифов. Долгое время ученые считали даже, что древние предки китайцев вообще не имели своей мифологии. Сейчас мы знаем, что в древнейших государствах на территории Китая существовал обширный свод мифов, во многом схожий с мифологией других первобытных народов. Но в Китае с глубокой древности (по существу, с момента возникновения письменной традиции – с тех пор как появилась возможность передавать смысл знаками) миф был отделен от его вещественного, ритуального контекста и подвергся переработке в историческое и морализаторское предание. Так язык богов уступил место языку человеческой культуры, и герои мифов были превращены в добродетельных или злонравных деятелей истории. Перестав быть самостоятельным повествованием, миф растворился в символизме культуры, утверждавшей – как и подобает мифу – непреходящую значимость вещей. Мифологическое начало оказалось сведенным к эстетическому качеству знака, отсылающего к
Архаический ритуал тоже утратил свой прежний смысл. Он больше не отождествлялся с тем или иным действием и стал нормой самооценки человека, нравственным измерением человеческой жизни, можно сказать – способом отношения к миру. Структурные же характеристики ритуала, выраженные в категориях композиции, ритма, цикла и т. п., тоже приобрели самостоятельное значение и стали восприниматься как эстетический прообраз мировой гармонии.
Китайская традиция благоприятствовала мысли скорее созерцательной, чем целеполагающей. Бытие рассматривалось в ней преимущественно в плане морфологическом – в качестве космической сети соответствий, связывающей воедино человека, социум и мир, но при этом не подчиняющей эстетическую самодостаточность существования умозрительным принципам. Недаром главный памятник китайской традиции, «Книга Перемен», представляет мировое движение в виде многообразной мозаики ситуаций, последовательность которых не может быть описана посредством мифологических сюжетов. Однако внешне статичная пространственность, предполагаемая метафорой «небесной сети», весьма обманчива. Самодостаточная природа каждого «узелка» мировой сети вещей и их полная взаимопроницаемость создают в данном случае своеобразное квазипространство,
Китайская традиция сводила религию к культуре, ритуал – к самопознанию, а миф – к опыту внутренней преемственности жизни. Она апеллировала к символической природе власти и настаивала на том, что простой люд без принуждения покоряется тому, кто владеет символическим языком культуры, – тому, кто обладает книжной ученостью, а главное, постиг секрет «церемонно-сдержанного» вида. Ведь символизм предполагает экономию выразительных средств, он знаменует акт
Основная коллизия символизма, могущая привести к его разложению, состоит в том, что символическое миропонимание ставит антиномии явленного и сокрытого, действия и результата в отношения как бы обратной зависимости, утверждая, например, что максимальная явленность совпадает с полной сокровенностью, наибольшие результаты приносит
Противоречия символизма как бы воплотились в судьбе самой имперской традиции, вызревание которой сопровождалось не складыванием цельного образа культуры, а, напротив, одновременным усилением присущих ей противоположных тенденций. При Минской династии этот путь развития традиции обозначился особенно явственно. Заметно оживилась деятельность властей по «исправлению нравов» народа, вдохновлявшаяся, в сущности, убеждением, что символизм должен быть эффективным. Утопическая мечта об абсолютно рациональном государстве настолько завладела правящими верхами империи, что тот же Чжу Юаньчжан уподоблял идеальное общество укладу жизни в пчелином улье или муравейнике. «Живущие как одна большая армия, обладающие чувством товарищества, способные к дисциплине и порядку даже более людей – таковы пчелы и муравьи, – рассуждал первый минский государь. – В сравнении с ними как можно назвать разумными человеков, столь предрасположенных к преступлениям?»
Слова Чжу Юаньчжана неожиданно показывают, что за казенным оптимизмом имперской традиции, декларировавшей единство жизни и морали, скрывалось глубокое недоверие к человеку, неверие в способность людей наладить свою жизнь без твердой направляющей руки. Сам того не желая, Чжу Юаньчжан обнажил изнанку имперского культуроцентризма: сведение культурных ценностей к биологическим импульсам дискредитирует культуру. В идеологии «термитника» происходило разложение собственно культурных ценностей китайской традиции. Позже этот распад традиционного культуроцентризма породит в Китае вспышку расизма. Но чем сильнее стремление установить некие «естественные», биологически заложенные нормы поведения, тем большее противодействие эти нормы порождают.
Естественным продолжением отмеченного недоверия к человеку и к самой культуре был деспотический характер власти императора, также резко усилившийся в минское время. Чжу Юаньчжан отправил на плаху десятки лучших государственных мужей и ученых, снискав славу одного из самых жестоких тиранов китайской истории. Самодурство минских государей оттолкнуло от них значительную часть ученой элиты. Но жестокие нравы минского двора были лишь очередным звеном в цепи саморазоблачений имперской традиции. В позднее Средневековье уже никто не принимал всерьез идею священства империи. Достаточно сказать, что с XIII века китайская политическая мысль четко отделяла преемствование престола от наследования истины Великого Пути. Ничуть не сократилась и даже углубилась пропасть между чиновничеством и простым народом. В минскую эпоху простолюдинам под страхом палочного наказания было вообще запрещено обращаться к властям через головы местных старейшин.
Отметим еще одно любопытное преломление «административного символизма» китайской империи: правители последней считали своим долгом держать умы под неусыпным контролем, но неизменно поощряли академическую науку. Культуроцентризм империи обеспечивал тесную зависимость между тем и другим: чем настойчивее вмешивались власти в общественную жизнь, тем большим почетом окружали они декоративную, далекую от реальной жизни ученость. В то самое время, когда императорский двор приглашал тысячи ученых для составления монументальных компиляций, тысячи же сочинений подвергались полному или частичному запрету.
Поистине, культура в поздней китайской империи оказывалась слитой с насилием. Это значит, что культура подменялась идеологией. Культуртрегеры той эпохи – это именно идеологи, которые только «знают» о культуре и потому открывают путь насилию – интеллектуальному и физическому. В то время одно за другим появились учения, претендовавшие на создание законченного, синтетически обобщенного образа традиционной мудрости. Но почти все они были объявлены… ересью. А правительство предприняло особенно энергичные меры для того, чтобы защитить прерогативы государственной ортодоксии. Уже Чжу Юаньчжан повелел вымарать из конфуцианского канона «Мэн-цзы» более 80 пассажей, могущих, по его мнению, бросить тень на авторитет государя. В конце XVI века впервые в китайской истории были введены наказания для тех, кто, держа экзамен на ученое звание, осмеливался толковать каноны вразрез с официальными комментариями. Тогда же начались систематические репрессии против проповедников синкретизма «трех религий» и разного рода нонконформистских мыслителей.
Подведем итог: никогда в китайской истории государство и общество не сходились так близко и никогда отчуждение между ними не было таким глубоким, как в эпоху Мин. Более тесное взаимодействие различных аспектов китайской культуры привело и к более отчетливому размежеванию между ними. Мы имеем дело с двумя сторонами единого процесса самоопределения культуры, которая всегда осознает себя через столкновение с иным типом мировоззрения. Правда, традиционное культурное самосознание придает оппозиции «мы» – «они» условный и даже догматический характер. Оно утверждает, что других культур вообще не существует, а есть либо другие версии той же самой культуры, либо ее противоположность, то есть дикость, невежество, «бескультурье». И в старом Китае апологеты официальной традиции были убеждены в том, что «глупый народ», как называли они простолюдинов, не имеет собственной культуры и способен лишь неумело и бездумно подражать просвещенным верхам общества. Образ «чужого» всего нагляднее являлся в образах «антикультуры» – нарочито гротескного мира варваров, сумасшедших, чудовищ из потустороннего мира, жителей фантастических стран на краю света – всех этих псевдолюдей с песьими головами или без голов, с дыркой в груди или змеиным хвостом, одноногих или обладающих, подобно отвратительным насекомым, множеством конечностей. Обширная галерея этих уродов представлена на гравюрах иллюстрированной историко-географической энциклопедии «Саньцай тухой», появившейся в XV веке.
Для того чтобы понять высшее, предельное состояние того взаимного наложения символического и действительного, на котором стоял традиционный политический порядок, нам следует обратиться к городскому быту. Собственно, китайская цивилизация изначально сложилась на городской основе. Ограниченное и размеренное пространство города всегда и везде было памятником величия человеческого разума, маяком культуры в океане дикой природы. Но лишь в позднее Средневековье города стали играть главенствующую роль в культурной жизни Китая. И только в минскую эпоху институты и культура традиционного китайского города обрели законченный вид. Впрочем, несмотря на существование крупных городов, насчитывавших до миллиона и более жителей, город никогда не выступал как самостоятельная политическая и социальная сила. Он был скорее фактом повседневной жизни, чем истории государства и общественных институтов. Он не сумел и даже не пытался разорвать путы «небесной сети» империи.
Сила и слабость старого китайского города непосредственно вытекали из его вовлеченности в имперский порядок. Городской бум Средневековья лишь до конца обнажил и то и другое. Города стали крупными центрами ремесла и торговли, но их процветание по-прежнему основывалось на ручном труде, а ремесленники оставались бесправным и политически совершенно пассивным слоем общества. Города были местом пребывания государственной администрации, но власти Небесной империи отказывались видеть в городе самостоятельный экономический и общественный организм. В города стекались честолюбивые юноши и самодовольные богачи, но для них город был не столько родным домом, сколько трамплином для чиновничьей карьеры. В город шли и крестьяне из окрестных деревень, которые искали в нем не «свободного воздуха», а кусок хлеба.
Город в императорском Китае не был общиной горожан. Он являл собой скопление человеческих масс, место заработка и траты заработанного, арену для преуспеяния, соперничества в талантах, добродетелях и даже пороке. Он был ярмаркой тщеславия, рынком идей, садом удовольствий, камерой пыток. Словно мираж, он всех манил и от всех ускользал. Многоликая, но анонимная уличная толпа стала в позднее Средневековье одной из традиционных тем китайской живописи и в этом качестве – чем-то вроде визитной карточки города.
Судьба китайского города прочитывается в его облике. За пределами столиц присутствие имперской идеи было – как ему и полагалось быть – чисто
В многоголосой жизни городов почти не слышно гласа вечности, в пестрой мозаике городского быта почти неразличимо стремление горожан увековечить себя. В отличие от европейских, китайские города не были открытой книгой истории. За исключением все тех же пагод здания в них сооружались из дерева, да к тому же на скорую руку, часто перестраивались и с легкостью меняли свое назначение. В китайском городе, как в китайских обрядах, все служило нуждам текущего момента. Строительство зданий не было даже делом престижа, не существовало разделения на богатые и бедные кварталы, и с улицы все дома выглядели одинаково невзрачными: глухая стена здания и ограда со столь же глухими воротами. Дома густо лепились друг к другу, так что по узким улочкам едва мог проехать всадник. Ни клочка земли не пропадало без пользы: мосты, берега каналов и рек, дворы монастырей и свободное пространство у городских ворот были сплошь застроены торговыми рядами, харчевнями, банями, цирюльнями, балаганами. Насколько постоянен был сам факт присутствия города (Китай не знает заброшенных и обратившихся в живописные руины городов), настолько же изменчив был их реальный облик. Так в городах словно воплотился традиционный для Китая образ времени, уподобленный американским ученым Ф. Нортропом «тихому темному пруду, на поверхности которого появляется и исчезает легкая рябь»[280].
Конечно, отсутствие монументальности в облике китайского города – это прежде всего факт культуры. В Китае увековечить себя значило не столько оставить о себе вещественную память, сколько иметь свое имя, согласно древней формуле, «записанным на бамбуке и шелке» – «войти в историю». Исторические памятники были ценны лишь как память о благородных устремлениях людей ушедших времен. Китайское
Тайна китайского города – не стяжение воедино воли и мудрости племени, а расползание, рассеивание городского пространства в мировом просторе,
Китайский город словно хочет устранить сам себя, перейти в иное качество. Он питается блеском и возбуждением уличной толпы, но это мир обманчивого блеска и возбуждения, внушающего чувство иллюзорности опыта. Он рожден культурой, где считалось изысканным готовить так, чтобы бобы имели вкус мяса, а мастера обрабатывали камень, словно мягкое, податливое стекло, дереву же придавали матовую твердость металла. В названиях средневековых китайских описаний городов постоянно мелькают упоминания о сне: «Записи снов о красотах Восточной столицы», «Увиденное во сне, пока варилась каша», «Сны о Западном озере», «Сны о Янчжоу», «Записи вечного сна», «Странствия во сне по городам Юга»… Каприз эстетствующих литераторов? За манерными заголовками проглядывает правда о призрачном – но реальном и вечном именно в своей призрачности – бытии города.
«Снится городу: все, чем кишит…» Хрупок и быстротечен мир сновидений. Таков же мир китайского города, грезившего своей эфемерностью, жившего предчувствием катастрофы и выплескивавшего свои страхи в бесчисленных рассказах о слоняющихся по ночным улицам демонах, в пугающих пророчествах уличных блаженных. Но, увлекая в неведомое, сон позволяет обозреть наличное, он есть среда выявления образов. Анонимное городское «мы» переводило действительность в фантастические образы и превращало эти образы в знаки – средство определения, обмена, коммуникации. Первобытную магию вещей город преобразовывал в магию знаков.
Город вырабатывал новую психическую дистанцию в человеке, новое качество самосознания. Он создавал среду, так сказать, вторичной символизации в культуре, рефлексивного и эстетического отношения к жизни, творческого поновления культурных форм. Он срывал с этих форм священные покровы благоговейной и страшной интимности, превращая их в «зрелище», делал возможным созерцание прошлого как чего-то «давно ушедшего», высвечивал все углы жизни. В городе все становилось публичным делом, все делалось напоказ. Осуществлявшееся городом
Увы! Так ли уж далеки друг от друга речь и смех? Я говорю: когда не о чем говорить, нельзя будет и пошутить, и следовательно, беседа – мать смеха. К несчастью, любящих смех много, а умеющих беседовать мало. Говорят, мои слова вызывают у людей смех: стало быть, я тружусь, а они получают удовольствие. Но позвольте спросить: когда играют пьесу, кто получает больше удовольствия: зрители или актеры?
Важным результатом переработки культурного материала городом стало искусство гравюры и лубка, достигшее расцвета как раз в эпоху Мин. Гравюра, несомненно, есть свидетельство усиления абстрактной мысли, сводящей традиционные образы к схемам. Но грубоватый реализм новых печатных изображений указывает и на пробуждение интереса к повседневной жизни человека и сопутствующее ему пронзительное чувство конечности человеческого существования. В нем угадываются новая ступень человеческого самопознания, породившая обостренное сознание ценности человеческой жизни, и неизвестный прежде страх человека за себя. На гравюрах и лубочных картинах, распространявшихся гигантскими для доиндустриального общества тиражами, изображение впервые становится функцией речи, обретает двойственность иллюстрации не поддающейся выражению реальности. В известном смысле гравюра и лубок скрывали то, что были призваны выявить, соблазняли сонмом призраков, будили жажду – и не оправдывали ожиданий. Впервые в китайской истории мир страстей человеческих, интимность «как она есть», не скованная правилами этикета, вошли в публичную жизнь. Недаром первые образцы цветных гравюр, появившиеся в Китае в XVI веке, носили откровенно эротический характер. А рядом со сценами любовных свиданий мы видим на гравюpax сцены сражений, казней, суда, мучений грешников, пирушек… Стихией новых изобразительных форм была пьянящая сила желания – то, что в Китае называли «ветром страсти», «ветреностью чувств» (
Город преображал вещи в типы, людей – в характеры. Он не оставлял места для эпически спокойного «лица», которым регулировалась жизнь в патриархальном обществе. Правда, такое «лицо» еще считалось по старинке непременной принадлежностью представителя власти, но в городской культуре минского времени оно уже стало многократно осмеянным анахронизмом. Архаические маски-архетипы город, с его огромным разнообразием социальных ролей, превращал в маски-типы, типажи, которые брали жизнь от предела своего существования, от момента перехода в свою противоположность. Надменные чиновники-взяточники, жуликовато-важные купцы, благопристойные пройдохи, премудрые шуты, похотливые монахи и блудницы с невинным взором. Маски, маски, маски… И чем неестественнее маска, чем больший эффект остранения производит, тем она ценнее для горожанина.
Городская культура, подобно лупе, неестественно преувеличивала, раздувала все стороны жизни, малейшие движения человеческой души. Она обнажала в каждом штрихе предельную значимость вещей и, более того, – саму предельность бытия. Тем самым она делала жизнь созерцанием вызова, преступления, смерти, учила не бояться и не стыдиться «стояния над бездной». Предвкушением смертельного риска проникнута вся символика городских праздников с ее вереницей устрашающих призраков. Им вдохновлены рожденные в городах повести о смелых путешественниках, отчаянных удальцах и ловких ворах, ежеминутно играющих со смертью. Образы преступного желания дали жизнь порнографической литературе, увлечение которой с быстротой лесного пожара охватило минское общество в XVI веке. О социальной подоплеке новой прозы хорошо высказался безвестный автор рекламного объявления, помещенного на обложке первого издания эротического романа Ли Юя «Молельный коврик из плоти» (1693). Это объявление начинается словами: «Назначение романов – наставлять и воспитывать. Однако же без ветрености и вольности чувств они не доставят удовольствия читателю…»[281] Издатель, несомненно, не слишком кривил душой, стараясь оправдать выход в свет сомнительною, но доходного романа: только «ветреность» души, связующая индивидуальную жизнь с жизнью космоса, способна «войти в душу» каждого, только она составляет среду живой, интимной, непроизвольной коммуникации. И надо заметить, что персонажам романа Ли Юя, посвятившим себя погоне за наслаждениями, не чуждо особое, дотоле неслыханное в Китае понятие справедливости: они стараются устроить свои оргии таким образом, чтобы удовольствия досталось всем поровну. Их жизненные принципы являют собой дерзкий вызов аскетизму и элитарности героев конфуцианской традиции – «духовно возвышенных мужей». В ненаигранной, почти безотчетной фамильярности своих отношений эти люди словно ощущают себя членами одного тела, обитателями одной утробы – этого все всасывающего, все усваивающего чрева городского «мы».
Люди нынче мечтают только о славе и думают только о том, чтобы выглядеть достойно. Поэтому они считают образцом духовной чистоты рассуждать о книгах и картинах и заставить свой дом антикварными вещами, а признаком величияa почитают разговоры о «сокровенном» и «пустотном» и суетливое подражание последней моде. Самые пошлые из них только и делают, что курят благовония и готовят чай по рецепту, принятому в Сучжоу. Все это – погоня за внешним и поверхностным, при чем тут одухотворенные чувства?
Желание «поделиться» своими удовольствиями с другими означает, что теперь каждому доступно в жизни все – и соблазны порока, и мечта о совершенстве, и красивый жест, и дерзкая буффонада. Все это разные стороны единой драмы жизни, разыгрывавшейся на улицах старого китайского города; драмы творческой стилизации предметного мира – обнажающей и скрывающей одновременно. Ибо воображение облекается плотью образов только для того, чтобы отвлечься от них. Оно скрывает себя в образах и само скрадывает их. Предельность образа-типа взывает к беспредельной открытости желания. Гротеск возвещает о неуничтожимом качестве бытия и, следовательно, о чем-то как нельзя более обычном. И в безграничном потоке мирового «веяния» сокровенное и явленное, нечто и ничто сливаются до неразличимости.
Жизненный нерв городской культуры – это наслаждение траты: потеря реального предмета в его типической форме, потеря образа в динамике чувства, потеря наличного в видениях смерти. Превыше всего трата как вовлечение, «вживление» образа в пустоту «единого дыхания» мира. Город в старом Китае жил по законам праздника с его экзальтацией бесполезного расходования всего и вся. Консервативные авторы той эпохи в один голос называют городские нравы «бесстыдными», «пустыми», «пагубными», городские увеселения кажутся им «подстрекающими к распутству и возбуждающими низменные страсти» и т. д. Роскошь и мотовство городской верхушки были притчей во языцех. Но и низы города бессознательно повиновались инстинкту праздничной траты. «Здешние возчики и носильщики, – говорится в описании одного из городов XVII века, – трудятся день напролет, вечером же идут на рынок пить вино, все пропивают с женщинами, а наутро снова ищут заработок»[282].
Поистине, город превращал в праздник саму материальность вещей. Он вбирал в себя все, «чем богат мир», и бросал собранное на ветер потоком ярких сновидений.
Нельзя думать, впрочем, что город предоставлял полную свободу игре фантазии. Это значило бы спутать городскую утопию вседозволенности с действительностью средневекового городского общества. В культуре традиционного города средства и способы типизации явлений были строго регламентированы и преследовали одну цель: определять границу возможного и невозможного в человеческих отношениях, через образы «чужаков» и «недостойных» выявить круг «своих» и «достойных». Жестокосердые правители, невежественные ученые, деревенские простаки, блудливые монахи, благородные разбойники – все эти стоявшие вне общества персонажи городского фольклора предоставляли обществу возможность определиться и подтвердить существующий порядок. Культура минского города питалась не только фантастикой, но – в равной степени – бытовыми драмами и идеалами: историями о романтической и счастливой любви, отважных полководцах, справедливых судьях и т. д. Игровой характер проецируемых обществом вовне себя символических типов оборачивался вполне эффективной пропагандой ценностей этого общества.
Сила китайского города состояла в том, что он был стихией, делавшей массовость и публичность стилеобразующим началом культуры. Слабость же его заключалась в том, что он был только стихией. И в стихийности своей город парадоксальным образом смыкался с деревней. Городское пространство организовывалось по сельским образцам, а идеалом горожан была жизнь «на лоне природы» (что, разумеется, предполагало дистанцирование от реального деревенского быта).
Город органично вписывался в мозаику минской культуры не просто потому, что был покорен империи, но главным образом потому, что с необычайной выразительностью воплотил в себе принцип этой мозаики: единство, рассеянное в разнообразии. Город черпал свою силу в том, что лишало его самостоятельности, он сближался с деревней, отдаляясь от нее, определял себя в преодолении своих границ. Сходные коллизии можно наблюдать и в других областях жизни минского Китая. Император и бюрократия, государство и общество, религиозные институты и светская культура, официальная традиция и подрывные силы архаического – во всех этих оппозициях противоположности утверждали друг друга и оправдывали друг друга.
Как собрать эти смотрящиеся друг в друга осколки разбитого зеркала?
О различиях между этими типами культуры сообщают весьма частые в литературе старого Китая упоминания о чертах народного быта и народной религии, которые власти и ученая элита считали неприемлемыми и подлежащими искоренению. Упоминания эти интересны тем, что они предоставляют редкую возможность заглянуть за границы официальной традиции. Пожалуй, особенно часто средневековые книжники протестовали против расточительства рядовых крестьян и горожан. Бесполезное расходование с огромным трудом накопленных средств на праздниках или семейных торжествах, принесение обильных жертв богам, и в частности, кровавые жертвоприношения, казались им верным признаком дикости и невежества простого народа.
Другим традиционным и столь же архаическим по своим истокам объектом нападок имперских властей были различные формы транса и одержимости, которые в эпоху позднего Средневековья проявлялись уже главным образом в виде праздничных игрищ, представлений и гуляний. Подобно обрядам, символизировавшим отказ людей от всего приобретенного ими, экстатические культы и сопутствовавшие им ритуальные представления символизировали отказ от социально обусловленного «я», провозглашение возможности стать кем угодно, возможности бесконечной игры человека с самим собой, разыгрывавшейся, впрочем, с предельной серьезностью, а на взгляд конфуцианских моралистов – даже жестокостью. Конечно, подобная «игра» как переживание человеком беспредельного ряда возможностей представляла угрозу для официального образа культуры и предписывавшихся им норм поведения.
В архаической культуре реальна сама непрозрачность вещей, внушающая священный ужас. Ее субъект – родовая жизнь, ее материал – реликвии и инсигнии, принадлежащие к области коллективной памяти. Божественное начало в ней настолько безлично, что еще в Средние века наиболее популярные в народе божества не имели определенного облика и даже имени (готовность крестьян поклоняться неизвестно кому была для ученых людей верным свидетельством их «темноты»). Еще в начале XX века для жителей китайской деревни присутствие умерших предков и богов на праздниках обозначалось предметами праздничного убранства или даже природными условиями – стеблями конопли, горящими фонариками, лунным светом и просто темнотой. Боги народной религии по своему происхождению были демонами, и прообразами их нередко служили высохшие трупы изгоев и чужаков, особенно если они умерли насильственной смертью. Устрашающие атрибуты, вроде черного или огненно-красного лица, свирепого оскала, выпученных глаз и проч., придавали и статуям этих демонических божеств.
Официальная традиция, наоборот, сводила реальность к идее, числу, образу, то есть к материи, доступной и подвластной рассудку и выражавшейся в столь же умозрительно-правдоподобных символах: к примеру, в императорском храме Неба небеса символизировал кусок голубоватого стекла овальной формы. В абстрактном реализме официального искусства выражалась сущность власти как исключительного права выявлять связь между понятиями и вещами – права, наделенного свойствами природного закона. Если наследие архаической эпохи подчеркивало противостояние культуры и природы, человеческого и божественного и апеллировало к чуду как средству снятия этого противостояния, то идеология и культура правящих верхов была нацелена на посредование, примирение противоположных начал человеческого бытия, а средой такого примирения выступала история – область сознательной деятельности людей. Фольклорное искусство старого Китая являло бытие вещей как бы в чистом, не опосредованном работой мысли виде: цвет и форма в нем довлели себе, и их сочетания, нередко совершенно неестественные, не подчинялись какому-либо умозрительному порядку. Официальные же стили в искусстве тяготели к псевдореалистическому изображению, которое питалось реализмом идеи, будь то идея добродетели, власти или социального статуса.
В посредовании между классическим и фольклорным аспектами культуры большая роль традиционно принадлежала двум религиозным системам Китая – буддизму и даосизму. Классическую идею ритуала как нравственного закона даосы и буддисты истолковывали в категориях прегрешения и загробного воздаяния, создав, по существу, религиозные параллели светской этики конфуцианства. Они претендовали на роль верховных заклинателей богов и демонов, тем самым примиряя архаический мотив одержимости с ценностями официальной культуры. Даосы особенно преуспели в создании своего рода религиозного дубликата светской империи. У них был даже двойник императорской столицы – гора Суншань, центральная среди священных гор Китая. Самим же императорам в даосской традиции отводилась роль августейших повелителей духов, а пышные молебны, на которых чуть ли не в лицах разыгрывалось общение людей с богами, выгодно дополняли церемонную и этикетную, исполненную нравственного пафоса сдержанности, обрядность конфуцианства.
Под покровительством даосов сложился общекитайский пантеон – характерный памятник средневекового синтеза культуры. Основная масса богов в нем вышла из локальных культов, а организация пантеона имитировала государственное устройство империи. То были боги-чиновники, уже утратившие свою демоническую предысторию и превратившиеся в загробных двойников начальников земных канцелярий и управ. Подобно имперским чиновникам, они разделялись на богов гражданских и военных, а их резиденции, сиречь храмы, обладали всеми признаками государственного учреждения: красными воротами, колоннами, фигурами драконов на коньке крыши и проч. К ним и обращались, словно к чиновникам, посылая им челобитные, стараясь умилостивить жертвами-взятками и нередко, совсем как в реальной жизни, прося о содействии не столько самих богов, сколько их более близких народу прислужников или даже коня.
В иконографии народных богов сохранялись контрастные сочетания чистых и ярких цветов, напоминавшие о фольклорной предыстории божественной иерархии. Но чем выше был ранг божества, тем в большей степени его облик представал иллюстрацией отвлеченной идеи добродетели и власти, тем больше он был подчинен манере условного реализма, свойственного официальному искусству. Божества на фресках даосских монастырей выписаны с натуралистической точностью, неизвестной даже в светском искусстве: созерцая их, мы видим, как реализм идей переходит в реализм объекта. Но этот объект создан силой мысли, он является плодом, если воспользоваться терминологией Э. Ноймана, «вторичной персонализации» мифологических образов. Перед нами наиболее совершенная – именно своей неприметностью – маска безликого, знак неуловимого. Она хранит в себе
В религиозном искусстве Китая был свой тайный, непонятный для непосвященных аспект, который состоял, попросту говоря, в игровом, саморазоблачительном сообщении маске о наличии маски. Буддизм и даосизм действительно сохраняли обособленность от светской культуры, и она с течением времени даже углублялась. Монастырские религии имели свою мифологию, символику, реликвии, литературу, изобразительные приемы. В эпоху позднего Средневековья религиозные сюжеты стенных росписей, когда-то привлекавшие лучших художников, перестали интересовать элитарных живописцев и за редким исключением выполнялись неизвестными мастерами-ремесленниками. Со своей стороны, ни буддисты, ни тем более даосы не пытались обратить мир в свою веру. Они служили по заказу мирян требуемые молебны, не посвящая заказчиков в свое искусство заклинания духов. В даосизме, по крайней мере, секреты общения с потусторонним миром передавались строго от отца к сыну, и только в редких случаях сына заменял особо доверенный ученик. Буддизм на свой лад перенял чисто китайский принцип отождествления школы с семьей, создав обширную генеалогию своих патриархов и при этом с особенной энергией провозгласив принцип «передачи истины от сердца к сердцу», помимо словесных, для всех понятных наставлений.
Конечно, обособленность буддизма и даосизма в общем потоке китайской культуры не следует путать с изоляцией. Эта обособленность была на самом деле результатом интенсивного взаимодействия обеих религий со светской культурой. Многое в этом буддийско-даосском комплексе дублировало светскую культуру, но многое в нем, в свою очередь, служило прототипом для мирских институтов. В отношениях между религиями и светским обществом мы наблюдаем уже знакомое нам явление универсализации принципа замкнутости, единство социума, вследствие чего единство китайской цивилизации обосновывается самим фактом раздробленности, неоднородности общественного пространства.
Отметим, что священные диаграммы даосов и лубочные картинки богов для простонародья имели между собой и нечто общее: и те и другие являли некую
Возвращаясь к проблеме иерархии культов, нужно сказать, что элемент натуралистической, даже физической достоверности в них был показателем приниженного статуса. Не следует забывать, впрочем, что речь идет об
Как видим, в вопросах культа китайцы руководствовались не столько догмами – будь то догма формы или догма идеи, – сколько практической потребностью наглядно воплотить желаемое. Но вещи в таких обрядах ценны своей сиюминутной пригодностью, в конечном счете – своей хрупкостью. Подобно бумажным предметам, гибнущим в огне, или дареным игрушкам, с которыми легко расставаться, они в равной мере ценны тем, что собой представляют, и тем, чем на деле не являются…
Устойчивость всей иерархии культов обеспечивалась возможностью «возвести» внешние образы ритуала к его внутренней, символической, или, как говорили в Китае, «подлинной» форме. В свете этого принципа «возвращения к истоку» низшие, то есть внешние и явленные, формы ритуала признавались относительно истинными и полезными как средство поддержания мирового порядка, соответствовавшее пониманию «темного люда». Отсюда известная терпимость имперских властей к народной религии, несмотря на все ее отличия от этического по преимуществу мировоззрения ученой элиты. Разложение традиционной иерархии культурных типов было связано с забвением принципов символического миропонимания и вызванным им отождествлением идеи и вещи, умозрительного и чувственного. Но это уже сюжет для будущих глав книги.
Глава 2
В зеркале пустоты
Вторая глава даосского канона «Чжуан-цзы» открывается удивительным рассказом, где мир уподобляется просто Великому Кому, изначально неотличимому от пустоты и покоя Мировой Пещеры. Внезапно покой приходит в движение, пустота пещеры наполняется Ветром, и мир оживает, преображаясь как бы в грандиозный оргáн. Отверстия этого оргáна начинают петь – каждое своим неповторимым голосом: кто воет, кто стонет, кто свистит, кто гудит, кто ухает… В мире, говорится далее, есть «флейта Человека» – полая бамбуковая трубка с отверстиями, есть «флейта Земли» – все бесчисленные пустоты и полости в природе, и наконец – есть «флейта Неба»: бездонная пустота небес. Эта несотворенная пустота, как бы хочет сказать Чжуан-цзы, дает быть всему сущему. Впрочем, она вызывает к жизни вещи особым образом – заставляя их преображаться и преображаясь сама. В мировом хоре голосов уже нет ни вещей, ни пустоты: и то и другое претворяется в некое
Некоторые европейские ученые увидели в аллегории «небесной флейты» даосскую версию платонического учения о Едином и его эманациях и, следовательно, исходный пункт китайской метафизики. Действительно, даосский Великий Ком, мировое Всё, неотличимое от мировой Пещеры-Утробы, или, по-другому, Пустота, неотличимая от предельной полноты бытия, предстают прообразом высшей целостности, верховного единства мира. Но на этом сходство западного идеализма и китайского «пусто-ведения» заканчивается. Для даосского мудреца всеединство, будучи пустотным, беспредметно, а потому пребывает вне опыта или знания. Однако это всеединство реально: оно превосходит мир конечного и в непреходящей мимолетности останется даже тогда, когда все пройдет. Речь идет о реальности деятельностной, или, точнее, действенной – ведь в ней вещи свободно открываются друг другу и друг в друга изливаются. Речь идет, по сути, о среде всеобщего «переноса сущего» (выражение Чжуан-цзы), некоей непрекращающейся транспозиции (без трансцендентности) духа. Но речь идет и о воплощении покоя, присутствующего лишь в качестве чего-то
Рассказ Чжуан-цзы о «небесной флейте» указывает, что в китайской цивилизации вещи не сводятся ни к объекту, ни к сущности, ни к идее (что, собственно, и превращает их в предмет человеческой деятельности, обладающий известной пользой). Всеединство пустоты – внеметафизическое и имеет чисто практическое значение: оно утверждает конкретный и текучий характер существования, оно есть только событие и, следовательно, в истоке своем –
Ясно, что подобное миросозерцание почти не оставляло места для идеи технического проекта как производства «материальных ценностей». Техническая деятельность человека в китайской традиции – только одно из проявлений вселенского потока метаморфоз, неотделимое от природных процессов. Главная техническая энциклопедия Китая, изданная в 1634 году, носит заглавие: «Небесной работой раскрываем вещи». Техника для китайцев – это
Вот, пожалуй, главнейшая особенность китайской мысли: она не ищет определений понятий и метафизических свойств вещей, не выстраивает идеалы и теории, которые можно проецировать на действительность, не интересуется Архимедовой точкой опоры, которая позволила бы перевернуть мир. Она постулирует мир «великого единства» (
В конечном счете китайское всеединство предстает потоком перемен, который вечно возвращает –
Отметим странную двусмысленность китайского понятия «неба» в этом контексте. С одной стороны, Небо выступает как оппозиция Земле и Человеку, но с другой – являет собой (и притом даже в своем физическом образе) нечто предельно открытое, пустотное, бесконечное, некую абсолютную бездну – ту самую мировую пещеру или Великую Утробу, которые вмещают в себя все сущее, делают возможным всякое бытие. Если человек в китайской мысли призван «подражать Небу», то речь идет, конечно, не об идеале, не об умозрительном образце, но именно о «настрое сердца», ориентации в движении, некоей устремленности, или, как говорили в Китае, жизни сообразно действию «небесной пружины» (
В мире, где нет «единственно истинного» образа реальности, небесное и земное равнозначны и равновесомы. Поэтому мудрый, по словам Чжуан-цзы, служит и «небесному», и «человеческому». Размышление об этом равновесии небесного и земного, божественного и человеческого, равновесии никогда не наличествующем, но всегда утраченном или чаемом, составило главный мотив китайской мысли. Известен и исход этого размышления: признание внезапного, почти непостижимого раскрытия одного в другом: Небо пребывает в Земле подобно тому, как неосязаемый Ветер Пустоты наполняет собою массу Великого Кома. Такова природа Небесной империи – пустотной трансценденции, в которой выявляются и опознаются образы имманентного бытия, образы Земли. Это пространство,
«Одна искра огня может спалить тьму деревьев, но когда сгорят деревья, где пребывать огню? Одно мгновение Пути может обратить в небытие тьму вещей, но когда исчезнут вещи, где пребывать Пути?»
Пустота и вещи, Небо и Земля не сливаются, но и не исключают друг друга. Они
Если Небо преломляется в неисчерпаемом многоголосье Земли, то справедливо и обратное утверждение: тень земного бытия скользит по Небу, делая его продолжением вечного таинства жизни, всегда присутствующего «здесь и сейчас». С древности картины потусторонней жизни у китайцев выглядели точной копией земного быта: небеса для них – не «отражение» земного уклада, а прямое его продолжение. А потому небесное блаженство было всегда неотличимо от простейших радостей повседневной жизни: веселых пирушек, приятной беседы с другом, прогулки с красавицей, всевозможных игр и представлений и проч.
Идею взаимопроникновения небесного и земного носил в себе уже первый мудрец Китая – Конфуций. Этот плоский моралист, слишком щепетильный для того, чтобы иметь успех в политике, глашатай прописных истин, учивший прежде и превыше всего «не пренебрегать повседневными делами», хранил в себе, однако, какую-то глубокую, неизъяснимую тайну – тайну присутствия Неба в рутине человеческого быта. «Никто не знает меня! Знает меня разве что одно Небо!» – восклицал великий учитель незадолго до смерти. И когда ученики пришли к занемогшему учителю облаченными в парадные одеяния, Конфуций сердито сказал им: «Неужели вы хотите обмануть Небо?» Учитель Кун явно жил с мыслью о том, что он и продолжатели его дела принадлежат к внутреннему кругу посвященных, которым не пристало гордиться публичными достижениями. Человек, по Конфуцию, должен в самом себе, в недосягаемой для посторонних «внутренней клети сердца» находить самое прочное и возвышенное основание своего бытия. Все внешнее, показное, зрелищное недостойно внимания истинно благородного мужа. Из века в век конфуцианские моралисты осуждали «пустой блеск» двора, а заодно и многое из того, что составляет европейский эстетический идеал: пластическую законченность формы в скульптуре и архитектуре, сладкозвучие в музыке, вообще всякое любование внешними предметами, в том числе и человеческим телом. Их увещевания возымели действие: после императора Цинь Шихуана, объединителя древних китайских царств, властителям Срединной империи и в голову не приходило увековечить свое имя возведением какого-нибудь грандиозного сооружения. Тем более не принято было ставить великим людям монументы, бессмертия полагалось добиваться только духовным совершенствованием. А все внешнее имело для китайцев статус украшения, орнамента и даже, быть может,
Китайцы не могли помыслить ни одной вещи без присущего ей декора: у каждого животного и растения – свой узор, и не может быть государя без свиты, блюда без приправы, цветка без бабочки, а чувства – без соответствующего жеста. Речь идет не просто об орнаменте, а именно о декоруме как истинной внешности, которая, вечно устремляясь за пределы данного, установленного, понятого являет собой, как ни странно, непосредственное преломление чистой внутренности, непрозрачной глубины жизненного опыта. Отсюда следует, помимо прочего, что китайский художник был призван, с одной стороны, схватить внутреннее качество созерцаемой картины, а с другой – передать это качество в очень условных, нормативных и по природе своей фрагментарных образах-знаках. Для него видимый мир был только отблеском, тенью, покровом, экраном реальности, но никто и не думал усомниться в его праве на творчество, ведь внутренняя реальность, подчиняясь принципу самопревращения превращений, пребывает именно в «ином», в отчужденном образе. Нужно со всем тщанием и искренней любовью явить взору
Китайское хитроумие, китайская усложненность быта – это лишь средства открыть в себе радости душевного целомудрия. Конфуций потому и снискал прозвище «Учителя для всех времен», что учил не умному, даже не доброму, но непреходящему, вечноживому в этой жизни и не смущался тем, что самое долговечное в человеческом обществе может оказаться и самым обыденным. По его собственным словам, он «верил в древность и любил ее», ибо древнее было для него обозначением чего-то изначально заданного, вовеки сущего, вечноживого в человеческих делах, то есть
Благодаря переменам мудрый прозревает глубину вещей и познает семя всего сущего. Лишь прозревая глубину вещей, можно постичь устремления людей. Лишь познав семя всего сущего, можно довести до конца все начинания. Учитель сказал: «Над чем размышлять в мире, о чем беспокоиться? В мире много разных дорог, но назначение их едино. Так над чем размышлять в мире, о чем беспокоиться?»
«Книга Перемен»
Все мысли Конфуция вращались вокруг загадки вечной жизненности ритуала – этого символического действия
Конфуций, таким образом, оптимистически смотрит на мир. Он верит в изначальную благость жизни и внутреннее совершенство вещей. Высшее достижение его жизни – способность «следовать велениям сердца, не нарушая правил», – с удивительной точностью определяет существо «чистой практики» традиции – той наработанной обществом привычки к деятельности, или габитуса, которая предоставляет человеку свободу творить в жестко заданных рамках исторического «наследия», делает человека «миром в мире», или, иначе говоря, «поездом, который сам кладет перед собой рельсы»[286]. Но это одновременно свободное и безошибочное движение проходит под знаком «забытья». Его истина – это тайна, которую нужно не познавать, а оберегать.
Понятие габитуса объясняет несколько парадоксальное сочетание педантизма и духовной свободы в личности Конфуция. Философия Конфуция – это вечный поиск человеком себя, путь человеческого самоопределения в паутине общественных отношений, гуще повседневных дел. Для Конфуция не существует ниспосланных свыше откровений, в которых с буквальной точностью высказана высшая истина. Вечная текучесть жизни – прежде и выше слов. Китайский мудрец внимает «безмолвию Неба», которое со стороны неотличимо от бесконечно разнообразного хора земных голосов, но в действительности придает неоспоримую убедительность вселенскому течению жизни. Человек, по Конфуцию, должен свободно всматриваться в исток душевных движений, предваряющий все законы и даже неписаный обычай, но он волен творить и открывать новое лишь для того, чтобы в глубине своего «сердечного опыта» прозревать ту непреложность памяти, которой созидается культура. Свет сознания не может не силиться осветить темные глубины сердца просто потому, что
Древние мудрецы заповедали, что человеческое сердце слепо, а сердце Дао неуловимо, утонченно и едино. Держаться его темной глубины – значит воистину чтить науку сердца всех времен. То, что передают друг другу мудрецы, люди понять не в силах, а чтобы понять сие, нужно искать свое Срединное сердце, исходя из того места, которое занимаешь посреди Неба и Земли.
«Знаки преемствования сердца». XVI в.
Конфуций стал главным мудрецом Китая как раз потому, что его наследие с наибольшей очевидностью указывает на главную посылку китайской традиции: идею символической деятельности, свершения прежде и после всяких дел, некоей чистой интуиции жизни, из которой с абсолютной непреложностью вырастают все сложности и тонкости культуры. Отсюда первостепенное значение в китайской культуре стихии быта, а в китайском искусстве – собственно ремесла, техники творчества с его «секретами мастерства». В сердце китайской традиции – тайна преемствования Пути, свидетельствующая о внутренней вечнопреемственности просветленного сознания. Все достижения китайского художественного гения проистекают не из отвлеченного понимания и не из действия субъективной воли, а из этой первичной интуиции всеединства жизни, раскрывающейся в своем противоположном, зеркально перевернутом образе – как ее музыкальное разнообразие. Поэтому каждое мгновение жизни китайского мудреца приносит ему радость, ибо открывает перед ним новые горизонты опыта и вместе с тем доставляет ему удовольствие, делает его самодостаточным, поскольку каждое одухотворенное превращение интимно удостоверяет полноту бытия. Правда опознается в пульсации жизни; бытие
Согласно Конфуцию, человек претворяет в себе внутреннюю правду Неба, но его сокровенная праведность непременно просвечивает во внешнем облике: благочинном и степенном, возвышенно-сдержанном и превыше всего соответствующем обстоятельствам, одним словом – благочестивом,
Ритуал в конфуцианстве устанавливает возвышенные качества жизни и открывает дорогу человеческому совершенствованию, способному очистить мир от зла. Но каким именно образом внутренняя праведность преломляется во внешние, общие для всех правила церемонного поведения, этикета, которые не могут не быть условными и даже формальными? Как может правда, которой суждено остаться сокровенной, проявиться вовне, и в чем именно она должна проявляться? Наконец, каким образом внутреннее усилие совершенствования может оказывать неотразимое воздействие на внешний мир? Преемники первого мудреца Китая не дали убедительного ответа на эти фундаментальные вопросы конфуцианской этики, да, в сущности, и не искали его. Ведь они не были философами, думавшими об объективных и доказуемых критериях истины. Они были учителями жизни и, следовательно, практиками, мастерами человеческой сообщительности. Как мыслители они благочестиво склонялись перед величием той загадки самосознания, которая, по словам Ф. Шлегеля, заключена в «чувстве достоверности непостижимого». Их социумом была замкнутая школа, сообщество учеников, живущих доверием к мудрости древних, часто выраженной иносказательным и вообще малопонятным языком; и доверием к учителю, который, пока он учитель, всегда непрозрачен для ученика.
Как видим, Гегель был прав, когда указывал на извечный разрыв или, по крайней мере, отсутствие четких отношений между содержанием и формой, субъективным и объективным в китайской мысли и искусстве. Но гений диалектики ошибался, считая такой разрыв признаком отсталости и незрелости мысли. Внутренний опыт и внешние формы духа могут пребывать в единстве и помимо диалектического процесса. Условием такого единства может быть сам факт соположенности
Как бы то ни было, классическая традиция Китая держалась моральным усилием, благодаря которому учащийся способен превозмочь все частное, субъективистски-ограниченное в себе. Конфуцианский человек в себе и через себя ищет средоточие мировой гармонии. В своей способности быть фокусом космического круговорота жизни он даже превосходит богов. Законодательством китайской империи ее чиновники и в самом деле наделялись властью даже над духами, а внешнему благочестию корифеи китайской мудрости всегда предпочитали внутреннюю медитацию, поиск равновесия земного и небесного в глубине собственного сердца. В итоге исторические преемники Конфуция стремились изобразить богов людьми, а религию свести к морали. А вот фольклору Китая свойственна обратная тенденция: в народной религии чиновники и выдающиеся люди воспринимались как божества.
Имперские чиновники, которые все как один прошли добротную конфуцианскую выучку, снисходительно относились к богобоязненному простонародью, смотревшему на властителей империи как на живых богов. Религию они считали чем-то вроде полезной иллюзии, нужной разве что для того, чтобы воспитывать в темных мужичках законопослушание и доброе отношение к окружающим. Знаменитую фразу Вольтера: «Если бы Бога не было, его следовало бы выдумать», они сочли бы не образчиком салонного остроумия, а мудрым девизом государственной политики. Вот что говорил один из таких китайских вольтерьянцев, чиновник Ван Хуэйцзы (XVIII в.), о том, как служилым людям следует относиться к религиозным культам простонародья:
«Необходимо почитать богов, чтимых не только в главном городе, но и по всей округе. Ибо люди не боятся запретов чиновников, но страшатся наказания богов. Боги сами по себе не божественны, но они воздействуют божественным образом на души тех, кто в них верит. Что ж плохого в том, коли чиновники будут исправлять нравы и обычаи народа, опираясь на веру людей в богов?»[288]
Подобное снисходительное (но и не лишенное корысти) равнодушие к народным верованиям, конечно, не мешало правителям империи считать своим долгом «исправление нравов» простого люда. Это было настолько же неизбежно, насколько моралистическое понимание ритуала у Конфуция отличалось от экстатического содержания первобытных ритуалов, о которых шла речь в предыдущей главе. Вместе с тем существовала и очевидная преемственность между культами народными и официальными, и преемственность эта была возможна благодаря идее «пустоты». Последняя являла собой не альтернативу экстатическому опыту родового тела, а рационализированную идею вездесущей,
Что происходит с вещами, когда они становятся собой, переходя в другое? Каким образом человек открывает себя в
В Китае «жизненная общность» культуры оправдывалась не данными умозрения, а имманентностью телесного присутствия, ибо именно тело задает условия и возможности нашей сообщительности с миром: оно выявляет для нас значимость пространства, разграничивает внутреннее и внешнее в нашем опыте, дарит полноту и вместе с тем неявленную, ускользающую цельность переживания. На это неисчислимое, неизменно конкретное и не знающее вакуумной пустоты пространство предельности существования, или, иначе говоря, длящейся неоднородности, пространство, охватывающее одновременно сущее и
Таким образом, реальность в китайской мысли определяется через тождество в различии, и потому она есть не что иное, как всеобщее событие (
Без-умственность
Как смешон мой разум – такой безыскусный, такой помраченный.
Недвижный, покойный – всему дает быть без разбору.
Не знает, как себя совершенствовать, но никогда не ошибется.
Не станет другим угождать, но не будет думать и о себе.
Не следует наставленьям и правилам и не ведает запретов.
Не помнит ритуалов и музыки, не понимает «доброты» и «долга».
Того, что все люди делают, я не разумею.
Когда голоден, ем, когда мучим жаждой – пью.
Утомившись, сплю, пробудившись, занимаюсь
делами.
В жару одеваюсь легко, в холод одеваюсь теплее.
Ни мыслей, ни забот – о чем мне грустить,
чему радоваться?
Ни сожалений, ни надежд, ни воспоминаний, ни мыслей.
Все случаи жизни – как постоялые дворы
на большой дороге
Или дерево в лесу, на котором совьет гнездо птица.
Не противлюсь ничьему уходу, не задерживаю ничей уход.
Не спешу, не стремлюсь, не хвалю, не браню.
Тоска и веселье, приобретенья и потери, позор и слава, покой и опасность – для меня все едино.
Глаза не стремятся видеть, уши не слышат звуков.
Все, что нам видится, – только обман.
Не помня о формах вещей, я ни к чему не привязан.
Странствую привольно, нигде не встречаю преград.
Светоч ясного духа озаряет все внутри и снаружи.
Но свет все же не свет – отраженье луны в воде.
Такое не схватишь, не выбросишь вон – как же быть?
Поймешь его сокровенное действие – правду стяжаешь.
Если спросят меня, я скажу: вот мое учение.
Даосский наставник Чжан Бодуань. XI в.
В мире вездесущей предельности становление сливается с бытием: превращение малейшей пылинки равнозначно обновлению Вселенной, сущность ежемгновенно изливается в декорум, всякое бытие есть функция множества сил, тень образов. Впрочем, тут нет Платоновой иерархии горнего и дольнего. Сама событийность этого мира есть акт вкоренения, «вживления» вещей в целостность Великого Кома бытия. Эта удивительная метафора напоминает о том, что жизненный порыв несводим к представляемым образам, но и не существует без них. Дистанция самопревращения жизни предполагает созерцательную отстраненность, но это созерцание само скрадывается потоком
«В жизни есть нечто еще более жизненное, в духовном кроется нечто еще более духовное», – говорили древние даосы. В жизни таится «еще более живая жизнь»: такова главная истина анафорического миропонимания символизма. Об этой истине внутренней глубины опыта сообщает ключевая метафора китайской «мудрости жизни» – метафора сна. Погруженность в сон или, лучше сказать, в легкие грезы – идеальное и даже неизбежное времяпрепровождение для китайского мудреца, коль скоро он живет «самозабвением». В китайской традиции слово сон (
В динамизме воображения мы непрерывно меняемся, живем как бы «впереди себя». Поток жизненных метаморфоз, порождающий грезы, не стеснен субъективными эмоциями и рефлексией, не подвластен техническому проекту. Оттого же сон переживается даже интенсивнее и глубже, чем явь. Именно во сне нам приоткрывается высшая ясность духа, высветляющая символическую глубину опыта. Но в мире грез нет ничего установленного, ничего исторического; пребывание в нем избавляет от привязанности к одному-единственному «истинному» образу, которая, возможно, служит самым глубоким источником острого чувства трагизма жизни и не менее острых неврозов на Западе с его заданием и привычкой искать «истинно сущее». Сон не дает «объективного знания», но открывает нечто новое и притом не внушает беспокойства; видеть сны воистину
Надо ли теперь удивляться тому, что стихия сновидений считалась в Китае самым достоверным свидетельством действия Дао? По китайским понятиям, мудрец погружен в созерцание отсутствующего, спит вещим сном – сном, проницающим вечность; но его сон хранит в себе Великое Пробуждение, ибо, заставляя пережить мимолетность всего сущего, он дарует и радость открытия бесконечности жизни, которую способно доставить лишь чистое творчество. Все же это только сон, помрачение, в котором ежемгновенно скрывает себя мудрость.
Перечисленные выше достоинства сновидений точно подметил в середине XVII века писатель Дун Юэ, который сравнивал сны с облаками, постоянно меняющими свой облик, и утверждал, что умудренные сновидения (по сути, творческое воображение) позволяют нам проникнуть к праобразам (
«Подобно постоянно меняющимся облакам, небесные образы непрестанно обновляются, – писал Дун Юэ. – И пока мы странствуем в наших снах, дух жив и деятелен. Воистину, облака сродни безумству, а сны – опьянению. Древние не чурались винной чарки и даже прославляли достоинства опьянения. Возвышенные же мужи нынешних времен поймут, почему я обожаю сны…»[291]
Дун Юэ, как видим, ставит сновидения (грезы) с один ряд с безумством и опьянением. И совершенно прав: каждый раз, когда наше «я» открывается открытости бытия, наш способ существования оказывается присутствием «пустоты в пустоте». Другое дело, что об этой извечно «забываемой» правде жизни можно только
Китайский сон в конце концов неотделим от всего удобного и полезного, всего естественно свершающегося в человеческой жизни – он сливается с бытом и с самим бытием Дао, которым, согласно классической сентенции из «Книги Перемен», «люди пользуются каждый день, а о том не ведают». И чем естественнее деятельность, тем глубже мудрость. Еще Чжуан-цзы мечтал об обществе, где люди «пашут – и кормятся, ткут – и одеваются, каждый живет так, как ему живется, и не угождает другим». Чжуан-цзы, как уже говорилось, отождествлял подлинную мудрость с состоянием «забытья» как ежемгновенного самопретворения сознания в «едином теле» пустоты. Пребывая в Пути – Дао, говорил Чжуан-цзы, человек «забывает и о мире, и о себе», подобно тому как мы забываем о своем теле, когда здоровы, или о сандалиях на ногах, если они не жмут. Оттого же человеческий труд, согласно китайской традиции, сопряжен не с подавленностью и скукой, а с довольством и радостью, ибо он подтверждает внутреннюю самодостаточность каждого момента жизни и побуждает открываться новому и неизведанному. Здесь труд, как мы уже знаем, не отделен, с одной стороны, от игры, а с другой – от ритуала.
Нераздельность знания и действия – одна из главных установок китайской традиции. В даосизме она провозглашается с особой решительностью. Старинные поговорки даосских мастеров боевых искусств гласят: «Искусство кулака не сходит с руки»; или: «В кулачном искусстве, по сути, нет правил» (впрочем, похожие поговорки имели хождение и среди живописцев, каллиграфов, знатоков садовых ландшафтов).
В некоторых народных школах боевых искусств – например, в школе «Сливового цветка» – практика настолько заслоняет отвлеченное знание, что в них даже отсутствуют легенды о происхождении школы.
В даосизме мудрецы передают друг другу тайну Пути, «забывая друг о друге». Состояние «забытья» или, если угодно,
Исторически мы наблюдаем в китайской культуре два способа артикуляции практики. Один из них представлен в типизации ее форм, что неизбежно носит характер рефлексии о пределе опыта, о природе сообщительности. Этот способ воплощен в конфуцианском ритуализме с его попытками воссоздать непреходящие типы действия, попытками большей частью импровизированными и фантастическими, что, впрочем, и неважно, поскольку создавались они «по потребностям момента» и заведомо не имели познавательной ценности. У них другое назначение: выявлять предел знания, удостоверяя тем самым сокровенную преемственность «сердечного понимания».
Подобное миропонимание, вообще говоря, характерно для древневосточных деспотий. О нем свидетельствуют запечатленные в искусстве древности вереницы безликих подданных, отличающихся друг от друга только знаками общественных функций. Застывшие стилизованные позы сообщают о тоталитарно-коллективном порядке жизни, превращенной в нескончаемую церемонию. Правитель же – этот «единственный человек» – предстает здесь индивидуальностью всеобщего, символизирует функциональность всех функций, действенность всех действий, покой как средоточие всех движений. Он указывает глубину всеобщей усредненности. Повсюду его атрибут – жезл или скипетр, указывающие на символическую вертикаль, «небесную ось» бытия, на присутствие во всяком действии универсальной действенности, на предел стилизации как знак полноты смысла (вспоминается притча о китайском художнике, который свел изображение дракона к одной-единственной, «бесконечно осмысленной» черточке). В Китае мы встречаем подобный символ глубины бытия и в традиционном атрибуте власти – жезле
Ритуал – это всегда символическое соработничество людей. Он возвещает о преемственности вещей по их пределу, указывает на символическую, «отсутствующую» для рефлексии, сокровенную и интимную связь всего сущего. Не удивительно, что китайская традиция придавала наибольшую ценность тем формам чувственного восприятия, которые не могли запечатлеться в предметных образах – например, слуху и обонянию. Примета «высокой древности» для китайцев – это «чистое звучание» и «тонкий аромат». Звук и особенно запах обладают, кажется, неисчерпаемым разнообразием оттенков и безошибочно узнаются даже по прошествии длительного времени, но они лишены предметности, их образ нельзя запечатлеть в памяти. Они являются – неожиданные, но узнаваемые, – как напоминание о непамятуемом и все же неизбывном, внутренне непреложном…
Мотив повторения стильного жеста, в том числе в виде серийного воспроизведения типового образа, навсегда сохранил первенствующее значение в китайском искусстве. Но в эпоху поздних империй он уже сопрягается с тенденцией к отождествлению ритуала с естественным течением жизни и натурализации образов. В этом можно усмотреть стремление осмыслить проблематику традиции в рациональных понятиях. Поздняя китайская мысль особенно настойчиво пропагандирует совпадение «пустоты» и «вещей», или, по-другому, символических и эмпирических измерений опыта, автоматизма психики и труда в человеческой деятельности. Наставники школы Чань – наиболее китаизированной разновидности буддизма – любили повторять, что «утонченное действие» Великого Пути не отличается от простейших повседневных дел. А в начале XVII века ученый Чжоу Жудэн утверждал: «Нужно делать осмысленные дела, и тогда в них будет присутствовать сокровенный и утонченный смысл… Пусть служилые люди занимаются своими обязанностями, земледельцы – своими, мастеровые и торговые люди – своими. Когда голоден – ешь, когда мерзнешь – одевайся теплее. Кто может так жить, постигнет и сокровенное, и утонченное»[292].
Здесь все сказано так, как учили Конфуций и даосы: ищите истину в своих повседневных трудах, в присущем вашим занятиям образе жизни, который и есть ваша социальность. Человеку одинаково естественно одеваться теплее в холод и трудиться; ему не менее свойственно творить, чем есть и спать. «Сокровенное» (
Стремление «сделать правильно», преуспеть в работе соотносится не с субъективностью как таковой, а со «сверх-я», которое укореняет жизнь духа непосредственно в
В теме «открытия себя открытости» мы снова встречаемся с мотивом духовной работы, самореализации культурных символов в жизни «одного тела» бытия, который лежал в основе ритуалистического миропонимания китайцев.
Но древние даосы уподобляли конфуцианскую культуру ритуала, то есть исполнение индивидом его социальной роли, «постоялому двору», в котором путник может остановиться на ночлег, но не будет жить долго. Истинно мудрый наутро уйдет скитаться неведомыми путями духа, который «дышит где хочет».
Удовлетворенность от безотчетного отождествления себя со своей ролью в обществе, о которой говорил Чжоу Жудэн, – это только приглашение к беспредельной радости жизни, дающейся в забытьи. И вновь мы видим, что сущность Дао операциональна и осуществляется в деятельности, работе, подвижничестве, именно – Пути. Она есть рефлексия без рефлексивности, сознание, в котором нечего сознавать, бодрствование Одинокого в неизбывном сне жизненных метаморфоз.
Вот пример «мастера Пути» из книги Чжуан-цзы: искусный повар, у которого после двух десятков лет работы на царской кухне нож нисколько не затупился. Повар поясняет: разделывая туши быков, он «не смотрит глазами, а дает претвориться своему одухотворенному желанию». Дух повара вернулся к пустоте, предшествующей существованию вещей, а потому его нож, входя в тушу, движется сквозь полости и пустоты, никогда не наталкиваясь на препятствие. Поистине, для этого «любителя Пути», как он сам называет себя, его «я» и бычья туша исчезают друг для друга в самом акте разделки, рассеиваясь в пустотно-безбрежном теле мировой гармонии. Именно это тело является средой распространения, или, точнее, непрерывного самопревращения «одухотворенного», то есть чистого, внесубъективного желания. Ибо свободный дух сам себя делает чище и одухотвореннее. Повар у Чжуан-цзы получает истинное наслаждение от своего труда, потому что его искусство – которое, уточняет он, «выше обыкновенного мастерства» – делает его свободным. Чжуан-цзы поясняет, что его герой не рубит и не режет, а как бы танцует под музыку, и в этом танце входит в «духовное соприкосновение» со своим материалом. Чистая практика подобна водному потоку или музыке: ее отдельные моменты сливаются в одно целое, не теряя своей самобытности.
Все многотомное наследие китайской словесности на тысячи ладов сообщает о безмятежной радости мудреца, вместившего в свое сердце бездну превращений. Мудрец этот в конце концов радостен потому, что «оставил себя» (
Когда маска и природа, привычка и откровение странным образом сплетаются в один узел, когда мы прозреваем истину в ускользающей черте, пролегающей «между тем, что есть, и тем, чего нет», мы познаем радость китайского мудреца – радость самоотсутствия. Мы узнаем о ней по той прихотливой и все же по-детски простодушной игре с внешними образами пространства, целомудренно сдержанной стилистике, тонкому вкусу к иллюзионистским эффектам, которые служили неиссякаемым источником вдохновения для изобразительного искусства Китая. Мы узнаем о ней и по китайской словесности, столь тяготеющей к экспрессивной сжатости и насыщенности слова. «Мудрый меньше говорит…» Но больше сообщает. Именно:
Слова китайской мудрости – звездный узор, вышитый в ночном небе самоуглубленной души. Загорятся ярче звезды слов-фрагментов – плотнее сгустится мрак небесных глубин. И чем проще эти слова, тем настойчивее взывают они к безмолвию премудрой души – бездонной и прозрачной, как само небо. Чем полнее наше присутствие в мире, тем больше мы скрыты от внешнего, ограниченного взора.
Так за видимой мозаичностью явлений истины таится сокровенная цельность духа, потаенный всечеловек, открытый всем ритмам Вселенной. Человек, одинаково непостижимый и внушающий непоколебимое доверие к себе, ибо он «не может быть», но именно по этой причине «не может не быть». Китайский подвижник Пути устраняет все привилегированные образы своего «я» и отождествляет себя прежде всего с
Безмятежен покой, чиста радость китайского мудреца, предоставляющего совершаться в глубинах своей души неисчислимым чудесам жизни. Не доказательств и оправданий ищет он – ему нечего доказывать миру и не в чем оправдываться перед собой. Он событийствует с миром и, зная неизменность своих помыслов, доверяет непроглядным глубинам жизни. Он ценит свежесть чувства и точность выражения выше логики и абстрактных определений. Он может не отягощать себя знаниями и жить в «забытьи», не совершая ошибок, ибо свободен духом и, значит, всегда прав. Он сопричастен гармонии небесных сфер и вбирает в себя неисповедимую полноту жизненных свойств, как зародыш в утробе питается от материнского организма. А потому, как говорили в Китае, мудрый «радуется Небу и знает Судьбу».
Но что такое это первозданное, «прежде Неба и Земли» данное, внятное каждому по его естеству откровение «забытья»? Что такое эта Великая Мать, от которой в уединении, чуждый всякой гордыни, кормится китайский мудрец-ребенок? Это еще не откровение мужественного, сотворенного предельным напряжением воли образа Сына Человеческого. Перед нами апофеоз женской мягкости и уступчивости, фон всего проявленного, несотворенная стихия легкокрылых грез, безотчетных превращений, смутных прозрений, волшебный сумеречный мир, который обретается по ту сторону мира
«Почему из Азии религии? Почему оттуда сказки? Азия есть чудесное сновидение, и если она “спит, покой храня”, т. е. недалеко ушла в прогрессе, то потому, что среди других материков и их населения она есть Дед и Младенец, вообще чуждый и до сих пор чуждающийся средней, гражданской поры существования… Младенец сидит-сидит и вдруг начнет маме рассказывать бог весть что, бог весть откуда взятое: “да, видел; нет, мама, ты – верь, это было”. Отсюда Азия спокон веков и всюду была материком маленьких и больших “откровений”: “Эврика! эврика! нашел! нашел!” “Нашел” Будда, под деревом сидя; Заратустра “нашел” в пещере; “не успел кувшин с водою пролиться, как я пролетел три неба и остановился перед четвертым, где Бог”, – записал о себе Магомет. Шарлатанит Азия в сказках, как шарлатаним мы в действительных историях. И Азия никогда не умела “доказать” себя и “доказать” свое строгому ревизору из Европы, из Гейдельберга или из Тюбингена…»[293]
Розанов, как ему свойственно, ради риторического эффекта несколько упрощает заявленную тему. Мы уже понимаем, что прозрения восточных мудрецов были на самом деле не фантазией наивных чудаков, а духовным экстрактом многовековой традиции. Но суть проблемы схвачена Розановым верно. О ней сообщает уже само имя патриарха даосизма Лао-цзы, которое буквально означает Старик-Ребенок (по преданию, Лао-цзы вышел из материнской утробы седовласым старцем). Вообще же говоря, китайские писатели всех времен черпали вдохновение в вольных грезах, где каждый может жить себе в радость, без тревог и забот. Пожалуй, самым знаменитым сюжетом в литературе Китая стал незамысловатый рассказ о себе древнего даоса Чжуан-цзы:
«Однажды я, Чжуан Чжоу, увидел себя во сне бабочкой – счастливой бабочкой, которая порхала среди цветов в свое удовольствие и вовсе не знала, что она – Чжуан Чжоу. Внезапно я проснулся и увидел, что я – Чжуан Чжоу. И я не мог понять, то ли я – Чжуан Чжоу, которому приснилось, что он – бабочка, то ли – бабочка, которой приснилось, что она Чжуан Чжоу…»
Опустоши сердце: отбрось все, что его наполняет.
Избавься от сердца: убери все, что есть.
Сосредоточь сердце: да будет оно недвижным.
Укрепи сердце: да не будет в нем страха.
Очисти сердце: да не будет в нем суеты.
Выпрями сердце: да не будет в нем скверны.
Когда избавишься от всего этого,
Постигнешь в себе четыре истины.
Вот они:
В сердце прямота: не пятишься вспять.
В сердце равновесие: нет ни высокого, ни низкого.
В сердце сияние: нет ничего неосвещенного.
В сердце проникновение: нет никаких преград.
Эти свойства сердца проявятся сами собой.
Слова слишком грубы, чтобы их описать, —
Сам помысли о сем!
Странный, невероятный в своей обезоруживающей наивности рассказ. Не сказка, не притча, не исповедь, не рассуждение, даже не свидетельствование, а какое-то безадресное, ничего не называющее высказывание. Но в этом мире почти неразличимых – а потому настолько же невероятных – превращений между Чжуан Чжоу-бабочкой и бабочкой-Чжуан Чжоу единственно подлинным является сам рассказ, литературный вымысел. Чжуан-цзы – первый настоящий писатель Китая, писатель «до мозга костей», чья жизнь воистину воплотилась в литературе. И у его словесности – один неистощимый сюжет: вольное самопревращение духа. «Летать в свое удовольствие»… Здесь ничего нельзя ни понять, ни объяснить, здесь даже не о чем задуматься. И Чжуан-цзы заканчивает свой рассказ выводом о том, что внезапный переход от мира Чжуан Чжоу к миру бабочки и наоборот и есть то самое «превращение», в котором проявляется действие Пути.
Итак, противоположности для китайцев «достигают завершения», когда «теряют себя», и имя реальности, которая утверждает себя в непрерывном самоотрицании, делает истинным все ложное – Одно Превращение мира. «…И все движения насекомых – доподлинно деянья духа, из одного вещества сделаны и мудрый, и дурак», – сказал древний китайский поэт, и мы, конечно, уже не сочтем случайным тот факт, что его привлекают не просто вещи, сущности или образы, а именно движения, действия, так сказать, живость жизни, и что говорит он о тождестве несоизмеримых величин, достигаемом в практике, точнее – в духовной практике как акте самопресуществления. А когда поэты Китая заявляли, к примеру, что камни не меньше, чем люди, «исполнены глубоких дум», они не боялись быть заподозренными в прекраснодушном фантазерстве. Для китайских читателей
Коль скоро Дао есть воистину Путь, оно не может не быть разрывом, промежутком (
Пространство Великого Пути есть реальность, «каждодневно используемая» (
«Люди находят опору в вещах, а вещи служат опорой друг для друга. Пища поддерживается посудой, посуда поддерживается столом, стол поддерживается циновкой, циновка поддерживается землей, а чем же держится земля? Поразмысли над этим усердно и поймешь, что все сущее поддерживаемо сообщительностью между человеческим и небесным. А посему вся Поднебесная – одна антикварная вещь»[294].
Для Дун Цичана вещи представляют собой не столько предметы или даже орудия, сколько функции, способ существования: каждая из них ценна ее соотнесенностью с другими вещами, так что все сущее в мире образует необозримую сеть связей, внушающую смутную идею непостижимой полноты бытия. Поэтому мудрый не служит вещам, но вещи побуждают его дух устремляться к предельной полноте
Открытие прикровенно-присутствующего в нашем опыте есть знак сокрытого самовосполнения, собирания бытия, того «каждодневного обновления» (
Вездесущая, срединная среда Великого Пути есть мир в его конкретной целостности и бесконечном разнообразии, и значит, мир подлинно человеческий. Если он сокровенен, то лишь потому, что всегда на виду. Если он извечно «забыт», то оттого лишь, что постоянно задействован. В нем есть символическая, непрестанно теряющаяся глубина, которая сообщает ему эстетическую ценность, но не позволяет сделать его эстетическим предметом. «Радоваться своей доле» – значит не искать себя в каком бы то ни было внеположном образе, а отвлекаться от всех внешних образов. Сообщительность вещей в Дао есть не что иное, как необозримо сокровенное поле опыта. Человек Дао, согласно древнему китайскому изречению, «не похож на других тем, что питается от Матери», пребывая в безбрежной открытости среды, словно зародыш в материнском чреве. Способ его бытия – чистое желание, не отягощенное опытом или знанием, абсолютно безвольное и потому совершенно самодостаточное побуждение – своего рода, если воспользоваться выражением Ж. Дювино, «нулевая интенциональность», которая «каждое мгновение выводит наш дух в необозримое поле опыта помимо всяких представлений»[296]. В радости этой непроизвольной воли мудрец столь же принадлежит «другому», сколь и внутренне самодостаточен. Его радость – это встреча, в которой он сам освобождает себя, живет «сам собою сам по себе» (так описал свою бытность художника известный живописец XVII века Шитао). Здесь речь идет о встрече самопревращающихся величин – встрече «отсутствующего с отсутствующим», доступной нам в самозабвенной радости легкокрылых грез.
В подвиге Дао постигается бездонный покой
Метафоры «матери мира» и зеркала, наконец сама идея среды-середины подсказывают еще одно свойство Дао как предельной реальности и реальности предела: его предельную уступчивость. Вмещая в себя мир и уподобляясь в этом, по слову Лао-цзы, «Сокровенной Женщине» (или, если угодно, женственности как событию сокрытия), Дао уступает себя миру, допускает бесчисленное множество миров, предоставляет всему быть тем, что оно есть. Истинное
Коль скоро Дао оправдывает самоценность всякого различия, каждого единичного момента бытия, оно является реальностью, так сказать, самоизменчивой, упраздняющей замкнутость чистых сущностей. Посредством Дао вещи преображаются в символические типы, сводятся к своему пределу, и мир Дао оказывается подобным, согласно традиционной формуле, «раскинутой сети без начала», бездонному ущелью, наполненному немолчным эхом. Оттого же мудрость Дао требует не доказательности рационального знания и не слепой веры, а доверия к неведомому соучастнику диалога.
Хаос – вот название реальности неизменно конкретной, но всегда
Предел пустоты владеет пределом движения.
Что ближе всего – всего божественней.
Взгляд на мир «в свете Хаоса» (в сокровенном свете всеобщей предельности!) помогает понять загадочную для европейского ума нераздельность искусства и быта, души и вещи в старом Китае. Набор всевозможных, всегда неповторимых вещей, составляющих предметную среду человека, – лучший прообраз Хаоса. И, подобно Хаосу, предметная среда есть «пространство пустоты», поле рассеивания духа, где интимная глубина сознания «теряет себя» в чем-то внеположном ей – в декоративных качествах, в анонимной публичности вещей. Не примечательно ли, что популярнейший в Китае компендиум по домоводству, появившийся в 30-х годах XVII века, именовался «Описание вещей избыточных», то есть вещей в равной мере излишних и изысканных, иначе говоря – несущих в себе избыток энергии, элемент праздничного излишества и потому уводящих за пределы понятого и понятного, ввергающих в
Отмеченные свойства Дао удачно охватываются фундаментальным для китайской мысли понятием Великой Пустоты (
Китайская философема пустоты имеет отношение не столько к метафизике, сколько к практике. Она указывает на внутреннюю преемственность технической деятельности человека и первозданного Хаоса: неисчерпаемая конкретность опыта Хаоса смыкается с деятельным и текучим характером одухотворенной жизни. Даже письмо – целиком создание ума и рук человека – слыло в Китае непосредственным воплощением космического «веяния» Великой Пустоты. Но Хаос и культура, как можно видеть, противостоят друг другу как «сущности» и совпадают в беспредельной открытости пустоты. В Хаосе как неисчерпаемом богатстве разнообразия бытия величие человека откликается возвышенности природы, которая, как заметил Шиллер, «грандиозна в запутанности своих явлений».
Таким образом, перед нами встает образ цивилизации, где высшей ценностью оказывается чистая, или символическая, практика, неизъяснимая и неисчерпаемая конкретность опыта, которой не соответствуют никакие понятия, никакие образы или идеи. Предметный мир человека здесь хранит в себе собственную тень – некий предельный горизонт «пустоты» как бездны «сокровенно-утонченных» (
Итак, мудрость Дао в Китае подразумевала внедиалектическое единение физического и метафизического планов бытия, действия и созерцательности
Попутно обратим внимание еще на несколько ключевых понятий даосского лексикона. Одно из них – понятие «сокровенного» (
Моменту сокрытия (напомним: самоскрадывающегося) реальности соответствовало представление о движущей силе, импульсе, «пружине» (
Двуединство внутреннего и внешнего аспектов бытия предопределило и особенности взаимодействия отдельных культурных типов в китайской цивилизации. К примеру, для даосов боги народной религии и фольклорная магия относились к сфере «позднего Неба», подлинные же божества «первичного Неба» были, по их представлениям, только масками бесформенного Хаоса, или, по выражению голландского китаеведа К. Скиппера, «ритмическими и структурными факторами ритуального времени». Служа по заказу молебен в храме локального божества, даосский священник в действительности не поклонялся ему, а укрощал его, включая его энергию во всеобъятную пустоту «тела Дао»[298].
Хотя внутреннее действие, согласно философии Дао, предваряет и определяет внешние выражения мирового процесса, подобно тому как семя уже содержит в себе плод, пустота Дао, строго говоря, не является метафизическим принципом. Дао превосходит все сущее лишь в том смысле, что оно всего уступчивее и всему предоставляет место пребывания или даже, точнее,
Идея «пространства предела» служила не ограничению, а восполнению всего сущего; она стояла на страже неисчерпаемой полноты смысла. Ее действительная значимость выразилась в традиционном даосском образе Небесных Весов, или
Различим ли суд Небесных Весов в судьбе китайской цивилизации? Ведь нам приходится говорить о превращении, скрываемом всеми метаморфозами мира, о реальности, удостоверяемой собственным пределом и доступной лишь метафорическому именованию, об определенности текучего. Идея неразличения, очевидно, не может быть выражена в количественных категориях: нельзя установить различные стадии или степени самого неразличения[299]. Ценность этой идеи лежит вне истории: она состоит в том, что, обнажая в одном нечто другое, делает возможным смысл, то есть всякое
Единение небесного и человеческого в пустоте Дао относится к области не умозрения, а практики. Но это практика особая. В ней нет субъективного произвола, ибо она знаменует освобождение от всякого опыта, абсолютную открытость бытию, равнозначную вечному «забытью» (
Настало время определить основные особенности того типа миросозерцания, который дал жизнь китайской традиции. Вообще говоря, традиция четко определялась в китайском лексиконе понятием
Мудрецы прошлых времен и настоящего пребывают в единстве, ибо они передают не учение мудрого, а его сердце. На деле они передают даже не сердце прежних мудрецов, а собственное сердце. Ибо мое сердце не отличается от сердца мудрецов. Оно обширно и беспредельно, оно заключает в себе всю тьму вещей. Расширять свое сердце – значит передавать Путь прежних мудрецов.
Уже Конфуций утверждал, что Небо каким-то образом дало ему понимание мудрости древних. Позднейшая китайская традиция всегда питалась идеей о том, что древнюю мудрость можно «постичь сердцем», читая классические книги. Чаньские учителя настаивали на том, что подлинная мудрость «передается помимо учения», и вокруг этого очевидно недоказуемого тезиса возникли все эксцентрические приемы, все хитросплетения чаньской словесности. В позднем императорском Китае получил распространение термин «преемствование Пути» (
В широком же смысле традиции присущи следующие особенности. Во-первых, традиция по определению есть то, что
Во-вторых, традиция – это реальность виртуальная, символическая; ее бытование относится к области «вечного начинания», или, по-даосски, того, что пребывает «между наличным и отсутствующим», того, что только «начинает начинать быть…» Эта реальность предвосхищает все сущности и в предваряющей, символической форме содержит в себе всякое бытие. Она есть покой как символ всякого действия, пустота как символ всего наличного, вещественность вещи как символ духовности духа.
В-третьих, реальность традиции относится к области внутреннего; она есть тайна, наследуемая в сокровенной «клети сердца». Ее прототипом является не чувственная данность опыта и не логическая одномерность интеллектуальной рефлексии, а полнота телесной интуиции, дарующая опыт глубины бытия непосредственно в осуществлении своей жизненной связи с миром; соединяющая в себе непосредственность чувства и покой высшего созерцания.
Тело, или, точнее, телесность, пустотное «тело без органов» – ключевая философема китайской традиции. Речь идет о теле символическом, лишенном протяженности, но вездесущем, теле как серийности явлений, поле рассеивания энергии, в котором осуществляется внутренняя и безусловная связь между «вещами одного рода», это «сверхмагия» символического (не)деяния, превосходящая предметную данность бытия. Видимым образом такого тела по необходимости – но только по необходимости, за отсутствием более точной метафоры – предстает тело внешнее, физическое. Еще внук Конфуция Цзэн-цзы перед смертью явил взору (иначе и не скажешь) родственников и друзей свои ладони и ступни – дабы напомнить им о том, что всего существеннее. У Чжуан-цзы «небесное» уподобляется «четырем ногам и хвосту буйвола», но речь и здесь идет лишь об указании на несотворенную, немыслимую и невообразимую в своей абсолютной естественности
В распыленности «тела Дао» исчезает противостояние сознания и плоти, и это единение духа и вещества засвидетельствовано, помимо прочего, образом тела в китайской медицине, лишенном анатомии, сведенном к хаотически сложной геометрии «энергетических каналов», и употреблением китайцами понятия «сердце» для обозначения разумного начала в человеке. Самое сознание китайские ученые соотносили с токами крови и лимфы. «Сердце – это корень тела, – писал уже известный нам Ван Цзи. – Если говорить о его пустотном духовном водителе, то мы называем это “сердцем”, а если говорить о его плотной вещественной предметности, то мы называем это “телом”. Сердце и тело суть одно…»[301] Впрочем, еще древний конфуцианец Мэн-цзы говорил о том, что мудрый отличается от прочих людей тем, что развивает в себе не нечто «малое», не какие-то частности, а «большое тело» – все, что дарит человеку ощущение цельности и величия своей жизни. Позднейшие конфуцианские ученые отождествили это «большое тело» именно с «сердечным разумом»[302]. Люди едины по причастности к этому «сердечному телу» Пути, объемлющему все пределы мироздания и пронизывающему все времена. Они едины, конечно, не сами по себе, но в акте
Подчеркнем, что китайский тезис о единстве сознания и тела, как бы ни был он необычен для европейского ума, имеет очевидное эмпирическое основание: разве чувственная аффектация не обостряет наше сознание? Разве острое переживание не способно подарить нам и великое откровение? Не менее важно и то, что пространство разума-сердца-тела было одновременно и пространством человеческой социальности, воплощенной в китайском понятии ритуала. Средневековые комментаторы Мэн-цзы сошлись на том, что «большое тело» есть не что иное, как «сердце, помышляющее о ритуале». Младший же современник Ван Цзи, ученый Цзяо Хун, говорил: «Ритуал – это тело сердца»[303].
Канон традиции – это не система понятий, идей или даже образов, а присутствие в человеческой практике символически завершенной формы действия; это бесконечная действенность, присутствующая в цепи единичных действий,
В учении есть три основы. Кто не знает летописи «Весны и осени», не может жить в мире. Кто не постиг Лао-цзы и Чжуан-цзы, не может забыть о мире. Кто не знаком с чань, не может выйти из мира. Если из этих трех не знать чего-то одного, человек будет ущербен, не знать двух – он будет беспомощен, а если он не знает всех трех, то его и человеком назвать нельзя.
Мировоззренческие посылки традиции с их парадоксами наполненной пустоты и бессловесного наставления определили пути развития самосознания культуры в истории Китая. Ими, в частности, держалась идея синкретизма «трех учений» Китая – конфуцианства, даосизма и буддизма. В средневековом Китае было принято считать, что истина по сути едина и только выражается по-разному в разные эпохи и в разных странах. Философема Великой Пустоты позволяла китайским мыслителям утверждать, что разные учения совпадают в своем «истоке» и, следовательно, едины как раз в том, что разделяет их на уровне словесного выражения. Лао-цзы говорил о том, о чем не говорил Конфуций (который, по преданию, не рассуждал о «Небе», «судьбе», «духах» и прочих загадочных вещах). Позднее приверженцы буддизма заявляли, что все экстравагантные и даже противоречившие исконным китайским представлениям атрибуты их иностранной религии были не свидетельством ее «варварского» прошлого, а, напротив, лучшим выражением сокровенной мудрости древних; что буддизм существовал в Китае испокон века, а из Индии в Срединную империю попали только второстепенные, поверхностные черты буддизма. Со своей стороны, конфуцианцы доказывали, что Конфуций и его ученики воочию явили собой глубинную суть религии Будды. Сходным образом оценивали отношение своей традиции к буддизму и конфуцианству даосы. На этой основе в средневековом Китае сложилось – главным образом благодаря усилиям проповедников буддийской школы Чань – представление о том, что истина Пути «передается помимо учения», неким таинственным, невидным со стороны способом – непосредственно «от сердца к сердцу». Современники позднеминской эпохи очертили противостояние доктрины и истины с неизвестной прежде резкостью. Характерна позиция упоминавшегося выше Цзяо Хуна, который утверждал, что праведный Путь не исчерпывается ни «тремя учениями», ни какой-либо абстрактной единичностью. Будучи всеобщностью живой конкретности опыта, он невыразим в понятиях и не нуждается в этом[304].
В широком же смысле буддизм, проникший в Китай на рубеже Средних веков, заставил китайских мыслителей острее осознать главную проблему китайской традиции – проблему
Очевидно, что разговоры об «открытом воровстве» и «премудром невежестве» вели буддийских пророков в интеллектуальный тупик. Чаньская традиция оказалась не в силах вынести взятое ею на себя бремя удостоверения неудостоверяемого: чем изощреннее становилась чаньская техника «просветления», тем недостижимее оказывался чаньский идеал. Пришлось пожертвовать творческой свободой ради верности собственным постулатам. С XIII века наследие Чань свелось к набору косных формул и приемов «внезапного прозрения» и в дальнейшем существовало, так сказать, в замороженном виде. Одновременно сущностью Чань было объявлено нечто, пребывающее вне рамок формальной чаньской учености, – вдохновение поэта или художника, всякое острое и подлинное впечатление, даже если его довелось пережить тому, кто никогда не слыхал чаньских проповедей. Разрыв между внутренним сообществом школы или монастыря и публичностью общества все более углублялся.
Школа Чань стала завершением китайского буддизма в том смысле, что она выявила границы концептуализации как неразличения пустоты и форм, просветления и обыденного сознания. Тем самым она вскрыла заложенный в наследии буддизма мощный заряд самоотрицания, что привело, с одной стороны, к самоизоляции буддийской общины, а с другой – к не менее решительному обмирщению ее религиозных ценностей. С XII века Китай вступил в эпоху религиозного обновленчества. Одно за другим здесь возникали сектантские движения, которые, наследуя формулы и символику буддийской традиции (в том числе, и даже в первую очередь, чань-буддизма), резко противопоставляли себя монастырской религии. По существу, обновленческие секты вдохновлялись буквалистским пониманием традиционного тезиса о том, что реальность являет себя через образы противоположного: «духовное просветление» напрямую было приравнено ими к «обыкновенному уму». Примечательно, что вождь секты обычно носил звание «живого Будды», то есть обладал святостью именно как физическое лицо. Соответственно, иронический парадоксализм даосизма и чань-буддизма сменился в сектантской литературе плоской дидактикой; религиозная вера оказалась сведенной к обыденной морали, проповеди «совершения добрых дел», религиозное таинство – к нарочитой секретности и шифру. Удушающий рационализм сектантских идеологий заставлял воспринимать символ как псевдореальный знак, а воображение низводил до кошмарной (то есть предосудительной или даже запретной) фантастики. Подобный буквализм придал сектам характер светских учений и сделал их соперниками существующей власти. В то же время секты несли в себе идею отрицания, или, точнее, «перевертывания» традиционных ценностей. Официальной иерархии богов-чиновников сектантская традиция противопоставляла культ верховного
Разрыв между официальной религией и сектантским обновленчеством был далеко не единственной острой проблемой духовной жизни тогдашнего Китая. Параллели ему наблюдаются в обострившемся противостоянии идолопоклонства и иконоклазма в вопросах культа, официозного реализма и индивидуалистической экспрессивности в изобразительном искусстве, распространении «развратной» литературы на фоне усыхания до трюизма классической словесности. Все это – приметы новой эпохи в истории китайской культуры; эпохи, как отмечено во введении, осознания предмета традиции.
Что означали все эти новшества? Несомненный рост самосознания человека и, следовательно, более явственное ощущение им собственной предельности; более отчетливое понимание своей значительности и все большую неуверенность в себе. Чем более отягощена одна чаша Небесных Весов, тем весомее другая. Равновесие Великого Пути можно упустить из виду, но его нельзя нарушить.
Действие Небесных Весов – это сама судьба китайской традиции, не подлежащая оправданию или опровержению. Мы открываем здесь метапроблему человека, которую нельзя решить раз и навсегда, решить на «китайский» или какой-нибудь другой лад. Наверное, лучший урок, который можно извлечь из размышления о ней, состоит в том, что каждый человек и каждое поколение должны вновь решать ее для себя.
Глава 3
Аскеза радости
Глубина зеркала – это пространство символизма культуры. Китайская традиция придавала первостепенное, даже исключительное значение символической глубине культурных форм. Она была жива не доктринерством «идей» или копированием образцов. Напротив, она заявляла о себе игрой легких теней вещей, радужной мозаикой штрихов и нюансов жизни, из которых складывается художественное ви2дение мира, постоянным переиначиванием, обыгрыванием, стилизацией
Правда традиции – это сам человек, способный ее претворить, то есть способный постичь познавательную глубину образов, превратить знаки в
Но кем был «человек культуры» в реальной жизни? Ответить на этот вопрос не так-то просто, ведь мы имеем дело с личностным идеалом, которому все подражали, но на который никто не имел исключительных прав. Звание человека культуры не имело точного социального адреса: оно не гарантировалось ни сословными привилегиями, ни титулами, ни тем более богатством. Те, кто претендовал на него, находили себе оправдание в символике и практике имперской государственности, но ставили себя бесконечно выше административной рутины. Они не могли не иметь образования, но их нельзя назвать книжниками. Они были душой общества и его совестью, но искали ненарушаемого, вселенского одиночества. Им следовало заниматься словесностью и искусствами, но не кичиться своими талантами. Их жизнь была вечным подвижничеством, но монашеская аскеза претила им. Они принадлежали к зажиточным слоям общества, но репутацию человека культуры нельзя было купить ни за какие деньги.
Впрочем, храм Традиции имел свой фасад, манивший всех, кто мечтал проникнуть в лабиринт символического пространства. Таким фасадом был, без сомнения, культ грамотности, книжного знания, писаного слова, иероглифической письменности вообще. «Жизнь есть учение», – гласила первая заповедь традиции, завещанная Конфуцием, который сам удостоился звания Учителя десяти тысяч поколений. В этом культе учености воплотились важнейшие черты китайской цивилизации: союз власти и знания, присутствие в реальной жизни ее нетленного символического тела, сплетенного из книжных образов и намеков, твердая вера в содружество природы и человеческого разума. В позднее Средневековье «аристократия тушечницы» окончательно затмила «аристократию меча», и благоговение перед всем, что имело отношение к письму, сопровождало каждого китайца от рождения до смерти. Выбрасывать или использовать по пустякам исписанную бумагу считалось кощунством, и ее с должным почтением сжигали в специальных урнах. В даосской же литургии жертвоприношение вещей заменялось принесением в жертву (сожжением) священных текстов, что символизировало пресуществление знаков письма в божественное «веяние» пустоты. Ведь, по традиционным китайским представлениям, тексты канона «коренились в пустоте», то есть непосредственно воплощали предельную реальность. Струи благовонного дыма в храме были для даосов ближайшим земным прототипом незримых «небесных письмен».
Честолюбивые юноши в старом Китае были лишены приятного права выбирать область применения своих талантов. Единственно почетной и желанной считалась только одна карьера, или, вернее, две стороны одной карьеры «человека культуры»: чиновничья служба и свободное служение музам. Чтобы пробиться в сонм звезд Небесной империи, не жалели ни сил, ни времени, ни денег. Обучение ребенка грамоте начиналось с раннего детства, а школьный курс наук, включавший в себя зазубривание наизусть всего корпуса конфуцианских канонов, знакомство с важнейшими историческими и литературными произведениями, овладение основами стихосложения и проч., продолжался не менее семи-восьми лет. Специальных или технических знаний учащиеся не получали: профессионализм мог помешать будущим чиновникам осуществлять миссию управления государством посредством символических жестов. Премудрость древних вбивали в головы учеников простейшим способом: учитель зачитывал вслух изречение, а ученики хором и поодиночке декламировали его за ним. Повторив одну и ту же фразу пятьдесят раз глядя в книгу и столько же по памяти, даже не блиставший способностями школяр накрепко ее запоминал.
Классическая (в сущности, единственная) система образования в Китае рождала весьма противоречивые мысли и чувства. В ней нелегко было найти удовольствие, но она служила верной дорогой к успеху. Она давала пищу для ума, но немало современников той эпохи задавались вопросом, не были ли тяготы учеников слишком дорогой ценой за те книжные познания, с которыми они входили в жизнь? Как бы то ни было, мы не встречаем в старом Китае грубых выпадов против традиционного образования: последнее все-таки слишком глубоко вросло в китайский быт. А вот над школой было почти невозможно не посмеяться – правда, добродушно. Ученики, шалящие в классе, пока дремлет старик учитель, – популярный сюжет народных лубочных картин. Подчас даже даосский рай небожителей изображался в виде школьного урока.
Впрочем, нельзя забывать о главном: школа Срединной империи поставляла грамотных и получивших унифицированное образование людей, без которых не мог существовать бюрократический аппарат. Но если ученость служила основанием для государственной карьеры, она, разумеется, требовала квалификации. В старом Китае главную роль в отборе чиновников играли экзамены на ученое звание. Такие испытания существовали уже в древности, но к позднему Средневековью они превратились в громоздкую, до мельчайших деталей разработанную систему конкурсных экзаменов, став подлинным средоточием публичной жизни в империи. Окончательный вид они приняли опять-таки при Минской династии, в течение XV века.
Преимущество конкурсных экзаменов состояло в том, что они позволяли гибко регулировать социальный состав чиновничества, и притом обеспечивать широкую социальную базу власти, ведь формально такие экзамены могли сдавать чуть ли не все подданные империи. Это было особенно важно в условиях быстрого распространения грамотности, характерного для минского периода. Экзаменационный отбор как своего рода «предусмотренная случайность» стал традиционным для Китая средством решения главнейшей социальной проблемы: признания правомочности власти. То, что в других обществах древнего и средневекового мира решалось ритуальным поединком, жребием или выборами, в императорском Китае определялось экзаменами.
В минской империи существовали экзамены трех уровней. Экзамен низшей ступени проводился при уездной управе, и выдержавшие его получали звание
Даже в уездах экзамены были сложной, торжественной и утомительной процедурой. На рассвете желающие экзаменоваться, захватив с собой корзинки с провизией, собирались у ворот уездной управы. Гремел пушечный выстрел, ворота отворялись, и участники экзаменов входили в специальное здание. Появлялся правитель уезда, облаченный в парадные одежды. Он по очереди вызывал к себе экзаменующихся, удостоверял их личность и выдавал листки для экзаменационных сочинений. Затем экзаменующиеся расходились по отдельным кабинкам, помощники уездного начальника опечатывали вход в здание и оглашали тему сочинения, каковой обычно служила фраза из «Четверокнижия» – свода важнейших канонических текстов конфуцианства. Правительственные уложения строжайшим образом регламентировали композицию, объем и стиль экзаменационного сочинения; они призваны были пресечь любую попытку мошенничества со стороны экзаменующихся. Уличенных в списывании или подлоге ожидало позорное изгнание из экзаменационного зала; участие в экзаменах подставного лица каралось суровым палочным наказанием и т. д. Дело доходило до обыска личных вещей экзаменующихся.
Разумеется, коснейший формализм процедуры отбора чиновников делал экзаменационное творчество делом в высшей степени рутинным, если не бессмысленным. Уже известный нам Дун Юэ, некогда неудачливый соискатель ученого звания, оставил в своем романе злую пародию на эту разновидность казенной литературы. Вот как, в изложении Дун Юэ, должно было бы выглядеть «образцовое» сочинение:
Читатели Дун Юэ без труда узнавали в этой тарабарщине знакомые с детства и давно набившие оскомину трюизмы конфуцианской учености. Что ж, для китайцев наступало время расставаться с традицией. А с прошлым расстаются смеясь.
Ажиотаж вокруг экзаменов, призрачность и все же близость расточаемого ими сияния славы плодили множество суеверий и легенд. Стойко держалось поверье, что конфигурация природных веяний в той или иной местности способствует успеху только одного проживающего в ней семейства. Многие верили, что боги не позволят негодяю благополучно преодолеть экзаменационные барьеры. Обморок или внезапный приступ болезни во время экзамена считались возмездием духов за скрытно совершенное этим человеком злодеяние. Но экзамены внушали не только суеверный страх. Не было недостатка и в сатирических разоблачениях бюрократизма и даже абсурдности экзаменационной процедуры. Для того чтобы выдержать экзамены, говорили в те времена шутники, нужно обладать резвостью скакуна, упрямством осла, неразборчивостью вши и выносливостью верблюда.
Для недовольства экзаменационной системой имелись и веские политические причины. Сам принцип конкурсных экзаменов находился в кричащем противоречии с авторитарной природой власти в Китае, порождавшей непотизм, фракционную борьбу и диктатуру временщиков. Как уже отмечалось, расцвет бюрократии при Минской династии совпал с резким усилением имперского деспотизма. Вероятно, такое совпадение не было случайным, но для лучших умов империи это было слабым утешением. Пропасть между минскими монархами и служилыми людьми особенно углубилась в конце XVI века, в пору наивысшего экономического подъема. Вступивший на трон в 1573 году император Ваньли полностью отстранился от государственных дел и за сорок с лишним лет царствования ни разу не дал аудиенции своим сановникам. Нити политики держали в своих руках евнухи императорского гарема, жестоко расправлявшиеся со всякой оппозицией.
Как ни парадоксально, минская империя, ставшая законченным воплощением традиционного политического идеала, оказалась, как никогда, чужой для тех, кто этот идеал исповедовал и представлял. Для образованных людей того времени карьера чиновника была настолько же привлекательной, насколько и отталкивающей. Даже чем более привлекательной, тем более отталкивающей. Изощренный формализм экзаменов не в последнюю очередь был вызван необходимостью повысить квалификационный ценз ввиду большого наплыва желавших экзаменоваться. Но чем тернистее становился путь в райские кущи имперских канцелярий, тем большее число достойных кандидатов он отпугивал. И чем сильнее разгоралась фракционная борьба в рядах администрации, тем больше служилых людей старались под разными предлогами сложить с себя «бремена неудобоносимые» государственной службы. Литераторы тех времен чуть ли не состязались в сочинении сатиры на быт и нравы имперских канцелярий. Для умонастроения конца XVI века характерна повесть литератора Ту Луна о некоем «Ученом Сокровенных Просторов», который решил провести жизнь в странствиях, поскольку устал «от лживых разговоров и соблюдения пустых церемоний». Герой повести Ту Луна, приходя в свою управу, ощущает себя подобным «обезьяне в клетке», которая боится даже почесаться в присутствии начальства и тем более не смеет «глядеть дальше собственного носа». Другой известный литератор тех лет, Юань Хундао, писал о правителе уезда, что тот похож на раба, когда принимает начальника, на кокотку – когда развлекает гостей, а в своей управе вообще похож на кладовщика[306].
Кем же были наследники идеала «человека культуры»? В их собственных глазах – людьми, достойными почета и всеобщего уважения благодаря своим талантам, добродетелям, уму, воспитанию; людьми, единственно достойными «великого дела» императорского правления и даже, может быть, слишком достойными: бюрократическая рутина едва ли могла удовлетворить грандиозные амбиции тех, кто, как было принято говорить в Китае, «весь мир держал на ладони». К тому же тесная смычка бюрократии и купечества заставила ученых людей империи заботиться о сохранении своего общественного лица. Там, где не талант и знания, а связи и деньги открывали путь наверх, было тем более важно отделить искренность от лицемерия, подлинную духовность – от снобизма, рутинерства и беспринципности.
Так на пересечении противоположных общественных тенденций, не сливаясь ни с идеологией империи, ни со стихией фольклора, развивалась хранимая «людьми культуры» традиция свободного и символического, не стесненного официальными приказами истолкования мира. Ее герой – частный человек, достаточно свободный для того, чтобы быть открытым миру и благодаря этой «открытости сердца» вдруг обнаруживать в неприметных деталях жизни всеобщий и непреходящий смысл. Независимость этой традиции выразительно засвидетельствована столь характерной для нее проповедью «глубокого уединения» идеального человека. Жест отстранения, отказа, ухода – наиболее примечательная, нормативная черта общественной позиции знатоков символического языка культуры. В древности он был едва ли не обязательным условием поступления на службу. Сложившаяся со временем система экзаменов на ученое звание лишила его былой политической значимости. Но он по-прежнему десятками способов заявлял о себе в поведении минских «людей культуры»: в их скрытности, стремлении замкнуться в кругу родных и близких, в их демонстративной отрешенности от «мирской суеты», эксцентризме поведения, поглощенности некоей тайной, незаметной для посторонних жизнью, что отобразилось и в названиях их книг – всех этих «записях сновидений», «заметках одинокого», «потайных записках», «заметках на досуге» и т. п.
Жизнь «человека культуры», как она предстает в живописи и литературе того времени, складывается из самых прозаических, но с поразительной настойчивостью вновь и вновь повторяющихся эпизодов: прогулки в горах, чтение, рыбная ловля, любование пейзажем, отдых, неспешная беседа с другом, игра в шашки, расставание на речном берегу, вслушивание в тихие звуки цитры или шум ветра в кронах деревьев… Кажется, что все эти фрагменты уединенно-мирной жизни служат лишь предлогом для изображения красоты и величия природного мира. Сама непритязательность изображаемых событий и усиленное внимание к окружающей природе выдают увлеченность живописцев и литераторов какой-то неизъяснимой, внутренней правдой. Здесь царит благородная сдержанность; не видно ни театральных поз, ни героических жестов, ни кипения страстей. Можно подумать, что эти люди, погруженные в свою одинокую думу, живут в мире, где не существует славы великой империи, не сражаются огромные армии, не заходят в гавани корабли из дальних стран, где, наконец, почти не осталось мест для уединенного покоя. Девиз их жизни – «праздность в уединении» (
«Человек культуры» (ра)скрывает свет своей мудрости в помраченности простых житейских мнений; он живет «погребенным среди людей». Но его видимое опрощение – знак внутренней возвышенности. Китайская «праздность» хранит в себе властное требование превзойти мир. Только тот, кто свободен от вещей, способен наслаждаться ими. Чтобы жить воистину, нужно отойти от жизни. Путь «человека культуры» учит ценить не внешний, по-театральному демонстративный героизм «великих свершений», а внутренний, невидный со стороны героизм принятия жизни во всей ее повседневности – мимолетной и непреходящей. Такой героизм дается труднее всего, потому что в действительности требует самого беспощадного самоотречения, требует прожить жизнь безукоризненно честно, «на одном дыхании», как единственную возможность, и притом без любования собой.
Вся мудрость, все духовные достижения Китая порождены этой высокой мужественностью духа, которая ценна, впрочем, не сама по себе, а как способ познания истоков жизни, некоей «жизни до жизни», глубочайшей матрицы опыта – тайны истинного учителя. Это тайна пустотной
Муж, преданный Пути, живя в покое, не ведает скуки, а занимаясь делами, далек от шума света. Он живет в мирской пыли, но пребывает вне ее, не имеет оков и не желает освобождения, у него «ива вырастет на локте» и «птица совьет гнездо на темени».
Все творчество минских «людей культуры», как и вся их жизнь, отмечено печатью целомудренной интимности. Эти люди пишут стихи и картины по случаю, экспромтом – встречаясь или расставаясь с другом, открывая для себя новый прекрасный вид или предаваясь «томительному бдению» в ночной тишине. Они делают так потому, что превыше всего ценят свежесть и непосредственность чувства и предназначают свои произведения для того, кто поймет без слов. Сама форма их произведений чужда публичности: в поэзии – лирическая миниатюра, в живописи – лист из альбома или свиток, который хранят свернутым и лишь изредка разглядывают в одиночестве или в компании близких людей. Сами литераторы не слишком заботились о судьбе написанного, и обычно только после их смерти родственники и друзья издавали собрание сочинений, стремясь сделать его как можно более полным. Ведь им было дорого не столько литературное совершенство, сколько подлинность переживания, поддерживавшая память о человеке. Литераторы позднеминского времени вообще стали предпочитать сказанное неуклюже, но искренне, словам гладким, но фальшивым. Впрочем, отношение каллиграфов и живописцев той эпохи к своему творчеству как пустяку, почти ребяческой забаве только разжигало пыл коллекционеров, для которых в творчестве художника было ценным решительно все.
Мы коснулись тех качеств художественной культуры, которые делали ее способом памятования о человеке и, следовательно, способом бытования традиции. Интимно пережитая новизна возможна лишь там, где есть понимание предварявшего ее опыта. Акцент «людей культуры» на искренности переживания с неизбежностью требовал от них энциклопедической образованности, огромного запаса книжных знаний и, как следствие, тщательной артикулированности, выверенности поступков и мыслей. Но главное, это требование «жизненной подлинности» предполагало память сокровенного преемствования духа, непрестанного «сердечного усилия», душевной зрелости, опыта самопревозмогания,
Однако превзойти себя означает себя устранить – и открыть неисповедимые горизонты совместного и собирательного знания, подлинного
Момент самоустранения, или, по-китайски, «самоопустошения», знаменовал в традиции «людей культуры» не что иное, как самореализацию личности. Речь шла о сущности процесса символизации, скрывающей все наличное, но выявляющей внутреннюю глубину в человеке. «Человек культуры» – не индивид и не правовой субъект. Он весь – в границах самого себя, в пределах своей памяти и воображения, в разрывах собственного сознания, в сокровенных глубинах своего опыта. Позволяя звучать бесконечно богатой гармонии мира, он живет по завету Конфуция – «в согласии со всеми, но никому не уподобляясь». Наследник непередаваемых заветов, поручитель невыполнимых обещаний, он вечно ускользает из тенет мыслей и представлений, но не дает усомниться в том, что существует, и чем более он неуловим, тем с большей достоверностью дает знать о себе. «Даже если великий человек прожил в этом мире сто лет, кажется, что он пробыл здесь только день», – записал на рубеже XVI–XVII веков литератор Хун Цзычэн[307]. Век человека, живущего творческими метаморфозами бытия, не может не быть мимолетным. И все же такой человек будет доподлинно с потомками даже в своем отсутствии, ибо он есть тот, кто возвращается в жизнь с каждым новым и свежим впечатлением, с каждым усилием мысли.
Этот непроизвольно рождающийся в сознании, воплощающий его текучесть мир творческого поновления, или, как говорили в Китае, мир «снов», «забытья», то есть спонтанной устремленности за пределы всего наличного и данного, был настоящей цитаделью традиции, ее «башней из слоновой кости». Ведь он непроницаем для воздействий извне, извечно сокрыт и доступен лишь внутреннему ви2дению Одинокого. Он пишется мгновенно испаряющимися письменами души на затвердевшей коре физического мира, и его присутствие заставляет верить в нереальность границ между фантазией и действительностью. То и другое смешивается в «предании» (
«Небожителей встречают среди полевых цветов, истину находят на дне кувшина с вином: даже самое возвышенное нельзя отделить от обыденного».
Вся философская словесность Китая, в особенности поздняя, проникнута этой темой – одновременно возвышенной и иронической – внезапного раскрытия в себе бесконечной творческой мощи бытия. Уже древние мудрецы, не исключая Конфуция, но главным образом стараниями веселого даоса Чжуан-цзы, представили постижение «высшей истины» как неожиданное прозрение всего обыденного в жизни, тем самым придав своей мудрости неизгладимо иронический оттенок. Чань-буддисты пошли еще дальше и стали пропагандировать примеры «внезапного просветления», случившегося в самых, казалось бы, неподходящих обстоятельствах – к примеру, во время беспечной прогулки или даже при отправлении естественных надобностей. И они всегда требовали от своих учеников «говорить о том, что у них перед глазами». Ученые позднейших времен, разумеется, подхватили эту тему открытия «великого в малом» и придали ей еще более широкий смысл. Они мечтали постигнуть «пустотную просветленность и свободу от мирских забот» в тот момент, когда услышат «крик петуха и лай собаки» (о традиционности этих образов уже говорилось выше).
Но что означает доведенная почти до автоматизма способность немедленно вызывать в памяти литературные прототипы реальных предметов или событий? Для чего эти обязательные, хотя и нередко откровенно фантастические, даже нелепые ссылки на первооткрывателей вещей и искусств? Речь идет, несомненно, об атрибуте традиции, о желании создать или поддержать нечто, предваряющее личный опыт. Указания на мифических культурных героев – это некие памятные знаки, которые как будто служат санкцией воображения, но, если вдуматься, лишь удостоверяют изначально заданную человеку возможность отдаться его игре. Их вызывающая нелепость не поддается оправданию, делает почтенные имена знаком безымянной творческой бездны в человеке. Что же такое вещи для посвященного в таинства этой завораживающей бездны? Они – вестницы другой жизни; причем каждая из них индивидуальна и потому интимна в своем безмолвии, ибо только уникальная вещь может иметь одного хозяина. Не означали ли все эти фантазии о патронах всевозможных предметов и ремесел, что каждая вещь, и в особенности вещь, сделанная человеком, жива милостью и заботой
Откровение вечно длящегося отсутствия превращало жизнь в поэзию. Традиция предписывала «человеку культуры» не только уметь сочинять стихи, но и жить поэтически, обладать безошибочным чувством прекрасного и самому излучать артистическую утонченность. «Человек культуры» – это прежде и превыше всего «музыкальный муж» (
В идеале «изящного» непосредственное восприятие вещей преображено в опыт Присутствия бытия, абсолютной и несчислимой познавательной глубины символизма. Это глубина, постигаемая в самом человеке и, следовательно, предполагающая самоотстраненность, культивированность, искусственность человека и вместе с тем умение находить в вещах нечто недостижимое, всегда другое, а потому спонтанно и как бы случайно прорывающееся наружу. Жить изящно, в глазах минских современников, вовсе не означало загромождать свой дом редкостными вещицами и удивлять окружающих чудачествами, свойственными артистической богеме. Это означало открывать в одном нечто другое: в изысканном прозревать безыскусное, в близком – далекое, в малом – великое, в законченном – нерукотворное.
В сформулированном таким образом понятии изящного мы встречаем, несомненно, одну из универсалий культуры. Разве не считается с древности главным свойством поэзии открытие неизвестных прежде связей между вещами? Примером изящества, претворенного в образ жизни, могут служить жизненные ценности и кодекс поведения, принятые в обществе европейской аристократии или, скажем, японских самураев. Повсюду в привилегированных сословиях изящное выступает знаком исключительного, необычайно интенсивного, качественно определенного и, следовательно, возвышенного опыта. Оттого же оно неотделимо от момента сдерживания, ограничения, артикуляции природной данности жизни. Изящное всегда предполагает некую аскезу чувств, сублимацию желания. Оно творится тонким и весьма неустойчивым равновесием чувственности и самоконтроля. Параллельное нарастание того и другого засвидетельствовано историей отдельных эпох как европейских, так и восточных культур, причем рядом с официально признанными символами возвышенного могут возникать и временами перерастать в авторитетную традицию как бы перевернутые системы ценностей, обнажающие изнанку идеала изящного. Таковы, к примеру, примитивистские фантазии рококо в Европе или нарочитая безыскусность японской чайной церемонии. И в Европе, и в Японии такого рода усложненный, псевдоархаический примитивизм был знаком элитарного общественного статуса и строго регламентировался правилами хорошего тона, а отчасти и государственным законодательством.
Идеал изящного как соположения, афронта инстинкта и самообладания присутствовал, конечно, и в культуре минского Китая, где он был связан главным образом с буддийскими и конфуцианскими мотивами (кстати, этот буддо-конфуцианский комплекс в полной мере восторжествовал именно в Японии). Однако китайская традиция в целом основывалась на понимании (более всего подкреплявшемся даосизмом) иронического характера самопотери недостижимо-возвышенного в прозе мира. Харакири – радикальный способ претворить в жизнь недостижимое. Но, с китайской точки зрения, в нем слишком много юношеских фантазий и маловато юмора. Превыше же всего в нем незаметно желание сделать каждое мгновение своего существования началом новой жизни. В Китае существовал сходный обычай ритуального самоубийства посредством перерезания себе горла мечом, но обычай этот китайцы никогда не возносили до размеров культа и предпочитали с ледяным изяществом называть его
В конечном счете мы не находим в Китае жестко закрепленных кодов изящного. Минский «человек культуры» был в гораздо большей мере индивидуалистом, чем обычно думают о китайцах, и имел полное право устанавливать собственные, только ему присущие нормы «изящного» быта. Но он утверждал не индивидуальное «я», а именно
Итак, изящное в китайской традиции не имеет отличительных знаков. В конце концов, это просто «потоки и горы» – весь огромный мир, каков он «был и есть»; неумирающее, растворенное в быстротечном. Воплощая качество художественно преображенного бытия, оно раскрывается, а точнее, ускользает в непрестанной игре, взаимных переходах патетически-возвышенного и снижающе-иронического, виртуозности техники и естества вещей. В нем важно не столько предметное содержание, сколько качество состояния, не столько
Итак, жить изящно в старом Китае означало возвращаться к себе, «падать к корням бытия», испытывая пределы своего опыта и понимания. Но чтобы делать это, нужно иметь нечто достойное преодоления. Тем, кто вдохновлялся идеалом «недостижимо-уединенного человека», следовало обладать выдающейся эрудицией и высочайшим исполнительским профессионализмом, но они были убежденными дилетантами и в искусстве превыше всего ценили безыскусность.
Понятый таким образом идеал изящного давал возможность элите общества отделять себя и от недоучек, и от мастеров-ремесленников. Этот идеал учил не знаниям и даже не образу жизни, а освобождению от какого бы то ни было образа жизни, от всего косного, фиксированного, навязываемого извне и потому, в сущности, пошлого. У этого ускользания от всех культурных кодов с древности имелось свое имя: «праздность» (
В праздности «человека культуры» всякое занятие становится поводом к открытию беспредельного горизонта опыта. Поэтому такая праздность имеет своей всегдашней спутницей душевную радость. Она предполагает чуткое вслушивание, вживание в бескрайний поток одухотворенного бытия; в ней творчество оказывается неотделимым от ритма и гармонии самой жизни. «Праздный» ученый не сочиняет – он дает выписаться чувствам, наполняющим его сердце. Знакомый нам Ли Юй со знанием дела пишет об этом восхитительном мгновении творчества: «Куда мысль устремляется, туда и кисть спешит», – такое еще подвластно пишущему человеку. А если «куда кисть устремляется, туда и мысль спешит», – то с этим уже не совладать. Когда начинаешь писать, кисть сама летит куда-то, слова неудержимо изливаются на бумагу, и ты совсем не думаешь о том, что можешь натолкнуться на преграду. Но если твой порыв иссяк, отложи кисть и прогуляйся, любуясь красивыми видами. Подожди, пока не успокоишься, и тогда опять берись за кисть[309].
Ли Юй был готов признать, что кистью вдохновленного писателя водят сами боги. Но в душе его не было благоговейного трепета. В миге творческого наития он чувствовал себя равным богам и потому мог с чистой совестью и восхвалять себя, и иронизировать над собой, размышляя над тем, отчего столь великие творческие силы вручены столь ничтожному существу.
Праздность «человека культуры» имела и еще одно название: стихия игры. Именно игра творит за пределами обыденного мира особенный, всегда
Если кредо дилетантизма позволяло «человеку культуры» быть художником, оставаясь (по крайней мере в мечтах) чиновником, то сведение творчества к игре природы освобождало художника от оков кропотливого профессионализма, необходимости эксплуатировать свой талант, закабаляющих мастера пуще самодурства тиранов или безумных вожделений толпы. Загадка чудесного совпадения гениальности с жизненной непосредственностью как раз и подтверждается тем, что бесценный шедевр, приравненный к лишенной ценности безделице, изымается из области полезного и годного к обращению, становится предметом бескорыстного дарения, вестником чего-то абсолютно неразменного. В этом качестве шедевр, подобно жесту ухода, отстранения, столь свойственного общественной позиции ученой элиты Китая, выявляет границы социального и очерчивает пространство власти: художник есть царь потому, что может одаривать своими произведениями. Отказом установить ценность созданного он удостоверяет безбрежную радость
На представления минских «людей культуры» о творчестве наложило отпечаток еще одно важное свойство игры: способность играющего открывать бесконечную перспективу посредования между противоположностями, сообщаться с «недостижимо-уединенным» в себе. Взятая в ее логическом пределе игра отнюдь не является чем-то условным и произвольным. Напротив, она есть сама судьба, ведь в ней высвечивается бездонная глубина чистого желания, не переходящая в какие-либо представления, в сущности, неотличимого от неколебимого покоя духа. Ее лучший символ – столь обожаемая учеными людьми Китая «незапамятная», неразгаданно-торжественная древность. Слова «игра» и «древность» по справедливости должны быть поставлены рядом. Китайская традиция делает это, именуя предметы антиквариата буквально «древними игрушками» (
Самым доверительным знаком человеческого общения, вестью интимной правды «уединенного человека» в кругах ученой элиты оказывалась именно вещь. В минскую эпоху интерес образованных верхов общества к вещам, к их значению для «изящного» быта приобрел небывалый размах. Описания предметов домашнего обихода, разыскания об антиквариате, каталоги коллекций выдвинулись в ряд популярнейших литературных жанров. По свидетельству современника, в XVII веке в городе Хуэйчжоу, где жило много богатых купцов и имелась своя живописная школа, «утонченным человеком считали только того, кто владел изысканными предметами, и люди в городе скупали старинные вещицы, не спрашивая о цене». История сохранила и имена страстных коллекционеров, уничтожавших перед смертью любимые «безделицы» своей коллекции, – еще одно напоминание о глубоко интимном характере отношений между личностью и предметами культуры.
Разумеется, «древнее» в глазах минских современников относилось не столько к вещам как таковым, сколько к определенным идеальным свойствам вещи. Это был не факт истории, а условность культуры. Известный ученый XVI века Ван Шичжэнь отмечал, например, что на его глазах резко выросли в цене картины и фарфоровые изделия даже минского времени, хотя, на взгляд Ван Шичжэня, следовало бы превыше всего ценить живопись и фарфор эпохи Сун. Виновными в подобной «порче вкуса» Ван Шичжэнь считал богатых купцов Сучжоу, одержимых страстью к коллекционированию предметов «изящного» быта[310].
Какие же качества ценили люди той эпохи в вещах? Многие и очень разные. Красоту и приносимую ими пользу, физическую прочность, как бы намекавшую на неуничтожимость художественного идеала, наконец, уникальность каждого предмета и даже неизбежно случайный подбор коллекций и личных вещей. Ведь в случайном соединении разных вещиц усматривалось некое подобие хаотического «узора» мира – истинного прообраза культуры. Но все же главное свойство «изысканной вещи» в глазах «человека культуры» состояло в том, чтобы быть вестником
Для китайского знатока изящного правда вещей потому и является утонченной, что принадлежит миру «сокровенных превращений», которые сами ничем не обусловлены. Речь идет, очевидно, о качестве, ускользающем и от чувственного восприятия, и от умозрения: о неисчерпаемой конкретности вещного присутствия. О пределе восприятия и понимания, в котором данная предметность переходит в нечто «иное». Весть об этом пределе ничего не выражает и не обозначает – она
Свести вещь к ее пределу, к определенному качественному состоянию – значит превратить ее в символический тип. Бытие таких вещей-типов не подчиняется причинно-следственным связям; в своей самобытности оно не просто предстает производным от мирового целого, но хранится этим целым и само вмещает его в себя. Как говорили китайцы, вещь, сведенная к своей «утонченной истине», существует «сама по себе». Такая вещь извергает себя в мир и сама этот мир усваивает. Жизнь души, говорили мудрецы Китая с простодушием и искренностью, достойными великой цивилизации, состоит не в познании и не в творчестве, а в питании, и «питательная среда» души – не просто космос, а Великая Пустота. Не приходится удивляться тому, что, по представлениям китайцев, присутствие типизированной, стильной вещи, будь то художественное произведение или древняя вещица, способно оказывать целительное воздействие. Ведь такая вещь, навлекая бесконечную паутину ассоциаций, делает жизнь целостной, изобильной и, значит, подлинно живой. Она
Присутствие «утонченной истины» вещей заставляет осознавать границы нашего опыта и понимания, нашу дистанцированность от мира. Тем самым оно формирует в человеке нравственное начало. Питание души, согласно китайской традиции, есть ее
«Кто умеет тешить себя старинными вещами, тот исцелится от болезней и продлит свой век. Однако же небрежно тешиться ими не следует. Прежде надлежит поселиться в уединенном домике, и пусть он будет в городе, но ему подобают и ветер, и луна, и безмятежный покой девственного леса. Пусть будут подметены дорожки, куриться благовония и журчать родник, а хозяин заведет с многомудрым гостем беседу об искусствах и будет толковать о праведной жизни среди освещенных луной цветов, бамбуков и кипарисов, неспешно насыщаясь закусками. Тогда на отдельном чистом столике, покрытом узорчатой скатертью, пусть расставит он предметы коллекции и тешится ими. Радость встречи с древними способна смягчить ожесточившийся дух и укрепить размягчившееся сердце…»[313]
Дун Цичан говорит о мире, до предела насыщенном разнообразными качествами жизни, где каждое качество, каждое мгновенное впечатление навлекает необозримо-сложную сеть соответствий между вещами, так что ускользающая конкретность опыта с каждым новым впечатлением внушает абсолютно усредненное и потому сокровенное, лишь опосредованно угадываемое и чаемое присутствие «одного тела» бытия. Здесь каждое восприятие, достигнув предела утонченности, выводит к бескачественности целого: субъективное сливается с объективным, чувство – с окружающей жизнью, каждый момент существования обнаруживает полную самодостаточность, а метафора становится неотличимой от буквального смысла слов. Здесь вещи свершают свою судьбу,
Между тем антикварная вещь – приобретенная по случаю, почти всегда имеющая изъян и хранящая в себе непостижимую глубину времен – не поддается истолкованию, не нуждается в оправдании, с необыкновенной наглядностью предъявляет человеку бездну безмолвия в его жизни. Это вещь, которая ставит предел человеческому пониманию. Она учит ценить ограниченное и ущербное – именно потому, что таким образом мы прозреваем неведомое совершенство. Вот почему антикварный предмет, по Дун Цичану, учит его владельца тешить свой дух. Созерцание границы опыта, или, что то же самое, неустанное разыскание инобытия вещей, предполагает не столько действительное переживание удовольствия, в котором желание исчерпывает себя и угасает, сколько именно ожидание,
Я с малых лет питал слабость к красивым видам, но только после сорока мое увлечение переросло в настоящую страсть. В нашей деревне жил старик, у которого притуплялось зрение и начинали трястись руки, если он хотя бы один день не пил вина.
Он не мог ничего поделать со своей страстью к вину. Вот таковы и мои чувства к горам и водам.
В конце царствования Минской династии интерес к чувственной природе человека резко усилился: «пестование чувств» (
Страсть дает волю нашей природе, людская хула не причинит ей ущерба. Самовольство раскрывает подлинные чувства, мирским законам оно неподвластно. В страсти и самовольстве мы подобны безумцам и чудакам древности. Если не с безумцами и чудаками, то с кем еще нам общаться?
Известный писатель середины XVII века Чжан Дай заявляет: «Нельзя дружить с теми, кто не имеет пристрастий, ибо у таких людей нет глубоких чувств. Нельзя дружить с теми, кто не делает глупостей, ибо у таких людей нет решимости». Чжан Дай замечает далее, что страстные увлечения в частностях кажутся чем-то неправильным и неуместным, но рассмотренные в их совокупности предстают свидетельством неизбывной радости жизни[314]. Юань Хундао выразил ту же мысль в негативной форме, заметив, что «все, кто скучен в беседе и неприятен своими манерами, – это люди, не имеющие увлечений»[315].
Обычно предметом страстной привязанности становились все те же антикварные вещицы, нередко – жилище, сад, пейзаж, то или иное «изысканное» занятие. Немногие поэты и ученые, приобретшие известность, могли позволить себе избрать своим «сердечным другом» предмет не столь примечательный и тем самым напомнить окружающим, что истинное чувство должно быть сдержанным, ибо оно принадлежит сокровенным метаморфозам «срединного», символического бытия. Поэт Лу Шушэн оставил восторженное описание своей коллекции тушечниц, которые он любил именно за то, что никто другой не мог бы их полюбить. Ли Юй не без гордости вспоминает, что отдавал последние деньги на то, чтобы полюбоваться своими любимыми цветами – нарциссами. Литератор Ли Вэйчжэнь рассказывает о друге, который в минуту вдохновения всегда клал перед собой какую-то «половинку камня», вызывавшую в нем особенный прилив чувств…[316]
Зимним цветам подобают свежевыпавший снег, иней, молодая луна, теплая комната.
Цветам в теплую пору подобают яркое солнце, легкая одежда, летняя луна. Быстрый ветер, свежесть после дождя, сень деревьев, заросли бамбука. Беседка у воды. Цветам в прохладную пору подобают яркая луна, закатное солнце, пустые ступени, тенистая дорожка, древние камни.
Во всех этих случаях, очень многочисленных в минской литературе, вещи стимулируют и направляют человеческие чувства, нередко перерастающие в настоящую страсть. Впрочем, сам идеал «древнего и удивительного» мужа указывал на то, что «человек культуры» должен быть страстной натурой. И эта страстность проявлялась прежде всего в отношении к своему творчеству, которое теперь, впервые в китайской истории, стали признавать непосредственным выражением индивидуальности автора – его характера, темперамента, вкусов, желаний, увлечений. Кредо нового поколения литераторов-индивидуалистов откровенно высказывает известный нам Ли Юй, который в предисловии к собранию своих сочинений с готовностью признает, что его писания, вполне возможно, не отличаются ни глубиной, ни остроумием, но в его собственных глазах обладают одним несомненным достоинством: в них автор говорит «только то, что хочет сказать, – и не более». А потому Ли Юй считает себя «счастливейшим из всех живущих между Небом и Землей»[317].
Собранию своих сочинений Ли Юй дал заголовок «Слова одного человека» («И цзя янь»). Термин
Принадлежность к кругу посвященных в таинства Дао удостоверялась в Китае общностью не столько идей, сколько артистических хобби – этих знаков непритязательной праздности, сообщающих о неусыпной духовной аскезе. В минское время повсюду существовали общества любителей всевозможных «изысканных» занятий и досуга, начиная с чтения книг и музицирования и кончая обонянием благовоний и созерцанием луны. Вспомним и о мечте Дун Юэ, по-своему очень глубокомысленной, создать общество любителей видеть сны, ведь странствия души в сладких грезах случаются совершенно непроизвольно и позволяют пережить эфемерность, текучесть всего переживаемого. По той же причине сновидения открывают присутствие «неведомого другого» и делают мир безмолвно-интимным нам…
Мотив сна или грез снова указывает на то, что жизнь «человека культуры», бесцельно, казалось бы, растрачиваемая в досужих, бесполезных занятиях, на самом деле хранит в себе особую
В китайской «аскезе радости» каждое мгновение хранит в себе вечность бесконечно сложного мира и потому является высшей реальностью. Выше мгновения нет ничего, и мудрость – это только умение сообразовываться с ним. Такая мудрость требует музыкальной чувствительности духа. Китайские авторы того времени описывают мир таких мгновенных озарений в категориях «духовных созвучий» между вещами. В этом мире, как в музыке, нет ничего случайного. Музыка бытия звучит по-особому, неповторимо. Именно поэтому она может показаться странной и несовершенной, но это –
Стремление разложить жизнь на типические, нормативные моменты, открыть бесконечность, несводимую к логической единичности абсолюта и потому заключающую в себе мощь жизни, выдает потребность обнажить неуничтожимое в человеческом – нечто, по определению, необыкновенное и все же всеобщее и обычное. Жизнь «человека культуры» – это акт пресуществления индивидуальной биографии в анонимную Судьбу мира, возведение субъективной чувственности к целомудрию «древнего чувства» (
Нет более характерного описания работы китайского художника, чем, например, такой отзыв о живописце Чжан Лу (XV–XVI вв.), принадлежащий его биографу: «Завидев грозные горы и глубокие долины, кипящие ключи и бурные потоки, сплетение деревьев и нагромождения камней, кружение птиц в небе или игры рыб в воде, он надолго погружался в созерцание. Потом раскладывал перед собой шелк и неподвижно сидел, ища духовного проникновения в увиденное. Когда же прозрение осеняло его, он всплескивал руками и бросался к шелку. Его кистью словно водила созидательная сила небес, и он в один присест заканчивал картину…»[322]
Свести творчество к одному мимолетному мгновению – значит в максимальной степени освободить искусство от оков мастеровитого ремесленничества. Но принимая до конца вероятное и случайное – ибо выбор мгновения творчества в бесконечном ряду моментов бытия всегда предстает случайным, – китайский художник принимал на себя и великую ответственность претворять судьбу вещей: тушь не терпит неуверенной руки, и одно неверное движение перечеркнет весь труд живописца. Миг такого творчества воистину обладает весомостью вечности.
Секрет творческой жизни китайского художника, ее затаенный ритм состоял в
Вдохновение китайского художника превозмогало слепоту чувства, всякое исступление, хотя бы и «божественное». Оно непринужденно изливалось из ритма самой жизни, тонкого чувства меры и границы вещей, невозмутимого покоя извечно скользящего, как бы перетекающего сознания. А коль скоро творчество китайского «человека культуры» – это всегда свидетельствование о неизбывно-неизреченном в жизни, сам опыт внутреннего преемствования предстает как некоторая серия переживаний, как цепь нюансов, орнаментирующих, подобно вариациям одной темы, некое длящееся или, вернее, извечно возобновляющееся качество бытия. Оттого же китайское мышление не знает категорий формы и организующего принципа, а движется вперед по образцу расположения материала в каталоге или архиве, следуя заданным рубрикам, обозначающим конкретные качествования. Нет ничего более характерного для китайской словесности, чем приводимые ниже перечни фаз, или «моментов», того или иного состояния, взятые из книг писателей XVII века. (Отметим, что эти наблюдения всегда содержат элемент эстетической оценки и, следовательно, самоотстранения.)
«У окна хорошо слушать шум дождя в бамбуковой роще. Сидя в беседке, хорошо слушать шорох ветра в соснах. В кабинете хорошо слушать, как растирают тушь. Сидя в кресле, хорошо слушать шелест книжных страниц. При луне хорошо слушать звуки цитры. В снегопад хорошо слушать, как заваривают чай. Весной хорошо слушать звуки свирели. Осенью хорошо слушать звуки рожка. Ночью хорошо слушать, как выбивают белье…» (Лу Шаоянь).
«Взойдя на башню, хорошо смотреть на горы. Взойдя на крепостную стену, хорошо смотреть на снег. Сидя с зажженной лампой, хорошо смотреть на луну. При луне хорошо любоваться красавицей…» (Чжан Чао).
Ценитель изящного быта в Китае не описывал «данность вещей». Он описывал
Одним словом, изящный образ жизни по-китайски есть искусство постоянного взбадривания, освежения сознания, и главное правило этой жизни есть неустанное развитие своей чувствительности. Жить изящно полезно уже тем, что это способствует накоплению знаний и воспитывает чувства: Юань Хундао заметил однажды, что знатоки разных изысканных предметов всегда являются и их страстными любителями. Не покажется в таком случае удивительным и присущий тогдашним поклонникам «возвышенной праздности» вкус к изобретательству, открытию в вещах новых, не замеченных прежде свойств. Правда, в этом изобретательстве, как и следует ожидать, не было ничего от инженерного техницизма; перед нами очередное проявление принципа
В более элементарной форме та же страсть к «каждодневному обновлению» сознания отобразилась в привычке многих литераторов дотошно отмечать и классифицировать все, что может доставить удовольствие в повседневной жизни. Ученый Чэнь Цзижу (1558–1639) предлагает, например, следующий перечень «приятных вещей», относящихся к картинам:
«Стержни для свитков из черепахового панциря, червонного золота, белой яшмы, носорожьего бивня или лучшего фарфора. Расшитые узорами ленты. Укромная беседка для хранения живописных свитков. Именные таблички из яшмы разных цветов. Печати государей и владетельных князей. Богато украшенные чехлы. Надписи прославленных ученых. Принадлежность картины знаменитой певичке. Шкатулка сандалового дерева, инкрустированная золотом или жемчугом»[323].
Перед нами как бы словесная мозаика, воспроизводящая случайный, едва ли не хаотический набор житейских курьезов. И речь ведется лишь о «принадлежности» картины, подобно тому как приятные мелочи быта лишь орнаментируют сокровенную радость сообщительности. Быт «человека культуры» есть как бы дивертисмент бытия, нечто существующее «между прочим», нескончаемое интермеццо, антракт и, следовательно, покой, присутствующий в каждом моменте движения. Литераторы XVII века особенно любят перечислять всяческие приятные – но всегда бесполезные – дела, одно обыденнее другого, начиная со слушания птичьего щебета и кончая, к примеру, таким изысканным занятием как «разрезание в жару острым ножом спелой дыни на красном блюде». Ли Юй с его неиссякаемым интересом к изящному быту оставил пространные рассуждения о радостях богача и бедняка, путешествий и семейной жизни, разных времен года и дружеской беседы, всевозможных развлечений, сна, купания и даже (почему бы и нет?) отправления естественных надобностей. Обучая читателя умению извлекать как можно больше удовольствия из любого дела, он советует первым делом научиться сдерживать свое желание насладиться, ибо тогда такой аскет-гедонист, развив в себе чувствительность, сможет чаще освежать свои ощущения…
Не менее любопытен в своем роде и составленный тем же Чэнь Цзижу список «вещей, доставляющих неудовольствие»:
«Летняя жара. Сидение под лампой. Похмелье. Чересчур жидкая тушь. Присвоение вещей силой или обманом. Обилие печатей в доме. Дурно составленные надписи на картинах. Подкладывание живописных свитков под голову. Гость, который торопится уйти. Прохудившаяся крыша. Дождливый день и резкий ветер. Книги, изъеденные червями. Грязные и потные руки. Докучливые слуги. Следы ногтей. Пошлый разговор. Плохо починенная картина…»[324] и т. д.
Столь сумбурное перечисление не лишено комизма. Причем комизма, вкорененного самому способу его организации, или, говоря философским языком, его порождающей форме. Гавное здесь не то, что сказано (суждения в подобных перечнях как раз откровенно тривиальны), а то, что не говорится: пауза, которая разделяет фрагменты и выявляет их уникальность. В этом калейдоскопе жизни творческое поновление сводится к обыгрыванию, стилизации некоего заданного состояния. Такая возможность предоставлена уже заведомой тривиальностью содержания подобных каталогов, сочетающейся с не менее явной – а для китайского автора, пожалуй, и нарочитой – фамильярностью тона. Дистанция между словом и смыслом здесь указывает на внутреннюю глубину опыта. И то и другое внушает чувство внутренней дистанции по отношению к тому, что выговаривается, выносится «на публику», и, следовательно, чувство внутренней полноты и самодостаточности. Этой коллизией, собственно, и объясняется комический тон подобной словесности. Слова здесь – лишь отблески, декорум многозначительного безмолвия. Чем они обыденнее, тем многозначительнее. Произнося их, мы открываем нечто новое для себя, претерпеваем скрытое превращение. Но, целиком поглощенные своими интимными переживаниями, мы не столько нападаем на «хорошее слово», некое по-литературному обработанное
Комическое перечисление житейских мелочей, помимо прочего, обнажает анатомию китайской поэзии, где слова должны быть просты и банальны, ибо они выговариваются под знаком самоустранения, забытья, но эта обыденность речи является в действительности мерой ее символизма. Образы здесь имеют значение фрагмента, указывающего на неисповедимую, лишь чаемую полноту смысла. Чем проще речь, тем лучше служит она главной цели поэтического творчества: прозрению «небесной» глубины опыта – «труднодостижимой простоте», если воспользоваться крылатой фразой художника Чжэн Баньцяо.
Мы вновь убеждаемся в том, что авторское «я» в китайской традиции – не статичный субъект, а пространство взаимных превращений двух перспектив созерцания, двух несоизмеримых жизненных миров: «предельно малого» (по терминологии Мэн-цзы, животного «малого тела») и «предельно большого», или
Комизм китайских каталогов пикантных мелочей порожден как раз соположенностью этих двух противоположных перспектив созерцания. Но два лика авторского «я» различаются здесь только символически; на самом деле они нераздельны и пребывают друг в друге, как «пустота в пустоте», «чистая вода в чистой воде». «Я – это я сам и сам по себе таков, каков есть», – описал свой опыт творческого вдохновения живописец Шитао во второй половине XVII века.
В приведенных выше образцах словесной мозаики мы наблюдаем, говоря отвлеченно, действие двух тенденций: нисхождение духа в конкретность вещей и растворение вещей в чистой экспрессии жеста, которая соответствует раскрытию сознания творческой бездне пустоты. В обоих случаях слова выговариваются как бы непроизвольно, почти наугад. Они – знак иронии гения, питающегося невыразимой и не требующей выражения «небесной радостью» – постижением бесконечного в конечном. Мы имеем дело, повторим еще раз, с сублимацией желания, возведением субъективного «я» к «сверх-я» – к тому, кто «сам себе дает быть». Речь идет о «желании отсутствующего» (в равной мере отсутствующего субъекта и отсутствующего объекта), как можно истолковать традиционное китайское понятие «отсутствия желания» (
Письмо как нечто заведомо несерьезное и даже ошибочное? Суждение шокирующее, но не беспочвенное. Ведь в бытии Хаоса всякое движение есть не что иное, как
Поспешим заметить, что в Китае никогда не существовало идеи Бога-Творца, и речь в данном случае идет лишь о метафорическом обозначении безличного процесса превращений. Миром – и самим творцом – правит случай. Человек в конце концов потому и разумен, что может опознать и
Ироническая словесность писателей той эпохи, взывающая не столько к знанию, сколько к воображению, является, по существу, последним словом литературной традиции Китая. К какому же опыту – индивидуальному или историческому – обращалась она? В наиболее зрелых проявлениях – к опыту красоты и совершенства, слитых с естеством жизни. Но у истоков этого опыта, как мы помним, стоял Конфуциев ритуализм, побуждавший искать не прообразы, «архетипы» видимых форм, но вечнопреемственное движение, жест, определяющий способ превращений,
Но откуда взялась сама идея детерминирующего жеста? Она, очевидно, не могла иметь прототипов среди природных образов и идеальных представлений. Не могла она возникнуть и из желания дать общие определения понятиям. Ее подлинным и гораздо более древним, чем философия или наука, источником были классификационные схемы культуры. Прототипы форм становления нужно искать в ритуальном процессе, который выражался для древних китайцев, в частности, в символике знаменитой «Книги Перемен». Считалось, что в графемах этого древнейшего канона представлены истинные «образы» (
Таким образом, в Китае литература и изобразительное искусство оправдывались не данностью предметного мира и не данными умозрения, а протоязыком «небесных образов», указывающих на форму сущностного движения и укорененных в классификационных схемах культуры. Ведь классификации не имеют дело со всей совокупностью реальных свойств вещей, а сводят их к одному-единственному, типовому и потому пребывающему вне временно2го становления качеству. Именно такие качествования опыта, равнозначные
Вечнопреемство извечно длящегося отсутствия, непрозрачность хаотично-сложного сплетения «тела Дао», завершенность в предвосхищении всего сущего, незыблемый покой следования мировому потоку метаморфоз – все эти свойства бытия «небесных образов» отобразились в словах ученого XI века Чэн И:
«В пустоте и покое образы уже завершены и изобильны, словно густой лес. Они подобны дереву в тысячу саженей: от корня до верхушки – одно неразрывно тянущееся тело…»
Так разнообразие бытия сливается в «одно тело», лишенное протяженности, но непрестанно возобновляющее себя, раскрывающееся как серия явлений, отмеченных одним и тем же качеством опыта. Этот момент
К какой бы области науки или искусства Китая мы ни обратились, мы всюду обнаружим, что китайская традиция говорит афористическими сентенциями-формулами, удобно сочетающими качества поэтической метафоры, рефлексии и технической инструкции, ведь в них определяется одновременно самодостаточность и сообщительность – стало быть, функциональность – вещей. Типовая форма, подчеркнем еще раз, – это не сущность, а структура, сцепление различных серий событий. Как явление она обладает познавательной глубиной и внутренним динамизмом, ибо обнимает собою одновременно сокровенную «подлинность» (
И у Чжуан-цзы: «Вся тьма вещей – словно раскинутая сеть, и в ней нельзя найти начало…»
Формы-типы оказываются в действительности бесконечно сложным узлом сил, некой условной точкой пересечения, или, точнее, соположенности разнородных влияний, не вовлеченных в причинно-следственные связи. Перефразируя Чжуан-цзы, который считал целью познания способность «быть близко к истине», можно сказать, что речь идет о пребывании «вблизи» сущего, о всеобщей
Мы без труда разглядим параллели шутливым и все же, по сути, совершенно серьезным (ведь речь идет об истинности иллюзорного!) перечням отдельных жизненных моментов в манере китайского критика выводить «типы» живописной атмосферы, «настроения» картины, как это сделал, например, литератор XVIII века Хуан Юэ:
«
Фрагменты, фрагменты… Они напоминают о том, что нисхождение Дао в мир есть его самопроизвольное самоограничение. Они соединяют в себе чувство и рефлексию и являются как мгновенные реминисценции, озаряющие непроглядные глубины духовных метаморфоз, грани одного кристалла, вехи одного пути, более того, вехи, вобравшие в себя весь путь, ибо они указуют на бесконечную полноту каждого момента бытия, раскрывающуюся во взаимоотражении, взаимопроникновении оппозиций.
Трудно отделаться от впечатления, что в понятии
Бытие типовых форм, этот мир нескончаемого ускользания от всякой данности, вечного пребывания «вблизи» сущего, было самым непосредственным воплощением жизни «сердца», которое живет прежде всего желанием. В мире рафинированных настроений, подобных описанным в каталоге Хуан Юэ, желание почти сознательно культивируется посредством нанизывания ощущений на единую нить Чувства, подобно подбору деталей машины, и само дает импульс этой работе духа. Это желание, присущее каждому душевному движению и вместе с тем в каждый момент времени открывающее новые горизонты бытия, соответствует тому, что в конфуцианской традиции именовалось непреходящей «радостью» (
О содержании типовой формы многое сообщает понятие
Ясно, что понятие «конфигурации силы» имеет прежде всего прагматический смысл, и оно по справедливости занимает важное место в китайской теории управления и военной стратегии. Но это прагматика, так сказать, духовного рода: она превосходит расчет и предполагает интуицию целостности бытия, «одного тела» Дао. Действие этой силы есть именно символическое (без)действие, поскольку оно всегда направлено к средоточию бытия и предстает как своего рода глубинное противотечение жизни. Такая сила придает действиям внутреннюю завершенность и сама реализуется только в потоке событий. Уже ученый II века Цай Юн, автор самого раннего эссе об искусстве каллиграфии в Китае, писал о «девяти силовых конфигурациях письма», которые соответствуют некоей целокупной и потому неудержимой силе «текущего момента»: «когда сила (
«Когда девять фигур силы воспроизведены по порядку, тогда сам собою, без наставлений учителя, соединяешься с мудрецами прежних времен»[331].
Впоследствии именно в категориях «силовых конфигураций» китайские каллиграфы и художники истолковывали художественно выписанные письмена и живописные образы, причем особенно высоко в их обществе ценилось умение скрывать силу в письме кистью – своеобразный аналог внутренней, сокровенной передачи правды традиции «от сердца к сердцу». Среди мастеров кулачного боя нормативные движения тоже обозначали ту или иную силовую конфигурацию, определенное духовное качество состояния, разрешающееся внезапным (для стороннего наблюдателя), не локализуемым в череде внешних движений «выбросом внутренней силы» (
Обратимся для примера к созданному в XVI веке классическому руководству по игре на цитре «Замирающие звуки Великой Древности». Школа музицирования представлена здесь почти двумястами приемов, которым присвоены откровенно метафорические и на первый взгляд едва ли что-нибудь разъясняющие названия: «журавль танцует в пустынном саду», «одинокая утка оглядывается на стаю», «священная черепаха выходит из воды», «два небожителя посвящают в тайну дао» и т. п. Каждая рубрика снабжена столь же поэтически-иносказательными комментариями. О чем говорит несколько вычурная, но по своему назначению чисто школьная риторика подобных компендиумов? Мы видим, что китайских знатоков музыки интересовали не столько звуки сами по себе, сколько движения пальцев и рук музыканта, и эти движения обозначали не целые ситуации, а по сути –
В некоторых случаях – например, в даосских школах воинских искусств – комплекс нормативных поз боевой гимнастики непосредственно воспроизводит космический круговорот Великого Пути. Обычно эти комплексы начинаются с неподвижного стояния, некоей фигуры
Итак, творческий акт в китайской традиции есть своего рода «алхимия пустоты», размежевание-собирание всего и вся в (не)единстве Хаоса. Он отличается тремя свойствами. Во-первых, неизменно-изменчивое бытие «семян» вещей является по своей природе не идеальным, а виртуальным, прикровенно завершенным. Как область и сила посредования между потенциальным и актуальным, оно воплощает динамизм самой жизни, Великого Сна мира. Это область «мерцания», или «мерцающего», «летучего» света (традиционные для Китая метафоры бытия), область вечных сумерек, где бытие развертывается во взаимных переливах тела и тени, все видимое только
Во-вторых, будучи началом самоизбыточным, виртуальное существование означает не просто будущность мира, а открытость каждого момента бытия «полноте природных свойств», возможность приобщения каждой вещи к высшей, символически присутствующей жизни. Иными словами, типовая форма обладает вертикальной осью, соответствующей возрастанию интенсивности качества. Она указывает не на сущность, а на иерархию сил. Побуждение к Другому означает восхождение к совершенству, но это совершенство превосходит само себя и неотличимо от природной данности жизни, мира множественного. Чаньские наставники любили задавать по этому поводу мистический вопрос: «Все вещи возвращаются в Единое. Но куда же возвращается Единое?»
Комизм китайских каталогов житейских мелочей порождается не только соположением очевидно несходного, но и потерей дистанции между совершенством и неотделанностью формы; потерей столь же условной, стильной, сколь и продиктованной внутренней логикой круговорота «семенных» форм вещей: эти формы через все более утончающуюся стилизацию должны вернуться к несотворенной естественности. Последняя, однако, не есть некая умопостигаемая или эмпирическая действительность, но именно реальность
В-третьих, в беспредельном поле рассеивания, самопотери всего сущего, каковым является бытие Великого Предела, каждый момент существования самодостаточен и вещи соотносятся между собой вне причинно-следственных связей, по принципу «единовременного рождения», как бы
«Когда птицы не поют, гора еще покойнее».
Чаньская сентенция кажется верхом абсурда, и все же она как будто возвращает вещи на их места (еще Чжуан-цзы призывал «оставить вещи на их обычном месте»), заново открывает нам нечто совершенно естественное: веселый гомон птичьих голосов, величественный покой горы. Одно выявляет полную самобытность и, следовательно, реальность другого. Вещи, говорили в Китае, высвобождают друга друга в «обоюдном забытьи»:
«Обоюдное забытье»: вот смысл взаимоотношений человека и мира. Сознание мудрого – ясное зеркало, вмещающее в себя целый мир, но не удерживающее его в себе. Мудрец «блюдет одиночество», не будучи отделен от мира, и его «свя2точ сердца» развертывается неисчерпаемым разнообразием бытия. Отсюда проистекает отмеченный выше глубоко иронический тон китайской словесности, ведь ирония – это способ (не) сказать о присутствии бесконечного в конечном. Самое единство опыта и знания обосновывалось в Китае неизвестным на Западе способом – неисчерпаемой изменчивостью виртуального бытия, которое ставит границу индивидуальному сознанию. В таком случае личность оказывалась не самотождественным субъектом, а совокупностью моментов, отмеченных печатью одной и той же индивидуальности. Она становилась поистине «потаенным человеком» – бесконечно тянущимся во времени, но извечно отсутствующим. Подобный взгляд на личность делал нормой искусства и творческой индивидуальности мастера стильную
Взгляд на человека в свете бесконечно-пустотной перспективы самовосполнения вещей исключал противопоставление духа и тела, разума и чувства. Альфа и омега китайской традиции – абсолютная полнота
Глава 4
Вокруг правды сердца
В Китае сознание уподобляли чистому зеркалу, которое «вмещает в себя вещи и не влечется за ними» (Чжуан-цзы). Зеркало не зависит от внешнего мира, но и не отделяется от него. Оно как бы выходит вовне, являя в себе мир. В нашем опыте существует некий внутренний, незамечаемый зазор, какая-то темная щель, в которой сознание открывается зиянию бытия и в этой открытости находит подтверждение своей реальности… Но также ясно, что образы в зеркале мира – это не отражение некоей внешней действительности, доступной непосредственному созерцанию, а, по сути, единственный способ видеть и, следовательно, видеть внутри или вовне самого ви2дения. Зеркало способно превратить видение в
Сознание подобно зеркалу. Когда его не покрывает пыль, то его сущность сама собой ярко сияет. Пытаться же самому осознать сознание – все равно что в зеркале стараться увидеть зеркало.
Кто имеет сознание, сотворит зло. Кто не имеет сознания, совершит ошибку. Лучше всего пребывать между наличием и отсутствием сознания. Как же добиться этого? Не противиться познанию сознания и все делать так, чтобы ничего не забывать и ни к чему не стремиться. Но как поведать об этом?
Китайская метафора мира-зеркала призвана вести мысль за пределы данности опыта или умозрения или, вернее, возвращать к тому, что предваряет и то и другое, – к имманентности творческих перемен, к сердцевине сердца, которая и есть среда и сила всех метаморфоз. Сердце-зеркало раскрывает мир, скрывая себя. Явление в нем вещей, могущих быть «предметом созерцания», не дает видеть его преображающую силу. Зеркало и вещи совместно оставляют себя,
Преображение, составляющее природу «изначального сердца», не обнаруживает, а скрывает себя. Зеркало дает вещам быть, делая возможным возвращение вещей к их истоку. В пустоте вселенского сердца-зеркала, словно в гигантской лупе, высвечиваются мельчайшие
Итак, пустотное сознание-зеркало в Китае имеет два главных свойства: оно способно все вместить в себя и дает совершиться всем переменам. Оно превосходит всякую субъективность, но его нельзя отделить от живой конкретности телесного присутствия. Полнота человеческого бытия в китайской традиции достигается посредством пресуществления индивидуального тела в «тело изначального сердца» – всеобъятное, пустотное, сокровенное, хаотическое в своей непостижимой утонченности. «Забываю себя – и я велик», – сказал об этой парадоксальной метаморфозе известный минский ученый Чэнь Сяньчжан. Но этот путь «от себя к Себе» предстает как вечное возвращение, или, другими словами, кружение в символической воронке среды-середины бытия. Исток этого круговорота – «животворный импульс» вещей, разрастающийся необозримым кристаллом мировой жизни, и в этом кристалле высвечивается несчетное множество индивидуальных жизненных миров – чарующе-призрачных и все же реально проживаемых. Этот путь предполагает не воспоминание некой изначальной «данности» мысли, а возобновление вечноотсутствующего и, следовательно, устремленность к «забытому будущему». Самое текучее и хрупкое в мире есть в то же время и самое долговечное. Вот как писал об этом пути самовозрастания, или, точнее, самоуглубления жизни ученый XIII века Хао Цзин в эссе под примечательным названием «Странствие вовнутрь»:
«Не покидая своего сидения, устремляться за пределы шести полюсов света и по прошествии многих веков проникать в незапамятную древность: разве способны на такое те, кто ищет правду в мертвых следах и прельщается обманчивой видимостью? Внимайте внутреннему, но не замыкайтесь на том, что внутри. Откликайтесь внешнему, но не увлекайтесь тем, что вовне. Действуйте, пребывая в покое, и храните покой, действуя. Как стоячая вода: сколько ни старайся упокоить ее, она не станет покойнее. Как чистое зеркало: какие бы вещи ни проявлялись в нем, их невозможно схватить. Как коромысло весов, уравновешивающее всякий вес: не наклоняйтесь вперед и не отклоняйтесь назад, нигде не останавливайтесь и ничем себя не стесняйте, ничего в себе не таите и не позволяйте себя увлечь, постигайте вещи изнутри и странствуйте вовеки…»[332]
Погружение в глубину сердечного сознания позволяет объять весь мир: таков секрет китайского мудреца – того, кто живет извечным ускользанием, неуклонным уклонением, соответствующим «претворению вещей в пустоте», или, лучше сказать,
Небесная дымка так радует взор, а вглядишься в нее – там одна пустота. Журчание вод так прекрасно на слух, а вслушаешься в него – и в сердце не родится влечения. Если бы люди умели смотреть на женскую красу, как на небесную дымку, распутные мысли развеялись бы сами собой. Если бы люди умели слушать звуки струн как журчание вод, какой ущерб потерпел бы их дух?
Сердце китайского мудреца вмещает в себя мир и потому «едино с сердцем всех людей». Соответственно, главная проблема человеческого удела в Китае состояла не в том, как возможна коммуникация человека с миром, а, напротив, в том, как предотвратить ее утрату. Оппозиция добра и зла для китайцев напоминала различие между чистотой и загрязненностью зеркала: в ней не было ничего произвольного, ничего «провиденциального». Но пыль на зеркале появляется неотвратимо, и акту самопревозмогания человека в бытии Дао неизбежно сопутствовало чувство стыда за свое несовершенство.
В присутствии сознания как будто есть мысли и как будто их нет: будто легкая дымка простерта по небу. В этой жизни как будто касаешься вещей и как будто далек от них: словно капли дождя стекают по листьям платана.
С древности китайцы проводили различие между двумя аспектами «сердечного сознания». Уже в конфуцианском каноне «Середина и Постоянство» говорится о состоянии «срединности», или полного душевного покоя, и состоянии «согласия», возникающем после проявления всех душевных движений. В позднем конфуцианстве было принято различать сознание «невыраженное» (соответствовавшее «небесному принципу») и сознание «уже проявившееся», то есть объективно существующие чувства, представления, желания и прочие проявления субъективности.
Понятие двух модусов сознания – покоя и деятельности – с древности существовало и в даосизме. Чжуан-цзы говорил о Ветре, наполняющем пустоту мировой пещеры: этот дух всякой жизни изначально пребывает в покое, но, приходя в волнение, рождает мировую гармонию: «При слабом ветре гармония мала, при сильном же ветре рождается великая гармония». Отметим, что у Чжуан-цзы покой переходит в движение «внезапно», повинуясь игре случая, и потому, согласно даосскому философу, кто-то привел мир в движение «играючи», от избытка радости жизни – одновременно непроизвольно и самопроизвольно. Для Чжуан-цзы мир не есть, а
Личность в китайской культуре предстает погруженной в безначальный и бесконечный самодиалог безвестного Сердца. Она всем обязана другим (родителям, обществу, Небу) и не имеет права жить для себя. Сознание, в китайском представлении, глубоко морально по самой своей природе. Отсюда свойственные культуре Китая строжайшая нормативность поведения, требование быть бессребреником, иметь «покаянный вид», отдавать другим полученное («опустошать себя»). Только так «человек культуры» мог подтвердить свою власть, спасти «лицо», осуществить традиционный идеал «превращения в Одинокого» – мудреца, правителя, святого. Пафос «самоопустошения» проводил тонкую, но существенную грань между культурой классической и культурой фольклорной, где высшей ценностью выступало преуспеяние в быту: карьера, обогащение, многочисленное потомство и т. д.
Жизнь сердца есть
«Тот, кто предан учению, должен искать в собственном сердце. Он должен сделать своим наставником пустое и чистое, покойное и единое сердце, а потом вчитываться в книги древних, ища соединения сердца и смысла книг. Он не должен бездумно следовать словам других людей, обманывая собственное сердце. Вот врата в науку сердца!»[333]
В словах Чэнь Сяньчжана обращает на себя внимание двойственность самого понятия «сердечного разума», которое относится одновременно к некоему сверхличному духовному всеединству и к сознанию индивидуальному. Это означает, что «пустота сердца» добывается ценой последовательного усилия
Чэнь Сяньчжан задал тон умонастроению позднеминского времени, провозгласив целью человеческой жизни постижение истины в собственном сердце. Он и сам прошел свой тернистый путь самопознания, преодолев соблазны книжной учености, «болезни сердца», вызванные чрезмерно усердной медитацией, испытание одиночеством, всевозможные сомнения и терзания и наконец пережив прозрение в тот момент, когда он созерцал бескрайнюю ширь «гор и вод». В тот момент, записал Чэнь, «для меня перестали существовать внутреннее и внешнее, жизнь и смерть».
Подобных озарений не знали мудрецы древнего Китая, но за несколько столетий до Чэнь Сяньчжана идеал «внезапного просветления» стали проповедовать патриархи чань-буддизма. Чаньские наставники уподобляли путь очищения сердца укрощению буйвола пастушком, где первый выступал аллегорией животной природы, а второй олицетворял разумное начало. Поначалу буйвол убегает от хозяина, и тому приходится потратить немало сил на то, чтобы догнать своенравную скотину и накинуть на нее узду. Мало-помалу пастух укрощает буйвола, и вот уже вчерашние враги мирно гуляют вместе среди тучных пастбищ и тенистых рощ. Приходит время, когда они вообще забывают друг о друге. В конце концов в нетварном свете Пустоты растворяются образы и буйвола, и пастуха: сознание возвращается к изначальной данности «мира как он есть», к предельной конкретности опыта – к «зелени ив и багрянцу цветов». И тот, кто стяжает этот свет, возвращается в мир и в облике блаженного монаха-странника «ходит по базару с пустыми руками и одним словом превращает в будд торговцев рыбой и вином».
Верховное пробуждение Чань возвращает к чистой функциональности «самопретворения в пустоту»; им подтверждается покой всеобъятного видения, неотличимый от бесконечного разнообразия видений. Один чаньский монах так и определил высшее прозрение: «Каждый получает уготованный ему облик и играет свою роль на сцене жизни». В этом смысле «жизнь в Дао» равнозначна пределу мастерства, виртуозному действию, в котором искусность, по слову Лао-цзы, становится «неотличимой от неумения». Неведение лишено предметности. Чистое действие Чань свершается в пустоте, без причины и следствия, без идеи и цели. Аналогичным образом чаньский язык ломает все литературные приемы и фигуры, все условности стиля и рвется к внестильной, немыслимой простоте. Примечательно, что в чаньских текстах, описывающих высшие медитативные состояния, фигурируют нарочито безыскусные, банально-натуралистические образы: «зеленые ивы», «тенистые рощи», «голубое небо», «чистые потоки» и т. п.[334] Мы не найдем здесь метафор, сцеплений разнородных понятий, которые, как отмечал П. Рикер, возвещают о работе воображения[335]. Чаньская словесность возвращает к голой правде бытия; она развенчивает всякий стиль для того, чтобы обнажить абсурд,
В словах о монахе-чудотворце, который одним своим присутствием выявляет святость в суетных торговцах, содержится прозрачный намек на фигуру «веселого безумца» чаньской традиции, монаха Будая – исторического прототипа знаменитого «толстобрюхого будды Милэ». По преданию, этот эксцентричный толстяк целыми днями слонялся с беззаботным видом по городу, совершая разные необычные поступки. Народная молва со временем объявила его живым воплощением грядущего Будды – Майтрейи (по-китайски Милэ). Такова вершина духовного совершенства в школе Чань, ставшая и последним словом традиционной китайской духовности. Это священное безумие – плод двойного отрицания: отрешенности от внешних образов и отрешенности от идеи просветления. Оно есть самое законченное и сознательное выражение Неизбежного. Ирония здесь типизирует самое свободу. «Базарный святой» олицетворяет собой типизацию самой возможности стиля, типизацию усилия типизации, которая вследствие ограниченности человеческого восприятия рано или поздно срывается в мир псевдореальных (или, точнее сказать, гиперреальных и потому нередко подчеркнуто нереальных) форм. В этом акте «ограничения безграничного» пустота сознания и человеческая социальность одновременно сливаются воедино и упраздняются.
Воистину, правда Великого Пути проще и доступнее, чем всякое знание о ней. Как же человек может
Чжусианство стало ортодоксальной линией неоконфуцианской мысли, поскольку оно хорошо оправдывало социальную иерархию и академическую ученость, столь нужные имперской элите. Однако оно не смогло убедительно объяснить, когда и как отвлеченное знание, даже и моральное, становится «правдой сердца» и каким образом «небесная истина» вообще может быть обнаружена в конкретности человеческого существования? Общественные движения в последующие столетия ознаменовались, на первый взгляд, парадоксальной, но проистекавшей из самого существа символизма Дао тенденцией к углублению коллизий, свойственных понятию «сердечного сознания». Идея совпадения единичного и единого, внутреннего и внешнего, знания и действия в «одном сердце» мира получила еще более радикальное, но вместе с тем и более драматическое толкование.
Решительный поворот в судьбе неоконфуцианства произвел философ Ван Янмин (1472−1529), с новой силой провозгласивший совпадение человеческой природы и принципа всех вещей в акте морального самопознания, в безусловной и беспредметной самоочевидности сознающего сердца, которое подобно «сияющему внутри хрустальному дворцу». «Вне сердца нет вещей», – утверждал Ван Янмин, относя понятие «вещи» именно к необъективируемому проявлению своей самости и противопоставляя его отчужденным «следам» этой самоочевидной явленности. Тем самым учение Ван Янмина с новой силой выразило традиционную для Китая идею бытия как
Ван Янмин заметно обогатил традиционную для китайской мысли проблематику «разума-сердца». Благодаря ему в неоконфуцианскую литературу вошел ряд оппозиций, более тонко разграничивающих структурные уровни «сердечного», или бытийственного сознания. Таковы оппозиции «прежденебесного» и «посленебесного» в человеческом опыте, «срединности» непроявленных движений души и «согласия» явленных эмоций, «изначального сердца» (
Очень скоро в учении Ван Янмина выявилось несколько существенных пробелов и неясностей. Немало споров вызвал, например, тезис о том, что «врожденное знание» способно интуитивно различать добро и зло. Не означает ли такое утверждение, что зло предшествует «врожденному знанию» и что даже мудрейший из людей может в лучшем случае только исправлять совершенные им ошибки, обрекая себя на неисцелимый комплекс вины? Стремясь разрешить эту трудность, талантливейший ученик Ван Янмина, Ван Цзи (1498−1583), стал еще резче подчеркивать безусловность «врожденного знания», утверждая, что последнее превосходит понятия добра и зла и вообще не может быть осознано. Вместо «удостоверения искренности воли» Ван Цзи ставил во главу угла способность «проникнуть в сокровенную утонченность Одной Мысли», для чего требуется «все оставить» (
Если, поразмыслив над словами, я не нахожу их верными, то, пусть даже их произнес сам Конфуций, я не сочту их истинными. Главное – это наставление собственного сердца.
Итак, после Ван Янмина центр тяжести неоконфуцианской мысли сместился на «прежденебесное бытие» сердца-сознания, или силу «животворения живого», которая, подобно завязи будущего плода, предвосхищает внешние формы жизни и в этом смысле объемлет мир, но не является отдельной сущностью и не имеет ни идеи, ни формы. Образцом «прежденебесной» мудрости для Ван Цзи был уже известный нам повар из книги Чжуан-цзы, который умел, отрекшись от чувственного восприятия и работы ума, позволить себе и разделываемой им туше быка свободно претворяться в пустоту и посредством пустоты. Среди сторонников Ван Янмина новый идеал «мгновенного осуществления» истины с особенным рвением пропагандировали последователи так называемой Тайчжоуской школы. То были самые яркие представители нового типа «народных» мудрецов, которые отвергали условности книжной науки и часто вели жизнь странствующих проповедников, неся миру радостную весть о доступной каждому великой правде сердца. Их вождь, сын торговца и философ-самоучка Ван Гэнь (1483−1540), в возрасте 29 лет увидел во сне, будто небо упало на землю и он среди всеобщей паники сумел поднять небосвод и водрузить его на место. Проснувшись в холодном поту, Ван Гэнь пережил свое просветление и с тех пор вел себя как спаситель человечества. Ван Гэнь придал философии Ван Янмина явный натуралистический уклон, отождествив Дао с «наличием тела». Возможность такого отождествления была изначально заложена в понятии «сердечного сознания» – реальности столь же умственной, сколь и телесной. Напомним, что тот же Ван Цзи называл сердце «пустотным водителем» тела, а тело – «вещественным орудием сердца». Сам акт «само-оставления», «само-забвения» сознания соответствовал, по сути, полноте восприятия, высшей точке
Все дни и ночи напролет я усердно и неустанно претворяю истину, пребывающую во мне. Эта истина присутствует во всем.
В ней нет ни внутреннего, ни внешнего, ни начала, ни конца: нет места, куда бы она не достигала, и нет мгновения, в которое бы она не действовала. Если я обрету ее, прошлое и будущее и все четыре стороны света тотчас сойдутся воедино…
Всю нашу жизнь от рождения до смерти мы должны иметь своим господином проблеск духовной просветленности изначального сердца. Эта ускользающая точка духовной просветленности составляет одно тело с Великой Пустотой и существует во веки веков.
В ней, по сути, ничто не рождается и ничто не умирает…
Древние писали сочинения единственно для того, чтобы дать претвориться пустоте. Все жизненные свершения проистекают из пустоты. Делать то, что нужно делать, останавливаться там, где нельзя не остановиться, – вот от Неба идущий ритм жизни, принцип словесности и древней, и нынешней…
Последователи Ван Гэня постарались довести до логического конца идею «одного сердца» универсума, которое «одно и то же у мудреца и у невежды». Для них реальность была самоочевидностью бытия-в-мире, столь же вездесущей, сколь и неопределимой, и они отказывались различать прозрение и помраченность. Как выразился один из самых влиятельных тайчжоусцев До Жуфан (1515–1588), «когда я просветлен, это значит, что мои заблуждения кажутся просветленностью, а когда я пребываю в заблуждении, это значит, что моя просветленность кажется заблуждением»[338]. В молодости До Жуфан увлекался медитацией, вследствие чего в нем развился «жар сердца» – вероятно, какая-то разновидность невроза. До Жуфан почувствовал себя «словно очнувшимся от тяжкого сна», когда тайчжоуский проповедник Янь Сунь посоветовал ему целиком довериться действию «небесного источника жизни». Позднее, когда До Жуфан опять заболел похожим недугом, ему пригрезился некий старец, который сообщил, что «человеческое сердце исходит из Небесного постоянства и само ни на чем не останавливается, ты же выработал в себе привычку»[339]. С тех пор До Жуфан отказался от всякого философствования и проповедовал «врожденное знание младенца», в котором мы «едины с Небом и Землей, забываем себя и других».
Парадоксы «просветленного незнания», изрекавшиеся радикальными янминистами, неотразимо напоминали современникам чаньскую апологию внезапного просветления. Как уже говорилось, Ван Янмин жил в эпоху секуляризации религий, и в его времена было даже принято ставить на одну доску прозрение чаньского монаха и вдохновение поэта или художника и даже вообще всякое искреннее и непроизвольное действие. Близкие параллели философии Ван Янмина обнаруживаются в учениях появившихся тогда же народных сект, проповедовавших ту же идею «мгновенной реализации» мудрости Будды в обыденном сознании. Ван Янмин и сам временами признавал, что его учение лишь «на волосок» отстоит от чаньской мудрости. Но хотя и буддисты, и наследники китайской традиции одинаково охотно говорили о недвойственности прозрения и повседневного опыта, выводы они делали все-таки разные: если для последователей Будды «исконное сознание» было вакуумно-пустым и означало только освобождение от иллюзий, то для конфуцианцев оно было реальным и сливалось с органичной полнотой жизни, обретаемой в действии сознательной воли (каковая вообще отсутствовала в буддийской философии).
Одним словом, в конфуцианстве постижение «правды сердца» не устраняло (как в буддизме), а именно подтверждало реальность жизненного опыта и, следовательно, существующего общественного порядка. Но реальность социума подтверждалась здесь ценой требования преображения, творческого поновления жизни. Новой «философии сердца» была свойственна поэтому глубокая двойственность. С одной стороны, проповедь Ван Янмина означала большой шаг в усилии сознания осознать самое себя: теперь конфуцианский муж был призван обратить свой «светоч сердца» на недоступные рефлексии и доопытные – по древней традиции именуемые «сокровенными и неуловимо-утонченными» (
Итак, для последователей Ван Янмина «врожденное знание» всегда задано человеку, нужно только перестать мудрствовать и своей волей дать себе волю, стало быть – привольно жить
Ван Янмин завоевал симпатии значительной части образованного общества XVI века смелой попыткой вернуть человека к «небесному» истоку его природы и притом оправдать интерес к повседневной жизни и желание осуществить мироустроительную миссию мудреца вне карьеры чиновника. В условиях нараставшего кризиса империи такая программа становилась все более привлекательной для ученой элиты. Поскольку «семена» вещей принадлежали миру несотворенной «великой всеобщности», познание их давало мудрому абсолютную власть, то есть способность без усилия направлять своей (
Шесть полюсов мироздания – пределы сердца. Четыре моря – берега сердца. Тьма вещей – образы и отблески сердца. С глубокой древности до нынешней поры было только это сердце. Величественное! Бездонное! Невозможно ни измерить его, ни исчерпать! Это сердце с утра до вечера дает способность видеть и слышать, чтить родителей и любить братьев. Днем и ночью, не нуждаясь в размышлениях, оно само по себе воплощает просветленность сознания. Все люди каждодневно трудятся и отдыхают, едят и дышат – кто же не несет в себе Небо? Каждый человек способен чувствовать боль, видеть и слышать – помимо этого сознания может ли быть еще какое-то сознание?
Как бы то ни было, пафос нового философского движения состоит в настойчивом, порой до одержимости кропотливом разыскании сокрытых корней душевной жизни человека, всеединым сердцем хранимого
Чем сокрушаться о былых ошибках, лучше радоваться тому, что сознаешь сейчас. Вот это и есть настоящее достижение.
В уединении, безмолвии и покое я постигал свое сердце. Прошло немало времени, и вдруг сознание, подверженное легкомыслию и рассеянности духа, ушло от меня. Я почувствовал в себе как бы праведную думу… которая незримо владела моими поступками и мыслями. Эта дума казалась одновременно присутствующей и отсутствующей; она была всепроницающей, прозрачной. Безбрежной и совершенно не похожей на обычные мысли и все же никогда не отделявшейся от моих повседневных дел. Мною овладел такой глубокий покой, что мои уши и глаза безупречно все воспринимали. Казалось, мне открылась тайна всех превращений мироздания. Это было подобно возвращению скитальца в родной дом, где он открывает чудесное в каждой травинке и в каждом дереве, в каждом дуновении ветра и каждом колечке дыма…
Ван Янмин заново и с небывалой остротой поставил главный вопрос китайской традиции – вопрос о том, каким образом в познании истины согласуются между собой символические и эмпирические измерения опыта. Сам он старался держаться «срединного пути», советуя ученикам не слишком увлекаться ни «покойным сидением», ни мирскими делами, ни изучением книг, не считать «доброе знание» ни бескачественным, ни обладающим предметностью. Его ученики старались избежать формализации методов и приемов «внутреннего постижения» по образцу буддизма или даосизма: «покойное сидение» в их среде практиковалось в соответствии с индивидуальными запросами и вкусами или вовсе отождествлялось со спонтанно-нравственным действием, как учили Ван Цзи и Ван Гэнь. Со временем янминистские мыслители все более склонялись к отождествлению субстанции и действия, «врожденного знания» и жизни «как она есть». А поскольку вновь открытая ниша в опыте изначально заключала в себе сильный эмоциональный заряд и соотносилась с внутренней самоочевидностью телесного присутствия, она не могла не заполниться стихией психики во всех ее проявлениях. Новый идеал спонтанного знания оказывался неотличимым от дорефлективной субъективности эмпирического существования, или, как было принято говорить тогда, от «младенческого сердца» – апофеоза духовной чистоты. Простейшие движения души под видом «исконных свойств» (
Юань Хундао в очередной раз пытается обозначить то состояние первозданной свежести, одухотворенности чувства, даже некоего
Более весомые последствия проповедь Тайчжоуской школы имела в области литературы, поскольку она, как мы уже видели, открывала новые возможности для эстетического мировосприятия. Юань Хундао, чье творчество вдохновлено исканиями радикального янминизма, объявил предметом словесности не шаблоны стиля или отвлеченные добродетели, а спонтанные чувства, «природную одухотворенность»
Иначе и быть не может, ведь речь идет о чем-то настолько же непостижимом, насколько и вездесущем, – о том, говоря словами классической формулы, «чем люди каждый день пользуются, а того не ведают». Юань Хундао говорит о спонтанной функциональности сознания, сливающейся с со-бытийностью всего происходящего и потому совершенно неприметной, абсолютно обыденной. Задача словесности здесь – указать на интимно-знакомое посредством оригинальных и даже «неуклюжих» фраз, то есть необычных, порой алогичных сочетаний слов, которые самой своей ложностью сообщают о правде жизни. Поэзия у Юань Хундао, подобно «безумной», текучей, «как ветер и поток», речи предания, есть искусство
Как ни относиться к этой главнейшей странности китайской мысли, надо признать, что именно она была последним словом китайской традиции.
Внутренние пределы традиционной мысли с небывалой резкостью обозначились в конце XVI века в личности и творчестве скандально известного нонконформиста Ли Чжи (1527−1602), совершившего почти немыслимый в Китае поступок: он ушел со службы и оставил семью ради того, чтобы стать чань-буддийским послушником. Исповедовал же Ли Чжи, по отзывам его недругов, так называемое безумное чань. Это выражение вошло в обиход как раз в позднеминское время, и воспринималось неоднозначно. Для противников Чань оно было синонимом идейного нигилизма. Но, как мы уже знаем, для многих из ученой элиты того времени прослыть безумцем, даже и чаньским, было отнюдь не зазорно. В их глазах чаньское «безумие» было свидетельствованием об иллюзорности культуры и общественных институтов, еще точнее – о существовании разрыва между символической матрицей культуры и ее внешними формами, самосознанием и рефлективностью.
Такое «безумие» было в действительности логическим концом размышления о смысле традиции и одновременно – попыткой вернуть жизнь общества к ее исконной правде. Ли Чжи издевался над всеми авторитетами и заявлял, что один несет в себе мудрость всех времен, ведь воля «бодрствующего сердца» возносится над всеми окаменелостями духа, из которых складывается история, это кладбище человеческой души.
Эти претензии не мешали ему называть себя человеком «дерзких манер, грубой речи, сумасбродного ума и своевольного поведения». Книжную ученость он искренне презирал и людям, подходившим к нему с учеными вопросами, советовал пойти поплясать и попеть. Его обвиняли в разврате и алчности. В конце концов он оказался в тюрьме, где совершил свой последний акт протеста, перерезав себе горло.
В своем нашумевшем (и вскоре действительно запрещенном) собрании заметок, озаглавленном «Книга для сожжения», Ли Чжи выступает вдохновенным защитником всего инстинктивного и здравомысленного, утверждая, что «принципы человека и истины вещей сходятся в одежде и еде», а жажда удовольствий и богатства совершенно естественна и, следовательно, оправданна. Вслед за радикальными последователями Ван Янмина он прославляет «детскую непосредственность» сознания, которая доступна каждому в любой момент времени.
«В Поднебесном мире нет человека, в котором не действует сознание, нет вещи, в которой не действует сознание, и нет мгновения, в которое не действует сознание. И хотя некоторые не понимают этой истины, они в любой миг могут открыть в себе настоящее сознание…
Детское сердце – вот подлинное сердце! Чего детское сердце не может, того не может и подлинное сердце. Ребенок – это начало человека. А детское сердце – это начало разумения.
Как же теряется детское сердце? А вот как: люди восприняли что-то глазами и ушами и в этом ищут для себя поддержки. И как только люди начинают полагаться на готовые мнения и истины, они уже ведут речь только об этих мнениях и истинах и не говорят того, что само собой рождается в их детском сердце. Как бы глубоки и остроумны ни были их слова, какое отношение они имеют к ним самим? И тогда не будет ничего, кроме лживых людей, совершающих лживые поступки, изрекающих лживые речи и пишущих лживые книги. Как только мысли людей становятся лживыми, все в их жизни тоже будет лживым. Вот и получается: лжец лжет лжецу, и оба довольны…»[345]
Несомненно, «безумное чань» Ли Чжи, при всей его видимой скандальности, имело свое положительное содержание, несколько напоминающее европейские теории «прямого действия». Ли Чжи здесь не слишком оригинален. Он следует ученикам Ван Янмина, восхвалявшим спонтанность «врожденного знания». Оригинальность Ли Чжи в том, что он попытался прямо поставить знак равенства между символической
Между тем смешение Неба и Земли, символических и предметных ценностей практики, ритуала и работы лишает смысла и то и другое. Совпадение символического и эмпирического измерений действия возможно только на почве непрерывного преобразования действительности, непрестанного понуждения к переменам. «Безумец от чань», чтобы не потерять опору, должен вечно устремляться вперед на гребне вздымающейся волны обновления. Обосновать же реальность жизненной эмпирии он не способен. Его философия всегда требует от него еще неизвестного, неисповедимого – именно «безумного» в своей невозможности – действия. Она враждебна всякому постулату, всякому мнению. Есть поэтому своя закономерность в том, что Ли Чжи и другие приверженцы «безумного чань» ставили знак равенства между просветленностью и духом сомнения[347]. Враги Ли Чжи совершенно напрасно обвиняли его в аморализме. Напротив, Ли Чжи провозглашал безусловную нравственную действенность любого дела и слова, проистекающих из «детского сердца». Позиция этого возмутителя спокойствия была продиктована именно сознанием личной – и полной! – ответственности каждого человека за судьбы мира. Аналогичным образом Дагуань считал своим долгом разоблачать безнравственность властвующих лицемеров и за это, подобно Ли Чжи, поплатился жизнью.
Критика Ли Чжи и его единомышленников била в самое уязвимое место официального конфуцианства: она показывала, что из «чистого сознания» отнюдь не вытекают с некоей «естественной» неизбежностью нормы культуры и постулаты идеологии и что в действительности власть имущие используют эти нормы и постулаты в своих корыстных интересах. «Безумное чань» есть образец самой радикальной критики идеологии в Китае. Оно отвергает нормативные качества опыта и сигнализирует о мысли, сорванной с шарниров типовых форм, брошенной в пустоту «небесного бытия» и лишенной возможности обрести твердую почву в виде какой-либо рациональной теории действительности.
Отрицание культуры у Ли Чжи еще больше обостряло извечную проблему традиции: отчего люди не могут осознать в себе «действие сознания», если это действие совершенно естественно и непроизвольно, и, следовательно, «осознать сознание» – дело как нельзя более легкое, даже
Самоубийство Ли Чжи явилось кульминацией и его свободы, и его отчаяния. Стало ясно: попытка выйти за пределы традиции, следуя ее же собственным постулатам, обречена на неудачу. Несмотря на то, что литературный талант Ли Чжи, подкрепленный энергичной проповедью ряда близких ему по духу буддийских монахов, возбудил интерес к чань-буддизму среди образованной элиты, последняя восприняла чаньские идеи в уже знакомой нам и значительно смягченной форме эстетического идеала. Так, чаньская метафора с давних пор занимала видное место в китайской литературной теории, обозначая «неизъяснимый смысл» художественного произведения – ту несотворенную, но выявляемую усилием самоосознания реальность, которая в чаньской традиции с предельной безыскусностью и все же иносказательно уподоблялась «зелени ив и багрянцу цветов». Чаньские наставники изобретали как бы антилитературную словесность, призванную устранить разрыв между знаком и означаемым, обнажить самоочевидное. Эта «чудесно-утонченная» (
Образы, приводимые Юань Хундао, воспроизводят тот самый опыт скользящей «таковости» вещей, те непрерывно обновляющиеся сцепления восприятий, моменты «открытия видения», из которых складывается мир типовых форм, и эти формы проникнуты неким всеобъятным и неопределимым – при всей его внутренней определенности – «настроением». Юань Хундао заявлял, что поэт не должен связывать себя «образцовыми приемами» (
Как видим, между взглядами Ли Чжи и Юань Хундао при всем их внешнем сходстве имеется тонкая, но существенная грань. Философия Ли Чжи охватывает именно крайности эмпиризма и символизма и потому проникнута кричащими противоречиями; она являет собой предел традиции. Юань Хундао приспосабливает чань к символическому миропониманию; для него чаньская метафора скорее указывает саму возможность появления традиции, некое внесистемное условие существования системы (подобное категории «отсутствия категорий» в традиционной номенклатуре стилей). В итоге «чаньский синдром» в позднеминской мысли одновременно утверждал неизбежность появления типовых форм опыта и, следовательно, культуры и отрицал необходимость культурных норм. Отсюда глубокая двойственность его роли, в частности, в искусстве той эпохи, где наследие Чань питало одновременно и нонконформистский индивидуализм, и ортодоксальнейшие эстетические теории. Принятая же минскими неоконфуцианцами идея мгновенной реализации «небесной природы», как мы убедились, не давала надежных критериев для опознания границы между ортодоксией и нонконформизмом. Примечательно, что у Ли Чжи так и не нашлось серьезных критиков среди философов, зато имелось немало восторженных поклонников среди влиятельнейших ученых, литераторов, художников его времени.
«Безумное» философствование Ли Чжи обнажило логический тупик радикального неоконфуцианства минской эпохи. После этого эксперимента проблема оправдания традиции стала для образованной элиты источником острого внутреннего беспокойства и тревоги. Реакцией на новое чувство неуверенности в основаниях своего бытия как раз и стал необычайный интерес ученых минского времени к практическим приемам и методам нравственного совершенствования. И хотя ни чувственное восприятие, ни мысль не могут дать надежных критериев истины, невозможно усомниться, по крайней мере, в самом стремлении к истине. После вспышки всеотрицания в конце XVI века в позднеминском обществе заметно усилился интерес к духовной аскезе. Тот же Юань Хундао и люди его круга ценили в буддизме прежде всего его духовную дисциплину (хотя и вне связи с монашеским уставом). Однако главная линия дальнейшего движения китайской мысли прочерчена понятием духовной воли, как раз отсутствовавшим в буддизме.
Очевидным признаком возрождения аскетизма в конфуцианстве стала философская программа знаменитой академии Дунлинь, где главное внимание уделялось мотивам «трудностей учения» и жертвенного служения моральному идеалу. В противоположность нарочитой раскованности «народных философов» из школы Тайчжоу, вожди Дунлинь подчеркивали тяготы «духовного бдения», которое они нередко воспроизводили в тяготах физических, – например, пускаясь в долгие и трудные странствия, отказываясь от бытового уюта, долгими часами практикуя «покойное сидение». Виднейший деятель Дунлиньского движения Гао Паньлун во всех подробностях записал свой долгий путь к духовному просветлению, скрупулезно отметив все пережитые на этом пути испытания. Своим первым успехом Гао Паньлун считал открывшееся ему в какой-то момент понимание того, что сознание наполняет все тело. Только десять лет спустя, после периода мучительных сомнений и упорных занятий медитацией, Гао Паньлун пережил то, что он назвал своим «пробуждением». Это случилось как раз в пути – когда он плыл в лодке по реке, посвящая все время «покойному сидению» и ученым занятиям. Пробуждение пришло к нему внезапно в тот момент, когда он прочел слова ученого XI века Чэн Хао: «Все сущее в мире создается самим человеком, в действительности ничего не существует». Гао Паньлун рассказывает: «Опутывавшие меня тревоги внезапно исчезли, и словно тяжкий груз свалился с моих плеч. Сквозь меня словно молния прошла; я почувствовал, что слился без остатка с Великим Превращением, и для меня перестало существовать различие между небесным и человеческим, внутренним и внешним. Я увидел, что весь огромный мир – это мое сердце… Мне и прежде неприятно было слушать тех, кто рассуждал о величии прозрения. Теперь же я вправду понял, что просветленность – дело обычное…»[349]
Акцент на обыденности опыта прозрения – характерная черта позднего неоконфуцианства, окончательно преодолевшего искушение медитативной техникой. Но эта обыденность не отменяла потребности в непрерывном духовном бдении. Гао Паньлун и в дальнейшем продолжал вести подробные дневниковые записи о своей жизни и, главное, духовном состоянии. Вот как описал он свой распорядок дня в одной горной обители:
«В пятую стражу, завернувшись в одеяло, я сажусь в постели, стуча зубами и одеревенев от холода. Я превозмогаю малодушие и собираю воедино свою волю. Позволив себе небольшой отдых, я встаю на рассвете. Умывшись и сполоснув рот, растапливаю очаг и возжигаю благовония. Я сижу в молчании и размышляю над “Книгой Перемен”. После завтрака я выхожу на прогулку и наставляю юных в искусстве выращивания деревьев и цветов. Вернувшись в свою комнату, я привожу в порядок мысли и приступаю к занятиям. После обеда снова прогуливаюсь, удовлетворенно напевая. Почувствовав тяжесть в мыслях, я возвращаюсь, чтобы ненадолго прилечь. Потом выпиваю чаю, зажигаю благовония, стараюсь устранить все преграды в мыслях и возобновляю занятия. На исходе дня я сижу в медитации, пока не сгорит тонкая курительная палочка. Когда солнце садится за горы, я выхожу полюбоваться облаками и пейзажем и осмотреть деревья, посаженные садовником. Мой ужин прост и скуден, но несколько глотков вина взбадривают меня. Потом я сижу при зажженной лучине, и мои мысли улетают в неземные дали. Когда думы рассеиваются, я сажусь, скрестив ноги, в постель и засыпаю»[350].
В образе жизни Гао Паньлуна примечательна естественная, но внушаемая тонким чувством меры гармония труда и досуга, сосредоточения и расслабления, волевого усилия и вольного покоя. Такая гармония доступна лишь тому, кто умеет чутко внимать себе, не насилуя свою природу, но и не уступая своим слабостям. Раздумья же над глубокомысленными графическими композициями и словесными формулами «Книги Перемен» способствовали приведению во внемлющее состояние даже неосознаваемых глубин психики, вовлечению всей жизни духа в мировой поток событийственности. Перед нами, по существу, высший фазис ритуалистического миросозерцания Китая, где ритуал без остатка перешел в жизненную практику, новизна творческого порыва растворилась в рутине повседневности. Такая
Наиболее ярким примером ревностного служения идеалу самоконтроля может служить жизнь ученого XVII века Янь Юаня, который положил себе за правило несколько раз в день отмечать в специальной тетради результаты наблюдений над собой. Если за истекший срок сознание «полностью присутствовало», он рисовал кружок. Если ему случилось высказать одно легкомысленное суждение, он перечеркивал кружок одной чертой, если таких суждений было больше пяти – двумя чертами, а если в какие-то минуты терял над собой контроль, в кружке появлялись три черты и т. д. Янь Юань строго следил за тем, чтобы решительно каждое дело исполнять с полным «бодрствованием», соблюдая все правила благочестия; он никогда не выходил из своей комнаты, не будучи одетым надлежащим образом, и даже настаивал на том, чтобы фиксировать дурные мысли прежде, чем они придут в голову! Требование, казалось бы, парадоксальное, но с традиционной точки зрения вполне уместное, ведь «доброе знание» неоконфуцианского мудреца предваряет всякий опыт[351].
Этический максимализм раннецинских мыслителей типа Янь Юаня еще раз напоминает о том, что спокойный и сдержанный тон автобиографической прозы того времени – признак не наивности, а, напротив, умудренности духа, выпестованной многими годами умственного «бдения». Неоконфуцианский герой живет напряженной внутренней жизнью. Случайно или нет, но разрыв между индивидуализированным, подчас даже психологически насыщенным портретом и его стереотипно выписанным фоном составляет одну из примечательнейших черт живописи той эпохи. Гармония между человеком и миром, сознанием и бытием, которая угадывается в неоконфуцианском идеале, была не данностью, а скорее естественным чередованием разных моментов опыта,
Новая тенденция в неоконфуцианстве достигла высшей точки в творчестве Лю Цзунчжоу – быть может, самого интересного и глубокого философа позднеминского времени. Лю Цзунчжоу считал главным злом своего времени желание «считать всегда истинным знание, идущее от чувств», но в равной мере не принимал и метафизики «пустоты» у Ван Цзи. Центральное место в учении Лю Цзунчжоу занимает понятие «воли» (
Философия Лю Цзунчжоу есть самый широкий и зрелый синтез неоконфуцианской мысли. Тем примечательнее тот факт, что, как и в случае с Ли Чжи, попытка радикально оправдать принципы традиционного мировоззрения (на сей раз – символические ценности духовного опыта) неожиданно обнажала внутреннюю ограниченность неоконфуцианского проекта. Ибо в лице Лю Цзунчжоу янминистская философия перестает бороться за овладение жизненной эмпирией. Последняя оказывается теперь предоставленной самой себе: путь к эмпиризму позднейшей китайской мысли был открыт.
В 1644 году маньчжуры свергли минского императора. Лю Цзунчжоу, как преданный слуга низложенной династии, принял решение умереть, но, как почтительный сын, решил умереть так, чтобы не повредить свое тело. Он уморил себя голодом. Это был, конечно, триумф моральной воли. Но триумф, молчаливо подтверждающий суверенность материального мира, его неподвластность духовному преображению. Смерть Лю Цзунчжоу словно подвела черту под целой эпохой китайской истории – последней эпохой подвижников истины. Отныне китайская мысль навсегда отказалась от своих метафизических упований…
Между тем различные течения янминизма имели и некий общий знаменатель: их жизненный идеал неизменно включал в себя эмоциональное начало. Последнее играло важную роль даже в аскетической философии Лю Цзунчжоу, ведь если «доброе знание» само по себе устремляется к благу и отвращается от зла, значит, оно по природе аффективно, являя собой как бы чистое, внесубъективное чувство. По традиции Лю Цзунчжоу отождествлял последнее с «радостью» – чувственным прообразом конфуцианской «человечности». Мотивы подобного отождествления понять нетрудно: речь шла о динамической матрице опыта, в которой индивидуальное сознание
Увлечение жизнью чувств, столь характерное для ученых и писателей той эпохи, само по себе не было новостью в истории китайской культуры, хотя всегда вызывало законные подозрения конфуцианских моралистов. Но акцент минского неоконфуцианства на спонтанности действия настолько обострил внимание современников к чувственной природе человека, что для многих из них уже не размышления, а именно эмоции и даже страсти, не исключая и любовную, стали самым надежным способом познания истины. Разве та же любовь не вдохновляет людей на великие подвиги бескорыстия и самопожертвования? За этим переворотом в системе жизненных ценностей стояли глубокие сдвиги в самом характере китайской цивилизации, в частности расцвет городской культуры. Не случайно новое жизнепонимание нашло выражение главным образом в новых жанрах близкой к разговорному языку прозы: в городских новеллах, пьесах, бытовых романах, но также в разного рода афоризмах и коротких заметках. Не следует забывать, что классические китайские романы и сборники новелл были созданы или получили окончательную форму именно в XVI−XVII веках. Теперь новые жанры прозаической литературы стали составной частью духовного мира «человека культуры» с его утонченной чувствительностью и интересом к человеческим страстям. В новой прозе чувства становятся и темой, и материалом повествования, причем берутся они в качестве «томительного переживания» (так определил предмет словесности Хуан Цзунси), некоего острого ощущения, нередко аффекта. Жизненная эмпирия, повседневные переживания человека, всякие мелочи быта вышли наконец на авансцену китайской культуры, но – и это очень важное обстоятельство – не в качестве слепка действительности, а как напоминание о конечности человеческого бытия. Ибо сильное чувство требует и решительных, порой смертельно опасных поступков. Страсть разбивает условности обычая и мнений и открывает сознание всему таинственному и страшному в человеческом опыте. Столкновение страсти и нравственности становится главным мотивом новой литературы.
Среди наиболее примечательных памятников нового миросозерцания назовем пьесы виднейшего драматурга того времени Тан Сяньцзу, ученика Ло Жуфана и близкого друга Ли Чжи и Юань Хундао, а также большое собрание любовных историй, составленное около 1630 года писателем Фэн Мэнлуном. Самая известная пьеса Тан Сяньцзу носит название «Пионовая беседка». Она написана по мотивам предания о девушке по имени Ду Линян, которая во сне влюбилась в некоего юношу и умерла от тоски, но благодаря силе своего любовного чувства вернулась к жизни и благополучно вышла замуж за возлюбленного (сделавшего успешную карьеру). Подобные и многие другие истории о пылкой любви представлены и в книге Фэн Мэнлуна. В предисловии к ней Фэн Мэнлун пишет о себе:
Древние говорили, что людские желания подобны облакам. Однако и тут есть различия. Желания детей переменчивы, как весенние облака. Желания взрослых вычурны, как летние облака. Желания стариков обыденны, как осенние облака, и бесстрастны, как облака зимой. А еще можно сказать, что желания, рожденные весельем, подобны облакам в солнечных лучах; желания, рожденные печалью, подобны свинцовым тучам; желания полководцев и канцлеров подобны облакам, окутывающим царственного дракона; желания блаженных отшельников подобны облакам, плавающим в ущельях. Желания у людей разные – совсем как вечно переменчивые облака!
«С юных лет я прослыл большим поклонником чувства. Встретив дружественного мне человека, я открывал ему свое сердце и делил с ним все радости и горести. И если мне становилось известно, что кто-то живет в бедности или страдает от несправедливости, даже если он был мне незнаком, я бросался к нему на помощь. Если я встречал человека чувства, я склонялся перед ним. А если встречал человека без чувств, старался пробудить их в нем…»
В своем панегирике чувствам Фэн Мэнлун заявляет далее, что чувство – это нить, на которую нанизываются все вещи в мире, а без этой нити они были бы подобны «рассыпавшимся монетам». Мечта Фэн Мэнлуна – возвестить миру о «религии чувства», которая могла бы с успехом заменить и сострадание Будды и человечность Конфуция[355].
В своих комментариях к любовным новеллам Фэн Мэнлун с особым удовольствием поминает случаи, когда сильное чувство внушало любящему непоколебимую верность моральному долгу и тем самым делало его жизнь осмысленной и разумной, – случаи тем более естественные в глазах Фэн Мэнлуна и его читателей, что самое чувство воспринималось ими как среда
Романтические литераторы соотносили сверхъестественную силу чувственного духа с миром сновидений, невольно-вольных «странствий души», когда наше «я», как бы умирая, открывает себя другим жизням. «Из страсти происходит сон, из сна происходит пьеса», – гласит формула Тан Сяньцзу. Сон есть мир «удивительного» (
Современник Фэн Мэнлуна, знаток драматургии Чжан Ци, высказал очень характерные для своего времени суждения о роли чувств в человеческой жизни. О себе он говорит, что не может сравниться с «совершенным человеком», владеющим секретом бесстрастия, зато осмеливается заметить, что человеческая жизнь питается чувствами. Более того, все зло в мире происходит от того, что люди не желают «пестовать свои чувства», причем «страстное чувство – это и есть настоящее чувство». Подобно Тан Сяньцзу, Юань Хундао и многим другим литераторам нового поколения, Чжан Ци в изумлении склоняется перед непостижимой силой чувств: «Сокровенную утонченность сердца люди не могут знать, духовная сила гнездится глубоко внутри и приходит в движение внезапно, имя же этому – песня сердца…»[357]
Многие ученые люди того времени, особенно среди буддистов, считали чувства иррациональной стихией. Например, Тан Сяньцзу под влиянием буддийского наставника Дагуаня нехотя (фактически наперекор собственным убеждениям) признавал, что «там, где есть чувство, разумности нет». Между тем, если эмоция и сознательная воля, по китайским представлениям, находятся в отношениях некоего подвижного равновесия, то было бы логично предположить, что усиление эмоции должно обострить и само сознание. Такое предположение как раз и подтверждает вывод о том, что именно страстная жизнь ведет к постижению «высшей истины». Как ни парадоксален на первый взгляд этот вывод, он вполне созвучен ироническому тону нового умонастроения. Хун Цзычэн в своем сборнике афоризмов с одобрением приводит слова Чэнь Сяньчжана о том, что всякая болезнь (имеется в виду страстное увлечение) оставляет надежду на выздоровление и только тот, кто ни разу в жизни не болел, действительно безнадежно болен. Дун Цичан в рассуждениях об антикварных предметах придает парадоксу «спасительных страстей» откровенно нравоучительную окраску:
«Небо устроило таким образом, что безудержное веселье непременно приводит к пресыщению. Посему крайнее возбуждение чувств обязательно обернется покоем и отрешенностью, чрезмерная оживленность внезапно обратит мысли к чистому покою…»[358]
Надо сказать, что подобные суждения имели прецеденты в даосской и буддийской традициях, где сильные аффекты издавна использовались как средства для духовного просветления. В «Чжуан-цзы» есть загадочная фраза, гласящая: «В малом страхе – волнение. В большом страхе – покой»[359]. В позднейшей сексуальной практике даосов чувственное возбуждение служило именно закаливанию духа, а в даосских школах боевых искусств прозрение уподоблялось «пробуждению от внезапного испуга во сне»[360]. Еще более широкое применение такого рода духовная «шокотерапия» нашла, как известно, в буддизме. Достаточно вспомнить сексуальную практику тантризма или экстравагантные воспитательные методы чаньских наставников, вызывавших «внезапное просветление» в ученике ударом палкой, громким криком и т. д. Взгляд на чувственность как на «врата к просветлению» энергично проповедовал патриарх «безумного чань» – Ли Чжи.
Вообще говоря, идея единения чувства и сознания была вкоренена китайской традиции, всегда склонной отождествлять ум с чувствительностью. Однако тезис о совпадении именно крайностей того и другого радикально изменял весь строй культурных ценностей. Он сообщал всем понятиям обратный смысл, выдвигал на передний план аномалию и гротеск и, вдохновляясь иронией, апеллировал не столько к знанию, сколько к воображению. Только в рамках новой культурной парадигмы стало возможным появление такого шедевра новой прозы, как фантастическая эпопея «Путешествие на Запад» (первое издание романа появилось в 1592 году). Сюжет эпопеи – хождение в «страну Будды» группы экзотических паломников – сразу же был воспринят как аллегория духовного совершенствования. Комический тон и гротескная образность романа призваны напоминать о заведомой нереальности происходящего, ибо «сокровище сердца» неизъяснимо. Главный герой романа – волшебная обезьяна Сунь Укун, который родился из камня «в начале времен» и способен принимать любой облик, переживать все возможные в мире жизни. В этом качестве Сунь Укун, как бы бредящий всей мировой историей, представлял бы собой, возможно, чистейший образец шизофренического субъекта, если бы не напоминал китайским читателям об их верховном существе – царственном драконе, способном бесконечно изменять свой облик. Жизнь Сунь Укуна есть вечное странствие. Но это странствие протекает внутри пустотной «единотелесности Дао», где отдельные жизни суть только актуализации тех или иных качеств его «духовной физиологии». Эти почти хаотичные преломления, проблески «сердца всех превращений», совпадают с типовыми формами традиции, которые обозначают предел индивидуального существования, но сами складываются из наложения множества сил и потому несубстанциональны, вполне пустотны. При свете «критической мысли» они теряют видимость цельности, распадаются на обособленные фрагменты, что, собственно, и обусловливает комическую тональность романа: попытки понять похождения Сунь Укуна как раз и вызывают смех. Здесь всякая ценность сама отменяет себя, каждый образ должен себя устранить. Фантастика романа – это точный образ просветления как негативности. Повествование же в романе не столько следует отвлеченной композиции, сколько, так сказать, спонтанно выписывается проекцией трансцендентальной анатомии «Небесного сердца» на план физической действительности, подобно тому как в бытии Хаоса всякая вещь выписывается ее «тенью», а дорефлективное внутреннее самосознание внезапно преломляется чистой восприимчивостью органов чувств. В романе все случается «внезапно» и каждая вещь удостоверяется чем-то «другим». Надо сказать, что в глазах литераторов-индивидуалистов того времени именно это «падение» духа в конкретность эмпирического существования, в собственную плоть служило меткой имманентного откровения «всеединого сердца» и поэтому – лучшим оправданием творческой индивидуальности. Юань Хундао утверждал, например: «Вообще говоря, всякая вещь в мире ценна, когда она подлинна. В своей подлинности мое лицо не может быть лицом другого человека, тем более лицом кого-то из древних»[361].
Известный живописец той эпохи Шитао развивает ту же тему, привнося в нее неизбежный привкус иронии: «Я – всегда я и сам собою сам по себе таков. Бороды и брови древних не могут вырасти на моем лице. Внутренности древних нельзя засунуть в мой живот. Я выражаю свои собственные внутренности и показываю свои собственные брови и бороду. Если вдруг моя картина оказывается похожей на работу древнего мастера, это означает, что он вторит мне, а не я подражаю ему…»[362]
Не странно ли, что для Шитао именно его физическое тело, которое так часто (по крайней мере на Западе) считают воплощением животной анонимности, является гарантией личностной уникальности? Происходит же так потому, что в китайской традиции бытие духа не умаляется, а, напротив, удостоверяется актом его нисхождения в материальный мир. Здесь индивидуальность – фрагмент вселенства. С оборотной, и вполне серьезной, стороной шутливого высказывания Шитао мы встречаемся в популярных в то время уподоблениях философских школ – например, отдельных толков среди последователей Ван Янмина – с различаемыми китайской медициной каналами циркуляции жизненной энергии в организме[363]. Отдельная жизненная точка со всеми присущими ей свойствами находит свое основание в целостности всего тела. Впрочем, еще у Чжуан-цзы ущербность, даже физическое увечье человека выступают знаком полноты и совершенства «внутреннего», символического тела, а «небесное» парадоксальным образом отождествляется с «четырьмя ногами и хвостом у буйвола». В круговороте Пути, как мы знаем, самосознание удостоверяет себя посредством инобытия, актуальность экспрессии и глубина виртуального бытия взаимно удостоверяют и определяют друг друга.
«Путешествие на Запад» заслужило высокую оценку Ли Чжи, Юань Хундао и многих других кумиров позднеминской ученой элиты. Это свидетельствует о новом важном шаге в осмыслении традиционного символизма. Сам по себе роман о Сунь Укуне знаменует вторжение чаньского скепсиса в мир стильных форм традиции. Как и в «чаньской» теории поэзии, приключения волшебной обезьяны – столь же натуралистичные, сколь и иллюзорные, а потому комичные – указывают сами пределы нормативности в человеческом опыте. Здесь мы имеем дело с обнажением фантомной природы типовых форм, которые ничего не обозначают, а как бы случайно кристаллизуются в пограничной области «между присутствием и отсутствием», в пространстве пустотной
Итак, фантастика эпопеи о Сунь Укуне оказывается в действительности признаком высшей трезвости ума. Она рождена сознанием того, что, как заметил Хуан Цзунси по поводу ученых, чрезмерно увлекавшихся медитацией, «проникновение в утонченное и постижение сокровенного порождает свои иллюзии и преграды». Этот взгляд, запечатленный в романе-аллегории, свойствен и расцветшей в то время афористической словесности. В обоих случаях главным выразительным средством становится ирония, что, по-видимому, является общим условием зарождения бытовой прозы: по замечанию Г. Лукача, ирония есть «объективность романа», и она становится главным импульсом культуры во времена кризиса традиционных религий[365]. Иронически окрашенное повествование требует от читателя, очевидно, не столько эрудиции, сколько усилия воображения. Правда традиции здесь не отвергается, но уже и не выражается, даже не обозначается, а получает статус своего рода «демонстративной сокровенности». Одновременно художник получает свободу творить образы по собственной воле – ситуация, уже приуготовленная, как было отмечено выше, философией Ван Янмина. Творчество отрывается от его культурного корня и моральной основы – совершенствования стиля как самопрояснения воли. И уже не остается препятствий для забвения внутренней «правды сердца» – достаточно увидеть в этой фантастике всего лишь искаженные формы действительности.
Все произведения словесности, проникнутые жизнью, созданы необычайными людьми. У необычайного человека сердце исполнено духовной силы, а когда в сердце есть духовная сила, оно может уноситься вдаль, проникая во все пределы мироздания и обозревая все времена. Оно может по своей воле распространяться и сжиматься, умирать и воскресать. Если оно живет, как ему хочется, значит, для него нет ничего невозможного. А кто не может жить по своей воле – тот обыкновенный человек.
Итак, жанр романа в позднеминском Китае воспроизводил коллизию обнаружения истины в иллюзиях сновидений. В последние годы минского царствования Дун Юэ написал небольшой роман «Дополнение к Путешествию на Запад», в котором попытался раскрыть воочию духовную подоплеку знаменитой эпопеи. Ко времени Дун Юэ уже утвердилось мнение о том, что роман о Сунь Укуне выражает идею «овладения распущенным сердцем». Ибо, «когда сердце распущенно, человек становится Марой, а когда сердце держат в узде, человек становится Буддой»[366]. Дун Юэ решился на смелое, но созвучное его времени перетолкование этого тезиса. В предисловии к своему роману он заявляет: «Чтобы познать корни страстей, нужно до конца погрузиться в страсти». И в доказательство своих слов ссылается на малоизвестную «Сутру Чистоты», где говорится: «Когда достигаешь предела чувственности, прозреваешь истинную природу»[367]. Дун Юэ, подобно Дун Цичану, склонен полагать, что именно «крайнее возбуждение» способно одарить нас полным покоем духа и что, следовательно, «распущенность» и «смирение» сердца не отрицают друг друга.
Центральное место в романе Дун Юэ занимает зловещий образ «Башни миллионов зеркал», построенной прислужником некой «Зеленой Рыбы» – аллегории иллюзорного мира страстей. В зеркалах этой башни отражаются бесчисленные миры Вселенной – прошлые и будущие. Странствие героя романа по мирам зеркал – это вольное странствие духа, прообраз грез или сновидений. Пробуждается же Сунь Укун в момент как раз наибольшего смятения чувств благодаря появлению некоего «Старца Пустоты», который есть не кто иной, как подлинное «я» самого Сунь Укуна. В своих снах Сунь Укун у Дун Юэ встречается с разными деятелями китайской истории, то есть пребывает в «действительной жизни», а после пробуждения продолжает свое фантастическое паломничество, так что фантастика и действительность в романе вполне взаимозаменяемы. Появление же китайского
Выходя за пределы трех миров, не возносишься над тремя мирами. Отстраняясь от всего известного и сознаваемого, не возносишься над известным и сознаваемым. Сознание – вне сознания, зеркало – внутри зеркала. Кто прозреет исток чувств, погрузится в чувства. Кто прозреет исток снов, погрузится в сон.
Но это подобно прохладному ветру в раскаленной печи.
Вообще говоря, присущее новой прозе стремление совместить сон и бодрствование не кажется удивительным, если принять во внимание известные нам на примере Гао Паньлуна жизненные правила ученых людей того времени: медитация перед сном и раннее пробуждение, несомненно, способствовали сближению в их жизни сна и яви, впечатлений дневных и ночных. Тем же целям служил такой важный атрибут «изящного» образа жизни как легкое опьянение, переживаемое в приятной обстановке сада и в компании друзей. В самой нераздельности вымысла и действительности любители романов находили оправдание новому «легкомысленному» жанру. Так, литератор Чу Жэньхо в предисловии к роману о жизни богов «Фэншэнь яньи» назвал роман «большим надувательством» и посоветовал читателям вообще не задаваться вопросом о том, происходили ли на самом деле события, описанные в нем[368]. Для Чу Жэньхо и его единомышленников важнее было убедить читателей в том, что сон, как образ чистейшего «действия сердца», приуготовляет, навлекает действительность. Корифеи учености того времени охотно описывают свои сны и ищут в них ключ к познанию тайн души и жизни. Как отмечается в анонимном предисловии к сборнику любовных новелл XVII века «Новый сон на Одинокой горе», «чтобы узреть подлинное в себе, нет лучшего способа, чем сон»[369]. Живописец У Бинь увидел во сне образы буддийских святых, которых изобразил на свитке, а его друг, рассказавший об этом событии, заметил, что У Биню было дано узреть «подлинные образы духовного мира»[370].
То, что увиденное во сне часто оказывается причиной событий, случающихся наяву, в особенности привлекает внимание авторов любовных и фантастико-авантюрных повестей той эпохи. Героиня пьесы Тан Сяньцзу во сне встречает своего будущего возлюбленного и мужа. Дун Юэ, который называл сновидения иллюзиями, порожденными страстями, в пояснениях к своему роману тем не менее утверждал, что сны позволяют заглянуть в будущее. В другом месте он замечает, что во времена беспорядка и потрясений умному человеку остается только «видеть сон о благоденствии». Одним словом, сон для позднеминских литераторов есть прообраз пророческого ви2дения, но это видение внутреннее и виртуальное; оно разворачивается внутри зрящего – на плоскости, которая служит границей, экраном для зрения внешнего и умственного.
Вся Вселенная – один мир сна.
Вся история – сплошное зрелище снов. Расцвет и упадок, приобретения и потери предстают во сне в своем противоположном образе. Разлуки и встречи, горести и радости во сне совершенно меняют свой облик. Люди в мире не понимают, что прожить целую жизнь во сне – все равно что всю жизнь прожить в снах. Пусть же читатели знают, что и действительность – сон. Считать сон действительностью – значит принимать пустоту за образы. А если и действительность считать сном, то это значит принимать образы за пустоту.
Итак, для писателей-новаторов тогдашнего Китая мир сновидений предстает воплощением мучительно двусмысленной стихии страстей – одновременно губительной и спасительной. Губительной потому, что она отнимает сознательную волю и ввергает в глухое «подземелье души», в царство инобытия, символической смерти. Спасительной потому, что она открывает сердце бездне перемен, без чего не может быть и соучастия Великому Пути. Сон – среда действия «небесного движителя» (
Правда сновидений открывается в их фантастике. Чувство фантастичности переживаемого позволяет погрузиться – как велит нам сон – в символическое пространство «тела Дао», этого неведомого «властелина сердца», проживающего свою жизнь несметной тьмой всех качествований жизни. Сон сталкивает нас с чем-то «вечно другим» – с бездной «непостижимо-утонченного», саморазличающегося различия, которому не соответствуют никакие понятия или интуиции. «Внезапное» явление образов из этой бездны, подобное актуализации «пустотного тела» Дао в индивидуальности физического тела, есть самый точный прообраз повторения в различии, возобновления ви2дения как такового, в котором видение преображается в духовно чуткое
Как видим, Фэн Мэнлун не просто фантазировал, когда говорил, что возможна «религия чувства». Новая литература, подобно новым светским религиям, в самом деле утверждала и новое мировоззрение, указывавшее
Итак, сон прокладывает русло
В конечном счете мотив сна в позднеминской литературе отличается неустранимой двусмысленностью. Сон – вестник символической реальности, он дарит чувство внутренней подлинности опыта. Но тот же сон переносит внутренний опыт подлинности на внешний мир, превращает символическое в действительное. Эпопея о Сунь Укуне хорошо иллюстрирует эту глубокую двойственность нового фазиса культурного самосознания. Роман порожден стремлением обнажить символические истоки типовых форм, что заставляет подчеркивать фантомный характер представленных образов. Символизм разлагается в некий мыслительный гибрид: достоверная фантастика или фантастическая достоверность. Подобная комбинация, однако, не может получить публичное признание и потому не отличается устойчивостью. Когда же это неорганичное сцепление действительности и фантастики распадается, презумпция достоверности за неимением других критериев истинности переносится на данные эмпирического опыта. Ирония и комизм – слишком хрупкие препятствия на этом сползании мысли к натурализму.
Именно в этом направлении развивался жанр романа в последующие десятилетия. Результатом такой эволюции, означавшей, по сути, забвение истоков символизма, должна была стать победа реалистической манеры изображения. Последняя, впрочем, не могла не унаследовать от литературы гротеска ее отрицательный заряд. Такая возможность уже была заявлена рядом видных литераторов XVI века, провозгласивших предметом словесности «подлинные качества» вещей и при этом явивших в своей жизни и творчестве образцы эксцентризма, от которого веет какой-то трагической тоской (наиболее известный пример – знаменитый живописец и писатель XVI века Сюй Вэй). В полную силу новый реализм заявил о себе в 1617 году, когда появился первый в Китае бытовой роман «Цзинь, Пин, Мэй». Атмосфера этого романа существенно отличается от оптимистической эпопеи Сунь Укуна: мир человеческих страстей теряет в нем ореол волшебной сказки и низводится до пошлых превратностей быта, где царствует низменная похоть и бессмысленная жажда удовольствий. Непостижимое на сей раз обретает черты иррационально-разрушительной стихии в человеке и облекается в форму зловещей загадки. Достаточно сказать, что роман был издан анонимно (имя его автора неизвестно), а в самом названии его имеется явный эротический – следовательно, «неприличный» – подтекст. Подобно роману Дун Юэ, «Цзинь, Пин, Мэй» изобилует сведениями о науках и искусствах Китая и самых разных сторонах китайского быта, но наследие традиции в нем служит поводом скорее для насмешки, нежели для почтительного созерцания.
Надо признать, что дело Ли Чжи и других позднеминских ниспровергателей авторитетов, не найдя достойного выражения в области философской мысли, взяло реванш в литературе. Как показал Р. Хегель, романы XVII века при ближайшем рассмотрении оказываются едкой пародией на все и всяческие мифы китайской империи: политический миф справедливого правления, религиозный миф святости, семейный миф родственного согласия, городской миф романтической любви и т. д.[376] Аналогичным образом получившая широкое распространение в то время гравюра, дублируя сюжеты и образы классической живописи, низводила символы элитарной возвышенности духа до заурядных деталей быта, вроде лубка или картинки на игральных картах. Нападок нового критицизма не избежал даже оплот «древнелюбия» – академическая ученость.
На рубеже XVI–XVII веков впервые были представлены доказательства поддельности значительной части одного из главных конфуцианских канонов – «Книги Преданий». С тех пор критическая струя в китайской филологической науке непрерывно усиливалась. Позднейшая же проза пропитывается негативистским пафосом, который со временем становится все более желчным и саркастичным.
Какая странная ирония: рассматривать собственные духовные сокровища через кривое зеркало гротеска или, пуще того, подглядывать за ними сквозь замочную скважину будуарного романа! Но именно так получилось в XVII столетии, когда китайская традиция, желавшая смотреть на себя со стороны, словно разучилась себя узнавать. Что же было тому причиной? Очевидно, разложение той мировоззренческой системы, которая была создана неоконфуцианством. Последнее, как мы помним, выдвинуло идеал неопределимой в понятиях полноты бытия, которая при всей внутренней самоочевидности «доброго знания» в человеке открывается в заведомо типизированных преломлениях, в сущности – проблесках граней необозримого кристалла бытия, «великого тела» мирового ритуала. Этот идеал не оставлял места для представления о человеке как целостной личности и убеждал скорее в том, что человек может быть действительно
Историческая ограниченность неоконфуцианской традиции заключалась в неспособности ее восприемников объяснить слитность сознания и инстинкта в акте
Крах минской державы был воспринят современниками и как крушение минского «культурного проекта». Под обломками последней китайской династии была похоронена и последняя попытка ученых людей Китая открыть правду сердца. Возобладало скептическое отношение к культуре, а страстность стала поводом к раскаянию. Надо полагать, именно этот скепсис подталкивал мыслителей того времени к еще более решительной апологии эмпирической конкретности опыта. Отождествление чувственной природы человека со «всеобщей истиной» добродетели и физического здоровья стало общим местом в трудах наиболее ярких мыслителей раннецинского времени: Хуан Цзунси, Гу Яньу, Ван Фучжи, Тан Чжэня, Янь Юаня, позднее Дай Чжэня и других. С новой силой утверждается идеал целостности человека. Но этот новый поворот китайской мысли, при всей его значительности, не изменил традиционных посылок миропонимания; он был, повторим еще раз, лишь последней и самой радикальной попыткой ритуализировать усилие самоосознания. Для мыслителей пинской эпохи акт познания по-прежнему означал не выведение вовне данных опыта, а, напротив, введение индивидуального сознания во всеобъятное и самоскрывающееся в своей необозримости поле опыта – того, что «обычнее обыденного», «темнее темноты». Жизненная эмпирия по-прежнему оставалась только «тенью» сокровенного действия моральной воли, мир и человек по-прежнему пребывали в нерасторжимом единстве. Как следствие, конфуцианский тезис о возможности преобразить мир посредством ритуала (сведенного теперь к любому действию, проникнутому моральным сознанием) оставался, как и прежде, благочестивой, но совершенно невостребованной ни обществом, ни тем более государством утопией. Показателен пример Янь Юаня, который, пожалуй, с наибольшей убежденностью отстаивал идею «реального действия», могущего, как требовала неоконфуцианская традиция, «перевернуть мир». Согласно Янь Юаню, духовное совершенствование есть прояснение в себе «великого тела» – символической глубины опыта, содержащей «ростки» морального знания. Речь идет, по существу, о доопытной, необъективируемой
Надо полагать, чаньское «просветление» оказалось в ту эпоху универсальным культурным символом именно потому, что оно оправдывало творческую свободу в условиях вновь открытого фантомного характера культурных форм опыта. Оправдывало оно и новую для Китая ситуацию сосуществования разных и даже противоположных культурных кодов – например, словесности иносказательной и реалистической. Однако там, где допускается все, в конце концов приходится выбирать что-то одно: увлечение чаньской мистикой, снимавшей вопрос об истинном бытии, на практике оборачивалось жестким догматизмом, столь характерным для политики двора как раз начиная с эпохи Мин. Этот догматизм принимался с тем большей легкостью, что само обращение к религии Будды предполагало соблюдение суровой аскезы. Добровольное самоограничение вчерашних апологетов «духовных забав» встречало, разумеется, сочувственный отклик среди правящих верхов империи. И если Шитао, сводя творческую жизнь духа к факту присутствия тела, как бы «говорил о свете, указывая на тень», то основатель Минской династии Чжу Юаньчжан, как мы помним, утверждал без обиняков, что идеальное общество
Можно ли уловить момент перехода от всеобщности просветленного сознания к субъективным истинам, от согласия «мирового сердца» к войне «частных сердец»? Мы можем сказать теперь, что этот переход сводился к утрате идеи символической глубины культуры, забвению недвойственности «более чем обычного» (
Духовная драма «людей культуры» коренилась в неустранимом разрыве между идеалом внутренней жизни и действительностью. Ведь мыслители позднеминского времени отвергли и эмпирические, и рациональные критерии истины, доверившись в своих поисках только интуиции. Но как бы ни убеждали они себя в своей правоте, сознание не в состоянии предоставить себе доказательства собственной подлинности. Незадолго до краха Минской династии проницательное суждение о радикальных последователях Ван Янмина высказал влиятельный литератор Цянь Цяньи, заметивший, что эти люди, «ненавидя фальшь погребальных статуй, уверовали в реальность привидений». Есть поэтому своя закономерность в том, что в творчестве позднеминских индивидуалистов мы наблюдаем разложение неоконфуцианского идеала на безличную необходимость (культ «естественности») и нигилистический произвол (культ желания).
Ясно, что подвижничество «чистоты» не устраняло угрозы «загрязнения» сердца. Оно сводилось к бесконечному повторению морального усилия, отобразившемуся, помимо прочего, в удручающем однообразии неоконфуцианской проповеди. Многие минские ученые видели лучшее средство избавиться от неопределенности нравственной самооценки в так называемых затруднительных положениях (
Если мы бросим взгляд на минскую культуру в целом, мы обнаружим в ней все те же коллизии неоконфуцианской мысли, но в еще большем масштабе. Мы увидим признаки великой эпохи испытания человеком самого себя. Никогда еще в китайской истории человек не вглядывался в себя так настойчиво и не был так неуверен в себе. Никогда еще не был он так привержен старине и не чувствовал себя таким оторванным от нее. Никогда еще, одним словом, не искал он так страстно «подлинность» жизни и так остро не ощущал свою отдаленность от правды. Все традиционное стало вдруг проблематичным и сомнительным: в новых жанрах литературы и искусства – романах и новеллах, гравюрах, новых течениях живописи – классический образ человека приобрел как бы своего негативного двойника и лишился прежней убедительности.
Эта новая ситуация в конце правления династии Мин по-своему отразилась в способе изображения людей на пейзажах того времени: мы часто видим на этих картинах, что люди безмятежно беседуют и прогуливаются у самого края глубокой пропасти или предаются созерцанию на вершине, казалось бы, неприступной скалы. Что это? Грозное предостережение о бездне, подстерегающей людей в уюте обжитого мира? Ироническое напоминание о слепоте рода людского? Хвала отваге и стойкости человека, его сопричастности «небесному» величию мироздания? Или призыв искать правду там, где тебя ожидают самые сильные аффекты? Вероятно, все сразу, и в этом поразительном сочетании возвышенного пророчествования и иронической рефлексии запечатлен уникальный в своем роде драматизм эпохи.
Позднеминская художественная культура – памятник нового чувства историчности бытия и, следовательно, небывало обостренного сознания человеком своей предельности. Недаром именно конец минского царствования обогатил китайскую прозу мотивом неотвратимого угасания рода, нашедшего позднее столь блистательное выражение в романе «Сон в Красном тереме». В широком же смысле новое общественное сознание знаменовало даже не столько открытие новых горизонтов существования, сколько скольжение за горизонты известного в неизведанную и неосознанную будущность. Оно свидетельствует об опыте преступления,
В чем же заключалась сущность нового взгляда на традицию, который сложился в XVII веке? Традиционный символизм основывался, как мы уже знаем, на идее первичности внутренней, виртуальной, «небесной» глубины опыта в культурной практике. В его свете гротеск,
В Китае XVII века еще не произошло полного отрыва исторической рефлексии от условий и целей размышления, заданных традицией. Но уже была открыта и остро осознана проблема, которой традиция не знала: проблема неизбежности и, более того, правдивости иллюзии. В наиболее глубокомысленном китайском романе «Сон в Красном тереме» (XVIII в.) тон повествованию задает сентенция: «Если подлинное становится ложным, ложное становится подлинным».
Так живут ли небожители, как требовала верить официальная традиция, «среди полевых цветов»? Сливается ли лай собак и крик петухов с музыкой небесной гармонии? Для современников той эпохи и положительный, и отрицательный ответы на эти вопросы были равно ложны. И всякий, кто взялся бы за обоснование любого из них, добился бы, пожалуй, обратного результата.
Как ни странно, быть правдивым в Китае XVII века означало быть неправдоподобным, невероятным, нелепым. В этой ситуации у китайского «человека культуры» было два пути: путь иронического самоутверждения, избранный большинством талантливых литераторов того времени, и путь трагического самоотречения, доступный лишь немногим отчаянным одиночкам, вроде Ли Чжи.
Загадка человеческого самопознания, делающего человека преградой для самого себя, заставляющего усомниться во всех истинах, – такова центральная тема общественного движения в Китае XVII века. Эта загадка творилась возвышеннейшими мечтами и предельной искренностью мысли, но решение ее приходило по ту сторону понятного и воображаемого – там, где театральная условность позы сходилась с полной откровенностью, где неопределенность внешних образов человека внушала абсолютную внутреннюю определенность его присутствия, где самое безумие веяло непостижимой глубиной мудрости. Человек в культуре позднеимператорского Китая – это, в конце концов, только обещание человека.
Глава 5
Традиция живописи
Глаз Дао видит только полное и совершенное.
Одна из поразительнейших особенностей китайской цивилизации состоит в том, что именно искусство в пору его художественной зрелости с наибольшей откровенностью выразило духовные основы традиции. Такое значение китайское искусство приобрело не сразу. На первых порах оно служило больше иллюстрацией принятых в обществе идей и ценностей и не обладало высокими художественными достоинствами. Главной заботой его создателей была точность обозначения предметов или понятий. Но постепенно, по прошествии многих веков, благодаря богатейшему опыту и не менее выдающемуся техническому умению китайских мастеров, классическое искусство стало, пожалуй, самым достоверным и полным проявлением фундаментальной интуиции китайской мудрости – интуиции бодрствующего духа, растекающегося по необъятному телу жизни и наполняющего живым дыханием каждую его клеточку. Каким образом оказалась возможной подобная эволюция?
Для примера обратимся к наследию пейзажной живописи старого Китая, точнее – к запечатленному в этом наследии духовному опыту. В сущности, опыту границы и границе опыта. Ибо картина в Китае никогда не была лишь напоминанием о чем-то уже виденном. В ней искали дверь в
Пространство старинных китайских картин – это бескрайний мир мечты, побуждающий зрителя к расширению, самопреодолению, или, говоря по-китайски, к «самоопустошению» сознания. Еще в V веке Цзун Бин, автор одного из первых в китайской и мировой истории сочинений о сущности живописи, описал эффект созерцания живописного свитка в таких словах:
«Мудрые, вмещая в себя Дао, откликались вещам; достойные мужи, в чистоте лелея дух, внимали образам. Что же до гор и вод, то они, будучи вещественными, увлекают в духовное…
Правду, утерянную во времена седой древности, можно в помыслах постичь даже через тысячу поколений. И если утонченную мудрость, пребывающую вне слов и образов, можно сердцем постичь из книг, тем более формой можно передать форму, а цветом – цвет из того, что было пережито и привлекло взор прежде. Если изобразить сие искусно, картина будет приятна взору и отзовется сердцу. Когда картина так воздействует на дух, дух воспарит привольно и истина ему откроется. Даже если возвратиться в глухие горные ущелья – что это добавит к уже испытанному? К тому же дух, по сути, не имеет пределов, наполняет все формы и вдохновляет все вещи, а истина входит в тень и след. Искусно изобразить мир – значит воистину исчерпать и то и другое…
И вот в праздности я живу и вверяю жизненные силы высшей истине; то возьму в руку чашу с вином, то прикоснусь к певучей цитре иль погружусь в созерцание развернутого свитка. Не покидая своего сиденья, достигаю пределов мира; не изменяя велению Небес, в одиночестве внимаю пустынной шири. Грозные пики, вонзающиеся в незримую высь, заоблачные леса, тающие в туманной дымке, – мудрые и достойные мужи созерцали их в давно ушедшие времена. И божественные их думы засвидетельствованы всеми образами. Что же еще могу я сделать?..»[380]
Согласно Цзун Бину, живопись имеет двоякий смысл, как и сам мир, который, будучи «вещественным», увлекает к область «духовного»: художник находит материал для творчества в природном мире, но созданные им произведения способны обладать еще большей реальностью, чем их физические прототипы, ибо полет воображения раскрывает некие вечносущие качества вещей. По сути, это означает, что физический пейзаж способен каким-то образом активизировать, выявлять глубинные структуры сознания, и, претворившись в картину, эти структуры, словно художественный узор, начинают жить самостоятельной, затмевающей эмпирический опыт жизнью. Скажем сразу, что история китайской живописи есть процесс последовательного осмысления подобной идеи творчества. Поэтому в эссе Цзун Бина нашли выражение все основные мотивы традиционной теории живописи. Назовем их.
Во-первых, истинный художник своим творчеством пестует в себе возвышенную волю, его произведения выражают духовное целомудрие и безмятежный покой души создателя. Эта культивированность духа и сопутствующий ей пафос внутренней дистанции плохо согласуются со вкусами толпы, рабски следующей «пошлым» мнениям света. В этом смысле классическая китайская живопись была визитной карточкой «человека культуры».
Во-вторых, подлинный источник картины – не наблюдение внешнего мира, а символические матрицы сознания, содержащие память об изначальной «одной метаформозе» бытия как
В-третьих, картина как продукт «вещих снов» есть свидетельство вечнопреемственности духа, в свете которой только и могут быть опознаны непреходящие свойства вещей. Учитывая, что в китайской традиции весь мир приравнивался к «одной вещи» (как событийности событий), смысл творчества в искусстве сводился к созиданию образа всеединства бытия в качестве совершенного художественного объекта. Такой объект предстает серийностью образов, по определению типизированных. Ссылка на «чувства древних», разумеется, отнюдь не служила оправданию догматизма и подражательства в искусстве. Она указывала на природу духовного ведения как
В-четвертых, духовное ведение китайского мастера-подвижника дается в двойственном акте (именно:
Если природа художественного объекта есть метаморфоза, то последняя предстает недвойственностью, или общей гранью, двух чистых структур, двух явлений
Оценка живописи у Цзун Бина предполагает уже не только следование сложившейся практике, но и определенный взгляд на природу творчества. С этой поры искусство в Китае становится предметом стиля, хотя прошло еще пять столетий, прежде чем «большой стиль» китайского искусства принял свои устойчивые, зрелые очертания. Трудность выработки классических изобразительных форм, обусловившей сосуществование в живописи и даже в творчестве отдельных художников разных стилей, объясняется изначальной установкой китайских мастеров (бывших одновременно и учеными, и подвижниками) на соединение символических и натуралистических свойств художественного образа. По той же причине история китайской живописи имела характер не столько последовательного развития, сколько своего рода пульсации, или кругового движения, питаемого двумя разнонаправленными тенденциями: стилизацией образов и «падением» символической реальности на плоскость физического бытия. Первая придает знакам и всякому знаменуемому акту свойства метафоры, вторая – свойства метонимии.
Гёте в одном из своих глубокомысленных афоризмов уподобил присутствие истины величественно плывущему в воздухе колокольному звону, который наполняет собою пространство и, однако же, отсутствует в каждой его точке. Такова же истина китайской традиции, где «художественный объект» вечно пребывает «вне себя», обнимая собою все, сам себя предвосхищает и сам себе наследует, увлекает в «необозримую ширь» и ставит предел всякому ви2дению. Авторитетный ученый танской эпохи Чжан Яньюань начинает свое сочинение о живописи с утверждения о том, что живопись «берет свое начало в сокровенно-неуловимом». Последнее словосочетание с древности обозначало в Китае природу Дао и одновременно относилось к истокам жизненного опыта, лежавшим в области «трансцендентального эмпиризма» внутреннего узрения. Предмет живописи, таким образом, не имел ни чисто субъективного, ни чисто объективного содержания, но представлял собой
Я смиренно внимаю словам древних, говоривших, что художник – великий мудрец, ибо он вмещает в себя то, что не охватят Небо и Земля, и выявляет то, что не осветят солнце и луна. С кончика его кисти сходит вся тьма вещей, а пространство его сердца величиною с палец вбирает в себя просторы в тысячи ли. От него вечнопреемствен дух и определяется все вечное, его легкая тушь, проливаясь на некрашеный шелк, творит образы и рождает безо́бразное…
В свете отмеченного выше круговорота духовной практики в китайской традиции природный мир получил глубоко двойственный статус: художники, никогда не ставившие своей задачей воспроизведение неких идеальных форм, не имели иного предмета изображения помимо этого мира, но их верность природным образам была лишь способом как можно более искусно сообщить, намекнуть о присутствии незримого. И чем настойчивее внимали они жизни природы, тем глубже погружались в свое вселенское уединение, тем надежнее хранили в себе правду Пути. Мир «видимого и слышимого» взывал к пустыне вечного безмолвия; прозрение пустоты ставило предел искусству. «Когда живопись достигает духовности, она исчерпывает себя», – гласит старинная китайская сентенция. Традиция оправдывала искусство тем, что указывала его границы.
Итак, призвание искусства в Китае заключалось в том, чтобы выявлять собственные границы, подчиняя искусность духовности. В конце XI века художник Хуан Тинцзянь дал классическое в своем роде определение духовного опыта художника: «Сначала я не понимал сути живописи, но потом благодаря занятиям чань понял, что такое достижение без достижения, а постигая Путь, понял, что высший Путь – вне забот»[382]. Хуан Тинцзянь говорит, очевидно, о двух фазах духовной практики, названных выше восходящей и нисходящей. Для него творчество есть возвышение духа до всеединства пустоты, но высшая фаза духовного прозрения означает возвращение к абсолютной естественности существования, к непостижимому в своей спонтанности «раскрытию сердца открытости бытия». Духовное достижение всегда хранит в себе нечто «иное», подобно тому как виртуозность в искусстве предстает совершенной безыскусностью. Любой технике можно научить, но обучить видеть само естество ви2дения невозможно. И притом «видеть ви2дение» – значит не просто видеть нечто новое, но видеть по-новому. Для китайского ценителя живописи статичные внешние образы призваны являть «пустотное» движение духа-дыхания жизни, движения восходяще-нисходящего, кругового и потому замкнутого на себе, принципиально сокровенного. Как будет показано в 7-й главе, этот круговорот эстетического бытия живописи был на самом деле продолжением, проекцией «круговорота жизненной энергии», который составлял, так сказать, внутреннюю форму работы кистью китайского живописца или каллиграфа. Именно поэтому каллиграфические и живописные произведения рассматривались как точный слепок жизненного состояния и в особенности духовной силы их создателя. Для китайского художника занятие живописью было воистину самым верным способом
Когда в X веке пейзажная живопись Китая обрела свой классический вид, она предстала изображением природного мира, свободным от религиозных и даже нравственных аллегорий. На картинах великих мастеров эпохи Сун (X–XIII вв.) – Ли Чэна, Фань Куаня, Го Си, Ми Фу, Ся Гуя и других – мы созерцаем вечность мирового простора, которая предстает зеркалом абсолютной ценности человеческого в человеке. Предмет этих картин не просто «горы и воды», но само открытие мира во всем его величии и бесконечном разнообразии – событие как нельзя более ошеломляющее и всегда неожиданное. В картине, часто говорили тогда, должны «разверзаться небеса». Но способность открыть величие зримого предполагает величие зрящего, «самого духовного из всех существ» – человека. Тогда же сложился и традиционный круг живописных предметов, обозначавших качества подлинной человечности: благоухающая орхидея и пышная хризантема, вечнозеленые долгожители – сосны и кипарисы, молчаливый свидетель вечности – камень, воплощение жизненной силы – бамбук, символ чистоты и свежести – слива, и проч.
Классический пейзаж – памятник того переворота в общественном сознании Китая X−XI веков, и прежде всего того утверждения вселенской значимости человека, которое создало эпоху неоконфуцианства в китайской культуре. Параллели между тем и другим слишком очевидны, чтобы их можно было оспаривать. Но какие тенденции способствовали формированию нового художественного ви2дения мира? Американский исследователь М. Лоэр полагает, что пейзажная живопись явилась результатом длительной эволюции китайского искусства в сторону «изображения внешнего мира»[383]. Вывод Лоэра основан на очень уязвимом для критики отождествлении уровня развития живописи со степенью натуралистической достоверности живописных образов и к тому же откровенно противоречит, как мы уже знаем, представлениям самих китайцев о природе и целях труда живописца. Наконец, точка зрения Лоэра не помогает ответить на вопрос о том, почему в дальнейшем китайская живопись, как признает он сам, утратила реалистический характер.
Предпочтительнее объяснять возникновение пейзажной живописи диктуемой философемой Хаоса потребностью выявить эстетическую равноценность всех моментов существования, что на практике означало сведение эстетически значимого содержания картины к фону, к извечно ускользающей среде, каковой, по сути, и является пейзаж, взятый как целое. Кроме того, в самом представлении китайцев о природе «сердечного разума» как самораскрытия сознания полноте восприятия была заложена потребность воспроизведения не просто многообразия мира, но именно бесконечно уходящего вдаль пространства. По достижении китайской живописью зрелости эта потребность была реализована. Однако задача построения совершенного объекта, по определению невидимого и неведомого, заставляет ограничиться изображением фрагментарной природы всякого опыта, что в классическом китайском пейзаже достигается сосуществованием множественности перспектив созерцания (отдельного для каждого эпизода картины) при наличии единого масштаба изображения. Результат подобного сочетания есть некое недостижимо-целостное видение мира. В этом смысле предмет китайской живописи – это «картина вне картины», что подразумевает соседство и даже взаимопроникновение двух ракурсов созерцания: вовне и вовнутрь. Каждая деталь пейзажа и картина в целом должны быть открыты «зиянию Небес», но не терять при этом своей законченности. Первым из двенадцати традиционных в Китае «запретов», касающихся живописных изображений, стал запрет писать картины, на которых «вверху и внизу есть пробелы, четыре стороны не связаны между собой, вещи выписаны слишком густо и скученно, словно они заполняют все небо и загромождают всю землю…»[384] Разумеется, бесконечная даль в картине может представать лишь как бездна жизненных метаморфоз, о чем и говорится в словах критика XIV века Тан Хоу: «Пейзаж вбирает в себя все совершенства творящей силы природы – все оттенки света и тьмы, погоды ясной и дождливой, холодной и жаркой, утренней зари и вечерних сумерек, светлого дня и темной ночи. Бесконечно изменчивы его виды, и неисчерпаем его смысл. Не обретя «холмы и долины» в своей груди, необозримой, как простор океана, невозможно изобразить его…»[385]
Стремление живописать метаморфозы вещей – то есть подлинную жизнь духа – как раз и подталкивало китайских художников к тому, чтобы достичь предела выразительности, свести изображение к чистой (но методически усвоенной) экспрессии, которая осуществляется в спонтанной недвойственности сокровенно-внутреннего и декоративно-внешнего: и то и другое не поддается объективации. Соответственно, главный импульс эволюции живописи в послесунский период был задан все более углубленным продумыванием самой идеи неразличимости содержательного и декоративного элементов – той идеи, которая, как нам уже известно, сформировала всю стилистику традиционного искусства Китая.
Пейзажи сунских мастеров отличаются необычайной убедительностью, проистекающей из ненарочитого и радостного ощущения подлинности опыта. Мир на этих картинах есть прежде всего Пространство, а два важнейших свойства пространства – форма и протяженность – представлены в наиболее чистом виде: как массивность гор и простор водной глади. Но и то и другое – только фон, условие раскрытия вещей, постижения уникальных свойств отдельных моментов пространственно-временно2го континуума. Сунских пейзажистов интересовали не предметы как таковые, не идеи этих предметов и не субъект, созерцающий мир, а процесс выявления пространства, напоминающий развертывание живописного свитка. Их шедевры поражают отсутствием барьера между созерцанием и созерцаемым; они внушают состояние как бы «осознанного сновидения», в котором вещи высвобождаются для жизненных метаморфоз, сами свершают свою судьбу. Эти картины, по слову Го Си, созданы для того, чтобы в них «странствовать». Как во всех зрелых творениях китайского искусства, неизреченная полнота ви2дения преломляется здесь в бесконечно разнообразную качественность опыта, бездну точечно-конкретных восприятий, многократно обостренных усилием воли и потому непроизвольно типизирующихся, обладающих качеством нормативности.
Классический пейзаж Китая – это бездонная «кладовая вещей» (определение мира у даосов), зеркало вечнободрствующего и, следовательно, все хранящего в себе сознания, где каждое мгновенное впечатление вдруг обретает свое неуничтожимое, вечносущее качество. Среда этого пейзажа – совпадение чувства и созерцания, покой духа, даруемый интимным, целомудренно-невысказанным постижением подлинности вещей. Его предметный мир никогда не теряет четкости очертаний, словно он действительно выписан на необозримо-пустотном фоне. В сущности, перед нами не мир, а
Виды лесов и потоков, картины туманных далей часто открываются нам как будто во сне: наши глаза и уши их не воспринимали. Но под рукой искусного мастера они вновь появляются перед нами. И тогда, не выходя из дома, мы можем перенестись в глухие ущелья, услышать крики обезьян и щебет птиц, увидеть сияющие горы и искрящиеся бликами потоки. Разве не радостно сердцу сие зрелище? Вот почему люди так высоко ценят искусство живописи. Отнестись к нему легкомысленно – значит помутить взор и загрязнить чистые порывы души.
Те, кто всерьез толкует о живописи, говорят так: есть горы и воды, сквозь которые можно пройти: есть такие, на которые можно смотреть: есть такие, где можно гулять, и есть такие, где можно поселиться. Вот такую картину можно назвать воистину необыкновенной.
Тот, кто учится рисовать бамбук, берет побег бамбука, и когда в лунную ночь тень побега отразится на стене, его взору явится подлинный образ бамбука. Может ли поступить иначе тот, кто учится рисовать горы и воды? Он охватывает мысленным взором горы и потоки, и тогда смысл пейзажа проявляется воочию.
Если художественный образ воспроизводит лишь существеннейшие, или типизированные, свойства вещей, он неизбежно предстает продуктом переработки, схематизации данных чувственного восприятия. В то же время типовая форма в китайской традиции – это не абстрактно-обобщенный образ вещи, но именно образ ее метаморфозы, внутреннего предела существования; он не может не быть необычным, экстравагантным, даже фантастическим. Поскольку потребность в выявлении типовых форм вещей была задана самой природой традиционного китайского миросозерцания, она проявилась почти одновременно с возникновением самой живописи. Уже в середине VI века император лянской династии Юань-ди, меценат и знаток искусства, написал небольшое эссе о «типах сосен и камней в пейзажах». Это сочинение открывается словами: «Созидательные превращения Неба и Земли творят на удивление изысканные формы силы…» Чуть ниже августейший автор подчеркивает, что в природе «ни деревья, ни камни, ни облака, ни воды не имеют одной установленной формы»[387]. Другими словами, образ вещи (или, по крайней мере, художественно значимый ее образ) для Юань-ди всегда являет собой именно превращение, в котором реализуется природа вещей. Мы уже знаем, что эта художественная метаморфоза носит характер двойного движения от предмета к пустоте и от пустоты к предмету.
К эпохе Сун репертуар типовых форм в китайских картинах обретает законченный вид. К тому времени китайские живописцы различали более 30 конфигураций гор, около 20 состояний водной стихии, множество разновидностей деревьев, камней, облаков, домов и прочих элементов пейзажа[388]. Мы имеем дело с отмеченными в предыдущей главе
Коль скоро классическая живопись Китая требует тематизации опыта, она не может не быть прежде всего школой. Школой как обучением установленным типам, или качествам опыта; как методом и местом работы живописца; как кругом единомышленников и корпорацией, владеющей секретами ремесла; как путем совершенствования своего восприятия вещей и своего художества. Но превыше всего – как всецело внутренним, хотя и надличностным, пространством безмолвной сообщительности сердец, доступ в которое возможен лишь для «своих» и «посвященных». В силу всех этих причин сунские мастера не озабочены доказательствами убедительности своих работ. Они не сомневаются и не вопрошают, а восхищаются и утверждают: восхищаются опытом «подлинности» бытия и утверждают непреходящие качества жизни. Их живописные свитки – своеобразное зеркало, в котором человек опознает себя как мыслящее и общественное существо и находит свидетельства своего величия. Точнее, величия того внутреннего человека в себе, который способен вместить целый мир.
Оптимистический пафос новой живописи был подхвачен и нарочито усилен официальным искусством в лице созданной при сунском дворе Академии живописи. В пейзажных и жанровых картинах художников академии, послуживших моделями для многочисленных позднейших имитаций, реальность сводится к анекдоту, курьезным деталям, превращается в своего рода «эстетический рай» – убежище от забот и тревог повседневной жизни. В них уже отчетливо присутствует интеллектуальный разрыв между образом и его создателем, чем объясняется вкус художников академии к иронии и разного рода комическим эффектам.
В изобразительном искусстве эпохи Сун наряду с описанной выше «интеллектуалистской» традицией с самого начала имелась и другая, идущая от художников X века Дун Юаня и Цзюйжэня линия, которая ставила акцент на спонтанном самовыражении художника и нашла своего яркого представителя в лице знаменитого поэта, ученого и государственного деятеля XI века Су Дунпо. Именно Су Дунпо принадлежит классическая формулировка творческого кредо живописцев из числа «людей культуры»: тот, кто судит о достоинствах живописного изображения по его подобию реальным вещам, наивен, как ребенок. То была традиция, наиболее решительно стремившаяся явить образ «древней воли» в вещах. Это стремление «явить незримое» в своем роде парадоксально и даже чревато разрушением художественного синтеза классического искусства, что не замедлило проявиться в практике тогдашней живописи. Если интеллектуалистская ветвь сунской живописи исчерпала себя в маньеризме академии, то вторая, «экспрессионистская» ее линия достигла своего предела в творчестве ряда художников XIII века, вдохновлявшихся чань-буддизмом – учением, которое, как нам уже известно, стремилось выявить духовные посылки традиции и тем самым обостряло и разлагало присущие им антиномии. (В истории китайской живописи нечто подобное уже случалось в X веке, накануне кристаллизации классического пейзажа.) Картины мастеров «чаньского стиля» того времени – Му Ци, Лян Кая, Ин Юйцзяня – экспериментальны по своему характеру: они вскрывают внутренние противоречия интеллектуалистского творчества, ищущего типовые формы вещей. Вместо художественного стиля они предъявляют скорее неожиданное совпадение реального предмета и его духовного образа. Подобно авангардистскому искусству Европы, они выполняют своего рода профилактическую функцию, не позволяя подменить стильность догматическими стереотипами, но, в отличие от европейских авангардистов, они обнажают не разрыв между формой и содержанием, а условности традиционной стилистики. Именно в работах мастеров «чаньской» школы серийность восприятия впервые становится самостоятельным объектом изображения – достаточно вспомнить шедевр Му Ци «Шесть плодов хурмы». Но серия явлений вводится в картину только для того, чтобы показать относительный, иллюзорный характер каждого явления. Так желание явить взору символическую реальность убивает символизм. Дух чаньского художника – вихрь всесокрушающего ничто, сметающий все и вся на своем пути. Но – в полном соответствии с известной нам самоотрицающей природой чаньского прозрения – из вихрей чаньской экспрессии проступает незыблемый покой нерожденного и неумирающего – все, что «обычнее обычного»: пейзажи мастеров чаньского стиля почти всегда содержат тщательно проработанные детали, созвучные натурализму академической манеры. Иллюстрацией к этой неожиданной метаморфозе могут служить слова уже известного нам поклонника Чань Хуан Тинцзяня, говорившего: «Когда сердце не смущается вещами и изначальная природа сберегается в целости, все вещи проступают в сердце до последней своей черточки, словно в чистом зеркале»[389]. В итоге усилие чаньской созерцательности смыкалось с дисциплиной псевдореалистического стиля Академии, чистая экспрессия сходилась с эстетизмом жанровой живописи.
Святые подвижники должны иметь величественный и праведный облик. Человек, изображенный на портрете, должен иметь такой вид, словно он вот-вот заговорит. Складки его одежды, деревья и камни вокруг него должны быть обрисованы штрихами, принятыми в искусстве письма. Складки одежды должны быть широкими, но созвучия – утонченными, а выписаны они должны быть так, словно развеваются на ветру. Деревья должны быть искривленными и покрытыми наростами, дабы можно было видеть их древний возраст. Камни должны быть массивными, а штрихи, очерчивающие их поверхность, должны внушать впечатление, что они шероховаты, но вместе с тем гладки. Пейзаж с горами и водами, рощами и кипящими ключами должен являть взору бескрайний простор и ясно показывать время года и дня, а также погоду. Поднимающиеся и опускающиеся облака также должны присутствовать. Истоки водных потоков и устья всех рек должны быть ясно зримы, а воды в них не должны казаться стоячими. Мосты и дороги, а равно горные тропы должны показывать пути, по которым странствуют люди. Дома должны быть обращены в разные стороны, чтобы не было однообразия, рыбы должны плыть туда и сюда, драконы – взмывать вверх или низвергаться вниз. Цветы и плоды должны нести капли росы на всех сторонах, а наклоном своим указывать, куда дует ветер. Птицы и звери, пьют ли они воду, кормятся, движутся или покоятся, должны иметь одухотворенный вид, словно живые. Если картина удовлетворяет всем этим условиям, это означает, что она принадлежит кисти большого мастера.
С XIV столетия «чаньская» школа исчезает с горизонта живописной традиции Китая – вероятно, по причине ее откровенного эклектизма и неспособности «держать стиль». Но ее судьба стала своеобразным прологом к истории неоконфуцианской мысли позднего Средневековья. Неожиданная встреча чаньской экспрессии с мастеровитостью академии заложила почву для нового, «посттрадиционного» миросозерцания, своего рода «идеологического реализма», определившего стилистику искусства в неоконфуцианскую эпоху китайской истории.
В течение XIII века потенции сунского реализма оказались исчерпанными, и в следующем столетии в эволюции китайской живописи наметился решительный перелом. Великие мастера XIV века – Чжао Мэнфу, Хуан Гунван, Ни Цзань, У Чжэнь и другие – утратили интерес к оптическим свойствам пространства, световым эффектам и даже реалистическому воспроизведению объектов. Их интересовала совсем иная – чисто внутренняя,
«В живописи ценна древняя воля. Если в картине нет древней воли, то, даже если она искусно написана, в ней нет проку»[390].
В историческом смысле новая живопись знаменовала восстание против тяжеловесного, озабоченного подробностями внешнего мира реализма сунского времени, который – не будем забывать – был уже достаточно скомпрометирован и живописью академии, и эскападами «чаньских» художников. Мастера эпохи Юань любили подчеркивать, что рисуют «ради собственного удовольствия» с единственной целью – выразить свое настроение, или даже, точнее, «вольный дух» (
Впрочем, нарочитого оригинальничанья и культа «самовыражения» в работах живописцев XIV века как раз меньше всего. Юаньская живопись есть плод всестороннего осмысления символических посылок живописи (и всей китайской традиции), заключающихся в том, что художественный объект – или, если угодно, «подлинность» жизненного опыта – проступает в самоустранении предметных образов. Секрет неотразимого очарования пейзажей юаньских мастеров состоит в ритмическом повторении ряда «базовых» конфигураций рельефа, рождающих чувство неизъяснимо-музыкальной и чисто внутренней преемственности опыта. Не случайно один из корифеев новой живописи, Хуан Гунван, советовал ученикам рисовать так, чтобы «горные хребты тянулись друг за другом, горные вершины друг другу кланялись, а деревья стояли четкими рядами, словно войско, выстроенное искусным полководцем».
В такой картине, говорил Хуан Гунван, раскрывается «подлинная форма гор». Картины Ни Цзаня с наибольшей очевидностью выражают стремление к минимализации формы, знаменующее «погружение в духовность», – извечный идеал живописцев-подвижников Китая. Мир на этих пейзажах сведен к ограниченному набору нормативных образов, выписанных намеренно смутно и невыразительно. Линия горизонта обычно помещена очень высоко, так что взор невольно погружается внутрь картины, которая, конечно же, призвана являть образ «опустошенного», обращенного внутрь себя «просветленного сердца». На пейзажах Ни Цзаня, как правило, нет человеческих фигур, и когда художника однажды спросили о причинах этой особенности его живописных произведений, тот совершенно правдиво ответил, что «не видит вокруг себя людей». Впрочем, творчество того же Ни Цзаня напоминает о том, что пустотность бодрствующего сознания есть не полное ничто, а среда выявления как нормативных образов, так и эмоции в ее самом чистом и полнокровном состоянии.
Картины юаньских мастеров являют, может быть, самый точный и откровенный в китайской живописи образ возвышенной «невыразительности» (
Итак, мир юаньской живописи состоит из тех необычайно отчетливых и выразительных образов, которые проступают во внеобразной пустоте «просветленного сердца». Именно на эту сокровенную, чисто символическую глубину опыта, делающую возможным эстетическое отношение к миру, указывают ключевые понятия традиции «живописцев-любителей»: «запредельный дух», «сокровенно-глубокое» (
Непостижимая дистанция «между присутствием и отсутствием» поглощает разделение между субъектом и объектом, делает невозможным внешнее воздействие на вещи, исключает опознание «предметности» мира. Новое творческое кредо предписывало художникам творить в порыве наития, растворяясь в потоке жизни, что со стороны иногда казалось буквально «припадком безумия». Но это безумие подразумевало необыкновенную, намного более интенсивную, чем у так называемых здравомыслящих людей, ясность сознания. Непроизвольность же появления живописных образов и в то же время их нормативный характер, «чудесное совпадение» естественного и искусного, природы первозданной и природы воссозданной, «завершенной» человеком, стали отныне служить оправданием искусства живописи в Китае. Недаром сущностью живописи в ту эпоху была объявлена именно чаньская созерцательность. А вот первостепенное значение в стилистике картины теперь стали придавать элементам чистой формы – тому, что называлось «ритмом письма», «ароматом» и «голосом» кисти, – одним словом, материальным, внеизобразительным свойствам живописного языка, которые обладают, подобно тембру звучания, запаху или тактильным ощущениям, только качественной определенностью. Разглядывая эти пейзажи вблизи, вместо четких очертаний предметов, что характерно для техники сунских мастеров, мы увидим хаотическую мозаику штрихов и пятен, контрасты туши и чистой бумаги, являющие игру отвлеченных форм. Образы вещей здесь – только маски неисповедимой «древней воли», но маски
Бытие творческой воли так же неотделимо от вещей, как динамизм воображения от созерцаемых образов. Живопись, наполненная «древней волей», в конечном счете
Картины художников XIV века предлагали зрелище всегда
В отличие от классических сунских пейзажей, работы живописцев XIV века внушали опыт не преемственности, а разрыва между человеком и миром. А в отличие от «прочаньской» живописи, они являли своим репертуаром типовых форм торжество качественной определенности опыта – главного признака неоконфуцианского «бдения сердца». Появившиеся в те времена стихотворные надписи на живописных свитках, сообщавшие об обстоятельствах написания картины и замысле автора, предоставляли зрителю ориентиры, одновременно исторические и культурные, для опознания пронизывающей изображение духовной атмосферы, неуловимо-всеобщего настроения (
В последующие два столетия, соответствующие начальному периоду царствования династии Мин, мы наблюдаем сосуществование всех традиционных живописных стилей. Из политических соображений императорский двор восстановил Академию живописи – наследницу «истинно китайского» искусства династии Сун. Продолжателей же традиций мастеров эпохи Юань минские властители не жаловали. К тому же при первом минском императоре почти все корифеи «неофициального» стиля по разным политическим поводам или просто по прихоти самодержца сложили голову на плахе. Тем не менее углубившаяся отчужденность между двором и ученой элитой, рост самосознания хранителей идеала «культурного человека» не позволили императорскому патронажу оказать серьезное влияние на судьбы минского искусства. Работы академических художников представляли только одно из нескольких, и притом не самое престижное, направление живописи. Тон задавали независимые мастера, главным образом эклектики-виртуозы, умевшие свести достижения предшествующих эпох к цельному, стилистически убедительному ви2дению[392]. Наиболее известные из них жили в столице провинции Чжэцзян городе Ханчжоу, представляя в своем лице «школу области Чжэ». Это были профессиональные живописцы, которые писали работы на заказ или на продажу, и им, формально считавшимся простолюдинами-ремесленниками и не защищенным титулами и званиями, нередко приходилось терпеть притеснения от своих могущественных покровителей. Патрон живописца Чжан Лу, к примеру, сажал его на цепь, чтобы заставить непокорного мастера писать картины на заказанную тему.
Лишь с конца XV века, главным образом усилиями сучжоуских художников Шэнь Чжоу и его ученика Вэнь Чжэнмина, создавших «школу области У», стиль живописцев-любителей юаньского времени был возрожден в заново осмысленном, обобщенном виде. В жизни и творчестве Шэнь Чжоу воплотились классические черты «человека культуры» того времени. Выходец из богатой купеческой семьи и друг многих знатных литераторов и ученых, Шэнь Чжоу взял себе имя «Поле камней», имея в виду «бесполезность» духовного просветления для «пошлого света», и всю жизнь отказывался от служебной карьеры. Как истый «человек культуры», Шэнь Чжоу был свободным художником с архаическими пристрастиями. В его биографии подчеркивается, что он «порвал с семейными традициями и сделал своими учителями древних мастеров». Больше всего Шэнь Чжоу чтил двух художников юаньского времени – Хуан Гунвана и У Чжэня. Он не раз заявлял, что задача художника – изображать не внешний мир, а «подлинность воли» в самом себе – то чистое присутствие сознания, которое существует «прежде кисти», то есть предшествует предметному знанию и предметной практике.
Теперь задача живописца свелась к подтверждению своим творчеством того, что было названо выше символическим
Так для художников нового поколения, казалось бы, более чем когда бы то ни было связанных наследием традиции, творчество стало постоянным экспериментом, испытанием, примеркой масок прошлого, но лишь для того, чтобы найти собственное лицо. Лишившись элемента иконографии, мифологических аллегорий и даже сюжета, сведенная к набору стандартных композиционных и технических приемов живопись приобрела новое и, в глазах знатоков, незаменимое качество: создаваемый стилистическими аллюзиями художественный язык, понятный лишь посвященным.
Привлекательность новой школы для ревнителей «возвышенных помыслов» объяснялась вновь открытой возможностью утверждать непосредственную связь между духовным состоянием и работой кистью в символизме «духовных превращений». Подчеркнем еще раз, что художественный стиль по своему истоку и замыслу не есть нечто данное и застывшее. Стиль хранит в себе путь духовного становления, ибо он осуществляется не в данности, а в соотнесенности вещей. Этим, помимо прочего, объясняется склонность китайских критиков трактовать художественное творчество в категориях «сокровенной тайны» или «неизъяснимой мудрости» буддизма. Речь идет о реальности, которая вырастает из усилия духа превзойти свое прошлое, свои привычки и свободно излиться в мир, «открыть себя открытости бытия». В этой точке роста, в «семени жизни», невидном и неузнаваемом со стороны, стиль вбирает в себя полноту творческих потенций духа и поэтому выявляет в опыте его непреходящие качества, типовые моменты. Именно в этом смысле справедлив известный французский афоризм, гласящий: «Стиль – это человек». Речь идет о человеке, типизирующем себя, или, точнее, моменты своей
Таким образом, стиль есть способ посредования между «своим» и «чужим», личным и всеобщим, лицом и маской. Он выявляет тем больше, чем больше скрывает. Как знаковая система он регулируется принципом экономии выразительных средств и, по замечанию Э. Гомбриха, рождается из трудновыполнимого условия добиться как сходства, так и несходства между художественным образом и его прототипом[393]. Сущность стильного изображения удачно определил Ни Цзань, который на упрек в том, что он рисует как-то «непохоже», ответил, что нарисовать «похоже» сможет любой заурядный живописец, но только настоящий мастер умеет рисовать так, чтобы было «непохоже» – и узнаваемо!
Итак, в минской живописи природный мир сливается с традиционными символами моральных ценностей. Но это слияние означает на самом деле, что природа и идеи здесь важны не сами по себе, но как элементы стиля, очерчивающего пограничную область между тем и другим, посредующего между нормой и аномалией. Стиль как форма жизни, наполненная волей, позволял минскому художнику быть свободным и перед окружающим миром, и перед наследием традиции. Это была знаменитая
Открытие выразительных потенций стиля сопровождалось важными переменами в общественной позиции художника. Оно потребовало от художника не только и даже не столько таланта и мастерства, сколько знания истории живописи. Оно сделало живопись составной частью образования и традиционного круга идей ученой элиты, делом духовного совершенствования, утонченного вкуса, даже стилистически выдержанного быта. Более того, такой элитарный живописец был обязан писать по видимости «неумело» – хотя бы ради того, чтобы остаться не понятым толпой и не привлекать к себе внимание власть имущих. Художники-профессионалы, делавшие ставку на виртуозное владение кистью, были заклеймены как пошлые ремесленники, и слава прежней академической традиции начала неудержимо меркнуть. Тогда-то главной фигурой артистического мира Китая стал – и навсегда остался – отчасти уже знакомый нам художник-любитель, для которого занятие живописью было удовольствием, нравственным долгом и признаком возвышенности духа, а не источником дохода и способом прославить свое имя. Недаром искусство живописи в традиции «людей культуры» именовалось «игрой туши», или, если угодно, «игрой с тушью» (
Шесть видов черт в письме являют образы форм вещей, а изображение вещей – это назначение живописи. Очертания вещей не могут исчерпать образов в мире, и их приходится выражать также посредством звуков. Звуки не могут исчерпать гармонии, и ее приходится воображать в мыслях. Мысли не могут объять всего сущего, и приходится искать иллюстрации к нему в явлениях. Явления не могут выразить всего, и приходится прибегать к разным заимствованиям и условным знакам.
Нельзя сказать, впрочем, что новая эстетическая программа была совершенно понятна и ясна тогдашней художественной элите. В реальной жизни так называемые профессионалы и любители часто работали бок о бок и постоянно влияли друг на друга, так что между теми и другими не существовало сколько-нибудь четкой границы. Совершенно по-разному могли оценивать и принадлежность того или иного старого мастера к двум означенным течениям живописи. Противоречия, свойственные бытованию стиля, порождали немало разногласий и споров. Находились критики, среди них известный нам Ли Кайсянь, которые отдавали предпочтение чжэцзянской школе как стремящейся к возможно более полному и точному изображению «утонченного принципа» каждой вещи. О картинах основателя «школы У» и кумира всех живописцев-любителей Шэнь Чжоу Ли Кайсянь нашел сказать лишь то, что «в них кроме сухости и пресности ровным счетом ничего нет»[394].
Классическое суждение о сущности «живописи ученых мужей» высказал на рубеже XIII–XIV веков живописец Цянь Сюань, который сам предпочел карьере чиновника жизнь вольного ученого в уединении. Отвечая на вопрос друга о том, что такое «живопись ученых мужей», Цянь Сюань заявил, что такова живопись, которая «написана как бы древним уставным письмом». Собеседник Цянь Сюаня возразил: «Но ведь и танский Ван Вэй, и Ли Чэн, и Сюй Си, и Ли Боши сунской эпохи были возвышенными мужами, а в их картинах очень достоверно переданы и облик, и дух изображенных предметов». В начале царствования Минской династии Цао Чжао, приведя этот разговор в своей книге об антиквариате, замечает: «Нынешние ученые люди в своих оценках картин держатся глубоко ошибочных взглядов!»[395] По всей видимости, Цао Чжао хотел сказать, что живописную традицию «ученых-любителей» нельзя сводить к стилизации образов по правилам каллиграфического письма, тем самым поневоле пренебрегая данными физического зрения. Возможно, Цао Чжао имел в виду взгляды, подобные тем, которые позднее подробно изложил ученый Гао Лянь, утверждавший, что картины художников из когорты настоящих ученых «излучают живое движение одухотворенного духа и не требуют искать подобия вещей. Когда разглядываешь такие свитки, хочется сказать, что они “написаны”, а не сами “описывают”, и они свободны от излишнего усердия художников Академии…» Очевидно, что желание отождествить или, по крайней мере, максимально сблизить живопись и каллиграфию требовало ценить в первую очередь чисто графические свойства картины. Однако, по мнению самого Гао Ляня, живопись «ученых-любителей» годится только для того, чтобы «запечатлевать радостные моменты жизни», и не идет в сравнение с добротными работами древних мастеров[396].
В живописи легко изображать вещи, но трудно выразить волю. Представить истину всего сущего на свитке длиной в локоть – может ли такое не быть в высшей степени трудным делом? Некоторые говорят: «Травы и деревья лишены разумения, откуда в них взяться воле?» Эти люди не знают, что между небом и землею каждая вещь несет в себе жизненную волю. Утонченная истина творческих превращений вечно ускользает от нашего понимания, невозможно ни постичь, ни представить ее. Воля пребывает вне желтого, красного, черного или белого цветов. Когда тот, кто рассматривает свиток, сам ее не замечает, это и есть настоящее искусство!
Традиционная трактовка «живописи людей культуры» не покажется надуманной, если учесть, что в Китае прообразом живописи считались отнюдь не природные образы, но ритуальные сосуды древних царей, а иероглифическая письменность обладала очевидной связью с изображением. При этом именно каллиграфическая техника делала возможным акцент на стильных и внеизобразительных качествах живописи, а также связи живописного творчества с внутренним опытом. Вообще же сродство живописи с каллиграфией в минское время признавалось художниками всех направлений. Считалось, например, что картины в академическом стиле подобны нормативному почерку, а картины, в которых «выписывается воля», подобны скорописи[397]. Даже отдельные части бамбука следовало писать, подражая разным каллиграфическим стилям.
Новую эстетическую программу китайской живописи сформулировали на рубеже XVI−XVII веков ряд критиков, среди которых наибольший авторитет снискал Дун Цичан (1555−1636). Это был человек во многих отношениях типичный для своего времени: выходец из незнатной, но состоятельной семьи, он сделал блестящую карьеру, одно время даже был учителем наследника престола, но сторонился политических интриг и всегда давал понять, что тяготится службой; богатый землевладелец, возбудивший против себя гнев окрестных крестьян (поместье его располагалось в низовьях Янцзы), он был страстным собирателем антиквариата и любителем путешествий, поэтом и ученым. Тридцати лет от роду он тоже испытал «внезапное прозрение» в духе Чань (это случилось, когда он плыл в лодке, размышляя о чаньских парадоксах). Похоронить же себя он завещал в костюме даоса. Как истый книжник своего времени, он сочетал занятия живописью и каллиграфией с деятельностью художественного критика. Он был душой образованного общества Цзяннани и поддерживал дружеские отношения с тогдашними властителями дум, провозвестниками нового индивидуалистического кредо – Чэнь Цзижу, Юань Хундао, Ли Чжи и другими. В духе своего времени он не был догматиком и искал «единый исток» всех учений света. «Почтенный Дун, – писал о нем его близкий друг Чэнь Цзижу, – не был чаньским монахом, но достиг просветленности чань; он не был даосом, но обрел естественность даосов; не проповедовал заповедей Конфуция, но обрел в себе истинную прямоту, преданность и радушие…»[398]
Как и подобало «человеку культуры», Дун Цичан всю жизнь стремился открыть в себе
В этом отзыве многое идет от самого Дун Цичана, который сознательно выстраивал свою теорию творчества как оправдание самоценности символического мира, выявляемого искусством. Последнее, по убеждению Дун Цичана, не призвано отражать или подменять собою физический мир – оно заключает в себе собственную и в своем роде безусловную истину. «С точки зрения разнообразия видов картина не сравнится с реальным пейзажем, но с точки зрения утонченности работы кисти и туши пейзаж не сравнится с картиной», – говорил Дун Цичан[399]. Главные пункты эстетической программы Дун Цичана сводились к следующему: художник должен искать не внешнего подобия, а проникновения в «дух» вещей, в «творческую силу» мироздания, добиваться «жизненности» (
Для Дун Цичана «каждая черта в картине имеет своего учителя и свою традицию», так что оценка живописного произведения сводится к определению «корней» – одновременно стилистических и духовных – его создателя. Вслед за своим старшим другом и наставником Мо Шилуном Дун Цичан выделил «правильную», с его точки зрения, традицию художников-любителей, причем он сравнивал их с наставниками так называемой южной школы Чань, проповедовавшими «внезапное просветление» вне схоластической науки и даже монашеской аскезы. Линия «южного Чань» возводилась им к Ван Вэю, Цзин Хао, Цзюйжаню и Дун Юаню, но главное место в ней отводилось «четырем великим мастерам Юан» – Хуан Гунвану, У Чжэню, Ван Мэну и Ни Цзаню[400].
Высказывания Дун Цичана и его единомышленников о живописном творчестве, афористически-краткие и часто иносказательные, поражают обилием противоречий и домыслов. Начать с того, что ортодоксальная традиция в живописи была установлена ими совершенно произвольно, а аналогия с чань-буддизмом скорее вводит в заблуждение, чем проясняет суть вопроса. Сам Дун Цичан, как и большинство влиятельных ученых его времени, исповедовал неоконфуцианский идеал, который, как мы уже знаем, существенно расходился с установками чань-буддизма. Чаньская метафора привлекала Дун Цичана, как и многих литераторов и художников той эпохи, тем, что с наибольшей очевидностью вскрывала условие формирования стиля в традиции, каковым является опыт преемственности в разрыве. В сердце Чань заключена встреча учителя и ученика, заставляющая последнего как бы заново родиться, «сменить свои кости» (выражение Хуан Тинцзяня), вернуться к абсолютной чистоте и непосредственности жизни. Однако теория Дун Цичана, который призывал не копировать картины древних, а «передавать их дух», не щеголять мастерством, а скрывать его, не сулила легких ответов на простейшие вопросы, касавшиеся оценки живописного произведения. Как отличить культивированное «неумение» мастера от погрешностей недоучки? В чем выражается подражание древнему художнику, если истинная преемственность заключается как раз в умении «изменить» образы, созданные предшественниками? Как совместить в работе живописца следование норме и творческую свободу, или, иначе говоря, как
Догматизм и предвзятость взглядов Дун Цичана смутили не одного современного исследователя. Американский синолог Дж. Кэхилл попытался разрешить трудности, связанные с анализом концепции Дун Цичана, ссылкой на ее внеэстетическую природу и на извечный разрыв между теорией и практикой искусства[401]. Объяснение нередкое в искусствоведческих исследованиях, к тому же не чуждое знатокам изящного в самом Китае. Друг Дун Цичана, живописец Ли Жихуа, утверждал, например, что суждения о картинах и работа художника – «две совсем разные вещи» и что слишком обширные знания могут быть помехой творчеству[402]. В середине XVII века живописец Чжан Фэн проводил различие между «прозрением» и его зримым образом, запечатленным в картине, и отмечал, что живописцу удается выразить в лучшем случае лишь третью часть своего вдохновения[403]. Все же никто из китайских критиков не мог противопоставить теорию живописи ее практике. Что же касается Дун Цичана и людей его круга, то они всегда настаивали на том, что их творчество есть иллюстрация их эстетических принципов. Дело, очевидно, заключается в самой природе этих принципов.
Разумеется, у Дун Цичана были интересы, лежавшие вне области собственно эстетической критики. Традиции, вообще говоря, появляются тогда, когда возникает потребность защитить существующий обычай. Критикам поколения Дун Цичана приходилось отстаивать чистоту элитарного идеала в тот момент, когда границы образованной элиты утратили былую четкость, различия между любителями и профессионалами почти стерлись, а коммерциализация искусства и соперничество локальных школ подорвали доверие к художественным ценностям, казавшимся прежде незыблемыми. По убеждению Дуна, обе живописные школы, доминировавшие в тогдашнем Китае, – сучжоуская (школа У) и чжэцзянская (школа Чжэ) утратили свой престиж. Некоторые, явно пристрастные суждения нового мэтра были продиктованы желанием поднять авторитет собственного кружка – одного из многих среди образованных верхов тогдашнего Китая. Например, Дун Цичан изменил состав «четырех мастеров Юань» (это понятие было в ходу и прежде), заменив двух живописцев-чиновников художниками, которые сторонились службы, – У Чжэнем и Ни Цзанем. В итоге «южное предание» было отодвинуто еще дальше от государственного патронажа. Тем не менее оценки Дун Цичана были восторженно приняты ученым обществом, и их безусловный успех не мог быть случайным. Более того, уподобление живописи чаньскому прозрению появилось задолго до Дун Цичана и к его времени уже стало общепризнанным в эстетической критике. Патриарх «живописи людей культуры» Шэнь Чжоу заявлял, что ищет воплотить в живописи идеал
Обращение теоретиков живописи позднесредневекового Китая к наследию чань-буддизма не покажется нам удивительным после того, что было сказано выше о значении «безумной мудрости» Чань как попытки определить основы китайской традиции или, говоря точнее, обосновать возможность полного совпадения искусности и естественности в творчестве. Речь идет об уже знакомой нам неоконфуцианской редакции чаньского идеала: «дух», или «уединенная воля» древних, постигалась «вне слов и образов» в глубине извечного «просветленного сердца». Этот акт «прозрения истока жизни», равнозначный акту творчества, возвращал к непосредственному –
Взгляды Дун Цичана, подчеркнем еще раз, откровенно элитарны.
Истинный мастер живописи, утверждал этот богач-отшельник, просто обязан быть чужим и непонятным толпе, ведь возвышенная «древняя воля», явленная в его картинах, культивированная простота живописной манеры непостижимы для обыкновенных людей. Разумеется, такой мастер не должен был продавать свои картины и принимать подношения от того, кто недостоин быть его духовным собратом. Аудитория гения живописи, как и всякого учителя традиции, – крайне узкий круг посвященных, которых, вполне возможно, разделяют целые столетия.
Впрочем, время и не властно над сокровенным светочем сердца, который, пульсируя и разрастаясь безбрежным ритмом жизни, в любое мгновение может быть постигнут, высвечен зеркалом бодрствующего сердца. Более того, искусство просто
Очевидно, что живопись как утверждение «должного» оказывалась для Дун Цичана и его единомышленников заменой или даже выражением политики.
Это весьма привлекательная позиция для тех, кто, подобно многим своим современникам, разочаровался в административной карьере, но по-прежнему верил в свою миссию «упорядочивать Поднебесную».
Сведение творчества к политике, а равно апелляция к символическим глубинам опыта и неприязнь к мастеровитости, свойственные программе Дун Цичана, слишком прочно укоренились в китайской традиции, чтобы их можно было объяснить модой или личными пристрастиями.
Желание обозначить «правильную преемственность» в живописи помимо изобразительных качеств картины, установить границы в искусстве, прежде чем оно обретет устойчивую форму, заставляет вспомнить о Великом Пределе, делающем возможным сам акт осознания. Оно соответствовало лежавшему в основе традиции поиску максимально действенного действия и питалось интересом неоконфуцианских ученых к вечнопреемственности бодрствующего духа, предваряющей индивидуальное сознание.
Важнее, однако, другое: ни функционально, ни стилистически высказывания Дун Цичана и других китайских знатоков живописи не являлись теорией или даже описанием в собственном смысле слова. Чаньская метафора у Дун Цичана или Шитао – одно из многих проявлений метафорической природы языка китайских критиков, любивших сравнивать эффект живописи с «бегущим по камням ручьем», «свежим дыханием ветра», а подчас и с чем-нибудь более загадочным, например – с «полетом морского чудовища над гладью вод». Подобные отзывы вплетали бытование картины в сеть ассоциаций, составлявших символическое тело традиции как
Цель живописи – это жизненность, обретаемая после того, как достигнуто мастерство. Однако же трудно сохранить жизненность образов, став законченным мастером. Надобно знать разницу между мастерством, которым злоупотребляют, и мастерством, которое держат в узде.
Если мастерство держат в узде, образы могут сохранять жизненность. В живописи лучше быть неумелым, чем мастеровитым, ибо трудно быть неумелым, если ты уже достиг мастерства.
Если художник создает свою картину, не следуя расчетам, он может совместить мастерство и жизненность. Увы! Только мастера династии Юань были способны на такое.
Из сказанного следует, что чаньская метафора у Дун Цичана была ценна, как и подобает метафоре, своей
«Ремеслу художника нелегко научиться. Посиди за чистым столиком у светлого окна и посмотри, как меняются картины мира, окутанного туманной дымкой. Перед твоим взором развертываются бесконечной чередой прекрасные образы, а под кончиком кисти появляются одна за другой горы и реки. Ноги твои попирают Четыре моря и Пять озер, сердце твое вмещает в себя тысячу пиков и десять тысяч ущелий. Выдели планы дальний и ближний, определи, где в картине хозяин, а где гость, расположи по порядку все образы. Маленькие предметы не старайся нарисовать подробно, нанеси туманы и дымку сообразно местам пейзажа. Далекие воды не могут быть покрыты рябью, высокие волны должны выглядеть так, словно падают вниз. Далекие пики должны словно выступать из тени, ближние скалы должны быть испещрены трещинами. Весенние деревья имеют пышную листву, осенние деревья стоят голые; летние облака густы, зимние тучи словно налиты свинцом. У берега реки должен быть привязан одинокий челн, среди горных круч должен прятаться уединенный храм. Человеческие фигуры нужно рисовать тремя-четырьмя штрихами, деревня у реки должна быть представлена восемью-девятью домами. Когда ветер несет тучи по небу, на тысячу ли вокруг все должно быть темно. Когда ясная луна освещает снежный пейзаж, даже ночью должно быть светло, как днем. Среди деревьев должны быть птицы и звери, террасы домов должны быть наполовину скрыты зарослями. На склонах скал должны расти древние деревья, между валунов в ущелье должны бурно струиться потоки воды…»[405]
Необычное, «чудесное» в этом описании теснейшим образом переплетено с естественным и обычным. Интерес китайских мастеров к необычному обусловлен тем, что эстетика неоконфуцианства искала определение не сущности, а самих пределов искусства и воспитывала первым делом эстетический вкус как знание таких пределов, знание
Стиль выступал художественным прообразом бытия Дао сразу в нескольких смыслах. Во-первых, стиль – реальность по природе синтетическая; он вызревает и формируется благодаря смешению разных и даже противоположных творческих приемов. Стиль – это родословная художника и, следовательно, жизнь «бесконечно тянущегося» символического тела традиции.
Во-вторых, внутренняя определенность, а вместе с нею специфичность, избирательность стиля делали его аналогом того, что в китайской традиции называлось «идеей», или «волей» (
«Всякий раз, увидев прекрасный свиток, – говорит, например, биограф Вэнь Чжэнмина, – он ухватывал его волю и, доверившись своему наитию, лелея возвышенную волю в себе, постигал дух древнего мастера…»[406]
В-третьих, стиль выражает отношение человека к вещам, в нем важно не
В конце концов школа в китайской живописи приобрела вид номенклатуры предметов и целых пейзажных композиций «в манере древних мастеров». Первое собрание подобных образцов появилось в конце 20-х годов XVII века. Спустя полстолетия, уже при Цинской династии, увидело свет намного более полное руководство по искусству живописи – «Слово о живописи из Сада с горчичное зерно». Бросается в глаза одно отличие этих учебников от популярных в Европе того же времени сборников типовых элементов живописного изображения. Если европейские издания такого рода преследовали цель научить начинающего художника «действительным» пропорциям вещей, то в китайском пособии нормативные образцы определены самой традицией. И в Европе, и в Китае эстетический идеал считался свойством природы. Но если естественность европейского канона красоты была, так сказать, объективной и доступной количественному выражению, то естественность в китайском искусстве воспринималась как некое качество опыта, интуитивно постигаемое, в своем роде уникальное и потому не чуждое случайности. И если реализм европейской живописи XVII века был, по словам Гегеля, выражением «духа как негативности», то признание китайскими художниками того же времени внеаналитической спонтанности живописных образов требовало как раз интуитивного проникновения в природу вещей: художник должен был жить жизнью изображаемого предмета, понимать его изнутри и «странствовать духом» вместе с творческими метаморфозами жизни. Единственным залогом истинности живописи в Китае было само
Традиция в поздней китайской живописи, подобно сновидению, не требовала и даже не допускала апологии. Напротив, она воспитывала умение доверять невероятному и фантасмагорическому. Стиль в китайском понимании вовсе не был призван что-либо показывать. Он был ценен именно тем, что искажал/обнажал действительность и оставался реальностью, извечно ускользающей, уклоняющейся от самой себя. Стилистические аллюзии здесь – только отчужденные отблески пустоты, нечто вроде пометки антиквара, которая ничего не сообщает ни о содержании, ни о художественных достоинствах картины; стиль растворяется в вечнотекучей стихии «жизненной воли» – непроизвольной, виртуально существующей. Как говорил Вэнь Чжэнмин, «когда древние писали живое, они пребывали между наличием и отсутствием сущего».
Стиль как
Впрочем, стильность картины в равной мере допускала сведение ее к фрагменту, что мы и наблюдаем в монументальных пейзажах того времени, как бы развертывающихся пульсирующим потоком обособляющих себя образов, деталей, отдельных черт, и в необычайном интересе художников той эпохи к альбомным сериям зарисовок, к живописи на ширмах и веерах, ко всем способам ее прикладного использования.
Живопись – это плод действия кисти, туши и руки, которая воспроизводит постигнутое глазом и сердцем. Сердце человека культуры способно к духовному проникновению в утонченную суть вещей. Когда такой человек смотрит на красоты гор и вод, они рождают в его душе бесчисленные отклики. Если изо дня в день читать необыкновенные книги и созерцать извилистые потоки и отвесные скалы, то, даже если ты тихо сидишь в тени дерева, потягивая вино, твоя рука, словно ведомая каким-то наваждением, сама начнет выписывать невиданные образы, о которых ты и помыслить не мог.
Введение живописи в стильную среду, стилистически оформленный быт неизбежно сводило ее к набору стереотипных, чеканных образов. Здесь стиль – прообраз вселенского Веяния, все и вся посредующего и ориентирующего вещи в пространстве и во времени. Но сама задача поиска внутреннего импульса стилизации делала живопись плодом индивидуального творчества. Хранимый же стильным творчеством опыт самовоспроизведения скоротечного, преемственности несхожего, следствия как причины есть воистину сон. Как проницательно заметил Г. Башляр, «индивидуальный стиль – это сон наяву (rêve), и нельзя писать с подлинной преемственностью стиля, не развивая глубинные семена сновидений»[407]. Аромат «древности», наполняющий шедевры старых мастеров живописи, и есть царство пророческих грез, приходящих из будущего, знак видения мира в начале и в конце времен. Новое призвание позднеминской живописи – изображать самое существо стиля – по-своему ярко выразил ученик Дун Цичана Чэн Чжэнгуй, который вознамерился писать картины только на один сюжет: «Странствия во сне среди гор и вод». Чэн Чжэнгуй поставил целью создать пятьсот вариаций этой темы, но умер, успев завершить лишь около двухсот.
Сон есть, помимо прочего, мир вечного одиночества: каждый спящий, как знал еще Гераклит, видит только свой сон. Недаром в китайской традиции за художником безоговорочно признавалось право на возвышенную исключительность, о чем свидетельствуют уже их прозвища: «великий безумец», «сумасшедший старик», «пьяный святой», «неистовый святой» и т. п. Безумие и святость соединяются в вечном, то есть вещем сне: прозрение неизбывно помраченной,
Главная коллизия творчества китайского художника была задана неотступным самоуклонением от нормы творчества. Живописцы минской эпохи, как нам уже известно, ставили своей целью рисовать «древнее», нечто «уже виденное» и даже много раз виденное до них. Иными словами, они мечтали запечатлеть наиболее запоминающиеся и, следовательно, выразительные свойства вещей. Выяснилось между тем, что вещи обретают наибольшую выразительность в тот момент, когда открываются в новом и неожиданном ракурсе. Кроме того, принципы символизма пустоты тоже требовали создания как можно более впечатляющих, подлинно фантасмагорических в своей непроизвольности образов, могущих ярче высветить глубины просветленного духа и самой своей прерывностью внушить опыт вечнопреемственности «сердца Неба и Земли». Так жизненная эмпирия, законы творческой фантазии и осмысление символической реальности сходились воедино, совместно рождая убедительную концепцию художественного творчества. Но за этот синтез воображения и понимания приходилось дорого платить. Ибо в его свете «древность» теряла черты классической стройности и переходила в не слишком уютную область «причудливого». Не удивительно, что для Дун Цичана и его единомышленников верность духу древних мастеров означала как раз умение «изменять» одновременно природные формы и образы древних картин, добиваясь «неподобного подобия».
Среди условий такого единения свободы и нормы, «древнего» и «причудливого» нужно в первую очередь назвать опять-таки игру, игровое начало в творчестве. Нет ничего нормативнее (и следовательно, обыденнее) полета фантазии – вот поразительная истина, о которой свидетельствует мир китайской живописи, как, впрочем, и китайских романов той эпохи. «Рисовать, не обращаясь к наследию древних, – все равно что играть в шашки на пустой доске», – говорил в XVII веке живописец У Ли. Любопытная деталь: У Ли принял христианство и много лет провел в португальской колонии Макао на южном побережье Китая, но на его картинах мы не найдем сколько-нибудь заметных следов знакомства с европейской культурой. Видно, живопись и вправду была для У Ли миром игры, с его особыми, не зависящими от действительности законами. И в этом не было ни измены идеалам традиции, ни даже их ущемления. Ведь символический мир традиции есть в самом деле извечно иной, сокровенный мир. Его подлинность удостоверяется самим фактом его отсутствия.
Творчество самого Дун Цичана – это непрекращающееся усилие уберечь неприкосновенность внутренней, символической реальности, и сделать это можно было только одним способом: утверждая норму в аномалии, бодрствование во сне, безыскусность в культивированном. Дун Цичан требует цельного постижения реальности – сокровенной «древней воли», но цельность этого внутреннего постижения (для профана незаметного) раскрывается в видимой нестройности композиции и последовательной деформации вещей, отчасти напоминающих модернистское искусство Запада. Пейзажи крупнейшего теоретика стильной живописи Китая поражают искажениями – почти нарочитыми – как природных образов, так и стилистических приемов тех мастеров, которым автор, судя по его надписям на картинах, подражает. Дун Цичан механически соединяет элементы разных стилей и притом игнорирует глубину пространства, придавая своим картинам плоскостный, двухмерный характер. Величественный мир этих пейзажей по традиции отображает возвышенность души их создателя, но нам предложено зрелище отчужденных, томительно-загадочных следов творческого духа. Горы здесь вздымаются, словно непроницаемые стены, и чтобы окинуть взором это нагромождение контрастирующих, сталкивающихся форм, требуется почти невыносимое усилие, как будто карабкаешься по отвесной скале. Перед нами своеобразная антикартина, которая каждым своим образом, каждым штрихом отвлекает от внешнего мира и направляет взор вовнутрь – в замкнутое пространство беспощадного допытывания себя, в подполье «трудностей учения», где внутреннему «взору сердца» предстают разрывы опыта, и в этих разрывах зияет непостижимая бездна вселенского человека. На пейзажах Дун Цичана мы не встречаем человеческих фигур: в этих безысходно-внутренних ландшафтах души нет места каким бы то ни было внешним образам человека, какой бы то ни было прельщенности миром. Бесконечно далеки они от идеального пейзажа в представлении сунского мастера Го Си – пейзажа, в котором «хочется поселиться». Их нереальная пластика не имеет прототипов во внешнем мире и словно исчезает, сама себя теряет в чистой игре форм.
Итак, Дун Цичан понуждает зрителя прозревать не материальный и не идеальный, а «другой» и даже «вечно другой» мир. Для него важен не результат, а сам процесс творчества,
Творчество некоторых живописцев из числа друзей и единомышленников Дун Цичана еще нагляднее демонстрирует значение нового эстетического проекта для судеб китайского искусства. Пожалуй, наибольший интерес представляют работы У Биня (1568−1626) – живописца при дворе в Нанкине, писавшего и пейзажи, и портреты. В своих монументальных пейзажах У Бинь вовсе отказывается от догмы «подражания древним» и дает волю игре воображения, показывая воочию, что означал применительно к живописи призыв Ван Янмина искать истину посредством «вглядывания в собственное сердце». Его пейзажные свитки поражают демонстративной алогичностью, даже нелепостью композиционных построений: мы видим на них несуразно удлиненные, расширяющиеся кверху пики, напоминающие гигантские грибы; кажется, что их строение и вправду подчиняется не столько физическим, сколько биологическим законам – законам роста живых организмов, отменяющим силу земного тяготения. В то же время отдельные детали пейзажа выписаны вполне реалистично и имеют прототипы в классических работах мастеров сунской эпохи. Биографы У Биня сообщают, что он «никогда не следовал старинным мастерам, а писал подлинные виды, поэтому его зарисовки были особенно удивительны и необычны»[409]. Это суждение следует, по-видимому, понимать в том смысле, что У Бинь отказался даже от условной стилизации, декларированной Дун Цичаном, и целиком доверился «небесным превращениям». Его пейзажи, таким образом, призваны
То же сочетание реалистических деталей и фантастичности композиции характерно и для других последователей Дун Цичана в живописи – Шэн Ми, Сян Шэнмо, Шэнь Шичуна и др. Эти художники охотно именуют свои картины «пейзажами сновидений». Их сюжеты – фантастические горы, воображаемые виды «страны небожителей» или столь же нереальный «сад своей мечты». Композиция таких картин отличается все той же двойственностью, присущей творчеству У Биня: с одной стороны, она подчеркивает отделенность изображенного мира от «пошлой действительности», с другой – в ней используется ряд приемов, подчеркивающих натуралистический характер изображения, в том числе прямая перспектива и подобие светотени, ставшие к тому времени известными в Китае по европейским картинам[410]. Культурная значимость такой живописи остается тоже глубоко двойственной. Назвать фантастический пейзаж сном – превосходный способ впустить в жизнь общества аномалию, нонконформистский опыт возвышенного «безумия», который нельзя признать открыто. Но этот высший фазис осознания природы символизма таит в себе также угрозу забвения символического миропонимания: теперь стильность, питаемая «древней волей», переходит в область фантастического и нуждается в оправдании, каковым и является метафора сна.
Вглядевшись в «пейзажи сновидений» того времени, мы обнаружим, что перед нами фантастика не столько виде2ний, сколько самого ви2дения. Эти пейзажи, подобно настоящим сновидениям, состоят из легко узнаваемых, даже стереотипных образов, которые, однако, не складываются в умопостигаемое целое. В них угадывается влияние европейской живописи, но европейская техника обслуживала здесь эстетические запросы, прямо противоположные тем, которые вызвали ее к жизни в Европе: она создавала впечатление не реальности живописной иллюзии, а, напротив, иллюзорности натуралистического изображения и превосходно уживалась с присущим китайскому живописцу интересом к анекдотическим деталям. В этих картинах виртуозное владение техническими приемами живописи переходит в откровенное жонглирование ими. Здесь торжествует разуверившаяся во всяких принципах, но самоуверенная (а точнее, именно по причине своего безверия уверенная в себе) субъективность. Но субъективность, открывающая себя потоку метаморфоз, предающая себя творческой мощи бытия. Оттого же субъективистский произвол в этих картинах сочетается с жестким, даже гнетущим формализмом образов-типов. С необыкновенной ясностью здесь раскрывается природа типизации как разграничения вещей и одновременно взаимоуподобления всего сущего в пустоте вселенского Ветра (которая сама непрерывно от себя уклоняется,
Примечательно, что эта живописная фантастика, знаменовавшая разложение классического изобразительного стиля, в особенности свойственна тем позднеминским художникам, которые симпатизировали буддизму, – например, помимо того же У Биня, Дин Юньпэну, Юнь Шоупину и другим. Их картины на буддийские темы отличаются сочетанием подчеркнутого, даже утрированного натурализма и абстрактных, почти чисто геометрических фигур – кружков, спиралей, волнистых линий и пр., – которые нередко являются элементами природных образов. Перед нами живописный аналог эпопеи самопознания как опознания иллюзии, вроде романа о Сунь Укуне, где изображение служит познанию нереальности изображаемого.
Заставляя пережить
Интересным свидетельством кризиса неоконфуцианского миросозерцания в то время служит творчество художника Чэнь Хуншоу (1598−1658). Выходец из семьи чиновника, Чэнь Хуншоу не сумел пробиться в элиту ученого сословия и был вынужден довольствоваться положением профессионального живописца. Он получил известность главным образом как портретист, выработавший оригинальную архаистскую манеру рисования. В этом качестве Чэнь Хуншоу обслуживал новую литературу, создав множество классических иллюстраций к популярным романам и пьесам и таким образом внеся большой вклад в становление национального художественного стиля. Чэнь Хуншоу любил изображать героев классической традиции, наделяя их слегка гротескными чертами: несколько угловатыми позами и неестественными пропорциями тела, причудливыми одеждами, застывшими, погруженными в раздумье лицами-масками. Подобные пикантности, словно непроизвольно глубокомысленные оговорки в речи, придают манере Чэнь Хуншоу удивительное сочетание изысканной усложненности и естественной простоты. Эти ритмически организованные разрывы и паузы, сокращения и длинноты, эта слитность содержания и декора, формирующая стильное изображение, сообщают персонажам Чэнь Хуншоу ореол эпической отстраненности, за которой угадывается ироническая улыбка их создателя. В этом смысле персонажи Чэнь Хуншоу с предельной откровенностью демонстрируют природу традиционного идеала «изящества» как иронической потери возвышенного в конкретности человеческой жизни. Ирония художника подтверждает глубоко двусмысленную природу нового художественного стиля: перед нами еще одно явление мира возвышенных мечтаний, слишком далекого от окружавшей художника низменной действительности, чтобы верить в его досягаемость и изображать реалистически. Но эта мечта все-таки не отделена от житейской повседневности и внятна каждому. Двусмысленность художественной манеры Чэнь Хуншоу – это двусмысленность духовного климата всей его эпохи, осознавшей себя
Межвременье середины XVII века и массовое на первых порах неприятие образованной элитой Китая власти завоевателей-маньчжур имели важные последствия для живописи. Может быть, впервые в истории Срединной империи у китайских художников появилась возможность чисто индивидуального самовыражения или, по крайней мере, полного замещения традиции своей творческой индивидуальностью в духе исканий радикального неоконфуцианства. Лучшие достижения того необычного времени связаны с именами художников, решительно порвавших с условностями прежних стилей, а в жизни избравших судьбу отшельников и скитальцев. Почти все они, в соответствии с их индивидуалистическим кредо, отличались эксцентричным, нередко скандальным поведением.
Пожалуй, самой колоритной фигурой среди нового поколения живописцев был Чжу Да, взявший себе художническое имя Бада шаньжэнь, что значит Отшельник Восьми величий (то есть восьми сторон света), ибо он, презрев правила этикета, утверждал: «Во всех восьми сторонах света никто не может превзойти меня в искусстве живописи». Чжу Да был отпрыском минского дома и после прихода маньчжур имел все основания опасаться за свою жизнь. В возрасте двадцати семи лет, похоронив отца, Чжу Да объявил себя немым и с тех пор, по преданию, не проронил ни слова, что не помешало ему завести семью и детей. Позднее – возможно, чтобы отвести от себя подозрения новых правителей империи, – он постригся в монахи и вел скитальческую жизнь. Поведения и нрава он был самого необузданного, и его странствия неизменно сопровождались разного рода скандалами. За кисть Чжу Да всегда брался в каком-то неистовом припадке вдохновения и, как утверждают его биографы, обычно в тот момент, когда был сильно пьян. Творчество явно доставляло ему и великую радость, и столь же неимоверные мучения, ибо он был законченным индивидуалистом, одержимым тайной «божественного помрачения», способного дать зримую форму символическим «семенам» вещей. Чжу Да всегда «рисовал от себя». Сюжеты его картин на редкость разнообразны – от беглых зарисовок деревьев, цветов, птиц, рыб до монументальных пейзажей. Впрочем, индивидуализм Чжу Да не мешал ему превыше всего ценить ортодоксальнейшего живописца того времени Дун Цичана – не потому ли, что Чжу Да видел в своих работах явление той символической реальности «превращения», которую Дун Цичан стал впервые сознательно воплощать в своих картинах? Как истинный наследник традиции «людей культуры», Чжу Да наотрез отказывался продавать свои картины даже за большие деньги, но мог подарить их случайно встреченному бедняку.
Один из друзей Чжу Да, литератор Чжан Гэн, отозвался о Чжу Да в следующих словах: «Бада шаньжэнь был святым, который выдавал себя за живописца. Его надписи к картинам были столь необычны, что никто не мог уразуметь их смысл. Больше всего он любил рисовать пейзажи, цветы, птиц, бамбук и деревья. Он не придерживался какого-то одного стиля, а творил свободно, не соблюдая правил»1. Картины Чжу Да в самом деле поражают какой-то безоглядной свободой духовного полета, которая сама по себе всегда непрозрачна, всегда загадочна. Эту свободу не заслоняет эксплуатация какого-либо изобразительного приема, что позволило бы судить или, по крайней мере, догадываться о замысле художника. Чжу Да – подлинный гений живописи, настолько чуждый каких-либо правил или условностей, что у него невозможно чему-то «учиться». Как следствие, у него не было, да и не могло быть, ни учеников, ни даже последователей. Впрочем, Чжу Да близок по силе экспрессии и воинствующему индивидуализму другой монах-живописец того времени – Куньцань. Последний прославился главным образом пейзажными зарисовками, написанными, или, можно сказать, набросанными короткими и сильными штрихами, нередко складывающимися в сложные композиции.
Широкую известность во второй четверти XVII столетия снискал живописец Гун Сянь, проживший большую часть жизни в Нанкине, в небольшом домике с садом, где он разводил цветы и бамбук. Себя он называл Старым монахом. Говорят, он до самой смерти ни разу не появился на рынке. Это тоже был человек своевольный и нелюдимый, никогда не продававший своих картин, хотя и имевший немало учеников. Убежденный индивидуалист, Гун Сянь любил говорить: «До меня – никого. После меня – никого». Он даже отказался от традиционных приемов использования кисти и выработал собственную манеру рисования, которую можно считать самым близким в китайской живописи аналогом европейской техники светотени. Он утверждал, что лучшая живопись должна быть одновременно «правильной» и «странной», или «фантастичной», и чем более правильной – тем более фантастичной: тогда, по его словам, «странствие во сне будет выглядеть совсем как настоящее». Друг Гун Сяня, художник Чэн Чжэнгуй, написал о его творчестве словами, которыми последователь Ван Янмина мог бы описать действие «сокровенной пружины» жизненных метаморфоз: «Сянь работал кистью так, словно дракон мчался с ветром или облака неслись по небу; образы на его картинах внезапно появлялись и исчезали, ежемгновенно превращаясь, так что за ними невозможно было уследить. Он превосходил всех в дыхании жизни, наполняющем истинные картины»[412].
Среди работ Гун Сяня особенно славится пейзаж, который носит традиционное название «Тысяча пиков, десять тысяч ущелий» (ок. 1670), но в действительности является экстравагантной версией «пейзажа сновидений». Необычно сложная композиция картины, подчиненная системе диагоналей, навеяна, возможно, европейскими моделями. Но отдельные части картины, как было принято в Китае, логически не связаны между собой: подземные пустоты и пропасти, водопады и отвесные скалы обращены только к зрителю, к взору «того, кто бодрствует», к некоей недостижимой перспективе созерцания. Этот патетически пустынный мир кажется совершенно необитаемым и недоступным для простых смертных. Лишь затерявшаяся среди скал хижина неожиданно напоминает о том, что войти в него под силу разве что дерзновенному одиночке…
Пейзаж Гун Сяня не имеет узнаваемых прототипов, с традицией его связывает только тема. Тем не менее в данном случае название картины впервые за много столетий лишь обозначает ее содержание. Фантастика Гун Сяня проистекает не просто из эксцентризма творческого воображения, а из того факта, что на картине как раз вполне наглядно изображен «вечно отсутствующий» символический мир. Этим обусловлен и интерес художника к европейской технике, обеспечивающей композиционную цельность изображения.
Живописная манера Гун Сяня, как и творчество его великих современников, знаменует переворот в системе изобразительных ценностей: в отличие от прежних «пейзажей сновидений», она свидетельствует не о фантастичности реального, а о реальности фантастического. В этом смысле Гун Сянь имел право сказать, что его картины – это «нереальный мир, но вглядишься в него – и увидишь, что это мир настоящий». У Гун Сяня вдруг исчезает питавшая китайскую живопись в течение целого тысячелетия проблематика поиска стиля, трудного самоопределения воли, и предметом картины становится невообразимый исток стиля – сам по себе внестильный и потому неотличимый от индивидуальной манеры художника, требующий не духовного усилия, а просто… живописного искусства. И примечательно, что картины Гун Сяня (в отличие от работ Чжу Да) выделяются рядом характерных, постоянно повторяющихся изобразительных приемов, образующих безошибочно узнаваемую индивидуальность живописца. Не в пример Чжу Да или Куньцаню Гун Сянь оставил после себя руководство по искусству живописи, которое целиком состоит из чисто технических советов начинающим художникам – прежняя теория и даже прежний репертуар живописных стереотипов явно его не удовлетворяли. Все же принцип нормативности образов не потерял своего значения и для него, так что в конце концов этот художник стал основоположником отдельной, так называемой нанкинской школы живописи. И это была школа нового, нетрадиционного типа: ее арсенал исчерпывался живописной техникой, а художественные задачи ограничивались изображением.
Аналогичный переворот в оценке смысла и назначения живописи можно наблюдать и в творчестве современника Гун Сяня художника-монаха Хунжэня (1610−1664). Пейзажи Хунжэня привлекают парадоксальным сочетанием плоскостности и глубины, создающим необычайно живое ощущение пластической формы. Но изображен на них не объективный мир, а некая кристаллическая структура, символическая матрица вещей – прообраз внутреннего пространства «сознающего сердца».
Здесь безводные, почти лишенные растительности склоны массивных скал, составляющих какие-то отвлеченные, почти геометрически-абстрактные схемы, с такой же, как в пейзажах Гун Сяня, беспощадной точностью обнажают достоверность
Пейзажи Гун Сяня и Хунжэня указывают своего рода предел символизации, где символические качества картины неожиданно смыкаются с изобразительными. Отсюда их беспрецедентная художественная цельность: теперь пространство картины стало действительно самодостаточным изображением, и фантастика, как ни странно, расчистила путь для изображения мира «как он есть»; изображения, выражающего опыт личного и реального видения.
Исключительный интерес к изображению и изобразительным средствам в живописи характерен и для другого великого художника-новатора того времени, Шитао (1641 – ок. 1710), открыто порвавшего с традиционными условностями и даже никогда не повторявшегося в выборе сюжета. Как и Чжу Да, Шитао по рождению принадлежал к царствующему дому Мин и бо2льшую часть жизни прожил монахом-странником. Творчество Шитао знаменует решительную победу творческой индивидуальности, которая – и это очень важное обстоятельство – означала не что иное, как обратное превращение символических типов в элементы индивидуальной манеры. Структуры традиционного миропонимания этот переворот изменить не мог.
Таким образом, к концу XVII века живопись в Китае наконец-то обрела статус индивидуального творения ее создателя и на какое-то время совместила в себе изобразительные и символические качества. Достижение парадоксальное и потому крайне неустойчивое: оно имело смысл лишь до тех пор, пока новый «символический реализм» в искусстве сохранял свой иронический пафос и, следовательно, новый стиль не мог освободиться от элементов курьеза и гротеска. Вместе с тем новое восприятие живописи не отменило и не могло отменить наследие традиционной стильности, ведь творческое кредо живописцев нового поколения было на деле именно завершением традиции, плодом своего рода «перевертывания», объективации ее символического миропонимания. Оно освобождало от условностей стилизации только для того, чтобы выявить и подтвердить природу символизма. Самое учение Шитао о «единой черте» как принципе живописи (о нем говорится в 7-й главе книги) выглядит как попытка определить внутреннюю «идею» традиции, перевести ее символический язык на язык отвлеченных понятий и притом оправдать сведе2ние живописного стиля к индивидуальной манере.
Закономерным результатом такого традиционалистского по сути новаторства, отрывавшего искусство от «большого стиля» традиции только для того, чтобы подтвердить его принципы, стало превращение индивидуальной манеры художников нового поколения в еще один традиционный стиль. Возможности развития натурализма в живописи, так же как эмпиризма в философской мысли того времени, не были реализованы. Дело ограничилось интересом к иллюзионистским эффектам – реакции на слияние изображения и символизма. В итоге и Гун Сянь, и Хунжэнь, и Шитао оказались лишь основоположниками отдельных локальных школ живописи с присущим каждой набором стилистических условностей. Правда, эти школы имели иную, нежели прежде, природу: они были школами индивидуальной манеры художника, школы стиля не взыскуемого, а найденного, и потому побуждавшего к оценке живописного произведения с точки зрения его соответствия действительности.
Конечно, мир живописи раннецинского времени не был свободен от острых внутренних коллизий, которые засвидетельствованы, помимо прочего, единовременным усилением дисциплины, воспитываемой школой, и индивидуалистической экспрессии. Искания художников того времени, до предела обнажив драматическое напряжение между нормой и аномалией, «древним» и «причудливым», придали новую весомость традиционному для Китая идеалу искренности благородного мужа. Ведь последовательное осмысление проблемы стиля вскрывало глубинную иррациональность нормативных образов культуры. Оно укореняло нормы традиции в бездне Хаоса. И оно в конечном счете ставило перед необходимостью сомневаться во всем ради безукоризненного доверия к сокровенной Подлинности бытия. Единственным гарантом традиции оставался просветленный муж, постигший двусмысленно (а)моральный исток сознания и по определению – Одинокий.
Власть в Китае очень скоро повела энергичную борьбу с этой угрожающей авторитету государства и общественной морали попыткой раскрытия символической глубины опыта. После воцарения династии Цин усилилась критика условностей отдельных живописных школ, на повестку дня вновь встал поиск «правильной преемственности» в творчестве. Важно подчеркнуть, что новые правители империи не просто повели борьбу с «субъективизмом» в мысли и искусстве, но и подхватили достижения живописцев последних десятилетий минского царствования. Невозможность признать действительность фантастического, истинность иронии откликнулась преследованиями многих мыслителей, литераторов и даже художников, жесткой государственной цензурой, появлением списков запрещенной литературы и т. п. Одновременно пинский двор был готов задушить в дружеских объятиях саму традицию «людей культуры». Завершив покорение Китая, новый императорский двор в Пекине стал самым могущественным патроном идущей от Дун Цичана классической линии «любительской живописи», придав ей статус реалистической живописи академии – новшество, которое в свете самой традиции живописи любителей выглядело полным абсурдом. Впрочем, к тому времени сама грань между художниками-любителями и профессионалами кисти, на которой так настаивали Дун Цичан и его единомышленники, тоже потеряла смысл – именно потому, что символизм картины слился с предметом изображения. Большинство корифеев раннецинской живописи были как раз профессионалами очень высокой пробы, хотя в своем поведении они поддерживали приличествующий «человеку культуры» декорум. Их целью было создание нового «большого стиля» в искусстве, способного подтвердить «правильную традицию». Однако новый синтез создавался чисто механически – на ложной посылке о том, что сама картина, скомпилированная из элементов прежних стилей, является достоверным образом природного мира. Тем временем большинство работ живописцев-любителей осело в императорской коллекции, недоступной для простых смертных. Судить о картинах «древних» основной массе начинающих художников теперь приходилось главным образом по сильно упрощенным, схематизированным рисункам в печатных пособиях вроде «Слова о живописи из Сада с горчичное зерно». Гравюра предоставила любителям живописи удобный суррогат символизма одухотворенной жизни. И то, что когда-то было плодом трудной внутренней работы «сердечного бдения», стало результатом легкого копирования сюжетов и форм. В итоге манера живописцев-любителей постепенно приобретала значение общенационального изобразительного стиля. Но одновременно искусство Китая все более окостеневало в рутине маньеризма, теряло свою духовную силу в чрезмерном увлечении живописцев техническими приемами и оказывалось во все большей зависимости от разного рода посторонних факторов – соображений статуса, престижа и даже политики.
Помимо указанных выше вполне очевидных признаков присвоения (читай: подавления и поглощения) символизма традиции государственной властью у этого рокового для китайского искусства события было и не столь заметное, но гораздо более важное измерение. Дело в том, что само огосударствление наследия «людей культуры» в конце XVII века наложилось на описанный выше переворот в китайской эстетике. Придание символическому изображению любительской живописи статуса действительного мира (что всегда и всюду является непременным атрибутом власти) произошло на почве нового реалистического искусства художников-индивидуалистов. Возвратив творчеству независимых живописцев статус нормативного изображения, цинский двор смешал воедино принципиально разные эстетические позиции и разрушил органическую цельность традиционного живописного языка. Произошла, говоря языком Шпенглера, «псевдоморфоза» традиции: последняя получила новое и несовместимое с ее исконными посылками и формами содержание. Художество утратило символический смысл и стало актом не освобождения, а произвола, в сущности – насилия над духовным опытом. Теперь китайским живописцам удалось сделать воображение рутиной – и то, что было мечтой, стало кошмаром. Но почему в Китае не раздалось ни одного голоса протеста против ложной, в сущности бессмысленной, реставрации традиции, предпринятой новой династией? Ответ лежит, вероятно, не только в политической плоскости. Нельзя забывать, что свойственный «большому стилю» китайской живописи отказ от различения действительности и фантазии, изображения и символа, фигуры и схемы не оставлял места для борьбы за объективные критерии «реалистического» видения мира, которая давала главный толчок развитию изобразительного искусства в Европе.
Итак, вторая половина XVII столетия – это время самых блистательных и вдохновенных достижений китайской живописи. Но и время ее стремительного и окончательного заката. На протяжении жизни одного поколения в классической живописи Китая произошли сразу две кардинальные переоценки эстетических ценностей: развоплощение символизма в реализм и обратная проекция реализма на символику – уже идеальную и условную – «древнего чувства». Результатом стала
Глава 6
Глубина знаков
Культура представляет мир, сведенный к знакам. Этот «мир в знаках» есть одновременно и мир знаков, в котором присутствует своя логика, свой порядок. Знаки ценны не сами по себе, а вследствие их соотнесенности с другими знаками. В каждом из них сквозит некая глубина…
Китайская традиция выработала оригинальный и очень последовательный образ бытия, запечатленного в системе знаков; образ настолько целостный, что в его свете связи между вещами оказываются важнее самих вещей, а мир становится процессом, средой взаимодействия и посредования сил и влияний. Этот поистине универсальный образ определял представления китайцев о мироздании и, следовательно, их понятия прекрасного, должного, естественного. Он служил основанием всех путей и способов объяснения мира, был истоком религиозных и художественных символов. Но превыше всего в нем, обнажавшем вездесущую сообщительность вещей, бытие развертывалось как одно неизбывное
Мы имеем дело, по существу, с системой классификации вещей, которая связывала воедино культуру и природу, человека и космос. Вот что говорится о происхождении письменности – подлинном прообразе такой классификационной системы – в трактате «Резной дракон сердца словесности» (VI в.), одном из основополагающих памятников литературной теории Китая:
Человек посредством Одного Сердца постигает предельно утонченную и предельно сокровенную истину и в своем теле хранит исток Трех Начал и всей тьмы превращений. Великий Путь – это родитель пустоты, а пустота – родитель Неба и Земли. В пустоте нет пустоты, поэтому она может породить пустоту. Когда в пустоте нет пустоты, это подлинная пустота. Подлинная пустота есть корень Великого Пути…
«Велика сила словесности, ведь родилась она вместе с Небом и Землей! Что это значит? Темные глубины Небес и желтая Земля сошлись воедино, квадратное и круглое разделились; нефритовые диски солнца и луны повисли в небесах, украсив их; сверкающая парча гор и рек устлала землю, сотворив ее облик. Глядишь вверх – оттуда исходит сияние, смотришь вниз – там скрываются узоры письмен. Когда высокое и низкое встали по своим местам, тогда родились два Начала. Только человек сопричастен им, ведь по природе своей он – сосуд духа. Вот что такое Триада, человек же – совершеннейший плод пяти стихий; он есть воистину сердце Неба и Земли»[413].
В этом отрывке намечены почти все основные положения традиционной китайской космологии. Не упоминается в нем лишь состояние первозданной целостности мира, предшествовавшее «разделению Неба и Земли». В Китае этот исток всего сущего именовали Хаосом (
Теперь не будет удивительным узнать, что письменность, по традиционным понятиям китайцев, принадлежит в равной мере и человеку, и природному миру. Она возникает «вместе с Небом и Землей», восходит к «узору» светил на небе, гор и рек на земле, но получает законченное выражение в деятельности человека. Знаки человеческой письменности воспроизводят органическое письмо самой природы, запечатленное в окраске насекомых и животных, сплетении линий на листьях и камнях, очертаниях водоемов и холмов. Одним словом, письменность, в представлении древних китайцев, непосредственно соучаствует жизни природы и ее творческой силе. Этим объясняются, помимо прочего, особенности визуальной формы письменных заклинаний и твердо державшаяся в старом Китае вера в магическую силу каллиграфической надписи и даже любого писаного слова. В живописной традиции Китая преемственность письма и природы засвидетельствована уже самими названиями стильных штрихов: «лист лотоса», «следы журавлиного клюва», «спутанная конопля», «расчесанная конопля», «комочки шерсти» и т. д.
Письменные знаки – это основа всех искусств, начало государева правления. Сообразно очертаниям гор и потоков, озер и морей, обличью драконов и змей, птиц и зверей были установлены черты иероглифов.
Сердце – государь: неисчерпаемо его применение.
Рука – помощник; приняв повеление, она действует локтем и запястьем.
Пустое сердце все вмещает в себя – и потому блюдет меру. Пальцы – это воины: они несут службу под водительством рук. Хотя знаки письма обладают вещественностью, их образ в основе своей нерукотворен: он выявляется через действие инь и ян, обретает форму, воплощая в себе все сущее; проницая сокровенные превращения, ни в чем не хранит постоянства. А посему чтобы познать суть письма, постичь сокровенную глубину вещей, нужно полагаться на духовное соприкосновение и нельзя уповать на силу. Исток жизненного движения постигается сердцем, его нельзя увидеть воочию. Когда сознание постигает несознаваемое, это соответствует утонченности письмен.
Числовая структура космического процесса имеет свои законы и как бы накладывает их на явления естественного мира. К примеру, противостоянию Неба и Земли соответствуют оппозиции верха и низа, круглого и квадратного, темного и желтого. Как следствие, понятия Неба и Земли получают чрезвычайно широкое истолкование, и значения их порой откровенно условны. Между отдельными членами такого смыслового ряда нет строгой логической зависимости. Связь между ними устанавливается скорее по ассоциации, и ее познание требует работы воображения. Эти обстоятельства важно учитывать при рассмотрении космологической символики Китая. С одной стороны, китайский «мир знаков» не является слепком физического мира; более того, отношения знаков к их прототипам не столь важны, как отношения знаков между собой. С другой стороны, взаимодействие символов обнажает не столько их взаимное подобие, сколько отличие друг от друга.
В традиционной китайской картине мира во главу угла ставится динамизм всего сущего и, стало быть, сила самой жизни, вечнотекучей и беспредельной. Подлинное бытие здесь – Великий Предел (
Реальность в китайской мысли – это превращение как
Взаимная дополнительность полярных сил бытия, предполагаемая идеей вселенского
Разумеется,
Нет такой области китайской науки, искусства и даже быта, где мы не сталкивались бы с многочисленными проявлениями идеи двуединства
Теория комбинаций
Особенно полно теория
Мудрость китайского стратега, в сущности, есть умение прозревать силу в слабости и бессилие, скрытое в видимой мощи. Она требует постижения «глубинного импульса» (
Китайская мудрость стратегии-игры есть все та же наука бодрствования духа, чуткого отслеживания «текущего момента». Ее главный вопрос не
Но вернемся к китайской космологической символике. Крайнее
Пять космических фаз имели и пространственное измерение: они символизировали четыре стороны света и центр. В свою очередь стороны света соотносились с временами года, а центр – с переходными моментами в годовом цикле. Так пятерица оформляла идею взаимопревращения пространства и времени. Пять фаз мирового цикла с древности имели множество соответствий самого разного свойства. Таковы пять планет, пять родов существ, пять цветов и вкусовых ощущений, пять музыкальных нот, пять внутренних органов, пять видов зерна, пять древних царей, пять этических норм, пять видов счастья и несчастья и т. д. Как видим, пятерица лежала в основе всеобщей классификации вещей, которая связывала воедино физический мир и все стороны человеческой деятельности.
Пять фаз присутствуют всюду, и их взаимодействие может быть двояким. Они могут сменять друг друга в порядке «взаимного порождения»: вода рождает дерево, дерево – огонь, огонь – землю, земля – металл, а металл – воду. Существует и обратный цикл «взаимного покорения» фаз: вода покоряет огонь, огонь покоряет металл, металл – дерево, дерево – землю, а земля – воду. Как и в отношениях
Путь по сути своей предельно пуст. Пустота, достигнув своего предела, претворяется в дух. Превращение духа рождает дыхание. Дыхание, сгустившись, образует формы. Так разделяется единое и возникает двойка.
Когда есть двойка, появляется чувство, а если есть чувство – возникают пары. Инь и ян между собой переплетаются: триграммы Цянь и Кунь стоят друг против друга. Так возникает смена движения и покоя. Четыре образа друг с другом связаны. Воздействие и Следование друг на друга действуют, и восемь триграмм приходят в движение. Так возникают четыре времени года.
В пространстве Неба кружат, сменяя друг друга, все образы мира. В пространстве Земли рождаются и возвращаются к своему истоку все состояния-чувства. Все вещи друг друга поддерживают, все формы друг в друге пребывают. Таково превращение за пределами перемен благодаря животворению живого. И этому нет ни конца, ни предела.
Заметную роль в математических схемах мироздания у китайцев играло число шесть, обозначающее шесть полюсов света, шесть основных разновидностей
Еще одна оригинальная система космологической символики содержится в знаменитой «Книге Перемен». Ее основу составляют комбинации двух графических символов: целой черты (соотносившейся с
Имелся и другой порядок расположения триграмм, завещанный, если верить традиции, древним мудрецом Вэнь-ваном. В нем ведущая роль отводилась моменту взаимовыталкивания инь и ян. Другими словами, система триграмм «по Вэнь-вану» подчеркивала динамизм космического цикла, переходный характер обозначаемых триграммами ситуаций. Наконец, парные сочетания триграмм образовывали 64 комбинации из шести линий, так называемые гексаграммы. Считалось, что гексаграммы «Книги Перемен» в совокупности отображают все ситуации в космическом круговороте.
Система триграмм и гексаграмм «Книги Перемен» – характернейший продукт китайского традиционного миросозерцания. В ее свете мир предстает не только гармоническим единством пространственных и временны2х циклов, но и мозаикой единичных, вполне самостоятельных и накладывающихся друг на друга ситуаций. Не только гексаграммы, но и входящие в них триграммы и даже каждая отдельная линия имели особое значение. Смысл совокупного движения бытия рассеивался в игре непрерывно утончавшихся нюансов. Не существовало даже единого правила расположения триграмм: в мире не было одного-единственного привилегированного порядка и одного-единственного «истинного» смысла явлений. В целом же символы «Книги Перемен» выражали природный цикл рождения, роста и умирания.
Структуры, основанные на числах «пять» и «шесть», объединялись в рамках системы двенадцати «небесных стволов» и десяти «земных ветвей». С глубокой древности эта система употреблялась для счета времени в рамках шестидесятеричного цикла, которым исчерпывались комбинации знаков двух рядов. Эти 60 комбинаций имели соответствия среди элементов других классификационных схем, и в результате каждый день и даже час наделялись определенным пространственным значением.
Так, традиционный китайский календарь был не только способом исчисления времени, но и наглядным свидетельством преемственности всех циклов космического процесса. Оттого календарь в старом Китае диктовал весь уклад жизни: он не только оформлял годовой круг хозяйственных работ и праздников, но и устанавливал благоприятные или неблагоприятные дни для совершения различных дел. Он был, похоже, самым полным выражением власти и божественного начала в Срединной империи – не удивительно, что принятие его сопредельными народами всегда рассматривалось китайским двором как самый важный знак покорности.
Мир в традиционном китайском понимании – это действительно, говоря языком современной науки, «пространственно-временной континуум». Но пространство и время в китайской картине мира складываются из качественно неоднородных, всегда конкретных отрезков. Если обратиться, например, к понятию времени в средневековом Китае, мы обнаружим, что время не воспринималось там в отрыве от природных циклов, что оно имело даже как бы доступный чувственному восприятию образ. Время для средневековых китайцев – это всегда определенное время года, день и час со всеми относящимися к ним бытовыми предписаниями; таково время от восхода до захода солнца, время, когда «поют петухи», время, в течение которого «тень переместится на вершок» или сгорит курительная палочка. Даже государственная политика определялась конкретными качествами времени. К примеру, казнь преступников по традиции откладывали до осени – поры всеобщего умирания, – а вожди мятежных сект старались приурочить свое выступление к началу нового временно2го цикла.
Китайские поэты не имели даже понятия о вневременном, идеальном совершенстве; они неизменно воспевали красоту мимолетного и уходящего. По традиции им полагалось творить, «глядя на плывущие по небу облака». Китайские врачи не мыслили ухода за больным без учета всех природных циклов, определявших его состояние в данный момент времени. Минские руководства по гимнастике предписывают особые упражнения для каждого месяца года. Но и каждый из двенадцати часов китайских суток имел соответствия среди направлений в пространстве и органов человеческого тела. Естественно, что распорядок жизни человека должен был соотноситься с менявшимися свойствами пространственно-временно2го континуума. Существовал даже цикл дыхательных упражнений на каждый день, основанный на системе гексаграмм «Книги Перемен». А, к примеру, расписание жертвоприношений императорским предкам при Минской династии предусматривало ежедневное обновление блюд в течение всего года.
В позднее Средневековье возникает традиция составления диаграмм «мудрого сознания», которые показывают соответствия жизни сердца и природных процессов. Нередко такие диаграммы именуются «картами преемствования сердца» (
Впрочем, круговорот сердца, согласно китайской традиции, относится к «прежденебесному», то есть сокровенно-символическому бытию, лишенному предметности. Он предстает как ускользающий «момент покоя» (
Отсчет времени в минском Китае велся по солнечным или водяным часам, что, кстати сказать, придавало «течению времени» физическую наглядность. Водяные часы имели весьма сложную конструкцию, обеспечивавшую большую точность измерения. Нередко их украшали аллегорическими фигурами. Так, на одной из башен императорского дворца стояли водяные часы, украшенные по краям драконьими головами: пасти чудовищ были широко раскрыты, а глаза вращались. На этих часах можно было увидеть ходившие по кругу скульптуры богов и мифических зверей, показывавших положение небесных светил и часы суток. На нижнем их этаже четыре фигурки музыкантов с барабанами и колокольчиками по очереди отбивали каждые четверть часа. Простым горожанам приходилось узнавать время по солнцу, а ночью – по ударам в барабан, ежечасно раздававшимся на городских воротах. Лишь в конце XVI века китайцы познакомились с механическими часами, завезенными европейцами. Но эти хитроумные вещицы так и остались для них дорогостоящей забавой и не совершили переворота в их представлениях о времени.
Что касается годового цикла природы и хозяйственных работ, то здесь главными вехами выступали, конечно, календарные праздники. У каждого праздника – своя символика, свой ритм, свое настроение. Главнейшим из них был Новый год, отмечавший смену полного цикла. Встречали его на исходе зимы, в преддверии весеннего пробуждения природы, и все новогодние обряды были проникнуты стремлением очиститься от груза прошлого и открыть себя будущему. В каждом доме на Новый год вешали талисманы и обереги, отгонявшие нечистую силу. Среди них выделялись изображения духов-стражей ворот и потешно-грозного повелителя демонов Чжункуя. Комнаты украшали символами благополучия и счастья, а к воротам прикрепляли парные благопожелательные изречения, написанные скорописью, дабы «ускорить» приход весны. Устраивавшиеся в ту пору веселые игрища, пышные пляски драконов и львов, яркие и шумные фейерверки преследовали все ту же цель – вдохнуть в мир новую, свежую жизнь.
Весенний праздник отмечали накануне сева, и важнейшим его обрядом было поклонение предкам на родовом кладбище, что совершали, как подобает весной, в утренние часы. Такие подходы к семейным могилам были одновременно увеселительной прогулкой и завершались обильной трапезой. Летний праздник устраивали незадолго до летнего солнцеворота, и выражал он прохождение через, так сказать, экватор годового круга. Поэтому, как и в Новый год, в доме вешали талисманы. Кульминация же праздника приходилась на полдень. Гвоздем праздничной программы на сей раз становились состязания «драконьих лодок», или, по-другому, лодок, символизировавших драконов. Подобное зрелище, конечно же, не могло не тронуть сердце земного дракона – августейшего владыки империи. Минские современники рассказывают о гигантских лодках-драконах, появлявшихся в дни летнего праздника на озерах императорского парка. В лодках был спрятан особый механизм, и когда они скользили по глади вод, украшавшие их морда, хвост и лапы приходили в движение.
Праздники осени, периода увядания и роста силы
К середине восьмого месяца были приурочены празднества «середины осени» – праздник урожая. Люди вновь вешали у дома фонари, устраивали ночные гулянья и, главное, любовались луной, светившей особенно ярко на осеннем небосклоне. В эти дни женщины поклонялись «хозяйке луны», гадали о своей судьбе и пекли «лунные лепешки» – круглые, как полная луна. Если весной гуляющие собирались у воды, то осенью, отправляясь на праздничную прогулку, полагалось подниматься на вершину горы.
Разумеется, годовой ритм сезонов и праздников сказывался и на внутреннем убранстве дома. Вэнь Чжэньхэн в своем компендиуме «изящного» быта оставил указания о том, как украшать жилище в течение года. На Новый год, писал Вэнь Чжэньхэн, следует вывешивать портреты знаменитых людей древности, в дни весеннего праздника – изображения пиона и лотоса, к летнему празднику – каллиграфические надписи мастеров эпохи Сун и Юань и картины, на которых изображены состязания лодок-драконов, в шестой, самый жаркий месяц – пейзажи с тенистыми рощами, в которых хорошо укрываться от жары; осенью человек с хорошим вкусом повесит у себя изображения деревьев и цветов, особенно красивых в осеннюю пору, а в канун Нового года – портреты небожителей и Небесного Владыки, восседающего в разноцветной облачной колеснице. Впрочем, поток времени не отрицает всевременности. Изображения «высохших деревьев и бамбука среди камней», добавляет Вэнь Чжэньхэн, можно держать в комнате в любое время года[418].
Календарные праздники исправно выполняли первейшее предназначение празднества: отмечая протекание обыденного времени, указывать на присутствие в нем другого Времени, безначального и бесконечного. Точно так же пространство в китайской культуре есть всегда физическое присутствие вещей, уникальное место, сообщающее о другом мире – о пространстве как чистой, рассеянной структуре. Простейший способ придать физическому пространству эту символическую глубину состоял в том, чтобы ввести в него ориентацию по четырем сторонам света со всей сопутствовавшей им символикой. Чувство пространственной организации, необыкновенно обостренное у китайцев, было, помимо прочего, откликом на потребность знать «счастливые» и «несчастливые» направления в том или ином месте или моменте времени.
Для жителей старого Китая пространственно-временные параметры вещей определяли, так сказать, энергетическую конфигурацию, или, по-китайски, «дыхание земли» в данной местности. Свойства же «дыхания земли», как считалось, определяли нравы и характер местных жителей. Минский литератор Е Цзыци, следуя многовековой традиции, писал:
«Где земля красива, там и люди красивы, а где земля дурна, там дурны и люди. От дыхания гор возникает много мужественности, от дыхания озер – много женственности; дыхание воды ослабляет зрение, а дыхание ветра ослабляет слух; дыхание дерева делает горбатым, а дыхание камня – сильным…»[419]
В поверхности Земли, этой «парче гор и рек», китайцам виделось смутное отражение небесного «узора»; прихотливые изгибы холмов, затейливо петляющие ручьи, курчавая поросль на склонах гор, причудливо скрученные камни – все это представало взору как следы космического вихря энергии, знаки жизненной силы природы. Напротив, прямая как стрела гряда холмов, голые, однообразно-унылые склоны, текущие напрямую реки свидетельствовали о мертвящем веянии, и жить среди них было не только тоскливо, но и небезопасно. Подлинным же фокусом ландшафта считались так называемые драконьи пещеры – места, открытые токам энергии, накапливающие их и в то же время достаточно укромные, закрытые для того, чтобы позволять накопленной энергии рассеиваться в пространстве. Традиционный для китайской живописи мотив «чудесной пещеры» или «человека, медитирующего в пещере», отображает это представление о присутствии в физическом пространстве иного, символического мира Вечносущего. Очень важно было, помимо прочего, отыскать «счастливое» место для своего дома и родовых могил: скопление в таких местах животворной энергии должно было благотворно отразиться на судьбе потомков.
Поисками мест, где скапливалась жизненная сила космоса, ведали знатоки особой науки – геомантии, или, как говорили в Китае, науки «ветров и вод» (
Как бы ни оценивать сегодня китайскую геомантию, надо помнить, что она была органической частью куда более широкого по своей значимости взгляда на мир, отличавшегося тонким чувством равновесия человека и его природной среды, непринужденного, живого сродства между тем и другим. Этот взгляд на мир обосновывал нераздельное единство практических, религиозных и эстетических запросов людей.
Особую модель двухмерного пространства создавали и два способа расположения триграмм из «Книги Перемен». В китайской космологии им соответствовали две математические структуры, получившие название «магических квадратов». Обе они состояли из девяти полей, наделявшихся определенными числовыми значениями. Один из них, квадрат Ло-шу, был составлен так, чтобы сумма любых стоящих в одной линии чисел равнялась 15. Другой квадрат, Хэ-ту, образован пятью парами чисел, разность которых равна 5. Схема Хэ-ту соответствовала расположению триграмм «по Фуси» и состоянию «первичного неба», а схема Ло-шу – расположению триграмм «по Вэнь-вану» и состоянию «позднего неба». В даосских храмах эти магические фигуры служили моделью священного пространства алтаря. Во время молебна даосский священник, доставляя богам письменное прошение, совершал особые, стилизованные шаги в последовательности полей магического квадрата и тем же путем возвращался обратно. Так обозначали в Китае древний мотив путешествия в потусторонний мир.
Еще одна пространственная схема, употреблявшаяся в даосских ритуалах, воспроизводила Полярное созвездие обители Небесного Владыки. Священник расставлял на алтаре 12 масляных лампадок в порядке расположения 12 звезд этого созвездия и молил богов о благоденствии заказчиков церемонии.
Нетрудно предугадать, что и в архитектурном отношении китайские храмы являли собой образ мироздания. Их стены были ориентированы по сторонам света, а главные ворота выходили на юг. Внутри над центральной частью храма сооружали купол, символизировавший Небо, фундаменту здания (в подражание Земле) придавали форму квадрата, а крыша имитировала священную гору, райскую обитель небожителей, о чем свидетельствовали установленные на ней фигуры святых – героев популярных легенд и преданий. Крыше храма полагалось возвышаться над окружающими домами, как бы осеняя их божественной благодатью.
Традиционный символизм пространства и времени немало повлиял на облик столицы и дворца властителей минской империи. Настойчивое стремление согласовать быт императорского двора со священной математикой космоса наблюдается в расположении и устройстве столичных культовых сооружений, в предписаниях, касавшихся формы и цвета церемониальной одежды. Храм, в котором совершались поклонения Небу, – самый торжественный обряд в календаре официальных церемоний империи – возвышался за южными воротами столицы, во владениях
Алтарь Земли располагался за северной стеной столицы, почти напротив алтаря Неба. Он имел форму квадрата, был посыпан желтым песком, и к нему вела лестница с четным числом ступеней – восемь. Жертвоприношения на нем приурочивались к дате летнего солнцестояния, и для совершения их император облачался в желтые одежды, украшенные янтарем.
Симметрия соблюдалась и в отправлении культов Солнца и Луны. Алтари этих главных небесных светил находились, соответственно, за восточными и западными воротами престольного города. Солнцу приносили жертвы в день весеннего равноденствия, его храм и алтарь были красными, такого же цвета была одежда участников жертвоприношения, и украшалась она кораллами. Луне поклонялись на алтаре из белых камней и делали это в одеяниях «лунно-белого» цвета, украшенных бирюзой. К алтарю дневного светила вела лестница в девять ступеней, а лестница у алтаря Луны насчитывала шесть ступеней.
На юг от дворца, по обе стороны императорского проспекта, соединявшего дворец с южными воротами внешней стены столицы, находились храмы предков династии и плодородия земли. В конструкции последнего храма царило число «пять»: он состоял из пяти помещений, его алтарь имел пять
Главным символом божественной силы плодородия считались традиционные «пять видов злаков». Любопытно, что в культе императорских предков, который был искусственно сведен в пару с культом плодородия земли, то же число «пять» имело как бы временно2е измерение: императору полагалось приносить жертвы своим предкам пять раз в год.
Перечисленные три пары культов относились к высшему разряду и были призваны символизировать основы мировой гармонии. Сверх того, официальные регламенты различали двадцать пять культов средней категории и восемь – низшей. Среди них мы встречаем богов природных стихий и явлений, владык ада и патронов администрации, всевозможных мифических персонажей и даже души особо заслуженных чиновников прошлых времен.
Организация имперских культов лишний раз напоминает о том, что в китайской картине мира пространство являет собой процесс, а время сжимается в пластику образа, что бытие в ней есть именно Пространство-Время и, более того, связь, взаимообратимость того и другого. Приведем в подтверждение только один пример: в даосской литургии рождение Неба и Земли воспроизводилось ритмическими ударами в барабан (инструмент Неба) и гонг (инструмент Земли), так что пространственный образ мироздания получал протяженность музыкального произведения.
Реальность в китайской традиции – это быстротечная вездесущность. Что же беспокоиться о месте и времени? Примечательная деталь: все принадлежности даосской литургии умещались в двух корзинах на коромысле. Как сказал даосский наставник ХII века Байюйчань, «достаточно водрузить курильницу, чтобы привлечь божественные силы»[420]1. В китайской традиции вечность беспредельных просторов неотделима от «текущего момента».
Таким образом, по китайским понятиям, все сущее есть не что иное, как превращение единого потока бытия, проекция Великой Пустоты и в конечном счете – «превращенное единое». Недаром слово «превращение» было в китайском языке синонимом слова «явление». Образ в таком случае ничего не выражает, не символизирует и даже не напоминает; он призван вовлекать,
Классический пример универсального «символа превращения» – образ дракона. Это фантастическое существо, соединявшее в себе черты рыбы, зверя и птицы и, как считалось, зимовавшее в водоемах, а весной взлетавшее в небеса, воплощало собой единство мира в его переменах и творческую силу метаморфоз. Свойство дракона, согласно древней формуле, – «то сжиматься, то вытягиваться, то скрываться, то появляться и не иметь постоянного обличья». Другой образ дракона – «дракон в облаках» или «дракон в пучине вод» – обозначает сокровенную «силу момента», рассеянную в пространстве, предстающую пустотой. Дракон побеждает не борясь, но незаметно обволакивая противника и постепенно ставя его в безвыходное положение.
Образ жизненной силы, дракон был самым распространенным символом власти, и парадные одежды минских и цинских императоров украшали вписанные в круг огромные драконы о пяти когтях. Нередки были и симметрические изображения пары драконов, из которых дракон на левой, восточной стороне композиции возносился вверх, а его визави на западе устремлялся вниз. Этот рисунок наглядно представлял природный цикл жизни и его аналог в политике – смену мудрых правителей. Наконец, дракона часто изображали вместе с так называемой пылающей жемчужиной – символом грозового разряда, знаменовавшего творческое соитие Неба и Земли. Она же была «фигуративным аналогом» графической схемы Великого Предела. Пылающая жемчужина увенчивала крыши храмов, головные уборы императоров и даосских священников, а в дни новогодних празднеств, когда на улицах городов и деревень самодеятельные актеры разыгрывали красочные спектакли – «танцы дракона», ее несли перед раскрытой пастью извивающегося чудовища. Игра дракона с ослепительным шаром – игра силы с силой – словно воспроизводила игру творческой мощи самого бытия.
С драконом немало общего имела символика фазанов (нередко именуемых в западной литературе фениксами). Их тоже изображали парами, делая символами гармонии полярных начал. Пару танцующих фазанов можно было увидеть на парадном одеянии государей, на карнизах императорских дворцов и даосских храмов, ибо эти волшебные птицы, по преданию, слетались туда, где осуществлялся всеобщий Ритуал бытия.
Еще один пример характерного для китайской мысли универсального символа, или символа универсума, – в сущности, единственно возможного – представляют Восемь триграмм. В быту китайцев они стали частью благопожелательной символики, назначение которой состояло в том, чтобы способствовать упрочению жизненной гармонии. Изображение восьми триграмм наносили на самые разные предметы или просто вывешивали на стене дома в качестве талисмана.
Знаки власти, священные инсигнии, принятые в старом Китае, являют уже знакомую нам по классической живописи картину: их расположение не воспроизводит каких-либо мифологических сюжетов, каждый из них вполне самостоятелен, но все они сообщают (точнее, приобщают) об одном и том же. Они подобны карточкам одного раздела каталога, жемчужинам одного ожерелья, ячейкам одной сети.
Традиция различала двенадцать основных инсигний державной власти. Происхождение их теряется в глубине веков, но в эпоху Средневековья их архаический культовый подтекст был уже прочно забыт. Теперь их воспринимали как часть морализаторской космологии и благопожелательной символики. Мы встречаем все двенадцать священных знаков на парадной одежде властителей минской империи, а располагали их сверху вниз по старшинству. Главенствующее положение отводилось солнцу и луне: светлый солнечный диск вышивался на правом плече халата, темный лунный диск – на левом. На солнечном диске помещали изображение трехногого (число
В даосской традиции тем же двенадцати инсигниям власти-священства придавался свой, эзотерический смысл: пара драконов символизировала круговорот творящей силы мироздания, фениксы, или «огненные птицы», – духовную силу, гора – незыблемый покой вечности, «пестрые твари» в ритуальных сосудах толковались как жертвоприношение обезьяны (символа мысли) и тигра (символ чувства), жертвенный топор считался символом смерти непросветленного человека, изображение «водяной травы» символизировало чистоту растительной жизни, а рисовых зерен – рождение и вскармливание жизни.
Символику императорской одежды во многом напоминают инсигнии, украшающие ритуальное одеяние даосского священника – верховного повелителя в царстве духов. Верхнее облачение даоса, скроенное из куска шелка почти квадратной формы, немного походило на ризу христианского священника. Спереди на нем разноцветными нитями вышивали пару фазанов, а по краям – декоративные ножны, ибо меч, разящий нечистую силу, был непременной принадлежностью этих заклинателей богов и демонов. Со спины облачение украшал круг, символизировавший даосскую триаду верховных божеств, ниже находились изображения «драгоценной пагоды», то есть небесного дворца в облаках, Восьми триграмм и восьми бессмертных, а также гор, всевозможных зверей, птиц и рыб. Под верхним облачением священник носил халат, расшитый спереди и сзади триграммами, изображениями мифического зверя цилиня (единорога) и белых журавлей – символов бессмертия. Церемониальной обувью даосского священника служили матерчатые туфли на толстой подошве, расшитые «облачным узором». В этих туфлях он, совершая молебен, «возносился на небеса». Шапку священника называли «золотым лотосом» или «звездной короной», ибо она являла образ обители богов – Полярного созвездия.
Выявляемое в равной мере символикой мироздания, «ветров и вод», ритуала и ритуального костюма восприятие пространства как ритмической структуры, среды рассеивания знаков сказывается и в облике дворца минских государей. Впрочем, дворца в собственном смысле слова мы здесь и не увидим. Дом властелина Срединной империи предстает сложным комплексом сооружений, разбросанных на обширной площади. В этом гигантском и все же очень легком, воздушном памятнике китайской архитектурной традиции запечатлелось то же равновесие строгости и свободы, дисциплины и фантазии. В нем есть свой порядок и своя игра созвучий, но ни то ни другое не нарушает живой асимметрии композиции, не переходит в отвлеченную схему, насильственно наложенную на предметные качества пространства и естественную пластику вещей. Перед нами возникает образ порядка за пределами абстрактно-геометрической упорядоченности. Этот переменчивый, текучий образ предполагает как бы скользящую перспективу созерцания и всегда заключает в себе нечто особенное.
В планировке дворца имелась центральная ось, проходившая в меридиональном направлении. Однако главной темой этого архитектурного ансамбля был своеобразный диалог прилегавшей к южной стене парадной части дворца и располагавшейся к северу от нее личной резиденции императора. В южной части доминировали три тронные палаты для официальных церемоний. Императорская резиденция тоже включала в себя три тронных зала, но идеалы и ценности, выраженные со всей торжественностью в публичных зданиях, получали здесь камерное, интимное звучание.
Дворец минских императоров – это именно ансамбль, пространство контрастов и созвучий. Каждая его деталь имела в нем как бы своего двойника, свой перевернутый образ, поэтому здесь не было фиксированного центра и ни одна его часть, ни одно здание не довлели над другими. По этой же причине каждая постройка имела свою индивидуальность, свое поэтическое название. Но это индивидуальность все того же символического типа, стильного жеста, нюанса, очерчивавших зияние пустоты и терявшихся в ней. В сущности, регулирующей инстанцией пространственной среды дворца была ритмическая пауза; все строения составляли одно целое с окружающим пустым пространством, как бы изливались в небесный простор,
Дом вселенского монарха растекался в пространстве, теряя себя в нем. В этом доме все было устроено таким образом, чтобы нельзя было ограничить пространство, установить его начало и конец, и вместе с тем постоянно создавалось ощущение пространства замкнутого, в самом себе полного. Все-таки это был «Запретный город», недоступный для простых смертных. Столь, казалось бы, противоречивый эффект достигался разбивкой территории дворца на множество самостоятельных дворов, огороженных стенами, живыми изгородями и водными потоками, так что, прогуливаясь по дворцу, можно было с одинаковой легкостью чувствовать себя и пересекающим рубежи пространства, и погруженным в его глубину. Заметим, что уклад жизни императоров требовал от них постоянных перемещений. Ведь за стенами резиденций находились покои членов семьи и многочисленных наложниц, культовые и административные здания, места увеселений и даже императорский кабинет. Большую же часть года минские государи вообще предпочитали проводить «в отъезде» – в летнем парке по соседству с дворцом.
Разумеется, индивидуальный колорит архитектурных сооружений дворца не мешал им выступать, подобно императорским инсигниям, равноценными образами мировой гармонии. Это их назначение подчеркивалось пышными названиями строений: «Ворота Небесного Покоя», «Зал Верховного Единения», «Зал Высшего Света», «Зал Творческого Соития» и т. д. О том же свидетельствовали цвета, конструкция и материалы зданий. К примеру, вид главного, тронного зала определяла символика пяти цветов: его пол был выложен темным камнем, терраса сложена из белого мрамора, стены были красными, нижняя крыша желтой, а верхняя – голубой.
Как видим, символизм бытия (а следовательно, и власти и преуспеяния) никогда не встречается в Китае в пластически замкнутой форме. Он есть именно «лес знаков», выстроенных по принципу ребуса, – фундаментальному для иероглифической письменности и всего китайского миросозерцания. Примечательно, что принципы «ребусного мышления» со всей очевидностью проявились в фольклорных параллелях космологической символики, сложившихся как раз в минское время. Правда, в фольклоре идея бытийственной глубины превращения оказалась утраченной, и Ребус Бытия теперь составлялся с оглядкой на обыденное значение образов и даже фонетическое сходство соответствующих слов. Так, на вошедших в китайский быт при Минской династии благопожелательных лубочных картинках олень символизирует большие награды, ваза – покой, карп и золотые рыбки – прибыль и изобилие, обезьяна верхом на лошади – головокружительную карьеру и т. д.
Нельзя не сказать, наконец, и о символизме третьего измерения пространства – высоты. С глубокой древности китайцы различали три основных «этажа» мироздания: подземное царство, земной мир, где обитает человек, и небеса. Схематические изображения трех слоев мира, обрамленных снизу и сверху «узором облаков», символом первозданной пучины, еще и в позднее Средневековье часто наносились на ритуальные предметы. Та же символика трех уровней мироздания угадывается в трехъярусных крышах церемониальных зданий императорского дворца или (в виде проекции на двухмерное пространство) в обычае воздвигать одну за другой три тронные палаты, причем главенствующая роль среди них отводилась последнему, то есть как бы высшему залу. О вертикальной оси космоса напоминало и вертикальное расположение императорских инсигний. Число «три», заметим, определяло традиционные представления об иерархии. Достаточно вспомнить девять рангов чиновников и категорий налогоплательщиков, три уровня мастерства в искусстве, девять степеней святости и т. д.
Символика трех миров имела множество преломлений в даосской традиции. Картину трех этажей мироздания являло изображение на парадном одеянии даосского священника. Три уровня имел алтарь в даосском храме, что символизировалось опять-таки их горизонтальной проекцией: составленными вместе тремя столами. Тот же алтарь, и в особенности возвышавшаяся на нем курильница, являли собой образ мировой сферы с ее тремя и девятью ярусами. Поднимавшийся над курильницей благовонный дым символизировал «веяние» космического
В космологической теории Китая мир предстает бесконечно сложной сетью вещей, своеобразным камертоном, удостоверяющим бесчисленные музыкальные созвучия бытия. Здесь каждая вещь обретает «полноту природы» в акте самопреодоления, становится самодостаточной в обнаружении ее граничности. Порой кажется, что человек здесь и вправду опутан сетью мировых соответствий, как муха паутиной, ведь каждый его шаг откликается бесконечно многоголосым эхом в просторах Вселенной, а вся бездна событий в мире откликается в нем самом. Тот, кто безоговорочно уверовал бы в действенность этих космических соответствий, стал бы жертвой собственной веры: не благополучие и покой ожидали бы его, а тяжкое бремя суетливо-мелочной регламентации жизни. Недаром в начале XVII века литератор Се Чжаочжэ, приведя длинный перечень известных в практике гадания запретов на каждый день и даже час, заключал: «Тот, кто непременно хочет улучить счастливый момент, за целый год ни одного дела не сделает»[421].
Се Чжаочжэ был далеко не одинок в своем скептическом отношении к чрезмерной увлеченности магией чисел. Такое отношение было традиционным для ученой элиты Китая. И надо сказать, космологический символизм на протяжении многовековой истории китайской империи неуклонно терял свое значение. Священная эмблематика космоса и воздвигнутые на ней системы оккультного знания имели наибольшую власть над умами в древнекитайских империях, когда власть императора наделялась подлинно универсальной природой. По преданию, в императорских дворцах той эпохи имелось даже особое ритуальное строение – так называемый Сиятельный зал, – имитировавшее структуру мироздания. Оно было окружено круглым рвом (символ мировой пучины) и огорожено квадратной оградой, само было квадратным с круглой, как небо, крышей. Императору полагалось пребывать в той части Сиятельного зала, которая представляла данное время года, носить соответствующую одежду, есть подходящую для этого момента пищу и совершать множество других жестов, удостоверявших гармонию жизненного уклада государя, политики и космического процесса.
Появление буддизма и даосизма значительно урезало религиозную значимость традиционной космологии. В рамках же неоконфуцианского культурного комплекса, как уже отмечалось, произошла дальнейшая секуляризация имперских институтов. К периоду Мин традиционная космологическая символика стала анахронизмом, частью псевдоархаического декорума «благого правления». Минские государи и их ученые советники даже не имели сколько-нибудь отчетливого представления о должном регламенте императорских обрядов, и многое в якобы восстановленных ими «обычаях древности» было на самом деле чистейшей импровизацией. Почти никто из минских правителей не выказал интереса к этим непонятным и неудобным нововведениям. Жесткий формализм космологической религии древности был бессмыслен для современников позднеимператорской эпохи, как ни пытались они убедить себя в обратном. Примечательно, что в позднее Средневековье окончательно вышла из употребления древняя одежда императора, имевшая темный верх и желтый низ, что символизировало статус императора как «сына Неба». Теперь император носил одноцветный желтый халат; он стал всего лишь владыкой земли. И если власть все теснее срасталась с административной рутиной, то космологические символы становились достоянием все более узкого круга профессиональных гадателей, лекарей и прочих специалистов по оккультным знаниям.
Действительные истоки символизма китайской культуры нужно искать не в абстрактных схемах, а в человеческой практике. Мы не раз уже могли заметить, как тесно были связаны и религия, и искусство Китая с практическими потребностями людей, как высоко ценилась в китайской традиции полезность вещей, как на самом деле мало были привязаны средневековые китайцы к наличным формам культуры. Даже императорский дворец не опровергал, а, наоборот, подтверждал их неприязнь к «увековечению памяти», созданию идеально-завершенного образа. Другой пример: многие детали церемониального костюма минских императоров, включая даже корону, восходили к формам повседневной одежды предшествовавших эпох. Нет нужды напоминать, что и официальные культы китайской империи выросли по большей части из культов, бытовавших в народной среде. Рядом с подобным практицизмом благоговение перед «древностью» могло оказаться пустой формальностью, и все же оно не было бессмысленным. Ибо средневековое общество потому и было традиционным, что воспринимало неизведанное и потому пугающее настоящее под маской прошлого, и чем более резкие перемены оно переживало, тем отдаленнее от современности были вызывавшиеся ими к жизни призраки былого.
Каким же образом практика входила в тело китайской культуры? Каким образом знак, сам по себе препятствовавший деятельности, становился действием, делом, событием? Ответ надо искать в природе символической реальности. Эта природа, как мы знаем, предстает контрастным единением единичного и единого, самоограниченности стильного и самодостаточности несотворенного; она веет недостижимой и все же интимно-внятной глубиной забвения. Самое название императорского дворца – «Запретный город» – указывает на природу реальности сокровенной, внутренней глубины вещей. А на даосских молебнах главный распорядитель творил «подлинный» ритуал внутри себя, делая невидимые жесты руками, скрытыми в широких рукавах халата.
Главнейший принцип китайской традиции – параллелизм «внешнего» и обратного, «внутреннего» образов реальности. Таков параллелизм между фигуративным изображением божества и его тайным графическим прототипом в китайской иконографии, параллелизм между явленным ритуалом и ритуалом, слитым с жизнью, в китайской обрядности, параллелизм между императором и его темным двойником, святым «наставником государства» в китайской политической традиции, параллелизм между «первичным» и «поздним небом» в китайской космологии и т. д. И нелишне заметить, что апологеты конфуцианства, буддизма и даосизма, при всей разности взглядов, неизменно приписывали своему учению статус «внутреннего» измерения мудрости, а двум прочим отводили роль ее внешнего образа. Повсюду – от двухъярусных крыш до обычая хоронить покойника в двух гробах (внутреннем и внешнем) – китайская традиция утверждала идею присутствия тела в теле, бытия в бытии.
Дао не выражает себя в мире, напротив: каждое мгновение скрывается для мира. Постигший Дао не знает его, как знают внешний объект; он лишь оберегает, «хранит» реальность в самом себе, открывает божественные эмпиреи, устремляя взор внутрь себя. В даосской мифологии познание мира предстает путешествием в глубь мировой пещеры. Примечательно, что китайская архитектура, если не считать пришедшей из Индии ступы, отличалась равнодушием к вертикальному измерению формы. Даже дворец императора целиком состоял из приземистых и притом имевших одинаковую высоту павильонов, словно ни один из них не мог находиться на особом положении перед небом, беспристрастно все укрывающим. Но Великая Пустота присутствует в «сети вещей», подобно тому как глубина бытия скрывает себя в двухмерном пространстве графики.
Путь-Дао – это спираль, обращенная вовнутрь. В нем все теряется только для того, чтобы стать полным. Идея самодостаточности вещей в их самоустранении позволяла превзойти мир конечных, исчислимых величин со всей магией его математических соответствий. Живущий в Дао, говорили мудрецы, «каждый день теряет» и оттого не нуждается в ведении счета. В Дао, согласно уже известной нам формуле, «вещи вмещают друг друга», а их отношения есть в конечном счете встреча отсутствующего с отсутствующим, пустота в пустоте, «выливание чистой воды в чистую воду». Великий Путь есть именно расстояние, разрыв в длительности, бесконечно малая дистанция между двумя точками.
Как говорил в XVI веке Линь Чжаоэнь, центр мира равняется «промежутку», он «не имеет установленного места, но может быть и вверху, и внизу, и спереди, и сзади». Во всем пространстве между небом и землей, заключал Линь Чжаоэнь, нет такого места, куда можно было бы поместить этот непостижимый «промежуток», но только в нем и свершаются все превращения пустотного «веяния» космоса[422].
В конце концов, быть мудрым в даосском понимании – значит уметь «схоронить Поднебесную в Поднебесной» и взращивать в себе «семена» вещей, подобно тому как растет зародыш в утробе матери.
Поэтому реальность именовалась в китайской традиции Сокровенной Женственностью (
В обрядности китайцев немалую роль играла такая незаменимая в домашнем хозяйстве вещь как мера зерна. Эта емкость конической формы символизировала и меру мировой гармонии, и полноту бытия, и ковш Полярного созвездия (по-китайски именовавшегося Северной мерой).
Еще более примечательна символика тыквы-горлянки. Очень древние корни связывали тыкву с понятием первозданного Хаоса. Эти связи сохранились и в эпоху Средневековья, когда тыква-горлянка считалась прообразом всеобъятно-пустотной Утробы Мира. Фольклор Китая изобилует легендами о «тыквенных старцах», живущих в тыкве-горлянке. В этих легендах узкое горлышко тыквы, подобно отверстию пещеры в Божественной горе, оказывается входом в потусторонний мир, в блаженную страну небесных небожителей. Кроме того, необычная форма тыквы-горлянки, как бы составленной из двух вкладывающихся друг в друга сфер, представала СИМВОЛОМ недвойственной природы реальности как непосредственного продолжения тела матери в теле ребенка. Одним словом, тыква-горлянка в китайской традиции есть универсальный символ и символ универсума как двуслойного пространства «мира в мире», то есть мира в целом и мира особого, другого, или, по-китайски, «тыквенных небес». Этот сосуд для хранения жидкостей послужил традиционным прототипом ваз и чайников. Вазы минской эпохи при всем разнообразии их форм наследуют этому фундаментальному мотиву китайской декоративной пластики и, более того, дают классические его образцы. Квадратное основание и круглое горлышко подчеркивают значение вазы как символа мироздания. Нетрудно догадаться, что вазы слыли знаком женского начала, что учитывалось при выборе их места и составлении композиций в интерьере дома.
Осознание символической глубины знаков определило весь путь развития культуры и обусловило эстетическую природу традиционного китайского миросозерцания. Всего отчетливее и полнее оно отобразилось в представлениях о человеке, ведь символическая реальность – подлинно человеческое измерение космоса. Только человеком опознается неисчислимый «промежуток» недвойственности бытия, только человек – «самое одухотворенное» из всех существ – наделен волей к самовосполнению, к
Осмысление человека в Китае подчинялось все той же идее взаимопревращения «внешнего» и «внутреннего» аспектов реальности. В своем «внешнем» образе человек предстает вплетенным в «сеть вещей», он – микрокосм, но и безбрежное поле посредования между всем и вся. К примеру, голова его символизирует Божественную гору, конечности – Четыре моря, а туловище – Срединное царство. Обратившись к традиционным представлениям о человеческом лице, мы увидим, что и оно воспринималось по подобию универсума. В нем различали три уровня: Небо, Поднебесный мир, Земля. Его левая половина соответствовала началу
Представление об органичной, подлинно живой преемственности между человеком и миром немало повлияло на научную и художественную традиции Китая, породив особый иносказательный язык. Различные животные и птицы служили эмблемами чиновничьих рангов, композиций в декоративном искусстве, отдельных приемов и стилей в гимнастике, музыке, танцах, воинском искусстве. Медицинские трактаты старого Китая изобилуют аллегорическими терминами, заимствованными из естественного мира. И наоборот, свойства человека переносились на природные явления. В китайской теории живописи, например, пейзаж наделялся едва ли не полным набором человеческих характеристик: очертания гор китайские художники именовали «скелетом», растительность на горных склонах – «волосами», водные потоки – «кровеносными сосудами» и т. д.
Нельзя считать подобное миропонимание свидетельством недостаточной выделенности человека из естественного мира. Напротив, использование аллегорий предполагает отчетливое сознание различия между уподобляемыми вещами. Перед нами, в сущности, классификационные схемы, которые служат посредованию природы и культуры. И схемы эти строятся из типических, стилизованных образов и жестов, что предполагает работу творческой интуиции духа, постижение бесконечности вещей.
На картинах и гравюрах минской эпохи люди неизменно изображены на фоне сада или ширмы с пейзажем, рядом с цветами, камнем или под сенью деревьев. Человек и природный мир живут здесь наравне друг с другом: оба откровенно условны, типизованы, но взаимно выявляют свою самобытность. Игра взаимоотражений очерчивает пределы их беспредельности. По общему правилу китайской традиции, части лица и тела тщательно классифицировались, что превращало их в типы. Китайские знатоки физиогномики и искусства портрета различали двадцать четыре вида бровей и носов, шестнадцать видов ртов и ушей, тридцать девять видов глаз…
Но мир в конце концов надлежало увидеть внутри себя. Среди даосов, например, бытовали описания внутреннего строения тела, уподоблявшие тело пейзажу. В подобных описаниях голова человека уподоблялась Мировой горе и Яшмовому граду, где пребывает дух и верховный повелитель мира; позвоночник представал аллегорией Млечного Пути (по-китайски – «Небесной Реки»), в брюшной полости располагается Киноварное Поле – пахотное поле Земли и сам Великий Предел – центр мироздания; еще ниже находятся врата подземного мира и область подземных вод; вдох и выдох уподоблялись «наполнению и опустошению» космоса.
В даосизме подобные картины «внутренней завязи тела» иллюстрировали, по сути дела, круговорот духовной силы в человеке, которая движется вниз из области темени и по позвоночному столбу вновь поднимается в темя, где расположено верхнее Киноварное Поле. Так, под изображением верховного божества Лао-цзы в верхней части головы можно увидеть фигуру буддийского монаха. Глядя на Лао-цзы, который сидит, блаженно улыбаясь, в медитативной позе, монах поднимает над собой руки, словно поддерживая все, что находится над ним. Рядом написано: «Голубоглазый чужеземный монах поддерживает небеса руками». Слова «голубоглазый чужеземный монах» издавна служили прозвищем буддийского патриарха Бодхидхармы, основателя школы Чань.
Бодхидхарма прославился тем, что девять лет непрерывно сидел в созерцании перед стеной. Даосскому подвижнику не было нужды созерцать стену. Ему следовало обратить свой взор в нижнюю часть живота, в точку схождения жизненной энергии. Соединение созерцания и мысли в жизненном центре трактовалось даосской традицией как «пахота». Соответственно, на картине «внутренней завязи» мы видим на уровне пупка пахаря, прилежно возделывающего свое поле, то есть культивирующего энергию своего жизненного центра. Несколько выше, среди деревьев, располагается текст, поясняющий образ пахаря: «Железный буйвол пашет землю для того, чтобы вырастить золотые монеты». Буйвол в данном случае служит аллегорией духовных трудов, а золотые монеты символизируют семя высшей жизни. Голубоглазый монах-чужеземец, умеющий открывать в себе третий глаз с помощью медитации, выступает главным наставником и помощником в этих трудах. Он держит в левой руке шар, похожий на красное солнце, каковой и символизирует его третий глаз. Из этого глаза исходит яркое сияние. Если Киноварное Поле хорошо возделано, его жизненная сила переносится в почки, которые именуются также «излучиной реки». Здесь поток энергии поворачивает резко вверх и проходит через два важных узла: один позади сердца, «центральные ворота в спине», а другой в затылке – «верхние ворота Яшмового града», или «Яшмовая Подушка». Далее он движется через верхнюю часть головы, «Дворец Грязевого зала», ко лбу, и здесь третий глаз, усиленный жизненной энергией, начинает ярко сиять в состоянии медитации. Это «Сиятельный зал» (мин тан), где древние цари собирались когда-то для просветленных бесед с мудрейшими мужами государства. Затем пульс ян опускается к переносице, где и заканчивается. Считается, однако, что его энергия уносится вниз до самого Киноварного Поля.
Единое не имеет образа, оно – сокровенный исток всех жизненных превращений. Таков Хаос: первозданное, предшествующее всякому разделению, сокровенносмутное, не имеющее ни имени, ни облика. Его вершины нельзя достичь, его глубину нельзя измерить. Он так велик, что обнимает собой Небо и Землю: он так мал, что умещается в крошечной былинке.
Чтобы достичь Первозданное Единое, нужно иметь твердую волю и жить в ненарушаемом уединении. Сердце помрачается, очищается тело: дух становится все подвижнее, тело открывается все больше. Тогда кости и плоть наполняются сокровенной тайной – телом возвращаешься к Первозданному. Стряхнешь с себя ветхую плоть, как цикада сбрасывает свои чешуйки, и сможешь пребывать в нескольких местах сразу. Оставь сущее – погрузись в Отсутствующее. Пари безмятежно в великой пустоте.
Твое сердце слилось с Первозданным Хаосом, оно свободно от сердца своего «я». Твое тело слилось с Первозданным Хаосом, оно свободно от своего собственного тела. Тогда твое тело и твоя природа станут предельно мягкими и предельно твердыми. Они станут предельно мягкими, ибо в мире нет ничего мягче энергии. Они станут предельно твердыми. Ибо объемлют Небо и Землю и наполняют все сущее, даже такие твердые предметы, как металл и камень.
Итак, человек в китайской традиции – не просто зеркало Мира, но образ духовных метаморфоз бытия. Нетрудно убедиться в том, что сама лексика литературной традиции Китая обеспечивала неразрывную связь человеческого и природного в символической глубине Дао. Этой связи посвящены, в частности, строки поэта XV века Дин Хэняня:
Говоря о «ничтожной пустоте», Дин Хэнянь имел в виду пустое пространство, которое, как верили китайцы, находилось в самом центре человеческого тела. Но это пустотное средоточие тела было не чем иным, как воплощением пустотного всеединства мира; в нем человек был, так сказать, «единотелесен» со всем сущим. Тело, взятое в предельной полноте его природы, есть, по традиционным китайским понятиям, нечто пустотелое.
Итак, человек в китайской традиции – это прежде всего тело, но не в качестве праха, а как прообраз жизненной целостности. Добродетельный сын, согласно нормам конфуцианской морали, должен был беречь в неприкосновенности свое тело, в котором продлевалась жизнь его родителей. В императорском дворце лица с телесными увечьями или ранами не допускались к участию в жертвоприношениях. По древнему обычаю, следовало закупоривать все отверстия в теле покойника. Не менее примечателен тот факт, что возраст человека в Китае исчисляли с момента зачатия, то есть признавалось существование тела прежде телесного облика и индивидуального сознания. В терминах даосской традиции человек обладает «подлинным» телом, относящимся к бытию Хаоса, или «первичного неба», и оформленным, явленным телом в круге «позднего неба». Согласно учению даосов, появлению богов и даже «изначального
В пейзажной живописи Китая, в том числе и в минскую эпоху, человек предстает одним из множества элементов мироздания и зачастую сведен, казалось бы, к незначительной детали картины. При внимательном рассмотрении, однако, он столь же часто оказывается подлинным, хотя и не слишком приметным центром живописного изображения. Обратимся, например, к картине Шэнь Чжоу, известной под названием «Путник с посохом». Мы найдем в ней характерные приметы вкуса минских художников к символическому изображению природы. Пейзаж Шэнь Чжоу имеет обязательное для живописи «людей культуры» антикварное значение: он выполнен в манере Ни Цзаня и, кроме того, содержит отсылки к наследию зачинателей классического пейзажа – Дун Юаня и Цзюйжаня. Условность без труда прослеживается и в композиции картины, выписанной со всей тщательностью псевдореалистической манеры того времени. Восемь деревьев на переднем плане как бы заполняют пространство ущелья или, если угодно, обрамлены двумя расходящимися хребтами, а их устремленная ввысь крона словно продолжается в восходящих вверх уступах гор (собственно, на картине запечатлен идеальный, с точки зрения науки «ветров и вод», пейзаж). Столь же неакцентированные, но несомненные созвучия существуют между пейзажем и фигурой путника. Передающий движение легкий наклон этой фигуры словно находит отклик в наклоне двух обрамляющих ее деревьев и очертаниях массивного горного стана в левой части переднего плана картины. Массив, в свою очередь, направляет наш взор к верхней гряде, увенчанной, словно шапкой, затемненной вершиной. С посохом же путника перекликается другая, более легкая гряда холмов. Так человеческая фигура становится средоточием движения природных образов, но это средоточие мира не фиксировано геометрически, а раскрывается в сложном взаимодействии форм и сил, в живой асимметрии вещей. Затерянность человека явленного, «человекоподобного» среди просторов мироздания неожиданно смыкается здесь с вечной
Идея «единения человека и Неба» – основополагающая для традиции – формулировалась в категориях не только и не столько анатомии, которой в Китае не придавали значения, сколько структур внутреннего, энергетического тела человека и универсума: китайская медицина различала в теле 365 суставов по числу дней в году, 12 энергетических меридианов по числу месяцев, а отдельные органы и части тела соотносились с космическими стихиями. Специфически китайским выражением той же идеи антропокосмоса можно считать представления о синхронности энергетических (и физиологических) процессов в человеческом теле и процессов физического мира. Наиболее известный тому пример – соответствия между годовым циклом и круговоротом
К минской эпохе давно уже сложились очень подробные и систематические методики сбережения и пестования этого энергетического потенциала организма. При всех различиях они имели одну общую цель: сохранить и укрепить жизненную целостность тела, ведь энергия в организме считалась прообразом «единого дыхания» Пустоты. Поэтому китайские знатоки духовно-телесного совершенствования – а ими были в основном даосы – всегда предостерегали от чрезмерного развития какой бы то ни было стороны человеческой жизнедеятельности, будь то интеллект, жизнь чувств или физическая сила. От подвижника Дао требовалось прежде всего «оберегать внутри» Единое Дыхание. Уже в древнейшей книге рукопашного боя, «Каноне совершенствования мышц» (VII в.), сказано: «Пусть ци будет оберегаемо внутри и не рассеивается вовне. Когда ци собрано воедино, сила собирается сама собой, а когда ци в достатке, сила сама собой достигает всюду»[425].
Это оберегание жизненной цельности означало в первую очередь соблюдение принципа «срединности» во всех делах. Китайская аскеза не требовала от своих приверженцев никаких усилий, за исключением, казалось бы, самого простого и легкого: отказаться от всех усилий и вожделений, от всего насильственного и чрезмерного. По словам знаменитого врача Сунь Сымяо, чтобы сохранить здоровье, достаточно следовать следующим нехитрым правилам: «Не слушать раздражающих звуков, не говорить праздных слов, не делать лишних движений и не держать в голове суетных мыслей»[426]. Мудрость, по китайским понятиям, – это умение не просто что-то не делать, а не делать ничего особенного и жить в свое удовольствие – так, чтобы «пища была угодна животу, работа – мышцам, а погода – коже».
Мудрость в китайском понимании начинается с благоразумного умения все делать в меру. Благоразумие же предполагает действие «сообразно обстоятельствам», в соответствии с естественным ритмом жизни. Само понятие жизни в китайском языке обозначалось понятием «действие-бездействие» (
Небо – круг. Земля – квадрат. Голова человека круглая, как Небо. Ноги человека квадратные, как Земля. На небе есть солнце и луна, у человека есть два глаза.
На земле есть девять континентов, на человеке есть девять отверстий. В небесах есть буря и дождь, в человеке есть веселье и гнев. В небесах есть гром и молния, в человеке есть голос. В природе есть четыре времени года, у человека есть четыре конечности. В природе есть пять нот, в человеке есть пять внутренних органов. В природе есть зима и лето, в человеке есть холод и жар. В природе цикл из десяти дней, у человека десять пальцев на руках. В сутках двенадцать часов, у человека десять пальцев на ногах, пенис и мошонка. У женщины нет двух последних органов, и потому у нее нет телесной полноты, как у мужчины. В году 365 дней, в человеческом скелете 365 суставов.
На земле 12 больших рек, в человеке 12 главных каналов. На земле поросль, на теле волосы. На небе есть созвездия, у человека зубы. На земле есть скопления людей и города, в человеке вздутия плоти. На земле есть области, где круглый год ничего не растет, среди людей есть такие, которые не имеют детей. Так соотносятся между собой Небо и Человек.
Разумеется, ритм жизни задается прежде всего циклами природного мира. Весь быт китайского подвижника Дао зависел от времени в пределах суток, месяца, года и более продолжительных периодов. При этом человеку следовало не просто пассивно следовать ритмам энергии, но восполнять недостающие на данный момент ее качества, добиваясь как можно более широкой и устойчивой гармонии жизненных сил. К примеру, весной полагалось есть поменьше кислого и побольше сладкого, чтобы стимулировать ослабевающую в это время года работу селезенки; летом полагалось есть побольше горького и поменьше вяжущего, что благотворно воздействовало на легкие. Осенью предписывалось есть поменьше сладкого и побольше кислого ради улучшения работы желчного пузыря. А зимой надлежало есть больше горького и меньше соленого – ради укрепления сердца.
Практика психосоматического совершенствования, которую именовали «вскармливанием жизни» (
По-прежнему широко распространены были приемы даосской сексуальной практики, которая тоже была частью «вскармливания жизни». В минское время эта практика тесно срослась с прочими методиками даосского подвижничества. Даос Хун Цзи, живший в XVI веке, в своем сочинении «Секреты искусства брачных покоев» дает подробные наставления, касающиеся правильного соития с женщиной и его эзотерического смысла. Последний заключается в «выращивании эликсира бессмертия» – семени чистейшей энергии
В практике «вскармливания жизни» огромное значение имели, конечно, не только методы совершенствования, но и используемые для этого материалы. Китайцы – великие мастера составлять вещества, которые могут служить улучшению и очищению субстанции жизни. Вещества эти могут быть и растительного (ни один народ мира не создал столь подробных и точных справочников по фармакопее, как китайцы), и животного, и минерального происхождения. Среди последних особенно высоко ценились киноварь и яшма – вещественный субстрат «чистейшего ян» на Земле, «семя дракона» в земных недрах. Два этих минерала непременно входили в состав даосских «эликсиров вечной жизни», а яшма с глубокой древности служила материалом для изготовления печатей, инсигний, амулетов и всевозможных украшений.
Зрение и слух, обоняние и вкусовые ощущения – слуги тела. Чувства, мысли и речь – слуги духа. Если в сердце царят согласие и покой, истина сама открывается нам. А если мы взволнованы и душевное равновесие нарушено, дух истощается и жизненные силы увядают. Мысли бывают изящные и неуклюжие, моменты бывают благоприятные и затруднительные. Если препятствовать естественному течению мыслей, дух помутится и в душе вовек не стихнет волнение. Вот почему тот, кто избрал стезю сочинителя, должен жить размеренно, быть душою чист и безмятежен, приводить к согласию свои жизненные силы, отрешиться от забот и не позволять волнению овладеть собою. Он должен браться за кисть, когда идея целиком захватит его, и откладывать ее, когда порыв иссякнет. Пусть дух его скитается привольно, пусть веселится он, не ведая усталости. Искать новых впечатлений, искать новых слов для своих сочинений, хотя и не всемогущее лекарство от болезней духа, а все же хорошее средство сберечь силы.
В традиционной китайской мысли человек есть движущая сила мирового круговорота. Его стихия – перемена, превращение, событие. И недаром в китайском искусстве портрета во главу угла ставилось изображение «духовных превращений» в человеке. Китайские портретисты подчеркивали, что человек на портрете не должен походить на «деревянного идола», что человеческий характер сполна проявляется лишь в живом общении и происходит это в один быстротечный миг, подобный «вспышке молнии» или «полету мелькнувшей птицы». Разумеется, речь идет не о поверхностных изменениях облика и даже не о психологической достоверности. Мы не встретим на минских портретах ни нарочитых поз, ни аффектации, ни игры страстей. Эти портреты, будучи несомненно индивидуальными, проникнуты сокровенно-безличной жизнью духа; они сообщают о всебытийственном в человеке, о неизбывном присутствии Сознающего – анонимного и все же доподлинно сущего.
Идея превращения предполагает осознание разрыва между данностью момента и длительностью, между выраженным и присутствующим, между действием и всеобщностью. Будучи условием возникновения человеческого сознания, она в то же время устанавливает связь физической реальности с реальностью высшего порядка. «Знаки перемен» в мире удостоверяют не только присутствие в явленной и бренной другой – вечной и скрытой – жизни, но и возможность для каждой вещи родиться в новую жизнь. Вот почему философема «превращения» служила в китайской традиции фундаментом системы символизма, представлявшей мир в категориях «лестницы бытия», последовательного восхождения всех форм. Китайцы Средневековья, как и люди средневековой Европы, полагали, что все элементы природного мира, включая камни, претерпевают естественные «превращения», с той лишь разницей, что если, к примеру, жизнь растений определена годовым циклом, то день камня исчисляется столетиями. Способность к самотрансформации и составляла секрет вечной молодости китайского мудреца.
В самом общем виде пестование в организме высшей гармонии космических сил толковалось как соединение стихии Воды, ассоциировавшейся с почками (главным «прежденебесным» органом тела), и стихии Огня, соотносившейся с сердцем – вместилищем сознания и чувственной жизни. Таково было содержание даосской алхимической практики, в котором алхимическому тиглю уподоблялось само тело подвижника Дао. Содержимое же этого мирового тела-тигля включало в себя три модуса: животворная энергия (
Три стадии трансформации «семени» в «духовность» имели в даосской практике несколько значений. В школах «кулачного искусства» им соответствовали, например, «раскрытие», «сокрытие» и «превращение» той внутренней силы, владение которой составляло секрет настоящего мастера боевых искусств. Им соответствовали состояние «обезьяны» (основанное на умственном понимании и подражании внешним формам движений), состояние «дракона» (предполагающее способность сводить внешние формы к их внутренним прообразам и потому воплощающее бесконечно действенный покой) и, наконец, состояние «тигра» (полная реализация духовных и физических способностей). В практике медитации трем указанным этапам совершенствования соответствовали концентрация сознания, выявление внутреннего фокуса сознания и преодоление всех ментальных оппозиций (последние две стадии духовного совершенства не имели внешних образов). Напомним, что в китайской живописи была принята трехступенчатая иерархия художников, разделявшихся на «умелых», то есть умеющих точно передать внешнюю форму предметов, «утонченных», передающих символическую глубину образов, и «духовных», воплощающих на бумаге полноту жизненных свойств вещей.
В любом случае цель даосского подвижничества заключалась в обретении гармонии духа и тела и взращивании в организме подвижника нового, «вечноживого» тела. Гармонизация космических сил, как уже говорилось, составляла содержание даосской алхимической практики. Подобно всем ритуалам даосов, даосская алхимия имела два аспекта: «внешний», связанный с химическими опытами, и «внутренний», совершавшийся непосредственно в человеческом теле. В любом случае алхимическая практика толковалась как аналог мирового процесса, который телесно усваивался подвижником, и она не разрушала, а, напротив, подтверждала целостное видение мира. В этом отношении даосская алхимия являла собой как бы «технику наоборот»: в противоположность сугубо ремесленной и тем более промышленной технологии она имела своим результатом не опредмечивание вещей, не рассечение их жизненной цельности, а постижение мира в его конкретном единстве. Поэтому огромное значение придавалось месту и времени занятий алхимией, а главное, личности того, кто занимался ею. Еще и в минское время стойко держалась вера в то, что занятие алхимией принесет пользу только высоконравственному мужу, который сможет воспринять «подлинную традицию».
«Сокровенное действие Небесной пружины постигается от подлинного учителя, – пишет упомянутый выше даос Чжоу Люйцзин в предисловии к своему описанию медитативных упражнений для дремы. – Его нельзя познать самовольным усилием ума. Тот же, кто постиг его, пусть будет осмотрителен в его претворении и не передает его неподходящему человеку, иначе его постигнет кара Небес. Будьте осторожны! Будьте осторожны!»[429]
Практика алхимической возгонки веществ не могла не быть тесно увязана с идеей иерархического порядка. Достаточно сказать, что в алхимической литературе Китая позвоночный столб человека – канал восхождения жизненной энергии – уподоблялся мировой горе Куньлунь. Не менее показателен и такой традиционный атрибут даоса как бамбуковый посох, еще один символ вертикальной оси мироздания. По отзывам минских современников, посох даоса достигал в длину семи локтей (чуть больше двух метров) и имел девять «коленцев», что соответствовало семи и девяти метаморфозам космического процесса, ступеням святости, отверстиям человеческого тела и проч.
Принципы физиологической алхимии немало повлияли на даосскую и народную иконографию. В отличие от изможденных буддийских святых, мудрецы-даосы излучают здоровье, бодрость и веселье. Они обладают большим животом, ибо живот для даоса – источник жизненной силы. Нередко они окружены детьми, что напоминает о тайном смысле даосской практики как акта
Поразительный образ даосского праведника создал в XIII веке Лян Кай. Любопытно, что в этом портрете использованы изобразительные приемы – расплывы туши, акцент на пустом пространстве и проч., – которые характерны для пейзажной живописи. Кажется, что художник стремился даже техникой своей подчеркнуть, что перед нами и вправду человек-гора. Черты облика даосских святых со временем перешли в фольклорную иконографию, где стали частью бытовой благопожелательной символики. Так, дети, окружавшие святого, воспринимались в народе как пожелание обильного потомства, посох, зеркало и прочие принадлежности – как обереги, отгоняющие нечисть.
И все же популярные образы даосской святости не выражали ее существа. В даосской аскезе «возврата к подлинному телу» имелся и некий тайный смысл, обусловленный тем, что метаморфоза, взятая в родовом моменте существования, в ее «семени», неизбежно уводит за свои собственные пределы. Ведь превращение, чтобы до конца быть самим собой, должно само превратиться и стать чем-то… непревращаемым. Отсюда специфический для даосской практики принцип «перевертывания» (
Таким образом, традиционный принцип «следования естеству» вовсе не означал рабской покорности природе. Даосские подвижники словно шли по стопам Прометея, когда, говоря их собственным языком, старались «выкрасть у Неба его секрет», заставить природу создавать то, что она не творит сама. Человек, согласно принципам китайской традиции, верен природе в том, что сознательно использует ее творческие силы. Составленный в начале XVII века компендиум технологии китайского ремесла получил знаменательный заголовок: «Небесной работой раскрываем свойства вещей». А художник Шитао говорил о труде живописца: «Небо может предоставить человеку образы, но не может дать ему силу преображения вещей. Посему творения живописи берут начало в небесном, а получают завершение в человеческом»[430]. В своем истоке сознание есть
«Глубокое уединение» китайского мудреца соответствовало не созерцанию идеального образа, а тому состоянию самозабвенной погруженности в творчески-деятельную жизнь, когда (говоря опять-таки символическим языком традиции) люди «ткут – и одеваются, пашут – и кормятся, каждый живет сам по себе и не угождает другим». В китайской картине мира безмолвие Неба рассеяно в бесчисленных трелях Земли и переменчивой многоголосице людского бытия.
Глава 7
…И бездна без глубины
Следовать Великому Пути – значит «идти двумя путями» (
Таким образом, Великий Путь – реальность символическая, извечно пребывающая «между» всех дорог. Реальность внутренняя и сокровенная: невозможно помыслить ее, как невозможно помыслить нечто «извечно отсутствующее». Но универсальность «самопревращения» делает его чем-то предельно самоочевидным, доступным, интимно-внятным. Самопревращение есть то, что «покойнее покоя», «духовнее духа», «обыденнее обыденного». Как предел опыта и знания оно есть бездна забытья (именно:
Это откровение присутствия в присутствующем и настоятельного в настоящем минские современники называли «подлинностью» жизни. Ведь в нем сходятся непосредственность опыта и достоверность знания; в нем познание становится опознанием вечносущего, но извечно забытого. Подлинное едино на все времена, но никогда не повторяется, и говорить о подлинности вещей – значит говорить о том, что делает их уникальными. Постигать в себе подлинность означало, на языке минского неоконфуцианства, «блюсти свою единственность» (
Классическое искусство Китая и есть не что иное, как проекция пустотного динамизма жизни. То «раскрытие свойств вещей», которое в китайской традиции провозглашалось целью как художественного творчества, так и технической деятельности, означало лишь высвобождение возможностей, заложенных в самих вещах, – высвобождение, которое означает преемственность вечнотекучего,
Всеохватная пустота Дао-сознания не определяет форм отношения человека к миру, она лишь создает условия для выявления пространства, указывает на ту дистанцию самоотстранения,
В традиционной эстетике Китая хорошо сознавалось значение хаотического (не)единства для истолкования художественного творчества. Достаточно упомянуть об основополагающем для китайской живописи принципе «одного движения кистью», «одной черты» (
«В незапамятно-древнем нет приемов, и великая целостность не рассеяна. Когда же великая целостность рассеяна, появляются приемы. На чем же основываются приемы? Они основываются на одной черте. Одна черта – исток всего сущего, корень всех явлений. Она раскрывается в жизни духа и хранится человеком. Посему истина одной черты устанавливается нами самими. Постигший истину одной черты может вывести все приемы из отсутствия приемов и постичь одну истину во всех истинах…»[432]
Созерцать картину нужно так же, как рассматривают письмена: надобно оценить, насколько она «наполненна», «жива» и «правильно поставлена», надо искать в ней «тонкое» и «древнее». Мастер посредством кисти удостоверяет свою волю – вот в чем кроется смысл картины!
Понятие «одной черты» у Шитао вмещает в себя целую философию искусства. Проведение черты – или явление импульса воли в глубинах мирового Сердца – кладет конец несотворенной целостности Хаоса; оно знаменует творение мира как процесс последовательного разграничения, разделения. В то же время «одна черта» охватывает всю практику живописи в ее вещном бытовании, ибо что же такое живопись, как не проведение линий кистью? Это тем более верно в отношении живописи китайской, которая со временем все более сближалась по своим техническим средствам и приемам с графикой (в китайском языке иероглиф
«Одна черта», о которой говорит Шитао, есть, очевидно, реальность символическая – та сокровенная преемственность сверхсубъекта традиции, которая нанизывает на себя все индивидуальные моменты существования, всего касается и всему чужда, все разделяет и все объединяет. Она есть лучшее обозначение той самой серийности, «неистощимой полезности» Пути, которые были заданы уже самой формой живописного свитка и вне которых китайцы не могли помыслить ни одного явления. Серия образов, демонстрируя метаморфозы вещи, открывает внутреннему взору, творческой интуиции мастера ее внутреннюю форму, внутренний предел существования, вечносущую и вечноотсутствующую «подлинность», каковая, напомним, и составляла художественный объект в китайской традиции. Чтобы изобразить гору, китайский художник рисовал «36 превращений» горы. Идея святости могла потребовать изображения «пятисот архатов» или даже «тысячи будд», где ни один образ не повторял другой. Желая выразить сущность детства, китайский живописец создавал картину «ста детей» и т. д. Аналоги идеи «одной черты» без труда обнаруживаются и в других формах культурной практики китайцев. Так, минские конфуцианцы часто говорят о «срединном
Можно ценить правила и можно ценить отсутствие правил. Поначалу нужно рисовать строго по правилам, но потом надо воспарить душой и слиться с превращениями. Предел правил – отсутствие правил.
Аксиомой символического миропонимания является то обстоятельство, что неопределенность внешних проявлений реальности взывает к определенности ее присутствия во внутреннем опыте. Но символизм «одной черты» имел также особый космологический смысл. Нерасчлененная целостность первозданного Хаоса, о которой говорил Шитао, именовалась в китайской космологии Беспредельным (
Утонченность – в непритязательно-блеклом, и все чудеса мироздания не смогут это превзойти. Утонченность – в том, что на поверхности и близко, и все дали пейзажа не смогут это превзойти. Утонченность – в одном ручье и одном камне, и тысяча пиков, десять тысяч ущелий не смогут это превзойти. Утонченность – в одной черте, и работа всех мастеров живописи не сможет это превзойти.
Мастера воинского искусства тоже говорили о «единой нити, пронизывающей все движения». В их практике нормативные фигуры, как типовые формы в живописи или музыке, занимают промежуточное положение в круговороте творческих превращений воли. Они оказываются своего рода полезной иллюзией: будучи только мимолетным, обманчивым отражением реальности Хаоса (и тем самым ничего не копируя и не обозначая), они тем не менее играют ключевую роль в деле образования и воспитания ученика, ибо побуждают его осознать пределы опыта и развивают духовную чувствительность. Задача обучения здесь – соединиться с «одним превращением» бытия, которое предвосхищает все сущее, и потому стать «таким, каким еще не бывал».
Ученый XVII века Цзе Сюань в своей интереснейшей книге о полководческом искусстве «Военный канон в ста главах» поместил главу, посвященную значению «единого» в военной стратегии. Согласно Цзе Сюаню, воплотить «единое» в своем поведении – значит уметь превосходить всякую «данность» обстановки, что позволяет упреждать действия противника. «Единое» в боевых действиях никогда не должно быть чем-то «одним», всегда себе равным, но обязательно одновременно «чем-то большим» или «чем-то меньшим», чем сумма наличных обстоятельств. Подлинное единое – это единица, добавленная к любому наличному числу, оно знаменует превращение двойки в тройку, тройки – в четверку и т. д. Поэтому действия искусного стратега на войне представляют собой «тень, отбрасываемую тенью», что означает непрерывное превращение, проецирование вовне сплошной череды обманных – скорее даже непроизвольно обманчивых – маневров. Разумеется, такое доступно лишь тому, кто обладает способностью предвосхищать – и тем самым как бы приуготовлять – события, иными словами – чувствовать «внутренний импульс» ситуации. Для китайского полководца, как и для мастера любого другого искусства, эта способность – наиважнейшая[433].
В широком смысле символизм «одной черты» мастера-демиурга обосновывает не только единство различных жанров искусства и всей культурной практики человека, но и нерасторжимую связь культуры и природы – связь, постигаемую за пределами, или, точнее, прежде всех догматических отождествлений «должного» и «естественного».
В свете этого символизма становится несущественным и даже невозможным различение содержательного и декоративного, субъективного и реалистического аспектов художественного произведения.
Во всяком случае, к эпохе Мин среди образованных верхов империи уже прочно утвердилось мнение о том, что натуралистическое правдоподобие – наименее ценное качество картины, даже признак вульгарного вкуса. И когда китайские ученые на рубеже XVI–XVII веков познакомились с живописью Европы, они, отдавая дань мастерству художников из «западных морей», единодушно сочли их работу бескрылым ремесленничеством. Ведь настоящему мастеру, по их убеждению, подобало не копировать внешний вид вещей, а «раскрывать вещи», иначе говоря, посредством искусно найденной деформации выявлять, удостоверять, освобождать их символическую бесконечность.
Именно принцип «одной черты» спасал зрелую китайскую живопись от оков кропотливого профессионализма и тирании внешних форм. А его художественные потенции были до конца осмыслены и реализованы как раз в XVII веке. Мы наблюдаем очень разные и все-таки недвусмысленно подчеркнутые его воплощения и в лаконичных набросках Чжу Да, и в стремлении ряда художников того времени, в частности Гун Сяня и Хунжэня, разложить образ на рубленые, экспрессивные, как бы элементарные штрихи, и в псевдоархаической манере Чэнь Хуншоу выписывать складки одежды персонажей буквально одной линией. Однако характерный штрих – это только внешний и по необходимости декоративный признак техники «одной черты». Ибо последняя, теряясь в нюансах, находит себя в непрестанной прерывности и в этом смысле изменяется прежде, чем обретает форму, существует лишь как указание, никогда не становясь «объектом». Примечательно суждение минского знатока музыки Тан Шуньчжи, который утверждал, что у лучших певцов «дыхание изменяется прежде, чем слетает с губ, и потому, вечно обновляясь, остается Одним Дыханием». Впрочем, Одно Дыхание, как мы уже знаем, – это главное понятие китайской науки о космосе и жизни.
Очевидно, что принцип «одной черты» соответствует концепции той самой символической реальности, которая пребывает «между наличным и отсутствующим». Такова реальность «одного превращения», присутствующая как раз там, где ее нет. Об этом хорошо сказал Дун Цичан: «В тысяче и десяти тысячах черт нет ни одной, где не было бы истинной черты. Где есть черта – там ее нет, а где нет черты – там она есть»[434].
Идея живописи как «одной черты» формировала особое понятие художественного пространства, в котором событийность образов, пространственная неоднозначность преломлялась в бытийственную целостность – некое символическое пространство, или, скорее, метапространство Единого Превращения. В свете этого метапространства все части пространства картины – наличествующее и отсутствующее, возможное и невозможное – становились эстетически равноценными. В китайском пейзаже для каждой вещи предполагается своя перспектива, своя зрительная позиция. По той же причине предметы на картине, как и было предписано даосским мотивом «небесной сети», где все вещи «друг друга в себя вмещают», связаны внутренней преемственностью потока Перемены, выявляют и обусловливают друг друга[435]. Китайским художникам поэтому не было нужды скрывать атрибуты искусства (искусности, искусственности) ради создания физической иллюзии. Они могли по своему усмотрению сводить образ к его фрагменту или стилизовать его, создавать вид замкнутый или произвольно ограниченный, рисовать пейзажи, в которых отсутствует логическая связь между отдельными частями и даже линия горизонта, ибо для них фантастический и как бы случайный характер картины лишь удостоверял присутствие высшей реальности. Мы встречаемся здесь, быть может, с наиболее примечательной особенностью китайской художественной традиции, так разительно отличающей ее даже от эстетических принципов соседней Японии: для китайского художника картина – это не «окно» в жизнь, а непосредственное продолжение жизни – фрагментарной по своим внешним проявлениям, но извечно преемствуемой во внутреннем опыте. Поэтому китайскому живописцу, в отличие, скажем, от его японского коллеги, не было нужды подчеркивать фрагментарность фрагмента, фантастичность фантастики или, если угодно, реальность действительного.
Для китайцев подлинность бытия постигается в «раскрытии вещей», и жизнь развертывается, подобно живописному свитку. Художник в Китае ничего не копировал, не выражал, а «выписывал жизнь» (отметим присущий этому определению акцент на графических свойствах живописи) или «выписывал волю» (
Воля китайского художника-под-вижника соединяет «большой страх» Великой Пустоты с «высшей радостью» соучастия Одному Превращению мира (и то и другое упоминается в даосских канонах). В какой-то мере мы можем наблюдать признаки этого драматического единства в сочетании двух граней, двух тенденций художественной формы. Одна из них представлена моментом стилизации, выражающим стремление положить предел, возвести защиту от угрозы извне, выявить порядок в бытии и тем самым овладеть им. Такое стремление запечатлено, например, в геометрических орнаментах прикладного искусства или типовых формах, составлявших школу китайского художника. Примечательно, что в Китае геометрический орнамент обычно наносился на поверхность сосудов и шкатулок, вообще на всевозможные плоскости, разделявшие внутреннее и внешнее пространство – например, на стены и окна домов. Орнамент здесь выполнял функции защитные, охранительные: ему приписывалась способность отпугивать нечистую силу.
Другая тенденция, наоборот, заявляет о себе в расширении формы, в ее, так сказать, метафорическом истолковании, придании ей свойств жизненной метаморфозы. Наиболее наглядно она проявляется опять-таки в быту, где мы встречаем предметы домашнего обихода и украшения, которым придан облик зверей, птиц, насекомых, растений, а также в фольклоре – например, в легендах о том, как нарисованный искусным каллиграфом иероглиф «журавль» вдруг и в самом деле превращается в птицу. В даосских же иконках-заклинаниях минского времени сводятся воедино стилизованная надпись и весьма натуралистический рисунок. Примечательны и частые нарушения пропорций человеческого тела – чрезмерно длинные руки или шея, огромный живот и проч. – в статуях богов и святых в китайских храмах. Подобные аномалии, независимо от их литературных толкований, тоже выполняли магическую функцию: они означали поглощение пространства телом и, следовательно, превозмогание его.
В классической живописи художественная деформация вещей осуществлялась в несравненно более сложных и утонченных формах, нежели в фольклоре. Но она заметна и здесь – в уже отмечавшейся тенденции сводить стиль к вещественной данности изображения и в свойственном китайским художникам (особенно живописцам XVII века с их вкусом к фантастике) стремлении придавать камням и скалам, горам и облакам причудливые формы, иногда неотразимо напоминающие пластику человеческого тела или силуэт животного. Речь идет, конечно, об открытии истока жизни во всех вещах, или, говоря словами китайской традиции, познании «живости живого».
В минскую эпоху было принято считать живопись «порождением Неба и Земли». В виде вертикального свитка пейзаж наглядно являл собою священную иерархию мироздания. Запечатленный на горизонтальном свитке и созерцаемый частями по мере развертывания последнего, он столь же убедительно представлял универсум в его временно2 м измерении. В обоих случаях пейзаж, подобно тексту, обладал протяженностью и читался, как было принято, сверху вниз или справа налево. Композиция картины тоже воспроизводила строение иероглифического знака. Она не имела фиксированного центра и определялась подвижным равновесием разнородных частей. В ней царила асимметрия, но асимметрия, допускавшая переменчивую, как бы летучую упорядоченность. Созерцая, или, можно сказать, прочитывая китайский пейзаж, мы постигаем знакомую нам игру полярных сил, несводимую к общим правилам и все же очень последовательную. Мы встречаем здесь и пятичастную пространственную схему. Недаром китайские мастера живописи говорят о необходимости «помнить о Пяти пиках», то есть рисовать, памятуя о «божественной геометрии» Дао – четырех сторонах света и центре, символизируемых священными горами. Еще большее значение придавалось вертикальной структуре картины – прообразу символической глубины бытия, или, как говорили в Китае, «оси Дао». С эпохи Сун в картине различали три плана, или «три дали»: нижний, средний и верхний. Шитао говорит о «трех слоях» пейзажа: «слой земли», «слой деревьев» и «слой гор». Кроме того, в картине, согласно Шитао, должно быть разделение между нижним уровнем, или «уровнем пейзажа», и «уровнем гор». Отделять верхний план картины от нижнего при помощи облачной дымки Шитао считал примитивным приемом[436].
Главное свойство композиции китайской картины – ее динамизм, достигавшийся в основном благодаря последовательному наращиванию деталей изображения, созданию серий образов, а также наличию в картине своего рода «скользящей» перспективы, позволяющей созерцать предметы с различных точек зрения. Речь идет о живописном воплощении все того же идеала «самообновления», «вольного странствия» духа, о котором свидетельствует ключевое для китайского искусства понятие «созвучия энергий» (
Чередование «подъемов» и «спусков», «собирания» и «рассеивания» вещей образует ритмический строй живописного пространства. Картина творится, как бы «выстраивается» посредством аккумуляции стилистически равнозначных эпизодов подобно тому, как за счет прибавления отдельных звеньев наращивается цепь. Впрочем, речь идет о
Подлинный предмет китайского «живого письма», живописи как действа составляют музыкальные соответствия созидательной силы космоса. Они равномерно распределяются по картине вплоть до самых ее незначительных деталей, творя некое универсальное пространство, то есть пространство как среду и
Безмолвно-всеобщий диалог бытия, наполняющий китайскую картину, не ограничивался рамками изображения. В минское время, когда уже остро ощущалась потребность с помощью надписи конкретизировать духовное, внеобразное бытие картины, словесный комментарий даже графически составлял единую композицию с изображением. Печати на свитках ставили с таким расчетом, чтобы они придавали законченность изображению (подчас печати даже как бы собирают пространство вокруг себя, преобразуя его в
Язык вселенского Ветра универсален, но отнюдь не однообразен. Это еще и язык живого дыхания каждой вещи. Каждая деталь на пейзаже, даже самом фантастическом, выписана с определенностью, предполагающей вдумчивое и терпеливое изучение свойств предметов. Вещи схвачены живописцем в их типизованных, «наиболее характерных» и потому непреходящих качествах, но эти качества раскрываются лишь в текучей соотнесенности с миром, в непрестанном «самопревращении». Они открывают нам поразительную истину: вещи наиболее реальны и жизненны именно тогда, когда предстают в «небывалом» виде. И символизм китайской картины не столько сообщает о мире, сколько
Так в асимметрической композиции китайской картины вещи преображаются в сгустки энергии, перехлестывают свои границы и потому раскрывают необыкновенное, исключительное, уникальное в себе. Здесь всякое явление есть именно
Созерцание классического китайского пейзажа помогает понять, что такое узор «небесной сети», в которой «все вещи вмещают друг друга, Небо и Земля друг в друге отражаются». Изменчивый облик мира на пейзаже хранит в себе застывший поток «одного превращения», и в глубине этого потока, равнозначной вечному отсутствию, вещи тем более становятся самими собой, чем более отличаются от себя. Ни Цзань выразил не просто главное задание любого художественного стиля, но и глубочайшую тайну символизма китайской живописи, когда заявил однажды, что высшее достижение живописца – рисовать «так, чтобы было непохоже». Деформация, смещение и, следовательно, эксцентризм, граничность, даже и гротескная, образов стали в искусстве «людей культуры» всеобщим творческим законом. Это постоянное ускользание порядка вещей за пределы собственных норм свидетельствует о реальности, которая превосходит не только свои манифестации, но и сам принцип манифестации. Недаром старинные китайские авторы часто называют предметом пейзажной живописи «Сокровенную Женщину» (
Поразительный образчик
Изощренная декоративность и архаистский примитивизм – две важнейшие грани живописной техники Ван Мэна. В совокупности они демонстрируют нераздельность целомудрия и величия духа в этом мире «лесных жилищ» – как будто чуждом человеку и все же наполненном его присутствием.
Принцип созвучия энергии, определявший динамическую структуру картины, предполагал взаимозамещение полярных величин в художественном образе. Китайскому художнику следовало изображать вещи в момент их самотрансформации, перехода в противоположное; он должен был уметь «опустошать наполненное и наполнять пустое», «из отсутствия создавать присутствие», а «присутствие превращать в отсутствие». Оттого вещи узревались им как бы периферийным зрением, постигались в пределе своего бытия, в пределе, ставящем границы сознанию и увлекающем его вовне. Но идея взаимозамещения миров означает, что всякая перемена хранит в себе еще и обратное движение, всякое движение укоренено в покое.
Картины минских мастеров создавались «одним движением» духа, представляли собой, как мы уже знаем, плод «выписывания воли». Их следовало разворачивать и читать, словно свитки книг. В них символичны не только образы, форма или цвет, но прежде всего линии как таковые. Китайские художники ценили в линии ее способность и соединять, и разделять, быть связующей нитью и границей. Приемы владения кистью – нажим, наклон, вращение и не в последнюю очередь ритм ее движения – неизменно находились в центре внимания китайских знатоков живописи. Линия – эта «одна черта» изображения – выявляет плоскости, отмеряет пространство и время и собирает их воедино; она – простейший символ пространственно-временного континуума, условие синтеза искусств в художественной традиции Китая. Именно графика обеспечивала не отвлеченное, догматически установленное, но живое, органичное, вкорененное самой практике искусства единство живописи, литературы и музыки. Принцип «одной черты» отчетливо прослеживается и в пластике популярного в ту эпоху псевдопримитивистского, так называемого деревенского стиля – одного из самых утонченных памятников классической китайской скульптуры. В «деревенском» стиле поверхность материала оказывается, по существу, функцией постоянно меняющихся линий и как бы теряется, рассеивается в их текучей, затейливой и все же как будто стихийно разрастающейся паутине. Здесь форма, подобно образу в живописи, «не держит» стиль, становится материалом для пластической импровизации, соскальзывает в чистую, хаотически-неопределенную вещественность, становится
Линия – всегда одна и та же и всегда другая. Это значит, что она постоянно разлагается на разрывы в длительности, на сгущения и пустоты. Минские художники знали то, что в Европе было открыто сравнительно недавно экспериментальным путем: человеческий глаз не воспринимает линии во всей их протяженности, он «считывает» их скачками, отмечающими перемену в данных восприятия, рубеж нашего опыта. На китайских пейзажах линии, особенно границы плоскостей, часто преобразуются в точки, которые как бы указывают на значимые разрывы в длительности сознания и в конечном счете – на невозмутимый покой духа, отстраненного от всякой психической или интеллектуальной данности. Эти минимальные смысловые единицы картины – путеводные звезды сознания, которые стимулируют созерцательное усилие и обращают его к вечнотекучей
В китайской живописи движение образов при всех его непредсказуемых и неожиданных поворотах непритязательно и безыскусно, ибо оно хранит в себе нечто как нельзя более естественное – пульсацию живого тела бытия. Сокровенные каналы, по которым передавался внутренний импульс жизни, траектории, образованные взаимодействием ритмов материи и пространства, китайские художники называли «драконьими венами» (термин, как мы уже знаем, общий и для эстетики, и для традиционной физики). Сеть «драконьих вен», теряющаяся в бесконечно сложной геометрии пространственно-временного континуума, в каждом моменте развертывания предстает сцеплением оформленного и пустотного, протяженного и прерывистого. Мы наблюдаем признаки этого сцепления в излюбленных китайскими живописцами изгибах ветвей и завихрениях облаков, петляющих тропинках и потоках, ломаных контурах гор, кружевных очертаниях камней, изобилующих пустотами, – во всем, что производит впечатление обрыва, перехода в инобытие, схождения несходного.
Моменты актуализации жизненного импульса всегда конкретны, но не подчиняются механической регулярности. Живопись как «одна черта» есть именно универсальное разграничение – по определению безграничное. Вот почему китайские знатоки живописи требовали тщательной проработки рисунка, отнюдь не призывая к поверхностному копированию форм и тем более к раздельному изображению предметов. Для них каждый образ – примета обновления вечнотекучей
Отличительной чертой эстетического мироощущения позднеминского времени стало обостренное внимание к «хаотической» пра-основе художественного стиля, которая, как нам уже известно, нередко отождествлялась с чаньским опытом прозрения. С конца XVI века многие живописцы и литературные критики – Сюй Вэй, Чжоу Лянгун, Чжан Фэн и др. – утверждают, что именно в «беспорядочности» (
Каждой вещи на китайском пейзаже полагалось быть в своем роде единственной и неповторимой, но лишь в акте самопреодоления. Художник не имеет иного способа явить такого рода безусловное, исключительное качество вещи, кроме как подчеркивать, преувеличивать, постоянно продлевать ее существование. Преувеличение не позволяет воспринимать вещь как иллюстрацию абстрактной закономерности, видеть в ней безликое в своей типичности «явление». Оно – верная примета Хаоса. И не удивительно, что мир на китайских пейзажах, будучи миниатюрным, выписан так, словно его рассматривали под увеличительным стеклом: формы вещей в нем нередко представлены в неестественно, даже гротескно увеличенном виде. В этой непроизвольной фантастике естественных образов мы наблюдаем рождение художественного стиля как
Художник в минском Китае брался за кисть в конечном счете для того, чтобы воистину воссоздать на шелке или бумаге «целый мир», то есть мир во всем его многообразии. Но в многообразии не вещей самих по себе, а в сверхтекучей, предваряющей все сущее «прежденебесной» реальности. Его интересовали не сюжеты и темы, даже не формы и краски, а вариации, нюансы, градации, полутона – одним словом, все бесчисленные превращения «одной вещи» мира. В классической живописи того времени изображение теряется (и теряет себя) в бесконечно малых, уже не улавливаемых органами чувств метаморфозах. Это мир, согласно традиционной формуле, «хаотически завершенного смешения», посредования всего и вся, мир полу- и между-, некий сплошной «промежуток», где нет ничего несмешанного, где колорит чаще ограничивается подцветкой нежных, приглушенных тонов и нет даже чистой белизны, каковую заменяет не заполненная тушью поверхность шелка или бумаги – прообраз несотворенной Пустоты. В этом мире царят вечные сумерки, смешение дня и ночи, и минские художники, даже познакомившись с европейской живописью, остались равнодушны к ее световым эффектам. Для них цвет, как и все аспекты живописного образа, принадлежал вечно отсутствующему символическому миру; он обозначал модуляции мировой энергии, определяющие, помимо прочего, жизнь человеческих чувств. «Только если живописец не привлекает внимания к цветам, а подчеркивает движение духа, можно выявить истинные свойства цветов», – замечал Дун Цичан. Согласно Дун Цичану, «смысл наложения цветов состоит в том, чтобы восполнить недостающее в кисти и туши и тем самым выявить достоинства кисти и туши»[441]. Столетие спустя после Дун Цичана известный теоретик живописи Шэн Цзунцянь писал: «Цвет картины – это не красное и зеленое, а среднее между светом и тьмой»[442].
Отдавая предпочтение тонированным пейзажам, китайские художники умели передавать, или, точнее, символически обозначать тончайшие оттенки цветовой гаммы с помощью переливов туши. Символизм монохромной и, говоря шире, стильной живописи определил и особенности колорита китайской картины. Цвета в ней одновременно естественны, ибо отображают атмосферу определенного времени года, и условны, указывая в этом качестве на внутреннюю, символическую глубину образов. В лишенной резких цветовых контрастов картине тон предстает своеобразным воплощением тайно-вездесущего «сияния Небес». Иногда китайские художники разлагают тона на чистые краски, добиваясь того же эффекта легкой, воздушной вибрации цвета, который можно наблюдать на монохромных пейзажах. Чистота цвета здесь – знак чистой предельности «одного превращения» и в то же время статуса зримого мира как экрана, на котором, словно в театре теней, льющийся изнутри свет выявляет формы и цвета.
Принцип символической передачи цвета через тон повлиял на многие искусства и ремесла в Китае. Вот лишь один пример: техника резьбы по бамбуку, получившая название «сохранение зелени». Эта техника предписывала вырезать только фон изображения. В дальнейшем нетронутая зеленая поверхность ствола желтела, а углубления в рельефе обретали бежевую окраску. Мастерство резчика заключалось в умении модулировать градации тона, меняя глубину рельефа. Подобная техника, кстати сказать, служит прекрасной иллюстрацией главного правила всех художественных ремесел: как можно полнее использовать природные свойства обрабатываемого материала, включая, конечно, и свойство меняться под воздействием других природных факторов. Это правило соблюдалось особенно строго в таком классическом виде прикладного искусства как резьба по камню. Угадать в куске яшмы с его неповторимой формой, переливами цветов и узором прожилок на поверхности великий замысел «творца вещей» и тем самым успешно «завершить работу Небес» было первейшей задачей камнереза, и на ее решение порой уходили годы. Чем меньше получалось опилок при изготовлении скульптурного изображения, тем выше ценилось мастерство резчика.
Итак, в китайской традиции живописное изображение восходило к
По словам Тан Чжици, «жизненное движение» в картине производит впечатление полной достоверности предметов, тогда как «сиятельная дымка создается прикосновением кисти, не оставляющим видимых отметин и штрихов»[443]. Иначе говоря, дымка должна равномерно заполнять пространство картины и являть собой, если воспользоваться выражением Лао-цзы, «образ без образа». Белизна незакрашенной бумаги и вездесущая воздушная дымка в равной мере символизировали главное качество художественного изображения в китайской традиции – целомудренную «неброскость», «пресно-безвкусное» (
Возможно, секрет привлекательности туманов или облачной дымки для китайского мастера заключался в том, что монохромная, тоновая живопись тушью позволяла с помощью нюансировки тона обозначить все разнообразие цветовой гаммы природы, указать на присутствие внутреннего, недоступного наблюдению, но безошибочно угадываемого интуицией изобилия жизни. Тан Чжици различал в картинах лучших мастеров до «семи-восьми» степеней яркости одного тона. Как бы то ни было, для художника, пользовавшегося кистью и тушью, уподобление живописи писанию тумана было не столь уж смелой метафорой. Разве не похожа тушь, растекающаяся струйками и каплями на бумаге и творящая самые причудливые формы, на вечнотекучие воздушные испарения, плывущие и рассеивающиеся в бескрайнем просторе небес? Китайский живописец – не наблюдатель, а
Если видеть в культуре способ взаимного преобразования внутреннего опыта сердца и языка внешних, предметных образов мира, не будет преувеличением сказать, что облачная стихия, безыскусный узор облаков, плывущих в небе, может служить фундаментальнейшей культурной метафорой. В неисповедимых формах этой первоматерии, в многообразии ее символизма заключено глубочайшее таинство творческой жизни. Поистине, постигать тайну облачной стихии, равно холодной и живой, вселенской и родной, – значит возобновлять вездесущее присутствие
Кто всерьез размышлял над свойствами воздушной дымки, должен изображать ее как раз там, где ее нет. Туман обманывает наше зрение, приближая далекое и отдаляя близкое. Но он в конечном счете скрывает сам себя, преображаясь в нечто себе противоположное. Например, в нечто как нельзя более тяжеловесное, массивное, твердое – в гору. «В камне – корень облаков», – говорили китайцы. Облачная стихия навевает свой фантасм – фантасм неподатливости горной толщи. И вот на картине Фо Жочжэня (середина XVII в.) «Горы в тумане» мы видим, как облака и горные склоны сливаются в одну живую массу, где прихотливо изрезанные скалы и клубы тумана совершенно естественно друг друга проницают и друг в друге продолжаются. Следовало бы добавить, что, по китайским представлениям, облака суть не что иное, как дыхание (и, стало быть, дух, душа) гор, так что в легком кружеве туманов выходит наружу внутреннее естество камня.
Именно идеал «неброскости» делал изображение условием, знаком, даже средством прозрения. Ведь если китайскому художнику полагалось по традиции «хранить горы и долы в груди», «жить заодно» с изображаемым предметом, то речь шла, конечно, не о его самоотождествлении с вещами, логически нелепом и практически неосуществимом. Напротив, ему следовало «созерцать вещи, оставляя их за собой». Вместить в себя мир означало перевести восприятие вещей-объектов в переживание хранимой внутри «подлинности» бытия. Смотреть на вещи «в лучах вечности» означало видеть их неотвратимо уходящими, в конечном счете – увековечивать все сущее в опыте смерти. Мир, тающий на глазах, словно прозрачные испарения земли или легкая дымка небес, откликался в сердце художника захватывающим чувством соприкосновения с тайной жизни. Необыкновенная сила и искренность этого чувства как никогда отчетливо запечатлелись в цветовой гамме минских живописцев, единодушно отдающих предпочтение чистым и свежим краскам – совершенно непосредственным, но с легкостью приобретающим свойства архаизированной и даже фантастической декоративности. Эти краски возвращают нас в мир умирающий и уже умерший в пророческом видении художника. Но то же видение утверждает вечноживые качества всего сущего в символически-сокровенном измерении опыта.
Так эстетика минской живописи помогает уяснить природу уподобления художественного творчества Великой Смерти чаньского просветления. Добавим, что идея бесконечно сложной геометрии Хаоса созвучна акценту минской философии на бесконечности самосовершенствования, превосходящего даже моральный выбор. В мире Хаоса нет и не может быть неразрешимых противоречий. А сама философема Хаоса оправдывала интерес минских мыслителей к повседневной жизни, к мелочам быта. Она наилучшим образом воспитывала в мастере-подвижнике долготерпение и покой духа, без которых не бывает и чистоты сердца.
Созерцание бесконечно дробящейся мозаики бытия – главный и наиболее оригинальный мотив китайской традиции. Им определены важнейшие стилистические особенности китайского искусства, сообщавшего не столько о бытии вещей, сколько о
Весенние облака – как белые журавли; они парят высоко и привольно.
Летние облака – как могучие пики: они отливают свинцом, нависают всей тяжестью и непрестанно меняют облик. Осенние облака – как рябь на глади вод: они разбегаются тонкой паутинкой и светятся небесной лазурью. Зимние облака похожи на размывы туши и своей толстой вуалью покрывают все небо.
Облака бывают такие: выходящие из ущелья; веющие холодом; закатные. После облаков идут туманы, а туманы бывают такие: рассветные; далекие; сгущающиеся от холода. Вслед за туманами идет дымка, а дымка бывает такая: утренняя; вечерняя; легкая. Вслед за дымкой идут испарения, а испарения бывают такие: речные, закатные, отдаленные. А вообще все облака, туманы, дымки и испарения выявляют на картине небесный простор и могучие горы, высокие пики и отдаленные деревья. Кто научится их рисовать, сумеет изобразить утонченный исток всех вещей.
Акт рассеивания, согласно традиции, соответствовал активному началу
В акте рассеивания, или, по-другому, разграничения, размежевания, совершается интимное единение Хаоса и человеческой практики. Одна Метаморфоза бытия и предметная деятельность человека едины в их предельной конкретности. Так философема «небесной сети» в китайской традиции оправдывала единство природы и культуры, а самое понятие культуры, как мы уже знаем, восходило к представлению о «непостижимо-затейливом узоре» (
Все дни и ночи напролет я усердно и неустанно претворяю истину, пребывающую во мне. Эта истина присутствует во всем. В ней нет ни внутреннего, ни внешнего, ни начала, ни конца; нет места, куда бы она не достигала, и нет мгновения, в которое бы она не действовала. Если я обрету ее, весь мир будет покоиться на мне и все его превращения будут исходить из меня. Если я обрету ее, все прошлое и будущее и все четыре стороны света тотчас сойдутся воедино.
Человек, по китайским понятиям, призван подражать разнообразию вещей, каждая из которых обладает своим «утонченным принципом». Это подражание по определению не имеет прототипа и притом придает завершенность самому факту разнообразия: оно превращает природную данность жизни в жизнь эстетически свободную, оно наполняет явления опытом внутренней преемственности духа.
В эстетическом ви2дении мира-Хаоса каждый момент рассеивания самодостаточен. Но диффузия без конца уже неотличима от собирания: в поверхностной разбросанности субъективных впечатлений таится всегда иное, целостное «тело Дао». Мир на китайской картине всегда открывается взору, обращенному
Смех древних исходил из единого сердца. Смех людей позднейших времен исходил из раздвоенного сердца. Я же скажу, что способов смеяться тоже множество. Однако настоящий смех – у ребенка. Радостный смех – у сильного и здорового человека, натужный – у старика.
Таким образом, акт «рассеивания», значимый разрыв в пространственно-временной протяженности отмечали присутствие символической, «небесной» глубины в живописном изображении. Примечательно, что среди модных в XVII веке фантасмагорических «пейзажей сновидений» нередки вертикальные композиции, где виды отвесных скал и глубоких ущелий, низвергающихся с заоблачных круч водопадов и вытянувшихся к небесам деревьев создают впечатление грандиозной, головокружительной высоты. Такие пейзажи подтверждают высказанную выше догадку о том, что «реалистическая фантастика» тогдашней живописи обнажала вертикальное, иератическое измерение символизма традиции и в этом смысле представляла собой высшую фазу символизма в изобразительном искусстве Китая. Будучи воплощенным, объективированным разрывом в опыте, она выявляла и предел традиционного, типизировала традицию.
Если говорить шире, присутствие в пейзаже «драконьих вен», приоткрывающее в ритме явленных образов символическое пространство Великой Пустоты – сокровенный мир «вольных странствий» духа, внушает все ту же идею преемственности внутреннего ви2дения в потоке мимолетных виде2ний. Перед нами, в сущности, живописное воплощение символического тела традиции, сотканного из образцовых, так сказать архетипических, форм, лиц и событий, которые всегда видны лишь отчасти, даны во фрагментах, проявляются то с одной, то с другой своей стороны, творят поле летучих отблесков сознания, чарующего мерцания смысла. Но все эти проблески и мерцания сокровенного «летучего света» (каковой является, по Дун Цичану, правда просветленного сердца) указывают на «Одно Превращение» бытия – претворение всех видимых тел в единое всеобъятно-пустотное «тело Дао». И в этом, как мы знаем, заключается природа символизма Дао.
Китайское слово «культура» включает в себя два знака
О символической глубине образов, глубине мира, зримого в зеркале, свидетельствует понятие «следа» – одно из ключевых в китайской традиции. Следами, или тенью «подлинности» вещей, в Китае называли все явления мира, в том числе и живописные образы. След есть знак действия; он принадлежит практике и указывает на динамизм бытия. Не удивительно, что философему следа соотносили преимущественно с наследием культурных героев – в частности, с каноническими текстами. Между тем след никогда не подобен предмету, его оставившему. В отличие от образа, след не является аналогом реальности, но лишь функционально замещает ее: он есть свидетельство неведомого действия. Присутствие следа предполагает существование чего-то бесследного, но, помимо следа, ничего, в сущности, и нет. В любом случае ценность следа как знака заключается в отсутствии означаемого. Удостоверяя реальность как отсутствующее, след реализует себя в самоустранении. Он есть знак чистой текучести пути и выполняет функцию сокрытия, стирания, помрачения.
Примечательное суждение о природе бытия как следа встречается у теоретика поэзии IX века Сыкун Ту: «Вот подлинный след: поистине, познать его нельзя. Облик воли только хочет родиться, а превращения уже творят новые чудеса!»[446] Единое Превращение мира, как уже отмечалось, настолько быстротечно, что исчезает даже прежде, чем обретет форму. И мудрец в китайской традиции живет «вездесущим возбуждением, не выказывающим себя» (одно из даосских определений реальности), тем «каждодневным обновлением», которое предвосхищает всякое творчество, но не переходит в его продукт. Оттого же картина, по китайским представлениям, являет собой «превращенную древность», а «древнее» в человеческой жизни неизбежно навлекает «причудливое».
Мир «подлинных следов» – это область предбытийного и предчувствуемого Превращения, предстоящего как
Строго говоря, в китайской традиции мир следов Дао имел статус вторичного означения, знака космического узора, различия в различии. Поэзия, заявлял авторитетный критик XIII века Янь Юй, – это «эхо в ущелье, луна в воде, образ в зеркале, отблеск на поверхности. Слова кончаются, а воля не имеет конца»[447]. Суждение Янь Юя отчасти напоминает платоновское толкование искусства как «тени теней». Но мы знаем, что в китайской традиции символическая глубина опыта непосредственно изливается в чистую явленность, декорум бытия, что в свете
В свете философемы «следа» реальность предстает бесконечной перспективой взаимоотражений, а язык возвращает к актуальности выражения, к «общим местам» (но отнюдь не пресловутым общим истинам) традиции. Можно понять теперь, почему китайцы, занимаясь описанием тех или иных вещей, в том числе искусств, вели речь об их «родословной» (
В обратном движении родословной от общего «корня» бытия к индивидуальности вещей утверждалась уникальность и самодостаточность каждого момента жизни, ведь генеалогия творит дискретное пространство, где царит случай и все делается «по потребности». Человек, разумеется, не был здесь исключением. «Истоки человека» (
Уместно вспомнить, что знатоки отзывались об образцовых каллиграфических надписях в следующих словах: «След, тянущийся на тысячи ли и исчезающий в недоступной дали…» Едва ли найдется формула, более откровенно выражающая китайское понимание творчества как ускользающей встречи вечно несходного – абсолютно внутреннего и абсолютно внешнего, где внутреннее символично, а внешнее декоративно. Взмах кисти китайского художника, неизбывная «одна черта» живописи наполняют мгновение вечностью, сталкивают с бездонной глубиной бытийственности – и оставляют на поверхности «видимого и слышимого». Имя этой недостижимой встречи сокровенного и явленного – Срединный Путь, «таковость» (
«Письмо кистью коренится в таковости. Когда таковость определена, рождаются инь и ян. Когда рождены инь и ян, появляются формы вещей и образы силы»[448].
У Цай Юна «таковость» явно служит посредованию противоположностей, реализует («выписывает») себя в чередовании, круговороте иньских и янских тенденций. Но у этого круговорота есть и своя бытийственная последовательность, своя иерархия состояний: творение (хочется сказать: живописание) художественной реальности, согласно Цай Юну, осуществляется как бы в два этапа – ход мысли, несомненно, перекликающейся с идеей «двойного сокрытия» и круговорота символических и актуальных измерений бытия, составляющих сущность Великого Пути. «Таковость» вещей – прообраз «сокрытия сокрытого», «тени теней», но и «открытия открытого», «высветления светлого». Она превосходит логическую самотождественность Единичного и предстает бесконечным разнообразием «небесного узора». Она есть абсолютное Присутствие, превосходящее оппозицию наличия и отсутствия; предельная самоочевидность, которая составляет саму сущность явления как такового и, следовательно, делает возможным художественное творчество. Именно благодаря этому, как сказано в «Книге Перемен», красота вещей «не пропадает втуне».
Родословная вещей выявляется в символической глубине «таковости» бытия. Ее выявление не имеет ничего общего с поиском причинноследственных связей. Оно есть искусство установления различий, познания уникальности вещей и, следовательно, возвышенных качеств существования. Генеалогию нужно не объяснять, а именно прослеживать, вечно возвращаясь к предельности Великой Пустоты. Это выведение всех метафор на поверхность, составляющее загадку трюизмов классической словесности Китая, заставляет вспомнить совет древнего поэта Тао Юаньмина «много читать, но не искать с усердием чрезмерным глубоких объяснений ко всему» (
Литератор XVII века Ма Данянь приводит целый перечень ситуаций, в которых чтение и приятная дрема оказываются неразлучны. Хорошо задремать, пишет Ма Данянь, «вдумчиво читая книгу под шум ветра и журчанье вод». Сладко засыпать, продолжает он, «когда от долгого чтения смыкаются веки». Хорошо дремать среди дня после того как «перелистаешь книгу, лежа за ширмой на бамбуковом ложе и облокотясь на каменный подголовник»…[449]
Прослеживать родословную вещей – значит погружаться в сон души. Каждый видит сон внутри себя, у каждого только
Чудесная близость сна и яви в дреме, союз бдения и расслабленности духа, воли и непроизвольности в «глубокой думе» – вестники вселенского ритма жизни, свидетели глубочайшего чувства музыкальности бытия. Подлинной материей «родословной» вещей была затаенная, но всепоглощающая «музыка Небес». О ней свидетельствует уже главный принцип изобразительного искусства – игра «созвучия энергий», которая не просто развертывается во времени, но, являя собой протекающую вечность, сама определяет восприятие времени. Живописный свиток с его вводными сценами, основной темой, вариациями и финалом обладал очевидным структурным сходством с музыкальным произведением. Однако картины и каллиграфия как явления стиля были музыкальны и по способу своего бытования: стиль в живописи и письме существует, подобно музыкальному произведению, лишь в индивидуальном исполнении. «Одна черта» в живописи была аналогом «одного тона» в музыке и «одного дыхания» в пении, о которых говорили китайские музыкальные теоретики.
Теперь, после всего сказанного о формальной, структурной подоплеке художественного образа в классическом искусстве Китая, нельзя не сказать, быть может, о главном в нем: этот по существу своему всегда музыкальный образ неизменно пронизан чувством и неотделим от эмоционального переживания. Внутренняя преемственность «единой нити», организующая – или, если угодно, рассеивающая – графическую композицию, есть также прообраз всепроницающего «настроения», неуловимо-тонкой «атмосферы» (
Двусмысленность идеи внеметафизического различия, зеркальноповерхностной глубины бытия породила и две очень разные формы художественного мировосприятия в Китае XVI–XVII веков. С одной стороны, мы наблюдаем возросший интерес к декору, который становится все более сложным, утонченным, художественно значимым, странным образом выполняя глубоко двойственную миссию: быть и воплощением эксцентричной правды жизни, и оградой, покровом этой правды-таинства. Именно декоративность обеспечивала органическую связь живописи на шелке и бумаге с различными видами прикладной живописи – изображениями на деревянных ширмах, каменных экранах, коврах, техникой эмали и проч.
С другой стороны, среди декоративных условностей стиля в минском искусстве прорастает новый образ мира и человека, рожденный вниманием к чувственной данности жизни и подкреплявшийся эмпиристским течением в неоконфуцианской мысли, а также новыми жанрами повествовательной литературы. С XVI века картины, и в особенности изображения на вазах и прочих предметах домашнего обихода, становятся, подобно гравюрам, иллюстрацией к литературным сюжетам, к земной биографии человека; китайская живопись медленно, но неудержимо движется к психологическому реализму.
Примером такого рода двойственной эволюции может служить мелкая пластика минской эпохи. Памятники этого искусства, полностью сохраняя бытовую функциональность, отличаются на удивление тонкой натуралистической достоверностью изображения, а зачастую и не менее ярким психологизмом. Орнаментальный характер модели подчеркивается элементами гротеска и главенствующей ролью вогнутых поверхностей, что делает главным элементом скульптурного изображения его «пустотные», как бы отсутствующие части; предмет в данном случае ценен прежде всего тем, чем
Увидеть вещи отблесками вещей, свести глубину к поверхности – значит уподобить бытие кругу. Пространство взаимопроникновения всего сущего есть сфера – самая емкая и плотная форма, и притом форма, постигаемая внутренним видением. Сфера воплощает динамизм бытия в его центрированности и глубине, сведенной к двухмерному пространству. Естественная кривизна поверхностей, искривленность стволов и ветвей деревьев, водных потоков и даже камней, столь привлекавшие взор художников, слыли в Китае знаком концентрации жизненной силы. Впрочем, не только в Китае: Пауль Клее тоже считал кривую линию активным принципом бытия, воплощением чистой виртуальности, которая превозмогает силу тяготения. И задолго до Клее англичанин В. Хогарт утверждал, что S-образная линия лежит в основе всякой организованной формы. В китайском фольклоре кругу, петле, узлу, спирали, различным орнаментам из прихотливо изогнутых линий, а в особенности завиткам «облачного узора», приписывались магические свойства. Большой популярностью пользовалась китайская разновидность лабиринта – графическая композиция из затейливо вьющейся линии, известная под названием «Девять излучин реки». Можно вспомнить и о даосской пространственной схеме Девяти Дворцов, предполагавшей перемещение по сильно изогнутой, скрученной, как в лабиринте, траектории, которая служила прообразом движения от Земли на Небо и обратно. Как мы увидим ниже, извилистые дорожки, галереи, мостики и даже стены, круто загибающиеся вверх карнизы домов – существеннейший элемент ландшафтной архитектуры, в эпоху поздних империй уже хорошо сознаваемый и методично используемый.
Интерес ученых, магов, художников средневекового Китая к закручивающейся или по-змеиному изгибающейся линии был обусловлен тем, что в символологии традиции окружность выступала графическим знаком обращенной внутрь спирали «сокровенного круговорота» Дао. Символом этого круговорота в недвойственности его зримого и незримого измерений слыли искривленные S-образные линии, хорошо известные по даосской эмблеме Великого Предела. Точка схода кривой или, лучше сказать, разрыва между двумя смежными точками на окружности обозначала стык космических циклов, смычку различных уровней бытия в вертикальной «оси Дао» (
Многое в культуре Китая свидетельствует о том, что мы имеем дело не просто с эстетическими пристрастиями, а с чем-то гораздо более серьезным и значительным – быть может, с основополагающей интуицией всей китайской цивилизации. Эта интуиция выражается в ряде самобытных и все же родственных друг другу представлений и формул, передававших восприятие пространства. Некоторые из этих представлений несут в себе уже знакомую нам идею слоистости и, соответственно, свернутости и топологической насыщенности пространства. Эта идея со всей очевидностью представлена уже в «Книге Перемен», основные графические символы которой, так называемые гексаграммы, являют собой картину шести уровней, или слоев, определенной космической и жизненной ситуации. С математической точки зрения, структура графем «Книги Перемен» предполагает шестимерную модель пространства. Впрочем, первичным следует признать двуслойное строение пространства, запечатленное в даосской формуле «двойной сокрытости», или «двойной глубины» (
«В воле ценно далекое. Не имея покоя, далекого не постичь. В окружающем мире ценно глубокое. Без кривизны глубокого не сотворить»[451].
В минскую эпоху принцип искривленности пространства отчетливо сознавался и находил широкое применение в ландшафтной архитектуре. В классическом трактате Цзи Чэна о садовом искусстве мы читаем, например: «На десятине земли можно устроить три пруда; где водные протоки извилисты, там есть чувство… Галереи должны быть извилистыми и длинными – тогда они будут превосходны; пусть они вьются сообразно складкам земли и изгибаются соответственно местности»[452].
Спиралевидная композиция в картине приводит к разделению пространства на внешний и внутренний планы, или слои изображения. Внешний план – выпуклый, «выбегающий» из картины и в этом смысле декоративный (эффект «выбегания» изображаемого нередко подчеркивается нарочитыми срезами образов у края картины). Внутренний план – вогнутый, внушающий ощущение бесконечной глубины, «убегающий» от внешнего взора; в нем воплощается символическое измерение картины.
Ключевой метафорой искривленного пространства (и значит, пространства-времени) служил восходящий к древним даосским канонам образ «вечно вьющейся нити» или, по-другому, нити, скручивающейся в узел бытия. Сходную природу имеет представление о реальности как «одном тянущемся стволе». Подобные метафоры имеют своим истоком, несомненно, внутренний опыт, интуицию сокровенной преемственности жизни. В даосских школах боевых искусств это понятие относится к траектории движения в человеческом теле энергетического импульса, каковой и признается подлинным источником силы. Старинное изречение учителей кулачного искусства гласит: «Движение энергии – как Девять сгибов в жемчужине, и нет такой малости, куда бы оно не достигало»[453]. Под «девятью сгибами» в данном случае понимались девять главных сочленений тела: шея, лопатки, поясница, бедра, колени, щиколотки, плечи, локти, запястья. В «Каноне Тайцзицюань», главном сочинении одной из классических школ кулачного искусства, приписываемом даосу Чжан Саньфэну, говорится: «Когда начинаешь двигаться, в теле нет ничего, что не двигалось бы, и движения должны быть как бусы, нанизанные на одну нить… Пусть все тело будет словно пронизано одной нитью, не позволяй этой нити обрываться где бы то ни было…»[454]
Все движения в даосской боевой гимнастике надлежит совершать, как бы воспроизводя незримые траектории обращения жизненной силы в организме, которая, согласно представлениям китайской «духовной медицины», всегда движется по спирали, или, говоря шире, по сфере, плавно и без разрывов, причем ее беспрепятственное истечение предполагает равновесие (всегда подвижное и конкретное) пустого и наполненного, жесткого и мягкого во внутреннем состоянии. Примечательно понятие «свертывания» (
Таким образом, в фазе «свертывания» всякое поступательное движение преображалось в движение возвратное, круговое, причем в акте «свертывания» каждое видимое движение обретало свой незримый «корень», свою точку покоя, или «семя», предвосхищающее его внешний образ. Сам процесс творчества трактовался как взаимодействие этих двух планов существования – актуального и символического. Именно в этом внутреннем «обратном» течении жизни Тан Чжици видел подлинный секрет живописного искусства: «Пейзаж и камни, – писал он, – должны хранить в себе силу обратного движения – тогда в ней проступит великое. Таков тайный завет древних»[457]. Ученый XVIII века Чэн Яотянь описывает «силу письма» в каллиграфии в терминах «пустотного круговорота», соответствующего вращению небесной сферы и одновременно вращению руки, корпуса и ног каллиграфа (такой круговорот, как мы помним, составлял и природу сознания в китайском «учении о сердце» в ту эпоху):
«Путь письма – это круговое движение в пустоте. Такова пустота небес, благодаря которой солнце и луна, холодные и жаркие времена года сменяют друг друга, а все живое растет… Таков же и путь письма. Письмо сходит с кисти, кистью движут пальцы, пальцами движет запястье, запястьем движет локоть, а локтем движет плечо. Когда рука движется влево, корпус поворачивается вправо. А когда верхняя часть корпуса поворачивается вправо, это происходит потому, что нижняя часть корпуса поворачивается в противоположном направлении. А когда нижняя часть тела наполнена, она позволяет верхней части быть пустой и свободно вращаться».
Чэн Яотянь заключает: «В пустоте форма проявляется, а наполненность – это семя формы. Наполненность всего тела сходится с предельной пустотой в центре круговорота, а посему наполненность пальцев есть также их пустотность»[458].
Такая «наполненная пустотность» внешних образов придает им характер
Общая конфигурация символического пространства Дао представлена в понятии двух сфер – большой и малой, или внешней и внутренней. В даосской практике большая сфера очерчивалась движениями конечностей тела, тогда как малая, или внутренняя, сфера помещалась в пространство Киноварного Поля и имела чисто символическую природу. Между двумя сферами имелась структурная преемственность: обе они являли собой круговорот «одного пустотного тела», непрестанное возвращение бытия к себе и в этом смысле – его предвечный Путь. Даже символическая точка вращения Дао охватывает спонтанное взаимопроникновение пустотной среды «первозданного сердца» и проявляющейся в ней воли, так что Великий Путь мироздания несет в себе аффективное начало и тем самым, как нам уже известно, обусловливает психическую аффективность человека. Соответственно, пространство в китайской модели предстает не «пустым ящиком» Декарта, а вложенными друг в друга пустотами, или завихрениями (вспомним, что Чжуан-цзы не делает различия между тем и другим). Оно есть именно «наполненная пустота». При этом оно структурируется (двойной) спиралью, так что малая сфера представляет собой как бы зеркально перевернутый образ большой сферы. В двуединстве большой и малой сфер без труда опознается параллель даосскому учению о недвойственности «прежденебесного» и «посленебесного» бытия. Сама же сфера соответствует «небесной глубине» форм: она предстает разрывом, «промежутком» между двумя точками и присутствует на плоскости лишь символически. Отсюда возможность для даосского подвижника на стыке космических циклов выйти в недвижное время Зона, «повернуть вспять» течение жизни, претворить физическое бытие в бытие символическое.
Таким образом, в традиционном миросозерцании китайцев материя сводится к складке, узлу, напластованиям масс. Подобный взгляд на мир вполне может служить основой в своем роде универсальной науки о строении вещества. Вспомним о сохранившихся до наших дней выражениях вроде «складки местности», «геологические пласты» в науках о земле, «складки органических тканей» – в биологии. Но речь идет о науке символизма: складки накладываются друг на друга до бесконечности, и мы вынуждены в конце концов признать существование реальности,
Если материя сводится к бесконечной глубине складки, то экранирование, столь широко применяемое в китайском искусстве, оказывается не просто эстетическим приемом, но самой сущностью видения мира. Собственно, присутствовавшая в китайском пейзаже «облачная дымка», которая и укрывает, и обнажает пространство, скрадывает расстояние, упраздняет все внешние пространственные ориентиры, и есть утонченнейшее выражение принципа экрана. Экран – это способ явления символического пространства, которое отсутствует в физическом зрении, но взывает к
Так восприятие пространства в китайской живописи становится актом не наблюдения, а раскрытия глубины посредством, так сказать, «распрямления складки». Но
Недостижимая усредненность, равнозначная «отсутствию аромата», – вот что делало картину прообразом даосского «забытья» или чаньского «просветления» и побуждало китайских художников из века в век мечтать о какой-то
С принципом экранирования тесно связан присущий китайской живописи акцент на плоскостных, декоративных свойствах картины, свидетельствующий о необыкновенно тонком чувстве рельефа, внутренней поверхности вещей. Исключительный интерес минских знатоков живописи к самой фактуре изображения и технике работы кистью выдает их обостренное внимание к осязаемому присутствию образа. Недаром популярные легенды Средневековья рассказывают о струях испарений, поднимавшихся над картинами старых мастеров. Преображение глубины в поверхность являло ближайшее подобие «утонченного принципа» вещей, который (вспомним слова Ли Кайсяня) «выходит из таковости сокровенного превращения».
Ясно, что художественные образы в Китае и не предназначались для созерцания в качестве некоего статического объекта. Они выступали вместилищем взрывчатой силы бытия, перехлестывали свои границы, продолжались в иных интимно заданных человеку качествах. Знатоки вдыхали «испарения» картин. Старинные бронзовые сосуды ценили не в последнюю очередь за их запах. Фарфоровые чаши и декоративные камни в саду слушали, ударяя по ним палочкой. Живописные свитки были ценны не только собственно изображением, но и проставленными на них печатями коллекционеров, декоративными деталями, футляром и даже личностью владельца. Антикварные предметы в особенности способствовали духовному пробуждению, поскольку они с наибольшей наглядностью разлагались на чисто вещественные качества и в этом акте самоустранения открывали бездонную глубину духовного чувствования. Для знатока антиквариата, как нам уже известно со слов Дун Цичана, радость «общения с древними» продолжалась в изящной ткани, на которую ставили «древние игрушки», в запахе благовоний, цвете и аромате цветов в саду, сиянии луны, чисто выметенных дорожках и т. д.
Навевая бесконечную череду ассоциаций, искусство внушало (но не выражало, не обозначало и т. п.) опыт
Таким образом, мы никогда не имеем в китайской картине только один «действительный» план изображения, но всегда два: один – план микровосприятий, постигаемый вглядыванием во внутреннюю глубину, другой – план макровосприятий, также несводимых к тому или иному «предмету» созерцания. Оба эти уровня созерцания превосходили разрешающую способность глаза, требовали участия духовной интуиции. Мы уже знаем, что китайские пейзажи полагалось рассматривать вблизи, благодаря чему изображение превращалось в вещественное присутствие, в игру «созвучия энергий». Но вот Ли Юй напоминает о том, что нужно уметь смотреть на картину издали.
«Если картину знаменитого мастера повесить в главной зале дома и смотреть на нее издалека, – писал Ли Юй, – нельзя будет различить, где на ней изображены горы, а где воды, в каком месте находятся здания и деревья, невозможно будет разобрать помещенную на картине надпись. Тогда будет видно лишь общее строение картины, и все же созерцание ее доставит удовольствие. Почему? Дух мастера покоряет сердца людей, а в его работе кистью нет ошибки»[459].
Показателен в этой связи и обычай украшать стены комнат и даже спинки кресел отшлифованными срезами камней, узор на которых отдаленно напоминает пейзажные виды, – отличная иллюстрация картины, которая «рисуется стеной», образец творчества «гения природы», имеющий к тому же статус художественной
Вернемся к вопросу о микрообразах как основе художественного видения. Интерес к ним китайцев проявился, помимо прочего, в их необычайной любви к миниатюре, начиная с изготовления крохотных моделей различных предметов и кончая знаменитыми «садами на подносе», о которых еще будет сказано ниже. Пока подчеркнем лишь сам факт двуслойности восприятия действительности в китайской традиции. Созерцание китайского художника всегда устремлено к миру «семян» вещей, весьма напоминающих «малые восприятия», petites perceptions Лейбница (чье учение о монадах, вообще говоря, обладает разительным сходством с китайской концепцией «типовой формы»). Сознание открывает свои корни, свою «забытую родословную» в этом мире едва слышных шорохов, неуловимо-подробных градаций тона, чуть заметных колебаний бесчисленных пылинок мироздания. Мир «семян» вещей есть подлинно мир грез и забытья. Главный вопрос китайской традиции заключается в том, каким образом сознание высвечивает те или иные качества микрообразов, фиксируемые затем в виде типовых форм? Иными словами, как смутные восприятия превращаются в макроообразы? Китайская традиция не нашла ответа на этот вопрос, избрав для себя существование в замкнутом пространстве безмолвно-доверительного общения членов одной школы. Но само по себе внесение света в темную глубину телесности, в
Попыткой разрешить отмеченную здесь фундаментальную проблему миропонимания можно считать традиционный для старого Китая культ чтения – занятия, наилучшим образом погружающего в темную глубину смысла, в символическое пространство за пределами «видимого и слышимого». Мы знаем уже, что в Китае чтение было сродни созерцанию, и притом созерцанию внутреннему, созерцанию-сновидению. Теперь мы можем добавить, что акт чтения предоставлял китайским ученым людям наиболее эффективные средства преображения микровосприятий в макрообразы. Книжное предание было тем волнорезом, который упорядочивал и приводил к покою волнующееся море «семенного» бытия вещей. Возможно, именно этим объясняются настойчивые уверения неоконфуцианских теоретиков о том, что чтение книг, дающее знание самых устойчивых и долговечных образов, предлагает и самый верный путь к постижению тайн сердца.
Существует еще одна причина, по которой книжность стала основой китайской культуры. Мир литературы соткан из нереальных, фантастических, не поддающихся эмпирическому или логическому обоснованию образов. Этот мир просто есть, и все, что может сделать человек, ему преданный, – это принять его как неоспоримую действительность. Между тем типовые формы, представляющие собой не что иное, как узаконенные литературным преданием макрообразы, обладали символической природой и не имели корней в реальной действительности. Как продукты отбора и преображения микровосприятий в сознании, они не имели прототипов среди материальных предметов или идеальных образов и представляли собой, в сущности, галлюцинации, отблески и проекции непостижимых глубин мирового сердца, которое само себя укрывает, от самого себя ускользает. Выделение и именование типовых форм есть акт, совершенно адекватный работе творческой интуиции, способной прозревать в данных опыта «всё новые чудеса», так что (если воспользоваться известным примером из книги Вазари), даже созерцая плевки на стене, художник может вообразить «пейзажи великих битв». Типовые формы не отображают действительных образов, они только
Эстетика пространства-складки, таким образом, неизбежно приводит к признанию иллюзорной природы опыта. Идея эта проникла поистине во все поры китайской культуры и воплотилась в самых разных искусствах. Не в Китае ли – и, кажется, только там – повара любили готовить так, чтобы бобы имели вкус мяса, а яичница пахла рыбой? Китайские ремесленники обращались с камнем как с мягким стеклом, а дереву, покрывая его лаком, придавали матовую твердость металла. Китайские зодчие не ремонтировали зданий и не сохраняли руины, а отстраивали здание заново, создавая
Новизна постройки делает ее исторически даже еще более реальной: ведь именно таким было исчезнувшее здание в тот момент, когда его только что отстроили. В доме Конфуция на родине древнего мудреца посетителю покажут «кипарис, посаженный Учителем Куном», – конечно, другой кипарис, но, должно быть, очень похожий на то дерево, которое собственноручно посадил древний мудрец.
Поскольку живопись Китая указывает на реальность, которую «не могут осветить солнце и луна», она может быть названа иллюзионистской по своей природе. Впрочем, в отличие от первобытного искусства, которое, по замечанию Э. Гомбриха, требует «полноты существенных черт» в изображении и выдает «страх случайного»[460], классическая живопись Китая являет собой тень, сокращение, запись действительности; она взывает к воображению и предполагает наличие литературной традиции, хранящей знания о возможных значениях образов и, главное, об их внеобразном истоке. Иллюзионизм китайской живописи совершенно чужд и натуралистического правдоподобия, к которому стремилась живопись Европы. Этот иллюзионизм есть скорее убедительность невероятного, даже неведомого. Он проявляется главным образом в различных приемах экранирования действительности, в тенденции сводить вещи к их типическим чертам, значимому штриху: на пейзажах поздних китайских мастеров часто различимы лишь вершины гор и пагод, встающих из тумана, человеческие фигуры нередко почти полностью скрыты деревьями и камнями или изображены сзади, а подчас лишены лиц. Такие урезанные, сведенные к фрагменту образы как раз и взывают к недостижимой полноте видения, побуждают зрителя вверить себя «странствию духа», требуют домыслить несказанное, вообразить отсутствующее. Экранирование предметов в китайской живописи есть, несомненно, внешний образ
Иллюзионистская природа китайской живописи предполагала также, что в пространстве картины нет незначимых мест и нет разделения на элементы содержательные и декоративные. Соответственно, время китайской картины – это единовременность всех событий, абсолютное протекание без начала и конца, а ее пространство – место
Идея неразличения образа и безо2бразного, деформации вещей и Одного Превращения заметно повлияла на критерии эстетической оценки произведений искусства в Китае. По традиции различались три категории художников. К низшей относили живописцев «умелых» (
Итак, три указанных уровня мастерства соответствовали трем фазам внутренней метаморфозы сознания, в которой совершается круговорот символической реальности. В позднеимператорскую эпоху работы немногих гениальнейших мастеров причисляли к разряду «свободных», или «исключительных» (
Конечно, фантастичность китайского художественного видения не следует путать с нелепицей. Речь идет скорее о фантастических картинах сновидений, которые складываются из хорошо знакомых деталей, но не составляют осмысленного целого. Поэтому стильность китайской живописи должна была удовлетворять и данным внешнего восприятия. Но все же это было только подобие, маска реальности, скрывавшая внутренний опыт иного и ценившаяся именно за ее неприметность.
Творчество в китайской традиции – акт жизненного превращения, сталкивающий с недостижимым и в конечном счете высветляющий событийность всего сущего. Это действительно творчество в последней своей глубине: оно удовлетворяло глубочайшей потребности сознания освободиться от мыслительных привычек, закрепляющих наше отношение к миру. Но оно достигало своей цели лишь благодаря соучастию в нем зрителя. Художник был первым созерцателем тайны, сокрытой в собственном сердце.
В акте самопревращения человек открывает себя безграничной перспективе Пути. Искусство – дело рук человеческих, но оно, по китайским понятиям, исходит из самоскрывающейся явленности первичной Метаморфозы и возвращает к ее бездонной конкретности. Оно начинается с Хаоса и к нему возвращается. Но оно наполняет мир убедительностью жизни, воистину прожитой человеком и им завершенной. Именно человек завершает «работу Небес». Китайская словесность и живопись – это в равной мере свидетельства человеческого присутствия в жизни и присутствия в человеке космических сил жизни. С древности, как мы уже знаем, китайцы рассматривали творчество под углом «пестования жизни». Письмо и живопись имели для них прежде всего, так сказать, соматическую ценность. «Тот, кто избрал стезю сочинителя, – писал в VI веке Лю Се, – должен жить размеренно, быть душою чист и безмятежен, приводить к согласию свои жизненные силы, отречься от забот и не позволять волнениям овладеть собой. Он должен браться за кисть, когда идея захватит его целиком, и откладывать кисть, когда порыв в нем исчерпан…»[463] Аналогичным образом картина китайского мастера каким-то образом являла собой непосредственное воплощение духовной силы ее творца.
Плохие пейзажи минские современники считали результатом бесплодного расходования жизненной энергии, зато в шедеврах живописи им виделся своеобразный конденсат духовных энергий, «семя» жизни. Тан Чжици прямо уподоблял занятие живописью ритмам даосского «пестования энергии» и советовал при созерцании картины первым делом вникать в «жизненную силу кисти» автора[464]. А вот что говорил на этот счет Дун Цичан: «Искусство живописи есть умение держать в руке целый мир. Тогда перед вашими глазами все будет пронизано жизнью, и художники, умевшие так рисовать, прожили долгую жизнь… У Хуан Гунвана даже в девяносто лет цвет лица был как у юноши. Ми Южэнь, дожив до восьмидесяти, не потерял ясности ума и умер, ничем не болея. И тот и другой черпали жизненные силы от испарений и облаков на своих картинах…»[465]
Действительный предмет живописи Китая XVI–XVII веков – человек, но не в его «слишком человеческом» обличье и не в отвлеченных образах, закрепляемых идеологией, а в качестве «подлинного господина» мира, прообраза символической глубины бытия, хранителя жизни и, следовательно, подлинно социального существа. Этот человек – не столько единичный субъект и личность, сколько физическое тело и социальное «лицо». Уподобление личности телу и сведение творчества к телесной жизни засвидетельствовано уже китайской терминологией. Кости, сердце, дыхание, кровеносные сосуды, плоть и т. д. – все эти понятия прочно вошли в лексикон китайской эстетики. В живописном образе китайские критики различали, как в теле, внутреннюю и внешнюю стороны, причем «костяку» изображения подобало быть, как и скелету в теле, сокрытым. Для характеристики же каллиграфического почерка китайцы подыскивали аналогии в телесной практике человека, сравнивая написание знаков с тем, как человек, говоря словами одного средневекового каллиграфа, «сидит, лежит, ходит, стоит, сгибается в поклоне, бранится, плывет в лодке, едет верхом, поет, танцует, хлопает себя по животу, топает ногой…» Другой знаток, знаменитый художник XII века Ми Фу, видел в знаках иероглифического письма «очертания всех ста вещей – всегда проникнутые жизнью, пребывающие в движении, сами собою полные и в себе завершенные»[466].
Таким образом, культура и ее прообраз – письмо находят свой предмет непосредственно в телесной практике – и даже, точнее, в изначальной интуиции тела. Посредством уже известного нам акта типизации спонтанных движений они интериоризируют, одухотворяют желание. Придавая движениям эстетическое качество завершенности, они преображают жизнь тела в танец, делают ее источником радости. Собственно, ритуал и есть такой одухотворенный танец, в котором сублимируется желание. Не кажется удивительным, что многие «люди культуры» минского времени, по их словам, непроизвольно пускались в пляс, когда им доводилось пережить внезапное «прозрение».
Между тем «живое движение» письма или живописи, взятое как внешний образ, являет собой, по существу, «сновидение», фантом, зеркально перевернутый образ внутреннего человека. Ее декоративные качества воплощают сущностные свойства «телесного» бытия художника; цельность «костяка» преображается в свободную россыпь «морщин» – этой тонкой мозаики едва уловимых штрихов. И подобно тому, как отчужденный след признавался самой точной приметой бесследного веяния духа, китайские художники той эпохи тщательно выписывали складки одежды и прочие декоративные, внеличностные атрибуты изображаемых персонажей (подспудно, возможно, сознавая, что эти орнаментальные складки и есть самое сущностное свойство реальности). Экранирующая природа китайской живописи сродни метафоре, которая не есть просто «ложь», но
Подвижничество духа, предоставляющее всему сущему быть тем, что оно есть, и в этом бесконечно превосходить себя, – вот подлинное содержание китайской живописной традиции. Оно же, по китайским понятиям, составляет смысл человечности в человеке. Современники минской эпохи, как нам уже известно, говорили в этой связи о «замысле», или «воле» (
Все отмеченные выше свойства «жизненной воли» дают основание отождествить ее с первичным синтезом, или, можно сказать,
Выраженное в словах понятие жизненной воли, подобно другим ключевым понятиям китайской традиции, неизбежно несет в себе заряд диалектического самоотрицания: абсолютная воля, или воля, волящая и тем самым охватывающая себя, не может не быть совершенно
Было бы, таким образом, большой ошибкой ставить знак равенства между «древней волей» и внешними образами и понятиями, закрепленными той или иной системой идеологии. Но воля
Мы условились переводить термин «и» словом воля, памятуя о том, что воля в данном случае неотличима от полного приволья. Такая «воля вне воли» есть свойство духа, непрестанно освобождающегося от всякой «данности», различающегося от принятых им ранее различий, вкушающего от «небесной полноты природы», пребывающего – а точнее, непроизвольно растущего – в пустоте. Принадлежа к области посредования между присутствующим и отсутствующим, к абсолютной открытости такого посредования, она оправдывала
Поучительное описание бесконечно различающей и посредующей, самоскрывающейся, но в высшей степени определенной силы мировой «воли» мы встречаем в надписи Шэнь Чжоу к его картине, носящей символическое для эпохи неоконфуцианства название: «Ночное бдение» (1492). Эта картина, как показывает ее тема, свидетельствует о духовном опыте, обретаемом в столь важной для минских «людей культуры» практике свободной медитации. Созданная в начальную пору увлечения «сердечным знанием» задолго до того, как прояснились все трудности и противоречия нового философского проекта, надпись Шэнь Чжоу проникнута верой в неисчерпаемые познавательные возможности «сердечной воли». (Шэнь Чжоу повсюду употребляет конфуцианский термин «чжи», подчеркивающий моральное и сознательное начало в волевом усилии.) В своей надписи к картине художник рассказывает, как однажды тихой осенней ночью внезапно проснулся и больше не мог уснуть. Раскрыл наугад какую-то книгу, прочел несколько страниц. В ночной тишине до его слуха доносились разнообразные звуки мира – шорох ветра в зарослях бамбука, лай собак, стук колотушек ночных сторожей в соседней деревне и откуда-то издалека – глухой удар колокола. Все эти образы по-своему вполне традиционны, так сказать, «типичны», но еще примечательнее то обстоятельство, что выявляются они в состоянии полной
Постепенно все внешнее перестает занимать живописца-подвижника, и его духовный взор, просветленный незамутненной ясностью восприятия, открывает для себя безбрежный континуум «утонченносмутных» микровосприятий, где, как выразился Лю Цзунчжоу, «нет места даже для кончика волоска». Звук колокола, который Шэнь Чжоу упоминает последним среди слышимых им звуков, имеет, надо полагать, особое значение: он отмечает момент вхождения в безначальный и бесконечный поток жизненной воли, каковой и являет собой «пустое тело» Пути. Этот звук – глас самой вечности, который хранит в себе бездну собственных отражений, подобно немолчному эху, наполняющему пустоту ущелья. Одухотворенная «воля сердца», а точнее сказать, внутренний круговорот чистого сознания, переживается теперь как необоримая сила «жизненного импульса», трансцендентный порыв за пределы всего «данного» – в
Воля Одинокого сердца все в себя вмещает и сама всему (себе) откликается. Она обретает себя вне себя и сама к себе восходит, подобно тому, как спиралевидная – образ внутреннего круговорота сердца! – композиция картины Шэнь Чжоу увлекает наш взор от фигуры художника и стоящего рядом столика с курильницей и книгами к тающим в недостижимых далях горным вершинам. Природа этой воли есть абсолютное, предвечное саморазличение, одновременно всеобщее и всеобъятное. Вечно отсутствуя, она одна остается вовеки – вот почему ее действие есть
Старинная китайская картина и есть образ жизни подлинной, приходящей
Глава 8
Волшебство сада
Если правда китайского художника была не откровением, ниспосланным богами, и не разновидностью знания, а самой «жизнью как она есть», переживанием ее неоспоримой
Дом человека… Нет понятия более емкого, многозначительного и главное, более убедительно связывающего различные образы мира и человека, различные стороны быта. Символизм китайской культуры, как и других традиционных культур, сообщает о параллелизме дома и всего мироздания. Но дом в Китае есть нечто большее, чем космос. Он есть прообраз пустоты Неба или мировой пещеры, несущий в себе зияние великой открытости бытия. Оттого подлинным вместилищем жизненного мира человека предстает не столько даже дом как таковой, сколько сад, или, точнее, нераздельное единство дома и сада, пространство встречи внутреннего и внешнего, или, как сказали бы в Китае, «странствия» духа – место, где человек выходит вовне себя и все же возвращается к себе. Дому в китайской традиции было предназначено не столько охранять человека от мира, сколько хоронить его в мире.
Китайский комплекс дома-сада к эпохе поздней империи приобрел свои законченные, классические черты, воплотив в себе не просто идеи и идеалы, а жизненный опыт сотен поколений, глубочайшие интуиции китайского миросозерцания. Этот комплекс по праву можно назвать самым полным и совершенным воплощением китайской культуры. На редкость непринужденно и естественно срослись в нем быт и художественный идеал, с необыкновенной отчетливостью проявились ремесленные навыки китайцев и их эстетические потребности. Недаром первые европейцы более всего были восхищены китайскими садами, которые, как известно, оказали немалое влияние на европейское садово-парковое искусство.
Китайские сады имеют свой неповторимый, безошибочно узнаваемый облик. И все же порой задаешься вопросом: имеет ли право на существование само понятие «китайский сад»? Традиционные сады Китая отличаются необычайным, можно сказать последовательным, разнообразием, и их невозможно свести к условностям того или иного стиля. Ни один из китайских садов не похож на другой, и ни один из огромного множества составляющих его элементов не повторяется в нем. Напрасны были бы поиски в этом грандиозном зрелище необозримого Хаоса каких-либо принципов или понятий, которые помогали бы находить порядок в бескрайней мозаике бытия. Как замечает О. Сирен, автор одной из немногочисленных западных работ о китайском саде, последний «нельзя описать и подвергнуть анализу таким же исчерпывающим образом, как подчиненные геометрической композиции сады Европы или более стереотипные сады Японии»[472]1. В китайском саде нет ничего регулярного и заданного, он развенчивает все условности умозрения и потому не может быть сведен к некой форме или схеме, к иллюстрации внеположной ему реальности. Его бытие – это воистину ежемгновенное
Однако нет ничего последовательнее непоследовательности. За видимой хаотичностью, рождающей недоумение и восторг, скрывается не менее изумительная цельность. Это хаос, который взывает к предельному единству бытия. Китайский сад отличается поразительной стилистической убедительностью именно как целостное явление, взятое в единстве всех аспектов – утилитарных и эстетических. Ибо китайский сад – не просто оазис «художества» в пустыне житейской рутины. Он предназначен не только для того, чтобы в нем развлекались и мечтали, но и для того, чтобы в нем жили и трудились. Он не является «окном в мир», пограничной зоной между естественным и человеческим – местом предосудительных увеселений или демонстрации торжества человеческого разума (история европейских садов в изобилии дает примеры того и другого). Но это и не окно в прекрасный мир идеала, прорубленное в темнице земного бытия. Перед нами сад как дом – фокус эстетически осмысленного быта, охватывающий все стороны человеческой деятельности.
В минскую эпоху, как уже отмечалось, садово-парковое искусство достигло своего расцвета. Создание садов превратилось к тому времени в повальное увлечение верхов китайского общества. Сады стали подлинным средоточием культурной жизни, излюбленным местом игр, прогулок, музицирования, чтения, занятия живописью, ученых бесед, встреч литераторов и художников. Немало ученых людей пускались в дальние странствия с намерением посетить знаменитые сады и разгадать секрет их очарования, восславленного в литературных произведениях, картинах, легендах. Сады часто выступают местом действия в пьесах и романах той эпохи. В позднеминский же период появился и классический компендиум садоводства – трактат Цзи Чэна «Устроение садов» (1634).
Теоретическая зрелость китайской архитектуры и садового искусства основывалась на богатейшем практическом опыте. В минский период в городах Цзяннани, главным образом в Сучжоу, а на севере страны – в Пекине, появились шедевры садового искусства: таковы сады Львиной Рощи, Неспособного Управляющего, Хозяина Рыбацких Сетей, Вечносущий, Благодатной Тени (в Сучжоу), Отдохновения (в Уси), Праздности (в Шанхае) и несколько замечательных садов в Янчжоу. Время не пощадило памятники китайского садового искусства более ранних эпох, но некоторые знаменитые сады минского времени частично или даже практически целиком сохранились до наших дней.
С исторической точки зрения, классический сад Китая, подобно изобразительному искусству, явился плодом трансформации древней космологической символики. В результате этой трансформации представление о парке как прообразе рая, или, шире, райской полноты бытия, райского изобилия лишилось прежней мифологической значимости и получило воплощение чисто художественное. Сад в китайской традиции со временем освободился от необходимости буквальной иллюстрации религиозного идеала, и устроение его стало всецело делом свободного обдумывания (неизбежно предполагавшего начитанность), вкуса, воображения и мастерства – одним словом, полноценным искусством. Появилась возможность воплотить эстетическую идею сада даже на крохотном участке земли и с минимальными затратами, что сделало сад общедоступной частью быта и еще более укрепило связи садового искусства с жизненным укладом китайцев.
К вящему удовольствию любителей садов уже в древнейшем каноне – «Книге Песен» – имелось упоминание о «радости парка». Однако в древности достоинства парков понимались совсем иначе, чем в Средневековье. Наиболее ранние сообщения о парках представляют их атрибутами власти и знаками ее священства. Так, мифические цари Китая, по преданию, держали в прудах своих парков двух драконов. Реальные правители древнекитайских царств населяли дворцовые парки жертвенными животными и редкими зверями. Этот обычай был смутным напоминанием о священных узах, связывающих человека и животный мир в первобытной религии. Весьма древние корни имело и представление о саде как «блаженном месте» – царстве вечного довольства и счастья. Подобный сад-рай древние китайцы наделяли признаками весьма сходными с теми, которыми обладал locus amoenus в античной и средневековой литературе Европы: мягким климатом, изобилием воды и пищи, пышной растительностью, богатой фауной[473].
Позднее в дворцовых парках правителей древнекитайских империй мы встречаем переплетение мотивов сада-универсума и сада – райской обители. Известно, что в эти парки свозили камни, растения и зверей со всех краев света, не исключая даже Персии, в них имелось «тридцать шесть дворцов и павильонов» (несомненно символическое число) и даже миниатюрные копии реальных озер, гор и дворцов правителей завоеванных стран. Дворцовые парки, очевидно, рассматривались в древности как микрокосм и необходимый атрибут вселенской власти императора. Недаром животных расселяли в разных частях парка в зависимости от районов их обитания на Земле, а придворный поэт II века до н. э. в своем беллетризованном описании дворца заявлял даже, что реки в императорском парке, как во всем мире, замерзают только в северных пределах. Вместе с тем в парках сооружались «божественные горы» – обители бессмертных небожителей. Склоны искусственных холмов засевали «волшебными» травами и грибами, на вершинах устанавливали медные зеркала для сбора росы – нектара богов – и даже воздвигали бронзовые статуи небожителей. Все это делалось не для забавы, а ради того, чтобы привлечь ко дворцу обитателей небесных чертогов, используя закон симпатической магии: подобное тянется к подобному. Отзыв древнего летописца о парке первого императора Китая, Цинь Шихуанди, отражает, помимо прочего, стремление китайцев сделать пространство сада как можно более насыщенным и разнообразным, что только и может сделать его средой жизненных превращений: «Каждые пять шагов – беседка, каждые десять – павильон, галереи причудливо изгибаются, башни устремляются ввысь…»
В XIII веке был заложен императорский парк в Пекине, сохранившийся до наших дней. В 1267 году по приказу тогдашнего монгольского правителя Китая Хубилая к западу от его дворца вырыли два искусственных озера, а на самом крупном из них, так называемом Северном море (Бэйхай), насыпали остров, символизировавший небесный чертог. Там, по отзывам очевидцев, можно было увидеть чудесные дворцы, необыкновенные камни и редкие породы деревьев. Позднее к этим двум озерам прибавилось третье – Южное море (Наньхай). Наконец в XVIII веке сложился еще один грандиозный комплекс имперской столицы – парк-дворец Ихэюань. По обычаю, в композиции этого парка доминировало озеро с искусственной горой. Сочетание «гор» и «вод», напоминавшее о Мировой горе и Мировом океане, осталось в традиции дворцовых парков Китая простейшим и самым устойчивым символом мироздания.
Европейцам, побывавшим в XVII веке в Пекине, императорские парки казались эталоном китайских садов. Архитектуре и дизайну этих парков и подражали в первую очередь европейские любители «китайского стиля» в садовом искусстве. Но в действительности дворцовые парки той эпохи создавались под сильным влиянием частных садов, существовавших в Цзяннани. По сравнении с древностью их облик претерпел сильные перемены. Их былой космологический символизм оказался урезанным до сочетания «гор» и «вод», что свидетельствовало об осознании выразительных потенций художественного образа и, следовательно, о понимании ненужности буквального воспроизведения реальных объектов. Магико-ритуальная миссия дворцового сада воплощалась уже не столько в его топографии и декоре, сколько в отдельных постройках – буддийских и даосских кумирнях. По сути дела, дворцовый парк в поздней империи, подобно дворцовой живописи или театру, представлял собой адаптацию классических форм китайского сада к идеологическим и эстетическим запросам двора.
Что же касается классической эстетики китайского сада, то ее зарождение относится к эпохе раннего Средневековья – времени освобождения искусства от оков морализаторской космологии. Классический сад Китая – сад ученого мужа прежде всего – вырос из хозяйственного двора в усадьбах служилой знати. Огромную роль в его становлении сыграла идея «уединенного покоя», отшельничества, понимаемого не как образ жизни, а скорее как состояние духа. Внимание к естественным свойствам вещей заслонило в нем прежние космологические аллегории. Эта любовь к непритязательной красоте природы подкреплялась всегдашним неприятием ученой элитой Китая роскошных и дорогостоящих парков.
Так сад стал владением ученого, готового вслед за древними мудрецами «вольно скитаться душой». Тогда же устроение сада вошло в быт образованных верхов общества. В источниках появляются упоминания о знатоках садового искусства. Один из них – ученый V века Дай Юн, о котором сказано, что он с помощью друзей «построил себе домик, собрал камни и направил течение вод, насадил деревья и вырыл грот. За короткое время деревья густо разрослись, и в том месте, казалось, все было устроено самой природой»[474]. А в VI веке в тогдашней столице Китая Лояне, по свидетельству современника, «знатные семьи строили особняки и разбивали сады один роскошнее другого», так что «при каждом доме имелись рощи плодовых деревьев, пруды с извилистыми берегами, а в каждом саду росли персики и сливы, ярко зеленевшие в летнюю пору, и бамбук и кипарисы, не менявшие своего цвета зимой»[475].
Традиции императорских и частных садов развивались в тесном взаимодействии, и их нельзя противопоставлять друг другу. Созданием императорских парков занимались мастера из числа ученых мужей, многие же атрибуты царских садов – искусственные горы, экзотические растения и камни – со временем перекочевали в частные сады, потеряв былую претенциозность, но обретя новые эстетические качества.
Различные виды садов можно уподобить вариациям одной темы, разным тональностям единой духовной атмосферы. Каждый сад уникален, но своей уникальностью он сообщает о неисчерпаемой полноте Хаоса и сам восполняет эту полноту. Китайские сады могут удивлять безудержной игрой фантазии или, наоборот, целомудренной сдержанностью, но они всегда взывают к одному и тому же – к опыту сокровенной, данной как предел воображения и обладающей полнейшей внутренней определенностью «сердечной правды» жизни. Более того, миниатюрная садовая композиция скромного ученого убедительнее свидетельствует о присутствии этой символической реальности, нежели роскошный, слишком откровенный в своих претензиях сад богатого вельможи. Классический китайский сад есть именно воплощение «порождающей формы» бытия, самого «семени мира». Он призван «на крошечном пространстве явить беспредельный вид», среди многолюдья и шума людского быта внушить «покой далеких вершин». Среди садов минской эпохи все рекорды миниатюрности побил сохранившийся и поныне Сад в Полдесятины в Сучжоу, где на пространстве в 10 м2 воспроизведены все основные элементы китайского природно-культурного универсума: тут есть крошечное озеро с сосной на берегу, беседка для созерцания пейзажа, цветы, камни, дорожки и даже мостик.
Коль скоро китайский сад был образом
В эпоху Средневековья садовое искусство Китая непрерывно совершенствовалось. На рубеже XI–XII веков ученый Ли Гэфэй насчитал в Лояне, тогдашнем оплоте традиции «людей культуры», 19 садов, славившихся своими красотами. Спустя полтора столетия литератор Чжоу Ми сообщает о 36 знаменитых садах в тогдашней столице Китая – Ханчжоу. Но подлинного расцвета искусство сада достигло в благодатной Цзяннани. В Сучжоу к началу XVII века, по данным местной хроники, насчитывался 271 сад, достойный упоминания. В последние десятилетия минского царствования литератор Ци Баоцзя из города Шаньинь в Чжэцзяне только в своем родном уезде посетил и описал без малого две сотни садов[476]. К тому времени сады наряду с антиквариатом давно уже стали главным атрибутом «изящного» быта и средоточием общественной жизни ученой элиты, ибо сад наилучшим образом совмещал качества публичности и интимности. Сама «страстная влюбленность» в сады, как и прочие проявления культивированного пристрастия к атрибутам «изящного» образа жизни, оправдывала репутацию «человека культуры» и тем самым служила самоопределению «высшего света» империи.
Говоря о символических и художественных ценностях сада минской эпохи, надо иметь в виду, что сад в Китае навсегда сохранил свое значение мира в миниатюре, прообраза полноты бытия. Ученый Тун Цзюнь, выводящий значение понятия сада из начертания соответствующего иероглифа (распространенный прием в китайской традиции), толкует сад как совокупность «земли», «воды», «листьев» и «ограды»[477]. Сад в китайском понимании – это целый мир, вмещающий жизнь человека, «мир в мире» и, следовательно, особый, игровой мир, поскольку, как заметил Й. Хёйзинг, игра всегда протекает в особо выделенном, замкнутом пространстве. Для минских современников сад был, конечно, прообразом символических миров традиции: мира «древних мудрецов», блаженной страны небожителей, но также и местом, хранившим память о событиях личной жизни.
Цзи Чэн, разделяя традиционное пристрастие китайцев к типизации и классификаторству, перечисляет пять мест, где можно устроить сад: в горах, в городе, в деревне, в пригороде, возле реки или озера[478]. За этим, казалось бы, наивно-педантичным перечислением угадывается далеко не наивная идея сада как выделенного, всегда «другого», но по той же причине могущего пребывать где угодно пространства. Вэнь Чжэньхэн считает лучшими те сады, которые располагаются «среди гор и вод», на второе место он ставит сад в деревне, на третье – сад в городском предместье[479]. Обращает на себя внимание слово «посреди», которое у Вэнь Чжэньхэна обозначает лучшее место для сада. Оно заставляет вспомнить выявленное в предыдущих главах значение «срединности»,
Китайские авторы единодушно называют главным достоинством сада его естественность, или, лучше сказать, способность выявить и усилить естественные свойства вещей. В их описаниях садов постоянно воспеваются «заросшие травой дорожки», «чистые ручьи», «дикие камни» и прочие признаки романтического запустения. «Хотя сад создается человеком, в нем само собой раскрывается небесное», – пишет Цзи Чэн и в другом месте своего трактата риторически вопрошает: «Если можно достичь уединения в бойком месте, к чему пренебрегать тем, что находится вблизи, и устремляться к отдаленному?[480]» Ли Юй, который был, помимо прочего, авторитетнейшим знатоком садов и создателем знаменитого Сада с Горчичное зерно, заявляет, что благодаря саду «можно превратить город в горный лес»[481].
Китайские руководства по садовому искусству придают первостепенное значение соответствию композиции и декора сада ландшафту местности и природным свойствам материалов. В китайских садах отсутствуют столь привычные в садах Европы абстрактно-геометрическая фигуративность, симметрия, прямые аллеи, статуи, газоны и прочие атрибуты, выражающие доминирование разумного порядка над первозданным Хаосом. Особенности китайской садовой эстетики побудили некоторых авторов говорить о натурализме восточного сада в противоположность европейским садам, являющим картину оформленной, преображенной, улучшенной человеком природы. Данный тезис несправедлив в отношении по крайней мере восточного сада и к тому же едва ли состоятелен теоретически. Если мы рассмотрим содержание понятия природы в различных человеческих обществах, мы легко убедимся в том, что оно повсюду определяется общественной практикой человека, отображенной в нормах культуры. Еще Паскаль заметил: «Природа – первый обычай». Вопрос в том, каким образом в той или иной культурной традиции регулируется обмен между человеком и природой. В Китае идея природы выражалась в понятиях «таковости», «само-бытности» (
Сад – место встречи природы и культуры, и он может утверждать как разрыв между тем и другим, так и взаимное проникновение того и другого. Европейские сады отобразили западную тенденцию к противопоставлению материального и духовного, творца и творения, что выразилось в обесценении природы перед лицом божественных сил или, напротив, пантеистического обожествления физического мира (сравните мотивы греховного «сада земных наслаждений» и богоборческого «райского сада на земле» в европейской культуре). В этой связи интерес европейцев к восточному «натурализму» можно расценивать как проекцию сугубо западных понятий на культуру Востока и, более того, как попытку представить Восток полемической оппозицией западной культуры.
Китайская традиция, не знавшая противопоставления человека природе, не могла знать ни обожествления, ни умаления естественного мира. В ней человек, напомним, был призван «давать завершение небесной природе», то есть развивать и усиливать естественные свойства жизни, давать вещам внятную форму, преображать их в символические типы, что не только не исключало, но даже предполагало экспериментирование с материалом природы, работу творческого воображения, вкус к фантастике и гротеску. Именно в таком значении употребил традиционную формулу один китайский садовод XVII века, который писал о выведенном им сорте гигантского пиона: «Это получилось оттого, что человек своими стараниями перенял работу небес»[482]. Так же относились к природе, как мы помним, и китайские живописцы той эпохи, охотно увеличивавшие до гротескных размеров наиболее характерные черты природных объектов.
Интересно, что этот важнейший в китайской традиции мотив соучастия человека и природы в Единой Метаморфозе мира был утрачен в японском искусстве, где мы встречаем культивирование «дикой природы» как зеркала культивированности духа. В классической эстетике Японии образ природы, будучи раз и навсегда зафиксированным моментом объективации глубины сознания, с неизбежностью ограничивает перспективу творческих метаморфоз, требует статичного созерцания и являет собой, по сути, чистейшую иллюзию, что согласуется с нарочито иллюзионистскими эффектами в устройстве сада (достаточно вспомнить «водные потоки» из гравия), а также буддийской идеей иллюзорности физического мира, которая составила философскую подоплеку искусства сада в Японии. Китайский же сад, даосский по своим мировоззренческим истокам, утверждал не иллюзорность действительности, а скорее действительность иллюзии.
В любом случае китайский сад – воплощение философемы Небесных Весов, приводящих к равновесию искусственное и естественное. В нем человек живет
Каждой своей деталью китайский сад сообщает о том, что сделан рукой человека, но свидетельствует о человеке всебытийственном и космическом. Его создателю нет нужды ни имитировать естественный мир, ни вносить в него собственный порядок. Для него сад – пространство самоскрывающейся метаморфозы, которое ставит предел сущему и всему придает полноту существования. Обратим внимание на то, что Цзи Чэн и Ли Юй в приведенных выше высказываниях называют достоинством сада его способность преобразить городской шум в покой горной обители. Речь идет, очевидно, не о создании иллюзии дикой природы, а о самом событии преображения, или, как мы догадываемся, виртуальном динамизме воображения, который делает любой опыт, будь то «суета людного места» или «покой уединения», лишь тенью, следом истинной, интимно переживаемой жизни. Другими словами, сад в Китае, как живописный свиток, обозначал пространство «глубокого уединения» (
Если китайский сад что-нибудь символизирует, то лишь творческую свободу духа, в том числе свободу ничего не выражать и ни в чем не выражаться, свободу быть безмятежным… В нем нет копий, в нем есть только интерпретации, поиск родословных вещей. В сооружении сада, говорит Цзи Чэн, «не существует правил, каждый должен сам выказать свое умение». Тот же Цзи Чэн напоминает: если строители зданий должны быть на три части мастеровыми людьми, то есть теми, кто обрабатывает, обделывает вещи, а на семь частей – их «господином», чья миссия заключается в том, чтобы оберегать полноту природы, то создатель сада лишь на десятую часть должен быть знатоком ремесла и на девять десятых – «господином» своего материала.
Коль скоро в китайском саду вещи высвобождают и вместе с тем определяют друг друга, его убедительность как раз и проистекает из разнообразия. Но как ни разнообразны материалы, из которых созидался китайский сад, способ их применения един, и заключается он в раскрытии неисчерпаемости их свойств. Ошеломляющее открытие, которое выносишь из знакомства с китайским садом, состоит в том, что естество вещей не является неизменной данностью, что вещи полнее раскрываются в том случае, если мы умеем видеть их разными и даже не похожими на самих себя. Желая похвалить сад, китайский автор непременно отметит разнообразие элементов садового пространства, начиная с пейзажных видов и кончая формой и отделкой зданий. Ци Баоцзя, например, с аккуратностью страстного коллекционера описывает красоты своего сада, поражавшего всех своими размерами и роскошью. Сад располагался на трех склонах горы и включал в себя десять
Превосходный пример неразличения утилитарного и символического, формы и ее «пустотного» двойника в китайском саду являет уже его ограда. По китайским представлениям, стена сада ничуть не ущемляла его естественности, а, наоборот, выделяя пространство сада, как раз и делала его «миром в мире». Строили ее из кирпича, который обмазывали глиной, а глину белили. Глухая, высотой вровень с крышами зданий, надежно скрывавшая жизнь обитателей дома стена внушала идею всеобъятности «вещи завершенной». Имела она, конечно, и иную функцию, обозначая границу усадьбы или земельных владений хозяина. Она же, наконец, служила своеобразным напоминанием вездесущей предельности бытия. Будучи созданием человеческих рук, стена была и частью окружающего ландшафта, ибо не только строилась с таким расчетом, чтобы не разрушить рельеф местности, но обычно даже следовала его складкам, взбегая вверх и ныряя вниз по склонам холмов, подобно «извивающемуся дракону». Подчас ее крытый черепицей верх, словно повинуясь неведомому капризу, начинал вдруг изгибаться гребешками волн. Все эти причуды создавали впечатление, что стена существует как бы сама по себе, независимо от общей «идеи» сада, каковой, впрочем, и не было. Более того, казалось, что и стена сама себя теряет в своих декоративных элементах, растворяется в собственном окружении, в полно-полом теле Великого Кома всего сущего.
С равным успехом стена китайского сада служила и символическим, и эстетическим целям, особенно когда она перегораживала, разделяла отдельные секции усадьбы. В садах Цзяннани такие внутренние стены имели обычно белый, или «женский», цвет и были украшены орнаментом. Минские садоводы сравнивали садовую стену с листом бумаги, на котором человек, обладающий художественным вкусом, «выписывает камни» (слова Цзи Чэна) – еще одно напоминание о философеме самотрансформации, завершенности бытия в его тени. Естественно, белизна стены служила фоном для композиций. Особенно она располагала к созерцанию теней, отбрасываемых цветами и бамбуком в лунную ночь. Письмена природы непринужденно соседствовали на стене с письменами человека: нередко на стене оставляли пустое пространство, и кто-нибудь из друзей или почетных гостей хозяина при желании мог собственноручно начертать на ней надпись. Так стена в китайском саду оказывалась подлинным зеркалом «полноты природы» – прообразом той глубины тени, в которой сливались отражения естественных форм и следы человеческого духа. Не казалось чересчур смелым и разбить на широком верху стены клумбу – очередной пример того, как человеческая фантазия не умаляет, а, напротив, утверждает могущество природы.
Разумеется, ни один сад не мог обойтись без ворот. Их богато украшали, а виду, который открывался из них на сад, придавали особое значение. «При входе в сад создается настроение», – пишет Цзи Чэн.
Традиционный китайский сад выделялся богатой и разнообразной растительностью, имевшей, подобно всем его элементам, и утилитарную, и символическую, и эстетическую значимость. Нередко он включал в себя плантации плодовых деревьев и цветники, засевавшиеся лекарственными травами. И, конечно, ни один возвышенный муж не мог обойтись без благородных деревьев в своем дворе. Достойным другом целомудренного отшельника издревле считалась вечнозеленая сосна – символ неувядающей стойкости и благородства духа. Особенно славились высокие и прямые сосны с гор Тяньму, а перед домом рекомендовалось сажать сосны «с белой корой», которым не мешает соседство других деревьев. Вэнь Чжэньхэн советует высаживать сосну перед окнами кабинета, поместив в ее корнях декоративный камень, а вокруг насадив нарциссы, орхидеи и разные травы. Горную сосну, продолжает Вэнь Чжэньхэн, «лучше сажать в твердую почву. Кора ее – как чешуя дракона, в кроне поет ветер. К чему тогда уходить на горные вершины или берег седого моря?»[485] Присутствие сосны услаждало разные органы чувств: ее стройный ствол, грациозная крона, чешуйчатая кора с наростами радовали взор; вслушиваться в шум ветра в ее ветвях означало вникать в утонченную «музыку небес»; шероховатая поверхность ствола рождала ощущение мудрой твердости. Все эти качества сосны многократно упоминаются по разным поводам в произведениях старых китайских литераторов и засвидетельствованы старинными живописными свитками.
Не меньшей популярностью у китайских садоводов пользовался бамбук – дерево упругое и полое внутри, а потому слывшее олицетворением животворной пустоты. Вэнь Чжэньхэн дает подробный рецепт посадки бамбука: «Высаживая бамбук, нужно прежде насыпать возвышенность, окружить ее ручейком и перебросить через ручей наискосок маленькие мостики. Ибо в бамбуковую рощу надо входить, как бы поднимаясь в гору, а в самой роще земля пусть будет ровная: на ней можно сидеть или лежать с непокрытой головой и распущенными волосами, подражая отшельникам, обитающим в лесах. Еще можно расчистить участок земли, выкорчевав деревья, а по краям соорудить высокую ограду из камней. Под бамбуком не бывает игл и листвы, поэтому там можно сидеть, постелив прямо на земле циновку или соорудив каменные скамейки.
Самые длинные побеги дает бамбук по прозванию “волосатый”, однако то, что хорошо в горах, не всегда годится для городской жизни. В городе лучший сорт бамбука – “побеги хуцзи”. Наихудший же – это бамбук из северных краев.
Сажают бамбук разными способами: “разреженным”, “густым”, “поверхностным” или “глубоким”. При “разреженной” посадке побеги сажают на расстоянии в три-четыре аршина друг от друга, чтобы было много пустого пространства. При “густой” посадке побеги сажают так же далеко друг от друга, но в одну лунку вкапывают по четыре-пять ростков, чтобы корни были густыми. “Поверхностная” посадка означает, что ростки вкапывают неглубоко, а “глубокая” посадка означает, что ростки обкладывают еще и комьями глины. Если сделать так, бамбук вырастет особенно пышным»[486]. Добавим, что посадки бамбука часто играли важную роль в композиции сада: с их помощью искусные садовники создавали эффект экранирования пространства.
Почти в каждом китайском саду можно встретить персик – «дерево счастья», отвращающее вредоносные силы; в паре с персиком нередко высаживали грушевое дерево, радовавшее глаз своим нежным цветом. «Цветы персика – как юная прелестница, без них не обойтись там, где поют и пляшут. Цветы груши – как дева-небожительница, им пристало быть среди туманной дымки у ручья с камнями», – пишет Вэнь Чжэньхэн[487]. Среди других деревьев, достойных украшать двор человека изящного вкуса, упоминаются плакучие ивы – воплощение животворного начала
С детских лет я ощущал в себе особую привязанность к сливе. Всякий раз, когда я видел цветущее сливовое дерево у моста через ручей или у постоялого двора в горах, на тропинке вдоль реки или возле уединенной хижины, я подходил к нему и подолгу им любовался. И если я обретал образ сливы в своем сердце, моя рука тотчас откликалась ему. В такое мгновение, когда забываешь «и себя, и вещи», а дух воспаряет привольно, станешь ли думать о каком-то рисунке в альбоме? Хорошая картина – все равно что прекрасные стихи. Независимо от того, рождена она радостью и весельем или тревогой и печалью, восхищением и любовью или гневом и неприязнью, она всегда проникнута чувством.
Когда образ сливы создан радостью и весельем, ветви «отчетливые и тонкие», а цветы «яркие и прелестные»; когда этот образ создан тревогой и печалью, ветки «редкие и голые», а цветы «смятые и поникшие»; когда картина рождена восхищением и любовью, ветки «изогнутые и могучие», а цветы «вольные и беспечные»; когда же картина рождена гневом и неприязнью, ветки «древние и причудливые», а цветы «необузданные и дикие». Скажу об этом словами древнего поэта:
Когда чувство поддельное, горы блеклые.
Когда сердце суетное, воды мутные.
Тот, кто хочет стать мастером живописи, должен в чувствах своих вознестись над миром. В нем воля должна предшествовать кисти. Вот что называется «когда внутри нет изъяна, вовне выявляются образы».
Обширнейшую отрасль китайского садоводства составляло разведение декоративных цветов, кои по традиции разделялись на девять категорий. Наибольшим почетом у цветоводов пользовался пион, заслуживший в Китае титул «царя цветов», ибо он считался воплощением чистого
Цветы в китайских садах высаживали и в партерах, и на клумбах, и в виде беспорядочных зарослей у воды, и в отдельных горшках. Китайский сад не знает лишь травяных газонов: формально выделенное пустое пространство совершенно чуждо его эстетическим принципам.
Разнообразие цветов и способов их выращивания связано с пронизывающим китайское садоводство духом эксперимента, стремлением испытать свойства растений, выявить потенции их роста, улучшить качество всего живого. Тем же вкусом к эксперименту рождена и такая оригинальная черта китайского садоводства как выращивание карликовых деревьев. Обычай этот возник еще в раннее Средневековье, и в эпоху поздних империй, как и вся китайская традиция, развился в настоящую школу – точнее, несколько локальных школ – с устойчивым набором типовых форм, названиями которых обычно служили общеизвестные символы духовной силы: «дракон», «мать и дитя», «танцующая птица», «черепаха» и т. д.[490] Такие имена не кажутся чересчур произвольными: карликовое деревце, являющее шедевр культивации растения, в самом деле предстает отличной иллюстрацией идеи жизненной метаморфозы в рамках заданного типа вещи, определенной серии явлений. Это деревце можно было бы считать игрушкой, плодом вольной игры фантазии, если бы такая игра в чисто китайском вкусе не требовала большого искусства и долгих лет упорного, терпеливого труда. Игровой и декоративный статус подобных предметов напоминал о том, что в потоке творческой воли образы не имеют объектов, а только
Назначение сада не исчерпывалось демонстрацией разнообразия форм и свойств растительной жизни. Другое и даже более важное призвание садовой растительности состояло в том, чтобы указывать на текучий, временной характер самой жизни. Деревья и цветы в китайском саду не прочились в образчики некой нормативной, вечной красоты. Они выступали знаком определенного момента, ситуации, настроения. В минском компендиуме по домоводству сказано: «Цветок растят круглый год, а любуются им десять дней». Обыкновенно в саду создавали уголки, предназначенные для посещения в разные времена года. Так, зимние пейзажи составлялись из сосен, слив и морозоустойчивых растений и цветов, пейзажи весенние – из цветущих в эту пору вишни, жимолости, миндаля, ранних роз, фиалок, нарциссов и проч. В летних уголках выращивались летние цветы и лиственные деревья – дуб, ясень, бук, платан, тунговое дерево. В осеннюю пору наслаждались красотой пышных хризантем и благоуханием мандариновых деревьев.
Как мы уже не раз могли убедиться, жизнь природы была ценна для ученых людей Китая прежде всего тем, что она предоставляла символы возвышенных духовных состояний, питавших культурную традицию. Едва ли не главным заданием каждого сада было совмещение природного бытия и человеческой истории. Один из классических образцов (и сюжетов для живописных свитков) задал видный ученый и государственный деятель XI века Сыма Гуан, который, будучи удален от двора, создал в своем домашнем Саду Радостей Одинокого семь уголков, посвященных семи благородным мужам древности: павильон для чтения Сыма Гуан посвятил ученому ханьской эпохи Дун Чжуншу, который, по преданию, был настолько поглощен книжными изысканиями, что в течение трех лет не выходил со двора дома; дворик с бамбуком напоминал Сыма Гуану о знаменитом каллиграфе Ван Хойчжи, страстном любителе этого растения; уголок сада с хризантемами был создан в память о древнем поэте Тао Юаньмине, почитавшем хризантемы более прочих цветов, и т. д. Таким образом, прогулка по саду была для Сыма Гуана и нравоучительным путешествием во времени, раскрывавшим образы человеческих добродетелей[491].
Сохранился созданный в 1625 году живописцем Шэнь Шичуном свиток, на котором запечатлены виды Загородного сада, принадлежавшего одному знатному нанкинскому вельможе. Топография этого сада читается как энциклопедия «изящного» образа жизни во все времена года. Мы встречаем на свитке «Зал упокоения сердца», «Беседку любования цветами», «Кабинет снегов», «Веранду сливового цвета», «Террасу весенних зорь», «Хижину подметенных лепестков», «Домик ожидания небожителей» и прочие виды, символизирующие преображение пространства в уникальное
Разумеется, уникальные свойства места раскрываются лишь в уникальности своего момента времени. В них находит воплощение красота вечно обновляющейся жизни. Юань Хундао в своей «Книге Цветов» (начало XVII века) дает подробные наставления о том, как и при каких обстоятельствах следует любоваться разными цветами:
«Зимними цветами следует любоваться после первого снега, когда небо проясняется после снегопада. Лучше всего делать это в новолуние, в уединенном домике.
Весенние цветы лучше всего созерцать при свете солнца, сидя в прохладный день на террасе величественного дворца.
Летние цветы смотрятся лучше всего после дождя, при свежем ветре, в тени могучего дерева, в бамбуковой роще или на берегу потока.
Цветы осени выглядят всего прекраснее в лучах закатного солнца и в сгущающихся сумерках, близ ступенек крыльца, на дорожке, поросшей мхом или под сводом сплетенных лиан.
Если пренебречь погодой и не выбрать правильного места, дух слабеет и рассеивается, и никакими стараниями его уже не вернуть. Так происходит с цветами, которые выставляют в постоялых дворах или в домах терпимости»[492].
Добавим, что наиболее популярные разновидности деревьев были окутаны паутиной зрительных, звуковых и чисто литературных ассоциаций, которые придавали поэтизированному бытию сада большую конкретность. Например, виды сосны немедленно вызывали в воображении образ устремленного ввысь дерева на горном склоне и могучих корней, впившихся в каменистую почву. Кроме того, сосна – это всегда напоминание о шуме ветра в ее кроне. Ива вызывала в памяти образ водного потока, бамбук – картину колышущихся теней в летнюю ночь, банановое дерево – шум дождя в густой листве, распустившиеся цветы – веселые танцы бабочек. Разумеется, те же цветы, как и все прочие предметы для созерцания, не мыслились китайцами вне подобающего окружения. У каждого благородного цветка были свои спутники из цветов пониже рангом – своя, так сказать, свита. Для царственного пиона лучшими спутниками считались шиповник и роза, а для белого пиона – мак и альтей; сливу полагалось сопровождать камелии и магнолии, лотос – туберозе, хризантему – бегонии. И, естественно, созерцание благородных цветов воспитывало в человеке столь же благородные чувства.
«Цветы сливы внушают возвышенные помыслы, – говорит Чжан Чао, – орхидеи погружают в глубокую задумчивость, хризантемы возвращают к жизни природы, лотос побуждает отрешиться от чувственных удовольствий, вишневый цвет вселяет в нас ликование, пион пробуждает дремлющие силы, банан и бамбук настраивают на поэтический лад, цветы бегонии придают игривость, сосна отвращает от мирской суеты, тунговое дерево очищает сердце, а ива наполняет сердце волнением».
Вполне естественно, что мир цветов многими своими чертами напоминал китайским садоводам мир людей. И столь же естественно, что писатели старого Китая чаще всего сравнивали цветы с красавицей. Впрочем, растительное царство могло давать повод и для назидательных суждений. Ли Юй, например, отмечает, что красота цветов зависит от корня подобно тому, как слава человека проистекает из его добродетели.
И, конечно, деревья и кустарники в саду – это место, где обитают птицы. Созерцание полетов птиц и слушание птичьего щебета – почтеннейшие занятия для возвышенного мужа, живущего «в праздности». Кроме того, птицы, как пишет Вэнь Чжэньхэн, «знают времена года, возвещают наступление рассвета, воспевают приход весны»[493] и, следовательно, отмечают протекание времени и в этом смысле откликаются неустанному бодрствованию «просветленного сердца». С древности китайцы оказывали особенный почет журавлям и аистам. Это патриархи птичьего царства, спутники даосских небожителей, за свою долгую жизнь вобравшие в себя, подобно антикварным предметам, «чистейший дух» жизненных метаморфоз. Лучшими считались журавли из районов устья Янцзы – высокие, стройные, выступающие так, словно они танцуют, и обладающие «чистым и звонким голосом», который можно слышать даже «за несколько ли»[494]. Что же касается обычая держать в клетках певчих птиц, то в XVII веке он еще не получил признания среди ученой элиты.
Ученый муж не уронил бы своего достоинства, если бы занялся на досуге и таким полезным делом как разведение овощей – вегетарианская диета и благородный чай более пристали образу жизни возвышенного отшельника, чем обильные возлияния и скоромная пища. А выведение более совершенных сортов капусты, тыквы, редьки и проч. могло помочь людям в их заботах о хлебе насущном и так удовлетворяло всегдашнюю потребность «человека культуры» в нравственно значимом действии.
Вода навевает думы о далеком…
Обязательной принадлежностью китайского сада была вода. В лучших садах Цзяннани она занимала более половины территории. Водная стихия предстает в них в двух разных, но равно присущих ей качествах. С одной стороны, она – зеркало мира, воплощение покоя пустоты и неведомого двойника всех образов, хранимого игрой отражений. С другой – вода – примета вечного движения, чистой текучести. Она наполняет сад жизнью, отражает и хранит в себе изменчивость бытия – полеты бабочек и стрекоз, движения рыб, перемещение тени, отбрасываемой деревьями и камнями. Та же вода с кипением вырывается из ключей и родников, ниспадает бурливыми каскадами, разбегается звонкими ручьями и извилистыми протоками. Подобно прибрежным цветам, она говорит о мимолетном, безвозвратно ушедшем, но в ее безостановочном беге таится вечный покой; потоки вод омывают недвижные, массивные камни.
Тот же Вэнь Чжэньхэн рекомендует сделать пруд в саду побольше, обложить его «узорчатыми камнями» и окружить галереями, выкрашенными красным лаком. На берегу пруда хорошо посадить иву, но нельзя ставить бамбуковые шалаши, разбивать цветники или высаживать много лотосов, потому что их листья могут полностью закрыть воду.
В садах Цзяннани вода – постоянная спутница человека. Мы не увидим здесь высоких берегов и облицовки, отделяющих водную гладь от мира людей. Террасы и павильоны вырастают прямо из пруда и смотрятся в свое отражение, дорожка вьется над самой водой, а через потоки там и сям перекинуты ажурные мостики. Даже крыши павильонов строили с таким расчетом, чтобы дождевая вода низвергалась с них на камни, как настоящий водопад. Архитектурные элементы – приметы цивилизации – вводят стихию вод в размеренное пространство, сообщают ей эстетическое качество, но не мешают быть открытой Небесному простору, отражать небеса и свободно общаться с ними. Недаром Хун Цзычэн назвал лучшей порой года осень, когда «в воздухе носится аромат орхидей, а вода словно сливается с небесами: вверху и внизу прозрачно и светло».
Человек в китайском саду живет не только в зиянии небес, но и в лоне самой архаичной стихии – водной. Он ощущает интимное сродство с несотворенным, что не мешает ему быть мастером в нерукотворном саду природы. Не будем забывать и о практическом назначении садовых водоемов: из них брали воду для хозяйственных нужд, возле них устраивались пикники и совершались прогулки, в них разводили декоративных рыбок, созерцание которых было занятием не только приятным, но и полезным для развития чувствительности. Обыкновенно в домах держали так называемых красных рыбок, отличавшихся ярко-красной, с желтым отливом окраской и прихотливой формой хвоста. Вообще же знатоки различали несколько десятков пород декоративных рыбок, причем особенное внимание уделялось глазам, плавникам и хвостам. Вэнь Чжэньхэн дает подробный совет: «Чтобы полюбоваться рыбками, надлежит встать рано, еще до восхода солнца, и тогда увидишь особенно отчетливо, как живо и весело снуют рыбки в кристально-лазурной воде – будь то пруд или таз в доме. Еще для этого занятия хороша прохладная лунная ночь: когда видишь скользящие в воде тени рыб и время от времени слышишь тихие всплески, зрение и слух пробуждаются. Если в воздухе веет приятный ветерок, слышится размеренное журчание ручья или приглушенный шум дождя, а вокруг цветет пышная зелень, все это тоже благоприятствует созерцанию рыб»[495]. По мнению же Ту Луна, комнатные рыбки особенно ценны тем, что являют зрелище бесчисленных «превращений обманчивой видимости»[496].
Во времена Вэнь Чжэньхэна и Ту Луна разведение рыбок уже было сложным и почтенным искусством. Селекционер, живший в XVII веке, советует закупить на рынке сразу несколько тысяч рыбок и из них отобрать для расплода несколько особей. Комнатных рыбок держали обычно в керамической посуде. Вэнь Чжэньхэн рекомендует почаще менять воду и держать в ней бамбуковую трубку для подачи воздуха – тогда окраска рыбок останется яркой.
Непременным элементом садовых пейзажей были камни. По традиции камень считался материалом полуприродным и получеловеческим, поскольку он создан природой, но поддается обработке. Поэтому камень в китайском саду как бы уравновешивал стихии дерева и воды и знаки человеческого присутствия – архитектурные сооружения. Но главные достоинства камней в глазах китайских ценителей определялись традиционным представлением о том, что «чистейшая семенная энергия Неба и Земли, сгущаясь, превращается в камни и, выходя из земли, принимает диковинный облик…»
Внести камни в сад и правильно расположить их, следовательно, означало ввести пространство сада в космический круговорот энергии и сделать его тем, чем оно должно быть: миром в миниатюре. Не удивительно, что камни, это вместилище чистейшего субстрата жизни, еще и в эпоху поздних империй были объектом не только любования, но и благоговейного почитания. Знаменитый живописец сунского времени Ми Фэй в буквальном смысле совершал поклонения камням, его не менее прославленный коллега Хуан Гунван чтил некий камень как своего учителя. И, конечно, святые камни, камни-обереги – распространенный атрибут китайских народных культов.
В специальном каталоге, составленном Линь Юлинем в начале XVII века, перечисляется более сотни разновидностей декоративных камней, пригодных для садовых композиций и интерьера дома. Около десятка их видов относились к разряду наиболее престижных. Еще с эпохи раннего Средневековья лучшим украшением для сада считались камни, извлеченные со дна озера Тайху. Это были валуны необычной формы с причудливо источенной волнами поверхностью и множеством отверстий. Хотя форма таких камней являла образ спонтанной игры природных сил, отчего их называли «божественными», не считалось предосудительным улучшить «работу Неба» с помощью долота и зубила или закоптить дымом отверстия в камне. Правда, в минское время некоторые знатоки находили, что камням из озера Тайху недостает «чистого звучания»[497]. Другой распространенный сорт садовых камней – кремниевые монолиты с горы Куныпань в провинции Цзянсу. Их устанавливали среди цветов, поскольку считалось, что они отдают свое тепло растениям. Большим спросом традиционно пользовались темные сталактиты из уезда Инчжоу в южной провинции Гуандун. Эти камни, согласно распространенному поверью, «росли подвешенными вниз на выступах скал, вбирая в себя медь». Минские садоводы рекомендуют сооружать из них небольшие горки перед уединенным кабинетом[498].
Камень навевает думы о древнем…
Как нам уже известно, необыкновенные формы камней считались приметой жизненной силы космоса, спонтанной вибрации духа. Углубления и отверстия в плотном теле камня словно знаменуют встречу пустотных небес с земной твердью. Очертания же «камней из озера Тайху» обнаруживают явное сходство со священной каллиграфией даосов. Присутствие «чистого камня», несомненно, оказывает и благотворное, и облагораживающее влияние: твердость камня учит дух быть каменной твердыней. Хуан Гунван был прав: камень способен быть лучшим учителем человека. (Аналогичное утверждение принадлежит Гёте.)
В Китае магия и этика камня неотделимы от его эстетики. Редкостный облик, увлекательные переливы цветов, затаенная мощь его массы, пустоты, составляющие сокровенную основу формы, делали камень не только вместилищем энергии, но и художественно ценным предметом. Камни созерцали, к ним прикладывали руку, их слушали и даже… проходили сквозь них. В средневековом Китае сложилась целая классификация эстетических признаков камня. Знатоки толковали о красоте камней дырчатых и ноздреватых, морщинистых и волнистых, пористых и продолговатых, «похожих на водяные каштаны», «наполовину вросших в землю» и т. д. Более всего ценились три свойства камней: «проницаемость», позволявшая ощутить их массивную толщу; «худоба», производившая впечатление изящества, легкости, парения; «открытость» – красота пустот и отверстий, делавших камень как бы разверстым в окружающее пространство и тем самым – вещественным подобием «раскрытого сердца». Разнообразны были и способы установки камней в саду: камни могли стоять в одиночестве, группой или на фоне стены, дополнять вид зелени или зданий, возвышаться над гладью вод или служить скамьями, экранами, столами.
У камня есть форма и есть дух. Рисунок может запечатлеть только его форму. Что же касается одухотворенной утонченности камня, то она проявляется в переливах обманчивой видимости – как если бы камень сам собою плясал. От этого и дух человеческий пускается в странствия и так обретает неизъяснимую радость.
В декоративных камнях китайского сада фантастическое, естественное и стилизованное сливаются воедино. Любопытное преломление этого триединства мы находим в обычае уподоблять камни человеческим типам или зверям (заметим, что в китайском фольклоре распространены рассказы о камнях-оборотнях, способных превращаться, например, в красивого юношу). Еще Бо Цзюйи утверждал, что мир камней подобен миру людей и камни, как люди, имеют свой нрав и характер: среди них, как среди людей, есть благородные и подлые. «Есть камни, – писал Бо Цзюйи, – пышно-величественные, словно сиятельные монархи; есть грозно-торжественные, точно строгие чиновные люди; есть прихотливо-изысканные, словно писаные красавицы. Есть среди камней подобные драконам и фениксам, демонам и тварям земным. Они точно сгибаются в поклоне или шагают, крутятся или прыгают, разбегаются в разные стороны или стоят толпой, поддерживают друг друга или друг с другом борются…»[499] Чжан Дай в своих записках воздал хвалу камням «безумным» и «сдержанным». Ци Баоцзя описывает два самых любимых камня в собственном саду: один похож на лошадь, внезапно замершую на полном скаку, другой напоминает половинку лунного диска, которая вот-вот свалится на землю[500]. Каталог Линь Юлиня читается как настоящая энциклопедия фантасмов, порождаемых экзотическими представителями царства минералов: тут упоминаются «пляшущие» и «неистовые» камни, «камень-красавица», «камень-дерево», «камень-змея», камень как «пьяный даос» и камни, таинственным образом запечатлевшие в себе прекрасные пейзажи и даже «тень Бодхидхармы». Линь Юлинь отдает дань и прелести «обманных превращений»: он описывает камень, в точности похожий на ствол сосны, и камень, превратившийся в сплетенье цветов[501]. По мнению же Дун Цичана, все «превращения камней» охватываются тремя разновидностями последних: таковы камни, подобные «летящему белому» – каллиграфическому почерку в стиле «сдержанной скорописи»; камни, напоминающие «клубящиеся облака», и камни, похожие на «конские зубы»[502]. Разумеется, в классических садах Китая нередки камни, имеющие свои имена и легенды, а один из садов Сучжоу, где стоят камни, напоминающие львов, так и называется: Сад Львиной Рощи. Одним словом, камень – этот предел покоя – внушает фантасм легкого и ненасильственного, как дуновение ветра, превращения. Совсем не случайно главным партнером горы в китайском искусстве выступает облачная дымка – воплощение невесомости материи.
Что происходит, когда мы воображаем необработанный камень каким-нибудь существом или персонажем, видим в нем «тень святого» или проецируем на него какое-то чувство или настроение? В сущности, мы выявляем то, чем камень не является и, однако же, может стать. Чистая вещественность материала посредством творческого воображения превращается в определенность типа. То и другое одинаково принадлежат акту стилизации, очерчивают пределы творческой метаморфозы. О том же моменте творческого преображения свидетельствует Ли Юй, когда говорит, что, разглядывая живописный свиток издали и уже нечетко видя, что на нем изображено, мы с тем большей внятностью постигаем дух гения. Эстетика аморфно-бесстильного камня, которая формирует идею «искусства природы», оказывается своеобразным коррелятом, перевернутым образом художественного стиля, который, как мы помним, находит свое завершение в чистой, внеизобразительной материальности формы.
Под сливовым деревом камни должны навевать аромат древности, под соснами камни должны быть шероховатыми, среди бамбука – высокими, а в низине – изящными.
Важным элементом композиции китайского сада были искусственные горки из камней. Их сооружение Ли Юй называл «особой наукой и хитроумным искусством». Секрет искусной установки камней в саду, по Ли Юю, заключается в том, чтобы «поставить камень наоборот» (намек на даосское искусство «повертывания вспять жизненных процессов»), с тем чтобы воплотился «узор незапамятной древности»[503]. В городах Цзяннани имелись целые артели мастеров декоративных каменных горок, история даже сохранила имена лучших знатоков этого ремесла – например, Чжан Ляна (1587–1671), который прославился тем, что умел воздвигать горки «сообразно естеству вещей» и горки эти «выглядели как фантастические пики, прекраснейшие скалы»[504]. Нередко каменные горки водружали с большой выдумкой и стилизовали под явления разных времен года. Груда желтоватых камней могла представлять усеянный листьями холм в осеннюю пору, горка из белых камней – являть зрелище заснеженной горы и т. д. В искусственных горах зачастую устраивали пещеры – обители святых небожителей.
Китайский сад немыслим не только без всего богатства природного мира, но и без архитектурных сооружений, обозначающих человеческое присутствие. В архитектурных элементах китайского сада отображаются все образы человека, вся его практика: семейная жизнь и досуг, труд и творчество, созерцание и общение. Принципы традиции, несомненно, легко угадываются в стремлении китайских поклонников «изящного» быта четко разграничить, придать качественное своеобразие различным видам человеческой практики и сделать это традиционным для Китая способом: вписав архитектурные элементы в «единое тело» пустотно-всеобъятной жизненной среды. В китайском саду мы встречаем множество обособленных, разбросанных по всей усадьбе построек, каждая из которых имеет особую функцию, создает определенное настроение. Помимо собственно жилых зданий здесь имеются террасы для созерцания видов, павильоны и беседки для уединения, домики для ученых занятий, медитации, чаепития, музицирования, купания, приготовления снадобий, любования снегом, даже послеобеденного сна и т. д. Каждое здание является еще и фокусом окружающего пространства, организует определенное
В чайном домике – своя обстановка. Перед комнатой для чаепития надлежало иметь маленькую прихожую, с водой и посудой. Все принадлежности для чаепития вносили в комнату только когда в них возникала необходимость[506]. В кабинете для медитации и поклонения Будде, согласно Ту Луну, было уместно держать «фарфоровую вазу старинной работы со свежими цветами, чашку с чистой водой, курильницу, каменный светильник, колокол, кресло и прочие предметы, потребные для совершения обрядов и благочестивых размышлений». Ту Лун советует также иметь при доме «соломенную хижину» для обозрения видов, а рядом с ней насадить бамбук или одну-две сосны. Особое устройство и подобающее ему место в саду имел домик для купания и все прочие постройки, причем в устроении интерьера зданий эстетические соображения ставились на первое место[507].
Кажется, что китайский сад являет собой образ того Сокровенного Человека традиции, который прорастает в мир «всей тьмой перебывавших душ», а точнее сказать – бесконечной чередой моментов духовного пробуждения, подобных «плывущим в поднебесье облакам». И не случайно главный принцип устройства сада есть соответствие, единение, или, лучше сказать, сообщительность (
Тысячелетний опыт безошибочно подсказал китайцам гениальный и, как все гениальное, простой способ художественного воплощения Хаоса в архитектурных формах. Этот способ заключался едва ли не в полном устранении… самой архитектуры! Последняя сводилась большей частью к строгим и лаконичным, не подверженным капризам моды геометрическим структурам, которые служили размежеванию пространств, но вместе с тем (в силу их легкости и подвижности) предоставляли возможность без труда смешивать и даже стирать ими же прочерчиваемые межи. Архитектура здесь – знак самоустраняющейся реальности, декорум активного, функционального пространства Великой Пустоты. Главное значение в ней имеет не здание само по себе, а отношение здания к окружающему миру. Поэтому основной структурной единицей в китайском зодчестве является, как уже было сказано, комплекс построек, составляющий усадьбу и рассчитанный на проживание большой семьи.
Центром планировочной среды такой усадьбы был внутренний двор, то есть именно открытое,
В силу указанных обстоятельств китайская архитектура имеет, в сущности, декоративный статус. Как следствие, китайский зодчий обладал большой свободой импровизации, но импровизировал в конечном счете свое согласие с природой, вечнопреемственность внутреннего видения. Главные достоинства зданий в глазах поклонников изящного быта – те же, что и картин, созданных живописцами-любителями: «неброскость», внушаемое ими чувство «возвышенного уединения» и соответствие окружающей местности. Ли Юй писал, что здания не обязательно должны выделяться сложностью форм и изяществом отделки. Достаточно, если они «могут укрыть от ветра и дождя». Стремление воздвигнуть помпезный особняк он считал верным признаком духовной скудости. Дом, по Ли Юю, должен отображать индивидуальность хозяина, но при этом быть «выстроенным к месту», иначе говоря, составлять одно целое с окружающим пейзажем. Ли Юй даже полагает целесообразным, чтобы к жилым покоям непосредственно примыкал грот, ибо тогда, по его словам, внутреннее пространство дома и внешний мир будут «как бы разделены и как бы соединены, а комната и грот смешаются в одно»[508]. Надо сказать, что подобный взгляд на архитектуру заметно отличается как от древней традиции симметрично спланированных усадеб Северного Китая, так и от распространенного на Юге типа домов-крепостей.
В Китае и жилые дома, и храмы за редким исключением имели вид вытянутого или близкого к квадрату прямоугольника, не усложненного пристройками и почти лишенного украшений. Основу каркаса дома составляли четыре столба, расположенных по периметру. Их ставили в первую очередь. На столбы клали поперечные и продольные балки, а на поперечных балках укрепляли стойки, которые поддерживали коньковую балку. Однако основная тяжесть коньковой балки приходилась на внутренние колонны, стоявшие вдоль главной оси дома. Кстати сказать, коньковая балка считалась символом благополучия семьи, обитавшей в доме. Поднимали ее только в «счастливые» дни, совершая при этом магические обряды, после чего к ней прикрепляли написанное красными иероглифами заклинание. На продольных балках закреплялись слеги, державшие крышу. В эпоху Средневековья появилась сложная система консолей, скреплявших колонны и балки и позволявших варьировать наклон крыши. Оконные рамы изготавливали из бамбука, они могли занимать всю ширину проемов между колоннами. Перед входом в здание сооружали высокое крыльцо («Чем крыльцо выше – тем древнее», – замечает Вэнь Чжэньхэн), но число ступеней в нем было обязательно нечетным, чтобы в доме присутствовала сила
Важный принцип конструкции китайских домов состоит в многократном повторении отдельных, сравнительно небольших по размеру секций, или модулей здания, например, интервалов между колоннами и потолочными балками, а в рамках всего архитектурного комплекса – между отдельными однотипными строениями. Тот же принцип еще нагляднее воплотился в конструкции одного из наиболее самобытных творений китайского зодчества – пагодах. Строительство методом «наращивания» сегментов позволяло китайским зодчим сохранять соразмерность здания человеческому масштабу, варьируя количество стандартных элементов. Руководства по строительному делу в средневековом Китае содержат детальные указания целесообразных размеров и пропорций отдельных элементов здания. За точку отсчета принималось условное пространство, определявшееся толщиной потолочной балки; длина каждой балки делилась на 15 условных отрезков, а толщина должна была соответствовать 10 таким единицам. На этой основе рассчитывались основные элементы конструкции: высота и глубина крыши, ее изгиб, размеры здания и проч. Это позволяло обеспечить столь важную в контексте китайской культуры гибкость, подвижность архитектурной композиции и тем самым – гармонию между зданием и окружающей местностью.
Четкая, лаконичная архитектура Китая не пытается спрятать от взора наблюдателя свои законы. Ей свойственна некая целомудренная откровенность: несущие опоры здания оставлялись открытыми взору даже в тех случаях, когда были встроены в стены; не существовало и потолка, который скрывал бы потолочные перекрытия. Можно сказать, что физическая форма здания оказывается сведенной здесь к своим конструктивным принципам, к собственному пределу – своеобразный пространственный аналог «самопревращения вещей» в Дао. Дом в китайском быте существует как бы под знаком забытья. О нем не думают. Им пользуются.
Теперь не покажется случайным тот факт, что в конструкции и облике китайского дома особое значение придавалось элементам, которые очерчивали именно физические пределы здания. Одним из таких элементов была прямоугольная платформа, на которой оно стояло. Чаще всего ее сооружали из утрамбованной земли, в особых случаях – из камня. Другим примечательным элементом здания была крыша – высокая, выступающая далеко за периметр стен и потому не лишенная того пафоса монументальности, который отсутствует в нижней части дома.
Еще одним важным признаком «самопревращения» формы в свою «тень» в архитектуре была любовь даже и ученых людей Китая к ярким и сочным цветам и декоративной отделке дома. По традиции колонны красили красным или черным лаком – квинтэссенцией стихии дерева (кроме того, лак предохранял дерево от порчи). Крышу обычно покрывали желтой, зеленой или синей – цвета небес – черепицей, предохранявшей от порчи потолочные перекрытия. Последние также украшали многоцветным орнаментом – весьма удачное решение, поскольку, как уже говорилось, потолка в собственном смысле слова в здании не было. На коньке и карнизах крыши устанавливали фигурки мифических зверей и небожителей, имевших одновременно магическое и эстетическое предназначение. Декоративная отделка была весьма заметна и во многих других деталях: окна забирались узорными решетками, створки дверей, перила крыльца и галереи, а подчас и колонны покрывались затейливой резьбой, широко применялись кирпичи с рельефными изображениями, концы крыши увенчивались черепичными дисками с орнаментом или письменами и т. д.
В декоративном оформлении китайского дома и сада особенно заметное место отводится геометрическому узору, образованному пересечениями прямых линий. Такой узор можно встретить на дверях и окнах зданий, в интерьере дома, во двориках и даже на вымощенных кирпичом дорожках. Этот знак вездесущего Водораздела словно вводит все аспекты жизненного пространства человека в некую единую и только чаемую, символическую перспективу, объемлющую все «точки зрения», опосредующую взгляд вовне и взгляд вовнутрь.
Разомкнутость китайского дома, открытость миру (миниатюрному, внутреннему миру сада) подчеркивается рядом других его конструктивных особенностей. Садовые павильоны и беседки, как правило, вообще не имеют стен. Что же касается жилых зданий, то их стены и крыши не составляют пластически замкнутой формы, которая, как целое, противостояла бы окружающему пространству. Стены здания (соответствующие земле и началу
Главное здание усадьбы находилось прямо напротив ворот, примыкая к северной стене двора. Справа и слева от него, то есть вдоль западной и восточной стен, стояли боковые, второстепенные постройки, в которых жили младшие члены семейства. Планировка усадьбы, таким образом, имела форму буквы «П», отдаленно напоминая фигуру человека. Внутренний двор усадьбы носил символическое название «небесный колодец». Будучи местом общения всех обитателей, «небесный колодец» и вправду выступал как зеркальное отражение жилых зданий, их пустотный двойник. Обычно двор был разделен поперек стенами или постройками, что придавало ему еще большее сходство с планировкой жилого дома. Если три наружные стены зданий были совершенно глухими, то стена, выходившая во двор, строилась облегченной, более половины ее площади занимали двери и окна. Двери обычно держали открытыми, так что из комнаты можно было обозревать двор, а со двора был виден, например, домашний алтарь в главном зале. Эти знаки радушия и общительности были далеко не лишними в большой конфуцианской семье и лишний раз напоминают о том, что в основе архитектурной традиции Китая лежало начало этическое. Фокусом последнего выступало пустое пространство в центре усадьбы – та пустота, которая дает всему живому возможность расти и выстраиваться в определенный иерархический порядок.
Планировка классических садов Цзяннани обладает очевидным сходством с жилой усадьбой. Пустое или разреженное пространство в центре сада – обычно пруд – являет подобие «небесного колодца», а замкнутые дворики и тенистые уголки соответствуют жилым помещениям. И каждый из этих уголков столь же индивидуален, как и отдельные строения в усадебном комплексе. Если дом в Китае почти в буквальном смысле выходил в сад, то сад, можно сказать, входил в дом. Стены зданий, как и наружную ограду сада, обычно белили, и они служили фоном для примыкавших к ним деревьев и камней. Зеленоватая черепица на крышах сливалась с окружавшей здания зеленью. Дворики и дорожки в саду устилали кирпичом желтовато-бурого цвета – цвета земли. Колонны, рамы и решетки окон и прочие деревянные части зданий покрывали красным или черным лаком, что для китайцев отнюдь не означало насилия над материалом. Ведь лак, будучи не чем иным, как древесным соком, воплощал квинтэссенцию стихии дерева. То же сочетание красного, белого и бурого цветов преобладало в цветовой гамме внутренних покоев дома.
Интерьер китайского дома в своей основе был воплощением все той же идеи главенства семейственного начала. Его организационным центром был домашний алтарь, который располагался напротив входных дверей в центральной комнате главного здания усадьбы. Обстановка в главном зале регламентировалась особенно строго и была, как правило, подчинена требованиям традиции и законам симметрии. Мебель располагалась вдоль стен и ограничивалась главным образом столами с двумя креслами по обе стороны, отдельными стульями и столиками для чтения или игры в шашки, подставками для курильниц и ваз и т. п. Естественно, эта комната выглядела особенно торжественно и празднично, в ее убранстве преобладали золотистые, красные (цвета счастья) и коричневые тона, на стенах висели картины, здесь же были выставлены особо ценные антикварные предметы и т. п. Две внутренние стены главного зала разделяли дом на три почти равновеликие комнаты. При необходимости и боковые комнаты разделялись перегородками надвое, так что число комнат в доме увеличивалось до пяти – типично китайская игра определения и переопределения границ пространства, сообщающая о вечнотекучей предельности бытия.
Таким образом, в традиционном китайском интерьере, в отличие от европейского, комнаты почти не различались в функциональном отношении: в китайском доме не существовало разделения на гостиные, спальни, столовые и проч. Каждая комната служила местом обитания отдельной семьи и должна была удовлетворять всем потребностям семейного быта. В городских домах нередко даже не было отдельных туалетных комнат, и их обитатели умывались и справляли естественные надобности в той же комнате, где жили.
Итак, главным принципом интерьера китайского дома является изначальная многофункциональность пустого пространства – знак органической полноты родового бытия и, следовательно, примата этического начала в жизни. Но эта полнота всегда предстает как совокупность конкретных мест – весьма подвижная, призванная навевать ощущение непрерывного «самообновления», открытия новых качеств пространства. Поэтому в интерьере дома, как и в китайском саду, отсутствуют какие-либо общие правила его организации. «Вещи в доме могут быть поставлены густо или редко, в холод и в жару обстановка неодинакова, в устройстве высокого зала или внутренних комнат бывают разные потребности», – пишет Вэнь Чжэньхэн. Каждый предмет и каждая комната в китайском доме, как и каждое здание в усадьбе, имеют свою индивидуальность, но они в конечном счете – часть стилистически выдержанного разнообразия ритмов и форм и сами выявляют эту цельность стиля, преломляются в поток «стильных метаморфоз» вещей. Отсюда другая важнейшая посылка китайского интерьера: акцент на благородной сдержанности обстановки. Домашний быт как усилие нравственного совершенствования требовал самоограничения не только в личных запросах, но и, конечно, в устроении предметной среды. Речь идет не о запретительных мерах, а, напротив, о раскрытии природы – то есть творческих потенций – всех вещей. Чтобы явить в себе и через себя полноту бытия, свою уникальность, вещь должна ставить предел опыту, выводить в пустоту, сталкивать с
Понятно теперь, почему знатоки «изящного» быта позднеимператорской эпохи, толкуя о должной обстановке в доме, уделяют едва ли не исключительное внимание именно декоративным предметам – антикварным вещам, миниатюрным садам, украшениям, узорам и т. п. Декоративные предметы символизируют выведенность за пределы значимого пространства и к тому же из всех элементов интерьера наиболее подвижны. Если назначение предметной среды в китайском доме-саде состоит в том, чтобы уводить за пределы «данного», или, что то же самое, возобновлять присутствие неизбывного, тогда декоративность оказывается подлинным фокусом жилого пространства. В таком случае малейшего намека достаточно для того, чтобы внушить, подсказать внемлющему сердцу духовное качество данного места. Или, как говорит Вэнь Чжэньхэн, «когда входишь в жилище музыкального мужа, тотчас охватывает чувство возвышенности и изящества, далекое от всего суетного»[510].
Китайские авторы советуют ограничиться в украшении комнаты двумя-тремя предметами: достаточно одной курильницы, одного-двух живописных свитков, вазы с цветами. Свитки не следует вешать парами или друг против друга. На декоративном столике под картиной можно поставить «удивительный камень» или цветок, но ни в коем случае не курильницу и не изделие из лака. Размеры цветочных ваз должны соответствовать размеру комнаты, а высота цветов – размерам вазы. Летом и осенью цветы держали в фарфоровых вазах, зимой и весной – в бронзовых. Хороший тон требовал, чтобы букет, поставленный в вазу, «выглядел так, словно изображен на картине», он должен был состоять лишь из двух-трех, редко больше стеблей и не оскорблять взор слишком нарочитой упорядоченностью или, наоборот, пестротой. А если в вазе стоял только один цветок, лучше было поставить рядом «диковинный камень».
Что касается функциональных предметов, то человек с хорошим вкусом должен был ограничиться только необходимым минимумом. На столе для ученых занятий (который полагалось ставить на небольшом удалении от окна) полагалось держать только маленький экран и письменные принадлежности, прежде всего «четыре драгоценности кабинета ученого»: тушь, тушечницу, кисти и бумагу. Лучшие образцы туши и кистей были настоящими произведениями искусства, и их хранили в лаковых коробочках, нередко украшенных инкрустацией. Что касается тушечниц, то в моде были изделия из шероховатого, в красных точках – так называемых птичьих глазках – камня, который добывали в области Дуаньчжоу, на крайнем юге Китая. Стол ученого украшали также нефритовые или фарфоровые капельницы и чашки для промывки кистей, стаканы из затейливо изрезанных стволов бамбука, каменные прессы, которыми придавливали раскрытые книги. Вообще же полагалось держать под рукой лишь немного наиболее нужных книг и расставлять их так, чтобы, как выражается Вэнь Чжэньхэн, комната «не походила на книжную лавку». Перед кроватью достаточно было иметь туалетный столик с карликовым деревцем, благовониями или «старинной вещицей»[511].
Наряду с вещами, имевшими практическое назначение, в комнате ученого могли находиться и предметы, наделявшиеся скорее символической ценностью, – признаки «возвышенного духа» владельца. Такую роль играла, в частности, мухогонка с ручкой в форме волшебного гриба
Из чего же складывалась декоративная среда дома, которая, как мы выяснили, составляла подлинный фокус интерьера? Некоторые ее предметы нам уже знакомы, например картины или цветы. Но, пожалуй, главную роль в украшении дома играли антикварные вещи – лучшее воплощение вечноживой «древности». Предметом особой гордости любого ученого мужа были старинные – почти двухтысячелетней давности – бронзовые сосуды для жертвоприношений. Знатоки отдавали должное первым делом цвету сосудов – ярко-синему, если сосуд лежал в земле, или «зеленому, как кожура дыни», если он находился в воде. В любом случае подлинный сосуд должен был иметь «густой и сочный» цвет. Впрочем, Вэнь Чжэньхэн отмечал, что «так бывает не всегда»[513]. Сосуды позднейших времен часто были просто черными и ценились, разумеется, намного меньше. Естественная коррозия металла создавала на поверхности сосуда трещинки, напоминавшие знаки древних печатей или даже первобытный язык «птичьих следов». Сосуды, не находившиеся в земле, имели темно-коричневый цвет, а их поверхность была испещрена красными пятнышками. Распознать поддельный сосуд не составляло труда, поскольку в нем коррозия не проникала в толщу металла.
В комнате разложить диковинные камни, на восточной стороне поставить изделие из яшмы, на западной – старинный сосуд из бронзы, украсить стены каллиграфическими надписями и картинами знаменитых художников и, когда нет дождя и ветра, беспечно прогуливаться вокруг, напевая песни и любуясь красивыми видами, – кто живет так, в том можно признать мужа, отринувшего свет…
Бронзовые сосуды давали обильную пищу для нравоучительного созерцания: считалось, что богато украшенные и покрытые надписями сосуды династии Чжоу выражали главную добродетель последней – изящество, а более простые сосуды эпохи Шан являли взору главное достоинство людей того времени – искренность. Кроме того, согласно распространенному поверью, они обладали свойством отвращать вредоносные силы. Дун Цичан воздал хвалу бронзовым сосудам за то, что они дают редкую возможность проникнуть в душу древних, но более всего в изделиях древних мастеров его восхищало то, что в них воочию видны «превращение вещей и работа преобразований», о которых и не догадываются обыкновенные коллекционеры, ослепленные торгашеским духом[514]. А вот всегда оригинальный Ли Юй, скептически взиравший на ажиотаж вокруг антиквариата, утверждал, что книги куда лучше, чем вещи, позволяют узнать древних мудрецов[515]. Находили сосудам и практическое применение. Чаще всего их использовали в качестве цветочных горшков, ибо считалось, что, пролежав тысячи лет в земле, бронза впитывает ее «дыхание», которое благотворно воздействует на помещенные в сосуды растения. Очень часто сосуды превращали в курильницы. Не лежали без дела и другие древние бронзовые предметы. К примеру, крючки для застежки халатов прибивали к стене и вешали на них живописные свитки.
Цветам приличествует все естественное. Пусть рядом с ними будет маленький столик и тростниковая постель. Пусть столик будет непритязательным и изящным, а дерево для его изготовления лучше взять поблизости. Не нужна роскошная мебель – столы, покрытые дорогим лаком, кровати, инкрустированные перламутром, или расписанные причудливыми узорами подставки для цветочных ваз. Близ цветов не курят благовоний, подобно тому, как в чай не кладут фруктов. Делают же так для того, чтобы сохранить естественный аромат цветов и чая. Только невежественный и пошлый человек готов ради острой приправы погубить природное благоухание. А кроме того, цветы, окуренные благовонным дымом, быстро увядают…
Другой ценной реликвией любого китайского дома были древние изделия из яшмы – скипетры, печати, диски, украшения и проч., – чей затейливый узор, гладкая поверхность, дымчатая глубина и прочие приятные свойства выражали добродетели возвышенного мужа. Как воплощение «высшего
Почти непременным украшением кабинета ученого была чаша, покрытая лаком цвета «жженого пурпура». Красным или черным лаком покрывались также столы и многие другие предметы мебели. Разумеется, невозможно представить китайский дом без фарфоровой посуды. Минские знатоки особенно ценили вазы сунской эпохи из Цзюньчжоу (пров. Хэнань), отличавшиеся голубым или розово-пурпурным оттенком. Изысканному вкусу удовлетворяли и сосуды с зеленовато-голубой или красноватой глазурью, испещренной трещинками, словно потрескавшийся лед. Наибольшей же популярностью в минское время пользовался фарфор с росписью кобальтом по белому фону, а также сочетания синего и желтого, зеленого и желтого цветов. Вообще качество фарфора и росписи при Минской династии заметно улучшилось, гораздо более разнообразными и приближенными к повседневной жизни стали и сюжеты изображений на фарфоровых изделиях. Вазы должны были иметь узкое горлышко и толстое дно, чтобы из них «не выходил дух»[517]. Подбор цветов для ваз тоже всецело определялся особенностями обстановки и времени года. Ту Лун советует для этого использовать «высокие вазы и цветы с большими стеблями, ибо сие радует взор». Однако же в скромном кабинете ученого следует держать «низкую вазу и маленькие цветы». В вазу полагалось ставить два-три цветка, а пышные букеты слыли верным признаком дурного вкуса[518].
Особым вниманием в коллекции любого антиквара пользовались старинные цитры (
Высоко ценились за свои декоративные качества и предметы из других материалов: камней, кораллов, жемчуга, слоновой кости, носорожьего рога и проч. Правда, изделия из золота и серебра, а также излишне вычурные не очень подходили для домика «бедного ученого». Работы резчиков по дереву тоже еще не обрели в глазах образованной элиты статуса «качественных вещей» (
Первое место среди таких декоративных камней минские антиквары неизменно отводили камням с гор Линби в провинции Аньхой – прочным, причудливой формы, испещренным, словно яшма, светлыми прожилками, издававшим, если ударить по ним палочкой, «чистое звучание» и к тому же впитывавшим в себя ароматы благовоний. Большим спросом пользовались агаты и похожие на них, но уступавшие им по качеству камни с красноватым узором из Шаньдуна. Вот еще некоторые популярные виды декоративных камней, которые могли украсить стол ученого мужа: камни с узором, напоминающим лист бананового дерева, камни с зелеными пятнышками, пропускающие свет, камни из Хунани с узорами, напоминающими пейзажные виды, беловатые, с черными вкраплениями в виде холмов камни из юго-западных областей империи, черные и гладкие, как яшма, камни из Шаньси, миниатюрные копии камней из озера Тайху, камни с узором, похожим на черепаший панцирь. Пластинки слюды использовались в качестве подставки для курильниц.
Обращаясь к предметам старины, мы достигаем пределов наших помыслов и вожделений. Человек наделен слухом, зрением, вкусом, обонянием, умом, сознанием и оттого не может не иметь влечения к звукам и цветам и всяким ароматам. Встречая то, что ему любо, он радуется. Теряя то, что ему нравится, он печалится. Посему, находя удовольствие в звуках, мы непрестанно стремимся услышать самые новые звуки мира, а находя удовольствие в цветах, стремимся увидеть самые яркие краски мира. Так же и обоняние наше влечется к ароматам. Однако же Небо так распорядилось, что все длящееся в жизни становится нам в тягость и нас обременяет. Посему упоение вещами, достигая своего предела, обязательно откроет достоинства простоты и скромности, а крайнее возбуждение внезапно приведет к чистоте и покою духа. И вот любители антикварных вещей любят изобилие цветов и звуков, но тот, кто до конца даст волю своим увлечениям, обратится к тому, что угодно разуму. Тогда он поймет, что в мире есть нечто беззвучное и лишенное аромата, но это – великий корень всего слышимого и распространяющего запах. Постигни же сей корень и воссоедини через него ветви, и тогда все звуки и цвета мира, и все имеющее аромат обретет основу и наше наслаждение никогда не исчерпает себя. Если же позволить увлечь себя течению преходящих чувств и не уметь возвращаться духом к корню сущего, рано или поздно все потеряешь и предашься отчаянию. Так покоя в душе не обрести и судьбы своей не претворить. Разве не старинные вещи помогают нам обрести в душе покой и претворить свою судьбу?
Как видим, идеал вечносущей «древности» делал возможным свободный обмен между миром природы и миром культуры в китайском доме. Природные явления во всем их разнообразии свободно вторгаются в интерьер: стол ученого украшают камни и карликовые деревья; у стен стоят вазы с цветами; находящиеся в комнате ширмы и экраны, дверцы шкафов и комодов, спинки стульев, крышки шкатулок покрыты росписью, инкрустациями и шлифованными срезами камней с пейзажными картинами; декоративные наплывы и наросты на стульях и комодах напоминают о первозданном динамизме жизни, из которого выходит весь мир. Однако изящный вкус требовал, чтобы все эти природные образы выглядели так, словно они «нарисованы на картине». Вместе с тем художественные изделия в Китае, как мы уже знаем, должны подчеркивать естественные свойства материала, из которого они сработаны, и не нести на себе отпечатка какой бы то ни было искусственности, сделанности.
Примеры такого взаимопроникновения искусства и естества, мира человеческого и мира «небесного» в китайском доме-саде на удивление многочисленны и разнообразны. Так, в минскую эпоху распространился обычай придавать дверным проемам форму круга, как бы уравновешивавшего прямоугольник входной двери и дававшего наилучший обзор. В этом обычае тоже отобразилось желание китайцев ввести в дом некие безусловные в своей всеобщности, внечеловеческие формы. Такие круглые проемы, прозванные «лунными дверьми» и словно символизировавшие «небесное» совершенство бытия, как бы напоминали о том, что человеческое жилище существует вровень с пустотой небес и что «возвращение в Небо» означает состояние перехода. Не были редкостью двери в виде восьмиугольника или тыквы-горлянки – знаков космического цикла перемен и полноты Хаоса. В Цзяннани было даже принято вносить сад в дом: центральную часть одного из скатов крыши немного укорачивали, открытую небу часть комнаты обносили стеной и высаживали там деревья. В свою очередь, садовые павильоны значительное время в году или даже круглый год служили жилыми помещениями.
Но ничто не может связать так непосредственно внешнее и внутреннее пространство, как окно. В китайском доме окна затягивали цветной бумагой и вставляли в них узорные решетки. Смягчая и окрашивая падавшие в окно солнечные лучи, бумага выявляла цвет как существенное – природное и все-таки изысканное – свойство света. Решетки на окнах, выявляя в пространстве некий ритмический строй, придавали ему характер как бы звуковых модуляций. А тени, отбрасываемые ими, словно творили в комнате призрачного двойника, загадочную тень узоров самой природы, навевая мысли о «небесной сети» мироздания. Так в освещении комнаты запечатлевались следы тайной преемственности вещей…
Не забудем, наконец, о наполнявшем покои аромате курительных палочек, каковых имелись десятки сортов на все случаи жизни и на любое настроение.
«От благовоний польза всего больше, и простирается она за пределы вещественного, – писал Ту Лун. – С их помощью в часы уединенной беседы о премудростях древних очищаешь сердце и водворяешь безмятежность в душе; читая ночью при свете фонаря, прогоняешь сон и мятежные мысли и можешь ощутить себя старым товарищем луны; ведя доверительный разговор, укрепляешься в своих чувствах и поверяешь сокровенные думы; сидя в дождливый день у окна или дремля после обеда, обретаешь волю к чтению книг и освобождаешься от суесловия и забот, а на ночной пирушке с друзьями под звуки музыки вольготнее отдаешься веселью…»[520]
Ту Лун перечисляет более двадцати видов «изысканных» благовоний, ароматы которых отмечают разные настроения, разные качества опыта. Тем самым благовония предстают в действительности знаками сокровенной преемственности внутренней жизни и в этом качестве – спутником и стимулом медитативного опыта. Это вполне естественно, ведь обонятельная память намного крепче памяти зрительной или слуховой. (Заметим, что зажженная курительная палочка по традиции использовалась для концентрации внимания во время «покойного сидения».) Но благовония в то же время отмечают качества различных духовных состояний и делают это тоже гораздо лучше, чем цвета или даже звуки, ведь мы способны различить намного больше запахов, нежели оттенков цвета или тембров звучания, а огромное разнообразие природного сырья для благовоний открывает почти неограниченное поле для экспериментов в этой области. Во всяком случае, многие знатоки «изящного», причем не только женщины, но и мужчины, пропитывали запахом благовоний свои одежды.
Воскуриваешь сосновые иглы: словно чистый ветерок овевает тебя, словно слышишь немолчное журчание вод, словно муж возвышенный с яшмовым жезлом в руках день напролет не ведает усталости. Воскуриваешь кипарис: словно возносишься в заоблачную страну небожителей. Воскуриваешь цветы орхидеи: словно читаешь «Книгу рек» и душой уносишься далеко-далеко. Воскуриваешь хризантемы: словно вступаешь в древний храм, шагая по опавшим листьям, и в душе звучит возвышенный мотив. Воскуриваешь сливовый аромат: словно видишь перед собой древние бронзовые сосуды, покрытые старинными письменами. Воскуриваешь цветы пиона: сидишь покойно, созерцаешь древний пейзаж, и горы-воды ушедших времен словно здесь, под рукой.
Воскуриваешь семена ириса: словно укрылся от холода в уютном домике, и на сердце радость. Воскуриваешь оливки: словно слышишь звуки древней цитры и забываешь обо всем на свете. Воскуриваешь магнолию: словно любуешься коралловым деревом – что за необыкновенная вещица! Воскуриваешь листья мандаринового дерева: словно смотришь вдаль с вершины горы в осеннюю пору. Воскуриваешь османтус: словно созерцаешь письмена древних книг, и правда древних сама собою проступает перед глазами. Воскуриваешь сахарный тростник: словно богато украшенный экипаж едет по оживленному городу. Воскуриваешь мяту: словно одинокий челн плывет по реке, а в небе кричат, исчезая вдали, журавли. Воскуриваешь чайный лист: словно слышатся дивные строфы поэтов Тан. Воскуриваешь цветы лотоса: словно слушаешь шум дождя у бумажного окошка, и чувства теснят сердце. Воскуриваешь листья полыни: словно стоишь в ущелье среди отвесных скал, – место дикое, где пошлым людям бывать не любо. Воскуриваешь ель: словно потягиваешь терпкое вино и погружаешься в древние чувства. Воскуриваешь жасмин: словно после дождя вдруг загорается радуга, и картину такую, поистине, ни на день невозможно забыть.
Если ширмы и оконные решетки, уплотняя или разрежая пространство комнаты, как бы вносили в него музыкальный ритм и тембр, пейзажные картины сводили образы к чистой вещественности Глубины, а окна переводили свет в цвет и тень, то благовония обнажали естественную плотность, своего рода пластику запаха. Так в интерьере китайского дома полнота бытия представала прихотливой и все же безыскусной игрой соответствий, обнаруживаемых в материальности вещей: свет можно было слушать, образы – осязать, запахи – созерцать.
В павильонах и галереях китайского сада расположение окон никогда не бывает случайным или подчиненным только утилитарным целям. Окно всякий раз открывает живописный вид или даже целую серию видов, представая своего рода «живой картиной». Более того, виду в окне часто придавали характер замкнутого пространства, так что у наблюдателя создавалось впечатление, что он смотрит вовнутрь, созерцает вещи внутренним зрением. Какая фантастическая действительность! Мудрено ли, что оконному проему нередко придавали откровенно курьезную, фантастическую форму? Традиционное для Китая отношение к окну отобразилось в одной из многочисленных придумок Ли Юя. Этот знаток садов создал перед окном своего кабинета пейзаж, передававший красоты всех времен года, поместил в нем собственную фигуру с удочкой в руках и приделал к окну обрамление из шелкового свитка. Так Ли Юй превратил обыкновенное окно в произведение живописи и притом сам стал главным персонажем этой «живой картины»[521].
Окно в пространстве китайского дома-сада – памятник утонченной культуры созерцания. Сводя ближний и дальний планы в одну плоскость, оно воистину «скрывало, чтобы выявить»: устраняло внешний вид, чтобы возбудить в смотрящем интуицию внутреннего пространства, и побуждало созерцание к непрестанному превозмоганию наличных горизонтов видения. Это созерцание потаенной Метаморфозы предполагало как бы уводившее внутрь движение – то, что на языке традиции именовалось «проникновением в недостижимо-уединенное» (некоторые дворики в сучжоуских садах именно так и называются). Китайский сад немыслим без прихотливо петляющих тропинок, зигзагообразных галерей, угловатых мостов, скрытых переходов, открывающих все новые и неожиданные виды, но и внушающих чувство внутренней преемственности жизни. Пребывание в таком саду оказывается постоянным совлечением покровов с ускользающего присутствия реальности. А использование экранов и кривизны пространства позволяло добиться большой топологической насыщенности пространства, что, собственно, и придавало ему символическую ценность. Вот один пример: в восточном углу Вечносущего сада в Сучжоу на участке длиной в 29 м и шириной в 17 м сосредоточено 38 элементов ландшафтной архитектуры. Китайские знатоки садов вообще рассматривали садовое пространство как совокупность эстетически самостоятельных мест. Известный нам литератор Чэнь Цзижу славился, помимо прочего, еще и тем, что в его саду имелось «16 прекрасных видов». В одно время с Чэнь Цзижу ученый Чжан Миньчжи с гордостью отмечал, что в его саду можно насчитать 12 «закрытых видов», 7 «открытых видов» и 6 «миниатюрных видов»[522]. И каждому виду полагалось «исчерпывать взор» (
Этот краткий обзор конструктивных элементов китайского дома и сада уже подсказывает главную эстетическую задачу китайских архитекторов и садоводов: раскрытие многообразия мира. В рамках китайской традиции это означает открытие целого мира в каждом мимолетном фрагменте жизни. В бесконечном и бесформенном потоке Хаоса не пропадает, не скрадывается ни один момент бытия. В нем каждая вещь непроизвольно поет своим, неповторимым и неподражаемым голосом. И в пространстве сада нет ничего, что связывало бы вещи в угоду отвлеченным правилам и схемам, в нем совсем нет нарочитых сочетаний и композиций. В этом пространстве «сплошного самопревращения» вещи взаимно выявляют свою самобытность и именно поэтому… перетекают друг в друга. Дом открывается саду, и сад входит в дом. Но и сад открывается миру, а далекая гора тоже «входит в сад». Ибо в интимном пространстве сада нет ничего явленного, но все является,
Китайский сад, в отличие от японского, создан не для холодного созерцания, а для жизни, или, точнее, для высвобождения в человеке и в вещах силы «оживления жизни». Его главное назначение, как любого творчества в китайской традиции, – порождение символического мира, бесчисленного сонма символических миров. Искусство сада по- китайски требует умения сказать как можно больше, явив как можно меньше. Ученый XII века Ли Гэфэй приводит популярное в его время суждение о недостатках садов: «Где прельщаются широким видом, там мало проникновения в уединенное. Где много следов человеческих усилий, там мало очарования древности. Где много водного простора, там мало всепроницающего созерцания»[524].
Шесть столетий спустя сучжоуский художник Шэнь Фу обобщил принципы садового искусства в следующих словах: «В малом прозревай большое, в большом ищи малое, в пустом умей видеть сущее, а в сущем – пустое. Иногда ты скрываешь, иногда обнажаешь; порой привлекаешь взор к тому, что лежит на поверхности, а порой побуждаешь глядеть в глубину. Не стоит тратить силы и деньги ради того, чтобы соорудить, как говорится, “головоломные изгибы, хитроумные повороты”, и тем более для того, чтобы создать огромный пустырь с нагромождением камней»[525].
Классический китайский сад вырос из понимания того, что никакая сумма конечных образов сама по себе не произведет эффекта бесконечности. Сад заставляет ощутить ограниченность любой перспективы, уткнуться в предел всякого видения и – превзойти все частное, устоявшееся, законченное в себе. В этом «пространстве без правил», развертывающемся потоком всегда новых видов, мир может быть каким угодно. Только в этом неисчерпаемом разнообразии каждый момент может быть Всем. «Одна горка камней способна вызвать несчетные отклики; камень размером с кулак родит многие чувства», – пишет Цзи Чэн. «Горсть земли и ложка воды навлекают безбрежные думы», – вторит ему Ли Юй.
Сад делает то, что призваны делать в китайской традиции и слово, и образ, и звук: он соприкасает с предвечной цельностью «сердца Неба и Земли». И эта бездонная глубина просветленного духа внушается сокровенной преемственностью стиля как вестника «нового-древнего», воплощения первозданной силы жизни, влекущей в
Игра силы воспитывает чувство меры, гармонии и цельности. Китайские теоретики садоводства заявляют, что хороший сад отличается «соразмерностью», «уместным сочетанием» (
Высшее воплощение гармонии китайского сада – слияние музыки Земли и музыки Неба, присутствие в физическом пространстве сада недостижимого инобытия.
В ряду принципов ландшафтной композиции Цзи Чэн выделяет в первую очередь «следование» (
Китайский сад ничего не символизирует, и все же он символичен, ибо его бытие, как сама жизнь просветленного Сердца, – двойное без двойственности. Как говорили в Китае, «внутри сада есть еще сад», и притом в двух смыслах: сад распадается на множество самостоятельных видов и композиций, своеобразных микросадов, и он хранит в себе незримый
Принцип «заимствования вида» неизбежно раскрывается в контрастном сопряжении жизненных миров. Чтобы посетитель сада мог прозреть великое, нужно явить взору малое, создать впечатление замкнутого пространства; чтобы заметить «пейзаж за пределами пейзажа», нужно прежде очертить границы видимого. Это достигалось уже известным нам способом экранирования. Экраны в виде больших каменных плит ставились перед входом в дом, они же в виде ширм и миниатюрных настольных экранчиков находились в интерьере дома, наконец, разного рода экраны – искусственные горы, стены, густые заросли и проч. – заполняли сад. В фольклоре экраны имели магический смысл: они служили защитой от злых духов. В художественной же традиции они использовались для создания эффекта многослойности и символической глубины пространства. Экранирование позволяло разбивать садовый пейзаж на множество самостоятельных видов и создавать ощущение простора даже на крохотной площади. Оно было, повторим, лучшим способом
Технически «заимствование вида» заключалось во введении в пейзаж, то есть как бы размещении на одной плоскости предметов, принадлежащих к разным пространственным измерениям. К примеру, в Саду Отдохновения в Уси виднеющаяся вдали пагода включена в пейзаж в пропорции 1:1. «Заимствование вида», таким образом, предполагало созерцание предметов с разных сторон, своего рода круговое ви2дение, вплоть до того, что композиция, советует Цзи Чэн, должна быть устроена с учетом того, как сад смотрится… из соседнего дома! Точно таким же образом оценивает достоинства садовых видов Ци Баоцзя, который неизменно отмечает, каким видится сад и хозяину, обозревающему пейзаж из своего дома, и подъезжающим к саду гостям.
Пространственная композиция китайского сада – это прообраз бытия Дао как
Когда-то Чжуан-цзы называл реальность просто Великим Комом или Волшебной Кладовой всего сущего, ибо Путь творческих перемен и есть неисчерпаемый кладезь «явлений и чудес» мироздания. В старом Китае, с легкой руки поэта XI века Су Чэ, сады стали называть «неисчерпаемой кладовой творца»: для их созерцания требовалось панорамное, всеохватное ви2дение – «великое созерцание» (
Итак, мир китайского сада – мир чаемый, предвосхищаемый в глубине сердца. Не удивительно, что в позднеминское время любители садов нередко создавали свои ландшафтные композиции, следуя образам, увиденным во сне[529]. Сон, как и воображение, замыкает наше восприятие в мире конечного, постоянно сталкивает наш взор с
На первых порах посетители шли по крытой извилистой галерее, огражденной с одной стороны стеной и обсаженной зеленью. Нередко тропинка петляла вдоль ограды, и перед глазами гулявших сменялись маленькие укромные дворики – то тенистые, то залитые светом. Ощущение замкнутого пространства делало шествие по этому узкому проходу своеобразным приуготовлением к главному событию рассказа. В нем было что-то от очистительного испытания перед таинством нового рождения. Изредка в окнах галереи возникали, словно проблески солнца в сумерках житейской обыденности, ярко освещенные дворики и широкий простор – своеобразный пролог к явлению райской полноты бытия. А потом перед посетителем внезапно открывался вид на пруд с островками и мостами, архитектурными сооружениями, на разные лады устроенными берегами, красивыми камнями и деревьями. Миновав центральную часть сада, наиболее богатую живописными деталями, посетитель обнаруживал у себя за спиной представшие в новом ракурсе знакомые достопримечательности садового ландшафта. Это был как бы эпилог все того же безмолвного повествования. Выход из сада нередко маскировали, чтобы у посетителя не создалось впечатления перехода из огражденной территории в открытое пространство.
Во дворе – дорожки, и дорожки пусть будут извилисты. За поворотом – крыльцо, и крыльцо пусть будет маленькое. К крыльцу ведут ступеньки, и ступеньки пусть будут ровные. Подле ступенек – цветы, и цветы пусть будут свежими. За цветами – ограда, и ограда пусть будет невысока. За оградой – сосна, и сосна пусть будет древней. У корней сосны – камень, и камень пусть будет причудлив. Камень смотрит на беседку, и беседка пусть будет безыскусной. За беседкой – бамбук, и бамбук пусть будет нечастым.
За бамбуком – павильон, и павильон пусть будет уединенным.
У павильона вьется дорожка, и дорожка пусть будет ветвистой. Дорожка выводит к мостику, и мостик пусть будет выгнутым. Рядом с мостиком стоят деревья, и деревья пусть будут высоки.
В тени деревьев стелется трава, и трава пусть будет зеленой. Рядом с травой – канава, и канава пусть будет узкой. По канаве течет вода из источника, и источник пусть будет бурливым. Источник бьет из горы, и гора пусть будет величественна. Под горою стоит домик, и домик пусть будет аккуратным. У крыши изогнутый карниз, и пусть карниз будет широким. На карнизе гнездится аист, и пусть аист танцует. Аист привлекает гостя, и гость пусть не будет пошлым. По случаю прихода гостя достанут вино, и вино пусть будет принято с удовольствием. Чарка вина навеет легкий хмель, и во хмелю пусть не будет забот.
Прогулка по китайскому саду навевает опыт «непрестанного обновления», постоянного открытия мира заново. Разумеется, она не могла не напомнить минским современникам развертывание живописного свитка, и в литературе старого Китая нет недостатка в сопоставлениях садовых композиций с пейзажными картинами. Но аналогия с живописью не единственная и, может быть, не самая глубокая. Художественный язык сада обнаруживал не менее убедительное сходство с поэзией. Как заметил ученый Цзянь Юн, «строить сад – все равно что писать стихи: нужно добиваться разнообразия, но быть последовательным, чтобы предыдущее и последующее перекликались между собой». И все же ни изобразительное искусство, ни литература не способны передать чистую временность самоустраняющегося присутствия перемен. Это может сделать лишь музыка – единственное непосредственное свидетельство неизбывности быстротечного. Китайский сад, живущий во всевременности мгновения, являет собой музыку пространства.
Открытость миру предполагает умение чутко внимать ему. Китайский сад воспитывает необыкновенно обостренную чувствительность, способность сознания погрузиться в смутный мир микровосприятий. Лучшее тому доказательство – представление о саде как мире в миниатюре – и более того: как
Здесь как нельзя более уместно обратиться к такому самобытнейшему, поразительному изобретению китайского гения как миниатюрные сады, или, по-китайски, «сады на подносе». Знатоки «изящного» быта XVII века во всех подробностях разъясняют особенности и достоинства подобных садиков. Лучшими среди них считались те, которые можно поставить на столе, как бы впустив в свою комнату мир природы во всем его величии. Несколько ниже ценились карликовые сады, стоявшие во дворе. Из карликовых деревьев больше всего почитались копии «сосны с горы Тяньму». Высота такого деревца не должна была превышать «один или полтора вершка»; ему полагалось иметь «ствол толщиной с руку и иголки короткие, как наконечник иглы», и быть согнутым и скрученным, как деревья на пейзажах старинных мастеров; ему также следовало иметь густую крону, напоминающую «лес на горной вершине». И если рядом удачно расположить «древний сталагмит», то, как утверждал Ту Лун, созерцание сосны «породит такое чувство, будто сидишь среди густого леса высоко в горах: так не чувствуешь жары даже в разгар лета»[530]. Популярны были и сливовые деревья из провинции Фуцзянь, которые отличались толстыми скрюченными корнями, пышной кроной и корой, «похожей на рыбью чешую». Сливовые деревья тоже выращивали в окружении камней. Считалось изысканным также держать на подносе несколько миниатюрных побегов бамбука в воде. Еще одно благородное растение, подходящее для миниатюрного сада, – кустарник «старая колючка из Ханчжоу», который живет больше сотни лет и не достигает в высоту даже трех вершков. Как ни важны деревья сами по себе, садик, замечает Ту Лун, непременно должен помещаться на «подносе из древнего камня», и для него нужно подобрать «дивные, вытянутые вверх камни». А налив в поднос воды, следует положить в нее множество разноцветных камешков, лучше всего отливающих красным, белым и зеленым. Только тогда созерцание сада «доставит полное удовольствие». По ночам, добавляет Ту Лун, можно окуривать садик благовонным дымом, а утром собирать с него чистую росу и смачивать ею глаза. «Воистину, сей предмет принадлежит миру небожителей!» – заключает Ту Лун свой рассказ о миниатюрных садах[531].
Что такое карликовый сад? Казалось бы, чистый курьез. Однако он останавливает взор и заставляет по-новому увидеть и оценить свойства вещей. Это и магический предмет: еще в минское время миниатюрные сады служили талисманами, оберегающими от напастей: «сад на подносе», подчеркивает Ту Лун, способен «отогнать вредоносные силы»[532]. Но такой сад воспринимается как вместилище жизненной силы именно потому, что он являет образ предвечной полноты бытия, прозреваемой внутри, в символическом мире, где нет внешнего освещения, нет смены дня и ночи, нет неотвратимого угасания жизни. (Вспомним, что для многих современников Ту Луна обретение «врожденного знания» означало выход из колеса жизней и смертей.) Знатоки особенно восторгались тем, что деревья в миниатюрных садах «никогда не меняют свой цвет». Пожалуй, в универсум, спрятанный внутри нас, можно только войти – раз и навсегда. Популярная в средневековом Китае легенда о маге, который вошел в миниатюрный сад и пропал в нем, напоминает о том, что миниатюра действительно открывает для нас мир и притом в двух смыслах: она открывает бессмертие Эона и учит заново видеть знакомое. Она заставляет верить, что каждая вещь может быть дверью в новый мир. Каждый штрих ее хранит в себе бесконечный смысл.
Писатель XVIII века Юань Мэй заметил: «Сад радует наш взор и нас укрывает». Сад охватывает пребывающего в нем человека, потому что тот сам открывает – и высвобождает – пространство. Сад как миниатюра всегда может быть охвачен «одним взором» – тем скрытно-круговым видением, которое, как мы знаем, подразумевалось приемом «заимствования вида». Созерцание такого рода самодостаточности бытия дарует душе чистый покой. Внушаемый миниатюрой опыт взаимозамещения полярных величин и есть «предельная радость», или – «радость предела», составлявшая тайну творческого вдохновения китайского художника. Шэнь Фу рассказывает о ней, вспоминая игры своего детства:
«Прильнув к ямкам и выступам стены или к цветам и травам, я пристально разглядывал их, и тогда травинки становились для меня деревьями, муравьи и букашки превращались в зверей, комья земли и камешки оказывались горами, а углубления в почве – долинами. Дух мой привольно странствовал в этом мире, и я был счастлив…»[533]
Узки врата в рай. Но мы входим в него, если только можем это сделать, через сад. И притом через сад не только крохотный, но и непременно старый. Сад нашего детства, сулящий величие непрожитой жизни. Очарование старинного сада, таинственная красота «древних камней» и «древних деревьев» более всего прочего привлекали ценителей садового искусства. Для них сад был воплощением не только быстротечности природного времени, но и медленной, на столетия растягивающейся поступи истории с ее чередованием «подъемов и упадков» эпох. В этом смысле он был самым непосредственным образом истины. Как писал уже Ли Гэфэй, «сад созидается долгое время благодаря небесной истине; его красоту человеческими руками не сотворить»[534].
Растить сад – все равно что создавать миниатюру: и то и другое требует неистощимого терпения и невозмутимого покоя души. Тончайший «аромат древности» сообщает об истоке всякого опыта. Но он же, приобщая к чему-то
Бытие китайского сада продолжается в его «обратном» (внутреннем) образе и держится им. Оно и есть подлинно «сеть вещей», где все вещи связаны друг с другом неопровержимой, предваряющей понимание мира связью. Цзи Чэн в своем трактате воссоздает эту полную неопределенности и чудес атмосферу грез и по-детски чистого упоения: «Распахиваешь дверь зала, чистый ветер овевает лицо; отворяешь ворота, дыхание весны заполняет двор. Сидя взаперти, декламируешь оды, и душистые травы сочувственно откликаются. У подметенных дорожек цветут орхидеи; тонкий аромат проникает в покои. Пелена летящих лепестков, нежный пух дремлющих ив. Из тени дерев доносится гомон птиц; на горной тропинке вдруг слышится песнь дровосека. Ветер шуршит в лесной чаще – мнится, попал в век Фу Си и Хуанди. На склонах горы густая поросль; плывущие облака бросают тень на перила террасы. На глади вод – мелкая рябь; ветерок приносит свежесть на разостланное ложе. У южного входа все залито светом. За северным окном чернеет густая тень. В зеркале потока дрожит луна; камни недвижно лежат среди струй. Легкая одежда не защищает от ночной прохлады; лотосы в пруду распространяют благоухание. Листья платана опадают под осенним вихрем; цикады в траве стрекочут о чем-то далеком…»[535]
Эта цепь ассоциаций, почти непроизвольно выстраиваемая чутко внемлющим духом и тем не менее являющая преемственность стиля, приведена в отрывках, но, кажется, может продолжаться до бесконечности. Здесь вещи перехлестывают свои границы, свободно изливаются в «другое» и осенены его присутствием. Здесь внутреннее и внешнее равновелики и равноценны, подобно тому как любая частица «вечно вьющейся нити» не отличается от линии в целом.
В изобразительном отношении наиболее тесные узы связывали китайское искусство сада, конечно, с живописью. Не только классический пейзаж многое определил в облике китайских садов, но и ряд эстетических объектов и принципов живописи, например миниатюрность и экранирование, были опробованы поначалу в практике садоводства. Виды садов были одной из самых популярных тем в живописи минской эпохи. Такие картины писались обычно по заказу владельца сада или в память о встречах друзей. Сад предстает в них образом гармонии и меры, символом достоинства и гордости ученой элиты – памятником хорошо устроенного и прочного быта. Впрочем, эти качества художественного изображения сада в минском Китае до некоторой степени обусловлены особенностями его бытования. Сад складывается в течение длительного времени и почти не подвержен резким переменам. Сад – это самый прочный оплот китайской любви к «древнему».
Если живопись выражала парадный облик сада, то сад выражал интимную сторону живописи. Ведь бытие сада погружено в необратимый поток времени и должно быть доподлинно пережито. Будучи подобным развертыванию длинного живописного свитка, оно делало былью недостижимую мечту всех живописцев Китая: войти в картину. Не это ли свойство сада приоткрывать глубину переживания имел в виду Дун Цичан, классический художник глубин человеческого сознания, когда сказал: «Сады других можно рисовать, а мои картины можно превращать в сад»?
Несколько иначе искусство сада соотносилось с литературой. Лиризм китайского сада, словно немая выразительность жеста, предварял слово и к слову взывал: надписи – обязательная принадлежность каждого китайского дома и сада. В садах Китая на стены наносили стихи и памятные надписи; отдельные дворики и строения имели свои поэтические названия, запечатлевавшиеся письменно, террасы и павильоны украшались парными изречениями, письмена выбивали на камнях и специальных каменных столбах и стелах. Такие надписи своим присутствием – цветом и материалом, особенностями почерка и т. п. – усиливали эффект стильности. Вместе с тем слово в садовом пейзаже как бы восполняло недостатки чувственного восприятия, призывало внимать тому, чего, казалось бы, нет вокруг, но что являлось как нельзя более естественным для данного места. В конечном счете оно сообщало о
Так слово открывает в бытии сада недостижимую глубину «уединения», превращает созерцание сада в акт внутреннего узрения, именно:
Китайский сад – это мир «вольного скитания» духа, постигаемый
Судьба китайского сада дана в загадке разрыва без противостояния,
Рай безыскусен. Его не может вместить ни один произвольно выделенный образ бытия. Он не может не быть «потерянным». Один из главных уроков, который мы извлекаем из размышления над традицией, состоит в том, что райский сад не может не исчезнуть. Но это означает лишь, что он бесконечно превосходит свой узнаваемый образ и, уходя, снова возвращается в мир радужными переливами бесконечно тонкого разнообразия бытия, игрой светлых теней «подлинного Сердца».
Глава 9
Лики и блики
В китайской традиции человек – не мера, а
Постижение всебытийности человека, решимость быть самим собой, становясь «таким, каким еще не бывал», – вот секрет китайского ритуализма. Уединяясь, человек традиции вмещал в себя целый мир. Конфуцианский муж наделял себя миссией «вымести грязь всего света». Буддисты и даосы не снимали ответственности с человека даже за грех, совершенный во сне. Логика китайского ритуализма требовала признать, что Одиночество мудреца изливается в
Ритуал в китайской традиции не только и не столько упорядочивал отношения между людьми, сколько возвещал о самоочевидности первичного осознания, в котором собственное «я» сходится с бездной времен и исчезает самое различие между жизнью и смертью. Классическая сентенция гласила, что властелином мира способен стать лишь тот, кто каждый миг ощущает себя «стоящим над пропастью и идущим по тонкому льду». Поэтому ритуал в китайском понимании – это в конечном счете не представление, а лишь правильное, выверенное отношение к миру, сообщительность, присутствующая в каждом сообщении.
Очевидно, что китайский ритуализм исключал столь привычное на Западе понятие целостной личности и даже индивида (буквально – «неделимой» сущности). Личность в китайской культуре мыслилась по законам и конфигурации телесного опыта, но телесность в данном случае, повторим еще раз, выступала не как «физическое тело», логическая противоположность сознания, а как принцип органического бытия, «одного движения» мироздания, предполагающего плюрализм восприятия мира и соотнесенность разных жизненных миров. Не будем забывать, что именно тело обусловливает бесконечное разнообразие нашего опыта и, более того, выступает как сила самой жизни, определяющая самое качество наших восприятий, типизирующая наш опыт. Телесность – подлинный прообраз глубины Хаоса, состоящей из разрывов и непоследовательности; она делает возможным самое различение в нашем опыте. Поэтому личность как тело выступает в двух разных по содержанию, но типологически преемственных видах. Один из них – то, что еще древние даосы, а позже чаньские наставники называли «изначальным обликом» человека, существующим «прежде его появления на свет». Этот хаотично-смутный
Понятая таким образом личность оказывается слишком широким понятием, чтобы здесь можно было привести краткие и ясные примеры его бытования в китайской культуре. Но несколько примечательных особенностей трактовки тела в Китае указать следует. Сам иероглиф «тело» (
Второе существенное измерение телесности – социальное бытие индивида. Личность в Китае проявляет себя только через сетку типизированных форм, соотнесенных с нормами культуры (то есть «ритуалом»). Она есть «лицо», или, попросту говоря, она есть то, чем является для других; социальные связи и отношения – составная часть ее бытия. По классическому слову Конфуция, правитель должен быть правителем, отец – отцом, сын – сыном. Говорить в рамках китайской традиции об индивиде вообще – полная бессмыслица. Лицо – выражение социального статуса, и его можно потерять помимо своей воли. Китайского короля действительно играет его свита. Именно страх потери лица порождал в китайцах ту мелочную щепетильность в вопросах этикета, которой всегда удивлялись европейцы.
В итоге китайская «личность-тело» предстает одновременно глубиной и непрерывно разрастающимся в пространстве клубком отношений, чем-то всецело внутренним и чисто внешним. Сочетание, или, лучше сказать, наложение друг на друга двух этих граней личного существования не оставляло места для представления о целостной и уникальной личности, что и было в свое время зафиксировано М. Вебером, отметившим, что китайская культура «подавляет в человеке естественное стремление к целостности личности»[536]. Данный тезис подтверждается некоторыми примечательными особенностями китайских науки и искусства. Китайская медицина, как известно, не знала анатомии, а живопись – «обнаженной натуры» и вообще представления о пластически цельной физической индивидуальности. С древности в Китае сохранялась устойчивая традиция писать портреты людей на фоне пейзажа или его отдельных элементов, чаще всего деревьев или камней. Как следствие, на китайских портретах внимание зрителя сосредоточено не столько на внутреннем мире человека, сколько на его отношении к окружающему миру. Само бытие человека предстает здесь некоей ускользающей серединой – Срединным Путем! – между внутренним и внешним миром. Оттого же стилистика китайского портрета извечно варьируется между стереотипно-бесстрастными и экспрессивными, часто откровенно гротескными образами. Первое – явление недостижимой «усредненнности» одухотворенной Воли; второе – знак жизненной метаморфозы и, следовательно, разрыва в опыте телесности, разверстости «сердечного разума» в мир. Экспрессия является здесь своеобразным напоминанием о символической природе, в известном смысле – об иллюзорности условно-торжественного «лица», запечатленного на официальных портретах. И одно не может существовать без другого, подобно тому как в каллиграфическом искусстве Китая всегда сосуществовали «усредненно-правильный» и «вольно-причудливый» стили.
Китайское «тело личности» целиком погружено в поток времени, что в конце минского периода, в момент наибольшего усиления индивидуализма, подталкивало некоторых живописцев к тому, чтобы с максимальной точностью зафиксировать на портрете момент его создания. Творческое прозрение открывает непреходящее, нормативное качество в опыте – основу основ конфуцианской традиции. Но конфуцианская нормативность скрывает в себе безбрежную даосскую свободу «тысяч перемен, десятков тысяч превращений». В своей вечной переменчивости «тело личности» есть ускользающее средоточие опыта, где неизбежное уже неотличимо от творческой игры, где все сущее вовлечено в единый танец бытия. Миром движет, говорили даосские философы, «безудержная радость» – ничем не омрачаемое упоение чистой игры бытия, где не существует правил, а есть только случай и где ничего нельзя изменить.
Совпадение игры и судьбы нельзя ни определить, ни показать. Ему можно только довериться, и чем недоступнее осознанию и опознанию сокровенная радость игры, тем несомненнее и внятнее присутствие этого незримого истока всей культурной практики человека. Но он не имеет своего образа, и мы можем судить о нем только по его отражениям. Сокрываясь, предоставляя всему место быть, истинный лик выявляет пространство, рождает свет и живет в бесчисленных преломлениях духовного свечения.
Стремление в равной мере признавать две стороны личности – биологическую и социальную – отобразилось во многих китайских обычаях, приводя порой к кажущимся противоречиям. Так, китайцы вели отсчет возраста человека с момента зачатия, и каждый Новый год добавлял человеку еще один год жизни, то есть взросление не отделялось от циклов природы. В то же время ребенок до трех лет еще не считался «личностью», и в случае его смерти ему не устраивали похорон. Взросление же человека автоматически повышало его общественный статус. С древних времен в Китае было принято мерить человеческую жизнь равными отрезками времени. Считалось, например, что жизнь мужчины регулируется числом восемь: в восемь месяцев у него появляются молочные зубы, в восемь лет он их теряет, в шестнадцать лет (дважды восемь) достигает зрелости, а в возрасте шестидесяти четырех лет (восемь раз по восемь) мужская сила оставляет его. А в жизни женщины все определяет число семь: в семь месяцев у девочки прорезываются молочные зубы, в семь лет выпадают, в четырнадцать (дважды семь) девушка достигает зрелости, а в сорок девять лет (семь раз по семь) женщина перестает рожать.
Классическая для китайской традиции характеристика духовного взросления принадлежит Конфуцию, который сказал о себе:
«В пятнадцать лет я обратил свои помыслы к учению.
В тридцать лет я имел прочную опору.
В сорок лет у меня не осталось сомнений.
В пятьдесят лет я знал веленье Небес.
В шестьдесят лет я настроил свой слух.
А теперь, в семьдесят лет, я следую своему сердцу, не нарушая правил…» [537]
У Конфуция духовное мужание как бы сливается с ритмом биологических часов его жизни. По Конфуцию, человек умнеет, как идет в рост семя – неостановимо, совершенно естественно, нескончаемо. Подобное, так сказать, органическое произрастание духа не знает ни драматических поворотов судьбы, ни сомнений, ни каких-либо «переломных моментов». Сведение духовного смысла жизни к ее природной, биологической данности, к общественной роли человека навсегда осталось характерной чертой конфуцианской литературы, долгое время не знавшей ничего подобного жанру исповеди или духовной биографии. Произведения такого рода появились под влиянием буддизма лишь в последние столетия императорского Китая.
Подведем некоторые предварительные итоги. Личность в китайской культуре – это не индивид, а иерархически устроенная по образцу живого организма структура, где высшей ценностью является «движущая сила жизни» (
Китайский моральный ритуализм, вознося человека над всем субъективистски преходящим, сводя его духовную жизнь к одному-единственному, хотя и непреклонному, порыву воли, превращая человека в тип, придавал человеку вселенскую значимость. Он утверждал внутреннюю неприступность, «глубокое уединение» мудреца и вместе с тем приравнивал личность к ее публичному декоруму, разнообразным социальным ролям. Китайская мысль никогда не задавалась вопросом: что есть человек? Ее интересовало лишь, каково отношение человека к миру и как можно использовать его таланты. Несомненно, плюрализм телесно воспринятого мира отобразился и в представлении о множественности душ человека. Считалось обычно, что души умерших могут пребывать одновременно в нескольких местах: в могиле, на небесах или в аду и в поминальной табличке с именем покойного, стоявшей на семейном алтаре. Впрочем, давала о себе знать и целостность телесного опыта: при определенных обстоятельствах признавалось, что у человека только одна душа. Транс и одержимость демонами толковались как «потеря души» – факт, лишний раз напоминающий о том, что в сознании китайцев сущность человека не могла быть отделена от его социальной природы.
В семейном быте китайцев обращает на себя внимание большая, даже ведущая роль, отводимая в воспитании внесловесному, интимно и, стало быть, телесно осуществляемому общению, ведь семя – ближайший прообраз «единотелесности Дао». Китайцы и в самом деле считали, что родители и дети «составляют одно тело» и что дети должны блюсти свое тело, в котором продлевается жизнь их предков. Та же идея единения и взаимозависимости родителей и детей подчеркивается и во многих поговорках и изречениях, например: «Если ребенок уколет палец, матери больно», «Когда рождается ребенок, мать в опасности». Первые два-три года жизни ребенок и в самом деле воспринимался в семье почти как физическое продолжение родительского – в первую очередь материнского – тела: он ел и спал вместе с родителями и даже, привязанный к материнской спине, всюду сопровождал ее и в труде, и на отдыхе. Грудного младенца мать обычно кормила, как только он начинал плакать, причем кормление ребенка грудью продолжалось очень долго – до трех-четырех и даже более лет. Родители, вообще говоря, воспитывали детей не столько словом, сколько жестом, что соответствует приоритету интимной и символической коммуникации в китайском идеале ритуального поведения. (Аналогичным образом учителя воинского искусства, живописцы или врачи на первых порах почти ничего не объясняли ученикам, а только показывали им, что нужно делать.) Образцовой матерью в Китае считалась супруга основоположника Чжоуской династии, которая начала воспитывать своего сына еще когда он был в утробе – разумеется, посредством безмолвного внушения. Детей даже не обучали исполнению семейных ритуалов: младшие просто подражали действиям старших[538].
Все жизненные правила и ценности, внушавшиеся каждому китайскому ребенку с младенческой поры, воспитывали в нем способность беспрекословно повиноваться взрослым, жить в мире с родственниками и жертвовать личными интересами ради сплоченности семьи. Молодым людям предлагалось находить моральное удовлетворение в служении старшим. Детские же шалости, особенно в присутствии взрослых, не поощрялись, и в юных наследниках всеми способами воспитывали сдержанность, благоразумие и (насколько возможно) требовательность к себе. Конечно, детям позволяли быть детьми, и даже в знатных домах они были не просто маленькими взрослыми: у них были игрушки, особая прическа (прядь волос на бритой голове), свой покрой одежды и проч. Играющие дети – один из самых популярных сюжетов и классической живописи, и особенно народных лубков. В литературе минского времени мы найдем немало похвал непосредственности «детского сознания» и даже трогательные обращения к душе умершего ребенка, но мир настоящих детей и детское восприятие мира еще не стали в ней предметом серьезного внимания и тем более размышлений.
Отец да будет превыше всего ценить любовь к младшим, а сын пусть превыше всего ценит почтительность к старшим. Правитель должен быть первым делом человечным, а подданный – преданным. Старший брат должен быть заботлив, а младший – уважителен. Муж должен быть участливым, а жена – кроткой.
В служении старшим первое дело – вежливость, а в отношениях с друзьями всего важнее доверие. Встретив старого человека, отнеситесь к нему радушно.
Держитесь поближе к добродетельным людям, даже если они моложе вас, и держитесь подальше от людей недостойных, даже если они старше вас. Будьте осмотрительны: не объявляйте о недостатках других и не выставляйте напоказ собственные достоинства. Рассеивайте недоброжелательность к вам безупречным поведением и будьте непреклонны с теми, кто вас ненавидит. Будьте терпимы к тому, кто совершил маленький проступок, и воздавайте по заслугам тому, кто сотворил большое зло.
Не гнушайтесь никаким делом, требующим труда, даже если оно мало, и не совершайте дурных поступков, даже если они кажутся незначительными.
Терпите молча проступки других, но о чужих добродетелях говорите во всеуслышание. Будьте беспристрастны и ни к кому не питайте личной неприязни. Не давайте волю личным пристрастиям в своем доме. Не причиняйте другим вреда ради собственной выгоды.
Не завидуйте людям достойным и талантливым. Не отвечайте злобой на чужую ненависть. Не отнимайте жизнь, если только того не требуется ради принесения жертвы духам. Не ищите неправедного богатства, но поступайте всегда согласно велениям разума. Если человек сможет жить так всю жизнь, небеса непременно облагодетельствуют его.
Семья была не только первым, но в известном смысле и единственным классом «школы жизни» в старом Китае, ведь именно семья была действительным прототипом очерчиваемого ритуалом поля интимнодоверительной сообщительности людей. Недаром все прочие социальные организации в китайском обществе, начиная с профессиональных корпораций и кончая религиозными сектами, копировали семейный уклад. Глава добропорядочного семейства мог с полным основанием называть свой дом не только крепостью, но и государством, тем более что древний обычай требовал от его домочадцев «держаться, как на дворцовой аудиенции». Такое универсалистское понимание семьи имело своим следствием то обстоятельство, что образы Отца, Матери и Учителя были в Китае равнозначными и в известном смысле даже взаимозаменяемыми. Все они воспринимались как разные преломления, разные грани одного неведомого лика – сокровенного Истинного Господина, который в своем самосокрытии воплощает глубину нежелания и, в отличие от обыкновенного отца или учителя,
Что же касается внешней стороны дела, то здесь вершиной добродетели для каждого китайца считалось ревностное почитание родителей при жизни, а после их смерти – принесение жертв их душам на семейном алтаре. Простые люди обычно довольствовались воскурением благовоний в будние дни и подношением обрядовой пищи по праздникам. Китайцы нашли для себя простой и убедительный способ общения с умершими посредством жертвоприношений.
Считалось, что предки поглощали «духовную» часть жертвенной еды, тогда как живым доставался ее низменный, вещественный субстрат.
Если мы хотим понять, каким виделся китайцам XVII века подлинный Лик человека, мы должны обратиться к жанру официального портрета. Последний с древности вошел в быт китайцев как часть культа предков и развивался по законам символического миросозерцания, неразрывно связанного с пониманием ритуала. Кстати сказать, портретные изображения святых и мудрых мужей всегда занимали высшую ступень в китайской иерархии жанров живописи. В эпоху поздних империй, в условиях доминирования живописи «людей культуры», портретный жанр уже не считался высоким искусством, но продолжал развиваться и в жизни общества занимал, пожалуй, еще более важное место.
По традиции создание портрета называлось искусством «передавать дух, выписывать облик». Слово «облик» (
Портрет имел двойственный статус лика безо2бразного, символа сокровенной явленности родовой жизни, тени, отбрасываемой внутренним светом сознания. В древности он действительно сводился к контуру на темном фоне, к графическому эскизу, где отсутствие естественного освещения как бы указывает на постигаемый внутренним взором потаенный свет сновидений. Оттого же лицо предка являло на самом деле вездесущность мирового сияния: обычай строго запрещал наносить на портрет тень, и писать его следовало оттенками одного тона. Игра сокрытия-откровения в бытии истинного Лица засвидетельствована самим способом бытования официальных портретов: обычно их держали свернутыми в сундуках и вешали над семейным алтарем только по большим праздникам в знак того, что усопшие члены рода воистину празднуют вместе с живыми.
Подобно ритуальному жесту, «тени» предков олицетворяли прежде всего социальную значимость личности. Обязательная для официального портрета торжественная поза, парадная одежда, бесстрастное лицо, составленное из типовых частей по законам физиогномики таким образом, чтобы являть собою благое знамение, – все это внушало идею должного, благостного, непреходящего, гармонически всеобщего. Перед нами своего рода равнодействующая всех душевных импульсов, некий образ мирового круговорота, неотличимый от стильных, орнаментальных качеств бытия и в своей стильности выражавший концентрацию творческой воли. Благодаря нарушениям анатомических пропорций тела создается впечатление, что портрет раздувается под напором переполняющей его жизненной силы, превосходит свои границы, тает в излучении мировой энергии, словно камень, плавимый жаром вулканических недр.
Плоскостный характер изображения в китайском портрете исключал иллюзию внешнего правдоподобия, реального присутствия того, кто уже покинул мир живых. Перед нами образ, предназначенный не столько для созерцания, сколько, так сказать, для осязания, непосредственного соприкосновения с инобытием. Оттого же ему свойственна известная интимность, и при всей церемонности в предельной своей глубине он оказывается все-таки портретом родного человека. Первое в китайской истории наставление по искусству портрета, созданное в XIV веке Ван И, требовало от портретиста прежде всего способности «запечатлеть в сердце», «видеть с закрытыми глазами» изображаемого человека. В этом требовании для современников Ван И не было ничего необычного: издревле считалось, что старшие передают свою мудрость потомкам и ученикам «от сердца к сердцу». Вместе с тем сама личность человека для Ван И растворяется во всеобщем порядке мироздания: писать портрет следовало с учетом «восьми признаков» традиционной китайской физиогномики (наделявшихся, разумеется, определенным космологическим значением), а также понятий, относившихся к внутренней, духовной анатомии человека, таких как «три двора» (три уровня лица и туловища), «девять дворцов» (анатомический аналог системы Восьми триграмм) и проч.[539]1
Портрет, таким образом, оказывается точной иллюстрацией идеи
Естественно, акцент на внутреннем постижении ничуть не мешал портретистам со всей тщательностью и в соответствии с установленными правилами выписывать одеяние модели, придавая ему как бы самостоятельное существование. Ибо одежда, подобно нормативному жесту, есть декорум лика, или, что то же самое, зримое воплощение общественного лица, и в свете традиционного символизма важна не меньше физического облика человека. Притом в изображении самой одежды первостепенное значение придавалось ее складкам – знакам сокровенной глубины телесности. Кроме того, складки выписываются линиями, а линия как основной элемент живописного изображения кажется зримым аналогом (именно: «превращенной формой») энергетических каналов, составляющих, согласно китайской медицине, внутреннее строение тела. Поистине, традиционный китайский портрет – одна из самых откровенных иллюстраций рассеивания, самосокрытия символической реальности в орнаментальности собственных отблесков. С предельной наглядностью в нем раскрывается природа китайского «ритуала жизни» как последовательной конкретизации самих типов восприятия. (Минские портретисты, заметим, различали уже 18 способов изображения платья на портретах.)
Можно сказать, что официальный портрет, сложившийся окончательно как раз в эпоху Мин, являл воочию таинство самопресуществления человека в пустоте, обнажал «небесное» в человеческом. Поэтому, как бы ни был важен в жизни минских современников культ предков, последний нельзя сводить к чисто семейному делу, к мистике «крови». Источником авторитета в Китае выступало само Небо, то есть порядок мироздания как таковой, и патриархальная власть отца не имела той идеологической санкции, которую ей предоставляли, скажем, монотеистические религии Запада. Власть родителей была, по существу, лишь наиболее естественной и доступной приметой «небесного веления» – естественной, но отнюдь не единственной. Наряду с кровными узами в минском обществе существовали узы «родства по духу», нередко куда более прочные и весомые, чем связи семейные и клановые. Достаточно вспомнить отношения между наставниками и послушниками в монашеских общинах и тайных обществах, между учителями и учениками в самых разных видах ремесла и искусства. Все эти связи расценивались как разновидности единого типа отношений. Недаром настоятелей монастырей в Китае называли «предками», а учителей – «наставниками-отцами». Портрет родоначальника – будь то религиозной секты, образовательной академии или школы воинского искусства – был одной, а во многих случаях и единственной (наряду с родословной) реликвией духовной общины.
Что же представлял собою тип отношений, который определял идею социальности? Он выражен в уже упоминавшемся выше понятии «лица» – выражении социального статуса индивида. «Лицо» воплощает претензии человека на власть и одновременно сопутствующие этой власти обязательства перед обществом. Этика «лица» ставила акцент на взаимозависимости людей в их отношениях между собой; она исключала конфликт и даже открытую защиту своих личных интересов. Тот, кто обладает «лицом», не властен над собой: он делает не то, что хочет, а то, что предписывает этикет. Главный вопрос этики «лица» – это вопрос искренности маски, доверия к этикету. И чем откровеннее, чем публичнее маска, тем острее потребность иметь к ней доверие. Вот почему опасность вырождения этикета в организованное лицемерие сильнее всего ощущалась в кругах имперской бюрократии. Мы знаем, что в минскую эпоху фальшь традиционной политики осознавалась как никогда остро и болезненно. Преследовавший конфуцианского чиновника страх «потерять лицо» и опозорить себя скверной эгоистической обособленности не давал забыть о действительных корнях ритуала – об ужасе бездны, открывающейся в подлинной коммуникации, о взрывной силе человеческой
Публичная жизнь империи с ее жесткой этикетностью и плохо скрываемым взаимным недоверием власть имущих наглядно демонстрировала неспособность этики «лица» создать сплоченное общество или привести социум к «гражданскому состоянию». Нормы традиционной морали больше годились для тех ситуаций, когда не требовалось «спасать лицо», – для узкого и непринужденно-доверительного круга родных, друзей, товарищей по школе или ремеслу. В таком кругу, где многое, если не все, делалось и понималось без лишних слов, сдержанность не вступала в конфликт с искренностью, и даже самые закоренелые педанты могли найти общий язык с даосскими философами, которые высмеивали рутинерство и напоминали, что чрезмерная церемонность в отношениях с близкими подозрительна и обидна. Политика же в старом Китае была продолжением, в иных формах и иными средствами, семейного уклада. Всякий служилый человек, особенно на уровне местной администрации, должен был опираться на поддержку «своих людей» среди подчиненных и искать покровителя среди начальства. Альтруизм на службе воспринимался в лучшем случае как чудачество, в худшем – как предательство по отношению к родственникам.
Созерцать цветы хорошо с возвышенным другом. Любоваться певичкой хорошо с целомудренным другом. Восходить на гору хорошо с беспечным другом. Глядеть на водную гладь хорошо со щедрым другом. Смотреть на луну хорошо с бесстрастным другом. Встречать первый снег хорошо с чувствительным другом. А поднимать винную чарку хорошо с понимающим другом.
В итоге повседневная жизнь китайцев всегда регулировалась не столько официальными законами и регламентами, сколько личными «связями» (
Говорить с образованным другом – все равно что читать ученую книгу. Говорить с возвышенным другом – все равно что читать стихи. Говорить с прямодушным другом – все равно что читать каноны. Говорить с остроумным другом – все равно что читать романы.
Конечно, идеал доверительного общения не имел ничего общего с фамильярностью. Напротив, поиск дружески откликающегося сердца заставлял еще острее ощутить извечное одиночество тех, кто называл себя друзьями. Дружба была единственной формой отношений, позволявшей выйти за рамки семейно-клановых связей. Но даже отношения дружбы не предполагали равенства сторон. По крайней мере, из двух друзей один должен был быть старшим, и это давало повод последнему покровительствовать младшему товарищу и давать ему советы во всех делах, вплоть до выбора невесты. Отказ следовать рекомендациям старшего грозил разрывом отношений. Общение друзей было до предела формализовано и служило благоприятной почвой для демонстрации знаменитых «китайских церемоний», всех этих взаимных поклонов, расшаркиваний, комплиментов и проч. Одним словом, даже дружба не вырывала благородного мужа из «глубокого уединения» – напротив, укрепляла его. Дружба в Китае была именно дружбой
Принимать друзей подобало не во внутренних покоях дома, что могло дать повод заподозрить хозяина в излишней открытости, а в саду, на фоне живописного вида. Отвесив приветственные поклоны, хозяин и гость усаживались в кресла, поставленные на солидном удалении друг от друга. Теперь каждый из них видел не столько собеседника, сколько пейзаж, открывающийся перед взором, и, казалось, весь мир вовлекался в разговор друзей. Разнообразие мира обещало нескончаемость поводов для радости. Нужны ли тем, кто вместил в себя Вселенную, многословные рассуждения и показное музицирование? Достаточно было строчки стихов, одного аккорда, и безбрежный простор сообщительности восполнял недосказанное и непрозвучавшее.
Для понимавших друг друга друзей не было нужды в обильных закусках. Их могла заменить чашка чаю – простейший символ радушия и духовной утонченности в традиционном китайском быте. Конечно, китайцы не были бы китайцами, если бы не совмещали должное не только с приятным, но и с полезным: чай – напиток и вкусный и целебный. Готовясь к чаепитию, важно было подобрать нужный сорт чая, запастись подходящей водой и даже топливом. Здесь тоже не обходилось без своей иерархии «типов».
Приготовление чая – занятие не из обыденных, для этого потребен подходящий человек, который достоинством своим был бы равен достоинству чая. Такой человек должен обладать душой возвышенного отшельника, хранящего в себе красоту туманной дымки, горных ключей и могучих скал.
Традиция разделяла воду, пригодную для заварки чая, на три категории: лучшей считалась вода из горных ключей (некоторые из них славились на всю страну), на втором месте – вода из реки, на третьем – из колодца, а каждая из этих категорий включала в себя еще три разряда воды, так что в результате получалось все то же сакраментальное число «девять». Обычно воду собирали во время дождя (но не грозы, когда «Небеса гневаются»), зимой же растапливали снег, считавшийся «семенем пяти видов хлебов». Находились гурманы, которые добывали воду для чаепития каким-нибудь экзотическим способом – например, собирая влагу со сталактитов в пещерах или росу на бамбуке[541]. Аромат бодрящего напитка, отличавшийся почти бесконечным разнообразием оттенков, форма, материал и цвет чайной посуды подчинялись требованиям стильности и символизировали чувства друзей, придавая беседе еще более интимное звучание. За чаем, писал Ту Лун, «глубоко проникаешь в душу, соприкасаешься с сердцем» собеседника, а пить чай с неподходящим человеком – «все равно что сталактитовой капелью (то есть «молоком матери-земли») поливать бурьян»[542]. Оттого и вкусу чая, подобно «подлинному образу» вещей, надлежало быть, как часто повторяли минские знатоки, «неуловимо тонким». Оттого же чай не должен был привлекать к себе слишком много внимания и заслонять духовное общение. Не потому ли в Китае, в отличие от соседней Японии, где культ чая приобрел небывалый размах, так и не сложилось особой «чайной церемонии»?
Китайские ценители прекрасного отдавали дань и вину, хотя чаще в шутливой форме, поскольку вино все же не считалось изысканным компаньоном возвышенного мужа. По традиции поэты устраивали состязания, по очереди сочиняя стихи, и проигравший в качестве штрафа выпивал чарку вина. Обычно к столу подавали только один сорт вина, а пили его подогретым.
Конечно, среди городских богатеев находилось немало охотников устраивать лукулловы пиры, изумляя гостей деликатесами вроде супа из акульих плавников, ласточкиных гнезд и прочих кушаний, ценимых больше за дороговизну. Верхом же поварского искусства считалось умение приготовить кушанье так, чтобы нельзя было догадаться, из чего оно сделано: еще одна, на сей раз гастрономическая, иллюстрация тезиса о «самопревращении» вещей. Во многих монастырях умели готовить вегетарианские блюда, которые по вкусу не отличались от мясных.
Званые обеды начинались обычно около полудня и частенько затягивались до темноты. Хорошим тоном считалось накрывать стол на восемь персон – так называемый стол восьми небожителей. В центре ставили четыре главных блюда, по краям – четыре блюда с закусками. Позднее вошли в моду маленькие столики на двоих. Вино пили по очереди из двух кубков, вежливо наполняя кубок соседа. Считалось неприличным пить в одиночку: участники трапезы по очереди провозглашали здравицы друг другу. По обычаю, каждый сам накладывал палочками себе еду.
Совместные трапезы были самым доступным и наглядным знаком солидарности среди родственников, соседей и коллег во всех слоях минского общества. Сами императоры время от времени устраивали для придворных сановников официальные банкеты, во время которых публику развлекали десятки танцоров и музыкантов, слуги разбрасывали цветы и все присутствующие отбивали по десять земных поклонов каждый раз, когда Сын Неба предлагал осушить кубки[543]. В литературе того времени можно встретить немало жалоб на излишнюю помпезность подобного рода казенных увеселений – еще одно свидетельство углубившегося разрыва между частной и публичной жизнью. Правда, в городах существовали и даже попали на страницы литературных произведений веселые компании гуляк, диктовавших неписаные законы городского «шика». Однако похождения этих повес знаменовали, по существу, бегство от реальной жизни: они не предполагали искренности в общении и, следовательно, настоящей дружбы.
Новое чувство дистанции по отношению к традиции и, как следствие, более отчетливое сознание коллизии внутреннего и внешнего, интимного и публичного определили судьбы портретной живописи в минском Китае. По справедливому замечанию К.И. Разумовского, теория портрета в Китае «возникает в процессе отталкивания от портрета предка как основной формы»[544]. В последние десятилетия правления Минской династии под оболочкой традиционного лица-маски уже вызревают элементы психологического портрета лица-индивидуальности. Портретисты того времени всерьез ищут внутреннее сходство изображения с моделью, используя различные приемы, которые побуждают зрителя постигать жизнь изображенных людей изнутри, сопереживать с ними, смотреть на мир их глазами. Интерес к реальному человеку усилился настолько, что, например, художник Сян Шэнмо мог нарисовать себя держащим в руке листок бумаги, на котором указаны точная дата и обстоятельства создания портрета. И все же реалистические тенденции в позднеминском портрете имели мало общего с психологическим реализмом в собственном смысле слова. В Китае эволюция портрета, как и других жанров изобразительного искусства, шла по пути все более углубленного продумывания традиционного миропонимания. Внутренняя глубина личности оставалась символическим, самоскрадывающимся пространством творческих метаморфоз «сердечного сознания». Китайский портрет свидетельствует не только об узрении внутренней субъективности в человеке, но и об обостренном чувствовании телесных истоков сознания. Интересное тому подтверждение мы находим в популярности портретных изображений с затылка, которые побуждают не только и не столько соучаствовать внутренней жизни изображенного персонажа, сколько проецировать эту жизнь на внешний мир, растворяя исключительное и возвышенное во всеобщем и даже, может быть, банальном, переводя субъективную глубину лица в
Гостям подносят чай, дабы в сердцах воцарилось согласие, между людьми окрепла приязнь, ученая беседа раскрывала глубокие истины и все вокруг забыли о мирском.
Художник Шэнь Чжоу, нарисовав в возрасте восьмидесяти лет свой портрет, сопроводил его надписью, в которой задал неизбежный для всех портретистов вопрос: похож ли портрет на оригинал? Вопрос Шэнь Чжоу не столь наивен, как кажется на первый взгляд. В китайской традиции он имеет глубокую подоплеку, поскольку самое бытие «личности-тела» являло собой не что иное, как саморазличение подобного, пространство посредования между недостижимо-сокровенным и предельно очевидным. Китайский портрет как образ превращения был призван утвердить внутреннюю преемственность опыта в череде жизненных метаморфоз. В конце концов он воплощал загадку маски, сросшейся с лицом. Оригинальное проявление того же мировосприятия мы встречаем в творчестве Чэнь Хуншоу, где многое рождено попыткой – по существу, иронической – соединить маску с живым чувством в самом усилии осознания пределов сознаваемого. Персонажи Чэнь Хуншоу, сосредоточенно глядящие вдаль или вглядывающиеся в «древний камень», словно пытаются узнать себя в чем-то неизведанном и непостижимом. Они живут мечтой о Едином Превращении, которое «придает жизни еще большую жизненность». Портрет – одно из свидетельств этого символического бытия, присутствия «жизни преизобильной», одновременно возвышенной и естественной. Чэнь Хуншоу оставил несколько автопортретов, на которых изобразил себя в облике разных «праздных мужей» и даже даосского небожителя. От XVIII века сохранился (очень стилизованный, как почти все искусство того времени) своего рода двойной портрет императора Цяньлуна: император изображен по образцу известного автопортрета художника Ни Цзаня на фоне собственного же портрета, так что его образ дан сразу в трех преломлениях![545]
Беззаботный человек – самый странный из всех людей и, может быть, самый несносный. Почитая Чань, он не блюдет монашеских обетов. Следуя учению Конфуция, не восхваляет древних мудрецов. Он ничем не занимается и не имеет обязанностей. Высокочтимые мужи смотрят на него свысока, я же тайно восхищаюсь им.
Опознать границы социального пространства «лица» помогает обращение к жизни и творчеству тех современников минской эпохи, которые явились выразителями фазы «завершения традиции» в истории китайской культуры. Среди ученых людей к их числу принадлежали радикальные последователи Ван Янмина – поборники постижения «подлинности» бытия в самом себе, почти сплошь отличавшиеся эксцентричным, нередко дерзким поведением и с воодушевлением слагавшие панегирики мужам «древним и странным», «одержимым страстью», «сумасбродным» и проч. Литератор позднеминского времени Чэн Юйвэнь, следуя тогдашней моде, составил даже классификацию типов «возвышенного безумства», где фигурируют люди «одержимые», «сумасшедшие», «неразумные», «буйные», «неумелые» и проч.[546] «Буйство» и «неразумность» сих мужей ценились, заметим, не сами по себе, а как признак твердой воли – главной добродетели неоконфуцианского ученого после Ван Янмина. Это воля побуждает героя новой эпохи бежать от рутины и в зависимости от обстоятельств драться за любое дело. К примеру, главный персонаж повести Юань Чжундао «Жизнь Даоса одной тыквы» начинает свою карьеру учащимся, после чего воюет с пиратами, сам разбойничает, содержит харчевню, ведет жизнь нищего, гадателя, лекаря, художника, поэта.
С XVI века сложился и устойчивый тип нонконформистского художника – человека, как правило, образованного, родом из добропорядочной семьи, не сумевшего сделать карьеру и вынужденного торговать своими знаниями и талантом. Впрочем, двусмысленное положение в обществе позволяет ему пренебрегать этикетом и даже бравировать своей свободой, тем более что у него обычно имеются влиятельные покровители, не без тайной зависти взирающие на его причуды. Он большой любитель вина и женщин, поклонник даосской романтики и неисправимый индивидуалист, повинующийся зову чувства. Вот один из таких людей: художник из Нанкина Ши Чжун, который «казался дурачком», любил «в одежде даоса, босоногим, заткнув за пояс цветы, ездить верхом на буйволе», в живописи же «никому не подражал, а был только самим собой». А вот современник и земляк Ши Чжуна, У Вэй, по прозвищу Маленький Небожитель, на которого «вдохновение часто нисходило во хмелю. Тогда он хватал кисть и щедро брызгал тушь на бумагу, создавая картину в одно мгновение». Будучи призванным ко двору, У Вэй (стереотипный анекдот!), чуть ли не мертвецки пьяный, в затрапезном виде рисует в присутствии императора картину «Ветер в соснах», и государь, восхищенный его искусством, восклицает: «Воистину это кисть небожителя!»
В позднеминское время более других прославился своими безумствами гениальный художник и литератор Сюй Вэй, чьи дерзкие, временами крайне жестокие поступки дали повод многим современникам считать его и вправду помешанным. Картины Сюй Вэя отмечены печатью могучей, доходящей до мучительного исступления страсти. Еще при жизни Сюй Вэй стал героем множества скандальных анекдотов, но Юань Хундао, составивший его восторженное жизнеописание, отказался проводить различие между гениальностью и болезнью, заявив, что Сюй Вэй «был больным потому, что был необыкновенным, и был необыкновенным потому, что был больным».
Что скрывалось за выходками блаженно-безумных мастеров? Обыкновенная психическая неуравновешенность? Желание разоблачить лицемерие официоза культуры? Или опыт более сложный, сопряженный с пониманием того, что всякое сообщение о наличии маски – тоже маска, а указание на вездесущность лжи – тоже ложь? А может быть, мы в состоянии поставить более точный диагноз «безумцам» XVI–XVII веков, сославшись на то, что было сказано выше о неспособности художников-индивидуалистов сформулировать свою программу ничем не стесненного самовыражения? Некоторые из этих догадок указывают на положительную значимость безумия, позволяя усмотреть в нем не ложь и бессилие, а скорее правду и силу. Безумие не есть лишь антитеза разуму. Выявляя границы разумного, оно предстает условием всякой осмысленности. Оттого-то в истории человечества не переводятся премудрые дураки и в высшей степени серьезные шуты. Безумие ускользает от самого себя и оказывается преддверием… мудрости! Свидетельствуя о жизни без рубежей, жизни вечнопреемственной, оно обнимает собою и сон, и осознание нескончаемости сна. Наконец, безумие – верх страстности, предел идиосинкразии стиля, в которой осуществляется возвышенное уединение человека традиции. Безумны даосские подвижники, чья жизнь есть свободный танец «тела Дао». Абсолютно безумны наставники Чань, которые отвергали даже определенность символических типов. «Безумное чань» (
Границы личности выявлялись и отношениями между полами. Женщина в старом Китае была либо частью интимного мира семьи, либо вообще находилась за бортом общества. Обычай и законы империи требовали от нее полной покорности мужчине. В отчем доме дочь не могла ослушаться отца и матери, а выйдя замуж, должна была безропотно повиноваться мужу и его родителям, в особенности свекрови. Лишь на пару часов в своей жизни, пока ее свадебный паланкин несли к дому жениха, женщина оказывалась предоставленной самой себе, отчего наряд новобрачной имитировал костюм императрицы. Но устройством брака занимались родители жениха и невесты, и нередко молодые до самой свадьбы даже не видели друг друга.
Вся жизнь китайской женщины проходила в женских, или, по-китайски, «внутренних», покоях дома, почти в полной изоляции от мира. Правила хорошего тона, установленные еще Конфуцием, запрещали «мужчинам и женщинам от семи до шестидесяти лет сидеть и есть вместе». Отсутствие женщин на улицах китайских городов едва ли не более всего прочего бросилось в глаза первым европейцам. Лишь по большим праздникам женщины могли посещать родительский дом, смотреть представления бродячей труппы и даже участвовать в праздничном гулянье.
Господствующая мораль отводила женщине роли услужливой дочери, покорной супруги и целомудренной вдовы. В позднюю императорскую эпоху среди верхов общества овдовевшим женам уже не дозволялось вторично выходить замуж и заметно усилился культ благочестивых жен, которые в знак преданности умершему супругу кончали жизнь самоубийством или наносили себе увечье. Девочкам по традиции давали начальное образование, хотя все большее число моралистов заявляли, что «отсутствие талантов – добродетель женщины».
Обычай разрешал главе семьи брать в дом наложниц, а те должны были чтить привилегии законной супруги. Многоженство значительно смягчало столь характерный для истории европейского общества контраст между чувственной стороной любви и деторождением: эротика и обязательства, накладываемые браком, сравнительно легко уживались в традиционном семейном укладе китайцев. Для минских современников, наделенных почти инстинктивным чувством декорума, в любовных связях все решала интрига, этикетно-деликатное обхождение, и даже в откровенно скабрезной литературе того времени мы не найдем сцен насилия.
Нельзя понять, почему миф природного превосходства мужчины над женщиной, объявленной существом от рождения ограниченным, сварливым, несдержанным, насаждался особенно настойчиво именно во времена поздних империй, если не видеть в нем реакции на кризис патриархальной семьи в городских условиях. Здесь угадывается стремление искусственно стеснить свободу женщины, лишить ее доступа к интенсивной публичной жизни городов. Не примечательно ли, что обычай бинтования ног девочек, распространившийся с XII века, в буквальном смысле затруднял передвижение женщины, а идеал женской красоты в ту эпоху отличался подчеркнутой искусственностью? Среди верхов минского общества женщина воспринималась, по существу, как игрушка мужчины, инструмент наслаждения, которое может иметь гибельные последствия, но само по себе не означает забвения или нарушения некоего верховного закона. В этом качестве женщина, конечно, не могла претендовать на возвышенную роль «дамы сердца», но вполне заслуживала заботливого, хотя и снисходительного внимания. А что же женщины? Принимая миф мужского превосходства, они жертвовали своей самостоятельностью, зато приобретали достаточно средств для того, чтобы окольными путями отстаивать свои интересы.
Женщины без семьи стояли и вне общества. К их числу относились, в частности, монахини, колдуньи, гадалки, всякого рода посредницы и т. д. Все они по причине своего необычного положения и образа жизни имели сомнительную репутацию, и моралисты позднего Средневековья советуют семейным женщинам держаться от них подальше. Ученый XIV века Тао Цзунъи сравнивал монахинь и посредниц с «ядовитыми гадами и скорпионами», отравляющими души обитательниц женской половины дома соблазнительными предложениями и рассказами о чудесах[547]. Но большинство женщин вне семьи были действительно «публичными женщинами», причем они тоже разделялись на несколько разных по своему положению групп. В городах минского Китая по традиции существовали казенные публичные дома, обслуживавшие военные гарнизоны. В остальном проституция была точным слепком городского общества: почти непреодолимая пропасть отделяла рядовых жриц любви, доступных для простых горожан, от вышколенных певичек, развлекавших богачей. В минских городах имелись и семьи – порой сотни семей, – специализировавшиеся на поставке обученных разным искусствам девиц в дома знати и увеселительные заведения.
Проституция в минском Китае не столько заменяла или даже дополняла семейный быт, сколько являлась его зеркальным отражением. Она была, несомненно, знаком разрыва между частной и публичной жизнью в обществе, принадлежностью «другого», феерически недостижимого, зеркально-хрупкого мира. Недаром дорогие публичные дома в городах Цзяннани обычно размещались в ярко расписанных лодках, и молодые повесы восторженно называли их «градом небожителей». По той же причине волшебный мир куртизанок был частью «изящного» образа жизни элиты общества. Литераторы той эпохи с упоением рассказывают о баснословных суммах, которые проматывали на пикниках с певичками купцы-толстосумы и ученые мужи, съезжавшиеся в города держать экзамены. Они же с не меньшим восторгом пишут о куртизанках, досконально познавших секреты «изысканного» быта и отринувших все суетное. «Она отказалась от всех роскошных и броских вещей, – пишет об одной из них знаток нанкинских борделей Юй Хуай. – Ее покои наполнял только аромат благовоний, да напротив курильницы лежали свитки книг. Она любила рисовать пейзажи и с необыкновенным искусством изображала старые деревья…»[548] Этот сугубо элитарный мир был почти по-семейному интимен: любители «ветреной» жизни имели своих избранниц среди «весенних цветов», подолгу поддерживали с ними связь и даже могли брать их к себе в дом. Певичек приглашали на семейные торжества. Для молодых людей их общество было настоящей школой хороших манер.
Как видим, быт обитательниц «расписных лодок» воспроизводил общую для этики «лица» коллизию церемониальной сдержанности и обостренной чувственности. То был как бы вывернутый наизнанку семейный уклад, а именно: зеркало семьи, обнажающее интимную сторону ритуала. Удивительно ли, что минским современникам доставляло особое удовольствие изображать певичек образцами добродетели и чуть ли не хранительницами общественной морали? Эти женщины, с умилением сообщает Юй Хуай, даже «стыдились выходить на сцену для представления», а состарившись, часто постригались в монахини. Тот же Юй Хуай (кстати сказать, не поленившийся написать трактат о женских туфельках и чулках) описывает жизнь певички по имени Ли Шинян, которая, несмотря на свой успех среди знаменитостей Нанкина, принимала у себя лишь немногих близких друзей и взяла себе прозвище Целомудренная Красота.
«Однажды я, – рассказывает Юй Хуай, – в шутку сказал ей: “Красота здесь есть, а вот целомудрия нет”. – “Ах, вы не знаете, почему я взяла себе такой псевдоним. Пусть я подобна пыли на ветру и веду жизнь недостойную, распутство мне не по сердцу. С тем, кто мне мил, я буду жить одной жизнью, даже если он только холодно-вежлив со мной. А тот, кто не мил мне, даже силой не заставит меня соединиться с ним. Как же мне жить без целомудрия?” – Так ответила она, и из глаз ее брызнули слезы, замочив рукава халата…»[549]
В глазах ученых авторов женская красота была призвана подтверждать идеалы и ценности «людей культуры». Любовная страсть в это задание, конечно, не вписывалась. В древней литературе женская красота традиционно связывалась с образом небожительницы, «яшмовой девы». Ее появление было подобно чудесному явлению во сне, а образ смутен и почти бесплотен. Однако даже такой холодно-бесстрастный образ красоты отвергается поэтом как минутный соблазн. Любовной неге он предпочитает претворение своего морального долга в мире. Со временем образ неземных красавиц становится более приземленным и насыщенным чувством, но никогда не теряет своих возвышенных качеств, которые делали его частью элитарной культуры. Отсюда и столь свойственное классической словесности стремление к сублимации любовного чувства, соотнесению женских прелестей с космическими силами и моральными ценностями. Само тело женщины, и в особенности собственно женские его черты, полагалось прятать от постороннего взора, вплоть до того, что девушкам нередко бинтовали грудь. Если европейский поэт мог увидеть в морской пене призрак прекрасной богини, то китайский, напротив, скорее увидел бы в складках одеяний богини Гуаньинь гребешки морских волн. Он охотно сравнивал кожу красавицы с благородной яшмой, брови – с «очертаниями далеких гор», блеск глаз – с сиянием солнца и луны, сложную прическу – с резвящимся драконом и т. п., но ему и в голову не приходило восторгаться ее обнаженным телом и тем более описывать сексуальное влечение. Правда, литераторам позднеминского времени красивый пейзаж подчас внушает эротическое чувство, но сравнения жизни природы с образом прекрасной женщины относятся – в чисто китайском вкусе – именно к действиям, событиям и к орнаментальным свойствам вещей. Например, шум ветра в соснах может напомнить китайскому поэту о «звоне яшмовых подвесок» на головном уборе красавицы древности; изменчивый вид красивой горы внушает ему мысль о переменчивости женского облика и т. п. Ни один классический автор в Китае не мог вообразить себе красавицы без полного набора ее декоративных атрибутов, без того «убранства», которое вводило женщину в сеть церемонно-вежливых отношений: помады на губах, пудры и румян на лице, украшений, аромата благовоний. Но нам уже известно, что китайцев интересует не тело само по себе, а декорум тела, некий
Малоизвестный литератор Вэй Юн, написавший в самом конце минского царствования сочинение о женских прелестях, воздает хвалу красоте женщины в следующих словах: «Красавица рождается из тончайших испарений Неба и Земли, из яшмовой росы, скапливающейся на бронзовом диске. Такая женщина подобна видению благословенной древности, которое открывается разве что во сне. Она – как сладкое пение лютни, способное растрогать даже бездушное железо; как полет дракона, пронзающего облака. Сердце радостно откликается ей, а вместе с сердцем поют в согласии горы и реки, луна и звезды…»
После этого, в своем роде обычного, вступления о «метафизических» истоках женской прелести Вэй Юн, также в традиционном ключе, заводит речь о разных декоративно-стильных атрибутах красоты: доме красивой женщины, ее украшениях, манерах и т. п.
«Жилище красавицы должно быть окружено со всех сторон цветами, дабы оно напоминало вазу с пышным букетом. Пусть оно будет подобным Беседке Густого Аромата, где хранится драгоценная яшма, цветок небесного свода.
Бедному ученому не к лицу сооружать своей красавице роскошный дворец – пусть живет она в скромном уединенном домике, вдали от пошлости света. Внутри же должны быть предметы изящные и приличествующие благородному человеку – и утварь в старинном вкусе, и прекрасные картины, приличествующие женским покоям. А вокруг дома пусть будут виться галереи и благоухать благородные цветы, и нигде не будет унылого пустыря. Никак нельзя обойтись без садиков на подносе с маленькими деревцами…
Что же потребно в доме для приятного времяпрепровождения? Как сделать так, чтобы одежда и пища тех, кто живет здесь, отобразили их изысканный вкус? Для этого потребна изысканная обстановка: Нерукотворный столик, плетеная лежанка, маленький стул, Хмельное ложе, сиденье для медитации, курильница, кисть и тушечница, книжки стихов, посуда для вина и чая, вазы для цветов, зеркало и косметические приборы, принадлежности для шитья, лютня и флейта, шашечная доска, живописные свитки и вышивки по шелку. Все эти предметы должны быть искусно сработаны, разложены в должном порядке и хорошо освещены. Надлежит со вкусом подобрать ткани для занавесок и бумагу для свитков…»
Настоящая красавица, продолжает Вэй Юн, не может не иметь спутниц, подобно тому как красота цветка не может проявиться без листьев. «Красивые девушки свиты, знающие, когда подать чай и полить цветы, воскурить благовония и развернуть живописный свиток, подать тушечницу и тушь, подобны принадлежностям кабинета ученого и тоже заслуживают доброй славы».
Встречаться с красивой женщиной, по совету Вэй Юна, лучше всего следующим образом: «Воскурив благовония, пить чай, неспешно беседовать и наслаждаться в сердце». Встречаясь с красавицей, мы, конечно, встречаемся с красотой всего мира – гладью вод и пестрым ковром цветов, плывущими облаками и зарослями бамбука. А «сидеть с красавицей рядом, касаясь полами платья, – нестерпимая пошлость», – заключает Вэй Юн[550].
Сомнений нет: женщина призвана быть зеркалом мужского мира «человека культуры». В глазах китайского знатока «изящного» встреча с красавицей должна способствовать достижению полноты духовного опыта, открытию красоты, разлитой в мире, а отнюдь не поощрять субъективную чувственность и тем более сексуальное вожделение. В этой китайской версии куртуазной любви возбуждаемое женщиной эротическое чувство приводит в движение ту самую «машину желания», которая побуждает дух созидать бесконечно утончающуюся паутину ассоциаций, творить мир вечного самопревращения бытия, где желание не способно достичь пресыщения, но живет лишь предвкушением удовольствия, ищет сублимации в усилии «самопревозмогания», в
Эссе Вэй Юна – образец соединения конфуцианских и буддийских понятий, явления сравнительно позднего в китайской культуре. Но очень похожий взгляд на сексуальные отношения издавна бытовал и в даосской сексологии, в так называемом искусстве брачных покоев, где эротическое возбуждение вызывается и стимулируется только для того, чтобы быть преображенным в абсолютный покой духа. Преображенный эрос делает пол истинно полным, устраняя плотскую похоть. По словам даосского автора XVI века Хун Цзи, люди, сведущие в искусстве любви, «способны испытывать духовную близость, даже не пребывая в близости плотской»[552].
В быту простого народа, где положение работницы и хозяйки давало женщине относительную самостоятельность, символы мужской и женской сексуальности были равноправны и в известной мере даже взаимозаменяемы. Среди городских верхов, где женщина уже превратилась в объект желания мужчины, а тем самым – в символ мужского могущества, ее главным достоинством провозглашалось «очарование»: магическая сила женской красоты, скрытая под оболочкой покорности. Если в фольклоре мужчина и женщина выступают как родовые типы, то утверждавшееся элитарной культурой женское «обаяние» было индивидуально и неповторимо – ведь в нем отображалась эстетическая природа человеческого самосознания, разрывы и паузы, формирующие стиль. Секрет женского обаяния, отмечал Ли Юй, состоит в том, чтобы «сделать старое молодым, уродливое – прекрасным, привычное – поразительным». Ли Юй уподобляет красоту женщины огню в очаге, который не имеет постоянной формы, но излучает свет, позволяя видеть красоту всех вещей[553]. Один позднеминский литератор приводит перечень «самых утонченных» проявлений женского очарования, где фигурируют «тень за занавеской», «следы изящных туфелек», «изысканный смех», «походка как осенняя волна», и проч.[554] В сущности, очарование женщины есть знак творческой метаморфозы, выявляющей предельность в вещах: оно обнажает силу в слабости, безграничное в ограниченном и тем самым раскрывает уникальность каждой вещи. Примечательно, что женское очарование обозначалось известным нам термином
Литераторы XVI–XVII веков часто пишут о качествах, которые, по представлениям их современников, делали женщину прелестной. Пальма первенства среди них традиционно отдавалась такому шедевру декоративной искусственности как миниатюрная ступня – «цветочек лотоса» – длиной в три цуня (около 10
«Умная женщина, – писал Ли Юй, – каждое утро обозревает небеса и укладывает волосы по подобию облаков. Так она может меняться каждый день, никогда не достигая предела своих превращений…»[556]
Разумеется, ни одна красавица того времени не могла обойтись без косметики и украшений. Ведь именно туалет женщины полнее всего выражал ее удел: быть вещью, орнаментальной безделицей и в этом самоуподоблении материальности вещей обретать магическую силу. По мнению Вэй Юна, хорошо воспитанная женщина не должна носить на себе «слишком много или слишком мало украшений». Из украшений для головы достаточно «одной вещицы из жемчуга, одной из золота и одной из нефрита. А пара подобранных по цвету золотых или серебряных украшений сделает женщину прекрасной, словно цветок». Считалось изысканным, если щеки женщины покрывали пудра и румяна, а губы были выкрашены помадой цвета спелой вишни. Женщины носили в волосах цветы, украшали себя серьгами, декоративными шпильками и гребенками, кольцами и браслетами, а на шее носили золотой обруч с замочком, слывший талисманом «долгой жизни». Они пользовались цветочной водой и ароматным мылом, пропитывали одежду запахом дорогих благовоний. Этикет предписывал, чтобы лицо женщины всегда было бесстрастным, а движения – сдержанными и плавными.
Но секрет женского очарования таился все-таки не в вещах самих по себе, а в тонком вкусе красавицы, который выражался в умении всегда «соответствовать моменту». Поклонники женских чар в Китае просто не могли представить себе какой-то абстрактный, застывший идеал красоты, существующий вне обстоятельств и соответствующего им настроения, одним словом – вне времени. По словам того же Вэй Юна, весной одежда красавицы должна быть веселой, летом – радостной, осенью – торжественной, а зимой – чарующей. В духе своего времени Вэй Юн аккуратно перечисляет удовольствия, которые может доставить общество красивой женщины в разное время года и суток: «С приходом весны хорошо гулять с красавицей в полях, любуясь ковром свежераспустившихся цветов. Летом особенно приятно вместе с красавицей подставить себя дуновению прохладного ветерка и, искупавшись, подремать в зарослях бамбука. Осенней порой хорошо взойти с красавицей на башню и оттуда любоваться с нею ясной луной или же плыть вдвоем в лодке по лону вод, срывая цветы лотоса. Зимой же особенно приятно любоваться с красавицей заснеженным пейзажем и мечтать о весне.
Ранним утром хорошо, встав ото сна и посмотревшись в зеркало, перебирать цветы, поставленные с вечера. После обеда хорошо, опустив полог, прилечь в спальне. Вечером приятно отходить ко сну, надев спальный халат и сандалии. А ночью хорошо нежно беседовать в постели при слабом свете лучины, а потом вместе уснуть…»[557]
Рассуждения Вэй Юна об удовольствиях, даруемых обществом красивой (и значит, прежде всего воспитанной!) женщины, вновь напоминают о том, что для китайского ученого истина – это собственная тень, метафора реальности, обладающая, как ни странно, неоспоримой подлинностью. Движение самоизменчивости, взаимные переходы, перетекания тела и тени, света и отсвета, отменяющие саму идею «единственно истинного», очерчивают пространство… игры бытия – той самой игры, которая одна способна доставить чистое, ничем не стесненное наслаждение, ибо она освобождает от необходимости что-то знать, кем-то быть. Вэй Юн, как и любой другой китайский автор, с увлечением говорит о романтических радостях «вольного парения» духа, внушаемых видом прелестной женщины. Но «радостью» (
Оказывается, подвиг самосовершенствования и чувственное наслаждение имели в китайской традиции общую основу, и этой основой была чистая радость игры! Мы находим здесь обоснование неизменной спутнице эроса – перверсии, понимаемой не в узком, патологическом смысле «неестественного» проявления сексуальности, а в смысле гораздо более широком – как знака несоизмеримости духовности и предмета, а также неопределимости бытийственных посылок игры как приметы просветленного, бодрствующего сознания, увлеченного декором и нюансом, всем «внеположным» существу дела – всем тем, что находится на грани восприятия, на пределе опыта. Превосходной иллюстрацией перверсии, о которой идет речь, служит уже упоминавшаяся любовь китайцев к «лотосовой ножке в три дюйма» у женщины.
Итак, сексуальная культура Китая до странности (на европейский взгляд) органично соединяет в себе три различных измерения: во-первых – мораль, ибо она настаивает на пронизаннности чувства сознанием и в равной мере придании сознанию свойства
Это единение столь разных сторон жизненного опыта в эротическом чувстве имело, впрочем, свою цену. Оно предписывало женщине строго определенную роль: быть отчужденным образом, «мертвым следом» мужской культивированности духа. Женщина в минской культуре – это нарумяненное и напудренное, манерное, хрупкое, эротизированное, одним словом, искусственное до кончиков ногтей существо – предстает тенью, маской, куклой, оборотнем, именно: перевернутым образом истинно сущего. Возбуждаемая ею страсть увлекает в темную бездну иного – в мир сна и смерти (для людей той эпохи пьянящая стихия страсти не метафорически, а вполне реально делала возможным общение между живыми и мертвыми, людьми и духами). С этой точки зрения, эротика в позднем императорском Китае вдруг оказывалась венцом размышления о Великом Пределе бытия. Правда, в отличие от Европы, китайский эрос позволял совместить метафизику любви с ее плотской, чувственной стороной.
Последнее столетие царствования Минской династии ознаменовалось вспышкой интереса к эротизму во всех его видах. В этом интересе отобразилась глубочайшая неопределенность культурного задания человека той эпохи: познавать себя, испытывая пределы своего существования. Признание значимости женского лица-зеркала до крайности обострило коллизию двух нераздельных и все же несводимых друг к другу сторон человеческой эмоции – чувственности и рефлексии, а в равной мере и двух весьма несходных жизненных позиций: требования внутренней дисциплины, морального императива воли, и «ветрености» эстетического восприятия жизни. Параллельное усиление обоих начал эмоциональной жизни вело к весьма неожиданному, даже парадоксальному результату, отчасти уже отмеченному в третьей главе: сильное чувство, и прежде всего страстная любовь, могло оказаться средством достижения высшей просветленности сознания. В большинстве случаев этот давно известный в даосизме и буддизме, но скандальный в конфуцианском обществе вывод маскировался под апологию общественной морали, что можно наблюдать, например, в творчестве Тан Сяньцзу или Фэн Мэнлуна, которые стараются доказать, что любовная страсть укрепляет нравственные устои. В литературе последних десятилетий минского правления эта мысль становится даже преобладающей. Критики тех лет охотно ставили героиню пьесы Тан Сяньцзу «Пионовый фонарь», страстно влюбившуюся в своего будущего мужа во сне, в один ряд с целомудренными женами, пожертвовавшими собой ради чести мужа, ведь в обоих случаях речь идет о пылком и искреннем чувстве.
Преданность государю, почтительность к старшим и все героические поступки ущербны, если проистекают из ума, и подлинны, если проистекают из чистого чувства. Муж, лишенный чувств, не может быть справедливым. Жена, лишенная чувств, не может быть целомудренной. Пошлые конфуцианцы знают лишь, что разум определяет чувства. Откуда им знать, что на самом деле чувства определяют разум? Жизненная воля трав и деревьев превращается в почки и бутоны. Любовь – это жизненная воля человека, кто из людей не имеет своих бутонов? И как может любовь обмануть человека? Люди сами обманывают себя посредством чувств!
Одновременно появляется литература, подчеркивающая неспособность религиозной аскезы одолеть стихию страстей. Так, с конца XVI века получил хождение сборник рассказов о развратных обитателях буддийских монастырей – «Монахи в пучине греха»[558]. Истории, вошедшие в эту книгу, производят двойственное впечатление: с одной стороны, они напоминают о гибельных последствиях распутства (героев непременно ждет справедливое возмездие), но с другой – наводят на мысль о вреде аскетической жизни, лишь раздувающей костер страстей. Мелькают в ней и намеки на то, что тот, кто и в страсти способен «поминать Будду», может обеспечить себе блаженство после смерти.
В последние десятилетия минского царствования уже можно услышать и откровенные заявления о благотворности эротического чувства для духовного совершенствования. «Любовь к добродетели – все равно что любовь к женской красоте. Только умный юноша способен на то и на другое», – заявляет литератор Су Шэнфу[559]. Сходную мысль высказывает в одном из своих эссе влиятельный критик Цянь Цяньи: «Только умные юноши ценят радости плотской любви. Благодаря своему уму они достигают высшего понимания, расширяя до предела свое знание, после чего возвращаются к обычному. Вот что значит “от чувства прийти к истине”. Будда говорил, что все живые существа исправляют свою природу через любовную страсть. Кому же под силу избежать жизненных пристрастий и оков чувственности?»[560]
Дун Юэ в предисловии к своему роману утверждает, что избавиться от страстей можно лишь сполна отдавшись страстной жизни, и ссылается на буддийскую сентенцию: «Когда достигаешь предела чувственности, прозреваешь свою природу». В широком же смысле всякое чувственное возбуждение могло мыслиться как пролог к «внутреннему прозрению». Вспомним, что Дун Цичан считал влюбленность в антикварные предметы способом культивирования душевного покоя. В даосских боевых искусствах для воспитания покоя духа использовалось чувство страха. Само действие «жизненной энергии» в человеке даосские учителя уподобляли «внезапному пробуждению от испуга, пережитого во сне».
В литературе XVII века наиболее известным образцом «назидательно-гедонического» отношения к чувственной жизни стал роман Ли Юя «Молельный коврик из плоти», имеющий многозначительный подзаголовок: «Пробуждение после прозрения». Эта идея Ли Юя, быть может, не была совершенно нова для его современников. Герои одного из рассказов о блудливых монахах в упомянутом выше сборнике носят имена, которые буквально означают «Пробудившийся в прозрении» и «Совершенный в прозрении». И, говоря шире, разве не соответствовало такое «перевертывание» духовного идеала ироническому умонастроению того времени, пронизанному стремлением открыть земную правду небесного бытия?
Нравоучительный смысл романа Ли Юя выражен в его заключительном афоризме, приписываемом Конфуцию: «Только тот, кто согрешил, может стать святым». И далее Ли Юй напрямую высказывает свое мнение о любовных связях между мужчинами и женщинами. По его мнению, «Творец Неба и Земли» сделал людей мужчинами и женщинами для того, чтобы дать им возможность «обрести отдохновение от трудов и забот, отбросить все тревоги и не дать овладеть собою отчаянию». Следуя заветам даосской сексологии, Ли Юй утверждает, что близость с женщиной способна укрепить здоровье и продлить жизнь, если человек мудро распоряжается даром сексуальности. Он сравнивает секс с целебным снадобьем, наподобие отвара из женьшеня, который чрезвычайно полезен, если его принимают в умеренных дозах, но способен разрушить здоровье, если им злоупотребляют. «Когда в любви сдерживают себя и соблюдают надлежащие периоды воздержания, тогда любовь может укрепить силы Инь и Ян и дать мужчине и женщине душевное отдохновение, – пишет Ли Юй. – Когда же любовью занимаются без удержу, она превращается в смертельную схватку между силами Огня и Воды…»[561]
В своих записках Ли Юй отмечает даже, что плотская любовь может быть особенно целительной для здоровых и полных сил юношей и девушек, сгорающих от любовного томления[562]. Уподобляя секс целебной настойке, которую следует принимать малыми дозами, Ли Юй настоятельно советует читателям ограничиться только «домашними» связями, то есть близостью с женой или в крайнем случае одной-двумя наложницами и отказаться от всяких связей на стороне. Последние, утверждает Ли Юй, разрушают семью и добрую репутацию и к тому же лишают человека душевного покоя, а нередко и состояния. Одним словом, легкомысленные связи сулят в жизни сплошные убытки и волнения, и предаваться им – большая глупость.
По словам Ли Юя, он написал свой роман для того, чтобы «побудить читателей держать в узде свои желания». Для чего же тогда все эти откровенные постельные сцены, рассуждения о женских прелестях, рассказы о подвигах китайских донжуанов? Единственно для того, оправдывается Ли Юй, чтобы читатели увлеклись романом, прочитали его до конца и восприняли сердцем нравоучительный смысл. Ибо кто станет слушать скучные назидания, даже если в них содержится святая истина? Оправдание не слишком убедительное. Независимо от авторского замысла роман Ли Юя с предельной откровенностью выражает новый жизненный идеал, содержащийся в культе чувственности, – идеал свободного интимного общения. У этого идеала есть и свой принцип справедливости – вполне демократический, предполагающий полное равенство всех участников общения. Этот принцип равной доли удовольствия для каждого прямо противоположен ценностям иерархического строя и элитарному идеалу «одинокого бдения», свойственным традиции. Присутствуем ли мы, как сказали бы М. Бахтин и М. Кундера[563], при рождении нового типа социальности, связанной с городским бытом и выражающей протест против духовного аристократизма аскезы? Отчасти, вероятно, да. Однако новый эротизм имел, как мы увидим ниже, и древние ритуальные корни, что обусловило его преемственность с традицией.
Как бы то ни было, роман Ли Юя и прочие произведения того же рода, широко распространившиеся в китайском обществе с XVI века, знаменовали появление качественно новой литературы – литературы как словесного образа любовного желания. Совокупление описывается в них с полной откровенностью и притом спокойно-деловито (благо автор заранее запасся нравственным оправданием своего творчества). Читателю предъявляется изнанка демонстративного целомудрия и застенчивости женщин, как раз и составляющая эротический подтекст женской красоты, а именно: готовность женщины в любой момент вступить в связь с любым партнером. Типично мужской фантасм, принимаемый с обычной для китайцев трезвостью и душевным спокойствием. При всей увлеченности героев эротических повестей радостями плотской любви мы не найдем в них никаких мрачных извращений, ни одной садистской сцены. Очевидно, для китайцев даже приверженность запретной страсти исключала насилие, а интимная связь не отменяла необходимости интриги в любви и деликатно-церемонного обхождения с партнером.
Изобразительной параллелью новой эротической литературе стали альбомы порнографических рисунков, так называемые «картинки весеннего дворца» (
Рисунки в «весенних альбомах» за редким исключением показывают сцены совокупления. Они лишены вкуса к созерцанию человеческого тела: фигуры партнеров по «тайным утехам» изображены зачастую с явным нарушением пропорций, нередко даже одетыми, зато детородные органы выписаны во всех подробностях и увеличены в размерах. Каждая картинка сопровождается надписью одновременно поэтической и поучительной. Перед нами своего рода руководство по «технике секса», книга, прежде всего, практическая. Равнодушие анонимных рисовальщиков к пластике человеческого тела вполне естественно, ведь речь идет не о покойном созерцании объектов, а об образах желания, которые обслуживают эротические фантазии и призваны немедленно претвориться в действие. Весь смысл их существования заключается в том, чтобы раствориться в чувстве, быть переведенными в интимное переживание, открыть простор воображению.
Сцены «весеннего дворца», в сущности, не столько предлагают себя созерцанию, сколько возбуждают желание вглядываться, то есть совлекать покровы с видимого мира, «подсматривать». Это их назначение подчеркивается частым присутствием на подобных картинках третьих лиц, наблюдающих за влюбленной парой, иногда даже детей. (Может быть, потому, что дети являются символом невинности?) Во всяком случае, вуайеризм – один из важнейших мотивов китайской эротики, ориентированной на самоконтроль и сдерживание страсти.
Женщина в качестве отблеска высшего прозрения есть подлинный фокус культуры позднеимператорского Китая. Теперь женский образ являл недостижимое в доступном, обнаженность таинства, неназываемое в именовании вещей. Любопытное тому подтверждение мы находим в эротических романах той эпохи. Уже сам образ жизни героев таких романов, проводящих дни в любовных утехах, низводящих секс до самого что ни на есть будничного времяпрепровождения, кажется какой-то нарочитой демонстрацией вездесущности интимного в человеческом быте. Эти персонажи смутны и безличны, как призраки из мира снов, они поглощены своими переживаниями, и их отношения словно иллюстрируют даосский идеал «взаимного забытья» людей, глубину премудрой помраченности, которая, согласно даосским философам, и составляет истинное содержание ритуальной коммуникации. Ибо погружение в стихию чувства как раз и делает последнее заразительным: только глубоко пережитое способно воздействовать на других. Но что составляет глубину чувства? Все то же символическое пространство зеркала – лежащее на поверхности и все же недостижимое. Не тут ли кроются истоки неизбывного драматизма, который в китайской литературе и театре свойствен именно образу женщины, прежде всего публичной женщины? В Китае любовная драма не имела отношения ни к разрыву между идеалом и действительностью, ни к уязвленной чести. Она коренилась в извечном несовпадении лица-тени и внутреннего лика и выражалась в возвышенно-скорбном безмолвии женщины.
С художественной точки зрения, эротическая литература есть искусство говорить иносказательно об очевидном (что, кстати, роднит ее с юмором), говорить заведомо не к месту, так сказать, злоупотреблять словами. Поэтика эротизма воздвигнута как бы на перевернутой системе ценностей, демонстрирующей ложность слов. Вот, к примеру, пассаж из романа «Цзинь, Пин, Мэй», где назойливая вычурность слога ничуть не мешает опознать действительный предмет описания: «Уточка и селезень сплели шеи – на воде резвятся. Феникс прильнул к подруге – в цветах порхают. Парами свиваясь, ветки ликуют, шелестят неугомонно. Взметнулись высоко чулки из шелка, вмиг над плечами возлюбленного взошли два серпика луны. Любовники клянутся друг другу в вечной любви, ведут игру на тысячи ладов. Стыдится тучка, и робеет дождик. Все хитрее выдумки, искуснее затеи…» и т. д.[564]
Сопоставив данный фрагмент, например, с помещенным в предыдущей главе отрывком из книги Цзи Чэна о садах, мы без труда убедимся в том, что перед нами разновидность пародии на классическую словесность. Если в классической поэтике риторические фигуры скрывали себя в трюизмах псевдообыденной речи, то в новой прозе, напротив, метафора указывает на неназываемое, выдает свою ложность, красоты же стиля сообщают о реальности как нельзя более прозаической. Эротизм предполагает выставление напоказ секрета, его профанацию, и в этом смысле эротический роман XVI–XVII веков – точный литературный аналог тогдашнего переворота в китайской культуре, обнажившего
Так новая литература открыла новый смысл в прежних кодах традиции. Подобно «прозревшему мужу» былых времен, либертин минской эпохи испытывает пределы своего бытия, но его истина есть верховное «прозрение ограниченности прозрения». Он постигает высшую истину в гуще мирского, созерцает неизбывную помраченность сознания, и потому он в конечном счете – вне понятого и понятного, всего, что доступно обмену и торгу. Его жизнь есть amor fati, безнадежная, но бесконечная борьба с мрачной тенью смерти, поиск согласия с принципиально несогласующимся. Вот почему эта жизнь, к неудовольствию конфуцианских критиков либертинажа, «вселяла печаль в людские сердца» и от образов целомудренных ветрениц в литературе XVII века веет такой неизбывной грустью. Но смерть в новой прозе является не как завершение земного пути, а как его искупление, заново расчищающее поле для игры. Любовники встречаются вновь и после смерти, в новых перерождениях, ибо жизнь либертина, играющего со всем и вся, есть поистине бесконечная череда сновидений, вечный поток метаморфоз. Как писал Тан Сяньцзу, «чувство берется неведомо откуда и уходит в непостижимые глубины, умерщвляет живых и оживляет мертвых; когда же живой не ведает о смерти, а мертвый не возвращается вновь к жизни, нет здесь подлинного чувства!»[565] Герои пьес Тан Сяньцзу открывают, что прожитая ими жизнь с ее удивительными приключениями или блистательной карьерой была только сном. Они не ропщут и даже не недоумевают. В их глазах осознание эфемерности бытия наполняет жизнь смыслом и даже оправдывает величие человека. Ведь познание вечности неизбежно означало бы познание ничтожности человеческой жизни. Либертинаж в китайском понимании – как «прозрение после осознания» – учит покою, постигаемому в примирении со сном. А вечность снов – это, в конце концов,
Несомненно, между культом предков (и производным от него этикетом) и либертинажем в поздней китайской культуре существовала нерасторжимая, хотя по существу своему проблематичная связь. И то, и другое имело отношение к преемственности жизни и смерти. И то и другое было ответом на ужас, внушаемый бездной Другого и попыткой победить не поддающуюся контролю силу, обратившись к игре. Мы находим немало свидетельств единения церемониальности и экзальтации, власти и игры в народных празднествах старого Китая. Обычно их приурочивали к дню рождения местного бога-покровителя, и они имели целью очищение округи от вредоносных веяний, для чего устраивались различные шествия ряженых. Возглавлял эту процессию сам божественный чиновник, то бишь статуя, помещенная в богато украшенный паланкин. За владыкой призраков под грохот барабанов и гонгов двигалась мрачная череда обитателей преисподней: утопленники с растрепанными волосами и висельники с вываливающимися языками, грешники и грешницы в облачении преступников, в цепях и с кангой на шее, всевозможные адские служки – мастера пыток и казней. Тут же шли и более приветливые персонажи: ходоки на ходулях, дети с цветами в руках, принаряженные певички, танцоры и музыканты; позади всех ковыляли и ползли благочестивые люди, давшие обет божеству. Но образы смерти и адских мук явно преобладали в праздничных шествиях. Их столь приметное место в народных празднествах, заставляющее вспомнить обостренный интерес к фантасмам смерти в позднесредневековой Европе, предопределено, вероятно, тем обстоятельством, что праздник возвращал к всегдашнему и вечнотекучему времени мифа, к
Отметим, что разрыв между частной и публичной жизнью в старом Китае отчетливо проявлялся и в религиозных обрядах. Существовало строгое разделение на «своих», или «внутренних», и «чужих» («внешних») предков; первым оказывали почести, вторых избегали как опасных чужаков. Местные божества вели свою родословную от «неприкаянных душ» тех, что умерли бездетными или же насильственной смертью и оттого, как верили в народе, были особенно злобны и мстительны. Сакральная сила таких богов была, по сути, двусмысленна; она была одновременно желанной и опасной.
У участников народных празднеств мрачные призраки из мира мертвых в действительности поддерживали веру в жизнь. Поэтому ни один праздник не обходился без проявлений одержимости людей духами и разного рода ритуальных поединков, служивших восстановлению первозданной чистоты жизни. Тот же смысл имел и мотив перевертывания ценностей, «выворачивания наизнанку» установленного порядка, подчас даже осмеяния святынь. Особенно часто такое случалось на Новый год, ведь новогодние празднества символизировали рождение нового мира, начало новой жизни. Встреча Нового года разделялась на сугубо семейные торжества и многолюдные гулянья, когда, к огорчению многих моралистов, «женщины смешивались с мужчинами», а в толпе гулявших мелькали разного рода гротескные персонажи вроде «фальшивых чиновников» с их столь же шутовской свитой. Одетые в причудливые лохмотья, эти комические представители власти выполняли роль пародийных владык праздничного мира.
В Пекине в новогодней процессии шагали две гигантские фигуры загробных судей, изготовленные из ивовых прутьев и бумаги. За владыками ада шел еще один популярный персонаж народных праздничных представлений – «большеголовый монах», другой актер бил монаха по голове пузырем, подвешенным к шесту. Смысл этой сценки разгадать нетрудно: на празднике плодородия монаху делать нечего.
В праздничные дни повсюду давали представления акробаты, жонглеры, силачи, фокусники, мастера стрельбы из лука, исполнители комических диалогов и прочие бродячие актеры. Из дрессированных зверей чаще всего можно было увидеть обезьяну и мышей. Популярны были номера с дрессированными муравьями, ходившими военным строем, черепахами, залезавшими друг другу на спину, составляя некое подобие пагоды, или рыбками, исполнявшими танец в тазу. Был даже и номер «молящиеся лягушки»: когда хозяин лягушек поминал Будду, те принимались дружно квакать, потом пригибали головы в поклоне и расползались в разные стороны. Никому и в голову не приходило подозревать дрессировщика в богохульстве! Высоким мастерством блистали иллюзионисты, умевшие глотать ножи и изрыгать пламя, соединять бумажные клочки в целый лист бумаги, доставать цветок лотоса из пустой чашки и фонарь из-под разостланного ковра, вынимать тыквы из живота мальчика, превращать ремень в змею, а туфли – в кролика, или делать так, чтобы в котле с кипящей водой плавали рыбки. Вообще же репертуар китайского иллюзиониста включал в себя, в соответствии с традиционной магией чисел, 36 «больших» и 72 «малых» фокуса.
В символике праздника заметное место занимал гротеск – верный признак творческой метаморфозы и высшей стадии совершенства формы: потери дистанции между возвышенным и обыденным. Традиция гротеска в китайском искусстве имела даосские истоки. Уже у Чжуанцзы мы встречаем удивительные портреты мудрецов, живущих потоком жизненных метаморфоз. Вот один из таких странных персонажей, некто Цзыюй: «Спина вздыблена так, что внутренности оказались наверху, лицо ушло в живот, плечи поднялись выше темени, шейные позвонки торчат к небесам. Силы инь и ян в нем спутаны, а сердце покойно…»
С древности в китайской литературе бытовал гротескный образ «сосланного на землю небожителя» (
Всеобщей любовью в народе пользовалась группа чудаковатых даосских святых, известная под названием «восемь бессмертных». Вот Чжан Голао, ездивший на волшебном муле задом наперед и время от времени умиравший на глазах у потрясенной публики только для того, чтобы через несколько дней вернуться в мир живым и невредимым. Вот Ли Тегуай, или Ли Железный Посох – уродливый и хромой нищий, одаривавший красотой и здоровьем. Вот Лань Цайхэ – женоподобный юноша, пьяница без гроша в кармане, приносивший богатство.
Образы «сосланных на землю небожителей» часто фигурируют в пьесах китайского театра. Эти герои театральных подмостков предстают настоящими либертинами на китайский лад – гуляками, искателями удовольствий, не желающими отрекаться от земных наслаждений и даже после «обращения к праведному пути» чуть ли не силком водворяемые на небеса. Их жизнь и «высшее прозрение» есть опыт чистой игры, превосходящей условную, догматическую святость богов. Тем более примечательно, что черты «сосланного небожителя» без труда угадываются в божественных патронах китайского театра. В некоторых областях покровителем актеров был Чжуан-цзы, известный сочинитель «безумных речей», в других – близкий ему по духу знаменитый шут Юмэн. Среди богов-покровителей театра встречается Бог Веселья и три забавные куклы – олицетворения трех братьев, водворявших согласие на небе и на земле. Ибо театральные боги, как и «сосланные небожители», являлись, конечно, посредниками между небесами и землей, богами и людьми. Недаром у них было много общего с божествами Гармонического единения (
В традиционной культуре Китая акт стилизации, выраженный в создании куклы, выделке маски, одним словом, в преображении присутствия вещи в законченность типа, сводил воедино игру и святость. Существовала и вполне наглядная преемственность между куклами – заклинателями духов в театре, гигантскими куклами адских судей в праздничных процессиях и статуями божеств в храмах. Недаром изготовлением статуй и кукол занимались одни и те же мастера.
Скульптуре, как и всему традиционному искусству Китая, предназначалось являть образ предельности, или разрыва в человеческом бытии. Непременная стильность позы сочеталась в ней с различными приемами, отвращавшими от созерцания пластически завершенной формы. Мастер по изготовлению статуй (как правило, анонимный для нас, ибо создание пластической модели по уже понятным нам причинам не снискало в Китае статуса полноценного искусства) нередко откровенно пренебрегал естественными пропорциями телосложения, особенно если требовалось показать сверхъестественные способности воссозданного бога или святого. Порой статую наделяли движущимися конечностями или делали так, что лик ее в разных ракурсах казался то разгневанным, то благодушным. Одним словом, лики святости взывали не столько к постоянству умозрения, сколько к эксцентризму телесной интуиции, текучести чувства и желания; они ценились за свою полезность как предмет культа, но то была, по сути, (бес)полезность игрушки, которая ценна не сама по себе, а тем, что вмещает в себя беспредельное поле воображения. В элитарной культуре старого Китая то же миропонимание выразилось в почти религиозном благоговении ученых мужей перед антикварными предметами.
В одно время с Шекспиром Хун Цзычэн также сравнивал человеческую жизнь с театром, но только – с кукольным. «Наша жизнь, – писал Хун Цзычэн, – это кукольное представление. Нужно только держать нити в своих руках, не спутывать их, двигать ими по собственной воле и самому решать, когда действовать, а когда выжидать, не позволять дергать за них другим, и тогда ты вознесешься над сценой».
Не «самовыражение» и тем более не зрелищность, а отношения между кукловодом и куклой (то есть между «подлинным господином сердца» и субъективным сознанием) оказываются для китайского ученого сущностью представления. Именно кукла, и притом женская кукла, как верили китайцы, положила начало их театру. Происхождение театра в Китае обычно связывали с деревянной скульптурой красивой женщины, которую один древний полководец послал в дар своему противнику и в которую тот влюбился. Эта легенда о китайской Галатее словно напоминает о том, что театр в китайской традиции есть не столько дар богов, сколько подарок человека самому себе, притом человека, живущего «ветреностью» чувств. Для современников поздней императорской эпохи отношения кукловода и куклы, божества и изображавшего его актера, распорядителя церемонии и одержимого духом медиума были звеньями одной цепи. Кукольные представления нередко были частью даосского молебна, и сами даосские священники во время исполнения литургии охотно разыгрывали театрализованные сценки, изображая, например, поединок мага с демоном, или опьяневших «духов болезней», изгоняемых в лодке, или путешествие во дворец Небесного Владыки.
Традиционный китайский театр вдохновлялся поиском человеком своей маски как знака недостижимого Другого. Он отнюдь не был театром в смысле греческого «театрон», то есть зрелищем, предназначенным для отстраненного созерцания. Он осмыслялся как «игра», «развлечения» (
Говоря иными словами, концепция театра в Китае была самым тесным образом связана с философемой «одного превращения» бытия. Театр, по китайским представлениям, есть зрелище «неуловимо-утонченных» метаморфоз творческой Воли, сокрытых в истоке чувств. Как явление принципиально сокровенного, свидетельство несоответствия внешних образов природе «исконного сердца», он стоял в одном ряду с прозой «фантастических преданий» и соответствовал отмеченной в третьей главе фазе осознания всего представленного как фантасмагории, «превращений обманчивой видимости». Соответственно, для китайцев театральная игра относилась к области
Гротескный образ «сосланного на землю небожителя» был традиционным олицетворением тех аномалий, которые неизбежно сопутствуют творчеству и, в отличие от обычного безумия, являются привилегией «творческой личности». Мы не раз уже могли убедиться в том, что для художника и поэта в позднеимператорском Китае выглядеть «ненормальным» и казаться безумцем было скорее нормой. Но обособленность китайского художника-гения не имела ничего общего с романтическим противостоянием индивида и общества. Напротив, она хранила в себе безбрежное поле жизни, являла собой разрыв, объемлющий бесконечную длительность. В этом пределе человеческого существования, связующем единичное и единое, раскрывалась природа человеческой социальности и утверждалась вечнопреемственность Великого Пути.
Театр в Китае возник сравнительно поздно, в XI–XIII веках, и появление его не случайно совпало с началом позднесредневековой эпохи в истории китайской культуры. Театр стал свидетельством нового качества, новой степени рефлексии, стремления опознать и объективировать внутренние истоки типовых форм действия и чувствования, из которых складывалось наследие традиции. Китайский театр – лучшая примета завершающего, или посттрадиционного, этапа в истории китайской культуры. Как и вся китайская культура, театр отличался стилистическим единством, но это единство раскрывается в крайнем разнообразии форм, которое, в свою очередь, подчиняется определенной иерархии культурных типов.
Простонародный, сравнительно примитивный театр отличался скудостью актерских амплуа и сохранял прочные связи с религиозными обрядами. В позднюю императорскую эпоху повсеместно сложились особые локальные традиции театральных представлений, являвшихся частью религиозных празднеств – пожалуй, даже наиболее яркой и выразительной их частью. Эти представления унаследовали многие мотивы древних оргиастических обрядов, связанных с культом плодородия. Разумеется, они наделялись в первую очередь магическими функциями и были призваны обеспечить благополучие и процветание местных жителей (то есть, говоря языком китайской традиции, возобновляли мировую гармонию). Сюжет их составляла, как правило, борьба богов и героев с демоническими силами, причем в представлениях использовались мотивы старинных мифов и сказаний, хранившихся в народной памяти. До наших времен дошла и древняя традиция использования в подобных игрищах масок – большей частью деревянных, позднее также и бумажных. Обычно деревенские храмовые спектакли игрались на Новый год и в праздник «голодных духов» (середина 7-й луны) в течение двух-трех дней, но порой и целую неделю. Участвовали в них актеры-любители из местных крестьян, передававших секреты актерского искусства по наследству. Во многих местностях Центрального и Южного Китая существовали – а на Тайване существуют до сих пор – труппы профессиональных храмовых актеров, представлявших как бы особую «театральную» традицию в религии. Театрализованные представления были составной частью даосской литургии. Иерархия духовных ценностей, играющая столь важную роль в традиционном китайском миросозерцании, сказалась и в организации народных спектаклей. Например, в Юго-Западном Китае существовало разделение между «гражданскими» и «военными» спектаклями: первые предназначались для спасения душ умерших и не требовали присутствия зрителей, а вторые были обращены к живым. В Гуандуне было принято различать представления на «внутренней» и «внешней» сценах: первые относились к области религиозного культа, вторые составляли собственно зрелищную часть храмовых игрищ[567]. Естественно, храмовые спектакли, которые, по сути, не отличались от религиозного ритуала, были призваны оказывать очистительное воздействие непосредственно своими зрелищными качествами: их непременной принадлежностью были красочные костюмы актеров и их фантастические маски, громкое стилизованное пение, грохот барабанов и гонгов.
Итак, в народной культуре старого Китая предметом театра являлось экстатическое общение людей с потусторонними силами – обитателями небес или преисподней; игра же служила способом регулирования этой одновременно восхитительной и опасной встречи. Говоря точнее, игра позволяла преобразить чувство смертельной опасности в ликующую радость. Театр был именно машиной «великого превращения» бытия – высшим и самым действенным воплощением китайской идеи реальности. Стилизация действительности, подчеркивавшая иллюзорную природу зримых образов, была поэтому его главным творческим принципом.
Классический театр Китая в полной мере унаследовал религиозные посылки китайской театральной традиции. Еще в XVIII веке знаток театрального искусства Хуан Фаньчо утверждал, что выход актера на сцену есть не что иное, как «возвращение души в свою истинную обитель», и перед началом спектакля нужно произносить заклинания, «чтобы очистить публику от скверны»[568]. Помимо чтения заклинаний актеры перед началом представления обычно приносили жертвы богам, взрывали хлопушки или исполняли танец «божественного чиновника». Открывалось же представление, как правило, сценкой с мифологическим сюжетом, наделявшейся особой магической действенностью. В Южном Китае таким сюжетом нередко было веселое пиршество в небесном дворце Матери-богини Запада, причем главные герои пира – «восемь бессмертных» – рассаживались на сцене так, чтобы составить собою иероглиф с «хорошим смыслом», например знак «шоу» – «долголетие». По ходу представления и без связи с сюжетом исполнялись танцы в честь богов или в качестве пожелания «подняться в чинах».
На юго-восточном побережье Китая труппа кукольного театра состояла из 36 кукол и 72 масок, представлявших в совокупности полный комплект божественных сил космоса. Перед началом спектакля актеры совершали обряд «открытия глаз» кукол, то есть освящали их, подобно статуям богов, а начиналось представление с парада кукол-богов и сценок из жизни обитателей небесного дворца. Сцена выступала символом универсума, а позади нее размещались алтарь и столик для жертвоприношений[569].
В центральной теме праздничных театральных представлений в Китае – теме взаимоотношений людей и духов – мы встречаем фольклорную редакцию главного мотива всей китайской традиции, который есть не что иное, как присутствие символической «подлинности» жизни – условия и среды человеческой социальности. Как общественное явление, театр в Китае предоставлял зрителям (и в равной мере участникам) возможность определять пространство своего социального бытия, переступая через границы своего «общественного тела». Его стихией было все, что составляло избыток силы, – яркие краски, громкий звук, экспрессивные жесты и т. д. Его героями были те, кто стоял вне общества, – святые и преступники. Среди наиболее популярных в народе зрелищ мы встречаем сценки из жизни буддийского святого Муляня. Легенда гласит, что мать Муляня за грехи попала в ад, но ее добропорядочный сын не побоялся спуститься в преисподнюю и избавил ее от страданий. Мистерии о Муляне игрались в дни праздника «голодных духов» (середина 7-го месяца по китайскому календарю) и на храмовых праздниках. Их исполнителями нередко были сами монахи, и эти мистерии в основном состояли из леденящих кровь картин адских мучений грешников и поединков святого с демонами. Такие представления, где ужас внекультурного бытия удобно камуфлировался благочестивым сюжетом, игрались порой несколько вечеров кряду – время, превосходящее все мыслимые хронологические пределы цельной художественной формы. Надо сказать, что театральная традиция Китая во всех своих видах обнаруживает полное равнодушие к жанровому единству зрелища: душа китайского театра заключена в действенности – символической по своей природе и потому магической – стилизованного жеста, который являет форму становления и потому обнажает «иное» во времени, являет отсутствующее под маской настоящего. Мгновенность символического деяния китайского актера раскрывала зрителям присутствие вечности. Было от чего прийти в восторг!
Чжан Дай оставил любопытное описание «игрищ с Мулянем» в городе Шаосин провинции Чжэцзян в середине XVII века. Устроитель представления, некий местный богач, воздвиг на военном плацу огромную сцену, разместив вокруг нее сотню лож для женщин. Он нанял несколько десятков актеров из провинции Аньхой, которые славились искусством акробатики и рукопашного боя. Эти актеры изображали обитателей ада, и, по отзыву очевидца, «при свете фонарей их лица казались точь-в-точь мертвецкими». Перед сценой горели целые горы жертвенных денег, предназначенных для душ умерших, а стоявшая вокруг толпа время от времени издавала такой громкий вопль не то ужаса, не то восторга, что местный правитель не на шутку встревожился, решив, что на город напали разбойники[570]. Тот же автор сообщает о ночных представлениях монахов одного буддийского храма, тоже мастеров боевых искусств, которые казались ему «не то людьми, не то чудищами, не то демонами»[571]. Местные власти считали, что подобные ночные представления сеют смуту и разврат и безуспешно пытались запретить их. Для запрета имелись и поводы: поскольку спектакли на празднике не вполне отделялись от ритуала и должны были, подобно магическому действию, немедленно достичь результата и воочию явить казнь грешника, сцены убийства и мучений разыгрывались с натуралистической достоверностью, и в ход нередко шло боевое оружие.
Кажущийся нонконформистский характер театра как части праздничной стихии, разумеется, отнюдь не означал утверждения индивидуальной ценности и свободы личности. Народный театр старого Китая, подобно театру средневековой Европы, мог предоставить своему герою полную свободу действия, но не позволял ему встать против общества. Безграничный простор жизненных метаморфоз, открываемый игрой, оказывался в нем равнозначным «вратам ада», камере пыток. И чем решительнее утверждалась индивидуальная обособленность героя, тем с большей определенностью подчинял он человеческое существование коллективному, родовому началу жизни.
Большинство пьес, появившихся в последнее время, рассказывают о неподобающих связях между мужчинами и женщинами, и они все до единой внушают отвращение. Однако люди часто устраивают представления таких пьес в своих домах, так что отцы и братья вместе со своими женами и сестрами как ни в чем не бывало смотрят эти непристойные спектакли, изобилующие развратными сценами и соблазнительными позами. Чем они отличаются от тех распутников древности, которые заставляли своих наложниц ходить голыми по дворцу? Эти представления уже стали в народе укоренившимся обычаем. Никто не думает о том, что похоть подобна неудержимому водному потоку и что даже если человек осмотрителен, он в любое время может впасть в грех и сотворить блуд. Что же говорить о тех, кто любит смотреть развратные пьесы? Если человек в сердце своем уже пренебрег приличиями, то даже малейшее возбуждение чувств тотчас пробудит в нем низменные желания.
Из редких упоминаний о связанных с празднествами народных игрищах на бытовые темы видно, что набор амплуа ограничивался ролями девицы и парня, то есть человек в них сводился к его, так сказать, родовым, половым признакам. Более сложную среду отобразили фарсы и буффонады, процветавшие в китайских городах XI−XIII веков. Среди действующих лиц этих комических скетчей мы встречаем сварливых жен и слабовольных мужей, деревенских простаков и невежественных ученых, сластолюбивых монахов и слабоумных богачей. Все они олицетворяли, по существу, социальные типы, лишенные индивидуальных черт. Впрочем, типы эти не столько социальные, сколько именно асоциальные; они представляют угрозу существующему общественному укладу и тем самым способствуют пробуждению самосознания общества со всем разнообразием принятых в нем социальных ролей. Вот почему герои балаганных представлений того времени стоят у истоков актерских амплуа китайского театра.
Китайский театр быстро перешел от детских шалостей буффонад к зрелости классической драмы. В минское время он уже был не только любимым развлечением народа, но и прочно вошел в быт образованных верхов общества. Среди ученых людей содержать домашнюю труппу стало делом престижа. Бывало и так, что известный театрал, например, сановник Жуань Дачэн, использовал свою труппу для политической агитации или, подобно Ли Юю, превращал ее в источник дохода. Сочинение пьес тоже стало уважаемым, хотя, как водится, не всегда благодарным занятием. Среди драматургов XVI–XVII веков мы встречаем немало самых блестящих литераторов того времени. К ужасу моралистов, даже дети из хороших семей уже не чурались лицедейства и не считали зазорным учиться актерскому ремеслу. Но что говорить об отпрысках рядовых книжников, если сами императоры держали во дворце собственные труппы, а в 20-х годах XVII века император Тяньци лично участвовал в спектаклях!
Появление классического театра в Китае было плодом осознания выразительных потенций символического миросозерания. В этом смысле «театральная революция» XIII века явилась параллелью судьбе классического пейзажа в ту эпоху: классический театр должен был воочию являть действие «возвышенной воли», формирующей нормы поведения (в народном театре, как мы помним, моральный пафос
В дальнейшем репертуар типовых форм театральной игры непрерывно разрастался. Уже к началу правления Цинской династии китайские театралы различали почти три десятка различных движений ногами и около сорока видов движений руками и рукавами[574]. Что касается актерских амплуа, то здесь традиция различала четыре категории ролей: положительные и отрицательные мужские персонажи, роли женские и комические. Положительные персонажи (не имевшие грима) могли выступать в нескольких весьма разных ролях: благородных пожилых мужчин, молодых любовников или ученых, слуг, принцев или воинов, бедных ученых. Женские персонажи были представлены ролями главной героини, пожилой женщины, женщины-воительницы, служанки и проч. Отрицательные мужские персонажи имели сложный грим и по большей части представляли властолюбивых генералов.
Со временем сложились и строго определенные правила актерской игры. Хуан Фаньчо называет «восемь обликов» актера или просто театральных персонажей, как то: знатный, богатый, бедный, низкий, глупый, безумный, больной, пьяный. Кроме того, герои сцены наделялись по традиции «четырьмя эмоциями», издавна признававшимися китайской медициной: радостью, печалью, испугом, гневом. Канон актерской игры превращал каждое чувство в строго заданный тип: радость следовало изображать «широко открытыми глазами, улыбкой и довольным голосом», испуг выражался в «разинутом рте, красном лице, дрожащем голосе», печаль обозначалась «застывшим лицом, притоптыванием ноги, скорбным голосом» и т. д.[575] Кстати сказать, упомянутая книга Хуан Фаньчо в чисто китайском духе представляет собой сборник практических рекомендаций актерам. Мы не найдем в ней собственно теории, никаких суждений о сути или даже назначении театрального спектакля. Театр в Китае, как любое искусство, воспринимался как ремесло,
Поскольку на сцене китайского театра действовали все те же типы, облик актера обязательно включал в себя какую-нибудь типическую черту. Положительные герои носили длинные бороды и усы, лица злодеев покрывал разноцветный грим, комики выделялись большим белым носом, воины носили «шлемы, похожие на красную чашу», бедные женщины – кофту в заплатах и т. д. Одежда актеров классического театра, необыкновенно красочная и пышная в своей декоративности, была важной частью зрелища и отличалась большим разнообразием. В пьесах минского времени упоминаются почти 50 разновидностей шапок и платьев, несколько видов мужских и женских поясов, туфель и т. д. Чиновники и полководцы появлялись на театральных подмостках непременно в парадном платье, сшитом из лучших сортов шелка. В XVI веке даже завелась мода шить для актеров одежды, украшенные четырехпалым драконом, – еще один из множества театральных благопожелательных символов (такие одеяния императоры жаловали особо отличившимся подданным). Театральный реквизит включал в себя всевозможные предметы домашнего обихода, оружие, флаги, палки, заменявшие коня, и даже куклы, изображавшие младенцев. Зрелищность продолжала оставаться важнейшим компонентом театрального действия, с течением времени все больше подчинявшим себе саму действительность. К эпохе Цин именно сцены из театральных спектаклей стали определять представления китайцев об идеальном быте и своей истории. В этом качестве они составили популярнейшие сюжеты народных лубочных картин.
Как все традиционное искусство, театр в Китае не копировал действительность, а творил свой особый мир – по-театральному условный, даже фантастический, но совершенно реальный в коммуникации. Костюмы минских актеров претендовали на историческую достоверность, подобно тому как пейзажи китайских живописцев воспроизводили как бы реальный ландшафт. Но в действительности образы китайского театра не имели и не могли иметь ничего общего с исторической правдой по той причине, что в театре позднеминского времени, как и в живописи, и в литературе той эпохи, фантастика и гротеск сознавались уже как наиболее подлинный образ реальности. Совершенно закономерно, что именно в тот период особенно часто упоминаются эксперименты в области театральных постановок, которые, как и творчество тогдашних художников, строителей садов, резчиков по дереву или камню, были вдохновлены желанием явить воочию волшебный мир воображения. Пьесы Тан Сяньцзу остаются наиболее внушительным памятником этого умонастроения. Встречаются и примеры не столь амбициозные, но более откровенные по замыслу. Чжан Дай рассказывает о некоей домашней труппе актрис, которые захотели, по его словам, «восполнить пробелы» традиционных представлений и создали необычный спектакль о путешествии танского императора Минхуана на луну. Сначала сцену закрывал черный занавес, потом перед зрителями появлялась актриса в костюме даоса, она взмахивала мечом, и занавес раздвигался, открывая взорам зрителей луну – круглый проем в декорации, изображавшей небо. В этом проеме располагались традиционные обитатели ночного светила – лунная фея, дровосек У Ган, рубящий вечноживое дерево, и заяц, толкущий в ступе порошок бессмертия. Луну окутывали нарисованные на декорации облака, сцена была занавешена тонким шелковым пологом, освещенным сзади фонарями, и казалось, что со сцены льется бледное лунное сияние. Все присутствующие, восторгается Чжан Дай, «думали, что перенеслись в мир духов, и забыли о том, что все это только забава»[576].
Волшебная декоративность делает театр составной частью художественной традиции Китая. Ей сродни и затейливое убранство китайского дома, и роскошь пейзажных видов китайских садов, и ослепительно-фантастический мир китайских романов. Повсюду в китайском искусстве той эпохи жизнь предстает как бы праздничным излишеством, экстатическим расточением силы. Причина тому – не просто по-детски чистое упоение жизнью или снобизм эстетствующей элиты. Перед нами образ прихотливой игры Воли, отвлекающейся от всякой предметности. Пиршество красок и звуков, по мнению знатоков, должно было вести к постижению реальности «беззвучного и сокровенного». Богатство мира учит истине
С течением времени синтетическая природа театрального действа проступала все более отчетливо и выражалась во все более совершенных формах. Классический китайский театр, каким он сложился в минскую эпоху, представлял собой сложный сплав искусств, органически соединявший речь и пантомиму, танец и пение, музыку и акробатику. Театральная традиция Китая даже не знала отдельных драматургических жанров. В ней все решали соответствия между отдельными аспектами постановки, определявшими стилистическую целостность спектакля. Люй Дачэн, например, оценивал спектакль по десяти признакам: сюжет, тема, актерская игра, музыка, речь, внятность смысла, нравоучительное значение и проч. Тан Сяньцзу различал четыре свойства хорошей пьесы: она должна иметь отчетливый замысел, создавать «настроение», обладать «духовной силой» и «возбуждать чувства»[577]1. Как и во многих других видах искусства, в китайской театральной традиции были приняты два стиля представления: «гражданский», отличавшийся более сдержанным и мягким исполнением, и «военный» – более экспрессивный и мужественный. Общая же стилистика постановки задавалась ее музыкальным сопровождением.
Конечно, в такой большой и многоликой стране, как Китай, театр, выраставший из гущи народной жизни, не мог не отобразить всего разнообразия жизненного уклада китайцев. Но примечательно, что китайский театр отобразил три основных культурных типа, составлявших традиционную культуру императорского Китая. Низший уровень театральной традиции соответствовал фольклорным деревенским представлениям, главным образом храмовым. К XVII веку сложилось и более десятка локальных театральных традиций, отразивших региональные различия в культуре. Наконец тогда же появляются театральные стили, получившие признание ученой элиты империи и поэтому прозванные «изящными». Так, с конца XVI века законодателями театральной моды стали актеры из местечка Куньшань, что неподалеку от Сучжоу. С тех пор Сучжоу приобрел репутацию театральной столицы империи, а куньшаньский стиль стал маркой всего «изящного» в театральном искусстве. При Цинской династии на основе синтеза нескольких локальных традиций сложилась так называемая столичная опера, ставшая эталоном классического театра. Впрочем, одновременно продолжали развиваться и локальные формы, благополучно дожившие до наших дней.
При всех различиях между отдельными театральными стилями китайский театр обладал и глубинным стилистическим единством, воплощенным в самом акте стилизации. Театральный канон Китая, как уже говорилось, нацеливал не на натуралистически достоверное удвоение действительности, а на символизацию реальной жизни, на условное обозначение ситуаций. К примеру, плетка в руке актера означала верховую езду, платок, накинутый на лицо, – смерть, гору мог заменить обыкновенный стул, а храм или лес – флажок с соответствующей надписью и т. д. В минское время уже существовала театральная школа, то есть устойчивый репертуар сценических приемов, служивших знаками строго определенных идей, событий и чувств. Как уже говорилось, традиция различала «восемь обликов» и «четыре эмоциональных состояния» театральных персонажей, «десять пороков» актерской игры и т. д. Не только жесты актеров, но и каждая деталь внешности и костюма были частью особого символического языка спектакля. Форма глаз и носа, изгиб бровей, конфигурация и даже цвет бороды (ибо борода могла быть не только черной, но и красной и синей), многокрасочный орнамент грима, насчитывавший до ста композиций, цвет платья, украшений и всякого рода дополнительные аксессуары вроде разноцветных лент и флажков за спиной, ярких перьев в головном уборе и проч. сообщали нечто о статусе и характере персонажа, его способностях и даже судьбе.
Если древняя маска воплощала родовое начало, то облик минского актера знаменовал предел конкретности, присущей акту стилизации. Недаром грим актера, почти полностью вытеснивший в классическом театре маску, позволял отчетливо передавать его мимику – лучший символ жизненных перемен.
Символика сценического облика в китайском театре зачастую накладывалась на вещи без учета их естественных свойств. Ведь она была призвана не выражать сущности, а обозначать некую космическую структуру. Но в конечном счете облик актера, подобно живописному образу или музыкальному произведению, был материализацией не просто определенных состояний духа, но самой пустоты, подлинным следом бесследного – реальностью
Классический театр Китая не отказался от символизма народных ритуальных зрелищ, но придал ему эстетическое качество, сделал знаком внутренней глубины в человеке, подчинил требованию стилистического единства. То, что прежде входило в программу праздничного представления на правах самостоятельного зрелища, теперь стало частью единого действа. И не случайно момент игры, действия остался главенствующим в китайской театральной традиции. Хотя театральная игра неизбежно предполагала отделение действия от результата (что, собственно, и отличало театр от ритуала или, скажем, публичной казни преступника), символическое кредо китайской традиции воспрепятствовало поглощению театра литературным повествованием, как случилось в Европе. Длительность спектакля, или, можно сказать, театральное время, имело в Китае музыкальную основу, которая допускала самодостаточность каждого момента игры, тем самым побуждая сознание зрителей к выходу во вневременное состояние, в самозабвенный восторг экзальтации – именно в «состояние небожителя», если вспомнить суждение Пань Чжихэна об актерской игре. «Чувство должно предшествовать движению на сцене, воля уводит вовне пьесы», – заявлял Пань Чжихэн[578]. Тот же Пань Чжихэн сообщает о некоем знаменитом в его время актере по имени Чжан-третий, который перед выходом на сцену обязательно выпивал, чтобы «войти в одухотворенное состояние и, не будучи изрядно пьяным, не мог играть с истинным блеском». Театр в Китае, очевидно, воспринимался как одно из лучших воплощений традиционного идеала творческой самозабвенности, погружающей в вечную «инаковость» духовных превращений. Актер в китайском театре навсегда сохранил за собой привилегию уничтожать обыденное время, возвращать мир к творческим грезам бытия. Протесты моралистов против «развращающего влияния» театра как раз и объяснялись опасностью утраты самоконтроля в опьяняющей стихии чувства, что, вообще говоря, было в большей степени свойственно народному театру. Что же касается театральных критиков из среды конфуцианских ученых, то они обычно ставили акцент на «бдении сердца», обретаемом в моральном усилии воли.
Примечательно, что на сцене китайского театра могли одновременно разыгрываться действия, очень удаленные друг от друга в пространстве и во времени, – прием, весьма напоминающий развертывание скрытой глубины мира, «раскрытие дали за далью» в китайской живописи. Здесь игра взаимного сокрытия разных событий в действительности высветляла извечно сокрытую событийность, сценическое действие располагало не столько к созерцанию, сколько к соучастию, внутреннему постижению, почти телесному «усвоению». Сцена для публичных спектаклей была открыта со всех сторон, в домашних же спектаклях ее заменял красный ковер, так что театральная игра, подобно пейзажу в живописи, как бы предлагала себя круговому видению, внутреннему узрению.
В классическом китайском театре, где сценическое действие превратилось, по сути, в
Литераторы XVII века много писали о том, что театр должен быть правдив и трогать сердца людей, но было бы ошибкой искать за этими декларациями что-либо подобное реализму европейского театра Нового времени. Шекспир и Хун Цзычэн в одно и то же время могли уподоблять жизнь театру, но если великий англичанин был свидетелем эпохи, когда то, что ранее виделось призрачной «земной юдолью», вдруг стало реальностью и человек ощутил себя творцом на сцене мира, то китайский литератор говорил скорее о способности преобразить обыденную жизнь в мечту. Для китайцев того времени театр более чем когда бы то ни было представал сном, но именно поэтому он был для них обещанием высшей реальности.
«Вообще говоря, мир – это театральная сцена человеческой жизни», – писал друг Тан Сяньцзу литератор Сюй Фэньпэн и пояснял: «Во сне ты одержим страстью, проснувшись, познаешь ее пустоту. Сначала преисполнен страстями, а потом видишь пустоту всего сущего – вот чувство, вмещающее в себя жизнь человека. Испытай его – и достигнешь прозрения. И если весь мир – одна огромная сцена, к чему тогда беспокоиться о том, что происходит в нем?»
В очередной раз мы убеждаемся в том, что для китайского автора «театр» человеческой жизни принадлежит внутреннему миру человека, раскрывается не физическому зрению, а «оку сердца». Предмет созерцания здесь есть то, что мерцает в самой смене «жизненных миров» сознания, подобно тому как для китайских живописцев истинный образ вещей пребывает между присутствием и отсутствием. Здесь «зрелище» только предвосхищается и вспоминается и потому не может не быть совершенно фантастичным.
В практике же китайского театра мы наблюдаем не совсем последовательное смешение фантастики и реализма, призванное удовлетворить принципам символического миропонимания. Пространство театральной игры в Китае – это псевдоисторическая «древность» или, напротив, легенды о богах, превращенные в историю. Конфуцианская элита, как легко предположить, критически относилась к элементам фантастики в театральных представлениях. Власти в особенности стремились спустить театр с небес на землю, сделать его пропагандистской иллюстрацией официальных ценностей. Со времен Чжу Юаньчжана регулярно появлялись императорские указы, разрешавшие играть пьесы только о «законном наказании, богах и небожителях, честных мужах, целомудренных женах, почтительных сыновьях и послушных внуках»: власти явно стремились посредством театра воспитать послушных и преданных подданных. Если народные представления символизировали вторжение в обжитый человеком мир пугающей стихии «чужого» и тем самым как бы отменяли историю, то театр классический, напротив, был ориентирован на дидактическое воспроизведение истории. Власти неоднократно пытались запретить представления, «порочащие правителей и древних мудрецов». Поборники таких запретов явно не понимали, что правда театрального представления – не данность умозрения и что, возводя непреодолимую стену между историей и игрой, они убивают существо театра. Возможно, само сочетание фантастики и истории в китайском театре было способом разрешения противоречий между потребностью официальной идеологии в историзации театра и невозможностью для нее подчинить историю и мораль игровому началу. Вместе с тем запрет фантастики в театре имел и еще одно, крайне неблагоприятное для судеб китайской культуры последствие: он устранял последнюю возможность сохранения памяти о символической глубине культурных форм. Он убивал традицию.
Театр в Китае разделил судьбу других жанров искусства. В минскую эпоху он сводился к ассортименту типовых форм – жестко заданных, но чрезвычайно разнообразных и в конце концов теряющихся в нюансах стилизации, в дебрях непостижимо изощренной символики. Поэтому, как бы тщательно ни были выписаны его образы, он был не образом сущего, а, напротив, тенью отсутствующего, следом пустотного веяния. Но это были тени, высветляемые в бездонной глубине чистого Желания. Вот почему реальная жизнь, которая выявлялась после того, как рожденные стилизацией символические типы вновь растворялись в хаосе эстетизированного бытия, возвращалась в мир с театральных подмостков под знаком
В конце концов театр в Китае оказался стеной, отделявшей реальность быта от забытой тайны символизма. Он учил находить удовольствие в осознании близости к тайне, которую не могли обнажить ни фольклорная магия, ни идеология империи, ни даже эстетизм образованной элиты.
Заключение
Среди потерянных следов
Много лет я искал дорогу домой,
А теперь забыл, откуда пришел!
Двадцать шестого апреля 1644 года последний минский правитель, Чжу Юцзянь, повесился в парке императорского дворца. Династия Мин, пришедшая когда-то к власти на волне освободительной борьбы народа, теперь сама рухнула под ударами народного восстания. Предводитель повстанцев Ли Цзычэн принял императорский титул, но воспользоваться плодами своей победы не смог. Спустя полтора месяца войска маньчжуров и пограничных гарнизонов минской империи ворвались в Пекин под предлогом наказания мятежников, и маньчжурский вождь провозгласил себя императором Китая. Так началось царствование новой, и последней в китайской истории, династии Цин.
По приказу первого цинского императора старый ясень, на котором повесился Чжу Юцзянь, заковали в цепи как повинного в смерти августейшей особы. Причуда самодурствующего богдыхана? Несомненно. Но в этом жесте цинского двора видится и некий символический смысл. Никогда еще Великий Путь имперского правления не прославлялся с такой помпой, как при новой чужеземной династии, прозябавшей дотоле в безвестности на заснеженных просторах Маньчжурии. И никогда прежде общество и культура Китая не ощущали так явственно тяжесть цепей имперской государственности.
Все общественные и духовные противоречия, обозначившиеся в царствование Минской династии, проявились при новой власти еще острее и болезненнее. Маньчжурские правители сумели на время восстановить в Китае мир и даже видимость экономического благополучия, но им не удалось предотвратить обнищания народных масс и роста оппозиционных настроений – старательно скрываемых и оттого еще более разрушительных для общественных нравов. Именно в начальный период правления Цинской династии сложилась традиция тайных обществ, спустя два столетия получивших столь громкую известность. С типичным для выскочек энтузиазмом новые властители привлекали на службу лучших ученых, затеяли создание грандиозных академических компиляций, словарей, книжных серий и т. п. И одновременно они с жестокостью, выдающей обычную для тех же выскочек неуверенность в себе, подавляли малейшие проявления инакомыслия и тысячами отправляли в огонь неугодные сочинения. Они строго следили за чистотой нравов, простодушно делая еще более привлекательными мечты о «ветреной» жизни. Одним словом, никогда еще правительство не заботилось до такой степени о своем добром имени, и никогда еще оно не было настолько чуждым обществу, как во времена царствования последней в истории Китая династии.
Впрочем, и само общество Китая переживало глубокий кризис. В цинском государстве заметно углубилась эрозия социальной структуры. Формальная публичность империи и экзальтированная публичность праздников служили больше фоном, высвечивавшим пеструю мозаику родственных, земляческих, монастырских или сектантских общин, тайных обществ и дружеских кружков. В условиях хозяйственного застоя, исчерпания ресурсов и перенаселенности заметно обострилась рознь между отдельными кланами, этническими группами, земляческими общинами, профессиональными корпорациями. Одновременно китайская культура все явственнее распадалась на обособленные и даже противоборствующие культурные типы и стили.
Ученые люди цинского времени дорого заплатили за вынужденное примирение с завоевателями: ученость в Китае отказалась от политических и моральных амбиций и стала почти исключительно частным и книжным делом, поприщем для чудаков и снобов, в лучшем случае – частью практических знаний; компромисс с властью обескровил и выхолостил ее, лишил подлинной общественной значимости. Рядом с классической традицией выросла простонародная культура, включавшая в себя популярные жанры литературы и театра, богатейший фольклор, самобытное декоративно-прикладное искусство, сложную систему культов. Это был новый тип общедоступной культуры, чуждый элитарности духовной аскезы, публичный и массовый по своему характеру и назначению, основывавшийся на реалистическом мировосприятии, повседневных чувствах и здравом смысле. Резко усилилось размежевание между конфуцианской ортодоксией и даосско-буддийской традицией. Достаточно сказать, что цинские правители отказались принять титулы, которые уже более тысячи лет присваивались даосами всем властителям империи, а собственно китайские школы буддизма (сами маньчжуры исповедовали ламаизм) пришли в полный упадок. Нормой государственной политики стали жестокие репрессии против «еретических» религий (которые возымели в ту эпоху небывалую силу и влияние не в последнюю очередь именно благодаря правительственным гонениям). Повальное увлечение цинских литераторов кошмарной фантастикой, стойко державшаяся мода на все эксцентричное и экстравагантное лишний раз свидетельствуют о том, как остро переживался современниками конфликт между официальным образом человека и всем тем в человеке, что не укладывалось в рамки этого образа. По мере того как различные традиции в культуре все более обособлялись и замыкались в себе, Китай все решительнее отгораживался от внешнего мира и искал идейное оправдание своей изоляции. Культурное своеобразие, выраженное непосредственно в стилистике культуры, в ритме и гармонии жизненной практики человека, во все большей степени рассматривалось как признак
В целом культура цинского Китая являет на редкость противоречивое сочетание мертвенного консерватизма и тонкого чувства оригинальности, нарочитого дилетантизма в творчестве и высочайшего мастерства, гордого покоя и глубокой неуверенности в себе. Эпоху царствования Цинской династии можно с равным основанием считать временем наибольшей зрелости классической традиции и временем ее упадка, когда эта традиция усыхает до трюизма, уходит в песок начетничества и компиляций, поддерживается не столько вдохновением, сколько расчетливым компромиссом, служит не столько человеческому самопознанию, сколько самоутверждению ученой элиты.
В культуре цинского периода стилистическое единство китайской цивилизации получает свое высшее, законченное воплощение. Эта внутренняя, непереложимая на рациональные понятия цельность китайского миросозерцания делала мир китайской империи действительно Поднебесным миром, Срединным Государством – явлением по своему характеру и замыслу всемирным и в своем роде исключительным, которому противостоят не другие культуры, а океан «варварства». Однако принципом стилистического единства этого pax sinica являлось действие
Идеологическая система поздней китайской империи, которая при Цинах приобрела и наибольшую внутреннюю законченность, и небывалое влияние в обществе, имела своей отправной точкой символические ценности,
Чтобы понять судьбы китайской цивилизации на рубеже Нового времени, когда внутренние силы развития и столкновение с Западом вызвали ее резкую трансформацию, нужно принять во внимание наличие в ней нескольких культурных типов, взаимодействие которых и определило, собственно, ее своеобразие. Если говорить в целом, в позднеимператорском Китае различимы три основных типа культуры. К их числу относится, во-первых, культура позднего фольклора, которая была, с одной стороны, пережитком архаической эпохи, а с другой – продуктом популяризации классической традиции. Стилистика этого культурного типа отличалась тенденцией к соотнесению традиционной символики с предметностью быта, к превращению символов в аллегории идей и ценностей, в псевдонатуралистические образы. Соответственно, это была культура, наиболее чуждая символическим ценностям и в наибольшей степени тяготеющая к материальной, физической стороне вещей вплоть до практики кровавых жертвоприношений, подчас даже человеческих. Недаром также объектом культа в фольклорной религии выступали очеловеченные боги-чиновники – духовные двойники реальных исторических лиц. Подобная культурная среда была благоприятной почвой и для зародившейся в городе светской культуры – романов и театральных пьес на бытовые темы, благопожелательной символики, почерпнутой из повседневной жизни и к этой жизни обращенной, искусства лубка и гравюры и т. д. В ее городском, то есть наиболее популярном и массовом варианте, этот культурный тип заложил основы для общенациональных форм культуры.
Второй тип – это классическая культура, отводившая первостепенное значение акту стилизации и типовым формам, в которых осуществлялась культурная практика. В области религии ему соответствует основа основ китайской классической традиции – культ предков, где объектом поклонения служила поминальноя табличка с именем усопшего. Близкими аналогами последней выступают такие традиционные атрибуты власти как скипетр
Третий тип – это эзотерическая традиция, указывающая на символическую глубину жизненного опыта, на интегральное единство человеческой практики, о котором свидетельствуют понятия «внутреннего ритуала», или «прежденебесного бытия» в религии и космологии, «изначального сердца», или сокровенной «подлинности» существования в философской мысли; в области изобразительного искусства оно представлено священными графическими композициями – зримыми символами внеобразной «подлинности» бытия, воплощенной в «древней воле» бодрствующего, извечно пробуждающегося сознания. В классическом искусстве Китая она соответствует слиянию символического и натуралистического аспектов художественного образа, что свойственно высшему, «одухотворенному» и «свободному» стилю в каллиграфии и живописи. Данный культурный тип составил исходное условие и высшее призвание традиции «людей культуры» в позднем императорском Китае.
Нетрудно видеть, что указанная иерархия культурных типов выражает ступени последовательной интеграции внутреннего и внешнего в человеческом существовании. Главная коллизия простонародной культуры, тяготеющей к экстатической стихии праздника, – это «перевертывание» ценностей, опасная и упоительная встреча с чужими и враждебными силами. В классической культуре внешнее опознается как свидетельство символической матрицы культуры, отблеск безначальной «жизненной воли». Страх бездны сублимируется здесь в стилизации поведения. Наконец, в эзотерической традиции символы, проистекающие из внутреннего опыта, непосредственно переходят в образы внешнего мира, сообщая культуре качества бессмертной сверхличности. Эти внешние формы носят характер фрагмента, что обусловило на удивление непринужденное сосуществование экспрессивной стильности и натуралистической достоверности в «большом стиле» китайской традиции.
Единство культурной традиции Китая основывалось на посылке о символической природе культурных форм, или, что то же самое, принципе недвойственности внешней формы и внутреннего предела формы в форме-типе, которая находит свое завершение в Пустоте, пределе всех пределов. Благодаря же иерархическому строю культурной практики ученая элита империи могла считать народные культы и верования грубым суеверием, не впадая при этом в религиозную нетерпимость, более того – воспринимая фольклорных богов как неизбежную и даже необходимую иллюзию. Так в китайской традиции оправдывалась необходимость и даже в своем роде абсолютная ценность искусства – этого мира иллюзий, сообщающих о глубочайшей правде жизни.
Основополагающая метафора китайской традиционной культуры – это пустотная «единотелесность» мира, которая придает каждому индивидуальному бытию характер законченного типа как сущности двух пустот или результата взаимного
Законченность типа есть знак
В известном смысле отношения между явлениями и реальностью в китайской традиции соответствуют отношениям индивидуальности и организма, причем конфуцианская мысль выражает скорее тенденцию к постоянному размежеванию, разделению функций в живых существах, идеал же даосизма представляет начало целостности организма, который делает возможным все телесные функции. Одно, разумеется, неотделимо от другого. Более того: в жизненном процессе должен соблюдаться баланс между тем и другим, так что функциональное развитие органов дает толчок развитию интегративных способностей организма. Говоря словами Дун Цичана, «крайнее возбуждение чувств внезапно приводит к душевному покою». Усвоение типовых форм практики завершается «забвением себя и мира».
Таким образом, главная коллизия китайской традиции задана темой недвойственности индивидуальности как типа и
Образы китайской традиции высвобождаются, выводятся наружу посредством круговорота «жизненного импульса», обосновывающего параллелизм виртуального и акутального измерений бытия, «семян» и «цветов» вещей. Мир есть, и он таков, каков есть, потому что таков его символический прообраз. В истоке всякого опыта сокрыт бесконечно малый разрыв, «одно мгновение» Пути, которое вмещает в себя вечность. Поскольку же мир «видимого и слышимого» выявляется действием воли как
Историческое бытование художественной традиции в Китае подчинялось круговому развертыванию символической формы, в ходе которого искусство и природа вступали в отношения взаимного обмена: совершенствование формы в стиле возвращало ее к предвосхищающей все сущее «таковости» бытия, а та в свою очередь давала импульс творческому воображению. Этот творческий круговорот Дао предполагал известную иерархию стилей. Таково соподчинение «внутренней», или «правильной», «великой» традиции, которая посредством стилизации образов уводит духовное внимание
Описанный здесь круговорот духовной практики, служивший основанием традиции в Китае, ставит один трудноразрешимый вопрос о происхождении фиксируемого культурой опыта: является ли этот опыт продуктом восприятия внешнего мира, или он проистекает из фантазий, проекций «древней воли»? Если мир есть только экранирующая складка, так что образы традиции с неизбежностью имеют внутренние истоки, то как получается, что мудрец, следующий этой традиции, способен безупречно «откликаться обстоятельствам» и владеть ходом событий? Как мы убедились, мир китайского искусства – это пространство абсолютно внутреннего, своего рода камера-обскура, где идущие от сердечной интуиции микровосприятия чудесным образом преображаются в образы внешнего мира. Просветленное сознание не существует вне вещей, как и вещи вне него. Здесь надо искать корни столь упорного, почти маниакального стремления китайцев соблюсти неприкосновенность своего «внутреннего мира» именно средствами этикета,
Китайская традиция находила ответ на вопрос о преемственности внутреннего и внешнего в человеческой жизни в первичном фантасме мирового яйца, или мировой утробы, где внутренняя жизнь эмбриона полностью соответствует его внешней среде. Другой традиционный образ – пустотно-полная «единотелесность» Дао, поле органического
Единение семени и среды предполагает наличие некоей
Описанный круговорот культурного символизма в Китае заключал в себе два типа мировосприятия. Один из них воплощался в художественном синтезе типовой формы и опирался главным образом на постулаты конфуцианства. Другой являл тенденцию к разложению типовой формы на абстрактную схему и натуралистический образ и соотносился с чань-буддизмом. Роль последнего в китайской традиции глубоко двусмысленна, ведь чаньские парадоксы утверждали одновременно и ненужность, и неизбежность культурных норм. Оттого же сопутствующая им стилистика отличается крайней неустойчивостью и колеблется между демонстративным гротеском и столь же нарочитым натурализмом. Культ морального совершенствования и проповедь «страстной жизни» были разными ответами на одну и ту же проблему глубочайшей неопределенности статуса культуры в Китае XVII века.
История китайской живописи с особенной наглядностью демонстрирует чередование этапов становления и разложения классического художественного синтеза, утверждавшего примат символической реальности. Решающий переход от символического к натуралистическому стилю в искусстве и литературе Китая, состоявшийся уже в цинскую эпоху, был осложнен предварительной радикализацией традиционной «аскезы чувственности»: эмпирическая природа человека была узаконена вначале как средство достижения покоя духа и лишь позднее получила право на самостоятельность. Что же касается аллегории в собственном смысле слова, то она не играла в Китае никакой роли в разложении символического миропонимания.
В истории китайской мысли неоконфуцианство было, как мы помним, попыткой оправдать типовые формы даже ценой признания их фантастичности, соотнесения с миром сновидений и грез. Обретение «врожденного знания» в философии янминизма предполагало преодоление различий между сном и явью и даже между жизнью и смертью. На практике осуществление неоконфуцианского проекта требовало поставить в центр духовной практики опыт чтения и символический мир литературы. Но «погружение в сон» через чтение (какая забавно-ироническая параллель бытовым свойствам чтения!) неминуемо выявляло фантомный характер восприятия. Именно поэтому культ книжности в поздней китайской культуре был сопряжен с необычайным интересом к фантастике и гротеску. Здесь же надо искать причины расцвета романа и других прозаических жанров в эпоху поздних империй.
В памятных строках Андрея Белого не без драматизма описана ситуация философа-позитивиста, довольствующегося знанием поверхности вещей:
Наследник традиции в Китае XVII века шел в известном смысле прямо противоположным путем: он начинал с опознания мира как отчужденных следов, призрачных отблесков внутренней жизни «бдящего сердца» и приходил к невообразимой, немыслимой целостности всегда (не)равного себе Хаоса, открывал предельную определенность бытия в светоносной пустоте развернутого сознания. Он выстраивал самоустраняющуюся генеалогию вещей, прятал премудрое безмолвие в наивности людских мнений и находил высшую подлинность в иллюзии. Нереальность – в эпоху Мин уже кричащая – форм искусства учила его доверять невероятному, находить смысл в нелепом, не страшиться ужасающего. Прозрение «подлинности» жизни не отделяло его от бытия, а, наоборот, подтверждало его скрытую причастность к бытию, заново открытому в качестве неисчерпаемой сокровищницы «явлений и чудес».
Чтобы понять, почему так получилось, нужно вспомнить, что символическое миропонимание традиции исходило из примата «внутреннего» над «внешним» и необходимости возвести внешние явления к действию «сокровенной пружины» бытия. Оно исповедовало не «истинную» идею или форму, а
Конечно, фактор эзотеризма не мог не оказывать влияния и на развитие культуры в целом: именно ему или, если быть более точным, интравертному движению «жизненной воли» мы обязаны раздроблением общества и культуры в позднеимператорскую эпоху, омертвением публичных начал жизни, что породило в итоге непреодолимый разрыв между индивидуальным и социальным в старом Китае. Знание и культурные нормы в китайском обществе с течением времени становятся все более приватными и интериоризированными, все менее нуждающимися в публичном выражении и общественной поддержке, вплоть до того, что с конца минского царствования, как известно, настоящим хранителем традиции, гарантом ее неисповедимых таинств и почти фантастической мудрости становится именно «недостижимо-уединенный человек». Парадоксальным с виду, но в действительности вполне закономерным образом стремление радикальных неоконфуцианцев оправдать творческие потенции духа привело к популяризации изначально интимных образов и невольному отождествлению их с образами и понятиями природного мира. Свойственные искусству той эпохи духовные напряжения, наполняющая лучшие его памятники патетически-яростная страстность (достаточно вспомнить жизнь и творчество тогдашних живописцев-новаторов: Сюй Вэя, Чжу Да, Гун Сяня и многих других) свидетельствуют о необычайной остроте столкновения между потребностью выразить «подлинное» в себе и невозможностью уберечь его духовный и конфиденциальный смысл.
Заметим, что в свете символизма Дао все видимое предстает лишь экраном, иллюзией, «пустой видимостью», хотя из этого не следует, что всякая видимость есть обман. Утонченность маски заключается как раз в том, чтобы маскировать самое себя, не выглядеть маской. Это означало, помимо прочего, что символизм «глубины сердца» в равной мере оправдывал и экспрессивный гротеск, и натурализм образов. Более того, он требовал доведения обеих тенденций стиля до их логического предела. Именно это мы и наблюдаем в священном искусстве даосов с его параллелизмом внефигуративных и даже внесхематичных «подлинных» образов богов и их откровенно натуралистических, экзотерических изображений. В подобном раздвоении образа таилась опасность внезапной утраты внутреннего равновесия большого стиля культуры, стиля «экспрессивно-натуралистического», синтетического по своему характеру. Распад же стилистического синтеза означал, по существу, гибель традиции. Таким образом, пренебрежение эстетическими качествами опыта в угоду реализма «храмового действа как синтеза искусств» чревато забвением принципов символического миропонимания, питающих традицию. Ритуал и символическое искусство следует мыслить как вещи взаимосвязанные и друг друга дополняющие, но не сливающиеся в одно.
В итоге размышление о существе традиции с неизбежностью вскрывало внутреннюю парадоксальность традиционного миропонимания, заставляло видеть в преемственности культуры лишь более или менее убедительный компромисс между взаимоисключающими образами мира. Потребность как-то совместить рациональные принципы культуры и иррациональные посылки философемы Хаоса и его само- изменчивой Воли обусловила господство замкнутости, герметизма школы в обществе и культуре Китая. Но сама школа в китайской традиции – это не более чем «врата» (
Прозрения радикальных последователей Ван Янмина на рубеже XVI−XVII веков обозначили критическую точку самоопределения традиции. Обнажив абсолютное самовластие воли, они обнажили и нереальность культуры со всеми ее нормами, регламентами, ценностями. Творчество было отдано на откуп фантазии, и традиция неожиданно открыто разошлась с культурой. Реакция китайских культуртрегеров, от императорского двора до полуграмотных книжников в провинции, была стремительной и беспощадной, какой только и бывает реакция живого – еще живого – организма на смертельную опасность. Вход во вновь открытые глубины человека был наглухо замурован государственной цензурой и официальной нравственностью. Настало время недомолвок, эвфемизмов, наигранной бодрости, отказа от продумывания коренных вопросов человеческого бытия. На долю наследников традиции в цинском Китае осталась только игра, которая, по определению, не развязывала узлы реальной жизни, а лишь давала отсрочку конца. Изощренная стилистика китайской классической оперы, нарочито усложненные ритуалы тайных обществ, повальное увлечение азартными играми от примитивных костей до мацзяна – вот некоторые признаки этого поворота в умонастроении китайцев в эпоху Цин.
Между тем свято место пусто не бывает. Завершающая и, может быть, роковая для судеб китайской традиции фаза круговорота символизма заключается в том, что, когда естественные формы в процессе стилизации оказываются убранными, сокращенными до ускользающего нюанса, до самоупраздняющегося штриха, до смутной зыби микровосприятий, наступает обратная, как бы вторичная, материализация мира: вещи, приобретя значение «тени теней», замещаются их воображаемыми аналогами из мира макровосприятий и снова занимают свое «обычное место»; тайна Вечного Отсутствия становится неотличимой от волнующегося океана «видимого и слышимого». Здесь эстетический опыт сливается с обыденным сознанием, осиянность мудрого срастается с помраченностью толпы, искусство растворяет в себе быт, что засвидетельствовано в кредо того же Ли Юя: «Все зримое – живопись, все слышимое – поэзия».
Более пристальный взгляд на эту историческую «псевдоморфозу» показывает, что в ней имелось еще срединное, переходное звено, которое характеризуется непосредственным явлением символической реальности. В литературе позднеминского времени оно соответствует фантастическим повествованиям в духе романа «Путешествие на Запад», а в живописи – «пейзажам сновидений», и в особенности творчеству великих художников-индивидуалистов второй половины XVII века. Но это откровение символизма с неизбежностью должно мгновенно сокрыть себя. Человеческое зрение как будто не выносит ослепительного сияния истины; прозрение духовного света часто заставляет его обращаться к потемкам материального мира. Нечто подобное мы и наблюдаем в культуре раннецинского периода: образ символизма немедленно проецируется на физическую действительность, свойственный ему гротеск (попытка сохранения внутренней глубины опыта) немедленно истолковывается в аллегорическом ключе, ирония подменяется резонерством.
Так появляется возможность объективировать самое традицию, рассматривать традиционные символы как имитации и знаки явлений объективного мира, положить пределы игре смысла, разорвать «цепь Гермеса», ограждающую священное пространство символического Присутствия. В разрывах этой «вечно вьющейся нити» проступает новое, так сказать постстильное, миросозерцание с его странным сопряжением интереса к повседневной жизни и буквалистского восприятия традиционных клише, стремлением к психологической правде и гипернатурализмом придворного театра живых слонов. Так распадается тайная, «глубиной сердца» хранимая связь между индивидуальностью и целостностью всеобъятного тела, внешними вещами и внутренними образами, единичными действиями и всеобщей действенностью. Непреодолимый уже разрыв между воображаемым и реальным как раз и засвидетельствован болезненно обостренным интересом цинских современников к кошмарной фантастике, ибо поистине кошмары – это мечты людей, которые отказали себе в праве мечтать, ибо они предпочли отгородиться от мира стеной идеологии.
В итоге искусство в Китае обрело статус своего рода «достоверной иллюзии» (не будем путать ее с «иллюзорной достоверностью» западного искусства). Избрав своим девизом стильность, а точнее, стильную потерю стиля, китайская традиция с неизбежностью приуготовляла соскальзывание художественной формы в нюанс и псевдореалистические образы (ибо натурализм рождается из внимания к деталям). А презумпция иллюзорности образов даже избавляла от необходимости различать между природным и нормативным.
Творчество придворного иезуита-художника XVIII века Джузеппе Кастильоне показывает, каким образом китайский стилизм оборачивался европейским натурализмом. Для китайских современников Кастильоне его живописная манера была только экзотикой и очередным стилем. Дебри непостижимо-изощренного символизма Дао еще внушали им доверие; мир «видимого и слышимого» еще был наполнен для них присутствием Великой Пустоты. Историческая смерть традиционной культуры Китая наступила в тот момент, когда под воздействием Запада была утрачена память о символической глубине образов, когда знаки, призванные скрывать, были восприняты как способ выражения, когда сон был сочтен явью, а приметы недостижимого предстали просто неумелой подделкой реальности.
Мир, лишенный глубины, мир подмененный, притворно-подлинный, приходит незаметно и ненасильственно, как само забвение. Он дается как свершившийся факт, не имеющий своей предыстории, своей оберегаемой символами «родословной». Он сам себя оправдывает. И все-таки художественная культура Китая XVI−XVII веков полна свидетельств драматического, хотя и скрытого, перехода от символического к несимволическому миропониманию. Пронизывающее ее и доходящее порой до исступления беспокойство, неуклюжее сцепление академического реализма и экспрессионизма в изобразительном искусстве, гротескная пластика, скандально-эротические романы, повествующие о «высшем прозрении», – все это приметы как никогда остро осознанного разрыва между означенным и символизируемым, знаки правды фантастического. Правды, казавшейся уже слишком невероятной, неконтролируемой, опасной, а потому всячески замазываемой, подавляемой, приукрашиваемой властями и блюстителями нравственности. Одновременно, как никогда отчетливо, в духовной жизни Китая ощущается импульс к поиску истины в уклонении от всех предписанных истин, в нормальности аномалии. Последние попытки предотвратить надвигавшуюся эрозию памяти о родословной культуры, отчаянное желание побороть косность материи, не чуждое затаенной мечтательности покойного и незамутненного духа… Перед нами один из тех редких и волнующих моментов в истории культуры, когда человеку с неповторимой, последней ясностью внезапно открывается вся полнота уходящей жизни.
Интересно сопоставить судьбу китайской традиции с развитием культуры в сопредельных странах Дальнего Востока, в частности в Японии. Культура японцев, воспринявших культурное наследие Китая уже в его зрелой форме буддийско-конфуцианского синтеза, являет собой пример сознательного проецирования понятийного каркаса традиции на общественную практику. Так, эстетический идеал японцев отличается стремлением выстроить всеобъемлющую иллюзию природного бытия, которая призвана иллюстрировать саму
В Китае искусство было продолжением жизни, или, точнее, интуитивно постигаемой «подлинности» жизни – всегда «другой», возвышенной, интенсивно проживаемой, вечносущей. В сердце китайской традиции таится миф спонтанного рождения шедевра, который дается почти непроизвольно и с которым его создатель может так же легко расстаться. Это миф «внутреннего достижения» (
Различие исторических путей Японии и Китая можно охарактеризовать как различие между региональным, периферийным (в той или иной степени к нему относятся также Корея, Тайвань, Гонконг, даже Сингапур) и континентальным, материковым путем эволюции, в ходе которой культура не теряет внутренней связи с основами духовной традиции.
Сказанное означает, что традиция в Японии с самого начала складывалась как сознательный традиционализм, что позволило ей в Новое время стать могучим фактором оформления национального самосознания и модернизации общества. В Китае же вследствие необъективируемости исходных посылок традиции переход к современной национальной идеологии оказался крайне затруднительным и по сию пору незавершенным. Великие идеологические системы Китая в XX веке – национализм и коммунизм – не смогли заменить собою модель ритуалистического миросозерцания, лежащую в основе традиционного жизненного уклада китайцев, и сегодня, на пороге третьего тысячелетия, китайское общество руководствуется не столько идеологическими предписаниями, сколько своими извечными культурными ценностями, которые, как оказалось, вполне соответствуют условиям современной постиндустриальной и постмодернистской цивилизации, все решительнее обращающейся к внутреннему видению и эффектам виртуальной реальности.
Уместно сказать несколько слов и о западно-восточных параллелях интересующей нас эпохи, которые, вообще говоря, объясняются общностью внутренних законов развития символизма культуры. Завораживающий мир китайского искусства XVII века многими своими чертами напоминает эпоху барокко в Европе. В обоих случаях организующим началом культурного стиля выступает тайна, идея абсолютно внутреннего, которое не может не представать внешним. И потому в обоих случаях мы встречаем поразительное сочетание тонкого чувствования природного разнообразия форм и приверженности к нормативности творчества, маньеризма и натурализма, одновременного интереса к сокровенно-внутреннему и декоративному. Но сходство внешних образов сообщает о единстве глубинных эстетических принципов. Как показал Ж. Делёз, барокко выражает «движение складки до бесконечности»[583] – несомненно, близкий структурный аналог китайскому принципу «свертывания-развертывания» пространства. Наконец, речь идет и о сходстве исторических фаз развития культуры: в обоих случаях человек стоял на распутье, потеряв свой прежний уклад и не усвоив нового. Он еще имел возможность сбросить тиранию времени, «взмахом кисти смести все накопленное прежде» (характеристика гениального художника у Дун Цичана). Он еще мог непрестанно и свободно творить бесчисленный сонм символических миров. Тогда же, впрочем, со всей отчетливостью обнаружилось и различие в понимании вновь открытого единства художественной формы в Европе и Китае: европейцы руководствовались преемственностью пластической модели, китайцы, наоборот, – преемственностью разрыва, возвещающего о «пустотном теле» несотворенного Хаоса.
Все более углублявшееся расхождение между действительностью и воображением – как в Китае, так и в Европе – привело к удивительному факту: именно утопический, «нереальный» мир воображения становится вместилищем и, может быть, последним напоминанием о правде символизма. Превосходное подтверждение тому – мир chinoiserie, этот подчеркнуто маньеристский, искусственный, игровой мир, сообщающий, как ни странно, глубокую правду о символическом мире грез. Сама мода на «китайское» в Европе XVII−XVIII веков была подготовлена, несомненно, популярностью барокко, хранившего в себе подсознательные, но явственные созвучия с искусством Китая. Катастрофически хрупкий мир шинуазери, мир изысканных ощущений и смутных нюансов, навевающих мечты о недостижимом совершенстве, исполнен обезоруживающей наивности, младенчески-радостной непосредственности чувства. Шинуазери – это знак тайной приобщенности к «легкому дыханию» жизни, в котором примиряются чужое и родное, курьезное и значительное. Это искусство не имело шансов стать серьезным; область его распространения ограничивалась декоративной стороной быта, украшениями интерьера, призванными не столько «выражать идею», сколько создавать настроение, эмоциональный фон жизни – применение вполне конгениальное символическому искусству Китая.
Мир шинуазери, «китайской всячины» – это символы вольной игры воображения, совершенно не претендующей на достоверность. Перед нами череда обманчивых, ложных образов. Но – как в китайской теории «непрерывно ошибающегося творца» – ложность этих образов сама лжет о них: в ее причудах выявляется потаенная правда мечты.
Здесь, как и везде, ирония сообщает о сокровеннейшей и потому серьезнейшей истине человеческого существования.
Настроение шинуазери подтолкнуло наиболее чувствительных европейцев к романтической утопии сада как пространства вольного парения духа. Уже в 1683 году английский архитектор сэр Уильям Темпл подробно и на удивление точно описал принципы китайского садового искусства, которые он мечтал воплотить у себя на родине. Вот что говорил Темпл об устройстве китайских садов:
«У нас красота зданий и растений раскрывается, главным образом, через определенные пропорции, симметрию или единообразие; дорожки и деревья в наших садах устроены так, чтобы, находясь на равномерном расстоянии друг от друга, они друг другу откликались. Китайцы презирают подобное садоводство и говорят, что даже мальчик, умеющий считать до ста, может насадить деревья по прямой линии и напротив друг друга. Вершины их воображения запечатлеваются как бы в противоборствующих фигурах, с тем чтобы красота была грандиозной и бросалась в глаза, но без какого-либо пространства и плана, которые можно было бы легко установить. У нас, кажется, нет даже понятия, чтобы определить этот вид красоты, у них же есть для нее особое слово, и там, где они с первого взгляда видят ее, они говорят, что вид сада прекрасен и восхитителен. Тот, кто присмотрится к узорам на лучших одеяниях из Индии или к живописным изображениям на их лучших ширмах или изделиях из фарфора, увидит, что их красота всегда такова, а именно: она пребывает вне упорядоченности».
Самым любопытным в этом раннем европейском суждении о садах Китая является то обстоятельство, что Темпл вообще не мог видеть изображений китайских садов. Его образ китайского сада есть целиком плод воображения, на сей раз поразительно точно – несомненно, вследствие единства внутренних законов человеческого воображения – соответствующий реальному прототипу. Темпл был даже ближе к истине, чем побывавшие в Китае миссионеры, которые обычно писали о китайских садах как о небольших задних двориках дома, имевших хозяйственное значение. Что ж, бывают случаи, когда именно фантазия приводит нас к правде.
В то самое время, когда европейцы грезили о «китайской всячине», в кругах китайской знати, особенно придворной, вошла в моду европейская экзотика: император Цяньлун в XVIII веке украсил свою летнюю резиденцию, парк Юаньминъюань, павильонами и беседками в стиле рококо, а китайские знатоки живописи в это время увлекались картинами в западном вкусе. При этом вполне реалистические изображения европейских пейзажей воспринимались китайцами как часть фантастического, нереального мира и подогревали все тот же вкус к экзотике, царивший тогда в китайском обществе.
Европейские грезы о Китае и китайские грезы о Европе в XVIII веке – это напоминание о том, что люди способны понимать друг друга даже прежде всяких понятий. Они свидетельствуют: люди могут сойтись даже в том и, более того, именно в том, о чем сами не могут помыслить.
И еще одно, пока что малоизвестное, но очень важное обстоятельство истории Нового времени: именно образ символической реальности, данный в фантасмах, иллюзиях и утопиях завершающей стадии традиционного символизма – причем в равной степени в европейском барокко и в китайском вкусе к «необычайному», – послужил прообразом реальности, официально принятой и предписанной государственной властью. Другими словами, идеология материализма Нового времени в действительности берет свое начало в откровениях символического миропонимания, уже лишенных, правда, пафоса иронии. История революционного искусства современной Европы может служить еще более наглядной иллюстрацией этого вывода.
Судьба китайской традиции есть путь человеческого самопознания. И она не может быть ничем другим. Но в Китае этот путь знаменовал не сведение человеческого опыта к внутренне однородному субъекту, как случилось в истории европейской мысли, а, напротив, жизнь по пределу опыта, высветление в человеке непостижимой глубины жизни. В тот самый момент, когда человек в китайской традиции был осознан во всей полноте, он оказался, как никогда прежде, сокрытым и недостижимым, как никогда созвучным идеалу
Как ни странно, традиция удостоверяется размышлением о ее недостижимости; словно вездесущая смерть в океане жизни, она заявляет о себе самим фактом своего отсутствия. Странноприимство традиции по определению не есть данность. Его сокровенную глубину нужно открывать вновь и вновь. И оно безошибочно направляет по верному пути того, кто потерял ее след.