Единственный свидетель

К ЧИТАТЕЛЯМ

Читатели часто спрашивают меня в письменной и устной форме: «Как вы стали писателем-юмористом? Почему вы пишете именно юмористические и сатирические короткие рассказы?»

Начинающий писатель, как правило, никогда не знает, в каком жанре литературы в будущем он найдет себя.

Годы поисков у разных писателей проходят по-разному.

Бывает и так, что иной писатель ищет себя сначала в поэзии, потом в прозе, потом заглядывает в драматургию и в конце концов находит себя… в архитектуре.

Такие люди достойны всяческого уважения. Нужно обладать мужеством и твердостью духа, чтобы в один далеко не прекрасный день сказать самому себе: «Нет, из меня не выйдет писателя» — и круто повернуть руль своей жизни.

Я, подобно многим, начал «искать себя» в поэзии.

Стихи я писал еще на школьной скамье. Конечно, это были подражательные, ученические творения. В них слышалась то блоковская флейта, то брюсовское фортепиано.

В 1921 году в Краснодаре, где я тогда жил, проводился конкурс «на лучшее стихотворение».

Я послал на конкурс свои стихи о французской революции, в которых с гимназическим жаром воспевался «санкюлот, веселый и рыжий».

Эти стихи, к моему большому удивлению, получили на конкурсе премию, какую не помню, кажется — вторую.

В качестве премии мне в маленьком магазинчике на Красной улице по ордеру жюри конкурса выдали пять бутылок красного вина. Вряд ли устроители конкурса считали, что Пегаса надо поить не «водою трезвой», а более крепкими напитками, вернее они были просто стеснены в своих материальных возможностях в то трудное и суровое время. Помнится — первый советский кубанский альманах «Огни», в котором были напечатаны мои «Санкюлоты», представлял собой тощую и очень бедненькую по внешнему виду тетрадку.

Стихи я писал примерно лет шесть, печатаясь в краснодарских и ростовских газетах и журналах: «Лава» и «На подъеме». Под стихами подписывался фамилией матери — Солнцев, считая — по молодости лет — свою паспортную фамилию Попов слишком обыденной для поэта.

В 1925 году я пошел работать в краснодарскую газету «Красное знамя» сначала репортером, а потом фельетонистом. Тогда и появился мой настоящий литературный псевдоним — Леонид Ленч. Он очень быстро и очень прочно прирос ко мне.

Газетная работа вообще и работа над фельетоном в частности и определила мой дальнейший литературный путь.

Искусство фельетона в то время находилось на большой высоте. На газетной полосе фельетон (так же, как и очерк) был подлинной литературой. Мне особенно нравились фельетоны Михаила Кольцова и украинца Остапа Вишни. Изящество формы, отточенный памфлетный стиль, живое настоящее остроумие и боевой темперамент кольцовских фельетонов, лукавый и очень народный юмор Вишни действовали на мое юношеское воображение. Получилось так, что весь свой лирический запал, который раньше я отдавал стихам, довольно туманным и в общем оторванным от действительности, перекочевал в мои фельетоны.

Доброй и строгой отцовской рукой газета взяла меня за шиворот и бросила в реку жизни: плыви!

У человека, который в результате такого броска оказывается в воде, есть только три выхода: поплыть — пер-вый, утонуть — второй, кричать, в расчете на то, что кто-то схватит за волосы и вытащит на берег, — третий.

Я поплыл.

На Кубани тогда шла великая битва за хлеб, в станицах кипела классовая борьба с кулачьем, в своих змеиных норах таились последыши «разбитого вдребезги» белогвардейского движения.

Я был сотрудником газеты, которая изо дня в день боролась за осуществление ленинского плана построения социализма. В этом была моя идейная закалка.

Лаконичная форма фельетона, необходимость сказать о многом коротко (так, чтобы «словам было тесно, а мыслям — просторно») требовали напряженной работы над словом. В этом была моя художественная закалка.

Переболев стихами, как корью, я совсем перестал писать их. Интересно, что к стихотворной форме я обратился лишь через пятнадцать лет, в 1941 году, во время войны, когда, находясь на Брянском фронте, работал во фронтовой газете «На разгром врага». Я написал тогда несколько сатирических стихотворений и небольшую поэму «Крайняя хата» — о дезертире. Иначе как в стихах я не мог выразить свои мысли и чувства в этот грозный начальный период войны. Да к тому же у нас в редакции после ранения И. Уткина одно время некому было писать стихи, и в порядке «боевого взаимодействия» разных родов литературных войск мне пришлось «тряхнуть стариной».

К периоду моей газетной работы в Краснодаре относятся мое знакомство с Владимиром Маяковским и Евгением Петровым. Эти встречи оставили в моей душе след поистине неизгладимый. С Евгением Петровым впоследствии мы сблизились, и на протяжении всей своей недолгой и прекрасной жизни он оказывал мне дружескую поддержку, в которой нуждается начинающий писатель. Надо сказать, что эта поддержка у Е. Петрова всегда сочеталась с высокой требовательностью и прямой — в глаза! — критикой.

Маяковский прогремел в Краснодаре как гулкая летняя гроза — с веселым громом и яркими, чистыми молниями. В поэзию его я был по-мальчишески влюблен, а сатирические стихи меня просто оглушили.

Я сидел в зале, слушал Маяковского и думал:

«Вот это — фельетоны! Мне бы так… с такой же силой!»

Именно Маяковский — его работа в сатире — толкнул меня на путь сатирического обобщения отдельных фактов современной жизни, осмысленных с позиций борьбы за коммунизм, за «отечество, которое будет!»

На газетной работе я пробыл до 1934 года. Работал фельетонистом, очеркистом и спецкором на Кубани, в Средней Азии, в Москве. Сотрудничал в периферийных и центральных газетах. Печатался в «Правде». Во время Великой Отечественной войны был спецкором «Известий».

С теплым чувством вспоминаю я годы своей газетной работы, поездки по стране (самолетом, поездом, пароходом, автомобилем, верхом на коне), общение с огромным количеством самых разнообразных людей от узбека-хлопкороба до полярника — капитана дальнего плавания включительно; вспоминаю товарищей и друзей — журналистов, веселых работяг, остроумных, задушевных собеседников. Работа в газете дала мне как писателю тот запас знания жизни, без которого нельзя написать ни одной мало-мальски стоящей строчки и который нужно восполнять ежедневно, чтобы не остаться «с сухим дном».

С 1934 года я стал постоянным сотрудником журнала «Крокодил».

«Крокодил» — удивительный журнал. Он всегда был и останется журналом народным, тесно связанным с самыми широчайшими читательскими массами. «Крокодил» можно увидеть и на столе академика и в хате колхозника, в руках генерала и в солдатской казарме. «Крокодильский» читатель тоже особенный читатель — это и читатель и сотрудник одновременно. Он активно вмешивается в работу журнала, пишет письма писателям и художникам, одобряет и порицает, дает советы и подсказывает темы. Я испытал все это на себе, когда систематически начал печататься в «Крокодиле». Стоило мне написать рассказ удачный, бьющий точно в цель, — читатели откликались на него теплыми, дружескими письмами; стоило сорваться — и сейчас же приходило письмо «кусачее», «крокодильское». Потом, когда у меня стали выходить книжки рассказов, я читал о своем творчестве критические статьи в газетах и журналах; это были полезные для меня и во многом справедливые статьи, но читательские письма, которые я получал и продолжаю получать, дали мне не меньше для ума и уж во всяком случае больше для сердца.

Юмористический и сатирический короткий рассказ пришелся мне по нутру потому, что он, как и фельетон, основанный на факте, непосредственно, активно, ощутимо воздействует на сознание читателя.

Ведь писатель-юморист пишет не только для того, чтобы посмешить читателя (хотя такую задачу он тоже волен ставить перед собой), нет, главная его цель — ободряющей улыбкой, смехом, «родившимся от любви к человеку», как сказал Н. В. Гоголь, поддержать хорошее, новое в жизни, а своей саркастической насмешкой — пристыдить, унизить, иногда уничтожить плохое, отжившее, не желающее по доброй воле сходить с жизненной сцены.

Юмористический короткий рассказ, по моему глубокому убеждению, тесно связан с сатирой. Те критики, которые требуют от сатирика только одной гневной тональности, обедняют краски сатиры. Смех разит сильнее, чем любое негодование.

Кажущаяся простота формы юмористического и сатирического короткого рассказа — явление оптического обмана. Написать хороший короткий веселый рассказ (так же, как и маленькую комедию) очень трудно. Малая площадь юмористического рассказа лишь увеличивает его технологические трудности.

Писатель-юморист испытывает те же «муки творчества», которые знает любой «серьезный» беллетрист и «большой драматург». Те же поиски точного слова, яркой детали, музыкального ритма! Те же заботы о языке. А главное: как бы условны ни были образы юмориста — они должны отражать жизненную правду. Нельзя придумывать смешное — его надо увидеть в жизни. Выдумка, карикатура должны покоиться на гранитном фундаменте реальности.

Юмор — явление очень национальное по своему существу. Юмористический рассказ, написанный на одном языке, нередко совсем «не звучит» на другом. Юмор требует от переводчика глубокого творческого проникновения в оригинал и тонкого понимания комического.

Поэтому с большой теплотой и чувством благодарности я думаю о переводчиках моих рассказов: А. А. Лебеде, О. Могиле (Чехословакия), д-ре Бахе (ГДР), Андрее Тудоре, М. Мигалле, драматурге Ауреле Баранге (Румыния), Стефане Михале (Словакия), Софье Бистрицкой (Польша), сделавших мое творчество достоянием читателей стран народной демократии.

ЛЕОНИД ЛЕНЧ

ДРУЖЕСКАЯ УСЛУГА

Познакомились

На перроне большой узловой станции в самом конце платформы на зеленой станционной скамейке сидела небольшая лохматая собака серо-желтой масти. Рядом с ней стоял фанерный чемодан.

Умная, серьезная морда собаки была полна достоинства и хранила выражение легкой брезгливости и здорового скептицизма. Всем своим видом собака как бы говорила:

— Ну что же, обождем, посмотрим. Пока для себя лично я здесь ничего интересного не вижу.

Изредка собака зевала, широко раскрывая нежно-розовую с черными пятнами влажную пасть.

Шумная перронная жизнь шла своим чередом.

Так прошло минут пятнадцать, и вот перед скамейкой с собакой остановилось двое мужчин.

Один, маленький и бородатый, был одет в серый, порядком вылинявший плащ и такую же кепку, с традиционной пуговицей на макушке. Пуговица эта была похожа на электрическую кнопку, и казалось, что, если на нее нажать, бородатый мужчина зазвонит пронзительно, как будильник.

Его спутник, морщинистый и бритый, был в мятом летнем пальто и серой, выцветшей шляпе.

— Сторожит, — кивнул на собаку мужчина в кепке с пуговицей-кнопкой.

— Сторожит, — эхом откликнулся мужчина в шляпе.

— Что за порода, никак не пойму? — спросил у спутника мужчина в кепке.

Тот бегло, с видом знатока, оглядел собаку и авторитетно сказал:

— Обыкновенная жучка. Потомственный подзаборный дворянин. Эй, Жучка, хлебца хочешь?

Собака вежливо подняла левое ухо и внимательно посмотрела на человека в шляпе. Потом она снова зевнула. Ее умные глаза хранили то же скептическое, слегка насмешливое выражение.

— А все-таки неосторожный человек ее хозяин, — сказал мужчина в кепке, обрадованный неожиданным развлечением. — Разве можно уходить и оставлять вещи на собак! Бросить ей кусок хлеба — она не заметит, как и скамейку-то вместе с чемоданом унесут.

— Это еще как сказать. Бывают такие собаки, что и не берут. Вы ей хлеба, а она вас за штаны.

— Ну, это редкость, — возразил мужчина в кепке, — это особенные собаки, ученые, вроде как в цирке или там ищейки. А вы возьмите обыкновенную, штатскую собачку, вроде этой. Да что там собака… Возьмем даже вас.

— Позвольте, что вы хотите этим сказать?

— Или даже меня возьмем. Вообразите, что я так вот сижу, скажем, в буфете, сторожу чемодан. И вдруг подходит ко мне хорошо одетый гражданин, говорит со мной на разные вежливые темы и приглашает выпить и закусить на его счет. Разве я откажусь? Никогда! А он в это время мой чемоданчик… цап-царап и… ищи-свищи его!

— Это верно!

— А тут собака, — горячо продолжал мужчина в кепке, — несознательное животное, тварь, так сказать. Хотите, давайте ее рефлексы проверим. Я ей сейчас брошу чего-нибудь, а вы возьмете со скамейки чемодан. Потом поставим его обратно.

— Лучше вы берите чемодан, а угощенье я буду ей бросать.

— Зачем же вам беспокоиться. Вот у меня булочка имеется и конфетка. Булочка все равно черствая… Эй, Жучка, на, куси, куси!

Мужчина в кепке бросил собаке круглую, твердую, как камень, булку. Ударившись с легким звоном о скамейку, булка упала на землю. Собака подняла правое ухо, потом соскочила со скамейки и вдруг, быстро и ловко работая передними лапами, зарыла булку в землю, рядом с ножкой скамейки.

— Ишь ты какая! — с некоторым уважением сказал мужчина в шляпе. — Запас себе делает. Бережливая, чертовка! Дай-ка сюда конфетку. Я брошу, а вы берите чемодан.

Он освободил конфетку от бумажной обертки, плюнул на нее и бросил собаке.

— Иси, иси! Куш!

Собака обнюхала конфетку и тут же зарыла ее рядом с булкой. Мужчина в кепке сделал шаг по направлению к скамейке и протянул руку к чемодану. Собака глухо и грозно зарычала.

— Идемте, ну ее к черту, — вдруг сказал мужчина в шляпе. — Что-то не нравится мне эта собака. Не хочу рисковать брюками.

— Даром только булку на нее загубили, — сердито согласился с ним мужчина в кепке. — Тоже мне цаца сидит, подумаешь!

Они ушли. Собака снова вскочила на скамейку и уселась в той же позе терпеливого ожидания. Мимо нее сновали люди, раздавались свистки паровозов, вдали по рельсам, мерно лязгая железом о железо, катились вагоны маневрирующих составов, но собака, казалось, не обращала никакого внимания на это движение и шум. Она ждала хозяина.

Наконец, он явился. Это был молодой пограничник, остроносый, с карими, мягкими, очень внимательными глазами.

— Заждался, Индус? — сказал он, потрепав собаку по лохматой голове. — Скоро поедем. Что с тобой? Чего ты волнуешься?

Индус соскочил со скамейки и, так же быстро работая передними лапами, стал отрывать свои запасы. Пограничник нахмурился.

— Что там у тебя? Давай сюда.

Индус отрыл булку, осторожно взял ее в зубы и подал хозяину. Затем отрыл конфетку, отдал и ее. Вслед за этим сел на землю и преданно улыбнулся хозяину. Улыбка его говорила: «Вот видишь, как я знаю службу! Меня надо похвалить».

— Молодец, Индус! — сказал пограничник и, обратившись к пассажирам, сидевшим на соседней скамейке, прибавил: — Граждане, кто дал собаке булку и конфетку?

На скамейке не ответили. Потом какая-то женщина в платке сказала:

— Давеча какие-то два стояли тут и любовались вашей собачкой.

— Придется их поискать. Индус, ищи!

— Пожалуй, что не найдете их теперь. Давно это было.

— Найдем, — сказал пограничник, улыбаясь. — Не таких находили.

Опустив голову к земле, Индус уверенно побежал вперед по платформе. Хозяин шел сзади.

А через десять минут Индус уже привел хозяина в зал первого класса, где за столиком сидели и мирно пили пиво проверявшие его собачью честь незнакомцы.

Заметив пограничника и собаку, мужчина в кепке поперхнулся пивом, а его спутник нервно заерзал на стуле.

— Получите вашу булочку и конфетку, — сухо сказал пограничник и положил на стол приятелям запачканную землей булку и почерневший леденец.

Наступило неприятное молчание.

— Это мы угостить хотели… вашу собачку, — заискивающе залепетал мужчина в шляпе. — Видим, сидит собачка одна, скучает… Мы не знали, что это такая собака. Мы думали, что это обыкновенная штатская собака.

— Эта штатская собака, граждане, имеет заслуги, она задержала нарушителей границы.

— Ну?! То-то я смотрю, что у них на морде… извиняюсь, на лице… выражение такое интеллигентное.

— Зачем вы давали ей булку и конфету, гражданин?

— Это самое… хотели с ними познакомиться.

— Теперь познакомились? Довольны?

— Оч-чень, оч-чень рады, — сказал мужчина в кепке, встал и даже шаркнул ногой, почтительно глядя на равнодушного Индуса.

— Пошли, — сказал хозяин, убедившись, что знакомые Индуса не представляют для него никакого интереса, и взял собаку на поводок.

Они вышли вместе, человек и собака — два друга.

1938

Папа приехал!

Когда началась война, Гоше было три года. Он гостил у своей бабки на Волге, и когда его привезли назад в Москву, отца своего, Григория Семеновича, он дома уже не застал: Григорий Семенович был призван из запаса как врач и уехал на фронт.

Мама, Вера Ивановна, подняла Гошу на руки — он был в красном берете, нахлобученном на самые уши, сонный и сердитый после трудной дороги, — поцеловала и сказала бабке, Софье Евграфовне:

— Гошка у нас теперь единственное мужское начало в доме!

«Мужское начало» сморщило розовый мокрый нос и заревело басом.

…Потом Гоша испытал все, что принес москвичам 1941 год: просыпался от пронзительного, чудовищного воя сирен воздушной тревоги, сам быстро, не хныкая, одевался и вместе с бабкой и матерью спешил в бомбоубежище.

А когда на рассвете его, сонного и теплого, выносили на руках из подвала, Гоша, проснувшись, глубоко, всей грудью, по-взрослому вбирал в себя прохладный, пахнущий гарью и все же вкусный утренний воздух и спрашивал Веру Ивановну:

— Мама, Гитлер улетел?

— Улетел, Гошенька!

И Вера Ивановна с тоской оглядывала золотое московское небо, такое пустое и печальное сейчас, после яростного грохота и огня, которым оно дышало ночью.

Потом Веру Ивановну с Софьей Евграфовной и Гошей эвакуировали на восток, в маленький деревянный городок, по широким улицам которого носились студеные шалые ветры. А в тихую погоду с низкого серого неба здесь валил снег такой густой, что даже на близком расстоянии встречные прохожие, разделенные этой трепещущей белой завесой, не видели друг друга. Зато здесь было тихо и спокойно, не выли сирены и по ночам светились живым человеческим уютом незатемненные окна.

В маленьком деревянном городке Гоша прожил почти три года — мирно и без особых происшествий. В памяти у него от этого периода жизни остались три события: как мама упала в обморок, когда почтальон принес письмо от папы с фронта (от Григория Семеновича полгода не было никаких известий), как ему, Гоше, на елке для детей фронтовиков подарили кулек с конфетами и роскошную деревянную саблю и как соседская коза сжевала Гошин красный берет, забытый на скамейке во дворе.

В Москву Гоша вернулся только в 1944 году — бывалым парнем, крепким и горластым, как молодой галчонок. С московской жизнью Гоша освоился очень быстро, как будто он никогда и не покидал большого, просторного двора, заставленного со всех четырех сторон громадными каменными коробками жилых корпусов.

Вместе с другими мальчишками Гоша кричал «ура», когда гремели залпы салютов; всегда точно знал, к какому часу в булочную должны привезти горячий хлеб, и любил прокатиться, замирая от сладкого ужаса, на трамвайной подножке.

Вера Ивановна работала в учреждении, возвращалась домой поздно и сыном занималась мало. Воспитывала его бабка, но Гоша бабкин авторитет не признавал, и между Софьей Евграфовной и внуком то и дело происходили стычки.

— Не носись как угорелый по комнате!

— Я не как угорелый ношусь. Я как танк ношусь!..

— Прекрати! У меня от тебя в глазах мельтешит.

— А вы закройте глаза.

— Как ты смеешь так бабке отвечать? Вот обожди, папа приедет!.. Я все ему скажу!.. Он тебя приструнит!

Однажды, это было уже после капитуляции Германии, Вера Ивановна радостно сказала:

— Ну, Гошенька, на днях к нам наш папа приедет. Я письмо получила!

— А какой наш папа, мама?

— Разве ты его совсем не помнишь, Гошенька?

Гоша сконфузился и засопел.

— Ну, конечно, не помнишь! Ты был совсем маленьким, когда он уехал. Папа у нас хороший, Гоша… Вот смотри!

Вера Ивановна достала из сумочки карточку Григория Семеновича и показала сыну.

Григорий Семенович был снят в штатском пиджаке. Улыбаясь, он смотрел на Гошу широко раскрытыми добрыми глазами. Папа был действительно хороший!

— Он большой, папа, да? — спросил Гоша.

— Нет, Гошенька, наш папа невысокий.

— Вроде меня?

— Нет, конечно… не вроде тебя… А вообще… низкого роста.

— Ну, ничего, он у нас вырастет. Правда, мама?

— Правда, Гоша. Только бы приехал!

— Я его буду каждый день у ворот ждать… Хорошо, мама?

— Хорошо… Только за ворота не выходить! Слышишь?

— Слышу!

…На следующий день с утра Гоша занял позицию у ворот дома.

Входили и выходили военные, но все они были не Гошины папы и не обращали на него никакого внимания.

Потом у ворот остановилась машина, и из нее вылез невысокий плотный генерал. На груди у него было так много орденов, что Гоша сразу же сбился со счета.

Генерал посмотрел на Гошу и вдруг улыбнулся. У Гоши забилось сердце. «Папа!» — подумал он.

Генерал, звеня шпорами, быстро пошел вглубь двора.

Гоша побежал за ним.

— Папа! — прошептал он чуть слышно.

Генерал продолжал шагать.

— Папа! — уже громко крикнул Гоша.

Генерал обернулся. Гоша замер от страха.

— Тебе что, мальчик?

Гоша молчал, продолжая с восторгом и обожанием глядеть на генерала.

— Ну, говори же!

— Вы… папа? — наконец, выдавил из себя мальчик.

— Папа, — сказал генерал и улыбнулся.

— Мой?

— Нет, детка, не твой! — ответил генерал и, отдав Гоше честь, пошел своей дорогой.

Разочарованный, Гоша вернулся к воротам. Подошли рыжий Юрка из пятой квартиры, Степа из третьей, братья Кока и Лека из десятой. Рыжий Юрка, атаман детворы, предложил покататься на трамвае. Предложение было принято, и мальчишки побежали к остановке. Гоша, самый маленький из них, тоже побежал, придерживая спадающие помочи штанишек. Все же он отстал и не успел вскочить на площадку: трамвай уже тронулся. Гоша бросился догонять трамвай, чтобы вскочить на ходу, но вдруг чья-то сильная рука схватила его сзади за штанишки.

Гоша обернулся и увидел военного с вещевым мешком за плечами. Военный был низкого роста, с усами. На плечах его были узкие защитные фронтовые погоны.

— Ты что же делаешь, чертенок? — грозно сказал военный, продолжая держать Гошу за штаны.

— Пусти! — прошептал Гоша, пытаясь вырваться.

— Нет, брат, не пущу! Ты кто такой?

— Мальчик!

— Вижу, что не девочка. Кто твой отец?

— А тебе какое дело?

— Ты, брат, со мной так не разговаривай, а то я тебя и за ухо могу… Такой клоп, а уже за трамваями гоняется! Без ноги хочешь остаться? Ты где живешь?

— В этом доме живу!

— Оч-чень хорошо! Мне тоже в этот дом надо!.. Вот я тебя сейчас отведу к твоей маме, все расскажу и еще прикажу высечь тебя как следует, чтобы ты даже забыл, какой он из себя — трамвай! Давай лапу!

Военный крепко взял Гошу за руку, и они стали переходить улицу.

— Как тебя зовут, трамвайный герой, а? — спросил военный уже более мягким голосом.

— Го… Гоша…

— Гоша? А фамилия твоя как?

— Винокуров.

— Гошка! — сказал военный и одним рывком поднял Гошу на руки. — Гошка, чертенок дорогой!

Гоша увидел широко раскрытые, добрые, как на карточке, глаза и, обняв военного за шею, заплакал, уткнувшись носом в его ухо.

1945

Дружеская услуга

Ненастный осенний день. Холодный, злой ветер мечется по размокшим улицам районного городка, срывает последние, черные листья с нагих веток молодых берез.

Быстрой рысью бегут куда-то на запад рваные, набухшие тучи. Дождь то пойдет, то перестанет — мелкий, нудный, будто из испорченной лейки.

На базарной площади грязь по колено, но здесь, в колхозной чайной, тепло, сухо и относительно чисто.

Румяная кокетливая гардеробщица Дуся грудным сопрано предупреждает всех входящих:

— Граждане, снимайте верхнюю одежду. И обувь очищайте. У нас для этого имеется веник и персональные щепочки!

Граждане послушно сдают Дусе свои мокрые ватники, куртки, пальто и долго орудуют веником и «персональной» щепкой, счищая с сапог налипшие комья грязи. Потом, крякнув и поправив перед зеркалом волосы (а у кого их нет, то просто с душевным сокрушением погладив себя по лысине), идут в зал.

Приятно после осенней мокроты посидеть в тепле и сухости, попить чайку из пузатого белого чайника, а то и водочки попросить, закусить чем бог послал, послушать патефон, почитать газету или поговорить с хорошим человеком о жизни.

В чайной всегда полно. Подавальщицы носятся, как на роликах, но все равно не успевают подавать.

Зал басисто гудит, смеется, сыплет шуточками, гомонит. А патефон на стойке у буфетчика с хватающей за сердце красивой грустью выводит тенором:

С берез, неслышен, невесом, Слетает желтый лист. Старинный вальс «Осенний сон» Играет гармонист…

За столиком у печки сидит пожилой плотный усатый мужчина с мощными плечами, туго обтянутыми военной гимнастеркой без погон. На груди у него три медали и орден Славы. Лицо у усача красное, распаренное, подобревшее от песни. Далеко-далеко, видать, унесла она его из этого зала!

Но вот к его столику подошел худощавый цыгански смуглый низкорослый паренек в кожаной шоферской тужурке, сел на свободный стул, скользнул беглым, безразличным взглядом по мечтательному лицу усатого кавалера, и вдруг его зеленые, как у кошки, узкие глаза зажглись веселым огоньком.

— Эй, друг! — после некоторой паузы сказал он тенорком. — Очнись, милый!

Усач вздрогнул, обернулся:

— Чего тебе?

— Ничего конкретного! Просто смотрю на твою усатую, довольно симпатичную физиономию и не могу вспомнить: где я ее видел? Посмотри ты на мою: может быть, ты вспомнишь?

Усач внимательно и серьезно посмотрел на улыбающееся цыганское лицо веселого паренька в кожаной тужурке.

— Личность твоя мне, безусловно, тоже знакомая, — сказал он с той же солидностью, — только, дорогой товарищ, припомнить тебя я… тоже не могу!

— Интересная получается ситуация! Тогда… давай заполняй анкету! Фамилия, имя, отчество?

— Никитов Лука Петров, — по-солдатски отрапортовал усач.

— Никитов?.. Ничего мне твоя фамилия не говорит, Лука Петров. Ни синь пороху! А меня зовут Донькин Яков Нилыч!.. Тебе что-нибудь говорит эта благородная фамилия?

— Донькин! — Усач пожал богатырскими плечами. — Вроде что и говорит, но таким, понимаешь, шепотком — ничего не разберешь. Откуда родом-то сам?

— Родился я на берегах Невы! — с чувством продекламировал Донькин. — Где, может быть, родились вы или блистали, мой приятель?

— Нет, я под Суздалем… блистал. Деревня Веткино, колхоз «Первенец коллективизации». Слыхал?

— Нет, не слыхал. Сейчас где работаешь?

— Плотничаю тут по району. Новые избы рублю в колхозах.

— Понимаю!.. А я шофером работаю в леспромхозе, сто километров отсюда. Бывал у нас?

— Нет, не бывал. Воевал где?

— На Первом украинском. Танкист. Потом по случаю ранения генерала возил. А ты?

— Первый белорусский. Сапер, труженик войны!

— Где же мы с тобой встречались, труженик войны?

— Не знаю, брат! Может, где и встречались! Ведь какой был коловорот! Слушай, Донькин: может, мы с тобой в одном госпитале лежали?

Они стали вспоминать госпитали, в которых лечили свои раны во время войны, но все это были разные госпитали, и в конце концов веселый Донькин не выдержал:

— Предлагаю прекратить прения и потребовать половинку… Для подогрева памяти!

— Я уж нынче, признаться, подогревался, — смущенно отозвался Никитов.

— Видать, успела она остыть, твоя боевая память, сапер! — сказал Донькин и ухватил пролетавшую мимо официантку за пухлый локоток. — Примите заказ.

Официантка стала принимать донькинский заказ, но тут к их столику подошел громадный человечище в брезентовом, жестком, как железо, плаще, с которого на пол шумно стекала дождевая вода, и сказал сердитым басом, как из бочки:

— Я тебя ищу, Донькин, а ты тут чаи гоняешь!.. На, распишись на накладной!

Он с сердцем положил на стол бумагу и химический карандаш. Донькин расписался. Никитов взглянул на его подпись — затейливую, с закорючкой, и, вдруг просияв, улыбнулся широкой, детски счастливой улыбкой.

— Вспомнил я тебя, Донькин! — сказал он, продолжая улыбаться. — Мы с тобой на рейхстаге в Берлине вместе расписывались. Я еще тебе дружескую услугу оказал. В порядке боевого взаимодействия… Помнишь?

Шофер посмотрел на плотника и тоже просиял.

— Верно, — закричал он, вскакивая с места, — правильно! — И, обращаясь к человеку в брезенте, стал торопливо объяснять: — Когда Берлин взяли, многие наши ходили расписываться на ихнем рейхстаге. Я тоже отпросился у своего генерала, пошел. А ростом-то меня природа обидела — сам видишь, мужичок с ноготок. «Эх, думаю, Донькин, историческая твоя подпись будет стоять ниже всех!» А тут он идет, сапер, уж расписался. «Помоги, говорю, браток, в порядке боевого взаимодействия. Дай я тебе на плечи встану».

— Все уши мне сапогами оттоптал! — с той же детской улыбкой сказал плотник. — Зато расписался выше всех! Донькин! Скажи пожалуйста, как из головы вылетело!..

Человек в брезенте посмеялся, ушел.

А Никитов и Донькин остались и долго еще вспоминали славные майские дни и свою прихотливую солдатскую судьбу.

Потом шофер, подняв стаканчик, сказал:

— Давай выпьем, сапер, за военную русскую славу, за родину, за нашу работу… Тронет еще какой умник советскую нашу Россию, мы с тобой опять где надо распишемся…

1946

В пиджаке

Если вы служили в армии и долго носили военную форму, то вам, наверно, знакомо странное чувство неловкости и стеснения, которое испытывает каждый военный человек, надевший после длительного перерыва штатскую одежду.

Все время хочется одернуть пиджак, как гимнастерку, и поправить пояс, существующий теперь уже только в вашем воображении. На голове, привыкшей к военной фуражке, никак не хочет нормально сидеть шляпа: она то спускается вам на уши, то, наоборот, нахально лезет на затылок.

Правда, проходит несколько дней, и вы привыкаете к штатскому платью и даже приручаете свою шляпу, хотя шляпы, как кошки, поддаются дрессировке туго.

Но первый день борьбы со своим штатским «я» всегда мучителен. Петр Николаевич Смирнов, капитан инженерных войск, недавно демобилизованный из армии, возвращаясь домой из гостей, испытывал именно это чувство смущения и неловкости: сегодня первый раз после четырех лет войны он надел штатский костюм.

Костюм был хороший — темно-синий, в белую полоску, и сидел хорошо, и ленточки боевых орденов красиво выделялись на свежеотглаженном борту пиджака, — но бывшему капитану было не по себе.

Ему неловко было потому, что шел он не один, а с девушкой, с которой познакомился в гостях и которую обязался проводить домой.

Про девушку Петр Николаевич знал лишь то, что зовут ее Наташа и что она прелестна со своими мягкими карими глазами и с нежным овалом лица.

Девушка была хорошо и со вкусом одета, в простое, но отлично сшитое яркое летнее платье с короткими рукавами, позволяющими видеть округлые загорелые руки. На ее тщательно причесанной головке красовалась кокетливая голубая шляпка, похожая на большую нарядную бабочку, присевшую отдохнуть на золотой цветок. Капитан, привыкший за время войны к общению с женщинами в галифе и в сапогах (с ними он разговаривал или как начальник, или как товарищ по оружию), решительно не знал, о чем ему говорить с этим воздушным созданием, к тому же его стеснял «необжитый» штатский костюм.

Бывший капитан ежился, передергивал плечами, вздыхал. Наконец, когда он рефлекторно попытался поправить несуществующую портупею, девушка не выдержала:

— Что с вами?

— Ничего… А что?

— Вы все время как-то… жметесь. Вам что-нибудь мешает?

Петр Николаевич густо покраснел, на его загорелом лбу выступил пот.

Преодолев смущение, он ответил:

— Мне просто немножко холодно!

— Что вы? Такая теплынь! Я в одном платье, и то мне жарко!

— А мне холодно!

— Холодно? Да у вас же пот на лбу!

— Это холодный пот! — сказал бывший капитан, не глядя на девушку.

— Разве вам со мной так страшно?

— Мне не страшно… Просто это… такое свойство кожи.

— Бедняжка! Значит, у вас больная кожа?

— Да! — с отчаянием сказал Петр Николаевич, чтобы прекратить разговор, грозивший завести его в такие дебри, откуда нет возврата.

Целый квартал прошли молча. «Хорошенькое у нее сложится обо мне представление! — подумал Петр Николаевич. — Идет рядом этакий молчаливый дядя, с больной кожей, и если говорит, то… о холодном поте!.. Подходящая темка для разговора с малознакомой девушкой! Но о чем же мне с ней говорить? — продолжал на ходу размышлять Петр Николаевич. — О фронте? Ей будет неинтересно! О театрах?.. Я еще нигде не успел побывать! О литературе? Но я не знаю ее вкусов. Еще обидится: подумает, что я ее экзаменую… Неужели же говорить о погоде?.. Начну с погоды, а там видно будет!»

— Погода нынче стоит хорошая! — бодро начал бывший капитан, вступая в лужу от недавно пролившегося дождя.

— А по-моему, погода нынче стоит плохая! — сердито сказала девушка. — Доказательством может служить мой чулок, который вы забрызгали грязью.

— Извините… я нечаянно!

Разговор о погоде сразу увял.

Еще квартал прошли молча. Бывший капитан мысленно ругал себя за неловкость, досадуя на стеснявший его штатский костюм и на новые, тесные туфли, которые немилосердно жали его ноги, привыкшие к просторным походным сапогам. Прихрамывая, он даже с некоторой неприязнью стал думать о своей изящной спутнице: «Подумаешь, чулок ей забрызгал, так она уже ощетинилась! Что бы ты, матушка, запела, если бы тебя ко мне на фронт прислали… в свое время!»

— Что же вы молчите? — спросила девушка.

Петр Николаевич сухо ответил:

— У меня голова болит!

— Боже мой! Кожа у него больная, голова больная! А почему вы как будто прихрамываете?

— У меня ноги… тоже больные!

— Может быть, вы тогда домой пойдете, если вы такой… весь больной?.. Я одна дойду.

«Кажется, меня прогоняют!» — с ужасом подумал бывший капитан.

И в этот миг навстречу им из-за угла вышел высокий статный генерал-лейтенант в полной форме, с двумя рядами орденов на широкой груди.

Рука Петра Николаевича автоматически взметнулась кверху. Приложив ладонь к фетровой шляпе, он привычным жестом отдал приветствие генералу, посмотревшему на него с явным удивлением. Петр Николаевич, сконфузившись, отдернул руку, метнул быстрый взгляд на девушку. И… увидел, что это воздушное создание в голубой шляпке тоже держит руку у виска, приветствуя по уставу старшего по званию.

Они посмотрели друг на друга и расхохотались.

— Автоматика сыграла! — развела руками девушка. — Привычка, ничего не попишешь!

— Позвольте, — сказал бывший капитан, — у меня-то действительно автоматика. Я всего три дня назад демобилизован! А вы-то? Вы почему руку вскинули?

— А меня тоже три дня назад демобилизовали.

— Вы что же, на фронте были?

— Была, на Первом украинском.

— Позвольте, я же сам тоже с Первого украинского!.. …Расстались они только часа через два. Ходили по улицам и говорили, говорили, говорили…

Чувство неловкости у капитана прошло, штатский пиджак его больше не стеснял, и даже тесные туфли как будто перестали жать.

1946

Рассказ акушера

Эту историю рассказал однажды вечером на палубе волжского теплохода старик профессор, гинеколог с мировым именем.

На теплоходе установилась хорошая традиция: вечерами пассажиры, все уже перезнакомившись между собой, собирались на верхней палубе и, сидя в удобных плетеных креслах, глядя на текучее серебро просторной волжской воды и тонкие краски уже по-осеннему печальных закатов, рассказывали удивительные случаи из своей жизни.

Пальму первенства держал генерал С., плечистый, коренастый жизнелюб, человек веселый и громкий. Он так рассказывал эпизоды из своей фронтовой жизни, что слушатели то хватались за животы от смеха, то, как им казалось — незаметно, утирали слезы.

— Вам, батенька мой, надо все это записать — отличная книжка получится! — сказал ему профессор.

Генерал только рукой махнул:

— Какой я писатель! Ну, в отставке еще можно было бы попробовать. А я в отставку не собираюсь!

…В этот вечер теплоход приближался к Жигулям. На палубе говорили о великой волжской стройке, об ее богатырских масштабах, которые под стать только народу-великану, о подлинной революции, которую принесут в заволжские степи огни гигантских гидростанций. Так возникла тема октябрьской эстафеты, передаваемой от поколения к поколению.

Старик гинеколог не принимал участия в общем разговоре. Он сидел в стороне, молчал, много курил.

Заметно было, что он думает о чем-то своем, — его грубовато-красивое, с крупными чертами, простое лицо смягчилось, подобрело.

— Послушайте, профессор! — окликнул его генерал. — А ведь сегодня ваша очередь рассказывать. Ну-ка, начинайте! Вот уж у вас-то, наверно, были удивительные случаи в жизни!

— Случаи, конечно, всякие были! — ответил ему профессор, усмехаясь. — Жизнь прожита большая. Но ведь я — врач. Все мои случаи имеют, так сказать, узкомедицинский интерес. Проще будет, если вы возьмете мою книжку «Записки акушера».

— Э, нет, так не годится! — прервал старика генерал. — Извольте рассказывать!

Остальные пассажиры дружным хором поддержали генерала.

Помолчав, гинеколог сказал:

— Ну хорошо. Я, пожалуй, расскажу… про один удивительный случай… тем более, что тут сегодня кто-то говорил об эстафете октябрьской… Только прошу меня не перебивать — не люблю!

В 1917 году, осенью, я жил в тогдашнем Петрограде и занимался врачебной практикой… Что я из себя представлял в то время?.. Типичного обывателя-интеллигента!

В политике разбирался плохо, смысла грандиозных событий, происходивших у меня на глазах, не понимал. Жил своими мелкими, обывательскими интересами.

Принесут утром газеты — первым долгом читаешь «Дневник происшествий».

Читаешь, а у самого последние волосенки — дыбом на голове!

Страсти господни!.. Тут — целую семью грабители вырезали! Там — какие-то «попрыгунчики» появились. Приладили к ногам пружины, прыгают на аршин, валят прохожих на землю и все с них снимают, вплоть до, извините, исподников. Вот пакость какая!..

Очень мы, петроградские обыватели, боялись этих налетчиков и грабителей. На ночь запирались на десять запоров, в передних целые баррикады устраивали из детских колясочек и платяных шкафов. Кроме того, еженощно у подъезда дежурили члены домовой охраны — сами жильцы… По очереди стояли на часах: два часа Петр Иванович из семнадцатой квартиры, два часа Павел Степанович из двадцать второй и так далее. На милиционеров Керенского надежда была плохая!..

В ту ночь я дежурил в самое скверное время: после двенадцати.

Вид у меня был страшно воинственный. На мне была моя «буржуйская» шуба с бобровым воротником, перетянутая кожаным гимназическим поясом с бляхой, взятым напрокат у сына-гимназиста. А подмышкой я держал старую-престарую берданку с испорченным затвором. Чтобы из нее выстрелить, надо было, наверно, с полчаса возиться.

Я даже думаю, что без помощи слесаря из этой пищали вообще нельзя было стрелять.

Тем не менее каждый раз, когда я собирался на дежурство, у меня с женой происходил драматический разговор.

— Я тебя умоляю, Павел, не бери ее! Она тебя погубит!

— Матушка, какая же я охрана, если я без оружия?! Подумай сама!

— Неужели ты собираешься из нее стрелять? Ведь ты же попадешь в себя!

— Маруся, обещаю тебе, что попусту я не буду тратить эти… боеприпасы; но если я увижу «попрыгунчиков» — будь спокойна! — я открою по ним… беглый огонь!

— Ты с ума сошел!.. Я тебя заклинаю, если ты только увидишь подозрительного человека, сейчас же бросай свою мортиру и прячься в парадном под лестницей!

— Нет, матушка, я никогда не был и не буду трусом и дезертиром. Я ваша охрана — и я приму бой!

…Итак, я стоял ночью у подъезда своего дома. Холодно, тревожно… Далекие выстрелы, грохот какой-то… Жуть!.. Скорей бы, думаю, смена!.. Вдруг слышу — за углом торопливые шаги… Сердце у меня забилось… Взял я свою пищаль за дуло, приготовился ко всяким неожиданностям… В крайнем случае, думаю, буду прикладом по башке лупить, потому что выстрелить я все равно не сумею!..

Выходит человек. В солдатской шинели, в серой заячьей шапке с ушами… Черная борода — как у Пугачева, лицо бледное… На ремне за плечами — винтовка.

Когда он подошел ближе, я увидел в свете фонаря, что у него вся шинель залита кровью…

Остановился. Посмотрел на меня. Я — ни жив ни мертв!.. Спрашивает:

— Гражданин, не знаете случайно, в этом доме доктор не живет?

— Вы ранены?

— Нет. Это товарища рядом ранило. Я его на перевязочный отнес. Зимний — наш, временным крышка! Ленин объявил советскую власть!

— Врач нужен для вашего раненого товарища?

Смотрю, он улыбается. И улыбка какая-то робкая, конфузливая.

— Нет, товарищ, понимаешь, другое тут дело… Пришел домой, а баба моя… рожает!.. Мучается, кричит. Отсюда недалеко… Вот приспичило ей не во-время!

Во мне заиграли профессиональные чувства. Говорю ему:

— Вам, можно сказать, повезло. Я — врач-акушер. Но я стою на посту, как видите. А до смены еще далеко. Как быть?

Он страшно обрадовался.

— Вот это — угадал так угадал!.. Сейчас все наладим. Кто вас должен сменить, товарищ доктор?

— Один наш жилец — Залевский.

— Это какой Залевский? Фабрикант?

— Да. У него фабрика мебели на Забалканском. Вы его знаете?

Он усмехается в бороду.

— Я у него, у кровопийцы, работаю на фабрике. Пошли, товарищ доктор, к Залевскому. Ничего, пусть буржуй поднимется раньше времени со своих перин, раз у Красной гвардии такой случай!

Идем. Поднимаемся на третий этаж, к фабриканту Залевскому. Я звоню. Молчание. Звоню еще раз. Молчание. Тогда мой «Пугачев», недолго думая, снимает с плеча винтовку и — бац! бац! — прикладом в дверь.

Слышим, туфли шаркают по полу. Потом сам фабрикант дрожащим голосом говорит из-за дверей:

— Имейте в виду — у меня в квартире ночуют десять мужчин-силачей, и они все вооружены до зубов…

Спутник мой ему очень спокойно:

— Это мы слышим, как ваши силачи зубами стучат. Да вы не бойтесь, мы не грабить вас пришли.

Тогда я говорю:

— Откройте, Ромуальд Сигизмундович! Это я, доктор Рогов. Я вам все объясню.

Слышим, чертыхается, ворочает шкафы, разбирает свою баррикаду, гремит засовами.

Наконец, отворил дверь. Увидел моего Пугачева в шинели, залитой кровью, и с винтовкой за плечами — побелел, сердечный, и сел прямо на пол. Сидит в голубых невыразимых на холодном полу, ноги раскинул, рот раскрыл и смотрит на нас, как петух на кухарку, которая пришла в курятник с топором в руках. Бормочет:

— Все, все берите!.. Только оставьте жизнь!

Ну, а когда узнал, зачем собственно мы к нему пришли, ужасно рассердился.

Поднялся с пола, оправился и стал визжать:

— Безобразие!.. Я буду жаловаться в домовый комитет! Врываются ночью, будят раньше срока! Какое мне дело до какой-то бабы?.. Надо вовремя рожать!

Мой спутник опять помрачнел.

— Помолчи, хозяин! Бери бердан, становись на пост, раз приказано!

Залевский взглянул на его лицо, пожал плечами и смирился. А я пошел к себе за чемоданчиком с инструментами.

Потом мы поставили нашего буржуя на пост.

Он взял у меня пищаль и сказал:

— Я подчиняюсь насилию, но я протестую!

А красногвардеец ему:

— Протестуй сколько хочешь, только с поста не сходи. Сойдешь с поста — худо будет!

…Вскоре я уже хлопотал у постели роженицы в полутемном подвале, где жил Сибирцев — так звали этого красногвардейца.

Через три часа все совершилось. Народонаселение мира — нового мира! — увеличилось на одного человека. Это был здоровенный мальчишка.

Отец взял его на руки, посмотрел на красное натужное личико, улыбнулся и сказал:

— Владимиром назову. В честь Ильича!

…А не так давно мне пришлось быть официальным оппонентом на защите диссертации одним молодым военным врачом…

Я — старый профессор, специалист в своей области — был просто поражен этой блестящей диссертацией на тему обезболивания родов. Самое же удивительное заключалось в том, что диссертант ухитрился начать свою работу еще во время войны, на фронте, работая в большом армейском госпитале.

Это свидетельствовало о его больших способностях. Звали его — Владимир Сибирцев. Я сидел на защите и волновался не меньше самого диссертанта.

Думал: «Он или не он?»

Когда все кончилось и Сибирцева поздравили с присвоением ему ученой степени, я не выдержал и сказал:

— Позвольте, доктор, задать вам один… вопрос в частном порядке.

— Пожалуйста, профессор?

— Вы ровесник Октября?

— Да, я родился в тысяча девятьсот семнадцатом году. И даже точно — седьмого ноября.

— Ваш отец мебельщик, работал на мебельной фабрике Залевского, участник штурма Зимнего дворца?

— Да! А вы его знаете, профессор?

Я не оратор. Но тут я сказал целую речь. Я рассказал аудитории все, что вы уже знаете, и закончил так:

— Я счастлив тем, что принял в Октябрьскую ночь собственную смену, которой мы, старики, можем гордиться!

Кажется, я даже прослезился тогда. Мы расцеловались с Сибирцевым. Аудитория устроила нам овацию.

Вот собственно и все. Теперь судите сами — удивительный это случай из жизни или нет!

1947

Романтика

Я сейчас на нашем дворе самая знаменитая. Когда я иду в булочную за хлебом или еще куда, на меня люди пальцами показывают. А мальчишки, те просто проходу не дают. Прыгают вокруг меня, как бесенята, и кричат:

— Тетя Настя, расскажите нам про китов!

— Тетя Настя, правда, что ваш сын убил говорящего кошколота?

А один — вот такой, от земли не видать! — третьего дня остановил меня и говорит:

— Тетя Настя, правда, что ваш сын прислал вам живого китенка?

— Правда, — говорю.

Он так и подскочил:

— Отдайте его мне! Вам все равно его негде держать! Он в ванной не поместится!

Я спрашиваю:

— А ты где будешь его содержать?

Он говорит:

— Мой папа заведует баней. Я его попрошу пустить китенка в бассейн для плаванья. И там он будет спокойно расти.

Я говорю:

— А кормить его чем вы с папой станете? Мылом? Или мочалками?

Он глазом не моргнул.

— Этот вопрос, — говорит, — мы, юные натуралисты, уже обсуждали. На такое дело каждый даст, сколько может, из киношных денег. Мы будем в складчину, всем двором, покупать для маленького кита свежую рыбу и фруктовое мороженое.

Долго не верил, что никакого китенка нет у меня. Даже заплакал.

А сын у меня действительно китобоец. Он плавает в ледовитых морях, за тридевять земель от Москвы, и стреляет в китов из гарпунной пушки. А попал он туда исключительно через свою… как ее… романтику. Сколько я от этой самой романтики натерпелась, сколько слез пролила, одна подушка знает!

И откуда она у него взялась, ума не приложу.

Муж мой покойный был человек степенный, положительный, работал слесарем в нашем домоуправлении. Выпивать — выпивал, но без особой романтики, в меру. Сама я тоже женщина сырая, сидячая, всю жизнь прожила в Москве, на Красной Пресне.

Когда в 1941 году немец нашу Пресню бомбил и мне предложили эвакуироваться в глубокий тыл, я и то наотрез отказалась.

«Лучше, думаю, я еще двадцать зажигалок потушу, и на окопы пойду, и за ранеными буду ухаживать, чем тащиться неведомо куда».

А Лешка мой ни в мать, ни в отца. Он еще совсем мальчишкой был, а она, романтика эта, уже трепала его, как лихоманка какая!

Три раза из дому убегал!

Первый раз стащил отцовские валенки и полушубок и подался… на Северный полюс! До полюса, однако, не доехал: в Лосинке милиция сняла с электрички.

Другой раз из Одессы его к нам привезли: в Испанию пробирался, с фашистами воевать.

Постарше стал — на все лето исчез. Мы розыск объявили, напечатали в газетах объявление. Я извелась вся, исплакалась.

Вдруг — является!

Худущий, загорелый, вытянулся с коломенскую версту. Ну, прямо арап Петра Великого.

— Здравствуйте, — говорит, — уважаемые предки! Я был на крышке мира, в горах выше Средней Азии. Я там работал на станции (забыла название, которая погоду предсказывает), изучал розу ветров!

Отец на него.

— Ах ты такой-сякой! А почему ты не дал знать о себе?

— Потому что находился в малодоступном горном районе.

Муж покойный осерчал, пояс с себя долой.

— Вот я, — говорит, — сейчас изображу розу ветров на одном твоем доступном районе!

Лешка смеется:

— Бросьте, папаша! За что вы меня хотите стегать? Я там благодарственную грамоту получил за свою работу. Полюбуйтесь!

Достает бумагу, показывает. Смотрим, действительно грамота благодарственная. Неудобно такого грамотея драть. Пришлось простить.

Началась война. Лешу во флот взяли. Попал он на военное судно, называется «охотник». Они за немецкими подводными лодками охотились и пускали их ко дну.

Я не надеялась, что он живым с войны вернется: кому-кому, а моему романтику головы не сносить! Мужа уже не было на свете. «Бедовать, думаю, мне одной придется до конца дней своих».

А все вышло иначе. С войны Леша вернулся целехоньким (один раз только легко ранен был), вся грудь в медалях, возмужал, красавец — глаз не оторвешь!

Демобилизовали его. Три недели походил по Москве, покрасовался Вечером как-то приходит, — я сижу, носки ему штопаю.

— Вот что, — говорит, — мамаша, я уезжаю китов бить.

Я сразу не поняла.

— Лешенька, — говорю, — но ведь война-то кончилась?

Он засмеялся, обнял меня.

— Уезжаю бить китов, мамаша! А кит — это такое морское животное, которое обладает ценным жиром, необходимым для нашей растущей промышленности. Нате почитайте.

И дает мне книжку про китов.

Три дня и три ночи мы с ним спорили: ехать ему или не ехать.

Да разве его переспоришь! Он же грамотный, ласковый, и язык хорошо подвешен… Такой романтик какую хочешь уговорит! Наше дело материнское — известное: собрала ему бельишко, постирала, поштопала, пышек напекла и проводила на вокзал.

Стали прощаться, я заплакала.

Он меня поцеловал и говорит:

— Мамаша, вы не волнуйтесь, деньги будете получать аккуратно.

Я говорю:

— Я не за деньги волнуюсь, а за тебя. Даже в книжке твоей написано, что киты хвостами лягаются. Ты поосторожней, Лешенька, сзаду-то хоть к ним не подходи.

Хохочет:

— Мамаша! Я огонь, воду, медные трубы и чертовы зубы за войну прошел. Неужели меня паршивый китовый хвост напугает?

Поцеловал меня еще раз и уехал. Деньги мне действительно аккуратно присылал, а писем я от него целый год не получала: одни только приветы — по радио.

Очень уж далеко они за китами ушли, под самый под Южный полюс. И подумайте: мальчишкой был — до Северного не доехал, так теперь он на Южный навалился.

Вдруг приходит телеграмма из Владивостока:

«Мамаша, поздравьте, я женюсь, подробности письмом».

Я обрадовалась не могу сказать как!

«Кончилась, думаю, его романтика. Пойдет женатая жизнь, детишки, да то да се — тут уж не до китов!»

Хожу по двору, всем рассказываю про его женитьбу, ног под собой не чую.

Приносят письмо.

Разрываю конверт, из него вываливается карточка.

Девушка снята. Красивенькая! В морской фуражечке, кудряшки вьются, в глазах — мечтанье… «Сумел, думаю, выбрать невестку. Молодец!»

Стала письмо читать — и сразу у меня в глазах потемнело.

Пишет:

«Жену мою зовут Марина. У нас с ней родственные души. Она такой же романтик, как и я, любит море, приключения и дальние странствия. Она служит радисткой на нашем судне, и мы с ней скоро уходим в новый рейс на китобойный промысел».

Я в рев. Поревела, поревела, все обдумала и написала ему ответ.

Так, мол, и так, я тебя благословляю, но жить одна больше не хочу. Я решила тоже ехать на китобойный промысел вместе с вами. Кита убить я, конечно, не сумею, но кухаркой на вашем судне или уборщицей вполне смогу соответствовать. Устраивай меня, сынок, к себе. Вам же с Мариной легче будет, потому что дети и у романтиков бывают. Внука или внучку вам китиха нянчить не станет…

Так что и я теперь в романтики записалась на старости лет. Через это и знаменитой стала на весь двор.

Вот жду ответа. Конечно, они согласятся на мой приезд. Мать, ведь она всем нужна, а таким романтикам — вдвое, потому что они сами как дети!

1948

В саду

I

В начале мая вдруг резко испортилась погода. Подул северный ветер, небо затянулось тучами, стало холодно, мрачно. Радио сулило дальнейшее понижение температуры. Это и заставило деда Шулыгу принять решение — пойти в Борское.

Выслушав «Последние известия», дед помрачнел, задумался. Потом сердито рванул шнур радиоприемника, прервав на полуслове знаменитого тенора, исполняющего любимую бабкину «Метелицу», и встал из-за стола.

Бабка, возившаяся у печки, сказала недовольно:

— Ты что, очумел? Только распелся человек, а ты дергаешь.

Дед ответил не ей, а своим мыслям:

— По всему видно — не миновать мне завтра утром в Борское идти.

— Это зачем же такое?

— Прогноз слыхала?

— Он не «прогноз» пел, он «Метелицу» пел!

— Прогноз погоды! — значительно произнес дед Шулыга. — Понижение ожидается. И заморозки возможны. Понятно?

Бабка сделала невинное лицо и спросила кротко:

— А ты, значит, пойдешь их отменять?

— Нерассудительная ты женщина! — с сожалением сказал дед. — До такого человек еще не дошел, чтобы природе приказывать: подай дождь, подай вёдро!.. В будущем, конечно, будем регулировать. А пока — нет. Шалишь!

Бабка притворно вздохнула.

— А я думала, такое начальство, как ты, и сейчас может регулировать.

И прибавила уже с сердцем:

— Незачем тебе в Борское идти. И так недужный!

— Сад, боюсь, поморозят! Ребята у них в бригаде молодые, все спектакли да кино на уме, сами в клубе представляют. Надо бы приглядеть, посоветовать кое-что.

— И без тебя в Борском найдется советчиков! У них агроном собственный — Вера Васильевна, хоть и молодая девушка, но авторитетная. (К ней, говорят, учитель посватался, а она еще размышляет — идти ей за него иль нет!) Да и Матрена Лукинична, садовод, не хуже тебя разбирается. Сиди уж дома, на печке. Ишь расперхался!

Дед действительно раскашлялся некстати. А откашлявшись, решительно сказал:

— Ум — хорошо, а два — лучше. А три — совсем прекрасно. Я против агронома Веры Васильевны и Матрены ничего не имею, но они вдвоем за свою жизнь столько яблоков не съели, сколько я деревьев посадил и вырастил. Все равно пойду! И ты мне не перечь!

Бабка отвернулась и сорвала раздражение на кошке, подвернувшейся под ноги:

— Носит ее вражья сила! Брысь, окаянная!

Кошка обиженно мяукнула и одним махом сиганула под лавку.

Погремев ухватом и горшками, бабка сказала:

— Незачем тебе в тот сад нос совать. Он не наш, а борский!..

— Был борский, а теперь и наш! — отбился дед. — Забыла, как мы на собрание ходили, резолюцию принимали: «Желаем объединиться»?

Бабка залилась мелким смешком:

— Ловко это у вас получилось! Вы им — семь куриц с петухом, а они вам — сад больше чем в тысячу деревьев. И что яблоньки, что груши — все одна к одной. Давеча в сельпо ходила, глянула — как невесты стоят!

Дед Шулыга окончательно рассердился:

— Вот и опять выходит, что нерассудительная ты женщина! В Борском тоже некоторые по несознательности говорили: «Берем пяткинского карлика себе на шею». Конечно, колхозу нашему одно было название — карлик. Вся деревня — двадцать дворов, в колхозе работает семь душ…

Дед разошелся, говорил громко, размахивая руками, словно выступал с речью на собрании.

— Но землица у нас, между прочим, имелась! И хо-ро-шая землица! Бархат!.. Значит, и наш карлик с приданым за гиганта пошел!

— Уже запахали они наше приданое, — сказала бабка почтительно.

— То-то и оно! — подхватил дед. — Гляди сама: картошку до срока посадили! Большую силу колхоз набирает. Николай Иваныч, борский… то есть наш председатель… мужик хозяйственный, партийный, он наших пяткинских лежебоков охомутает, только держись!

— А ты не лежебок, ты по годам неработоспособный, — сказала бабка. — Пусть другие в борский сад ходят, которые помоложе.

Дед насупил брови:

— Да если мы такую красоту не сбережем — нас под суд мало!.. Пойду!

— А они тебе от ворот поворот сделают!

— Как так «от ворот поворот»? Теперь, после объединения, каждый винт будет к своему делу приставлен. Взять меня. У нас в Пяткине картошка. А картошка — это не мой профиль. Мой профиль — сад, пчела…

— Твой профиль — печка! — сказала старуха и сразу перешла на крик: — Нужен ты им очень! Не пущу срамиться!

Но дед властно оборвал неприятный разговор:

— Замолчи! Сказано пойду, значит пойду. Ужинать давай!

II

Борский сад был разбит на холмистом склоне высокого берега Оки, на самом припеке. Сад цвел буйно. Но когда налетал холодный ветер, казалось, что белоногие яблони, густо осыпанные нежным розовым цветом, просят помощи у людей — так зябко и тревожно шелестели они листвой. Возле сарайчика, стоявшего в самом центре сада, были разбиты парники с рассадой северных арбузов и дынь. Большую площадь занимали грядки с клубникой, — ею особенно славилось Борское. А вниз по склону холма стекала снежно-белая пена цветущего вишенника, дальше шли густые заросли черемухи, а потом уж — синяя лента Оки с белесыми языками отмелей.

Дед Шулыга шел по саду, любуясь его весенней красой, отмечая про себя отменную чистоту прибранных дорожек.

В глубине сада окапывали яблони две девушки: высокая, полнотелая Наташа Кущина и маленькая большеглазая Шура Рябинина. Головы их были повязаны теплыми шалями, ноги обуты в высокие мужские сапоги. Дед подошел, сказал по-старинному:

— Бог в помощь!

Высокая Наташа Кущина выпрямилась и, опершись на лопату, сухо отозвалась:

— Здравствуйте!

— Матрена Лукинична в саду?

— В правление пошла!

По лицам двух девушек дед понял, что им хочется, чтобы он скорее убрался из сада, и это его задело.

— Это какой породы яблоня? — спросил он строго, кивнув на дерево, которое окапывала Наташа Кущина.

— «Бельфлер»! — неприязненно ответила Наташа и сильным нажимом ноги вонзила в землю лопату.

— Та-а-ак! — сказал дед. — Радио-то угрожает, между прочим!..

Маленькая Шура Рябинина тяжело вздохнула:

— Как бы заморозки не ударили!

— Низовой заморозок, он — ничего, он дереву только крепость даст. Вот если верхом пойдет — тогда беда! — поучающе сказал дед Шулыга.

— Низовой не страшен, верно! — согласилась Шура Рябинина. — Научные данные это подтверждают. Он даже полезен для дерева, низовой, потому что бьет по вредителям. Вы согласны?

— Согласны! — подумав, хмуро ответил дед и осведомился не без ехидства: — Все представляете в клубе?

— Представляем! — с вызовом, вспыхнув, сказала Наташа Кущина. — Вы бы зашли, гражданин, в клуб, посмотрели нашу игру. Мы из Москвы, со смотра, почетную грамоту привезли, к вашему сведению!

— Все смотры да смотры! — проворчал дед Шулыга. — Вот просмотришь сад, гладкая, тогда будет тебе спектакль!

И, повернувшись к Шуре Рябининой, примирительно добавил:

— Дымком надо прикрывать деревья!

— Без вас догадались, гражданин! — огрызнулась за Шуру Наташа. — У нас так и решено. Сегодня вечером, после репетиции, прямо из клуба в сад идем. Уже заготовили навозу сухого, всю ночь будем костры поддерживать!.. Опоздали со своими советами!

— А что ты кидаешься, как собака какая! — рассердился дед. — Репетиция, репетиция!.. Кому они нужны, твои… репетиции?!

Он круто повернулся и пошел из сада.

— Зачем ты с ним так, Наташа! — упрекнула подругу маленькая Шура Рябинина. — Он ведь от души хотел посоветовать. Это дед Шулыга, из Пяткина, я его знаю. Он в садоводстве понимает, его не грех послушать, он худо не посоветует.

— Да ну их, этих советчиков! Летят они сейчас на наш сад, как мухи на мед! — жестко бросила Наташа и, помолчав, сказала страстно: — Ты вот заморозков боишься, а меня они, честное слово, не беспокоят. С заморозками мы справимся! Да я собственным дыханием каждый цветок отогрею! У меня от других мыслей душа болит, Шуренок!..

Она кинула на землю лопату и вплотную подошла к Шуре.

— Ну, объединились мы, понимаю! Борское, Пяткино, Норкино, лощилинский «Луч социализма». Вместе это большая сила. Полеводство и животноводство от объединения только выиграют. Но ведь говорят, что в наш сад вольют чужих!

Шура с удивлением посмотрела на свою напарницу:

— Как это так «чужих», Наталья? Не с луны же они к нам свалятся! Такие же колхозники, как и мы с тобой!..

— Такие, да не такие! — с той же жесткостью сказала Наташа. — Наша вся бригада — как одна семья: Матрена Лукинична, Ваня Зотов, ты, я, Макариха… ну, и другие. Для нас наш сад — все. И вдруг, представь, сюда явится посторонний человек. Да еще начнет распоряжаться!.. Для меня эта яблонька — словно родная сестренка, я с ней росла вместе, а для него… фруктовое дерево… порода «бельфлер»…

— Это у тебя ревность какая-то странная!

— Как хочешь, так и называй! Я от тебя своих чувств не скрываю!

Наташа подняла лопату и с ожесточением взялась за работу.

III

Матрену Лукиничну, садовода, дед Шулыга в правлении колхоза не застал, дома тоже ее не оказалось.

Часа четыре он просидел в правлении, в уголке, слушал разговоры людей, сам иногда вставлял замечания, давал советы и ввязывался в споры, накурился самосадом до головной боли и, так и не дождавшись Матрены Лукиничны, побрел в чайную перекусить. В чайной он заказал чаю и закуски и просидел, слушая патефон и думая о своем, еще часа два, потом расплатился и пошел домой в Пяткино. Уже темнело. Дед прошел километра три, как вдруг вспыхнувшая в его мозгу мысль, тревожная и ослепительно яркая, словно зигзаг молнии на ночном небе, заставила его остановиться.

«А что, если эти борские девчонки сегодня ночью, по молодому делу, уснут в саду, не уследят за кострами и спалят деревья?!»

Мороз продрал деда Шулыгу по коже.

«Матрены-то нет в селе, присмотреть некому. Прибегут из клуба, наморившись, тары-бары да растабары, пригреются у костра, ну и… уснут. А с огнем — шутки плохи. Ишь ветер какой!.. Как пойдет полыхать!.. Вернусь! — решил дед Шулыга. — Придется до утра посидеть в саду. Растормошу их, не дам спать. Бабка, конечно, будет лаяться. Ну да ничего, отобьюсь как-нибудь!»

И дед повернул назад, к Борскому. Он добрался до сада, когда было уже совсем темно.

Весь сад был окутан дымом. Едкий запах тлеющего навоза щекотал ноздри.

Дед Шулыга брел ощупью, проверяя дорогу палкой. Освоившись с дымной тьмой, он зашагал смелее, но сейчас же налетел на противопожарную кадушку с водой и чуть было не нырнул в нее. Дед охнул и выругался и вдруг услышал окрик:

— Стой!.. Кто идет?

— Человек идет! — кряхтя, неопределенно ответил дед Шулыга.

Из тьмы вышла женщина и наставила на него ружье.

— Руки вверх!

По голосу дед узнал девушку, с которой днем поругался в саду.

— Брось ружьем баловаться, девка! — сказал он мирно. — Это я.

— Идите вперед по тропке. Вон, видите, огонек. Там разберемся, кто вы такой!

Деду ничего не оставалось делать, как только подчиниться. По тропке он вышел на небольшой пригорок, где в стороне от деревьев, дымясь, тлел большой костер. С заветренной стороны его, держа в руках фонарь «летучая мышь», стояла маленькая Шура Рябинина и, приложив ладонь к глазам, напряженно всматривалась в темноту. Она была одета в старую шубку с меховым воротником; лицо ее, освещенное слабым светом фонаря, казалось задумчивым и нежным.

— Это вы, дедушка Шулыга? — удивленно сказала она тоненьким голоском, в котором еще чувствовался пережитый страх.

— Ну, я, я, — проворчал дед и повернулся к Наташе Кущиной: — Ружье-то опусти! Что ты меня под прицелом держишь?

Наташа опустила двустволку и сказала строго:

— А зачем вы ночью по саду ходите, гражданин Шулыга? Ведь я могла выстрелить в вас!

— Не имеешь права сразу стрелять! — сказал дед, опускаясь на землю подле костра. — Первым делом ты должна дать нарушителю словесное предупреждение: «Ах ты такой-сякой, так-то тебя и так-то, убирайся из сада сей секунд!»

— А если не послушается?

— Не послушался — не прогневайся! Лепи ему дробью в мягкую часть — пусть почешется. Да сейчас-то, весной, какие нарушители?!

— Мы думали, медведь в сад залез! — смеясь, сказала Шура Рябинина, садясь рядом с дедом. — Слышим, хрустит, кряхтит. Ну, чистый медведь!

Дед Шулыга одобрительно посмотрел на рослую Наташу и сказал:

— А ты, значит, на медведя с двустволкой кинулась?

Наташа промолчала. Продолжая смеяться, Шура Рябинина спросила:

— Как же вы в сад-то попали, дедушка?

Дед ощупал тлеющую внутри кучу большой черной рукой и, подумав, ответил с хитрецой:

— А я, девки, загостился у вас в Борском. Гляжу — стемнело. Ну, я пошел домой, да, выходит, сбился с дороги!

— Интересная история! — насмешливо сказала Наташа Кущина. — Как в комедии «Горе от ума»: «Шел в комнату, попал в другую!»

Дед пропустил колкость мимо ушей.

— Придется мне, видать, с вами ночку скоротать! — продолжал он. — Куда же сейчас-то идти? Старуха, конечно, браниться будет: загулял, скажет, ее дед… Ну, да семь бед — один ответ!.. Так что принимайте в компанию!

Наташа и Шура переглянулись.

— Вы лучше, гражданин Шулыга, прямо скажите, что пришли нас проверять. Так? — спросила Наташа.

— Дело-то ваше молодое, — туманно ответил дед. — У костра сон кого хочешь может сморить. А огонь — он ведь стихия. За ним — глаз да глаз! Недаром говорят, что Москва от одной свечки сгорела.

Наташа искоса взглянула на деда Шулыгу и сказала с несвойственной ей мягкостью:

— Борские на боевом посту не спят!

Шура аппетитно, по-ребячьи зевнула и попросила:

— Вы бы, дедушка Шулыга, сказку нам какую рассказали, а то ведь, если по правде, то очень спа-а-а-ть хочется!

— Сказки у меня все старые, для вас неинтересные… Разве эту?.. Жил-был царь. И задумал он жениться… Нет, постой… лучше эту. Жил-был черт. И задумал он жениться. Или вот — про купца… Жил-был, значит, купец…

— А чтобы жил-был колхозник — такой нету сказки? — перебила деда Наташа.

— Такой нет!

Наступило молчание.

— И до чего же сейчас красиво у нас в саду! — сказала Наташа Кущина, поднимаясь. — Как на сцене. «Вишневый сад», пьесу, помнишь, Шура?

— Помню!

— Только наш сад лучше того. Тот был запущенный, некультурный.

— Все равно я чуть не заплакала, когда Лопахин стал сад рубить! — сказала Шура.

Дед Шулыга насторожился:

— Это где же и какой такой подлец сад рубил?

— Купец один, из книжки.

— Купцов-то я знаю, — сказал дед Шулыга, — они такие, я у них работал в старое время в садах — у купцов, у арендаторов. Им бы только урожай снять, продать, а там — хоть трава не расти. И вот, скажи на милость, всю жизнь имел мечту поработать в большом саду, для народа. И все не получалось! Потому что у нас, в Пяткине, профиль — картошка. Конечно, на усадебном участке имеется у меня антоновки три дерева. Но разве это для меня масштаб?

Шура Рябинина выразительно посмотрела на подругу. Та молчала.

— А вот теперь в нашу бригаду вступайте, дедушка Шулыга, вот и исполнится ваша мечта.

— А примете?

— С превеликим удовольствием. Только далеко вам будет ходить из Пяткина на работу, не по годам вашим.

— Можно перенести избенку в Борское! Колхоз-то, думаю, поможет?!

— Колхоз, конечно, поможет. А захотите ли вы сами родную деревню оставить?

— Я ведь не в Африку поеду, а в свое, советское, село, — сказал дед Шулыга и обратился к Наташе, молча стоявшей под яблоней: — А ты что, вроде куксишься, артистка? Не примешь?

Наташа посмотрела на настороженные лица деда и Шуры, широко улыбнулась и сказала просто:

— Переезжайте, дедушка. Сработаемся!

— Я уж тогда увидел, что мы с тобой сработаемся, гладкая, когда ты на меня ружье наставила!

— А я по вашей инструкции действовала. Наставила и дала словесное предупреждение: «Руки вверх!» — И, обратившись к Шуре, Наташа властно сказала:

— Ну-ка, Шуренок, вставай, пойдем, в самом деле, костры проверять.

Наташа и Шура ушли. И дед Шулыга остался один у костра. Он долго смотрел на дым, уносимый ветром, на черное небо, думая о том, что с бабкой придется, пожалуй, повоевать из-за переезда в Борское. Потом мысли его смешались, и он задремал. Очнулся дед оттого, что кто-то тряс его за плечо. Он открыл глаза и увидел бабку. Это было так неожиданно и странно, что дед замотал головой — решил, что причудилось. Но бабка была живая, настоящая.

— Приятных вам сновидений, Матвей Никитич! — сказала она голосом, не предвещавшим деду ничего доброго.

— Не сердись, Марковна! Нельзя было иначе…

— Молчи! Ты хоть не спал бы, коли пришел огонь сторожить, идол! Не ровен час Матрена бы тебя увидела сонного. Девки-то ей все ведь рассказали!

— Матрена в саду?!

— Я же с ней и приехала! Она в Пяткине у нас была. Пришла, а тебя нет. Она к тебе от правления посланником приехала — в борский сад, в бригаду к себе, звать. Ей-богу, не вру! «Мы, говорит, его уважаем за опыт и желаем, говорит, чтобы он в нашей бригаде был этим… практиком-султаном»… — так она, что ли, сказала?

— Консультантом!

— Вот-вот! А я говорю: «Ну что ж, он хоть и старый, а может соответствовать, он у меня в садовом деле понимает». Ждем, ждем тебя, а уж вечер! Матрена ехать собралась, ну и я с ней. «Либо, думаю, он запил — тогда я его изничтожу, либо в саду сидит — тогда помилую». Ты соглашайся, Матвей, иди… в эти… в султаны…

— Да я уж сам тут договорился! — самодовольно сказал дед, потянулся и прибавил: — Вроде как потеплело. А, Марковна?

— Потеплело! И по радио объявили, что ожидается повышение.

Бабка засмеялась мелким своим смешком:

— Твоих, видать, рук это дело. Отменил прогноз-то?

— Отменил! — сказал дед Шулыга и тоже засмеялся.

1950

Первый приказ

Откровенно говоря, до этого случая я думал, что отдать приказ — дело простое. В особенности — в мирное время.

«Если ты знаешь уставы, — рассуждал я, — то командовать нетрудно. Нужно только, чтобы в голосе была стальная непреклонность, в глазах — строгость, как у сокола, во всех движениях четкость и уверенность. „Исполняйте!“ — и все! А об остальном пускай думает тот, кому надо исполнять».

Теперь я так не думаю… Впрочем, расскажу по порядку.

…Вызвал меня к себе сам командир хозяйственной роты, капитан Солодухин.

— Вот что, товарищ Дроздов, — сказал мне капитан, — возьмете рядовых Ночкина и Потапова, поедете с ними в Круглянский лес, где наши заготовляют дрова. Надо доставить туда литературу, музыкальные инструменты и еще кое-что. На время командировки назначаю вас начальником отдельной команды с правами старшины. Задача ясная?

— Так точно, ясная, товарищ капитан!

— Документы и аттестаты получите в канцелярии. Грузовик отправляется завтра в восемь ноль ноль утра. Водитель тоже поступает в ваше распоряжение. Понятно?

— Понятно, товарищ капитан!

— Надеюсь на вас, Дроздов! Вам дается серьезное поручение. Не ударьте лицом в грязь. Вы отвечаете не только за себя, но и за всю команду: за точное исполнение приказа, за поведение, одним словом за все. Понятно?

— Понятно, товарищ капитан!

— Исполняйте!

…Утром без десяти восемь Петя Ночкин, Леня Потапов и я стояли на дворе в ожидании грузовика, готовые к путешествию.

Тюк с литературой и свежими газетами, завернутый в плащ-палатку и крепко увязанный веревками, лежал у моих ног. Подмышками у Пети Ночкина торчали гитара и балалайка, а Леня Потапов надел на себя футляр с баяном. Ансамбль песни и пляски, да и только! Смех смехом, но мы понимали, как приятно будет нашим ребятам, выехавшим в лес на тяжелую работу, получить мощное подкрепление для своей культпалатки, и оценили заботливость капитана Солодухина. Но я смотрел на своих дружков, таких же солдат, как и я сам, и думал: «Как же я буду ими командовать, когда они для меня Петя да Ленька, а я для них — Миша?!»

Только подумал — вдруг Петя Ночкин обращается ко мне и говорит:

— Надо бы, Миша, пойти справиться насчет машины. Что-то она не едет.

И тут я сам не заметил, как в моем голосе появилась эта самая непреклонная сталь. Я сказал:

— Вот что, орлы, «Миша» на сутки кончился. Был «Миша», да весь вышел. Налицо не Миша, а начальник отдельной команды. Понятно?!

Переглянулись мои орлы, но довольно дружно отрубили:

— Понятно, товарищ начальник!

А я со стальной непреклонностью продолжаю их, как говорится, «жучить», чтобы с первой же минуты путешествия вправить им мозги.

— Товарищ Ночкин! — говорю. — У вас шинель не заправлена как следует. Заправить как следует! А вы, товарищ Потапов, как вы ушанку надели? Куда у вас звездочка смотрит?! Надеть головной убор как следует!..

Петя Ночкин покраснел и начал одергивать шинель, а Леня схватился за ушанку. Глядя на них, я и сам стал проверять собственную шинельку, и пришлось мне покраснеть пуще, чем Пете Ночкину: чувствую — у самого складки сзади топорщатся.

«Хорош, думаю, начальник отдельной команды, на котором шинель сидит, как на верблюде! А еще команду свою подтягиваешь!..»

На мое счастье, в эту минуту во двор въехал грузовик, и ребята не заметили, как я — под шумок — быстро привел себя в образцовый порядок.

Надо вам сказать, что больше всего меня в этой поездке тревожила фигура водителя машины.

Дело в том, что шоферы (в том числе и военные) — особый народ. Шофер сидит у себя в кабинке один. Отсюда у некоторых из них появляется «ячество», или по-научному — индивидуализм. Сидя один в кабине, шофер чувствует себя полным хозяином машины, в особенности когда газует километров на восемьдесят в час. Отсюда у некоторых недисциплинированность и лихачество. Шоферам приходится много разъезжать, они много видят и много знают. К тому же они — я это заметил — пользуются, как говорится, «шумным успехом» у девушек. Отсюда у некоторых — зазнайство.

Однако мои опасения рассеялись, когда машина, въехав во двор, остановилась и из шоферской кабины вышел водитель — рядовой Николай Семенов и, обратившись ко мне, четко доложил:

— Товарищ начальник команды! Прибыл с машиной в ваше распоряжение.

Мне понравилась четкость Семенова, и я с удовольствием ответил на его приветствие. Краешком глаза я заметил, что на Петю Ночкина и Леню Потапова поведение нашего водителя тоже произвело должное впечатление.

Я все же осмотрел чистенькую, как ласточка, машину, потыкал носком сапога в крепко надутые покрышки, проверил, все ли в порядке, и гаркнул басом:

— По машинам!

И только тогда, когда уже скомандовал, спохватился: машина-то у нас одна, значит надо было просто сказать: «Садись!»

Ночкин и Потапов, как я успел заметить, переглянулись с усмешкой, и я опять почувствовал, что краснею.

Мы расположились с нашим грузом в кузове, Семенов дал газ, и машина тронулась.

Молча мы проехали несколько кварталов. Я сидел и мысленно ругал себя за то, что так неудачно скомандовал при посадке.

Вдруг Леня Потапов сказал:

— Товарищ начальник команды, разрешите обратиться?

— Говорите!

— Надо же заехать на склад, получить сухой паек на дорогу!

Недовольный тем, что Леня напомнил мне о моих обязанностях, о которых я, признаться, забыл, я сухо сказал ему:

— Сам знаю, рядовой Потапов. Доедем до Кузнечной, скажите водителю, чтобы свернул к складу.

— Миша! — вскрикнул Петя Ночкин и тотчас же поправился, — то есть, товарищ начальник команды, мы же давно проехали Кузнечную!..

Я посмотрел по сторонам и увидел, что Ночкин прав: поворот на Кузнечную остался далеко позади.

— Скажите водителю — пусть повернет назад и едет на склад! — буркнул я, не глядя на Петю, понимая, что совершил еще одну ошибку, недопустимую для командира: командир, по-моему, не имеет права ни на минуту забывать о людях, которыми командует, каковы бы ни были его личные переживания и огорчения.

Вскоре мы бойко подкатили к длинному серому зданию военного продсклада.

Мы вылезли из машины. Я отдал Лене Потапову наши аттестаты и со стальной непреклонностью (опять она у меня появилась!) скомандовал:

— Рядовой Потапов, получить паек на всех! Живо!.. Чтобы через пять минут здесь быть с продуктами! Понятен приказ?

— Понятен, товарищ начальник команды! — не хуже, чем я при посадке, гаркнул Потапов. — Через пять минут быть здесь с продуктами.

— А ну, — на носочках! Исполняйте!..

Потапов опрометью кинулся к складу, но тут, как на грех, вылез из своей кабины Семенов, который не слышал, какую команду я подал, и сказал благодушно:

— Имеем возможность полчасика покурить, товарищ начальник, а то и больше!..

— Почему это… полчасика?!.

— Посчитайте: пока выпишут продукты на четырех человек, пока взвесят, пока оформят… да, полчаса, не меньше!.. Успеем накуриться!

Он сел на бревна, лежащие на дворе склада, вытащил из кармана шаровар кисет и стал сворачивать самокрутку чуть ли не с четверть метра длиной. Я посмотрел на Петю Ночкина и прочитал в его глазах укор и насмешку.

«Эх ты… стальная непреклонность! — говорили, казалось, Петины, карие, с золотыми искорками, глаза. — Отдаешь команду, не подумав! „Живо“, „На носочках!“, „Через пять минут!..“ Ты бы еще секунду дал на исполнение!.. Вот и сел в лужу!»

Мне снова стало неловко. Я не выдержал и сам пошел на оклад — помочь Потапову получить продукты.

И мы уже мчимся по гладкому асфальту отличного шоссе. Весна в наших краях замечательная, веселая, дружная, и я с удовольствием дышал чистым полевым воздухом. Настроение у меня улучшилось, а Семенов еще поддал газу, и мы летели, как снаряд. Я вспомнил Николая Васильевича Гоголя: «Какой же русский не любит быстрой езды?..» Леня Потапов и Петя Ночкин сидели, вытянув ноги, в стороне и о чем-то с жаром беседовали.

— Ну как, орлы? — спросил я, подсаживаясь к ребятам. — Самочувствие хорошее?

— Подходящее, товарищ начальник! — ответил Петя Ночкин, подмигнув Лене Потапову.

— Ладно, ладно, Петя! — сказал я. — Дай-ка закурить!

Петя достал свой кисет, мы свернули, по примеру Семенова, по здоровенной козьей ножке и задымили, как смолокурня. Потом Леня Потапов вынул из футляра баян и, перебирая клавиши, затянул тенорком: «Летят перелетные птицы». Мы с Петей подхватили и, пока совсем не охрипли, исполняли одну песню за другой из нашего обширного репертуара. Мы спели и «Одинокого гармониста», и «Пшеницу золотую», и «Не пылать земному шару», и «Брянский лес», и «Приходите свататься!»

Вдруг машина остановилась. Семенов вылез из кабины и, положив руку на борт грузовика, обратился ко мне. Лицо у него было очень серьезное и озабоченное, черные брови нахмурены.

— Товарищ начальник, — сказал Семенов. — Счастье наше кончается: пора сворачивать с шоссе на проселок. В Круглянский лес можно попасть или через Михайловну — это первый поворот, или через Дубовское — это второй поворот. Как прикажете ехать?

И вот тут я совершил, можно сказать, главную ошибку как командир.

Перед отъездом я хотел расспросить насчет дороги в Круглянский лес сержанта Павлюкова, который туда ездил не раз, но не успел это сделать, и поэтому, честно говоря, прямо ответить Семенову на его вопрос не мог. Конечно, мне надо было узнать его мнение о дороге, посоветоваться с ним, но я решил, что такое совещание уронит мой авторитет как начальника команды в глазах Ночкина и Потапова, и поэтому брякнул первое, что пришло в голову:

— Поедем через Михайловку!..

В эту минуту на шоссе впереди появился идущий тихим ходом грузовик, и Леня Потапов сказал мне:

— Машина едет… Остановить бы, расспросить о дороге, — может быть, местные люди едут!..

Замечание было дельное, но мне опять показалось, что мой командирский авторитет пострадает, если я сам же начну ревизовать мой приказ. Я так посмотрел на Потапова, что он сразу съежился и опустил глаза. А я со стальной непреклонностью повторил приказ:

— Через Михайловку!.. Поехали, товарищ Семенов!..

Через полчаса мы свернули с шоссе на проселок, а еще через двадцать минут крепко засели в большой колдобине, наполненной жидким талым снегом, смешанным с грязью. Дорога на Михайловку оказалась, мягко говоря, неважной. Пришлось нам вылезти из машины прямо в воду, которая доходила почти до колен, заткнуть полы шинелей за ремень и помогать Семенову вырваться из проклятой ямы. Из-под буксующих колес прямо в лицо летела жидкая грязь (хорошо, что предусмотрительный Семенов плотно закрыл брезентом наш ценный груз), но я не замечал ничего: так мне было неловко от своей оплошности и так мне хотелось поскорее выпутаться из беды!

Петя Ночкин и Леня Потапов, грязные, как черти, промокшие так же, как и я, до нитки, тоже старались изо всех сил: окапывали лопатами глину под колесами, подбрасывали в колеи срубленные сосновые и еловые ветки, наваливаясь на кузов сзади, натужными голосами кричали: «Взяли!», «Еще раз взяли!», но машина упорно не брала и не вылезала из ямы. И при этом я не заметил ни одного косого взгляда в мою сторону, не услышал ни одного слова упрека — шепотом — в свой адрес. Вот когда я оценил дисциплинированность и деликатность моих боевых дружков!

Не знаю, чем бы все это кончилось, но неожиданно на наше сиротское счастье из лесу выехала трехтонка. Колеса ее были опутаны цепями. Трехтонка, как потом выяснилось, шла из Михайловского совхоза в город. Водитель ее — молодой парень с казачьим чубом, в серой смушковой «кубанке» набекрень — отворил дверцу кабины, посмотрел на наш несчастный грузовик, на нас, свистнул и сказал авторитетно и веско, словно врач, определяющий болезнь:

— Сами до ночи не вылезете! Куда же это вы направляетесь, страннички?

— В Круглянский лес! — ответил я.

Веселый водитель снова свистнул (видно — такая у него была привычка) и сказал:

— Какой это чубук посоветовал вам ехать в Круглянский лес через Михайловку?

Я почувствовал, как вся кровь бросилась мне в лицо.

— А разве не ездят в Круглянский лес через Михайловку?

— Ездят! — ответил он. — Но только туда и только один раз в жизни!..

Дружный хохот моей команды покрыл его слова.

— Летом можно, конечно, и через Михайловку ездить, — прибавил веселый водитель уже серьезно, — а сейчас только через Дубовское! За Михайловкой дорога еще хуже. Давайте так сделаем: я вас возьму на буксир и вытащу задним ходом на шоссе. Потеряете час, но зато доберетесь до Круглянки. А так — пропадете, как швед под Полтавой или как Гитлер под Сталинградом.

— Моя это вина! — сказал Семенов, явно выручая меня. — Не узнал про дорогу — вот и сунулись в воду, не зная броду. Давай, парень, буксир! Разрешите действовать, товарищ начальник? — прибавил он, обратившись ко мне.

Безо всякой «стальной непреклонности» я ответил: «Исполняйте».

На буксире у трехтонки мы выехали назад на шоссе, поблагодарили нашего спасителя за помощь, а через три часа уже сдавали литературу и инструменты начальнику культпалатки в Круглянском лесу сержанту Бурачкову.

Он был счастлив и говорил, что завтра же вечером закатит в лесу концерт самодеятельности.

Отдохнув немного, мы еще засветло выехали домой — я решил вернуться в полк в ту же ночь.

Откровенно говоря, настроение у меня было скверное. Я считал, что провалился на первом же, по сути дела очень легком экзамене на звание командира. Я перебрал в уме все свои ошибки одну за другой, сравнивал себя с нашими командирами, и сравнение это было настолько не в мою пользу, что я не находил себе оправдания. А Петя Ночкин и Леня Потапов, прижавшись друг к дружке, между тем спали сном праведников.

В полк мы вернулись глубокой ночью. Утром меня вызвал к себе капитан Солодухин.

Я отрапортовал ему по форме, как полагается, что задание выполнено.

Он сказал:

— Я доволен вами, товарищ Дроздов. Вы выполнили мое поручение хорошо. Объявляю вам благодарность от лица службы.

Я вытянулся и отчеканил:

— Извините, товарищ капитан, но я благодарность вашу принять не могу!

Капитан даже слегка побледнел после моих слов.

— Что такое? Что вы там натворили?! — спросил он меня тревожно.

Я рассказал капитану все и добавил:

— Что же выходит теперь, товарищ капитан? Выходит, я не могу быть командиром?!

Капитан улыбнулся, но потом стал серьезным и сказал:

— Нет, Дроздов, не выходит! Хорошо уже то, что вы сами осознали свои ошибки. Для того чтобы командовать, мало одного знания уставов. Ведь приказ командира — святое дело, он подлежит безусловному исполнению. А это прежде всего обязывает нас, отдающих приказ, быть на высоте своего командирского звания! Все надо учитывать, вплоть до самой чепуховой мелочи, прежде чем звякнешь повелительным наклонением. Командирское слово на ветер нельзя бросать! Надеюсь, что в следующий раз вы ошибок делать не будете. Можете идти!..

Я повернулся — налево кругом! — щелкнул каблуками и пошел к себе. Мне хотелось как можно скорее передать капитанскую благодарность моим дружкам — Пете Ночкину, Лене Потапову и первоклассному шоферу Николаю Семенову.

1952

Счастливое свидание

Ковров и Зубков — шоферы, москвичи, подружились еще на фронте во время войны. Много тысяч километров прошли по фронтовым дорогам лихие их полуторки, много раз приходилось друзьям лежать в кюветах — усами в грязь! — слушать всем потрясенным своим существом отвратительную какофонию бомбежки, видеть краешком глаза, как взлетают к небу фонтаны земли, как подлец-пикировщик, промахнувшись в первый раз, идет на второй заход, злобно урча мотором: «Достану-у, достан-у-у, достан-у-у!..»

Нет, не достал! Ковров и Зубков, «побывав за границей» вместе со всей Советской Армией, вернулись целехонькие и невредимые, с медалями во всю грудь, в родную Москву к своим семьям, демобилизовались и вместе поступили на работу — на строительство новых жилых домов в столице.

Только наш, советский человек, много на своем веку потрудившийся, много повоевавший, знающий «почем фунт лиха», не раз со спокойной усмешкой глядевший смерти прямо в глаза, поймет то истинное наслаждение, которое испытывали Ковров и Зубков, когда они гнали свои грузовики, нагруженные контейнерами с кирпичом, по великолепным подмосковным магистралям с кирпичных заводов на стройку.

Нагретый асфальт скатертью стелется под колеса, ветер свистит в ушах, промелькнул и исчез сосновый красавец бор, придорожная березка махнула вслед зелеными кудрями, метровым пальцем погрозил с дорожного плаката строгий товарищ с ненатурально красивым лицом (а чего там грозить — машина бежит по всем правилам!) — и вот уже впереди возникает сказочное марево Москвы и гордые силуэты высотных зданий. Пошли московские улицы — шумные, деловые, неугомонные. Скорей, скорей, к себе на стройку!..

Машина въезжает через знакомые ворота во двор, где стоит выложенный уже до шестого этажа будущий дом. Снуют по двору веселые девчата в мужских штанах и резиновых сапогах, с запачканными известкой лицами. Десятник, плотный, в расстегнутой спецовке, обрадованно машет рукой: «Давай сюда!» Плавно и мягко движется в знойном воздухе огромный голенастый кран. Крановщица Маруся, высунув из орлиного гнезда головку, повязанную алым платочком, во весь рот улыбается шоферу с высоты, кричит, напрягая голос:

— Молодец, Ваня, во-время поспел! А то каменщики уже вчистую подобрали.

Мирная жизнь, мирный созидательный труд — да что же лучшего может пожелать себе человек за короткие в сущности сроки своего существования на земле!

Ковров и Зубков трудились так же хорошо, как и воевали, — обходились без аварий, без капитального ремонта: стали передовиками не на словах, а на деле. Портрет Коврова даже в газету попал: стоит шофер у своего до блеска отмытого «ЗИСа» — пятки вместе, носки врозь, кепочка — слегка набекрень, по-гвардейски!..

По выходным дням друзья обязательно встречались: или Ковров с женой Клавой и детьми Леной и Нюрой придет к Зубкову, или Зубков со своей Лелей и сыном Алешкой (уже после войны родился) пожалует в гости к Коврову. А то в театр соберутся или в кино. А летом уж обязательно на лоно природы: в Сокольники, Измайлово или по каналу теплоходом в Березовую рощу, или в Солнечную поляну. Сядут на вольном воздухе под дубок, расстелют скатерть-самобранку, смотрят на голубую воду канала, на белые паруса спортивных яхт, на своих ребятишек, играющих в пятнашки на берегу, и ведут неторопливый разговор.

— Хорошо! — скажет Вася Ковров.

— Чего лучше! — подтвердит Ваня Зубков.

— А почему — хорошо? Можешь ответить, Ваня?

— Философствовать хочешь, Вася? Изволь! Хорошо нам потому, что солнышко наше мирное, ласковое. Посмотри, как речка играет, как березки красуются, послушай, как люди поют, как ребята смеются…

— Мысль твою я понимаю, Ваня! — перебьет дружка нетерпеливый Ковров. — Мир — это великая вещь! Но главное, по-моему, еще в том, что рабочая наша совесть чиста. Работаем мы с тобой на своем участке хорошо, — потому и чувствуем себя хорошо! Возьмем тебя. Я, как твой товарищ, должен тебе прямо сказать: ты в своей транспортной работе кое-чего достиг! Достиг, Ваня, достиг!..

— А ты, Вася, разве не достиг?! О ком в газетах пишут? О Василии Коврове!..

Тут, конечно, Клава Коврова вмешается:

— Хватит вам уже друг дружку хвалить, гвардейцы!

Леля Зубкова подхватит:

— Вы, ребята, как в басне Крылова: кукушка хвалит петуха. И так уж красные сидите. Нахвалились!..

— На свежем воздухе — можно! — скажет Ковров.

— Ветерком провеет — и ничего! — подтвердит Зубков.

И опять вьется кудрявым дымком душевный разговор.

— Только бы, Вася, война не помешала! — скажет Зубков.

— Нас не тронут — мы не тронем! — ответит Ковров.

— Но если уж тронут — пусть не обижаются!

…Однажды, в воскресенье, пришел Ковров в гости к Зубкову и еще с порога, не здороваясь, закричал:

— Ваня, знаешь, кого я встретил вчера?! Сухонкина!

— Что ты говоришь?! Живой?

— Живой наш кашевар!.. Здравствуй, Леля! Ленька, Нюрочка, берите Алешку, бегите на двор!.. Обожди, Ваня, сейчас все расскажу по порядку.

Ковров сел, закурил, стал рассказывать:

— Ну-с, гоню, значит, с грузом по Можайке, вижу — у обочины загорает «победа». Капот раскрыт, в моторе копается водитель. Помахал мне рукой и опять носом в мотор. Торможу, съезжаю на обочину. Замечаю: вид у водителя очень грустный: значит, думаю, плохие у него дела. А он продолжает копаться в моторе, бурчит себе под нос крепкие слова. Спрашиваю: «Что там у тебя, дружок?» Он оборачивается, смотрю: батюшки мои, это же Сухонкин. «Кашевар, ты?!» — «Я, старшина, я!..» — «Что ты здесь делаешь?» — «Да вот, видишь, не идет машина никак, а почему не идет — понять невозможно…» — «Сейчас получишь авторитетную техническую консультацию…»

— Какой он из себя, наш кашевар? — спросил Зубков.

— Да все такой же: тощий, смирный, нос, как руль, только будто еще длиннее стал. Вылез я из кабины, посмотрел у него мотор: искра есть, зажигание в порядке. Спрашиваю: «Ты подачу-то проверил?» — «Нет». — «Какой же ты после этого водитель, голова садовая? Дай шланг!» Взял шланг, продул — мотор заработал. Пяти минут не прошло. Он в затылке чешет: «А я, говорит, уже минут сорок бьюсь!» Разговаривать нам некогда было: оба спешили. Я его адрес записал, звал в гости. А работает он на ткацкой фабрике.

— Водителем? — спросил Зубков.

— Думаю, на «персоналке» у директора или у главного инженера. Но какой же он водитель, сам посуди. Горе одно!.. Не сегодня-завтра выгонят!..

Долго говорили друзья об этой встрече, жалели беднягу Сухонкина, который, видать, отстал от товарищей, не сумел выйти на широкую дорогу жизни, вспомнили фронтовые деньки, окончательно расчувствовались, и Ковров сказал:

— Я считаю, что мы должны помочь нашему боевому товарищу. Наш долг — сделать из Сухонкина настоящего водителя. Возьмем его на буксир, Ваня, будем учить!..

— Возьмем, Вася, — тотчас согласился с другом Зубков. — Прямо сейчас пойдем к нему и возьмем!..

Жены зашумели было против, дескать — поздно уже, но Ковров и Зубков так решительно поднялись из-за стола, что Клаве с Лелей пришлось смириться. Женщины остались дома, а мужья их поехали к Сухонкину.

Кашевар принял друзей хорошо, познакомил со своей женой — Антониной, показал спавшую блаженным сном двухлетнюю Майю и усадил за стол. Проворная, красивая Антонина быстро приготовила все необходимое для встречи старых боевых товарищей. Сухонкин предложил тост за счастливое свидание, но Ковров остановил его и сказал:

— Обожди, кашевар! Сначала мы должны тебе сообщить кое-что. Мы с Ваней будем тебе помогать, это ты имей в виду!..

— Мы тебя, Петя, на буксир берем! — подтвердил Зубков.

Сухонкин поморгал глазами, но ничего не ответил.

— Мотор будешь с нами изучать по выходным! — продолжал Ковров сурово, по-старшински. — А то какой же ты водитель, когда в самых пустяках не разбираешься! Ты меня извини, но за вчерашнее тебя, Петя, надо было носом твоим длинным в подачу потыкать!..

— Сейчас, Петя, нельзя без технических знаний! — подхватил Зубков. — Время не то! Учиться тебе надо, расти!.. Тем более что ты на «персоналке» работаешь!..

— На какой «персоналке»? — сказал Сухонкин, все еще моргая глазами. — Я на фабрике наладчиком станков работаю, а не водителем!

— Постой, а машина чья же?

— Машина — моя собственная! — сказал Сухонкин. — На премию купил!..

Теперь пришлось самим друзьям поморгать глазами.

— А вы что, товарищи, газет не читаете? — сказала Антонина с улыбочкой. — Он ведь у меня знаменитым стал…

— Вместе с инженером Комаровым и еще некоторыми нашими ребятами… станочек один мы сконструировали, — пояснил Сухонкин.

— Проглядели! — сказал Ковров и строго взглянул на Зубкова.

— Проморгали, — подтвердил Зубков и виновато посмотрел на Коврова.

Много в этот вечер смеялись в комнате Сухонкина, долго шел душевный разговор. А потом Ковров предложил тост за хозяина, который «достиг вершины на производстве и в жизни». Но Сухонкин тост этот решительно отклонил.

— Я, товарищи, дорогие мои, не считаю, что я «достиг вершины», — сказал Сухонкин. — Я, если хотите знать, собой ни разу еще доволен не был. Вот сидит во мне какой-то червяк и точит, и точит, и точит!.. Беспокойство такое за сердце берет, — места себе не нахожу!.. Взять — этот станок наш!.. Хороший станок, — нечего, как говорится, бога гневить. А ведь — не предел! И появилась у меня новая одна мыслишка. Вы хоть в нашем деле мало понимаете, как и я в вашем, но все же — вы ведь техники и ребята мозговитые… Я вам сейчас один чертежик покажу…

…Возвращались Ковров и Зубков от Сухонкина поздно ночью, пешком. Шли по уснувшей Москве и молчали. Не хотелось говорить — какая-то смутная тревога заставляла друзей тяжело вздыхать да посматривать на далекие звезды.

Уж не червяк ли беспокойства проснулся в их сердцах после встречи с бывшим кашеваром?!

1952

ЕДИНСТВЕННЫЙ СВИДЕТЕЛЬ

Секрет производства

Во дворе большого нового дома стоял маленький — на три квартирки — домик, такой ветхий, что казалось чудом, как он держится «на ногах».

Лоскунов, заведующий магазином, жилец из большого дома, как-то даже сказал управляющему Василию Архиповичу:

— Эта развалюшка портит нам весь пейзаж; двор у нас передовой, культурный, с волейбольной площадкой — и вдруг, представьте, такая допотопная хибарка, ноев ковчег. Примите меры, Василий Архипович.

Василий Архипович меры принял: написал в районное жилищное управление официальную бумагу, что он как управдом снимает с себя всякую ответственность за могущее произойти падение дома № 5-а во дворе по Средне-Анастасьевскому переулку.

Управление написало такую же бумагу куда-то повыше. В общем, через месяц пришли техник и двое рабочих и подперли покосившиеся стены домика бревнами, отчего развалюшка не стала ни прочнее, ни красивее.

В домике этом, в третьей квартире, занимала комнату одинокая старуха Чикарева, уборщица из коммунального банка. Старуха как старуха: в платочке, седая, один глаз косит, на руке «вечная» кошелка, обшитая для крепости тряпкой.

Посмотреть на нее — ничего особенного.

А между тем старуха Чикарева как раз была особенной старухой.

Она слыла во дворе замечательной гадалкой Разложит карты, посмотрит на них своим косым глазом и видит насквозь все будущее человека.

Слава старухи Чикаревой упрочилась после случая с Поленькой Дергуновой — это ее соседка, кассирша со станции предварительной продажи железнодорожных билетов.

Поленька была девушка худенькая, рябенькая, лет ей было тридцать с хвостиком, и ей очень хотелось выйти замуж за летчика-истребителя или в крайнем случае за товарища Шумихина, тоже кассира на станции, моложавого вдовца пятидесяти четырех лет. Однако летчики-истребители за Поленькой не ухаживали, а моложавый вдовец Шумихин неожиданно взял да и женился на другой кассирше.

Однажды Поленька поздним вечером зашла к старухе Чикаревой и, стесняясь, попросила:

— Гавриловна, будь такая ласковая, разложи картишки, скажи, что меня ожидает: да или нет?

— Опять замуж собралась, что ли?

Поленька вспыхнула и затараторила, страшно конфузясь:

— Ходит один техник, Гавриловна. Такой прилипчивый, ей-богу, просто ужас. Намекает на серьезную любовь. Я ему уже три билета без очереди устроила — два жестких плацкартных в Симферополь и один мягкий до Сочи, — а он все ходит. Бритый весь. Интересный. Завтра придет опять за билетом, а послезавтра мы с ним в кино идем на решительный разговор.

Старуха Чикарева разложила карты, посмотрела, сокрушенно качая головой, на туза пик, примостившегося рядом с бубновой дамой, потом перевела взгляд на Поленькины рябинки и сказала:

— Ожидает тебя, девушка, удар и напрасные хлопоты.

Поля Дергунова побледнела.

— Он же определенно намекает на любовь.

— Он на свое намекает, а карты на свое. Эвон туз-то пиковый, как змей, тут как тут!

Старуха Чикарева еще раз посмотрела на Поленькины рябинки, сочувственно вздохнула.

— Нет, не женится он на тебе. Где там! Карты врать не станут: не люди… Благодари меня скорей… Может, тогда не исполнится гаданьице.

— Мерси! — дрожащим голосом сказала Поленька.

А через три дня она вернулась с работы расстроенная, в слезах, и по секрету призналась толстой жене Лоскунова, своей приятельнице, что «он» оказался подлецом: схватил четвертый билет до Кисловодска без очереди и был таков.

— Нет, но Гавриловна-то наша до чего, Поленька, верно вам нагадала! — восхитилась жена заведующего магазином. — Пожалуйста, удар и напрасные хлопоты.

Понизив голос, она озабоченно прибавила:

— Знаете, Поленька, у Степана Степаныча срочный учет и ревизия идут в магазине, он волнуется. Знаете, какие люди теперь! Всего можно ожидать! Определенно надо забежать к старушке, погадать на него.

От старухи Чикаревой толстая жена Лоскунова вышла сама не своя, ожидавшей ее Поленьке сказала: «Степану Степанычу вышел казенный дом», — и заплакала басом.

В тот же день за Лоскуновым пришли из уголовного розыска, а утром и весь день на дворе только и было разговоров о необыкновенных гаданиях старухи Чикаревой.

Тогда управдом Василий Архипович решил принять меры.

Вечером он пришел к гадалке и, не садясь, сурово сказал:

— Гражданка Чикарева, на каком основании вы занимаетесь суевериями?

— Я, Василий Архипыч, суевериями не занимаюсь, — ответила старуха Чикарева, — я по банковской части служу. А ежели и погадаю кому на дворе бесплатно, — разве от этого вред?

— Вред, — сказал управдом, — поскольку отсталые элементы думают, что вы, как бы сказать, знаете волшебство. И так далее.

— Я волшебства не знаю, — сказала старуха.

— Тогда откройте мне, как управдому, секрет своего производства для разъяснения массам. Объясните, к примеру, как вы так ловко угадали про гражданку Дергунову и про этого… про Лоскунова?

— Секрет у меня простой, — покорно заявила старуха Чикарева. — Ты, батюшка, посмотри на ее личико — сам без карт поймешь. Кто ее замуж возьмет? Девке под сорок!.. А ходить, конечно, ходят. Каждому охота билет на курорт без очереди схватить… Теперь отвечу за Лоскунова. Он жалованье пятьсот огребает, а сама каждый месяц новые польты справляет. Из каких сумм?.. Смекаешь? Обязательно его посадить должны были. Как сама-то Лоскуниха мне сказала: «Ревизия идет!», я сразу про казенный дом и смикитила про себя.

— Значит, на научной психологии работаешь? — смягчившись, спросил управдом Василий Архипович.

— На ей, батюшка, на ей!

— Вот что, Гавриловна, прекрати это дело. А то придется тебя в милицию… Здорово это ты, однако!.. Ну, а вот можешь через психологию или там на картах ответить, будет мне взбучка, что я с ремонтом опоздал, или нет?

— Будет, батюшка, — проникновенно сказала старуха Чикарева.

— У меня же объективная причина!

— Причин этих нонче не признают, — сказала гадалка. — Хочешь, карты раскину, хочешь, так, через психологию, отвечу: будет тебе взбучка, верь моему слову.

Управдом Василий Архипович криво улыбнулся, почесал затылок и вышел.

1938

Укрощение строптивых

Беда всегда является неожиданно. На этот раз она свалилась как снег на голову в самый разгар матча между «Спартаком» и «Динамо». У «беды» была окладистая борода, легкомысленный форменный картузик, белый фартук и метла в руке. «Беда» была дворником, и звали ее Антропом.

Если бы на стадионе вдруг появился мамонт и, грозно выставив доисторические бивни, пошел бы прямо на вратаря, расшвыривая нападающих, как котят, — игроки, зрители и даже сам непобедимый вратарь Юрка Ключиков смутились бы сердцем меньше, чем сейчас при виде Антропа.

Мальчики бросили играть. Крайний правый «Спартака» восьмилетний Петька Дудко, босой, с забинтованной головой, хрипло сказал:

— Бежим, ребята!

Но Юрка Ключиков остановил его движением руки: — Давайте обождем. Может быть, он просто хочет посмотреть, как мы играем.

Антроп подошел к футболистам и изысканно вежливо приподнял свой картузик.

— Мое почтение игрокам, — сказал дворник противным льстивым голосом. — Ну, как делишки? Кто кого: они нас али мы их?

Ребята молчали. Потом Петька Дудко шепотом (от волнения он окончательно потерял голос) просипел:

— Мы их!

— Прекращаю! — вдруг закричал Антроп, страшно выкатив глаза. — Чтобы не было больше на дворе этих безобразиев с мячом!

Ребята зашумели.

— Мы не в безобразие играли, а в футбол!

— Мы никому не мешаем.

— Прекращаю! — с наслаждением повторил дворник. — По приказу товарища Осинина.

Антроп вытащил из кармана штанов бумажку, крупно исписанную чернильным карандашом, плюнул на нее с тыльной стороны и прилепил на левую штангу самодельных футбольных ворот.

Юрка Ключиков стал вслух читать приказ. Голос непобедимого вратаря слегка дрожал:

«Приказ № 16.

Категорически запрещается во вверенном мне дворе производить игры в:

1) футбол.

2) валяйбол.

3) лапту.

4) и прочие болы, каковые производятся путем бегания с мячом.

Дворнику товарищу Антропу Башмакову предлагаю зорко следить за исполнением сего приказа. У нарушающих предлагаю отбирать орудие игры и принудительно доставлять к родителям на предмет наложения строгого взыскания. Управдом Осинин».

— Поняли? — сказал Антроп, когда Юрка Ключиков прочел до конца декрет управдома. — Теперь лучше и не выходите во двор с этим самым… с орудием игры в мяч. Враз отберу!

— На дворе не разрешается играть. Где же тогда можно?! — с отчаянием спросил Петька Дудко.

— Иди вон в сквер на «Девичку» и гоцай там, сколько душеньке твоей угодно!

— Там тоже запрещают.

— Тогда так просто сиди во дворе, на лавочке, в книжке читай.

— Нам побегать хочется, дядя Антроп.

— А захотел поразмяться, возьми метлу да двор подмети. А то мусорить вы все охотники! Одним словом, разговор окончен!

…Через месяц после описанного выше события управдом Осинин, только что вернувшийся из деревни, сидел вечером со своей женой Глафирой Петровной, женщиной дотошной и всезнающей, и пил чай с пенками от малинового варенья.

— У Дудко, из восьмого номера, происшествие вчера случилось, — рассказывала мужу Глафира Петровна. — Петьку ихнего милиционер откуда-то привел. Говорят, на «Девичке» в войну играли, и кому-то, значит, из рогатки залепил. Конечно, — убегут со двора, разве усмотришь за ними!

— Хулиганье! — сказал управдом и подул на блюдце. — А у нас, заметь, на дворе тихо стало. Не видать никакого баловства. Молодец Антроп, он эти ихние валяйболы живо прекратил.

— Молодец-то молодец, а вот двор и лестница третий день не метены.

— Почему такое?

— Я так думаю: он выпивать начал, Антроп.

— Я и сам вроде замечаю. Пойду-ка я сейчас проработаю его как следует.

Управдом отставил недопитый стакан и вышел на лестницу. В дворницкой Антропа не оказалось. Осинин заглянул туда-сюда и вдруг услышал приглушенные голоса, доносившиеся из дровяного сарая.

Управдом осторожно приоткрыл неплотно запертую дверь и… замер на месте.

Грозный дворник сидел на земле, по-турецки поджав ноги. Легкомысленный его картузик был сдвинут на затылок. Растрепанная борода и красный нос дворника непреложно свидетельствовали, что Антроп выпил, и немало выпил.

Дворника окружали ребята. Они тоже сидели на земле, по-турецки поджав ноги.

— А на бляху тебе слабо сыграть, дядя Антроп! — говорил Юрка Ключиков, тасуя колоду карт.

— Антроп Башмаков — человек бесстрашный, — с трудом выговорил дворник и, сорвав с себя бляху, лихо бросил ее на землю. — Сдавай, щенок!

Мальчик быстро сдал карты.

— Двадцать, — торжествуя, крикнул дворник.

— Очко, дядя, — хищно сказал непобедимый вратарь, открывая туза и десятку. — Давай сюда бляху!

Управдом тихо закрыл дверь и пошел сочинять приказ об увольнении Антропа Башмакова.

1938

Дозрел

Дом был деревянный, облезлый и очень густо заселенный. Стоял он на тихой окраинной улице. Жили в доме разные люди, но все знали, что Петр Крюков, бывший проводник жестких вагонов, уволенный за какие-то темные делишки, занимавший комнату на втором этаже, — пьяница и дебошир, которому «не сносить головы».

Портной-брючник Иван Макарович, философ и моралист, говорил про Петра Крюкова так:

— Что такое Петр Крюков? Петр Крюков есть явление хулигана. Как таковой он не может долго удержаться в порах нашего социалистического организма. Дайте срок, и он — как бы это сказать — дозреет и перед всем обществом себя докажет.

— Скорей бы он дозревал, — вздыхали женщины, — а то ведь каждую ночь слушать его выражения сил нет!

— Потерпите, товарищи женщины. Я так думаю, что уже недолго вам осталось страдать!

Дозревал Петр Крюков громко и очень беспокойно для окружающих.

Непонятно было, где он достает средства к жизни, но почти каждую ночь в маленькой комнате на втором этаже деревянного дома стоял дым коромыслом.

Раненым быком ревел баян, пол дрожал под каблуками плясунов, хриплыми тенорами гости Петра Крюкова орали лихую частушку:

Меня милка провожала И расстроилась до слез; На прощанье целовала Не меня, а паровоз!

Как-то после очередной такой попойки к портному заглянула Дуся Чижова, продавщица мороженого, многострадальная соседка Петра Крюкова, поздоровалась и сказала:

— Иван Макарович, я насчет Крюкова. Жить же невозможно. Давайте напишем куда следует про него. Вы человек образованный — помогите.

Иван Макарович отставил пышущий жаром утюг, посмотрел на Дусю из-под очков ироническим взглядом и едко заметил:

— Между прочим, поспешность нужна лишь для ловли блох.

— Он ведь целый год так выкаблучивает, Иван Макарович.

— Все равно: рано! Заявление твое может играть роль лишь в домовом масштабе. А нужно, чтоб Петр Крюков доказал себя как явление хулигана для всего общества. По-моему, он вот-вот дозреет. Я каждый день, когда газету раскрываю, ищу про него заметку, а то и фельетон.

— У меня дети через него плачут, Иван Макарович.

— Потерпи, Дуся, немного осталось ждать. А заявление сейчас подадим — хлопот не оберешься. Поди доказывай! А тут он сам себя не сегодня-завтра разоблачит. Думаю я, что обязательно он кого-нибудь побьет на трамвайной остановке. Или там в пивной набуянит. Его и заберут. Вот увидишь.

— Обожду еще день, Иван Макарович, и тогда без вашей подписи сама подам заявление.

Вечером того же дня Иван Макарович сидел на скамеечке около дома и, покуривая, болтал с дворником Багровым. Вечер был тихий, пригожий. Вдруг из-за угла вышел Петр Крюков. Был он по обыкновению пьян. Кепка сдвинута на затылок, руки в карманах.

— Здорово, кривая игла, — кивнул он портному.

— Здравствуйте, — кротко сказал Иван Макарович.

— Дышишь?

— Дышу-с.

— А ну, подвинься.

Иван Макарович подвинулся. Петр Крюков тяжело плюхнулся на скамейку и подозрительно посмотрел на портного.

— Ты чего, кривая игла, про меня на дворе треплешь?

— Ничего я про вас не треплю, товарищ Крюков.

— Нет, треплешь. Ты зачем меня недозрелым называешь?

— Я не в том смысле, — сказал Иван Макарович, поднимаясь.

— Сиди! — Петр Крюков схватил портного за руку и потянул вниз. — Я тебе сейчас покажу, какой я недозрелый.

С этими словами он взял Ивана Макаровича одной рукой за грудь, а другой звонко ударил его по щеке. Дворник Багров тихо ахнул и схватил хулигана за плечи. Тот обернулся и пнул дворника ногой в живот. Началась свалка.

А через пять дней Иван Макарович стоял с перевязанной головой в камере народного судьи и, показывая на угрюмо молчавшего Петра Крюкова, говорил горячо и убежденно:

— Что такое Петр Крюков, граждане судьи? Скажу как потерпевший: Петр Крюков есть окончательно созревшее явление хулигана.

1939

Неожиданное открытие

Аркадий Борисович, ответственный работник главка с длинным и крайне сложным названием, стоял в буфете своего учреждения и, торопливо прожевывая бутерброд с колбасой, мысленно сочинял громовую телеграмму на имя директора завода, не выполнившего к сроку какой-то важный заказ.

Был священный час завтрака. Буфетчица с лицом «каменной бабы» и столь же невозмутимая, как этот памятник седой древности, едва успевала распределять свою нехитрую снедь среди серьезных ответственных исполнителей, бравых заведующих секторами и щебечущих секретарш.

Аркадий Борисович проглотил последний кусок и одновременно поставил в уме точку: громовая телеграмма была составлена. Подошел секретарь месткома Грошев и сказал:

— Вот что, Аркадий Борисович, дружище… Давно хотел тебя спросить. Как Виктор у тебя?

— Какой Виктор?

— Что значит — какой? Твой!

— Путаешь, товарищ Грошев, — мягко сказал Аркадий Борисович, — не Виктор, а Виталий. Мы его перебросили в Восточное управление. Ты имеешь в виду Шумевича, да?

— Нет, я имею в виду твоего сына Виктора.

— Витю? — удивился и немножко испугался Аркадий Борисович. — А что он собственно… натворил? Почему тебя собственно заинтересовал Витя?

— Союз жмет, — объяснил секретарь месткома. — Интересуются, как наши работники воспитывают своих ребят. Ну вот я и провожу опрос. Как у тебя дела по линии воспитания смены нашей, а?

Аркадий Борисович, который обычно очень бодро и гладко отвечал на самые каверзные вопросы, здесь растерялся и ответил неопределенно:

— Воспитываю его… как это… Ну, как борец борца. Хвастаться не буду, но скажу, что я лично своей сменой доволен.

— Считаешь себя хорошим отцом?

— Хорошим, — уже со свойственной ему бодростью сказал Аркадий Борисович. — Очень хорошим себя считаю отцом. Я ему все даю. Ни в чем нет отказа. Только учись. Мать, конечно, больше с ним возится, потому что я, сам понимаешь, перегружен. Но общее руководство мое.

— Учится он как?

— Хорошо. Вот сейчас перешел без запинки в восьмой класс. Отличник. Я ему за это — велосипед. Он давно зарился на велосипед, шалопай!

— Премировал, значит?

— Да. Это моя система — широкое премирование. Как он мне пятерку принесет, так я ему сейчас же подброшу чего-нибудь… Он у меня мужик богатый. У него, брат, часов двое. Он их так и носит: одни на правой руке, другие на левой. Которые на правой — отстают на пять минут, а которые на левой — идут вперед на три. Спросишь его для смеха: «Витька, сколько на твоих?» Он посмотрит на правые часы, потом на левые, приведет их, понимаешь к одному знаменателю и доложит.

Посмеялись.

— А главное, у нас с ним товарищеские отношения, — продолжал Аркадий Борисович, — мы с ним запросто. Он меня зовет даже не «отец» там, или «папа», или «папаша», а просто «Аркаша». Приду с работы — и начинаются у нас анекдоты да смешки, такую возню поднимаем, соседи обижаются. Зато полное взаимное доверие: я ему верю, он — мне!

— Интересно, — сказал секретарь месткома. — Но, по-моему, у тебя тут кое-что спорно… Хотя, поскольку твой Виктор отличник… Вот что, Аркадий Борисович, сделай ты на месткоме сообщение: «Как я воспитываю своего сына-отличника». Поговорим, подискутируем. Это будет полезно для наших отцов. Давай на завтра назначим. Идет?

— Идет, — согласился польщенный Аркадий Борисович. — Сделаю вам докладик. Если хотите, могу даже Виктора продемонстрировать.

— Нет, Виктора не надо, непедагогично.

— Ну, а не надо, так не надо.

…Домой Аркадий Борисович пришел поздно. Жены не было. Витя, долговязый пятнадцатилетний подросток, одетый в зеленую лыжную куртку и штаны-гольф, сидел один за обеденным столом и, нестерпимо фальшивя и пуская «петухов», пел арию Онегина:

Когда бы жизнь домашним кругом…

— Здорово, Аркаша, — снисходительно приветствовал он отца. — Мать — в кино, а я остался по хозяйству. Как делишки?

— Достукался ты, брат Виктор, — сказал Аркадий Борисович, хитро прищурившись. — Доклад завтра буду делать про тебя на месткоме.

— Доклад? Про меня?.. Интересно!.. О чем же ты «докладать» будешь?

— Это уж мое дело — о чем.

В глазах у Виктора мелькнул огонек тревоги. Он покосился на отца и с новой силой затянул:

Но я не создан для блаженства, Ему чужда душа моя…

— Не вопи, Витя, — попросил Аркадий Борисович, — голова трещит от твоего пенья.

— Потерпи! Сейчас кончу.

Напрасны ваши совершенства, Их вовсе не достоин я…

Внезапно эти вокальные упражнения прервал звонок.

— Мамаша явилась! — объявил мальчик и побежал отворять дверь.

Вернулся он бледный, растерянный, в сопровождении незнакомого Аркадию Борисовичу седого мужчины в очках без оправы.

— К тебе, — промямлил школьник, криво улыбаясь. — Из школы… Степан Степанович… Наш классный руководитель… Я… это самое… пойду погуляю…

— Нет, обожди, — сказал Аркадий Борисович. — Чем могу служить?

— Вот зашел узнать, как ваш Виктор настроен, — загадочно улыбаясь, сообщил классный руководитель.

— Прекрасно настроен. Что ему делается! Молодой человек — отличник, получил от отца обещанный велосипед, сыт, одет, обут, Онегина вон арию поет. Чего ему еще надо?

— Перейти в восьмой класс ему надо!

— Позвольте… разве он?

— А разве он вам не сказал? У него же две переэкзаменовки: по алгебре и по физике. Мы ведь несколько раз просили вас приехать в школу, потому что ваша супруга, по-видимому, не понимает серьезности положения…

— Витя, что это значит? — грозно сказал Аркадий Борисович.

— Я хотел потом тебе сказать… И мама тоже хотела потом… — шепотом ответил Витя и убежал.

Когда классный руководитель ушел, Аркадий Борисович позвал к себе сына. Виктор вошел в комнату отца и остановился на пороге, блудливо пряча глаза.

— Аркаша, — сказал он слабым голосом, — Аркаша… Я, понимаешь… ты, понимаешь…

— Молчать! — вдруг завопил Аркадий Борисович, багровея. — Какой я тебе Аркаша? Не смей меня называть Аркашей. Говори — папаша. Зачем ты мне врал, что перешел в восьмой класс? Только правду говори, свиненок!

— Очень велосипед хотелось получить, Арк… Арка-паша, — пролепетал Витя и заревел.

— Пошел вон, негодяй! — сказал Аркадий Борисович с омерзением.

Витя ушел. На душе у Аркадия Борисовича было мутно.

Доклад «Как я воспитываю сына-отличника» пришлось отложить.

1940

Дружок

В кабинет районного прокурора Нилова вошел молодой еще человек с большим, как блюдо, потным лицом, в летнем костюме песочного цвета и ярко-зеленой трикотажной рубашке.

Прокурор сидел за столом и просматривал бумаги. Не поднимая головы, он коротко бросил посетителю:

— Садитесь! Я сейчас…

Но человек в костюме песочного цвета остался стоять. Он поглядел на прокурорскую макушку с уже наметившейся лысиной, ухмыльнулся и сказал ласковым, задушевным голосом:

— Пиши, пиши, лысый черт!

Прокурор поднял голову и удивленно уставился на посетителя. А тот, сияя и радостно смеясь, закричал на весь кабинет:

— Не узнает, нахал! Глядит и не узнает!

— Неужели… Клочков?!

— А кто же еще! А ну, вылезай, товарищ прокурор, целоваться будем!

Невольно улыбаясь, Нилов поднялся, вышел из-за стола и… утонул в объятьях Клочкова.

Некоторое время в прокурорском кабинете раздавались шлепки и страстное мычание:

— Умм, Васька!.. Умм, прокурор!.. Умм, черт лысый!..

Наконец, изрядно помятому прокурору удалось вырваться. Они уселись. Картины далекой молодости пронеслись перед мысленным взором Нилова. Маленький южный городок, пряный запах цветущих акаций на бульварах, их дружная молодая компания. Какие это были славные, горячие, чудные хлопцы!.. Правда, Севка Клочков и тогда был слишком криклив и тогда еще смеялись над ним Моня Березовский и спокойный умница Ваня Глотов. Молодость, молодость! Была — и нет! И где теперь они, друзья твоей молодости?..

На сердце у Нилова было тепло. Его охватило чувство какой-то приятной грусти. Он посмотрел на Клочкова увлажнившимися глазами и сказал:

— Времени-то сколько прошло! А, Сева?!

— Да, время, время! — отозвался Клочков, отдуваясь. — Подростками были, в футбол играли. А теперь, гляди, на макушке — лысина, а сам — прокурор!.. Кто бы мог подумать, что Васька Нилов станет про-ку-ро-ром?!

— Что же в этом удивительного?

— Ты же в нашей компании самым тихим считался! Помнишь Ваню Глотова, Моньку Березовского? Орлы, ораторы, форварды!.. А ты, извини, какой-то никудышный был… Вот забыл, чем ты болел всегда…

Прокурор поморщился и сказал:

— Ничем я не болел!

— Будешь теперь рассказывать! — не унимался Клочков. — Вспомнил: хроническим насморком. Вечно у тебя из носа текло.

— Не помню, — совсем сухо сказал прокурор, — по-моему, у меня… не текло из носа!

— Ну, не текло, — тотчас согласился Клочков. — Ай, братцы, что делается!.. Васька Нилов — прокурор!.. Захочет — может меня в тюрьму посадить!.. Сколько лет мы с тобой не виделись?

— Много!

— Верно, многовато! Во время войны ты где был?

— На фронте. А ты?

— Я в тылу геройствовал… — значительно сказал Клочков, — по линии снабжения. Тоже, брат, доставалось!

— Кого-нибудь из ребят встречал за последние годы, Сева? Где Ваня Глотов? Не слыхал?

— В нашем городе лежал в госпитале во время войны — раненый. Я должен был к нему заехать, но не сумел, — сказал Клочков.

— Как же так — не сумел? — удивился Нилов. — Друг — раненый, лежит в госпитале, а ты не сумел навестить!

— У меня, помню, был прорыв с мылом тогда. Я мыло доставал для нашей столовой. Закрутился и… забыл.

— И что с ним стало, не знаешь?

— Не ведаю.

— А я, знаешь, кого встретил недавно? — сказал прокурор с волнением. — Наташу Грудневу!

— Какую Наташу Грудневу? — безучастно спросил Клочков.

— Наташу Грудневу забыл?

— Это толстая такая?

— Ты же в нее был влюблен, чурбан! Мы все думали, что вы поженитесь.

— Ну и как, вышла она замуж? — столь же безучастно спросил Клочков.

— Да. Ее фамилия теперь Королева — по мужу. Она спрашивала про тебя. Хочешь, адрес ее тебе дам?

— А что мне ей писать? Дела давно минувших дней, преданья старины глубокой.

— Ее не узнать теперь, Наташку! — сказал прокурор. — Профессор химии, лауреат, депутат!..

— Ну, ладно, — перебил его Клочков, — лирика потом. Сначала, как говорится, деловая часть. Знаешь, как я на тебя наскочил? Целая история! Я ведь здесь недавно. Устраиваюсь. И вот, прихожу к одному дружку — Петьке Самохвалову. Должен тебе, Вася, сказать, у меня дружки всюду раскиданы. Я для них — все, и они для меня — все. Прихожу. Петька сидит кислый, хмурый, несчастный. «Что такое?» Говорит: «Неприятности». Где-то он на курорте встретился с какой-то прекрасной особой. Ну, сам понимаешь: луна, море, южная ночь, чебуреки, мукузани — поэзия! Короче говоря, Петька сказал ей, что он не женат! А потом Петька, подлец, дал ходу… Но теперь она приехала и нашла Петьку. Я случайно спросил: «Как фамилия прокурора, у которого твое дело?» — «Нилов». Я так и подскочил: «А звать — Василий?» — «Василий». Я ему говорю: «Счастлив твой бог! Если это Васька Нилов, старый мой дружок, — выручу!» Прихожу я к тебе — это ты!.. Вася, скажи, чтобы тебе Петькино дело дали. Мы его с тобой сейчас закрестим — и «все убито»… А Петьке от твоего имени я собственноручно набью физиономию. Даю честное слово, набью… Я позвоню твоей Катечке-Манечке, ладно? Скажи, чтобы она дала дело.

Клочков протянул руку к кнопке настольного звонка, но Нилов остановил его и сказал:

— Я не прекращу это дело!

— Почему! Пустяковое же дело! Сделай для дружка, Вася! Уж больно он парень хороший, Петька Самохвалов!

— Этот «хороший парень» подло, низко, грязно обманул женщину.

— Правильно: обманул. Но он… извинится перед ней. А она пусть лично набьет ему физиономию.

— Послушай, — возмутился прокурор, — ты понимаешь, с каким делом пришел? И к кому? К прокурору, к представителю закона!

— А к кому же еще мне идти?.. К маникюрше, что ли?

— Ну, знаешь, если ты к маникюрше с таким делом придешь, — она, пожалуй, не пощадит твоей прически и тоже вступится за честь женщины…

Нилов отвернулся и, резко чиркнув спичкой, зажег папиросу.

— Чего ты окрысился-то? — искренне удивился Клочков. — Не хочешь прекращать дело — не прекращай. Конечно, надо учить таких, как Петька. Солидный человек, с положением, а ведет себя как холостой фокстерьер. Никакой морали у человека! Посадишь ты его в тюрьму — я первый скажу: «Правильно!» Черт с ним, с Петькой Самохваловым. Ты мне лично, Вася, помоги, будь дружком.

— А что у тебя такое?

— Совсем пустяки. Пошел тут как-то с ребятами в ресторанчик. Ну, выпили, пошумели… Ну, вышел маленький мордобойчик… со счетом три ноль в пользу милиции. Меня оштрафовали… Будь дружком, позвони куда надо — пусть с меня штраф снимут. Обидно же, ни с того ни с сего три сотни из кармана!

Клочков вытащил из бокового кармана своего пиджака сложенный вдвое лист бумаги и положил на стол прокурора.

Нилов взял бумагу, внимательно прочитал ее и сказал, стараясь быть спокойным:

— Оштрафовали тебя правильно. Скажи спасибо милиции, что этим кончилось. Я же никуда звонить не буду!

— Почему?

— Потому, что я не намерен заступаться за пьяных дебоширов!

— Какой же я дебошир? Ты что, очумел?

— Тут написано: «…что касается гр. Клочкова В. С., то последний бросил горячую котлету в гр. Иванова И. П., сидевшего за соседним столом».

— Врут!.. Даю тебе слово, Вася, врут!.. Это была не котлета. Это был шнель-клопс. И то я его уже съел. Один гарнир остался… По сути дела, я бросил в этого Иванова одну жменю зеленого горошка. А почему бросил? Потому что он меня оскорбил! Надо же разобраться!

— Повторяю еще раз: я считаю, что тебя оштрафовали правильно. Если я как прокурор вмешаюсь в это дело, оно может кончиться для тебя хуже!

Большое лицо Клочкова покраснело. Он криво улыбнулся и сказал:

— Спасибо и на этом, товарищ прокурор. Откровенно говоря, не ожидал. Я думал, что Вася Нилов помнит старых дружков. Приди ты ко мне с таким пустяком, я бы тебе помог, будь уверен.

— Странные у тебя понятия о дружбе! — сказал Нилов.

В прокурорском кабинете наступило молчание. Обиженно сопя, Клочков поднялся, молча сунул Нилову руку и пошел к дверям.

В дверях он вдруг остановился и, обернувшись, сказал:

— Ты хотел мне адрес Наташи Грудневой дать. Давай! Я ей как депутату напишу. И уж она-то, наверное, поможет мне в отношении штрафа. И тебе, Васька, стыдно будет тогда. Сухарем ты все-таки стал, прокурор, сушеной воблой, вот что я тебе скажу, не обижайся!

Он вытянул из кармана записную книжку и автоматическую ручку.

— Говори, где она живет.

— Пиши: Белоруссия…

— Ах, она в Белоруссии! — сказал Клочков с искренним разочарованием в голосе. — Тогда… будь здоров!

Он спрятал книжку и вышел, хлопнув дверью.

1949

Исповедь

Про меня говорят, что я человек неглупый. И работник я неплохой. Меня неоднократно награждали почетными грамотами, объявляли мне в приказах по нашему учреждению благодарность, ставили в пример другим.

Но мне думается, что я мог бы достигнуть большего, если б не эта моя несчастная страсть, даже порок!

Я не запойный пьяница, не оголтелый картежник, я не изменяю своей жене.

У меня — другое.

Я очень люблю выступать с речами на собраниях.

И странно, на узких совещаниях, где можно говорить просто, вот как сейчас, я обычно молчу или говорю дельные вещи.

Но такие совещания меня как раз и не удовлетворяют. Меня тянет выступать именно на ответственных собраниях, где имеется президиум, ораторская трибуна, графин с водой, столик стенографисток и… сотни человеческих ушей и глаз!

Перед тем как пойти на собрание, я очень волнуюсь. Я хожу по комнате из угла в угол и обдумываю свое выступление.

О чем я буду говорить? Разве вот об этом?.. Или… об этом?.. Выясняется, что говорить мне не о чем. Тем не менее я пишу тезисы.

Но жена-то меня знает!.. Она подходит ко мне, смотрит на меня умоляющими глазами и говорит:

— Степочка, я тебя очень прошу… не выступай! Пожалей хоть детей.

— Оставь меня. Что за обывательщина?!

— Если тебе так уж хочется выступить — выступи передо мной. Я разбужу Клаву и Митеньку — они тоже с удовольствием послушают. И соседей можно позвать.

— Вот-вот! Еще вызови тетю Зину. И будет полный семейный кворум!

Спор наш кончается ссорой. Митенька и Клава просыпаются и громко ревут. Жена заявляет, что она очень сожалеет, что в свое время сделала один глубоко ошибочный и — увы! — непоправимый шаг в жизни.

Я убегаю на собрание с испорченным настроением.

Сижу я обычно в первом ряду.

И вот начинаются прения по докладу.

Призывно звенит председательский колокольчик. Аппетитно поблескивает вода в графине. На трибуну один за другим выходят ораторы — мои товарищи. Они говорят красиво, умно, речь их льется плавно и легко, и мне кажется, что я могу все сказать уж во всяком случае не хуже, чем они.

Я начинаю томиться и ерзать на стуле. Голос благоразумия шепчет мне в самую душу предостерегающе:

«Опомнись! Удержись! Не выступай!»

Но именно в этот опасный момент председатель спрашивает:

— Кто еще хочет высказаться?

И неожиданно для самого себя я выкрикиваю сдавленным, уже не своим голосом:

— Прошу слова!

Председатель объявляет мою фамилию.

По залу сразу проходит легкий, странный ветерок. Я выхожу на трибуну, как в тумане, оглядываю зал и, заметив зловещий микрофон, прикрепленный к кафедре, мгновенно начисто забываю все то немногое, что хотел сказать.

Я гляжу на людей и, напряженно улыбаясь, делаю вид, что собираюсь с мыслями.

Но наших трудно провести. Они переглядываются, перешептываются. Соусов, наш учрежденческий остряк, наклоняется к уху Зиночки из бухгалтерии и что-то ей шепчет. Зиночка громко фыркает и смотрит на меня сострадательно.

Обливаясь холодным потом, я заглядываю в свои тезисы и… ничего не могу в них понять: почерк у меня вообще неразборчивый, а тезисы к тому же написаны наспех и сокращенно. Расшифровать эту загадочную клинопись у меня нет времени. Я храбро открываю рот и начинаю говорить с расчетом на то, что сбежавшие мысли устыдятся и сами вернутся по своим местам в процессе высказывания.

Косясь на стенографистку, я говорю:

— Я хотел бы сказать… вернее, так сказать, произнести несколько слов… даже, если хотите, не произнести, а промолвить… в общем, короче говоря, я хотел бы высказаться. О чем я хотел бы высказаться?..

Я делаю глубокомысленную паузу. Но сбежавшие мысли — увы! — не появляются на горизонте.

Я продолжаю:

— Я хотел бы заострить ваше внимание… вернее, так сказать, остановиться, даже, если хотите, не остановиться… в общем, короче говоря, я хотел бы подчеркнуть. Что я хотел бы подчеркнуть?..

Я снова делаю паузу. Мыслей нет. Я смотрю на стенографистку с ужасом и тоской. Как я ненавижу ее в эту минуту!.. Нет, я ничего лично против нее не имею, конечно, — но… зачем она все записывает?

Но вот — ура! — откуда-то, из самых темных закоулков памяти выбегает первая крохотная, запыхавшаяся, как загнанный мышонок, мыслишка.

Немедленно я загоняю ее в мышеловку своего выступления, и она долго мечется там, тыкаясь холодным носиком в железные прутья придаточных предложений.

Ох, эти придаточные!..

Запутавшись во всех этих «чтобы», «что», «потому что», «вследствие чего», «оттого что» и «для того что», я с ужасом убеждаюсь в том, что не могу закончить фразу и поставить точку.

В зале откровенно хохочут, а я все плыву и плыву куда-то, жуя свои «оттого что» и «для того что».

Соусов громко говорит Зиночке из бухгалтерии:

— Да, не Демосфен!

…К концу выступления в моей мышеловке оказываются… две мыслишки!

Небогатый улов!

С бодростью утопающего я булькаю:

— На этом позвольте мне закончить свое выступление.

Мне охотно «позволяют» закончить, и я, под ехидные хлопки, камнем иду на дно.

Я сажусь на свое место, стараясь не смотреть на соседей. Уши у меня пылают, сердце стучит — я чувствую себя несчастным.

Не знаю, до чего довела бы меня моя страсть, если б не заботы товарищей и в частности Соусова.

Однажды он позвал меня к себе в гости. Было много народу — все наши, учрежденческие. Мы слушали патефон.

Соусов поставил очередную пластинку и сказал:

— А теперь послушайте комический монолог. Называется «Оратор». Фамилию артиста-исполнителя я называть не буду, попробуйте отгадать сами.

Пластинка завертелась — и все сразу стали смеяться. Хохот поднялся такой, что до меня долетали лишь отдельные слова оратора. Я не мог разобрать, что он говорит, я понял только, что он высказывается «за» и «против» одновременно. Я стал смеяться вместе со всеми, а когда пластинка кончилась, сказал:

— Правильно подмечено. Есть у нас такие ораторы! Но кто этот артист? Ужасно знакомый голос!

Соусов сделал классическую паузу и сказал:

— Это ты! Помнишь микрофон? В тот день мы записали тебя для потомства.

С тех пор, когда, сидя на собрании, я чувствую «ораторский зуд» — этот самый опасный вид душевной чесотки — и уже поднимаю руку, чтобы попросить слова, я вспоминаю свою пластинку и говорю председателю: «Нет, ничего… это я так… на нервной почве!..»

И выхожу в коридор покурить.

1950

Загадки мироздания

Областной работник Михаил Петрович Зайцевский, человек благодушный и даже несколько восторженный, сидел в клубе колхоза «Утренняя заря» и слушал лекцию местного учителя природоведения Коркина на тему: «Загадки мироздания. Есть ли жизнь на других планетах?»

Зал клуба, разместившегося в здании бывшей церкви, был набит до отказа. Колхозники слушали внимательно, чутко. Коркин был в ударе и читал с «огоньком», сам увлекаясь цветистым своим рассказом про каналы на Марсе. Когда он закончил лекцию и, сойдя с кафедры, сел за стол, застланный алым кумачом, в зале раздались дружные аплодисменты. На сцену вышел заведующий клубом — румяный, застенчивый, как девушка, паренек — и, зардевшись, сказал:

— В порядке ведения… Первое — прошу граждан не дымить!.. Степан Иванович, это персонально относится к вам!.. Второе — прошу задавать товарищу лектору вопросы.

Вопросов было задано много. Ученик шестого класса Ваня Смычков спросил: не собираются ли наши летчики на ракетных самолетах махнуть на Марс — посмотреть на эти самые каналы? Если собираются — будут ли брать пассажиров-добровольцев? А если будут брать пассажиров, то где будет происходить запись, в области или в Москве? Над вопросом Вани Смычкова зал смеялся минут пять. Раздавались возгласы:

— Кланяйся там, на Марсе, Ванечка!

— Дядя Степан, его все равно не запишут лететь на Марс — у него по географии двойка.

Михаилу Петровичу лекция понравилась. Он достал из портфеля свой дорожный блокнот и отметил карандашом: «Цен. оп. — „Утр. зари“. Устр. лекции. Уч. Коркин — хор. лект. Жив. инт. колх. Похвалить, рассказать культпрос. — Носову».

Сидевшая рядом с Михаилом Петровичем пожилая колхозница в городском кокетливо-ярком шерстяном платочке, подвязанном под подбородком, покосилась на его портфель и сказала шепотом:

— Вы из района, товарищ, извините, конечно, или из области?

— Из области!.. — значительно сказал Михаил Петрович.

— Обследуете нас или как?

— Смотрю… кое-что!

— Вы бы нашу кооперацию посмотрели…

— Я больше по культурно-просветительной части. А что у вас в кооперации, плохо разве дело идет?

— Дело идет, как на Марсе, — загадочно сказала колхозница, — туману много, а гвоздей, скажем, нет. Да вы зайдите в нашу лавку — сами увидите все. С народом потолкуйте.

— Загляну! — согласился Михаил Петрович и отметил у себя в блокноте: «Загл. в сельпо. Пог. с нар.».

Ночевал Михаил Петрович у заведующего клубом. Тот накормил гостя из области великолепным лещом собственного улова, жаренным в сметане, с картошкой и зелеными помидорами.

Михаил Петрович с жаром говорил за ужином о задачах культурной работы в деревне и так хвалил хозяина за инициативу, что тот стал совсем багровым от смущения и почему-то все время старался перевести разговор на ловлю лещей.

— Этот учитель Коркин — хороший лектор. Вы вообще смелее их привлекайте! — говорил Михаил Петрович, жестикулируя вилкой.

— Само собой, — отвечал заведующий клубом. — А они, знаете, такие хитрые! Их сразу не возьмешь!..

— Кого? Учителей?

— Нет, лещей! Самая хитрая рыбина на свете!

— Лещ — это, конечно, вещь! Так вот, друг мой, вы вообще… глубже берите… Не плавайте по поверхности…

— А лещ, он всегда на глубине! На поверхности это только плотву можно взять или окуньков молодых.

— Я вам не про рыбную ловлю говорю, а про культработу!

— Само собой, само собой!

…Выспался Михаил Петрович отлично, на очень чистой и удобной постели, встал рано, напился молока со свежим ржаным хлебом и пошел вместе с завклубом погулять — посмотреть колхозные угодья.

Колхоз был крепкий, хороший. Печать достатка и хозяйственной силы лежала на всем. Денек был тоже погожий, ясный. И Михаил Петрович, шагая по крепко укатанной дороге, мимо старого помещичьего парка, в котором столетние дубы и могучие ветвистые липы шептались о чем-то между собой, чуть шелестя листьями, впал в состояние умиления.

— Хорошо! — говорил он своему спутнику. — Все у вас хорошо! Молодцы!

Потом завклубом ушел по своим делам в дальнюю, третью, бригаду, а Михаил Петрович отправился «загл. в сельпо», как было записано у него в блокноте.

Однако лавка сельпо оказалась закрытой. На дверях висело рукописное объявление «Закрыто на ремонт». Михаил Петрович, нагнувшись, посмотрел в окошко и увидел пустые полки, забрызганные известкой, и маляра, стоявшего к нему спиной и усердно махавшего своей кистью.

«Чистоту наводят! — подумал Михаил Петрович. — Ну что же, хорошо! Где же тут туман?! Никакого нет тумана. Сельская лавка должна быть чистой, уютной».

Над ухом областного работника кто-то деликатно кашлянул. Михаил Петрович обернулся и увидел хилого рыжеусого мужчину в коричневом кожаном картузе и сильно потертой куртке.

— Купить что хотели или просто так желали полицезреть? — медовым голосом спросил рыжеусый.

— Так просто, собственно… А вы что, имеете отношение к местной кооперации?

— А я — она и есть, местная кооперация, — улыбнулся рыжеусый, — Трифонов Николай Васильевич… Если интересуетесь нашей работой, то у меня все цифры приготовлены. По товарообороту и так далее… Процент выполнения и прочее. Пройдемте в сельсовет, поскольку у нас капитальный ремонт.

В сельсовете кооператор усадил Михаила Петровича за пустовавший стол зампреда и, заглядывая поминутно в какую-то ведомость, стал пулеметной скороговоркой сыпать цифрами и процентами.

Через пятнадцать минут у Михаила Петровича от всех этих «процентов выполнения» позеленело в глазах, а в правом виске появилась ломящая боль.

— А вот как у вас, скажем, с гвоздями дело? — перебил он Трифонова.

— С гвоздями, — гвоздь вопроса не в нас. Гвоздь вопроса — в базе! — быстро ответил Трифонов и опять опрокинул на голову областного работника целый ушат «процентов выполнения».

Потом к Михаилу Петровичу подсел председатель сельсовета и заговорил с ним о своих делах, потом подошли другие местные работники, а потом настал вечер, подкатила присланная из района «эмка» и надо было ехать на станцию. «Пог. с нар.», как было записано у Михаила Петровича в блокноте, что означало — поговорить с народом, — он так и не успел.

Через час Михаил Петрович уже сидел в колхозной чайной возле станции, ел яичницу с зеленым луком и рассказывал свои впечатления о поездке в «Утреннюю зарю» пожилому, с обильной проседью в бороде и усах, хитроглазому человеку в ватнике, сидевшему с ним за одним столом.

— Превосходный, знаете, колхоз! — говорил Михаил Петрович. — Работа кипит, словно в муравейнике. Честно люди работают, честно.

— Колхоз-то крепкий! — сказал седобородый.

— И все у них в деревне ладится! Возьмите культурную работу. Этот заведующий клубом — как его? — Иван Дремин — превосходный, инициативный работник!..

— Лодырь он превосходный, Ванюшка Дремин, — вот он кто, хоть и приходится мне племянником! — резко сказал седобородый.

— Позвольте, он же такие интересные лекции устраивает!

— За три месяца — первую… по случаю вашего приезда. Учителя к нему сколько раз приходили, предлагали и то и се, а у него в голове одни лещи. Работать-то он может, только его поругать надо как следует, критику на него навести.

Михаил Петрович вспомнил, как безудержно хвалил он за ужином красневшего от смущения Ивана Дремина, и ему стало неловко.

— Кооперация у них тоже… ничего работает, — сказал он не совсем уверенно, — ремонт сегодня начали капитальный. Это правильно. Сельская лавка должна быть чистой, уютной.

— Да уж чистота у них такая, как на том свете в аптеке! — сказал седобородый и, странно улыбаясь, поднял на Михаила Петровича свои лукавые желтые глаза.

— Что вы хотите сказать собственно?

— Хочу то сказать, что они уже третий раз за лето красят свою лавку. Как кто приедет из области или из Москвы, так Николай Васильевич Трифонов сейчас же за мной посылает: Филипп Игнатьевич, пожалуйте, дескать, к нам производить предупредительный ремонт. По случаю вашего приезда тоже был произведен предупредительный. Тем более, что вы на «эмке» приехали райкомовской.

— Я что-то вас не понимаю, — растерянно сказал Михаил Петрович.

— А что же тут непонятного? Николаю Васильевичу неинтересно, чтобы приезжий человек попал в его лавку да посмотрел на все их безобразия. Мало ли что может быть. Еще в газетке пропишут! Вот он и закрывает лавку на ремонт, как кто приедет.

— А разве у них того… безобразия?

— Безрукий народ. Тык-тык, а толку нет. Я думал, вы зайдете в лавку — я бы все вам рассказал.

— И что же, ассортимент у них плохой?

— Какой у них сортимент! Окорок капусты да кочан ветчины. Стекольный завод рядом, а стекла не достать. Гвоздей не бывает! Спичек и то с трудом достанешь. Одна соль да керосин. А поезжайте в Смолкино в кооперацию — отсюда двадцать километров, — там все есть!

— Но ведь процент выполнения плана товарооборота у Трифонова высокий… Вот у меня записано тут… «проц. вып. — 95».

— «Проц. вып.», может, у него и есть, а товару, какой нужен колхознику, — нету!

…Сидя в вагоне и слушая стук колес, Михаил Петрович думал о том, что его в сущности провели, как мальчишку, и ему было мучительно стыдно.

«Собственно говоря, какую же пользу принесла делу, колхозникам моя поездка в деревню? — размышлял, казнясь и мучаясь, Зайцевский. — Никакой!.. Хуже — она принесла вред».

Он извлек блокнот, — жирно перечеркнул все свои заметки и написал:

«В след. раз больше встр. с нар., присл. к гол. прост. людей. Изжить свое телячье благодушие!..»

1950

Легкий экзамен

Леночка Полякова, студентка одного московского института, сидела у себя дома и завтракала. Мрачно поглощая вкусные вареники со сметаной, она горестно говорила своей матери, Варваре Васильевне:

— Ох, мамочка, дорогая, чует мое сердце — провалю я послезавтра физическую химию!

— Ну, почему ты должна ее провалить, почему?

— Потому что он очень придирается, наш Куликовский. Мы его все боимся, как огня!

— Если человек знает предмет — ему бояться нечего! А ты — знаешь, Ленка, не выдумывай!

— А если у человека предчувствия какие-то нехорошие? — призналась Леночка. — Вот сегодня… всю ночь снилось, будто я спускаюсь на лыжах с высокой-высокой горы, а внизу — яма. Я еду и думаю: только бы не в яму! И вдруг — бах! — прямо туда! Просыпаюсь — на полу! Вот что он со мной делает, профессор Куликовский!

— Стыдись, Лена!.. Твое счастье, что отца нет в городе, — он бы тебя так высмеял… с этой ямой!

— Я, конечно, не верю ни в какие предчувствия! — поспешила заявить Леночка. — Но ведь вот странно: перед органикой мне ямы почему-то не снились! Даже кусок в горло не идет! — жалобно прибавила Леночка, кладя себе на тарелку новую порцию вареников.

Материнское сердце остается материнским сердцем. После ухода Леночки Варвара Васильевна сама стала нервничать. Ей уж казалось, что Леночка очень похудела, побледнела, что нервы у нее никуда не годятся и что нужно немедленно «принимать меры». Но какие?! Не может же она, Варвара Васильевна, пойти и сдать за дочку эту проклятую физическую химию, когда она, Варвара Васильевна, арифметику и ту позабыла! Отложить экзамен «по состоянию здоровья»? Невозможно, да и обидно — последний экзамен!

Эти тревожные мысли были прерваны приходом Матильды Яковлевны — примечательной особы, которую все ее многочисленные знакомые называли «скорой помощью».

Матильде Яковлевне — за пятьдесят, но она утверждает, что ей «сорок с небольшим кусочком». Это плотная, крепко сколоченная, румяная женщина с голубыми навыкат глазами и размашистыми неукротимо энергичными движениями.

Сказать, чем она занимается, трудно, потому что Матильда Яковлевна занимается всем: помогает желающим обменять жилплощадь и путевки («нервную» на «желудочную»), сторожит пустые квартиры в дачное время, мирит поссорившихся супругов (а иногда ссорит их) и выводит пятна на брюках и юбках с помощью какого-то секретного, ей одной известного снадобья.

…Проницательная «скорая помощь» сейчас же заметила, что у Варвары Васильевны на душе неладно. Узнав причину тревоги, она почему-то обрадовалась и сказала:

— Ну, Варвара Васильевна, голубушка, вам просто повезло, что я к вам сегодня приехала. Я же отдыхала прошлым летом в Кисловодске с Сергеем Сергеевичем Куликовским. Святой человек! Очень современный. И так любит молодежь!.. Я сегодня же поеду к нему и попрошу за Леночку. Не имей сто рублей, а имей сто друзей!..

— Постойте, Матильда Яковлевна! — испугалась Варвара Васильевна. — О чем вы будете с ним говорить?

— Уж я знаю — о чем и как с ним надо говорить. И пусть Леночка не волнуется. Это будет для нее самым легким экзаменом. Я ей это гарантирую, я — Матильда Яковлевна!.. Он очень многим мне обязан, профессор Куликовский: он все для меня сделает. Что вы так смотрите на меня? Если б вы видели пятно у него на пиджаке, которое я вывела, вы не сомневались бы ни одной секунды! Он меня иначе как чудотворцем и не зовет. Можете мне в глаза плюнуть, если он будет держать Леночку больше пяти минут на экзамене!..

— Лучше все-таки не говорите с ним! Леночка узнает… Нехорошо получится.

— Леночка ничего не узнает. Положитесь на меня!

В тот же вечер энергичная «скорая помощь» нанесла визит Куликовским. Профессор занимался у себя в кабинете.

Моложавый, подтянутый, в очках с золотой оправой, делавших его лицо несколько сухим и строгим, он встретил Матильду Яковлевну приветливо.

— А, «чудотворец», здравствуйте! — сказал профессор, поднимаясь из-за стола. — Чем могу служить?

— Сергей Сергеевич! — с чувством произнесла «скорая помощь», молитвенно протягивая сложенные вместе руки. — Умоляю, помогите!

— С удовольствием, Матильда Яковлевна!.. Сколько вам нужно?

— Боже упаси, я не об этом!.. Сергей Сергеевич, у меня есть дальняя родственница, студентка вашего института — Леночка Полякова.

Профессор Куликовский нахмурился, вспоминая.

— Полякова! Есть такая… Немножко «мамина дочка», но… ничего. Не плохая девушка.

— Чудесная, профессор!.. И так любит вашу… эту… химическую физику.

— Физическую химию, вы хотели сказать?!

— Вот, вот — ее… физическую химию!.. Умоляю вас… профессор!.. Обратите на Леночку внимание! Она так волнуется, бедняжка!.. Боже мой, профессор, ваш пиджак, как новый! Даже намека на мое пятно нет!.. Помогите ей!.. Сделайте так, чтобы она не волновалась!.. Вы меня понимаете?

— Понимаю! — серьезно сказал профессор Куликовский.

— На нее жалко смотреть, на нашу Леночку, так она изменилась! «Я, — говорит она, — не человек сейчас». Помогите ей… стать человеком, профессор!

— Это мой долг, Матильда Яковлевна! — сказал Куликовский.

— Вот, вот! Как это сделать, профессор, я не знаю, не мне вас учить. Но ведь мы все были молодыми, все сдавали экзамены… все сажали пятна!..

— Хорошо, Матильда Яковлевна, я понимаю, что вы хотите, я помогу ей… — сказал Куликовский, и по тому, как смягчилось его лицо, «скорая помощь» поняла, что ее просьба дошла до сурового профессорского сердца.

…Наступил день экзаменов. Варвара Васильевна и Матильда Яковлевна сидели рядом на диване и, нервно вздрагивая при каждом стуке, ожидали Леночку. Наконец, раздался знакомый продолжительный звонок, и Леночка, бледная, в небрежно сдвинутом на затылок берете, появилась на пороге комнаты.

— Ну как, сдала? — спросила дочку Варвара Васильевна.

— Сдала! — сказала Леночка и, обняв мать, закружилась с ней по комнате в каком-то невероятном вальсе.

«Скорая помощь» смотрела на них довольная, гордая, и на лице у нее было написано: «Вот видите! Что я вам говорила?»

В полном изнеможении Леночка упала на кресло и вытянула нош.

— Мама, но что это был за экзамен! Он меня сорок пять минут гонял! По всему курсу. Как зайца!

Леночка перевела дух.

— Других спрашивал десять минут, а то и пять. А меня — сорок пять! Целую вечность!.. Вот она, яма-то!.. А главное, что потом было!.. Уже после экзамена он мне вдруг говорит: «Не удивляйтесь, что я вас так долго спрашивал, — я только выполнил просьбу вашей родственницы». «Если, говорит, вы любите мой предмет и действительно хотите стать настоящим человеком, вы должны, во-первых, его знать хорошо, а во-вторых, не волноваться, если знаете». В общем, целое нравоучение!.. Мама, кто с ним обо мне говорил? Неужели ты?..

— Честное слово, Леночка, не я! — залепетала Варвара Васильевна. — Понятия не имею — кто! Какое-то недоразумение!..

— А впрочем, мне теперь уже все равно! — объявила Леночка, поднимаясь, и вдруг пропела:

— Сдала, товарищи, сдала!

Когда Леночка ушла к себе, Варвара Васильевна посмотрела на «скорую помощь» уничтожающим взглядом и сказала:

— «Я вам гарантирую, что это будет для нее самый легкий экзамен». Кто мне это говорил?.. Что стоят ваши гарантии, Матильда Яковлевна?

Лицо у «скорой помощи» было несчастное, растерянное и выражало досаду и отчаяние. Такое выражение лица бывает у человека, опоздавшего на поезд, когда, размахивая тяжелыми чемоданами, он бежит по вокзальной платформе. А зачем бежит — и сам не знает: во-он где уже насмешливо мелькают красные огни хвостового вагона!

Матильда Яковлевна прижала носовой платок к увлажнившимся глазам.

— Он обещал помочь, Варвара Васильевна, даю вам слово. Но кто же их разберет, этих… современных. Они все понимают… шиворот-навыворот!

Но признать себя банкротом было выше ее сил.

— Ну, погодите у меня, профессор Куликовский! — звонко сказала Матильда Яковлевна. — Посадите себе еще пятно на пиджак, позовете меня, — я вам… десять свежих присажу!

И на лице у нее было написано, что она страстно жаждет немедленной мести.

1950

Письмо

I

Началась вся история с того, что старуха Крылышкина Анфиса Сергеевна, проживавшая на покое в районном городке Р., послала письмо своему сыну от первого брака Степану Петровичу Сударину, заведующему одним учреждением по ведомству социального обеспечения в областном городе С., не на домашний, а на служебный адрес.

Сделала она это потому, что долго не получала никаких вестей от Степана Петровича, хотя сама писала ему много и часто. Старуха забеспокоилась, подумала: «Уж не стряслось ли чего со Степушкой по семейной части», — и, посоветовавшись с соседями, написала прямо на учреждение. Так оно вернее будет!..

Письмо было обычное старушечье.

«Дорогой сынок! — писала Анфиса Сергеевна. — Пишу тебе в этом месяце третий раз, а ответа все нет и нет. Здоровье мое по-прежнему раздребезженное. Рука ноет, в особенности к погоде, в ногах — ломота, и голова тяжелая. И еще прибавилась приятная новость: как вечер — я икаю…»

Затем следовали всякие расспросы, советы и пожелания, а в конце письма, после тонких дипломатических рассуждений на тему о бережливости и экономии, излагалась просьба: прислать триста рублей на ремонт квартирки, «чтобы к праздникам все сделать, как у людей — и побелить, и покрасить, и починить кое-что…»

Письмо старухи Крылышкиной в канцелярии областного учреждения вскрыли и, не разобравшись в нем (отчасти это произошло, надо полагать, потому, что фамилии у матери и сына были разные), передали его в отдел жалоб и заявлений — Брускову Зиновию Ивановичу.

Это был полный, средних лет мужчина в очках на большом розовом носу, очень строгий на вид.

В отделе работали главным образом молодые девушки, которых Зиновий Иванович любил учить уму-разуму.

— Жалобы и письма, девочки, — говорил он, грозно поднимая указательный перст, — это сложная штука. Даже читать письма надо умеючи. Самое главное для нас, девочки, — это сразу схватить суть. Люди пишут длинно, отвлеченно, семь верст до небес, и все лесом. Эти экивоки, девочки, надо отбрасывать беспощадно, а то утонете в подробностях, но так и не схватите суть. Я лично сразу схватываю суть в любом письме. А когда ты схватил суть, тогда уже все ясно — что к чему и куда…

Надо видеть Зиновия Ивановича в действии! Он сидит за своим столом с красным карандашом в руке. Розовый нос его от сильного умственного напряжения лоснится и сияет. Перед ним папка с письмами и жалобами.

Зиновий Иванович берет письмо, мгновенно пробегает его глазами, «схватив суть», подчеркивает красным карандашом нужные места и тут же сочиняет ответ. Ответы он пишет кратко, не мудрствуя лукаво, по раз и навсегда установленному образцу: «Вам отказано»… «Ваша жалоба будет расследована»… «Ваше заявление мы переслали в район на рассмотрение, куда Вам и надлежит обратиться».

На то, чтобы внести в эти закостенелые канцелярские формулы хотя бы капельку человеческого тепла, смысла, показать жалобщику, что письмо его действительно прочитали и действительно в нем разобрались, — на это у Зиновия Ивановича не хватает ни сердца, ни воображения.

Для него главное — побыстрее разделаться с папкой, лежащей на столе!

Быстрое, почти молниеносное движение карандаша — раз-раз! — и с письмом покончено. Из папки извлекается новое письмо, карандаш снова приведен в действие: раз-раз! — и со вторым покончено. С такой быстротой только степной ястреб когтит цыплят, падая из поднебесья на зазевавшихся курицыных детей. Удар — и лишь желтый пух носится в знойном мареве летнего полудня!

Не раз молодые сотрудницы отдела жалоб и коммунисты учреждения говорили Степану Петровичу Сударину, что Брусков обюрократился и что, дескать, пора его «освежить», даже в стенгазете его продернули, но Сударин каждый раз брал его под свою защиту.

— Брусков — хороший работник, — отвечал критикам Степан Петрович. — На жалобы вовремя отвечает? Вовремя!.. Заявления разбирает быстро? Быстро!.. Завала у него нету? Нету!.. Товарищ четко работает!

Ему возражали:

— А вы посмотрите, как он отвечает на жалобы, Степан Петрович!

— Нельзя же от него требовать, чтобы он писал, как… Лев Толстой.

…Над письмом Анфисы Сергеевны Брусков раздумывал недолго. Обращение «дорогой сынок» его ничуть не смутило: пенсионеры и в особенности старухи пенсионерки и не так еще величали Сударина в своих письмах и заявлениях.

Фразу: «Пишу тебе в этом месяце третий раз, а ответа все нет да нет» — он жирно подчеркнул красным карандашом и, оторвавшись от письма, громко, на весь отдел, заявил:

— Девочки! Надо проверить, почему Крылышкиной А. С. не отвечали на письма. Безобразие!

Всю середину письма он пропустил и уже в конце «схватил суть»: старуха просит пособия на ремонт квартиры.

Красный карандаш мелькнул, как молния, — раз-раз! — ответ Анфисе Сергеевне был готов:

«Ваше письмо направлено в райсобес, куда вам и надлежит обратиться».

В тот же день Степан Петрович, не читая, подписал в числе других бумаг, заготовленных Брусковым, две бумажки: одну — в райсобес, а другую — собственной матери.

II

…Получив из области письмо Крылышкиной с препроводительным отношением, подписанным самим Судариным, заведующий райсобесом Герасим Никитич Конский — новый человек в городе Р., тихий, склонный к созерцательности и большой любитель ловли окуней на удочку, — впал в состояние некоего умственного столбняка.

— В чем дело? Определенно частное письмо! Но зачем тогда к нему пришпилено официальное отношение? Направляется на рассмотрение?

Он прочитал письмо Анфисы Сергеевны еще раз — и ничего не понял. Прочитал третий раз — и опять не понял. Что за напасть!

Недоумение его рассеяла секретарша Любовь Николаевна Козликова, толстощекая хохотушка, местная уроженка, которую Герасим Никитич с отеческой простотой звал просто Любашей.

— Герасим Никитич! — сказала Любаша, войдя в скромный, с фанерными стенами, кабинетик Конского. — Там вас эта старуха дожидается, Крылышкина. Примете?

Герасим Никитич посмотрел на румяную секретаршу и жалобно произнес:

— Я, Любаша, никак не могу в толк взять: зачем область письмо Крылышкиной нам переслала?.. Крылышкина пишет какому-то своему сынку… о семейных делах… При чем здесь райсобес — хоть убей не пойму!

— Так ведь Крылышкина-то приходится мамашей товарищу Сударину, Герасим Никитич! — сказала осведомленная Любаша. — Вам потому и переслали. Понятно?

— Понятно… Странно только, что товарищ Сударин семейные свои дела… Хотя… просите!

Анфиса Сергеевна, получив из областного учреждения бумажку, предлагавшую ей обратиться в район, тоже ничего не поняла и недоумевала не меньше Конского. Войдя в его кабинет, она хотела было сказать что ей, собственно говоря, ничего не нужно от райсобеса, но Герасим Никитич не дал ей даже рта раскрыть.

— Садитесь, Анфиса Сергеевна, садитесь! — радушно суетился он, усаживая старуху. — А я, признаться, и не знал, что вы приходитесь мамашей Степану Петровичу… Нехорошо с вашей стороны такое инкогнито соблюдать, Анфиса Сергеевна, нехорошо… Пришли бы прямо ко мне, я бы и без письма меры принял…

— А я, товарищ Конский…

— И слушать не хочу!.. Все будет в порядочке, Анфиса Сергеевна! Завтра пришлю мастеров, и… запустим машину. Сделаем вам ремонтик!.. Вы не стесняйтесь, говорите прямо, что вам нужно! А будете писать Степану Петровичу, передайте привет!

Старуха Крылышкина подумала, что «Степушке с горки виднее», и сказала:

— Я никому нигде не говорю, что я Степина мать. Кто знает — пусть знает, а кто не знает — тому и знать незачем, — и не стала протестовать.

Р. — маленький городок. Люди в нем живут на виду друг у друга. Вскоре многие жители узнали, что квартирку старухи Крылышкиной райсобес отремонтировал по распоряжению ее сына, областного начальника, за государственный счет, и, конечно, нашлись такие, которые этот поступок Сударина строго осудили.

А сотрудник местного музея краеведения Соков послал в областную газету письмо, в котором весьма живописно описал это происшествие, обвиняя С. П. Сударина в использовании служебного положения, а тихого Конского — в подхалимстве.

III

Редактор областной газеты, прочитав письмо Сокова, обрадовался и сказал работнику отдела писем:

— Интересный материальчик! Фельетон, пожалуй, можно будет соорудить. Но кое-что тут еще не ясно. Надо запросить Сударина, на каком основании и по каким мотивам был произведен ремонт у Крылышкиной. Посмотрим, что он ответит. И тогда уже!..

Запрос редакции поступил в областное учреждение и попал… на стол к Брускову!

Зиновий Иванович «схватил суть» и в одно мгновенье ока сочинил ответ редакции: «По вашему запросу производится расследование» — и бумажку в райсобес, в город Р. — Конскому: «Сообщите, на каком основании и по каким мотивам был произведен ремонт квартиры гр. Крылышкиной, проживающей в городе Р.». Обе бумажки подписал сам Брусков, так как Сударин был на каком-то совещании, и отправил по назначению.

Герасим Никитич Конский, получив новую цыдулку из области, струхнул. Он понимал, что цыдулка написана неспроста и что «началась какая-то история». Он позвал к себе Любашу, и они стали совещаться.

— Как вы думаете, Любаша, в чем тут зарыта собака? — тревожно спросил Конский свою опытную в таких делах секретаршу.

— Сигнал поступил! — сказала проницательная Любаша.

— Допустим. Но вот что странно: зачем же область запрашивает меня об основаниях и мотивах, когда эти основания и мотивы ей, области, прекрасно известны?.. Если сигнал поступил — область сама должна отбиваться. И я-то при чем?.. Мне тогда предложили рассмотреть — я и рассмотрел.

— Но ведь первая бумажка подписана самим Судариным, а вторая — Брусковым. Понимаете?

— Понимаю… Хотя нет, ничего не понимаю. Как им ответить — вот что вы мне скажите!

— Поговорите по телефону с Судариным, — посоветовала Любаша.

Вечером Конский соединился по междугородному телефону со Степаном Петровичем.

— Здравствуйте, Степан Петрович! — довольно бодро начал Герасим Никитич. — Это Конский говорит, Р-ский райсобес. Мы тут получили от вас одну бумажку…

— Хорошо, что вы позвонили! — перебил его Сударин.

— Я, Степан Петрович, сразу сообразил, что дело тут…

— Обождите! — рявкнул в трубку Степан Петрович. — Я только что получил письмо от своей старухи. Зачем вы делали у нее ремонт? Кто вас просил?

— Вы!.. То есть вы, Степан Петрович, непосредственно не просили, а, так сказать, намекали… через письмо.

— Через какое письмо? Вы что, с ума сошли?

— Нет, еще не сошел, — уже без прежней бодрости ответил Конский, — но, так сказать, близок… Вы же сами переслали нам письмо Анфисы Сергеевны…

— Какое письмо? Кому оно было адресовано??

— Дорогому сынку… Вам, значит… А потом, значит, мне…

— Слушайте, вы действительно с ума сошли. Как я мог послать вам личное письмо матери, подумайте?!

— Не знаю, Степан Петрович. Возможно, что сейчас я уже… того… действительно рехнулся. Но когда я его получил, я был в свежем уме и здравой памяти. Как сейчас помню! Даю вам слово, что письмо у меня. На препроводительном отношении стоит подпись…

— Чья?

— Ваша!.. А теперь товарищ Брусков требует от меня объяснений…

Говорили они долго (телефонистка несколько раз грозила прервать их разговор), пока, наконец, не поняли друг друга и не разобрались во всей этой истории.

— Ну, спасибо вам, товарищ Конский! — с укором сказал на прощанье Сударин. — Видите, к чему приводит, извините меня, подхалимство. И себе устроили неприятность и меня подвели.

— Принимаю ваше «спасибо» только отчасти, Степан Петрович, — резонно ответил ему обиженный Герасим Никитич, — а главное «спасибо» вы своему Брускову скажите!..

* * *

Дело это разбиралось в надлежащих инстанциях. Сударину был объявлен строгий выговор с предупреждением, а Конского и Брускова сняли с работы.

В конце заседания Степан Петрович, державшийся спокойно и с выдержкой, поднялся и сказал:

— Считаю, товарищи, что я наказан по заслугам. Меня неоднократно предупреждали насчет Брускова, но я не обращал внимания на критику. Беда таких руководителей, как я, заключается в том, что мы часто не замечаем бюрократизма под самым своим носом!

С места ему сказали:

— Вы лучше расскажите, как это вы, руководитель, не читая подмахнули бумажку к собственной матери!

Степан Петрович вспыхнул, потупился и пролепетал:

— Доруководился!.. На всю жизнь будет уроком!.. Теперь по десять раз буду каждую бумажку читать… прежде чем подпишу.

— Читайте один раз, но не как гоголевский Петрушка, а со смыслом! — сказал ему председатель собрания.

…Брусков сейчас работает на городской почте, тоже в отделе писем… только заказных и спешных. Здесь его быстрота и решительность пришлись к месту. Многие жители города С. специально заходят на почту только затем, чтобы полюбоваться, как ловко и точно — раз-раз! — он стучит штемпельной печаткой, принимая корреспонденцию от граждан. Возле его окошечка очередей не бывает.

1950

Психолог

Дверь в кабинет была закрыта наглухо. Секретарше приказали не пускать ни черта, ни дьявола — ни-ко-го!..

У директора энского деревообделочного объединения П. С. Проходкина шло совещание.

Совещание было особое: на нем присутствовал один человек — сам П. С. Проходкин, а в повестке дня стоял один вопрос — о критике и самокритике на предстоящем хозяйственном активе.

Если бы можно было застенографировать мысленную речь, которую произнес на этом сугубо секретном совещании директор объединения, нервно шагавший по кабинету из угла в угол, то стенограмма выглядела бы так: «Нда-а!.. Начинается! Все было так хорошо, тихо, мирно и — на тебе!.. Но Федоров-то, Федоров каков!..

Поразительное чутье у человека: заболеть в самый, так сказать, канун. Извольте теперь все расхлебывать самому, без секретаря партийной организации!.. Ну, ничего, не робей, Петр Сергеевич, не робей!.. Не в таких переделках бывали!.. Самое главное — сразу же, заранее определить, кто будет выступать… Конечно, первым кинется Рублев из производственного… Вот уж действительно Цицерон Демосфенович!.. (Желчный смех.) „До каких пор наша табуретка будет хромать на все четыре ноги?! До каких пор наши столы будут оставлять занозы в руках и сердцах массового потребителя?!“ Демагог!.. А чьи столы, позвольте вас спросить, товарищ Рублев, стоят в кабинетах обкома и облисполкома?.. Наши столы стоят!.. И не плохие столы — руководящие товарищи не жалуются!.. (Торжествующий смех.) А если население иногда ругается — так мы не можем, товарищ Рублев, считаться с мнением каждой отдельной домашней хозяйки!.. А в общем, от Рублева надо избавиться!.. (Неопределенное мычание.) Идея!.. Он у нас уедет в командировку!.. Пусть проветрится, а то засиделся, зажирел — вот и лезут в голову всякие мысли!.. Шаронов из планового также, конечно, будет кидаться… встанет, очки на лоб — и понес! „За счет перевыполнения плана по табуреткам мы не выполняем план по столам и шкафам, а в отчетности это не указываем — следовательно, занимаемся очковтирательством…“ Тонкая штучка! (Зубовный скрежет.) Большие неприятности могут из-за него получиться… (Тяжелый вздох.) Разве попробовать объявить ему в приказе благодарность за образцовую работу?.. Правильно!.. После такого приказа ему психологически будет неудобно выступать против меня. Так и сделаем!.. (Вздох облегчения.) А дальше что?.. А дальше остается Семенихина. Девчонка, тля, а туда же… лезет критиковать!.. Редактор стенгазеты!.. Подумаешь, орган печати!.. Наверно, орфографических ошибок больше, чем заметок!.. (Смех.) Впрочем, нужно посмотреть, почитать, а то ведь проходишь мимо и не смотришь на эту чепуху… Семенихину надо вызвать к себе, обласкать… „Молодец, Семенихина, — так держать!.. Но… не удаляйся от руководства, Семенихина, прислушивайся к голосу старших товарищей, они тебе худого не посоветуют!..“ Нда-а!.. Самое главное, чтобы эта троица молчала… А остальные, надеюсь, будут сидеть тихонько, как овечки…»

На этом совещание было прервано, и П. С. Проходкин вызвал к себе секретаршу.

— Журова ко мне!

— Слушаю, Петр Сергеевич!

Через пять минут в кабинет директора вошел Семен Семенович Журов, пожилой, франтовато одетый мужчина, на потертом лице которого было написано: «Что касается меня лично — то я знаю все входы и выходы».

— Садитесь, Семен Семенович, — сказал Проходкин благосклонно.

Семен Семенович Журов сел в кресло и с весьма независимым видом стал рассматривать свои ногти.

— Свежим ветерком повеяло, Семен Семенович, — бодро продолжал директор энского объединения, — фронт критики и самокритики расширяется, брат. Читал газеты?

— Читал, Петр Сергеевич! Крепенько бьют!

— И правильно. А как же иначе?! Вот и нам тоже надо… подготовиться… чтобы организованно актив провести, дружно, по-боевому!.. Ты у нас оратор, как говорится, записной, проверенный… Подготовься как следует, тезисы набросай… Покажи их мне, я тебе тоже… кое-что… подкину. Понимаешь?

— Понимаю, Петр Сергеевич, — сказал Семен Семенович Журов. — Ум — хорошо, а два — лучше.

— Правильно, Семен Семенович! Мы с тобой вдвоем такую развернем самокритику — небу жарко станет. Иди, милый! И попроси, если тебе не трудно, ко мне нашу стенную печать зайти… Ну, эту… Семенихину. Пусть тоже включается.

…Редактора стенгазеты П. С. Проходкин встретил с обворожительной любезностью. Подставил кресло, предложил чаю, наговорил кучу комплиментов.

— Все хорошеешь, Семенихина, все хорошеешь! Поухаживать бы за тобой, да года не те. Читал я тут недавно твою статейку. Бойкое у тебя перо, Семенихина! Молодец!

Потом П. С. Проходкин перешел на серьезный тон.

— А ведь я перед тобой в долгу, товарищ Семенихина. Мало мы уделяем внимания нашей стенной печати. Не помогаем, не пишем. Хочу исправить свою ошибку. И напишу и помогу! Но ты и сама, главное, не стесняйся, прямо приходи ко мне, приноси статьи, заметки. Вместе поправим, отредактируем за милую душу. А потом поедешь отдыхать… Я тебе путевку подкину… Ишь какая бледненькая…

Зардевшись, как маков цвет, потупившись, редактор стенгазеты загадочно молчала.

…Через два дня Рублев, из производственного отдела, недоумевая, уехал в неожиданную для него командировку, а Шаронов, из планового, с не меньшим удивлением прочитал приказ, в котором ему выражалась благодарность за образцовую работу.

Наконец, пробил час актива.

П. С. Проходкин произнес краткую речь, в которой призвал собравшихся к решительной и смелой самокритике.

Затем попросил слово Семен Семенович Журов. Он быстро проблеял свое выступление. Из него явствовало, что «и на солнце имеются пятна», но что эти пятна, а вернее пятнышки, под испытанным руководством П. С. Проходкина будут вытравлены «с корнем»!

— Кто еще хочет высказаться? — спросил председатель собрания.

Все молчали.

Директор энского деревообделочного объединения уже торжествовал победу, как вдруг поднял руку молодой инженер Семенов, числившийся у Проходкина в «молчальниках».

— По поручению находящегося в командировке товарища Рублева, — сказал Семенов, — я оглашу его письмо к активу: «Уважаемые товарищи! Качество массовой продукции наших предприятий продолжает оставаться низким. Но директора Проходкина это ничуть не беспокоит…»

Письмо было длинное, нелицеприятное, резкое.

Инженер Семенов прибавил и от себя несколько столь же неприятных для уха директора фраз и сел.

И сейчас же слово попросил Шаронов.

— Товарищи! — сказал он, подняв очки на лоб. — Директор объявил мне благодарность за работу… Не знаю, заслужил ли я ее. Но зато твердо знаю, что ни от меня, ни от вас начальник благодарности не дождется. Очковтирательство продолжается, товарищи, и я докажу это цифрами…

Еще хуже вышло с Семенихиной.

Она рассказала про разговор в кабинете директора и закончила так:

— Отдайте вашу путевку, товарищ директор, выступавшему здесь подхалиму Журову. Она ему нужнее. Я боюсь, что после актива его здоровье сильно пошатнется!

После Семенихиной заговорили «молчальники». От директора полетели пух и перья…

…Оставшись в кабинете без свидетелей, П. С. Проходкин вновь созвал секретное совещание с самим собой.

Теперь стенограмма этого заседания выглядела несколько иначе:

«Ох, какого дурака я свалял!.. Называется, подошел психологически к вопросу! Осел я, а не психолог! (Нервный смех.) Засиделись, Петр Сергеевич, зажирели!.. Перестали понимать людей… (Тяжелый вздох.) Теперь, пожалуй, не выкрутишься… А девчонка-то, девчонка как выступила!.. Ох, я осел! Трижды осел!»

Последние слова были произнесены вслух, и это была первая и — увы! — запоздалая «самокритика», сорвавшаяся с уст директора энского деревообделочного объединения.

1950

Передумал!

Бывший председатель колхоза «Луч коммунизма» Степан Егорович Кошельков (после объединения он в правление колхоза не прошел — провалился на общем собрании колхозников) вернулся из районного города, куда он ездил хлопотать по своим делам, в самом лучезарном расположении духа и даже слегка под хмельком.

Жена Кошелькова, Домна Григорьевна, принялась было его бранить, но он обнял ее за мягкие плечи и сказал добродушно:

— Прекрати бомбежку! Выпил я самую малость. В город переезжаем, Григорьевна, вот что!

Лицо у Домны Григорьевны вытянулось, красивые серые глаза посмотрели на мужа настороженно и отчужденно.

— Я у Петра Ивановича был и у Сергея Васильевича — всем в жилетку поплакал, — продолжал рассказывать Кошельков, не замечая перемены в лице жены. — Ну, вошли в положение. «Действительно, говорят, товарищ Кошельков, трудно вам сейчас на колхозной ниве… после вашего… происшествия». Должность обещали: заведующий центральным складом на ватной фабрике. На первое время, — понимаешь? А там я так расти пойду — меня, брат, и не остановишь! Ты что, вроде недовольная?

— Я тридцать шесть лет тут прожила! — сказала Домна Григорьевна, не глядя на мужа. — У меня здесь отец с матерью лежат, и деды, и прадеды!..

— Это в тебе старая деревенская ограниченность заговорила, Домна!.. Раз ты вышла замуж за руководящие кадры — должна быть культурной, легкой на подъем. Не куксись, гляди веселей!

Кошельков привлек к себе жену и звонко чмокнул ее в заалевшую щеку.

— Ох, Степа, Степа! — отстраняясь, с укором произнесла Домна Григорьевна. — Жизнь-то ведь в самый цвет входит. У народа такая жадность на колхозную работу — все жилочки поют. А тебя… на вату потянуло!

— Хватит тебе! — огрызнулся Кошельков. — Должна понимать мою психологию. Третьего дня иду вечером, смотрю, навстречу шагают Кульков Петр и Шурка Агафонов, Ильи Семеныча племянник, этот с баяном. Раньше, бывало, Кульков-то за квартал шапку ломал. А сейчас поравнялся — и глаза в сторону, будто его ужасно кобель заинтересовал — выскочил тут как раз из ворот. А Шурка как растянет баян, да и запел во всю глотку:

Прошли золотые денечки И, эх, не вернутся опять!..

— Может, он не про твои денечки пел?

— А про чьи же еще? Ладно, я им еще покажу… золотые денечки! Сейчас же пойду в правление!..

…Новый председатель объединенного колхоза Василий Сергеевич Шорников был на месте. Он сидел за своим столом, невысокий, но очень широкоплечий, в старом командирском кителе с потускневшей, заношенной орденской колодкой, в нарядных роговых «профессорских» очках, под стеклами которых хитро поблескивали умные, насмешливые крестьянские глаза. Напротив Шорникова сидели двое: мужчина и женщина. Мужчина был Мальков — бригадир-животновод из дальней деревни Смелково, огромный, как глыба, большерукий и большеногий, настоящий богатырь, но при этом обладатель высокого, сладчайшего тенора. Этим сладким тенором, самой природой предназначенным, казалось бы, для произнесения нежных и приятных слов, Мальков очень обидно, под дерзкий хохот колхозников, отругал на выборном собрании Кошелькова за невыполнение плана по животноводству. Женщину — Агафью Даниловну Коростелеву, члена правления колхоза, в деревне звали «министром» за ясный ум и рассудительность и прочили ей к осени золотую геройскую звезду.

Кошельков сдержанно поздоровался с Шорниковым, небрежно кивнул Малькову и Коростелевой.

— Что у тебя, Степан Егорович? — спросил его Шорников. — Срочное или можешь обождать?

— Не так чтобы очень срочное, но все-таки… И хотелось бы кон-фи-ден-циально, Василий Сергеевич!

— А тут все свои — члены правления. Какие могут быть секреты? Говори смело, разберемся!

— Я не из трусливых! — усмехнувшись, сказал Кошельков и, напирая на имена и отчества товарищей из районного центра, сообщил, что его, Кошелькова, хотят перебросить на ответственную работу в «легкую индустрию», на ватную фабрику, и, следовательно, ему нужна «бумажечка такая», что, мол, он, Кошельков, направляется в район «ввиду перехода на другую работу». — Вот и вся музыка! — бодро закончил Степан Егорович. — Вели отстукать бумажку, Василий Сергеевич, я бы завтра же и поехал в город договариваться окончательно. Сам понимаешь: куй железо, пока горячо!

Обдумывая ответ, Шорников не спеша стал шарить по карманам кителя — искал портсигар, спички.

Агафья Даниловна — «министр» — посмотрела на глубокомысленно наморщенный лоб Кошелькова и спросила:

— Обиделись на колхозную критику?

— Чего же обижаться?! Трубил, трубил — и получил… синяки да шишки. Премного благодарен, спасибо!

— Он теперь ватой свои синяки будет обкладывать, — сказал Мальков.

Шорников нашел, наконец, портсигар и спички, закурил папиросу и с той же свойственной ему неторопливостью произнес:

— Бумажку такую я тебе, Степан Егорович, дать не могу. Ты же член колхоза!

— Ну да. Формально, конечно, состою!

— Почему формально? И по существу состоишь. Значит, надо, чтобы правление в целом обсудило твой вопрос. Демократия, брат, колхозная для всех обязательна: и для рядовых колхозников и для руководителей… бывших и настоящих!

— Так-то оно так… А когда она соберется, демократия-то наша?

— Завтра как раз назначено заседание правления с активом. Завтра и обсудим твое заявление. Ты с Семеном Прохоровичем, с парторгом, говорил?

— Нет еще.

— Поговори. И я поговорю. А завтра приходи на собрание.

— Можно прийти… для порядка!

Шорников улыбнулся одними губами — его живые глаза под стеклами очков были сейчас серьезные, холодные.

— В повестку включу, приходи!

…Заседание правления колхоза «Луч коммунизма» сильно затянулось. Началось оно засветло, а когда стемнело, повестка его еще не была исчерпана.

Кошельков смотрел в окно, не вникая в то, о чем говорили бригадиры и правленцы, и ему казалось, что даже робко мигающие звезды на холодном весеннем небе — и те советуют ораторам «закругляться».

Наконец, Шорников сказал:

— Последний вопрос, товарищи, — о Степане Егоровиче.

В комнате сразу стало оживленно: люди задвигали стульями, зашептались. На тяжелом нависшем лбу Степана Егоровича выступил пот. Но его бледное широкое лицо сохраняло выражение полного безразличия.

Поднялся счетовод — секретарь собрания, высокий, с нервным худым лицом, но очень полными шлепающими губами.

— Вопрос, товарищи, простой, — бойко начал Преображенский. — Со Степаном Егоровичем после объединения стряслась беда. Вы знаете какая.

— В председатели не прошел! — сказал из задних рядов Мальков. — Вот беда так беда!

В комнате засмеялись.

— И поскольку, значит, Степан Егорович провалился… то есть поскольку его забаллотировали колхозники, — продолжал Преображенский, — постольку возник вопрос: что с ним дальше делать? Сам-то Степан Егорович желает в город уехать. Место ему там дают. Есть такое мнение: отпустить.

В комнате наступила тишина, словно в окопе перед атакой. Слышно было, как за окном у крыльца фыркают и жалобно ржут застоявшиеся, озябшие кони.

— А у меня другое мнение! — сказал Мальков с места. — Работал Кошельков в колхозе плохо последнее время, можно сказать, — тяп-ляп. План по животноводству провалил, с гидростанцией тоже мы до сих пор бы возились, если б не товарищ Шорников. Пускай Степан Егорович здесь же, в колхозе, и добивается народного одобрения, исправляет свои ошибки. А работу ему дать по способностям.

Бригадиры и правленцы одобрительно загудели.

Перекрывая шум, Мальков выкрикнул:

— А то каждый будет делать такие упражнения: наломал дров — да и в город, наутек!

— Не шуми, Мальков! — морщась, сказал Преображенский. — Давайте, товарищи, решим вопрос без излишних страстей. Надо же по человечеству подходить. У Степана Егоровича сейчас душевная травма, обида ему сердце сосет. А мы его опять — в колхозное пекло!

— Колхоз — не пекло, товарищ Преображенский!

Преображенский опешил, беззвучно пошевелил своими толстыми губами.

— Правильно! — наконец, изрек он грозно. — Колхоз — это общественная, социалистическая форма хозяйства, а не пекло. Это вы должны понимать, товарищ Мальков. Да, да, колхоз не пекло!.. — прибавил он, грозя пальцем Малькову. — Не пекло!

Шорников постучал карандашом по столу.

— Обожди, Сергей Николаевич, — сказал он, усмехаясь, Преображенскому. — Что же ты человека за свою собственную оговорку прорабатываешь? Ты по существу говори!

Преображенский смешался.

— В общем и целом, я свое мнение высказал! — пробормотал он, садясь.

Подняла руку «министр» — Агафья Даниловна.

— Дай я скажу по существу, Василий Сергеевич.

Она встала, поправила прядь темнорусых волос, выбившуюся из-под белого нарядного платочка, обвела всех спокойным взглядом разумных чистых глаз и сказала уверенно и веско, будто отрубила:

— Я, товарищи, так считаю. Степан Егорович работал плохо. Если он не желает оставаться в колхозе на рядовой работе — пусть уезжает. Не к лицу нам его уговаривать. Обойдемся и без него. Предлагаю так записать: «Отпустить бывшего председателя Кошелькова за ненадобностью».

Мальков гулко ударил в ладоши. В заднем ряду кто-то восхищенно рявкнул густым басом:

— Ай да «министр»! Сразу точку поставила!

Семен Прохорович, колхозный садовод и парторг, погладил седой клинышек бородки, сказал, не вставая с места:

— Я поддерживаю Агафью Даниловну! Мысль глубоко правильная у нее!

Кошельков вынул платок и вытер совсем уж мокрые лоб и лысину. Шорников искоса взглянул на него и сказал, обращаясь к собранию:

— Будем считать предложение Агафьи Даниловны принятым? Так?

Раздались аплодисменты.

— Закрываю собрание!

…Домна Григорьевна и Ленька сидели за столом, накрытым чистой скатертью, и играли в подкидного дурака. Радиоприемник, стоявший в углу, рядом с большим фикусом в кадке, передавал концерт из Москвы.

Ленька был весь поглощен игрой, а Домна Григорьевна думала о муже, ушедшем на собрание, слушала низкий, страстный голос знаменитой певицы, навевавший тревожную сладкую грусть, — и на душе у нее было смутно.

Ленька покрикивал на мать:

— Мам, ну, кидай же карту! Нельзя так долго думать, мам!

Вошел Степан Егорович и молча стал снимать ватный пиджак.

Домна Григорьевна взглянула на его хмурое лицо и спросила, не скрывая своей радости:

— Не отпустили?

Степан Егорович зло передразнил ее:

— «Не отпустили»!.. Руки коротки!.. Отпустили, конечно!.. Завтра выписку получу.

Домна Григорьевна часто заморгала длинными ресницами, потом встала и, громко всхлипнув, пошла за занавеску, где стояли кровати.

У Леньки стало кривиться лицо. Он бросил карты на стол и тонко заскулил.

— А ну вас всех к лешему в болото! — выругался Степан Егорович и, сорвав с гвоздя ватник, выскочил на улицу.

Была уже ночь. Звезды подернулись облачной дымкой. Дул сильный ветер — знобкий, ледяной, но уже по-мартовски влажный.

Кошельков шагал, сам не зная, куда он идет, и на душе у него было нехорошо. Ах, как нехорошо было у него на душе! Он вспомнил собрание, выступление Агафьи Даниловны, слова Малькова. А после собрания? Когда он спустился с крыльца и подошел к Малькову и Семену Прохоровичу, толковавшим о колхозных делах, — без всякого умысла подошел, просто поговорить, — они сразу замолчали, и Мальков так на него посмотрел, что ему, Кошелькову, ничего не оставалось делать, как только крякнуть и уйти.

«Чужим уже считают!» — горько подумал Кошельков. И тут же новая мысль обожгла его мозг.

«Сам виноват. В районе, когда плакал в жилетку, — это не я, Кошельков, плакал, это обида моя плакала. Конечно, тяжело было тогда на собрании выслушивать… разное. Но ведь разве критика бывает ласковой? А сам? Сам тоже, бывало, умел так „критикнуть“, так задевал людей за живое, что они крутились, словно караси на горячей сковородке».

— Что же я наделал? — громко сказал Кошельков, и все у него внутри похолодело. Он прибавил шагу.

«Здесь же все свое, родное! — продолжал Степан Егорович мысленно терзать себя. — Вон гидростанция шумит». Конечно, и тут были ошибки, недочеты, но ведь начали-то гидростанцию строить при нем, при Кошелькове. Значит, это и его, Кошелькова, кровь и пот сейчас шумят. «Ах ты, батюшки-матушки, что же делать теперь?! И Домна с Ленькой ревут!.. Не хотят с родным гнездом расставаться!..»

«Надо к парторгу пойти, к Семену Прохоровичу! — мелькнула новая мысль. — И все сказать как есть. Передумал, мол, и прошу оставить в колхозе. На любой работе. Он поймет, Семен Прохорович. А вдруг не оставят? Скажут: „Раньше надо было думать, Степан Егорович!“ Ах ты, батюшки-матушки!.. Скорей надо идти к нему — вот что. По горячему следу. Где он живет-то? Ага!.. Вон в балочке окна светятся».

Сам того не замечая, Кошельков уже не шел, а бежал на огонек, размахивая руками и громко повторяя:

— Ах ты, батюшки-матушки!.. Ах ты, батюшки-матушки!..

1951

Профессия

Очень трудно выбрать себе правильно профессию.

Правда? Сколько жизненных, ну не трагедий, а драм происходит на этой почве!.. Возьмите любого плохого артиста или артистку. Из человека мог бы получиться прекрасный ветеринар, хороший педагог, отличный инженер, а он переоценил свое дарование, пошел на сцену, и вот вам драма — и для него и для публики.

У меня никаких сомнений при выборе профессии не было. Мой отец — врач, дед тоже был врачом, а я еще в детстве всех лечила: куклам вскрывала животы и вырезала аппендициты, а кошкам делала согревающие компрессы.

В институте только и мечтала о том, чтобы поскорее взяться за самостоятельную лечебную работу. Вы меня понимаете?.. Я люблю свою профессию — вот и все!

Когда я окончила институт, я сама попросилась в отдаленный район, где нужда во врачах большая и где можно развернуться!.. Папа меня понял и поддержал, а вот с мамой было хуже.

Мама есть мама. Ей не хотелось со мной расставаться. И потом она до сих пор считает меня «слабым ребенком». Это я-то «слабый ребенок»!

Боже мой, сколько мы с ней тогда спорили!

Я говорю:

— Мамочка, пойми: я врач. А молодым врачам в Москве нечего делать. Здесь и без нас много врачей.

— Как так «нечего делать»? (Это она говорит.) Такой молодой врач, как ты, всегда может в Москве… замуж выйти!

— Меня государство учило (это я говорю) не замуж с бухты-барахты выскакивать, а лечить людей.

— Может быть, тебе муж достанется такой… болезненный. (Это она говорит). Вот и будешь лечить его — душа в душу — всю жизнь!

Мама есть мама!

Или сейчас вот. Я приехала в отпуск. Звоню. Мама отворила дверь, взглянула на меня — и в слезы:

— Леночка, бедная моя, как ты похудела! Отец, смотри, она же в щепку превратилась!

Папа не выдержал, расхохотался:

— Хороша щепка! Едва в дверь пролезла!

Работаю я на Волге, за Саратовом, в большом селе. Больничка у меня маленькая, но очень уютная и хорошо оборудованная. Природа дивная. Выйдешь в поле — такой простор, что дух захватывает!.. А главное — люди у нас хорошие.

Никогда не забуду, как я первую операцию делала.

Пришел ко мне Егор Иванович Потапов, бригадир. Абсцесс на правом предплечье величиной с куриное яйцо.

Сам такой симпатичный, пожилой, усы пшеничного цвета. В военной гимнастерке, на груди пять медалей.

Говорит:

— Доктор, надо меня резануть.

Я предложила наркоз — отказался.

Волновалась я ужасно, пока готовила его к операции.

Он заметил — давай меня успокаивать. Как будто не я, а он собирается меля оперировать.

— Ты, — говорит, — дочка, не волнуйся, это операция пустая. Резанешь разик — и все!

Я говорю:

— А вы кричать не будете?

Улыбается:

— Главное — это чтобы ты, дочка, не закричала. А я-то не закричу. Я ведь резаный-перерезанный!..

Успокоил меня, заговорил. Я и… «резанула». И можете себе представить, даже не пикнула!

Или случай с тетей Глашей — есть у нас такая знаменитая доярка.

Лежала она у меня в больнице с крупозным воспалением легких. Температура под сорок, состояние неважное.

Утром я делаю обход. Она мне заявляет:

— Доктор, отпустите меня на часок, я сбегаю на ферму, посмотрю, как там наша Коломбина.

Температура сорок градусов, а она «сбегает»!

Я говорю:

— Лежите спокойно, не волнуйтесь. У нас только вчера был ваш зоотехник и просил передать вам, что ваша Коломбина поправляется.

— Мало ли, доктор, что за ночь могло произойти в коровьем организме. Чистопородные коровы — они ведь как дети. Я быстро обернусь, вы не беспокойтесь…

Вот какие у меня там пациенты. С ними не соскучишься!

Но, конечно, я по Москве все-таки скучала. Разве можно не скучать по нашей Москве!

Сидишь, бывало, вечером у себя в комнатке при больнице, слушаешь московское радио (вот когда я его оценила!) и так ясно себе представляешь наши улицы, нашего Пушкина, родной дом, отца с газетой в руках, маму… Сердце и защемит! Но потом вспомнишь, что утром у тебя операция, а днем надо в район поехать поругаться, чтобы не задерживали медикаменты, а вечером лекцию читать в колхозном санитарном кружке, — грусть и пройдет. Там грустить некогда! Да и к людям нашим я очень привязалась.

Тетя Глаша, когда меня провожала, сказала на прощанье:

— Вы, Елена Викторовна, обязательно к нам возвращайтесь. Мы к вам привыкли. А я уж к вашему приезду для вас хорошего, интеллигентного женишка подготовлю.

Такая смешная!..

Приехала я в Москву и даже растерялась немножко. Дни летят, а мне все надо посмотреть, везде побывать… Новые постановки, выставки, лекции, интересные операции! Я, чтобы всюду поспеть, не хожу, а бегаю!

Как только приехала, первым делом побежала в наш институт.

Так меня все замечательно встретили: и профессора и сотрудники.

Директор наш, Борис Дмитриевич, меня спросил:

— Ну, как, научились докторским басом разговаривать?

Это его любимая шутка. Придет, бывало, к нему этакая мамина дочка, чистенькая, тихонькая, чего-то там пищит. А он ей:

— Почему вы со мной так робко разговариваете? Врач — это авторитетная личность. Вы должны басом изъясняться.

Из подруг никого не видела. Ну, это и понятно: мы же все разлетелись в разные стороны, кто куда. Встретила одну только Нину Хворостову. Но лучше бы ее я и не встречала. Идет — вот такая! В два раза толще меня. Белое пальто, шикарные туфли, а лицо сонное и такое скучное, как будто она спит на ходу с открытыми глазами и какой-то очень неинтересный сон просматривает.

Спрашиваю ее:

— Почему ты в Москве, Нина?

Она говорит:

— Я вышла замуж. И мой муж отхлопотал, чтобы меня никуда не отсылали.

— Где же ты работаешь?

— Нигде. Дома.

— Дети есть?

— Да ну их! Еще успею.

— Что же ты целый день делаешь?

Смеется:

— Думаешь, мало дела у женщины, когда ей делать нечего? Кручусь!

— Наверно, много развлекаешься?

— А где в Москве развлекаться?

— Ну… в театры ходишь?

— Да ну их!

— Выставка, музеи… в Третьяковке была?

— Нет. А зачем мне тащиться в Третьяковку, когда я всегда могу туда пойти?

Говорю ей:

— Нина, ты же доктор! Неужели тебе не скучно без лечебной работы? Когда ты в последний раз видела больного?

Опять смеется:

— Две недели назад. Мой Степочка объелся варениками. Пришлось доктора вызвать!

— Неужели ты не могла сама прописать ему касторки?

— А он меня как врача совершенно не признает. «Ты, говорит, женка, можешь только уморить человека, а не вылечить».

Я посмотрела ей в глаза и спрашиваю:

— Скажи, Нина, ты счастлива?

Она зевнула и ответила:

— Счастлива… в общем!..

Вот не верю я, что она счастлива. Почему тогда у нее такое сонное, скучное лицо? И разве говорят о счастье, зевая?

Противно мне стало, кое-как попрощались, и я ушла. И так мне захотелось скорее к себе на Волгу, в свою больницу, к своим больным!

Иду на междугородную телефонную станцию и думаю: «Сейчас скажу Васе, что выеду во вторник, на два дня раньше».

Какой Вася? Это уж мое личное дело, какой Вася. В общем, один агроном. И тетя Глаша тут абсолютно ни при чем!..

1951

Единственный свидетель

Вошла жена и нерешительно сказала:

— Инокеша, извини, но тебя… очень энергично просит Комов!

Доедаев Иннокентий Сергеевич, критик, поднялся из-за стола и, изобразив томное страдание на благообразном тонкогубом лице, пошел в соседнюю комнату, где находился «враг рода человеческого» — так Доедаев называл телефон.

Критик взял трубку и сказал сдержанно и с достоинством:

— Я вас слушаю, Павел Петрович!

В трубке сейчас же зарокотал сочный баритон редактора журнала «Звено» Комова:

— Привет, Иннокентий Сергеевич! Я послал вам домой с курьером пьесу молодого писателя Гурьева «Перелом». Она вышла отдельным изданием. Надо срочно написать о ней статью для журнала. Вы читали «Перелом»?

— Нет!..

— Прочтите и… оцените!..

Сердце критика неприятно екнуло. Почему срочно? И о молодом писателе? И почему именно он, Доедаев, должен оценить?

Иннокентий Сергеевич осторожно осведомился:

— А… кто читал этот самый «Перелом»?

— Народ, Иннокентий Сергеевич! Читатели!

— А… товарищи… тоже читали?

— Какие товарищи?

— Ну, хотя бы наши, из редакции. Василий Павлович читал?

— Не знаю. Он в командировке.

— Ах, да, да! А Федор Романович?

— В санатории.

— А пьеса эта где-нибудь шла?

— Кажется, нет.

— А вы, Павел Петрович, ее читали?

— Я читал. Но мне интересно ваше мнение знать. Вы же у нас мастер точной (редактор ласково хохотнул) безопасной оценки. Вам и карты в руки!

Мастер безопасной оценки посмотрел в зеркало на свое, теперь уже окончательно расстроенное, поплывшее вниз лицо и, глотая вдруг набежавшую слюну, простонал в трубку:

— Освободите, Павел Петрович. У меня, кажется, грипп начинается. Не смогу!..

Но от Комова не так-то легко было отвязаться.

— У всех грипп! — снова зарокотал в трубке его жизнерадостный баритон. — У меня кончается, у вас начинается. Никаких отказов не признаю. Курьерша у вас будет с минуты на минуту. Прочтите и — за стол! Привет!

Первые же картины «Перелома» (это была пьеса из колхозной жизни) поразили и даже слегка испугали Доедаева. Что-то необычное, странно волнующее было в произведении молодого писателя. Оно было не похоже на те гладкие, ровные, как хорошо оструганная доска, пьесы, повести и рассказы, которые частенько приходилось читать Доедаеву и о которых он — с такой изящной легкостью! — писал свои статьи и рецензии, похожие на бухгалтерский отчет: недостатков столько-то, достоинств столько-то, сальдо в пользу писателя Н. Иногда, правда, сальдо получалось не в пользу писателя Н., и тогда Доедаев с пристойным прискорбием доводил об этом до сведения широких читательских масс.

А тут перед глазами критика проходила сама жизнь во всем ее сложном, опьяняющем своеобразии. Герои «Перелома» трудились, страдали, любили, ссорились и мирились; положительные персонажи совершали ошибки и — можете себе представить! — не сразу понимали, что они ошиблись, а упорствовали в своих заблуждениях; отрицательные не легко и покорно уступали дорогу положительным, нет, они вступали с ними в конфликт, они боролись с ними; что касается местных руководителей, то они иногда — о, ужас! — выносили неправильные решения, чем и пользовались отрицательные в своей борьбе с положительными.

И вот критику Доедаеву, мастеру точной безопасной оценки, надо было сказать свое слово о такой пьесе. Было над чем призадуматься, тем более что автор ее не принадлежал к категории увенчанных лаврами, маститых писателей.

Прочитав пьесу, Иннокентий Сергеевич прежде всего занялся тем, что он называл «оперативной разведкой»: стал звонить критикам — своим знакомым и приятелям, — чтобы узнать, что они думают о пьесе Гурьева. Прием старый, испытанный, но верный.

Результаты, однако, получились неутешительные. Один критик сказал, что он «Перелома» не читал, но по его блудливому тону Иннокентий Сергеевич понял, что критик соврал; другой признался, что читал, и при этом загадочно прибавил: «Да, знаете, твердый орешек!» — после чего ловко перевел разговор на другие темы, а когда Доедаев попытался опять заговорить о «Переломе», повторил: «Да, да, твердый орешек, твердый!» — и снова пустил разговор под откос. Так из оперативной разведки ничего и не вышло. Что касается Комова, то он уехал работать на дачу и через секретаршу передал Иннокентию Сергеевичу, что вернется через четыре дня и просит написать рецензию к этому сроку.

Промучившись два дня, Доедаев вечером третьего сел писать рецензию. Он сидел за письменным столом, над которым — как бы осеняя сидящего — висел на стене большой портрет Белинского, и обдумывал свою будущую статью. Главное — написать первую фразу, а там уж пойдет…

Прошел час, но рецензия не вытанцовывалась. О «Переломе» нельзя было написать в обычном для Доедаева увертливом стиле: ни «да» ни «нет». О пьесе Гурьева надо было написать так же страстно, как была написана сама пьеса. «Да» критика должно было звучать так же убежденно и горячо, как и его «нет». Доедаев понимал это, и собственное бессилие раздражало и мучило его. Он позвал жену и попросил крепкого чая.

Жена сказала ласково:

— Трудно, Инокеша?

— Ох, трудно, Настасья!..

— Но ты же говорил, что пьеса острая. Вот ты и оцени ее… с точки зрения нашей советской жизни, которая… Что ты на меня так смотришь?

— При чем здесь жизнь?

Чай был выпит, но дело не двигалось вперед.

Критик растерялся. То, что он должен был оценить, не помещалось на хрупких и узких полочках его представлений о жизни. К растерянности примешалось и чувство странного раздражения. Ох, уж этот молодой Гурьев с его проклятым «Переломом»! Так все было хорошо, удобно, уютно, бесконфликтно, и — на тебе! — ни с того ни с сего возник такой неприятный конфликт! И с кем? С каким-то никому не ведомым Гурьевым. Он же явно покушается на его, Доедаева, безоблачное и благодушное существование…

Чем больше размышлял Доедаев, тем больше нервничал. И вдруг все понял: то, о чем пишет Гурьев, не типично. О таких фактах можно и нужно писать, но в лучшем случае докладные записки, с надписью сверху, в правом углу: «Секретно». И обязательно с точным упоминанием фамилий, имен и отчеств. Но писатель не обследователь, не особоуполномоченный. Да-с!..

Доедаев сам не заметил, как перо его окунулось в чернильницу и быстро забегало по бумаге. Вдохновение овладело критиком. Предостерегающими столбами вставали в его рукописи патетические восклицательные знаки, пугающие многозначительные многоточия предупреждали и пресекали. Доедаев обвинял молодого писателя в… незнании жизни и даже в клевете на действительность! Глаголы «извращает», «опошляет», «искажает» и «неверно преломляет» так и сыпались с его пера.

Кончил писать он поздно и спал тревожно и плохо. Утром жена принесла газеты и сказала, что курьерша из «Звена» уже пришла и ждет в передней. Иннокентий Сергеевич велел отдать рукопись посланнице Комова, а сам развернул газету и… тотчас же увидел подвальную статью на второй странице, в которой известный критик подробно разбирал пьесу «Перелом» молодого писателя Гурьева. Опытный глаз Доедаева мгновенно схватил эпитеты «талантливая», «острая», «свежая», «жизненная». Мастер точной, безопасной оценки почувствовал противную дрожь во всем теле. Однако он мгновенно взял себя в руки и, как был, в белье и босиком (тут уж было, как говорится, не до штанов!) выскочил в переднюю.

— Где она?! — закричал он так отчаянно, что жена побледнела и схватилась за голову.

— Боже мой! Кто она, Инокеша?

— Курьерша!

— Ушла!..

— Верни!..

…Доедаеву повезло. Курьершу, заболтавшуюся внизу с лифтершей, вернули. Иннокентий Сергеевич отобрал у нее свою рукопись и велел передать Комову, что статью он пришлет часа через три — дескать, дописывает. Он наскоро позавтракал, успокоился («Пронесла нелегкая! В конце концов ерунда, конечно, статья была же только написана, но не напечатана! Но… пошли бы разговоры, кривотолки. Что бы сказали в Союзе писателей? В секретариате? В секциях и подсекциях? В комиссиях и подкомиссиях?.. Да и Комов бы постарался изобразить происшествие в юмористическом духе… В общем, хорошо то, что хорошо кончается») и снова сел за письменный стол — писать рецензию на «Перелом» заново.

Но — странное дело! — статья опять не вытанцовывалась. Казалось бы, теперь-то уж, когда все было ясно, написать ее не составляло никакого труда для Доедаева. Но вот — поди ж ты! — статья не шла. Что-то мешало Доедаеву, стесняло, держало за руку. И он никак не мог понять, что мешает ему, до тех пор, пока не поднял голову и не вздрогнул, встретившись взглядом с глазами Белинского. Даже здесь, на фотографии, лицо Белинского поражало своим выражением желчи и скорби. Доедаеву показалось, что Виссарион Григорьевич смотрит на него с презрением. Иннокентию Сергеевичу стало не по себе.

Он оделся и вышел пройтись, чтобы немного освежиться и рассеяться. Ноги сами привели его в редакцию «Звена».

Редакция многоголосо гудела, только и разговоров было, что о «Переломе» да о статье в газете.

На Иннокентия Сергеевича наскочил молодой критик Назаров, человек пылкий, задиристый и даже несколько восторженный. Доедаев его не любил и за глаза называл «Бычком».

— Читали, Иннокентий Сергеевич? Что вы скажете по этому поводу?

— А я уже сказал! — ответил ему Доедаев, приятно улыбаясь и осторожно освобождая свой рукав из цепких пальцев «Бычка». — Сегодня утром я закончил статью о «Переломе» по заказу Павла Петровича. Разворачиваю газету… полное совпадение в оценках.

— Конгениальность?

— Вот именно!..

Насмешливо-недоверчивое выражение лица молодого критика не понравилось Иннокентию Сергеевичу. Он вежливо, хотя и несколько иронически, поклонился Назарову и поспешил отделаться от него.

Уже совсем успокоившийся, солидный, с благообразным тонкогубым лицом, с застывшей на нем приятной, вдумчивой полуулыбкой, он плавно ходил по редакционным комнатам, слушал разговоры, вставлял замечания и очень мило шутил. Он снова стал самим собой.

1952

С точки зрения реализма

На днях иду по улице Горького пешочком, обдумываю сюжет нового рассказа (на ходу думается хорошо, только не надо очень уж углубляться — можно наскочить на столб и заработать шишку на лбу, а то и упрек в надуманности. Это уже от критика!), как вдруг над самым ухом:

— Сколько лет, сколько зим!

Оглядываюсь, а это Иван Петрович Сливкин, старый знакомый.

— Иван Петрович! Здравствуйте, дорогой! Откуда? Какими судьбами?!

— Проездом! Я уже давно иду за вами следом, думаю: вы или не вы?

Гляжу я на Ивана Петровича и замечаю, что он как-то поблек, пожух. Был не человек — орел, а сейчас в голосе ласковое дребезжание, в глазах какая-то кислота.

— Иван Петрович, да здоровы ли вы, голубчик?

— Здоров-то здоров, но… неприятности!..

— И крупные?

— В общем, нет… Хотя, пожалуй, да!.. В общем — устраиваюсь!..

— Как?! Разве вы?

— Да, свободная птица… Федор Павлович-то… загремел! А я оказался… под обломками. Логика вещей!..

— Знаете что, Иван Петрович, давайте зайдем хотя бы в это кафе, посидим в тепле, и вы мне все расскажете. Пошли?

— Сюжетик хотите из меня выжать? Ну, да бог с вами, пошли!

…С Иваном Петровичем Сливкиным познакомился я в одном областном городе, куда приезжал по литературным делам. Он работал помощником у тамошнего начальства и слыл всемогущим человеком. Про него так и говорили: «Сливкин все может!» И действительно, снимет, бывало, Иван Петрович трубку одного из своих многочисленных телефонов, скажет приятным баском: «Сливкин говорит!» — и в пять минут уладит любое дело, откроет любую дверь, заручится любым покровительством. Мне он тоже оказывал кое-какие услуги по части добывания машин и железнодорожных билетов.

…Посидели, выпили кофе (от более крепких напитков Иван Петрович категорически отказался: «Иду в один тут… отдел кадров, дохнешь — подумают: злоупотребляет!»), закурили, и я осторожно спросил:

— Как же это все у вас стряслось, Иван Петрович?

Он ответил не сразу. Подумал, выпустил изо рта густой клуб дыма. Потом сказал задумчиво:

— Помните картину «Последний день Помпеи»? Вот и у нас примерно так же… Только там город рухнул, а у нас — человек. Но какой! Колосс! Махина!.. И, главное — из-за пустяка!.. В общем-то, конечно, не из-за пустяка. Но сначала казалось — именно из-за пустяка.

Я просил Ивана Петровича уточнить свою мысль.

— Он рухнул из-за любви к искусству! — сказал Сливкин и вздохнул.

Мы помолчали. На высокое — от пролысины — чело Ивана Петровича легла легкая тень грусти.

— Все было так у него хорошо, так звонко! — продолжал Сливкин свой рассказ. — И вот захотелось ему себя отметить. Пока там наверху соберутся!.. Да и соберутся ли? Вот он и решил, так сказать, проявить здоровую инициативу снизу. Встал вопрос — как отметить? Федор Павлович решил: отметить средствами искусства. Тогда встал новый вопрос: какого искусства? У нас в городе имеется всякое искусство, и на всякое отпущены соответствующие ассигнования. Можно было, например, привлечь местных наших драматургов, чтобы они написали про Федора Павловича пьесу на тему борьбы за городское благоустройство, и затем поставить ее в областном театре. Однако, по зрелому размышлению, этот вид искусства был отвергнут.

— Это почему же так, Иван Петрович?

— Во-первых, долго пишут. Во-вторых, пропускают пьесы тоже долго. А в-третьих, очень уж часто они ошибаются, театры и драматурги. Не одно, так другое! То пошлятину допустят, то с конфликтом у них заест, а то переделками доконают: на репетициях начнешь свою сценическую жизнь положительным Федором Павловичем, а на сцену выскочишь отрицательной старухой Федорой Петровной, шестидесяти пяти лет, с бородавкой на носу… Короче говоря, подумали и отвергли!.. Тогда стали размышлять о музыке. А что, если сочинить этакую торжественную кантату без слов — одни сплошные аккорды? Композиторы в городе имеются, музыканты-исполнители тоже. Но Федор Павлович и музыку категорически отверг. Он ее не любил — у него слуха не было. Он, бывало, ходит по кабинету, напевает себе под нос «Летят перелетные птицы», а получается «Чижик, чижик, где ты был?..» Все мотивы на «Чижика» переводил… Остановились в конце концов на изобразительном… И, конечно, кому поручено было обеспечить?

— Вам! «Сливкин все может!» — вставил я, не удержавшись.

— Совершенно верно! — серьезно сказал Иван Петрович. — Однако слушайте, как дальше-то обернулось!.. Позвонил я в местную художественную студию, вызвал людей, объяснил задачу… Три отказались, два выразили согласие получить авансы. С руководителем я провел отдельную беседу, попросил бдительно проследить. А то ведь среди художников попадается, знаете ли, разный народ. Иной возьмет аванс — и сразу же у него начинается творческая пауза, которая иногда длится годами. У него — пауза, а у распорядителя кредитов — неприятности в Госконтроле.

Иван Петрович снова замолчал. Тучка на его челе сгустилась и как бы потемнела. Он помешал ложечкой остывший кофе в стакане, сделал глоток.

— Неужели художники подвели? — спросил я Ивана Петровича с искренним — уверяю вас! — сочувствием.

— Подвели-то подвели, — ответил Сливкин, — но не в том смысле, в каком вы думаете. Все картины были написаны точно в срок. И приемочная комиссия дала им отличную оценку. Одним словом, полный порядок! Решено было устроить выставку с обсуждением. Я дал команду в отдел искусств, оповестили общественность — и грохнули! Сначала все шло просто замечательно. Паркет натерт до блеска почти сверхъестественного, везде живые цветы. Приглашенные товарищи чинно гуляют по залам, рассматривают картины, гудят, как шмели: жу-жу, жу-жу! Федор Павлович тут же стоит под своим роскошным поясным портретом в золоченой раме, щурится, извините, как сытый кот, от удовольствия… А напротив, на стене, висит картина, которую художник назвал «Большое событие»… Событие вот какое: год назад открывали мы в рабочем районе города новую баню (красивое такое здание, в мавританском стиле), и художник отобразил на полотне этот волнующий момент, поместив на первом плане представительную фигуру Федора Павловича. Рядом с этой картиной другая, под названием «Зеленый шум», на тему — озеленение нашего города: Федор Павлович собственноручно сажает какой-то там прутик. Чуть подальше большое полотно «Выходной день». На полотне наша речка, закат, березки, травка (места у нас изумительные, сами знаете), а на травке на бережку сидит Федор Павлович в белой рубашонке, удит окуней. Ну, и так далее в том же духе.

Погуляла публика по залам, полюбовалась, погудела — приглашаем на обсуждение.

Для затравки мы выпустили критика из отдела искусств. Держался молодцом, все сказал, как надо. И про реализм упомянул, и традиции передвижников не забыл, похвалил гамму красок и разнообразие тематики, а на десерт очень удачно ввернул словцо про заслуги Федора Павловича. Ему даже похлопали. Потом высказался руководитель студии — тоже ничего, проскочило. Тут бы и закруглиться, прекратить прения — нет, дернул меня бес за язык (я председательствовал) обратиться к публике: дескать, не желает ли кто-нибудь из товарищей посетителей высказаться?

Смотрю, тянет руку некто Ратников, депутат райсовета, токарь с завода «Восток». Ехида, критикан — второго такого в нашем городе не сыщешь!.. Но как ему слова не дашь? Пришлось дать! Выходит он из публики. Поправил очки, усишками своими тараканьими пошевелил и… пошел резать скоростным методом!

Я, говорит, хоть и не критик, как первый оратор, но тоже хочу коснуться с точки зрения реализма. Начну с бани. Баня, говорит, очень красивая, художник ее правильно нарисовал. Но видно, что сам он в баню не ходит (тут в публике смешок), а то он бы знал, что эта красивая баня в неделю только два дня работает, а пять дней стоит. Баня, говорит, была принята в эксплуатацию с большими недоделками, несмотря на наши сигналы самому Федору Павловичу, и теперь мы, жители рабочего района, не купаемся, а мучаемся. Так что, с точки зрения реализма, картину надо иначе нарисовать: люди пришли мыться, а на дверях картонка: «Сегодня баня не работает». И пускай, говорит, тут же, среди народа, стоит Федор Павлович с веником подмышкой и с огорчением на лице. А назвать эту картину можно так: «Небольшое, но малоприятное событие». (В публике смех, аплодисменты, а токарь знай себе режет и режет!) Теперь, говорит, коснусь, с точки зрения реализма, картины «Зеленый шум». Шуму, говорит, по поводу озеленения в нашем районе действительно было много, а вот ухода за деревьями маловато. Федор Павлович, говорит, тоже приезжал в наш район, поддал шуму и даже этот карандаш свой сажал — тут художник не соврал, все так и было, как нарисовано, — но что толку-то? Вы бы, говорит, Федор Павлович (а тот стоит туча тучей, из глаз молнии — и все в меня!), хоть бы еще разок, без шума, просто, скромно, по-большевистски заехали в наш рабочий район, полюбопытствовали бы, что получилось из ваших посадок. Ведь из десяти саженцев только три зазеленели, а семь так и торчат карандашами… В заключение, говорит, скажу о картине «Выходной день». Эта картина хорошая, а с точки зрения реализма даже очень полезная. Спасибо товарищу художнику! Теперь мы будем знать, где можно хотя бы в выходной день найти Федора Павловича, чтобы поговорить с ним о наших нуждах и бедах. А то в обычные, говорит, дни попасть к нему на прием почти невозможно: Сливкин не пропускает! — И, для пущего реализма, на меня пальцем! (В публике общий смех и аплодисменты, переходящие в овацию.) Короче говоря, полный скандал!.. За Ратниковым другие ораторы потянулись. Художники выступили… не взявшие авансов. Посыпались разные нехорошие слова: «подхалимство», «зажим самокритики». И так далее и тому подобное. Ну, сами понимаете! Попало в печать, на бюро горкома партии, и… пошла писать губерния! Федор Павлович рухнул, как подкошенный, за ним еще кое-кто… Мне тоже крепенько влепили… Да-а-а!.. Вот какие у нас дела!..

Я попытался ободрить и успокоить Ивана Петровича, но посудите сами, что я мог ему сказать?!

Разговор наш не клеился. Я расплатился. Мы вышли на улицу и молча дошли до угла. Иван Петрович остановился и сказал:

— Мне сюда, в переулок.

Прощаясь, Сливкин задержал мою руку в своей и, заглянув мне в глаза, прибавил:

— Знаете, что я сейчас надумал?.. Надо нам было все-таки обратиться к композиторам! Ведь попробуй разберись в стихии звуков: кого они возвеличивают и прославляют? Может быть, древнегреческого героя, его подвиги и сражения. А может быть, и ответственного административного работника… и его заслуги в области городского благоустройства. Пожалуй, даже такие ехиды, как наш Ратников, не разберутся. Хотя нет, разберутся… с точки зрения реализма…

И он пошел вниз по переулку, опустив плечи и громко шаркая тяжелыми калошами.

1952

Обиженный

За окнами вагона расстилалась огромная белая равнина, поросшая мелколесьем. Это были исконно русские, глубинные места. Чем-то сказочным веяло от безбрежного снежного океана. По таким равнинам бродили мудрые серые волки, в лесных чащах, на берегах тихих озер печалились о своей судьбе сестрицы Аленушки. Даже бежавшие навстречу поезду приземистые елочки в своих пышных снеговых шапках были похожи на сказочных карлов. Но достаточно было внимательно присмотреться к пейзажу, увидеть линию высоких столбов электропередачи, уходящую вглубь лесов, чтобы понять, что серым волкам и печальным Аленушкам здесь делать нечего!

В вагоне было тепло, сильно накурено, но уютно. Пассажиры пили чай и вели тот бесконечный разговор обо всем, до которого всегда охоч путешествующий русский человек.

Говорили о фельетоне в областной газете — его только что прочитал вслух сержант-артиллерист с двумя медалями «За отвагу» на груди. Фельетон был хлесткий, едкий — о ротозеях из научно-исследовательского института, принявших на работу явного проходимца и жулика.

Сержант, читавший фельетон с таким воодушевлением, как будто он сам его написал, сказал одобрительно: — Цель накрыта точно!

Сидевшая напротив пожилая женщина в темном платье, с простым, добрым лицом, задумчиво произнесла:

— Попадет им теперь, наверное. Ох попадет!

— За дело попадет! — сказал лежавший на верхней полке старик с рыжеватой, сильно поседевшей бородкой и насмешливыми зоркими глазами. Одет он был в новый черный пиджак, из нагрудного кармана которого торчал наружу остро отточенный карандаш. Про него все уже знали, что он член правления большого колхоза и едет в центр по вызову министерства.

— Таких надо наказывать, мамаша, — наставительно подтвердил слова колхозника сержант, — а то они все свое учреждение прозевают! Вместе с кассой!

— И с сургучной печатью! — сказал старик колхозник.

— А разве я что говорю? — забеспокоилась женщина. — У меня у самой зять — народный заседатель. Он говорил, что сейчас без проверки не пишут!

— Проверочка обязательно делается! — авторитетно пояснил сержант-артиллерист. — Сначала произведут полное обследование, проверят факты, а потом наведут орудие и — будь здоров!..

Разговор этот был прерван появлением в коридоре вагона (дверь в купе была открыта) бледного пухлощекого мужчины с очень короткой шеей, в меховой шапке на большой голове, обутого в добротные валенки до колен.

Проходя мимо, он мельком взглянул на сидящих, остановился и окликнул пожилого мужчину в форменном кителе железнодорожного ведомства, не принимавшего участия в общем разговоре, — он читал книжку.

— Никак, Сушкин?!

— Товарищ Бляхин? Куда едешь?! Заходи!

Бляхин вошел в купе, сел на свободное место рядом с сержантом-артиллеристом, и они с железнодорожником стали вполголоса разговаривать, не обращая внимания на соседей, как это часто бывает с людьми, хорошо знающими друг друга и давно не встречавшимися. Выяснилось, что Бляхин едет в центр по личному делу, что в поезде он любит отсыпаться «за весь квартал», что он только что, собственно говоря, проснулся и что по этой причине встреча добрых знакомых, едущих в одном вагоне, не могла состояться раньше.

Потом железнодорожник сказал:

— Я слыхал, — у тебя неприятности, товарищ Бляхин. Что-то в газете было.

— А ты будто не читал? — с угрюмой подозрительностью спросил Бляхин.

— Как раз эту газету не читал! Но люди говорили — досталось тебе.

— Да уж, досталось! — сказал Бляхин и снял шапку, обнажив солидную лысину.

При этих словах сидящие в купе оживились, а пожилая женщина в темном платье вся подалась вперед, и на ее простодушном лице появилось выражение нестерпимого любопытства.

— И как это у нас позволяют так писать! — продолжал говорить Бляхин (голос у него вибрировал, видно было, что человеку необходимо высказаться). — Взяли и опозорили… ни за что ни про что!

— Критиковать не значит позорить! — мягко возразил ему железнодорожник.

— Это ты, Сушкин, брось! — незаметно для себя повысив голос, отпарировал Бляхин. — Критика бывает разная. Бывает полезная, разумная, а бывает и такая, как у дедушки Крылова в басне «Пустынник и медведь».

— Это как Мишка своего дорогого дружка камушком по лысине благословил — хотел муху согнать! — быстро сообщил женщине сержант-артиллерист.

— Вот именно: муху! — многозначительно кивнул ему Бляхин. — А кому нужна такая критика: камнем по лысине, ну-ка, подумайте!

— Так ведь какая лысина, гражданин! — сказал старик колхозник, с интересом рассматривая сверху голый гладкий череп Бляхина, — попадаются такие крепкие, что их и обухом не прошибешь, не то что камушком!..

Бляхин посмотрел на него осуждающе, но ничего не ответил и продолжал изливать душу железнодорожнику, в сочувствии которого к себе он, видимо, не сомневался. Тот действительно глядел на Бляхина понимающе-жалеющими глазами, кивал головой, причмокивал губами и вообще всем своим видом как бы говорил:

— Ай-ай-ай, как нехорошо обошлись с таким достойным человеком!

— Ты же знаешь, товарищ Сушкин, что работали мы неплохо, — жаловался Бляхин, — план выполняли и даже перевыполняли. И качество продукции в нашем промсоюзе тоже ничего, подходящее, потребитель не огорчается. И вот, как сейчас помню, сижу я у себя на работе, в своем кабинете, изучаю цифры по выпуску конской сбруи, вдруг — телефон зазвонил. Поднимаю трубку. «Алло! Бляхин у аппарата». А в трубке — голос: «Это Поруков с вами говорит!»

Железнодорожник сделал «большие глаза» и сказал:

— Ну? Неужели сам Поруков?

— Да, брат, — такие пироги. «Слушаю вас, товарищ Поруков». «Сейчас к вам придет некто Волошкин, необходимо его устроить. Понимаете?» — «Понимаю, товарищ Поруков». Отбой! Все!.. Приходит некто Волошкин, одет прилично, держится авторитетно, солидно. И лицо — симпатичное: нос такой… глаза, в общем, все на месте. «Вам звонил товарищ Поруков?» — «Звонил». — «Вот я весь тут, к вашим услугам». Разговорились. Оказывается, понимаешь, некто Волошкин работал в нашей системе на юге. Стаж порядочный. Подходящий человек. И тем более — от самого Порукова. Я, естественно, снимаю трубку, звоню на наше обувное предприятие — Филимонову Игнату Васильевичу. Хороший мужик, ты его знаешь, товарищ Сушкин. Тоже… пострадал.

— Все у вас хорошие, а получается нехорошо! — сказал старик колхозник.

— Так ведь мне же был звонок, — стал объяснять ему Бляхин. — Если бы мне Поруков не позвонил, я бы тоже не позвонил. А тут Поруков звонит. (Спохватившись, он обернулся к железнодорожнику.) Ты знаешь, товарищ Сушкин, что если уж Поруков позвонил — все. Верно?

— Верно! — согласился железнодорожник.

— Но я Филимонову сказал как надо. Я сказал: «Игнат Васильевич, к тебе приедет некто Волошкин, надо его устроить. Поруков звонил. Понимаешь? Но… посмотри там, как и что». А Игнат Васильевич уши развесил — и рад стараться!

— Как же ему не стараться, — усмехнулся железнодорожник, — когда ему сам Бляхин позвонил!

— Постой, постой! — рассердился Бляхин. — Я же сказал: «Посмотри!» А Игнат Васильевич, вот ведь олух царя небесного! — взял этого Волошкина на работу и сразу же… поближе к деньгам. Трех недель не прошло — только мы этого Волошкина и видели!..

— Что же ты тогда обижаешься на газету? — сказал железнодорожник. — Ведь ротозейство-то было?

— А разве я Филимонова оправдываю?! — с жаром ответил ему Бляхин. — Он хоть и хороший мужик, но в данном конкретном случае допустил ротозейство. Тем более, что он был мною предупрежден: «Посмотри!»

— А он — посмотрел на этого Волошкина и видит: нос, глаза — на месте, значит, человек подходящий! — сказал сержант-артиллерист.

— По-вашему, выходит, я — виноват? — желчно сказал сержанту Бляхин.

— Вы и Поруков!

— Что вы? Товарищ Поруков здесь абсолютно ни при чем! — испугался Бляхин. — Он этого мерзавца в глаза не видел, понятия о нем не имел. Ведь потом-то выяснилось, что ко мне не Поруков звонил, а сам этот… некто Волошкин.

— А почему вы сами не позвонили Порукову, не проверили? — после неловкой паузы спросил Бляхина сержант.

— Оснований не было! Голос у него был такой… Ну, абсолютно поруковский, авторитетный. А главное, я дня через три после звонка столкнулся в одном месте с товарищем Поруковым, как говорится, носом к носу. Обычно как бывает? Поздороваешься — и все! А тут он мне руку подал, спросил, как идет работа. И смотрел на меня так… благожелательно, ласково даже!

Женщина в темном платье вздохнула и сказала:

— А вы, значит, подумали, что он вам за Волошкина благодарен!

— Вполне можно было так подумать! В чем же я-то виноват?! Надо разбираться, когда человек виновник, а когда жертва обстоятельств… Вот еду в редакцию… Хоть выскажусь там, объясню им, понимаешь, что нельзя же ни за что ни про что на человека такой ярлык наклеивать: ротозей!..

Голос у Бляхина снова стал вибрировать, большая бледная лысина порозовела.

— Д-а-а! — протянул старик колхозник. — Плохо написала газета. Это вы — верно, гражданин!

Бляхин поднял голову и посмотрел на него с благодарностью.

— Плохо! — повторил тот убежденно. — Слабовато! Вас не только за ротозея надо было отстегать, а еще и за подхалима вам прибавить!

— Что такое?! — грозно нахмурил брови Бляхин. — Что вы хотите сказать?

— То, что сказал!.. Ведь почему у вас ротозейство получилось? Начальству хотели угодить!..

— Правильно! — поддержал колхозника сержант. — На почве подхалимажа вы оскандалились, уважаемый, — факт!..

— Верно, верно! — сказала женщина. — Вот и зять мой — который заседатель народный, — рассказывал…

— Никого ваш зять не интересует! — ледяным голосом перебил ее Бляхин и, обращаясь к железнодорожнику, сказал: — Пойдем ко мне в купе, товарищ Сушкин, а то тут у тебя… нездоровая обстановка!..

Люди, сидевшие в купе, переглянулись и засмеялись словно по команде. Железнодорожник положил руку на толстое колено Бляхина и примирительно сказал:

— Хочешь мой совет послушать, товарищ Бляхин? Из личного, как говорится, опыта?

— Давай!

— Возвращайся домой.

— Как… домой?

— Очень просто: обратным поездом. Со мной… то же недавно было. Только меня не в газете пропесочили, а на собрании. Правильно пропесочили. Ну, я обиделся и тоже поехал объясняться. И что же? Ехал объясняться с одной шишкой на лбу, а вернулся с двумя. Объяснился!..

Бляхин вскочил и, видимо, хотел сказать железнодорожнику что-то очень резкое, но взглянул на лица его попутчиков, осекся и молча вышел из купе.

…Утром, когда пассажиры проснулись, железнодорожник, ходивший умываться, вернулся с новостью: Бляхина в вагоне не оказалось.

— Наверное, в другой вагон перешел, — засмеялся сержант. — Чтобы даже и не видеть нас. Сердитый товарищ!

— Нет, он совсем с поезда сошел, — сказала женщина в темном платье. — Ночью мы где-то стояли, я проснулась, гляжу в окно, а он стоит на платформе. И лицо задумчивое такое!

— Это хорошо, что он задумался! — сказал старик колхозник, вкусно потягиваясь на своей верхней полке. — Может, додумается. Дотянет!

— Бывает! — согласился с ним железнодорожник и, открыв свой чемоданчик, достал хлеб и колбасу: пора было завтракать.

1952

Тройка за поведение

Иван Семенович Покатилов, бухгалтер большого универсального магазина, сидит у себя дома и пишет письмо учителю русского языка школы, в которой учится его сын Игорь.

Тонкие губы Ивана Семеновича поджаты, на лице многозначительная ирония. Игорь, стриженный ежиком смугло-бледный мальчик, сидит тут же в кресле, в углу, молча наблюдая за отцом.

Перо, зажатое в крепких волосатых пальцах Ивана Семеновича, быстро бегает по бумаге.

— Папа, — улыбаясь краешком рта, произносит, наконец, Игорь, — ты сейчас похож на князя Курбского.

Иван Семенович поднимает голову, поправляет очки и строго смотрит на сына. Он не помнит, кто такой князь Курбский, и не знает, хорошо это или плохо — быть на него похожим. Поэтому он делает вид, что не расслышал.

— Что такое? Какой князь?

— Помнишь, он сидел в литовском шатре и писал спешное письмо Ивану Грозному? «Прочтет, улыбнется, и снова прочтет, и снова без отдыха пишет». Ты тоже пишешь и улыбаешься!

— Пожалуйста, без глупых шуток! — обрывает Игоря Иван Семенович. — Я тебя же защищаю. Неблагодарный мальчишка!

Игорь умолкает, обиженно сопит. Перо опять быстро забегало по бумаге.

«…никак не могу согласиться с вашей оценкой домашнего сочинения моего сына Игоря Покатилова в 3 (три) балла, — пишет Иван Семенович. — Я лично проверял работу сына и со всей объективностью нахожу, что она достойна оценки 5 (пять) баллов. Считаю своим отцовским долгом…»

— Папа! — неуверенно бросает из своего угла Игорь. — Если разобраться, то Василий Павлович мне правильно тройку поставил. Я это признаю… в порядке самокритики!

Иван Семенович кладет перо, оборачивается к сыну:

— Я — твоя «самокритика». Понял?

— У меня ошибка была грубая…

— Не было у тебя ошибок!

— Была! Я написал, что Волго-Дон войдет в строй в тысяча девятьсот пятьдесят четвертом году, а он на самом деле будет готов в тысяча девятьсот пятьдесят втором. Как это меня угораздило!.. И ты тоже проглядел!

Иван Семенович сокрушенно крякает, но не сдается. Ему кажется, что, если он признает свою ошибку, отцовский его авторитет полетит в пропасть.

— По существу, Игорек, это у тебя не ошибка, а описка. Просто, как говорится, перо споткнулось!

— Споткнулось перо, а наврал-то я!

— Не спорь со мной! Описка — это описка, а ошибка — ошибка!

— А по-моему, папа, это все равно, что описка, что ошибка. Ведь все равно я на два года с Волго-Доном опоздал.

Некоторое время отец и сын молчат. Потом Игорь тем же неуверенным и мрачным голосом говорит:

— У меня еще запятые были не на месте… кое-где. И двоеточие я не поставил перед перечислением.

— Не знаю… я проверял.

— Ты не заметил! Не пиши, папа! И так ребята в школе смеются, что я от тебя письма учителям ношу. Они меня дипкурьером зовут.

— Совсем не остроумно!

— Не остроумно, а все смеются. И мама, когда уезжала, говорила, чтобы ты не писал. Вот увидишь, она приедет, узнает, что ты опять писал учителям, и тебе попадет!

Толстые уши Ивана Семеновича багровеют.

— Замолчи! И не суй свой нос куда не следует!

Он вкладывает письмо в конверт и надписывает адрес:

— На, возьми! Передашь своему Лузгину.

Игорь берет конверт, вздыхает.

— А какую отметку ты просишь, чтобы он мне поставил за сочинение, папа?

— Пятерку, конечно! У тебя мысль есть в сочинении. А это главное!

— Пятерку он ни за что не поставит! — вслух соображает Игорь. — А четверочку хорошо было бы натянуть.

И в его кофейного цвета круглых глазах появляются хищные огоньки.

…Вечером на следующий день Иван Семенович, вернувшись из магазина, узнает от Игоря, что учитель Василий Павлович Лузгин письмо его прочитал и просил передать, что ответа не будет. А если, мол, Иван Семенович хочет поговорить с ним, пусть зайдет в школу.

— Ах, вот как они изволят рассуждать! Хорошо-с!.. Придется написать директору.

…Через два дня Покатилов сидит в кабинете директора школы и слушает, что говорит ему директор, Михаил Ильич, полный седеющий мужчина с добрыми, очень молодыми глазами.

На одутловатом, напряженном лице Ивана Семеновича написано: «А я все равно останусь при своем мнении!»

— Подумайте, Иван Семенович: почему вы считаете для себя удобным вмешиваться в педагогический процесс? — мягко говорит директор школы. — Да еще в такое тонкое и сложное дело, как оценка успехов ученика! Достаточно ли вы сами подготовлены для этого?

— Я вижу, товарищ директор, что вы целиком на стороне вашего Лузгина. Вы сами педагог, поэтому вы и защищаете педагога. Понятно!

— Я защищаю не педагога, Иван Семенович. Лузгин — опытный, старый учитель. Он не нуждается в моей защите. Я защищаю вашего Игоря.

— От кого?!

— От вас, Иван Семенович! Вы же его портите. Он хороший мальчик, трудолюбивый, честный, а вы делаете все, чтобы превратить Игоря в бездельника и ловчилу.

— Вот это интересно! — говорит Иван Семенович, густо наливаясь кровью. — По-вашему, выходит, нельзя даже заступиться за своего ребенка!

— За вашего ребенка, Иван Семенович, к сожалению, мы, школа, вынуждены заступаться. Ведь, подрывая в глазах вашего сына авторитет учителя, вы наносите большой вред прежде всего ему, Игорю!

— Значит, так: авторитет учителя подрывать нельзя, а авторитет родителя — пожалуйста, сколько угодно?!

— Боюсь, что ваш отцовский авторитет вы сами подрываете. Вам надо подумать о том, как его восстановить.

— Я вижу, товарищ директор, что мы с вами не договоримся, — говорит Иван Семенович, поднимаясь. — У вас свое мнение, у меня — свое. Но я человек принципа, я буду дальше писать. В гороно. И так далее. Своего добьюсь… по данному конкретному случаю. Счастливо оставаться!

Иван Семенович раскланивается и уходит, настроенный весьма воинственно.

…Вечером Игорь один в квартире. Он сидит за отцовским столом и пишет письмо матери, которая уехала к заболевшей тете Зине в Калинин.

«Дорогая мама, приезжай скорей! — пишет Игорь. — С папой плохо. Он опять пишет учителям. Мне одному с ним не справиться, и я очень встривожен его поведением. Оно у него — на тройку…»

Перечитав написанное, он хмурится. Покачав головой, исправляет «и» на «е» в слове «встривожен» и продолжает писать.

1953

Фуфаев

Еще в гардеробной Иван Семенович Фуфаев, сотрудник одного не очень крупного, но и не мелкого учреждения, раздеваясь, заметил что-то неладное.

Гардеробщица тетя Катя, принимая от него шубу и калоши, как-то странно на него поглядела Взгляд ее был насмешливым и в то же время по-женски жалеющим.

Иван Семенович, возможно, и не обратил бы внимания на выражение лица простой гардеробщицы, если бы, причесывая перед зеркалом остатки шевелюры, ровно обрамлявшей его круглую, как клумба, лысину, не увидел в зеркале, что тетя Катя теперь уже откровенно смеется, деликатно прикрывая мягкий рот ладонью.

— Что… вы, тетя Катя? — спросил Фуфаев, обернувшись.

— Ничего, товарищ Фуфаев! — ответила тетя Катя. — Настроение хорошее.

— По займу выиграли?

— Нет, просто так! По погоде! Вон солнышко-то как играет!

— Погода отличная! — согласился с гардеробщицей Фуфаев. — Я шел пешком — получил удовольствие. Свободно можно было не надевать калоши. К тому же и по радио был объявлен хороший прогноз.

— Не всегда они в точку-то попадают! — сказала тетя Катя. — Понадеешься на ихний прогноз, скинешь шубу, а потом зубами щелкаешь!

— Бывает, — солидно подтвердил Фуфаев.

Наблюдая за лицом тети Кати, он отметил про себя, что насмешливые огоньки в глазах гардеробщицы не гаснут, и добавил:

— Ошибки неизбежны в каждом деле, тем более в таком тонком, как прогноз погоды, тетя Катя. Стихия!

Он покровительственно кивнул гардеробщице и стал медленно подниматься по широкой лестнице к себе на второй этаж.

«Неспроста! — думал он, невольно ускоряя шаг. — Видно, что-то случилось. И уже докатилось до гардероба!..»

Он открыл дверь и очутился в своем коридоре. Навстречу попалась машинистка Ольга Степановна. Фуфаев поклонился, машинистка ответила ему легким кивком головы, и улыбка, показавшаяся Фуфаеву язвительной, тронула ее поблекшие губы.

«И эта… тоже!» — подумал Фуфаев. Он уже не шел, а почти бежал. Скорей, скорей — к себе! Расспросить, разнюхать, выяснить, разузнать!..

Он повернул направо по коридору, и сердце у него сжалось: на стене висел свежий номер стенной газеты «Наш рупор». Возле газеты никого не было. Фуфаев подошел, лихорадочно надел очки.

«Передовая… В передовой ничего нет про меня… „О бдительности“… Тоже нет!.. „Кому что снится“… Слава богу, мне ничего не снится!.. Карикатура!.. Что такое? Будка телефона-автомата. К ней очередь. Первым толстяк. Какая странная шляпа!.. С пером!.. Тар-та-рен из Та-рас-кона… Тартарен?.. Тараскон?.. Учреждение, что ли?.. Не похоже… Второй… тоже странный тип! Нос кривой… Барон Мюнхгаузен… Ах, Мюнхгаузен!., знаменитый враль!.. Так, так, так, дальше Хлестаков!.. А это что за старичок?.. Шапка на затылке, бороденка растрепанная… Да это же дед Щукарь… Тоже умел поврать!.. А за ним… Толстый, лысый, с портфелем! Фу, какая противная, смешная рожа!.. Батюшки, да это же я!»

Фуфаев уронил портфель, поднял его и быстро прочитал подпись под карикатурой:

«Кто крайний? Я за вами!»

Над рисунком в углу было что-то напечатано в виде некоего объясняющего карикатуру эпиграфа. Фуфаев не стал читать. Ему и без эпиграфа все было понятно!

…Это случилось несколько дней тому назад. Вечером, когда Фуфаев в пижаме и домашних туфлях сидел дома на диване и рассматривал иллюстрации в «Огоньке», раздался телефонный звонок. Иван Семенович снял трубку и узнал голос заведующего отделом Тимофеева. Он поморщился: «Сейчас скажет: „Собирайся, брат, в дорогу“». Фуфаев знал, что его хотят отправить в далекую и трудную командировку, и отбивался от неприятного поручения, как говорится, и руками и ногами. Всю неделю он ходил к разным начальникам и говорил, глядя на начальство преданными, правдивыми глазами.

— Я прошу войти в мое положение. Я бы не стал отказываться, но сейчас… Жена болеет почти непрерывно, я тоже расклеился… Сынишка и тот… приносит сплошные двойки. Мне необходимо серьезно заняться сыном. Это мой долг отца и гражданина… В конце концов вместо меня можно послать Усовича… Он бездетный!..

Тимофеев, хитрец, начал телефонный разговор издалека:

— Как здоровье, товарищ Фуфаев?

— Плохо! Едва ноги таскаю.

— Утром я тебя видел. Ты, брат, ничего, по-моему… цветешь…

— Наружность обманчива.

— Это верно. А жена как?

— Тоже плохо.

Мозг Фуфаева был напряжен до крайности. «Найти выход!.. Что-то придумать!.. Обосновать свой отказ от поездки!.. Но чем, чем, чем?»

И вдруг неожиданно для самого себя, повинуясь инстинктивному желанию выиграть время и отсрочить неприятный разговор, он, перебив Тимофеева, сказал в трубку:

— Извини, товарищ Тимофеев, я с тобой из автомата говорю, а тут очередь волнуется. Созвонимся позже…

Наступила неприятная, тяжелая пауза. Фуфаев готов был на месте провалиться. Такая промашка!.. Но… слово не воробей, вылетит — не поймаешь. И он услышал в трубку насмешливый голос Тимофеева:

— Одну минуточку, Иван Семенович. Я хочу только передать, что есть решение не посылать тебя в командировку, принимая во внимание твои домашние обстоятельства. Вот и все! Кланяйся твоей… очереди.

Тимофеев, видимо, рассказал об этом случае Кумыкину, редактору стенгазеты. А тому только дай к чему-нибудь прицепиться!

Фуфаев вошел в кабинет и с раздражением бросил на стол свой портфель. Сидевший напротив за другим столом плечистый блондин — ревизор-инспектор Усович — вздрогнул и, оторвавшись от папки с бумагами, поднял голову. Глаза у него были растерянные, широко открытые, как у пловца, только что вынырнувшего из глубины реки на поверхность.

— Видали… в «Рупоре»-то, а? — спросил его Фуфаев, забыв поздороваться.

— Здравствуйте, Иван Семенович… Это вы о карикатуре?

— Да! Об этом… пасквиле!

— Нарисовано, между прочим, довольно смешно, — сказал Усович. — И сходство схвачено. Ступницкий, конечно, рисовал.

— Ничего нет смешного! Плоско и неостроумно! Ступницкий!.. Тоже мне… Борис Ефимов!

— Будет вам горячиться, Иван Семенович, — примирительно сказал добродушный Усович.

— Удивляюсь, как вы можете так рассуждать! Меня опозорили перед лицом всего коллектива! Я пойду к Кумыкину, — закончил Фуфаев. — Если мне будут звонить, скажите, что буду… через… час!

Экономист Кумыкин, он же редактор стенгазеты «Наш рупор», сидел в общей комнате планового отдела, и Фуфаев не захотел объясняться с ним по такому деликатному вопросу при всех.

Они вышли в коридор, сели на подоконник. Кумыкин, молодой человек с круглой, коротко остриженной головой, сняв очки, с удовольствием потер натруженную переносицу, поморгал близорукими глазами и спросил Фуфаева весело, без тени смущения на румяном, здоровом лице:

— Обижаться пришли, Иван Семенович?

— Удивляться, — с достоинством сказал Фуфаев.

— Чему?

— По-вашему, нечему?

— Все же правда, Иван Семенович!

— Минуточку, Павел Николаевич! — тем же ледяным тоном сказал Фуфаев. — Значит, вы считаете, что меня, нерядового все-таки работника, можно ставить в один ряд с… бароном Мюнхгаузеном!

— Ах, вас «барон» задел?.. Согласен: Мюнхгаузен — это преувеличение. Но ведь в карикатурах такие преувеличения допустимы. Ступницкий заострил образ, только и всего!

— Заострил! (Фуфаев передернул плечами, фыркнул.) Он завтра меня вампиром изобразит. Вы и это пропустите?

— Нет, вампира не пропущу! А вралем — это ничего, это можно!

— Как прикажете вас понять, Павел Николаевич?

— Так, как говорю, — продолжая улыбаться, ответил Кумыкин. — Я человек прямой и говорю всегда прямо. Вы много стали последнее время — извините! — врать, Иван Семенович. Не обижайтесь, но, честное слово, нельзя же так!.. Врете вы, правда, по мелочам, но зато берете количеством. Вот «Рупор» и решил вас предупредить. А то, знаете, от мелкого вранья до крупного один шаг. Количество может перейти в качество! Вы не обижайтесь, — прибавил Кумыкин, уже серьезно глядя на насупившегося Фуфаева, — а лучше подумайте над тем, что я сказал.

— Для того чтобы обвинять человека черт знает в чем, — багровея, раздельно сказал Фуфаев, — надо иметь факты, Павел Николаевич. Какие у вас имеются факты?

— Да взять хотя бы случай с гражданином Лукиным. Помните? Он пришел к вам узнать про свое дело, а вы взяли и соврали, что его заявление послано в «высшие инстанции». Зачем вы соврали?

— Я не соврал. Я… ну… сманеврировал, что ли! Надо было кое с кем согласовать этот вопрос.

— Перестраховаться?

— Экий вы, Павел Николаевич, так и норовите… под ребро. Не перестраховаться, а посоветоваться с вышестоящими товарищами.

— Лукин к вам три недели ходил, и все три недели вы ему врали. А потом он, конечно, дознался, что вы ему солгали про «высшие инстанции».

— Скандалист! Настырный человек — только и всего!

— Допустим! Но врать-то зачем, Иван Семенович? Да еще на высшие инстанции валить!

— Это не ложь, — убежденно произнес Фуфаев. — Ложь — это когда человек говорит заведомую неправду.

— А вы разве Лукину правду сказали?

— Нет… Но нельзя же так расширительно толковать. То, что я сказал, — это такая… формула разговора с посетителем. Лукин должен был понять, что нужно не трепыхаться, обождать. Я не виноват, что он принял мои слова за чистую монету.

— Он пришел в государственное учреждение не шарады разгадывать, Иван Семенович.

— Бросьте, Павел Николаевич, вы перегибаете! — снисходительно бросил Фуфаев. — Если так рассуждать, то можно всех в эти… в Терриконы или — как там? — в Тарасканы записать!

— В Тартарены. И не всех! — обрезал его Кумыкин. — А случай с цифрами капитального ремонта! — сказал он, помолчав. — Вы не успели подготовить эти цифры, не выполнили задание в срок. Сказали бы об этом честно, прямо. Нет, вы опять соврали, что вы больны, что у вас температура! И в этот же вечер Тимофеев встретил вас с женой в театре.

— Он мне температуру в театре не измерял, между прочим!

— Да, градусника у него с собой не было! Не знал, что вас встретит, и не захватил… Ну, как это назвать, Иван Семенович?

— Мелочью, о которой даже и говорить-то неловко такому серьезному человеку, как вы, Павел Николаевич.

— А по-моему, мелкой ложью, которая не к лицу такому серьезному человеку, как вы, Иван Семенович… А последний случай с телефонным звонком Тимофеева?

— Типичная оговорка!

Они замолчали. Говорить было не о чем.

— Подведем итоги, — сказал Кумыкин после неприятной, тяжелой паузы. — Я считаю, что вы солгали во всех трех случаях, а по-вашему, вы в первом случае сманеврировали, второй вообще считаете мелочью, а в третьем не солгали, а оговорились. Договориться мы не сможем. Пишите заявление, Иван Семенович, обсудим на редколлегии: вопрос принципиальный!

— Обязательно напишу! — твердо заявил Фуфаев. — Я уважаю стенную печать, но и стенная печать должна, так сказать, уважать объекты своего критического внимания.

Ему понравилась звонкость этой фразы, и он повторил с удовольствием:

— Да, должна уважать! Потому что сегодня я объект стенной печати, а завтра субъект.

Кумыкин посмотрел на важное, толстое лицо Фуфаева и неделикатно усмехнулся.

— Пишите, пишите, Иван Семенович! — сказал он, сразу погасив смех и спрыгнув с подоконника.

Фуфаев пошел к себе. На душе у него было скверно. Он уже жалел, что сгоряча затеял этот разговор с Кумыкиным, и думал, что, пожалуй, подавать заявление не стоит, чтобы не «раздувать кадило», но когда увидел у стенгазеты сослуживцев, со смехом рассматривающих карикатуру, тягостное ощущение стыда и обиды снова охватило его с такой силой, что он даже зубами заскрипел от злости на нахальных стенгазегчиков. Он быстро прошмыгнул в кабинет. На сочувственный вопрос Усовича: «Ну, как?», резко ответил: «Никак!» — и сел сочинять заявление в «Наш рупор».

Писалось ему сначала нелегко, но потом вошел во вкус, и перо его быстро забегало по бумаге.

Когда на столе звонил телефон, Фуфаев коротко бросал в трубку: «Идет заседание, звоните позже!» — и продолжал строчить, укоряя и обличая.

«Вы очернили меня, абсолютно правдивого, прямого человека, — писал он, повторяя шепотом, про себя, слова, возникавшие на бумаге, — написали, что я Мюнхгаузен…»

Снова звонок. И снова Фуфаев коротко бросает в трубку:

— Занят, не могу!.. Выполняю срочное задание руководства!.. Да, да, приказано все отложить…

И снова строчит:

«Я с детства питаю отвращение ко всякой лжи…»

…Заявление получилось красноречивое, убедительное, со «слезой».

1953

Дорогие гости

Если пройти через общий зал кафе-ресторана, то направо, рядом с кухней, вы обнаружите дверь в маленькую полутемную комнатку, которую официанты — между собой — называют «кормушкой».

В комнате этой, навечно пропахшей стойкими запахами подгорелого лука и пережаренного масла, посетителей не бывает, но она всегда прибрана, и стол — на всякий случай — застелен чистой скатертью. Она имеет свое, особое назначение.

Сегодня в «кормушке» сидят за столом сам директор районного треста ресторанов Полушалкин Никанор Ильич — важного вида мужчина, еще молодой, но уже раздобревший, с зачесом волос на бледном лоснящемся лбу, как у Наполеона Бонапарта, и плановик того же треста Борис Семенович Кулек — пожилой, хилый, в очках, с быстрыми, нервными движениями. Зашли они в кафе-ресторан «Богатырь» с инспекторско-ревизионной целью — обследовать. Обследование заключалось в том, что начальство постояло в общем зале минут пять, покурило, потом заглянуло на кухню, где у огромной раскаленной плиты суетились потные повара, а оттуда проследовало в «кормушку». Там все уже было готово, — со сказочной покоряющей быстротой на столе появились блюда с закусками и разнообразные бутылки и графинчики. Директор «Богатыря» Караев, жгучий брюнет с сизыми, почти синими щеками, сам руководил приготовлениями и на угощение не поскупился.

На столе все, что твоей душеньке угодно: икра в вазочках, масло, розовая семга, тающая в собственном жиру, маслины, похожие на миниатюрные пушечные ядра, салаты всевозможных фасонов, тарелка со слоеными пирожками и блюдо с холодным поросенком, скалящим зубки с таким человечески-живым выражением обиды на бледной малокровной мордочке, будто он, поросенок, сейчас встанет и спросит едящих его: «Что вы со мной делаете, растакие вы и разэтакие?»

Обследователи сидят за столом, выпивают, закусывают — подводят итоги обследования. Караев, как гостеприимный хозяин, разливает водку по рюмкам, раскладывает салат по тарелкам.

— Никанор Ильич, дорогой, — говорит он, с опаской поглядывая на методически жующего Полушалкина, — скажите слово! Какие будут ваши замечания-указания, директивы-коррективы? Вы — наш отец, мы — ваши дети. Учтите!

Полушалкин лениво усмехается, важно молчит.

Сказать что-то нужно. Но что?

Пришел Полушалкин в подведомственный ему кафе-ресторан не давать директивы-коррективы, а просто выпить и закусить. Заскучал, сидя в кабинете в тресте, надоело копаться в бумажках, подписывать требования и калькуляции, ругаться по телефону с базами — потянуло на воздух, да, кстати, и аппетит разыгрался. Он и пошел пешочком по морозцу в «Богатырь», прихватив с собой для порядка плановика.

— Скажите ваше слово, Никанор Ильич! — не унимается Караев.

Поддев на вилку пирожок, Полушалкин откусывает сразу половину и, пожевав, с полным ртом неопределенно говорит:

— А расстегаи с рыбой, пожалуй, будут повкуснее.

— Завтра сделаем расстегаи, Никанор Ильич. Приходите завтра!

— Ты, брат, у меня не один. План выполняешь?

— С планом у него — все в порядке! — вмешивается в разговор Кулек, кладя себе на тарелку кусок поросенка. — За прошлый месяц сто три сделал.

Директор «Богатыря» скромно наклоняет голову.

— Стараемся по силе-возможности!.. Никанор Ильич, — стонет он, изнемогая от преданности, — может, что заметили — скажите! В кровь разобьемся, а исправим. Давайте директивы-коррективы!

— Насчет морковки… Вы хотели сказать! — подсказывает Полушалкину Борис Семенович Кулек.

— Да, да!.. Вот что, Караев, — на кухне у тебя, брат, того… замечается расточительство. Люди не берегут продукты. Мы с Борисом Семеновичем обратили внимание: на полу валялась хорошая морковка. По ней ходили, топтали ее ногами. Это как называется — с точки зрения государственного подхода?! Сколько там было морковки, Борис Семенович?

— Корней пять! — подумав, сообщает плановик.

— Вот видишь, Караев! — продолжает развивать свою мысль Полушалкин, строго глядя на удрученного директора «Богатыря». — А сколько весят пять морковок?.. Самое меньшее — триста граммов. Так? Теперь подумай, что такое морковка?

— Гарнир?! — робко, как ученик на экзамене, отвечает Караев.

— Не гарнир, а о-вощ. А что такое овощ?

— Опять же… гарнир!

— Застучал, как дятел: гарнир, гарнир. Ты отвечай с точки зрения государственного подхода. Овощ — это продукт труда. Так? Эту морковку колхозники растили, как мать дитя. Потом сдали государству. Так? Потом государственные машины ее везли по дорогам в дождь, в грязь. Так? Потом она, матушка, в подвалах лежала, и опять за ней люди присматривали, за что и получали соответствующую зарплату. Так? Привезли ее сюда, в твой кафе-ресторан, а ты что с ней делаешь? Топчешь ее ногами, как вот этот поросенок, когда он еще живой был?! Это как называется с точки зрения государственного подхода, а?!

Напуганный этим глубокомыслием, Караев бледнеет и из сизого делается нежноголубым, как увядший василек. Он смущенно бормочет:

— Ей-богу, первый раз сегодня такое дело случилось, Никанор Ильич. И как раз вы пришли. У нас строго насчет этого!..

— Брось! — горячится Полушалкин, охваченный своим порывом. — Я вижу — это у вас система. Сегодня затоптали пять морковок, завтра пять. А в месяц сколько это будет?.. Борис Семенович, оставь поросенка, посчитай. Если каждая наша точка затопчет в день по триста граммов морковки — это, понимаете, какая цифра на весь трест получится?!

Кулек, отставив тарелку, извлекает из кармана автоматическую ручку и начинает делать вычисления на бумажной салфетке, а Полушалкин, устремив взор на низкий потолок в разводах и пятнах, множит и складывает «в уме».

— Тьфу!.. Даже в голову ударило! — говорит он спустя минуту. — А ведь они, черти, не только с морковкой так обращаются, а, наверное, и со свеклой.

— И с луком! — вторит ему Кулек.

— Правильно!.. Ну-ка, прикинь на свеклу и на лук. Ориентировочно!.. Обожди, это долгая цифирь получается. Давай выпьем сначала… Ну что ты в поросенка как вцепился, так и не можешь отвалиться?! Возьми семги, у него семга хорошая. Ешь и считай!..

Они едят и считают, считают и едят.

Караев на цыпочках выходит из «кормушки» и спешит на кухню к заведующему производством Лукашеву.

— Ну, что там? — тревожно спрашивает полный, розовый, как семга, Лукашев.

— Плохо! Привязались к морковке — увидели на полу пять корней. Расточительство, говорят. Теперь считают, сколько в месяц расточаем с точки зрения государственного подхода. Понимаешь?

— Понимаю!.. Считают?

— Считают!

— Придется шашлыки давать! — с глубоким вздохом заключает Лукашев.

— Давай — жарь!

— Я уже зажарил. Как предчувствовал!.. И что за напасть такая: вчера были обследователи тоже из треста — кушали, пили. Третьего дня один ревизор забежал, тоже кушал. А ведь если подсчитать, сколько они в месяц… расточают, Ваня, а?! С точки зрения государственного подхода. Это ужас что такое!

— Ладно, нашел время философию разводить! Давай шашлыки!

— Сам понесешь?

— Конечно, сам. Давай!

…А Полушалкин и Кулек все считают и считают. Полушалкин слегка осоловел, но нить рассуждений не теряет.

— А петрушка и сельдерей? — говорит он с тем же азартом. — Трава! Пустячок! Но… тоже продукт труда!.. Прикинь-ка и на петрушку, Борис Семенович!

Вспотевший от усердия Кулек берет новую салфетку и снова множит и складывает.

Входит Караев с подносом, на котором стоит тарелка с шашлыком, — золотисто-коричневые куски жирной баранины издают волнующий запах.

— Поставь на стол и уходи! — командует Полушалкин. — Не мешай. Стой! Боржому подкинь бутылки две!

Наконец, все подсчитано, все съедено и выпито. Пора уходить. О том, что за выпитое и съеденное нужно заплатить, директору треста ресторанов и его плановику даже и в голову не приходит. Если бы Караев сейчас подал им счет, они бы даже не обиделись, а лишь несказанно удивились.

Но Караев счет не подает. Он деликатно появляется в «кормушке» в тот момент, когда начальство собирается уходить.

Полушалкин милостиво протягивает ему руку и говорит:

— Ну, прощай, Караев. Получишь общий приказ по тресту, проработай его со своим народом! Обрати серьезное внимание.

А Борис Семенович Кулек хлопает его по плечу и шутит:

— Хотели вас, Иван Георгиевич, в качестве отрицательного примера в приказе упомянуть, да пожалели! Зачем, думаем, обижать хорошего человека. Ну, пока!..

— До свиданья! Всегда рады! — бормочет довольный Караев, провожая высоких гостей до двери. — Милости прошу, Никанор Ильич, на расстегайчики. Заходите!.. Ух, пронесло!..

На улице потеплело. Тротуары — мокрые, с серого неба сыплется мелкая морось — будто там, на небе, испортился душ, а починить некому. Прохожие ежатся, поднимают воротники пальто.

— Куда теперь? — спрашивает своего спутника Полушалкин, сдерживая сытую отрыжку.

— Вы хотели зайти в «Маяк»? — напоминает директору плановик. — Помните, поступила жалоба на грубое обращение? Давайте заодно уж обследуем.

— Что ты?! На полный желудок?.. Давай лучше в кафе-мороженое зайдем, как его?.. «Холодок». Посмотрим, как там Барабанов действует, обследуем. Да и остудиться не мешает после шашлычка.

— Идея!

Плановик берет директора под руку, и они направляют свои стопы в подведомственное им кафе-мороженое «Холодок».

1953

Накачка

Максим Кондратьевич Боровков возвращался в город из поездки по колхозам, куда он был направлен, как говорится, «вправлять мозги» и «делать накачку».

Ехал Максим Кондратьевич не на своей «победе», и шофер еще при выезде из города ему не понравился. Неразговорчивый, даже угрюмый, лицо какое-то странное — скуластое, с пышными, «чапаевскими» усами, на крупном хрящеватом носу очки в великолепной черепаховой оправе, а на голове старая фуражка с побуревшим танкистским околышем. От такого не дождешься соленого шоферского анекдотца, который так скрашивает дорожную скуку! Машину, впрочем, этот сумрачный человек (фамилия его была Пологаев) вел отлично.

Поездкой Боровков был вполне доволен. За день — шутка сказать! — побывал в шести колхозах; в одном хорошо позавтракал, в другом неплохо пообедал, водчонки выпил в меру, а главное — «вправлять мозги» никому не пришлось: цифры хлебопоставок были вполне удовлетворительными. Они приятно украсят доклад, который завтра утром он, Боровков, представит начальству. Ведь хорошая цифра в докладе — все равно что стерлядь в ухе.

Удобно развалившись на заднем сиденье, Боровков с наслаждением представлял себе, как приедет домой, умоется, переоденет белье, выпьет горячего чая и завалится спать в чистую постель. Уж кто-кто, а он-то заслужил покой и отдых!

Внезапно Пологаев затормозил и, обернувшись, сказал смущенно:

— Беда! Бензина не хватит! Не рассчитал маленько…

Максим Кондратьевич хотел было сделать шоферу соответствующую «накачку», но сдержался.

— Что предлагаете?

— Придется свернуть на проселок. Заедем в Пешкино, там раньше был колхоз «Первенец Октября», а теперь, после объединения, вторая бригада «Маяка революции». У них и заправимся.

Не прошло и двадцати минут, как «победа» въехала на широкую безлюдную улицу Пешкина. Было уже совсем темно. Посвежевший к ночи ветерок донес до ноздрей Максима Кондратьевича дразнящий запах свежеиспеченного хлеба и парного молока. В окнах изб гостеприимно светились огоньки.

Пологаев остановил машину и пошел искать знакомого кладовщика. Оказалось, все колхозники на собрании.

Подъехали к избе-читальне. Пологаев опять ушел и вернулся с бригадиром. Это был худощавый, длиннорукий парень лет двадцати семи, с большим толстым носом и маленькими умными глазками. Он назвал себя: «Максим Носков» — и пригласил «товарища из области» побеседовать с колхозниками, пока шофер будет управляться со своим делом.

— Ну что ж, охотно! — бодро отозвался Максим Кондратьевич. — Кстати, и я тоже Максим. Тезка тезку всегда выручит. Пошли!

О чем он будет беседовать с Пенжинскими колхозниками, Максим Кондратьевич еще не знал, но это обстоятельство его ничуть не смущало. Боровков принадлежал к тому довольно распространенному у нас типу людей, которых называют «водопроводными ораторами». Такому оратору трудно только начать, но стоит лишь открыть кран — и потечет, журча, словесная водичка, не горячая, но и не холодная, а так… комнатной температуры. Все правильно, но почему-то у слушателей веки наливаются свинцом, лица деревенеют и тупеют и в глазах появляется выражение пыточной тоски.

Зал читальни был битком набит народом. В рядах зашушукались:

— Кто такой? Вроде не из райкома!

— Похоже, из области. Наши районные поподжаристей!

Бригадир провел гостя к столу президиума и сообщил собранию, что «товарищ из области» мимоездом заскочил в Пешкино, но желает побеседовать с народом.

— Так что давайте послушаем. Отдельная просьба к женщинам с грудными, — закончил он, — будьте сознательны, товарищи матери: как заревет, выносите на воздух. Условились? Условились! — ответил он сам себе и сел.

Пока бригадир представлял ею пешкинцам, Максим Кондратьевич успел обдумать тему своего выступления. Он встал, проникновенно поглядел на свежепобеленный потолок, потом на лица пешкинцев, смотревших на заезжего гостя с откровенным, простодушным любопытством, кашлянул и… открыл кран.

О чем говорил Боровков пешкинским колхозникам, какие мысли проповедовал? Мысль собственно была одна: для того чтобы колхоз имел хорошие урожаи, надо изучать агротехнический опыт передовиков. Оспаривать, а тем более доказывать эту известную всем истину никому не пришло бы в голову. Но Боровков доказывал! Он даже спорил с другим, воображаемым Боровковым, усомнившимся, по-видимому, в том, что дважды два — четыре, выдвигал доводы «за» и контрдоводы «против».

— Надо изучать опыт передовых колхозов! — убеждал пешкинских колхозников Боровков. — Надо изучать, товарищи!

Сделав многозначительную паузу, он повторил:

— Нужно раз и навсегда запомнить, что изучать опыт передовых колхозов просто необходимо. Не-об-хо-ди-мо, товарищи!..

Снова пауза, еще более многозначительная. И опять:

— Мы обязаны знать наших передовиков. Обязаны, товарищи! Не следует забывать, что если мы будем их забывать, то изучить опыт передовых как следует мы не сможем. Не сможем, товарищи!..

…Первым не выдержал старик колхозник, сидевший на передней лавке.

Сначала он слушал Боровкова внимательно, ловя каждое его слово, потом стал исподтишка зевать, деликатно прикрывая рот темной, сморщенной ладонью; потом несколько раз зевнул уже открыто, громко, с жалобным причмокиванием; потом его голубые выцветшие глазки потускнели и покрылись белесой дымкой, как у только что зарезанного петуха. Бедный дед уронил на пол свою клюшку, опустил голову на грудь и тонко засвистел носом. Его растолкали. Он выпрямился, поерзал на лавке, громко сказал: «Извиняйте, проштрафился», — и снова устремил на Боровкова напряженный, кроткий, мученический взгляд.

Вскоре в заднем ряду дурным голосом закричал ребенок. Мать заторопилась с ним к выходу, и кто-то не без ехидства произнес на весь читальный зал:

— Иди, Дарья! Правильно! Разве может дите выдержать!..

Боровков понял, что ему пора «закрывать кран». Он сделал грациозный словесный пируэт, еще раз напомнил пешкинским колхозникам, что они должны не забывать про «необходимость изучения», и сел.

Бригадир-председатель предложил задавать вопросы.

Сейчас же поднялся здоровенный парень в клетчатой рубашке, с копной золотистых волос на давно не стриженной голове.

— Кто это? — шепотом спросил Максим Кондратьевич у бригадира.

— Еремкин, тракторист, комсомолец, — тоже шепотом ответил бригадир и громко произнес: — Давай вопрос, Еремкин!

— У меня вопрос такой, — сказал Еремкин. — В Зауралье, я слыхал, есть колхозник Мальцев, Герой Социалистического Труда. У него выработана своя агротехника, проверена на полях. Не можете ли вы, товарищ Боровков, рассказать, в чем там у Мальцева собака зарыта? Разъясните по силе возможности…

Максим Кондратьевич о зауральском Мальцеве мельком слышал, что-то когда-то читал, однако толком ничего не знал. Но нельзя же так прямо и выложить: «Не знаю, извините!» Авторитет областного работника не позволяет.

Нахмурив лоб, Боровков сказал:

— Вопрос товарища Еремкина лишний раз убеждает меня в том, как необходимо изучать опыт передовиков, товарищи! Ведь о работах Мальцева писали. Значит, надо читать, товарищи! Нужно раз и навсегда запомнить, что без чтения сельскохозяйственной литературы мы не сможем изучать опыт передовых. Не сможем, товарищи!

Кран был снова открыт…

— Есть еще вопросы? — устало спросил бригадир-председатель, когда Максим Кондратьевич кончил отвечать Еремкину.

— Есть вопрос! — раздался в заднем ряду звонкий женский голос. — Почему в «Волне революции», у Баранникова, урожаи вдвое выше наших? Земли-то одинаковые — что у них, что у нас! Пусть товарищ из области объяснит!

Глаза у «товарища из области» беспокойно забегали. Баранников — видный передовик в области, о нем даже секретарь обкома говорил на пленуме. Но что он там делает у себя, в «Волне революции»?!

Максим Кондратьевич медленно, чтобы выиграть время, поднялся. Вся надежда была на то, что кран будет действовать автоматически. Но, увы, кран открылся, а вода не полилась. Изо рта Боровкова вылетали неопределенные звуки, напоминавшие именно то странное бормотание, какое издает водопроводный кран, когда в трубах нет воды. По рядам прошел смешок.

И в этот страшный миг Максим Кондратьевич увидел своего шофера. Тот стоял в дверях и делал какие-то знаки. Чувство благодарности к деликатному, находчивому Пологаеву теплой волной залило грудь Максима Кондратьевича. Выход был найден.

— Я бы, товарищи, с удовольствием ответил на вопрос гражданки, — сказал Боровков уже с обычной грацией, — но вон шофер не разрешает. Время позднее, надо ехать, товарищи! Вопрос о Баранникове большой, ответить на него надо подробненько, не наспех… Так что… в следующий раз, товарищи!..

Максим Кондратьевич хотел было пожать на прощанье руку бригадиру-председателю и уже протянул ему свою пухлую ладошку, как вдруг произошло необъяснимое: Пологаев попросил слова. Оторопев, Боровков опустился на стул.

Выйдя к столу, Пологаев снял фуражку, расправил усы и сказал:

— Дорога тут мне хорошо знакома, пусть товарищ уполномоченный не беспокоится, довезу быстро. А на вопрос гражданки надо ответить…

И, вытащив из кармана тужурки пухлый блокнот, шофер стал рассказывать пешкинцам про славные дела Баранникова из. «Волны революции». Говорил он просто, легко, со знанием дела, что называется по существу.

Зал одобрительно гудел. Вопросы посыпались горохом. Пологаев отвечал. Даже дед с клюшкой приободрился и попросил рассказать про «баранниковский сад»: «Говорят, там „белый налив“ не яблоко — арбуз!..» Пологаев, заглянул в блокнот, рассказал и про сад.

Максим Кондратьевич, синий от злости, толкнул коленкой под столом бригадира-председателя. Тот встал и сказал, что время действительно позднее, так что, к сожалению, пора кончать. Комсомолец Еремкин с места дерзко выкрикнул:

— Предлагаю объявить благодарность товарищу областному руководителю… (тут Еремкин сделал паузу) автомашины за интересное сообщение!

Грохнули аплодисменты.

…По проселку Максим Кондратьевич и Пологаев ехали молча, и лишь когда машина выскочила на шоссе, Боровков, сердито сопя, сказал:

— Послушайте, где это вы так… насобачились?

— Много приходилось возить разных товарищей уполномоченных по колхозам, — не оборачиваясь, ответил шофер, — а я имею интерес к сельскому хозяйству. И с народом люблю поговорить. Так вот и набрался…

…На следующий день Максим Кондратьевич принес в учреждение, посылавшее его в поездку по колхозам, свой аккуратно перепечатанный доклад.

Сотрудник взял пухлую рукопись и вежливо осведомился:

— Как съездили, Максим Кондратьевич?

— Ничего в общем!

— Пришлось мозги вправлять?

— Пришлось, — вздохнув, сказал Максим Кондратьевич. — Была накачка! Крепенько досталось… кое-кому!.. Ох, крепенько!..

1953

Встреча на станции

Жалобно взвизгнув, отворилась входная дверь, и в клубах морозного пара на пороге грязноватой станционной комнаты, гордо именуемой «залом ожидания», появился молодой парень с багровым от мороза лицом, одетый в крепкий овчинный полушубок и в старые аккуратно подшитые валенки.

Парень бегло взглянул на немногочисленных пассажиров, сидевших на лавках, подошел к буфетной стойке и, поставив на пол между ног свой фанерный чемодан, солидно поздоровался за руку с толстощеким и усатым буфетчиком, похожим на пожилого важного кота.

— Куда это ты собрался, Тимофей? — спросил буфетчик, глядя на парня сонными, темными, как вода в торфяном болотце, глазками.

— В область! — ответил тот хриплым тенором, — застыл, пока доехал. Мороз — жуть! Налей-ка на дорожку — согреться, Василий Степаныч!..

Буфетчик нацедил в чайный стакан водки, налитый до половины стакан поставил на тарелку, положил туда же ломоть хлеба и кусок копченой селедки и подал парню.

Тимофей одним большим жадным глотком выпил водку, аппетитно крякнул и стал медленно разжевывать жесткую селедочную плоть.

— В область еду! — повторил он, и в голосе его прозвучала вызывающая хмельная нотка. — К дядюшке своему, к Макару Ивановичу.

— Передавай привет. На побывку, что ли?

— Нет, насовсем! Прости-прощай, родная мама, пишите открытки. Вот так! И все — убито!..

— Рыба ищет где глубже, а человек где лучше! — сказал буфетчик таким глубокомысленно-назидательным тоном, как будто только что сам придумал эту старую пословицу.

— Вот именно — где лучше! — подтвердил Тимофей многозначительно. — Плесни еще, Василий Степанович, на половину нормы.

Он выпил еще водки и, блаженно щурясь, засмеялся, показывая крупные ровные, очень белые зубы.

— Хлопот было, пока оформился, — жуть! Но зато теперь — полный порядок. Ни один жук не придерется. Все — убито!..

— Что же мамаша не приехала тебя проводить?

— Зачем? Только нюни распускать!

— Дальние проводы — лишние слезы! — сказал буфетчик с тем же глубокомыслием.

— А чего мне тут сидеть, Василий Степаныч? — наваливаясь на стойку грудью, заговорил Тимофей с таким жаром, будто спорил с кем-то. — Толк какой, смысл? Нахлебался деревенской грязи — будет! В городе-то — чистота, культура, «Пиво-воды» на каждом шагу, в кино картинки новые показывают, не то что у нас: привезут ленту, а она рвется, как ситец гнилой.

— Жить где будешь?

— Пока у дяди, все-таки он дворником работает, имеет жилплощадь. Может, и сам пока в дворники устроюсь на первое время, а там… видно будет! Хорошо бы, конечно, в милицию, да боюсь не возьмут: у меня ступа плоская.

— Плоскоступие попадает под параграф, — заметил буфетчик, делая ударение на последнем слоге в слове параграф.

— Ничего, с работой наладится! — продолжал горячиться Тимофей. — Мне дядя поможет. У него повсюду дружки! Главное — площадь имеется, есть за что зацепиться. Я, как подумаю, Василий Степанович, что уезжаю в город, во мне каждая жилочка играет и поет. Третьего дня попадись мне навстречу Федьки Антонова мать. Идет с почты, несет письмо. Остановила меня, говорит: «Федюшка карточку прислал. На посмотри на своего дружочка». Я смотрю: Федька таким козырем снят — не узнать! «Бобочка» на нем, галстучек, прическа по-городскому, чубчик махонький сбоку из-под кепки выглядывает. Такая меня досада взяла — аж зубами заскрипел. Разве у нас так приоденешься, как в городе?!

— Вчера приезжал на станцию ваш Егор Дмитрии, говорил, что сельпо ужасно много всяких промтоваров получит в текущем квартале, — сказал буфетчик, нажимая на первый слог в слове квартал.

— Врет, поди! Да и аппетиту нет форсить в деревне, Василий Степанович. В городе и туда пойдешь и сюда! Тут тебе — танцплощадка, там зверинец. Я когда ездил прошлым летом к дяде — ходил смотрел. Обезьяну видел — папиросы, тварь, курит, честное слово!

— Да, там уж всякую созданию увидишь в зоопарке, — подтвердил буфетчик, — и проказницу-мартышку, и осла, и козла, и косолапого Мишку. А на кого же ты свою Елену Прекрасную оставляешь? Девица интересная, на выданье, смотри, уедешь — уведут! Ведь что с возу упало — то пропало!

— Ну и пускай! В городе таких, как Ленка, — пруд пруди. Сяду в вагон — и все убито!

— С глаз долой — из сердца вон! — сказал буфетчик.

— Вот именно! Плесни еще, Василий Степанович!

— Не много ли будет?

— Ничего. На морозе — не возьмет!

Буфетчик стал наливать водку, но тут снова завизжала промерзшая входная дверь, и в «зал ожидания» вошли пожилая женщина в длинном пальто с барашковым воротником, в теплом шерстяном платке и девушка в черном романовском кавалерийском полушубке и в серой шапке-кубанке набекрень. Худенькая и очень стройная, она была похожа на румяного хорошенького хлопчика, нацепившего на себя — для смеха — юбку старшей сестры.

Женщин сопровождал высокий юноша с узким большеглазым нервным лицом, в военной шинели без погон и в сапогах.

— А вот и краля твоя. Легка на помине! — тихо сказал буфетчик.

Тимофей оглянулся, смутился и отставил стакан с водкой.

— Это учительница Мария Романовна с ней! — шепнул он своему собеседнику. — И Юрка Анисимов притащился, язва! Уж не по мою ли душу?!

Ему страшно хотелось, чтобы земляки его не заметили, не узнали, но, конечно, они увидели Тимофея сразу же, как только вошли.

— Не отворачивайся, Тимоша, не бойся, мы не за тобой! — сказала Лена. Голос девушки звучал насмешливо, но тайную горечь насмешки Тимофей почувствовал — и она уколола его в самое сердце.

— Мне бояться нечего! — ответил он с вызовом. — Да я и не из пугливых, Елена Николаевна!.. Здравствуйте, Мария Романовна!

С Анисимовым он не поздоровался совсем: пусть знает, черт длинный, что он для него, для Тимофея, ноль без палочки.

— Что же ты даже попрощаться не зашел, Тимоша? — тем же ровным, чуть насмешливым голосом продолжала говорить Лена.

Тимофей подумал: «Уж лучше бы она обругала меня!» — и ответил, глядя себе под ноги:

— Не успел. Матери наказал, чтобы зашла, сказала, что уехал.

— И на том спасибо, Тимофей Сергеевич!

— Мог бы и меня предупредить, что уезжаешь! — вмешался Анисимов. — Сегодня вечером репетиция, надо кого-то вместо тебя вводить. А спектакль на носу! Совесть надо иметь, дорогой товарищ!

— Не до спектаклей мне ваших! — пробормотал Тимофей. — Говорят тебе — спешка у меня. Ну и… все убито!..

— Правильно, спешка у него! — усмехнулся Анисимов, обращаясь к Лене и Марии Романовне, присевшим на лавку у самой буфетной стойки, и, обернувшись к Тимофею, прибавил с той же усмешкой:

— Торопись, Тимоха, торопись, а то еще перехватят в городе дворницкую вакансию, останешься тогда как рак на мели.

Тимофей хотел было обругать обидчика, но выручил буфетчик Василий Степанович, сказавший назидательно:

— Не место красит человека, а человек — место.

Мария Романовна, учительница, посмотрела на него долгим, изучающим взглядом и сказала:

— Вы знаете — не всегда! Вообще-то говоря, любой труд достоин уважения, в том числе и труд дворника. Но зачем же Тимофею, здоровому молодому человеку, идти в дворники? Подумайте! Пусть уж с метлой дружат старички вроде нас с вами.

— Оно, конечно, так. Всякому овощу свое время! — поспешно согласился буфетчик.

Тимофей расплатился, взял свой чемодан и хотел уйти, но учительница его остановила.

— А я думала, ты учиться едешь, Тимофей, — сказала она, и Тимофей понял, что вот сейчас-то как раз и начнется тот самый главный неприятный разговор, от которого ему хотелось увильнуть.

— Там видно будет! — сказал он как мог беспечнее.

— Нехорошо ты поступаешь, Тимофей! — помолчав, сказала Мария Романовна. — Так нужны сейчас силы в деревне — молодые, свежие, а ты… бежишь! Конечно, жизнь еще у нас здесь трудная, в городе — полегче, но ведь молодые туда и должны идти, где потруднее. Так уж у нас, у советских людей, с издавна повелось!

— Вы меня только не агитируйте, Мария Романовна, только не агитируйте! — злобно сказал Тимофей.

— А я тебя не агитирую. Ты был моим учеником, и я значительно старше тебя. Поэтому я вправе сказать тебе эти неприятные слова. Нехорошо, Тимофей… только о себе думать! Надо и о родине подумать!

— Моя родина — Эс-Эс-Эс-Эр! — сказал Тимофей, отчетливо выговаривая каждую букву.

— Да, ты прав! Но здесь — твои родные места, Тимофей. Здесь ты родился, вырос. Что — тебе все равно, какая здесь будет жизнь?! Разве тебе не хочется, чтобы она стала лучше, радостней, обильней?

Три пары глаз глядели на Тимофея, ожидая его ответа: презрительно-насмешливые, желтые, круглые, как у степного сокола, Юры Анисимова, усталые голубые добрые старой учительницы и укоряющие красивые карие глаза Лены. В глубине ее зрачков — так показалось Тимофею — вспыхивали и тотчас же потухали искорки былой нежности.

— Как будто без меня не справятся! — сказал Тимофей, криво улыбаясь.

И от этих его слов и от его нелепой кривой улыбки всем стало не по себе. Лена отвернулась, Мария Романовна опустила голову, а Юра Анисимов, вспыхнув, сказал горячо:

— Правильно, Тимоха! Дуй в город, чего там! — И речитативом, тихо, но так, что все сидевшие в зале услышали и засмеялись, проговорил нараспев: — В Красной Армии штыки, чай, найдутся, без тебя большевики обойдутся!

…За окном, причудливо разузоренным серебряными цветами мороза, раздался хриплый басовитый гудок: поезд дальнего следования приближался к станции. Резко ударил звонок. В зале произошло движение. Мария Романовна и Анисимов направились к выходу на перрон. Тимофей пошел рядом с Леной следом за ними. Это был не его поезд, но ему хотелось что-то сказать девушке, а что — он и сам не знал.

— Лена! — наконец, выдавил из себя Тимофей, — ты вот что… Ты — того… я поговорить с тобой хочу!

— О чем? — горько сказала Лена. — Говорить нам с тобой, Тимоша, не о чем!

Молча они вышли на перрон. Громадина пассажирского паровоза, вся седая от инея, устало ворочая шатунами, проплыла перед ними. Вагоны, тоже все заиндевевшие, лязгая буферами, медленно катились по первому пути, готовые замереть на пять минут, чтобы затем побежать, отсчитывая колесами стальные километры, дальше на восток, в неведомую даль.

— Кого встречаете? — спросил Лену Тимофей только для того, чтобы прервать тягостное, невыносимое молчание.

— Люду, дочь Марии Романовны, помнишь? Кончила в Москве институт, оставляли на научной работе, а она сама попросилась в деревню. Будет работать в МТС.

С вагонной площадки уже спускалась девушка в коричневой цигейковой шубке, с чемоданами в руках. У нее были такие же, как у Марии Романовны, голубые, но не устало-спокойные, а жаркие и очень радостные глаза.

— Мамочка! — воскликнула она. — Как я рада, что ты меня встречаешь! И Юра Анисимов здесь?! Здравствуй, Юра!

Лена побежала к вагону. Тимофей машинально двинулся за ней.

Стоя в сторонке, он слушал, о чем говорили Юра и Лена с Людой. И, должно быть, очень забавной была его напряженная фигура с чемоданом в руке, с полуоткрытым ртом и вытянутой шеей, потому что, заметив Тимофея, Люда засмеялась и сказала:

— Не узнаете меня, Тимофей?!

— Узнаю! — неловко вымолвил Тимофей и, подойдя, пожал протянутую руку девушки. — С приездом вас!.. — Он запнулся и закончил: — В родные Палестины!

— Вы что, с этим поездом уезжаете? — спросила Люда, глядя на чемодан Тимофея.

— Нет, с другим!

— Тимофей в город уезжает от нас! — сказала Мария Романовна. — Насовсем!

— Для срочного занятия открывшейся вакансии дворника! — дерзко вставил Юра Анисимов. — Будущий король метлы — позвольте представить!

Глаза у Люды сразу стали холодными, скучными. Она повернулась к Тимофею спиной с таким обидным безразличием, что у него скулы заболели от напряжения — будто выпил ледяной воды из ведра на морозе.

— Пошли, товарищи! — сказала Люда.

— Ты, Люда, садись к Юре в кабину! — хлопотливо заговорила Мария Романовна. — Поди, отвыкла от наших деревенских морозов. А мы с Леночкой поедем в кузове. Колхоз нам полушубки дал, брезенты, мы не замерзнем. Слышишь, Люда?!

— Нет уж, мамочка, я поеду в кузове, а ты в кабинке. И, пожалуйста, не спорь. Пошли!..

Юра Анисимов нагнулся и взял с платформы Людин чемодан, Тимофей хотел взять другой, но Анисимов отвел его руку и сказал тихо, сквозь зубы, с той же презрительной, резанувшей Тимофея по сердцу усмешкой:

— Оставь! Без тебя управимся. Дезертир!..

…А через час Тимофей уже сидел у окна в жестком вагоне скорого поезда и смотрел на убегающие назад елочки в снеговых пуховых уборах, на голые березки, такие печальные сейчас на беспощадном январском ветру. В вагоне было душно, прокуренный воздух густо синел в сумерках. Во рту у Тимофея горело от выпитой водки, но хмель не туманил голову спасительным бездумьем. На сердце у него было так же холодно, скучно и пусто, как и за окном.

1954

Аврал

Выслушав редактора, Коля Приданников, энергичный молодой человек с самоуверенным лицом, сказал с присущей ему кокетливой небрежностью:

— Будет сделано, Нестор Максимович, не беспокойтесь. Но… трудненько!

Редактор виновато вздохнул:

— Времени, к сожалению, у нас мало, товарищ Приданников, я это знаю, но без статей профессора Шаликова и доярки Карпухиной газета выйти не может. Никак не может! — повторил он, подумав. — Так что… придется поднажать, товарищ Приданников!

— Считайте, что Шаликов и Карпухина уже у вас на столе, Нестор Максимович! — отчеканил Коля Приданников.

— Что вам нужно для выполнения задания? Говорите — обеспечим!

— Не много, Нестор Максимович. Отдельная комната — раз, машина на час — два. И пусть Василий Васильевич категорически прикажет буфетчице, чтобы мне давали черный кофе.

Редактор кивнул седой головой и сделал пометки в настольном блокноте. Ему не понравилась развязность литературного сотрудника, он даже поморщился, но что поделаешь, этот пронырливый юнец умеет, как из-под земли, выцарапывать нужные для газеты материалы. Приходится терпеть!

— Особенно попрошу насчет черного кофе, Нестор Максимович! — уже в дверях капризным голосом баловня судьбы прибавил Коля Приданников. — Без особого приказа наша буфетчица кофе не даст. Прошлый раз — помните? тоже был аврал — попросил кофе, прислала теплого нарзана. Прихожу сам в буфет, говорю: «Бальзак — и тот не мог творить без черного кофе». А она мне: «Значит, этот Бальзак еще до меня работал, тогда буфет другая база снабжала!»

— Все будет, голубчик, ступайте, действуйте!

И Коля Приданников начал действовать. Прежде всего он позвонил по телефону в гостиницу, где остановились делегаты областного совещания по сельскому хозяйству — столичный профессор Шаликов и местная знатная доярка Карпухина. Ему повезло: профессор оказался дома, у себя в номере, и сам снял трубку.

— Здравствуйте, профессор! — вкрадчиво начал обрадованный Коля. — Говорит Приданников, из редакции… Дело в том, профессор, что нам нужна ваша статья!.. Тема?.. О развитии животноводства в нашей области… Я понимаю, профессор, но… есть указания… Что вы, профессор?! Статья нужна через… три часа!.. Ничего нет невозможного, профессор, в наш атомный век!.. Если позволите, мы тут набросаем черновичок… в общих чертах, конечно!.. А у нас есть ваша брошюрка, профессор, основные положения возьмем оттуда, добавим местный аспект, политически оснастим, и я лично завезу к вам ваше произведение на визу… Привет и благодарность!.. Не беспокойтесь, профессор: не впервой!

С дояркой Карпухиной разговор был еще короче:

— Агафья Даниловна, здравствуйте!.. Говорит Приданников, из редакции… Агафья Даниловна, надо рассказать областному читателю, как вы доите… Что?.. Я понимаю, что за соски, а не за рога, но мы, Агафья Даниловна, ставим вопрос шире… В общем, мы тут набросаем… в основных чертах, чтобы вам не мучиться… Нет, я лично не доил, но… в общем, вы не беспокойтесь, мы вам покажем, и вы завизируете… Через три часа!.. Благодарю, привет, пока!..

Вскоре Приданников уже сидел один в комнате рядом с библиотекой (редакционные остряки называли эту тихую комнату «творилкой») и пил черный кофе, принесенный ему туда по приказу секретаря редакции Василия Васильевича ворчливой буфетчицей. Выпив целый стакан и выкурив подряд две папиросы, Коля потянулся к перу. С профессором Шаликовым он расправился довольно легко и быстро. Брошюра профессора лежала перед ним на столе, а «местный аспект» и «политическую оснастку» Коля взял из старых передовиц, которые изложил своими словами.

Тут было все: и «надо решить, наконец, вопрос о повышении роли нашей области в области животноводства», и «надо сдвинуть с мертвой точки вопрос в отношении повышения удоев», и «надо поставить вопрос о кормах на должную высоту», и «надо снять рогатки с пути разрешения вопроса о пастбищах для рогатого скота». Но все же главная беда заключалась не в том, что Коля Приданников «ставил вопросы», «двигал их», решал и «снимал» рогатки «с пути их разрешения», изъясняясь от имени профессора Шаликова убогим языком канцелярского ярыги. Главная беда заключалась в другом: в Колиной статье не было буквально ни одной свежей мысли, она представляла собой сплошное общее место, гладкое и ровное, как то пространство на лице гоголевского майора Ковалева, которое образовалось после таинственного исчезновения майорского носа.

Закончив статью, Коля поставил подпись: «Профессор Шаликов» — и перечитал свое произведение. Оно ему очень понравилось: звучит солидно, по-профессорски, и написано со вкусом!

Теперь можно было браться за доярку. Коля взял чистый лист бумаги, обмакнул перо в чернильницу и — с ходу! — написал: «Я дою…» Тут он запнулся, зачеркнул, подумав, слова «Я дою» и написал: «Я занимаюсь доением…» Но снова запнулся и снова зачеркнул. Подумав еще, он написал: «Мои коровы — мои друзья. Доя их…» И тут опять остановился. Он решительно ничего не мог больше выдоить из своего бедного мозга!

Тогда он подумал, что надо отдохнуть, закурил и стал рисовать на бумаге задумчивую коровью морду в профиль и в анфас. Потом на коровьей морде появились усы, бородка и очки, и корова на Колином рисунке стала до того похожа на редактора Нестора Максимовича, что литературный работник громко рассмеялся.

«Отдохнул — хватит!» — решил Коля и снова взялся за работу. И снова у него ничего не получилось.

«Надо бы как-то по-народному написать, поярче, посвежее!» — подумал Коля Приданников. В голову ему сейчас же полезли всякие «буренушки-кормилицы», «травушки-муравушки» и другая явная чепуха. Мысль о народности пришлось оставить. Выручил старый, испытанный способ. Коля перелистал старые комплекты газет, нашел статьи и беседы других знатных доярок и на этой шаткой основе кое-как смастерил статейку.

…Редакционная «победа» подкатила к подъезду гостиницы. Из нее вышел Коля Приданников с нарядной бежевой папкой подмышкой и, солидно горбя плечи, поднялся на второй этаж в номер к профессору Шаликову.

Профессор — пожилой, приземистый, с румяным лицом — встретил Колю приветливо, но сказал, что очень торопится на важное совещание в обком. Коля ответил, что, дескать, и у редакции времени в обрез и что из типографии уже звонили, справлялись, когда пришлют статью Шаликова.

Польщенный профессор сказал:

— Давайте ваш черновичок, молодой человек, посмотрим!

Коля вытащил из бежевой папки свое сочинение и, наступая на профессора Шаликова грудью, стал теснить его к письменному столу, приговаривая:

— Собственно говоря, тут ведь все взято из вашей брошюры, профессор!.. Потом мы дадим вам посмотреть гранки. А сейчас нужно только поставить вашу подпись, профессор!.. Типография не может ждать, профессор!

Отступая под бешеным натиском Коли Приданникова, ошеломленный профессор сам не заметил, как уселся за письменный стол.

— Вы не беспокойтесь, профессор! — с мефистофельской нежностью ворковал Коля Приданников над самым его ухом. — Спросите генерал-директора Рябинина, режиссера Мудрецова — заслуженного деятеля, токаря-скоростника Ряскина, — они вам скажут, кто такой Приданников!.. Я их статьи делал. И никогда никаких недоразумений, профессор!

На лбу профессора Шаликова выступили крупные капли пота. Беспомощно озираясь по сторонам, он сказал слабым голосом:

— Здесь нет чернил…

— Возьмите мою ручку, профессор!.. Вот тут надо поставить вашу подпись…

Да вы не беспокойтесь, профессор, мы вам потом… граночки… Благодарю, привет, пока!

Карпухиной в гостинице не оказалось. Дежурная по этажу сказала Коле, что доярка уехала на совещание в обком — не дождалась.

Коля посмотрел на часы, подумал и махнул рукой:

— Черт с ней, проскочит!

Через десять минут он уже был у себя в редакции. Там все бушевало. Сила аврала достигла двенадцати баллов. Пишущие машинки били длинными очередями, надрываясь, неистовствовали телефоны, по коридорам непрерывно сновали курьерши — от них валил пар. Очкастые сотрудники колдовали над рукописями. Они «резали», «чистили», «сжимали», «шлифовали», «наводили блеск» и «отжимали воду»!

Коля прошел прямо в кабинет к редактору. Глаза у Нестора Максимовича были шалые, отсутствующие.

— Все в порядке, Нестор Максимович! — небрежно сказал Коля Приданников и царственным жестом положил на редакторский стол вторые экземпляры статей.

— А они… завизированы, товарищ Приданников?

— Профессор подписал, не пикнул. А Карпухину я, к сожалению, не поймал, Нестор Максимович. Она в обком уехала.

Редактор снял очки и сейчас же снова надел их на свой толстый бледный нос.

— Как же быть? Материал надо сдавать в набор немедленно!

— Сдавайте, Нестор Максимович, не бойтесь! — небрежно сказал Коля Приданников. — Карпухину я беру на свою ответственность.

— Смотрите, товарищ Приданников!

На лице баловня судьбы появилась пренебрежительная гримаска:

— Нестор Максимович, это даже обидно. Я за генерал-директора Рябинина писал, с режиссером Мудрецовым справился, с заслуженным деятелем… Токарь-скоростник Ряскин также ничего против не имел. А тут — подумаешь! — доярка! Сдавайте смело, Нестор Максимович. Завтра я вам все оформлю…

…Газета вышла вовремя. Статьи профессора Шаликова и доярки Карпухиной были напечатаны рядышком, на второй полосе, на самом видном месте.

Коля Приданников, чувствуя себя героем газетного дня, явился в редакцию с опозданием и сейчас же прошел в буфет. Не успел он приняться за яичницу с колбасой, как от редактора прибежала запыхавшаяся курьерша:

— Товарищ Приданников, Нестор Максимович велели вам немедленно к нему идти!

Коля отставил недоеденную яичницу, пожал плечами и, недоумевая, пошел со своей бежевой папочкой подмышкой следом за курьершей.

В кабинете Нестора Максимовича сидела молодая женщина. Она мельком взглянула на вошедшего Колю, и литературный работник заметил, что лицо у нее красное, возбужденное, а глаза темные, довольно красивые и очень сердитые. У редактора вид был плачевный, даже его рыжеватая бородка — и та казалась вспотевшей.

— Безобразие, товарищ редактор! — громко говорила женщина. — Мне проходу не дают, говорят: «Так ты, Карпухина, интересно на совещании выступала, а в газете написала какую-то чепуху». Я говорю: «Я не писала». А они мне: «А подпись чья?» А я им: «Подпись моя, а слова не мои…»

Нестор Максимович жалобно сморщился и промямлил:

— Я понимаю, товарищ Карпухина… Тут произошла ошибка… Виноват, конечно, наш сотрудник товарищ Приданников…

— Вот, вот!.. Без меня меня женили, спасибо!.. Как хотите теперь делайте, но народу объясните, что статья не моя!

Когда доярка, наконец, ушла, Нестор Максимович поднялся из-за стола грозный, как сама Немезида.

— Ну-с, товарищ Приданников! — начал он, выговаривая каждое слово с неприятной отчетливостью. — Что вы скажете?

Коля Приданников молчал, опустив голову.

— Но это еще не все, — продолжал редактор с тем же зловещим спокойствием, — сейчас я еду в обком, а там уже сидит профессор Шаликов. Он тоже… протестует!..

Коля Приданников поднял голову.

— Нестор Максимович, Шаликов завизировал статью. У нас есть оправдательный документ. Вы там покажите. Вот, пожалуйста!

Коля извлек из бежевой папки статью с подписью профессора и подал редактору. Тот посмотрел и… бросил статью на пол, к Колиным ногам:

— Черта лысого покажу я этот «оправдательный документ»! Вы ему статью Карпухиной подсунули, а он на ней, видимо, расписался! Халтурщик вы, а не журналист!

Губы у Коли Приданникова побледнели и затряслись…

— Я ошибся, Нестор Максимович!.. Горячка, Нестор Максимович!.. Я надеюсь, что моя прошлая работа… Я прошу… хотя бы по собственному желанию, Нестор Максимович!

— Не знаю, не знаю! — сухо сказал редактор. — Приеду из обкома, будем решать. Может быть, меня самого… не по собственному желанию! Идите.

Коля уныло поплелся к секретарю редакции Василию Васильевичу — своему покровителю. Там собрались журналисты. О печальном происшествии уже все знали.

Коля Приданников сел, закурил папиросу, обвел каменно-холодные лица товарищей ищущим сочувствия взглядом и сказал:

— Подумать только: генерал-директора Рябинина сделал, с режиссером Мудрецовым, с заслуженным деятелем, справился, токаря-скоростника Ряскина одолел!.. А на обыкновенной доярке сгорел, как свечка! Что же это такое, братцы?..

«Братцы» угрюмо молчали.

1954

Такая старуха!

В тесной комнате партийного комитета на третьем этаже здания заводоуправления сидят секретарь парткома Сергей Аркадьевич Пучков — коренастый, очень светлый блондин, почти альбинос, и токарь Бабкин — высокий, сутулый, с озабоченным, угрюмым лицом.

Сидит Бабкин в парткоме уже минут пятнадцать, курит, вздыхает, произносит невпопад малозначащие фразы, томится — никак не может начать разговор, ради которого пришел.

Пучков, недовольный тем, что его оторвали от тезисов праздничного доклада, в конце концов не выдерживает:

— Ну, что ты, Бабкин, как… девица на сватанье. Пришел — говори! Что у тебя там стряслось?

Токарь поднимает на секретаря парткома голубые, простодушно-ясные глаза, странно не вяжущиеся с суровыми чертами его тяжелого лица, и Пучков видит в них укор и душевную боль. Густо краснея, он спешит смягчить свой резкий тон.

— Говори, Бабкин, не стесняйся… Личное что-нибудь?

Бабкин шумно вздыхает.

— Личное!

«Что он мог натворить? — тревожно думает секретарь. — Человек тихий, непьющий… в партию собирается, производственник хороший. Ничего такого за ним вроде не замечалось?!»

Пучков не любит разбираться в бытовых делах. Эти дела всегда так запутаны, так сложны! Психология, будь она неладна! Да и тяжело бывает разочаровываться в человеке, когда вдруг оказывается, что в быту он совсем не такой молодец, каким знаешь его на работе. А Бабкин как будто нарочно сообщает:

— Придется тебе, Сергей Аркадьевич, персональное дело на меня заводить… хоть я еще и не кандидат даже.

Пучков хмурит белые пушистые брови.

— Давай говори все. Только покороче… по возможности.

— Коротко-то оно навряд ли получится. И ты уж лучше меня не сбивай вопросами, товарищ Пучков, я сам как-нибудь собьюсь!. Д-а-а!.. Так вот, дело мое — в жене! Вернее, даже не в жене, а в матери ее, в теще. Это, товарищ Пучков, такая старуха!.. Из-за нее и получилось у нас нескладно это все! Женился я три с лишним года назад. Поехал в отпуск в деревню, под Саратов — я сам саратовский — ну и… там все у меня и произошло с Дуней. Влюбился я в нее без памяти! Сам знаешь, как это бывает!

— Забыл уже! — усмехается Пучков.

— Целые ночи на лавочке вдвоем просиживали, любовались луной… Песни ей пел под баян: «Любовь нечаянно нагрянет, когда ее совсем не ждешь», «Страдания» — наши, саратовские, и старинную одну, мою любимую «Скажи, зачем тебя я встретил?!»

— Я лично своей Наталье Петровне «Средь шумного бала» напевал, — задумчиво говорит секретарь парткома.

— А говоришь — «забыл»!.. Д-а-а!.. Короче говоря — решился на женитьбу. Дуня без отца жила — помер! С матерью с Анфисой Поликарповной, вот с этой самой… Такая старуха — ни в сказке сказать ни пером описать! И не то чтобы замухрышка какая-нибудь, опенка червивая, дунь на нее — повалится, а рослая старуха гвардейского телосложения, — хоть бери ее к нам на завод, в кузнечный цех! И с характером соответственным. В колхозе работала на животноводческой ферме. Хорошо работала — даже трудовую медаль получила. Колхозники ее очень даже уважали. Так посмотришь — вполне положительная старуха, на уровне эпохи. Но вот беда — до невозможности привержена к религиозному дурману.

— Религиозные предрассудки — это самый цепкий пережиток прошлого! — наставительно подтверждает Пучков.

— Факт! Но ты послушай, как дело обернулось. В избе у нее весь угол завешан богами. Полный пленум святых и угодников! Настанет воскресенье — она в церковь за пятнадцать километров. То — на попутной, то лошадку схлопочет, а то и пешком. И Дуню с собой тащит. Та, чтобы мать не огорчить, идет или едет, хоть и не признает божественное. Да-а-а!.. Не понравилась мне ихняя политическая отсталость — прямо с души воротит. Как к ним ни приду, у меня со старухой — диспут. Но ведь это я сейчас и книжки почитываю, и историю партии изучаю в кружке, и поговорить могу на разные темы, а тогда… не хватало у меня этого самого пороху, товарищ Пучков, откровенно тебе скажу! Била меня проклятая старуха, как хотела! Я ей внушаю, что, дескать, мир произошел из материи. А она — с ехидцей: «Из какой такой материи. Из ситца?» Объясняю ей своими словами про материю. Такое плету — у самого уши вянут! Запутаюсь, плюну и скажу: «Короче говоря, Анфиса Поликарповна, бог ваш тут ни при чем». Обижается: «Без бога — травинка не вырастет. И в писании сказано: „В начале бе слово. Слово, а не материя“». Я стою на своем: «Материя!» Она — на своем: «Бе слово». Слово за слово, разругаемся в дым — и ни бе ни ме!.. Ну, ладно! Подходит дело у нас к главному разговору. Набрался я духу, говорю ей, что так, мол, и так, решили мы с Дуней пожениться. Отвечает: «Возражений не имею, но — венчаться церковным браком». Я — на дыбки: «Категорически — нет!» — «Тогда и моего согласия нет!» Дуня — в рев: «Так уйду, без вашего согласия!» Она: «Прокляну!» Такая старуха, товарищ Пучков!.. Что же ты думаешь, — пришлось…

— Венчаться?!

— Бежать пришлось нам с Дуней от нее — вот что! Прямо как в романе! Комсомольцы помогли, колхоз полуторку дал — поминай как звали! Потом мы ей письмо послали. Три дня писали. Приходит ответ: проклясть — не прокляла, но сообщила, что даже и знать нас не хочет. Пока, дескать, не покаемся и в церкви не окрутимся, чтобы не смели ни с чем к ней обращаться. Ах ты, думаю, старая перечница! Ладно, у тебя — характер. И у меня — характер!

Категорически запретил Дуне ей писать. Решил измором взять, как сильно укрепленную долговременную точку. Год проходит — она молчит. И мы молчим! Дуня плачет по ночам, у меня у самого сердце кровью обливается, на нее глядя, но… выдерживаю характер! Так три года, поверишь ли, и промолчали. Стороной, через знакомых узнавали про здоровье и прочее. И она тоже… стороной. Теперь происходит у нас прибавление семейства. Родила мне Дуня сына.

— Поздравляю! — улыбается секретарь парткома. — А я и не знал, что ты уже — папаша. Что же в гости не позвал?

— Постеснялся. Думал — не придете! — переходит на «вы» Бабкин. — Тем более что событие не производственное… неудобно как-то звать… Д-а-а!.. А мальчишка у меня — первый сорт. Доктора даже удивлялись — до чего здоров. Орет басом. Гвардеец! В бабку!

И вот, товарищ секретарь, есть такая поговорка: «Там, где бес сам не может навредить, он женщину подошлет!» Поговорочка правильная, между прочим, хоть бесы эти да черти тут, конечно, ни при чем, они тоже от суеверий произошли. Д-а-а!.. Стала Дуня моя ластиться ко мне невозможно как, плачет пуще прежнего, просит слезно: «Давай окрестим мальчика… хочу с мамой помириться, не могу больше. Мама только тогда меня простит, когда узнает, что внук у нее крещеный». Ну и… дрогнул я! Дал свое согласие. Сам в церковь не ходил, Дуня носила.

Бабкин видит, как мрачнеет лицо Пучкова, как словно льдистым туманом заволакиваются глаза секретаря партийного комитета, и поспешно добавляет:

— Ошибку свою признаю целиком и полностью. Да-а-а!.. Даем старухе телеграмму: «Дуня родила сына. Приезжайте поглядеть внука». Приходит ответ: «Выезжаю». Заявляется! Такая же здоровая, как и была. Вошла в комнату — как паровоз! В новом платье шерстяном, на груди — медаль. Поздоровалась — ничего. Стала на внука глядеть — заплакала. И Дуня ревет. Только мы с Васюткой — Василием назвали сына — держимся, конечно, как мужчины. Дуня говорит: «Мы крестили его… только для вас». И вот ты подумай, товарищ Пучков, что она нам в ответ на наше сообщение преподносит? «Напрасно, говорит, вы это сделали, мне этого не нужно». — «Как так — не нужно?» — «Так, говорит, не нужно, я, говорит, освободилась от своих заблуждений — считаю, что на восемьдесят пять процентов». Я смотрю на Дуню, Дуня на меня! Трагическая пауза, — как в книжках пишут. Васютка — и тот не выдержал, заревел у себя в кроватке. А теща, знай, бомбит: «Вы, говорит, три года моей жизнью вовсе не интересовались. Жива мать — и пусть живет! А чем живет да как живет — это вам все равно. Старухи, говорит, разные бывают. Одна — как камень лежачий, под который вода не течет, а другая растет и развивается, как любая живая организма». Смех!.. Такая старуха!.. Да-а-а!.. Потом я дознался, что к ним в колхоз приехал работать один молодой агроном, толковый парень — по всему видать. Ну, и стал лекции читать на эти темы, кружок сколотил. Она пошла послушать. А как же не пойти? С родной дочкой разошлась на религиозной почве. Так и… втянулась.

Сели обедать, а теща еще с подковыркой — ко мне: «Если, говорит, ты, дорогой зятек, не пойдешь в свою партийную организацию и не расскажешь чистосердечно, как ты опростоволосился, я сама пойду». Я говорю: «Я же беспартийный». А она мне: «Собираешься в партию вступать — значит, должен быть как стеклышко». Такая старуха!.. Да-а-а!.. Вот и все, товарищ Пучков. Ничего не скрыл. Теперь — разбирайте!..

Опустив голову, Бабкин ждет, что скажет секретарь.

Пучков смотрит на его спутанные, черные, с курчавинкой волосы, на большие руки с узловатыми сильными пальцами, лежащие на столе, и не знает, что сказать. Ему и смешно, и немного досадно, и почему-то неловко. Смутное это чувство неловкости и мешает ему говорить.

Наконец, он произносит:

— Это хорошо, что ты все начистоту рассказал, Бабкин. В партию ты еще не принят, а проступок непартийный уже совершил. Но, с другой стороны, дело у тебя сложное, с психологией, как говорится. Надо подумать, посоветоваться. Подай письменное заявление. Обсудим на парткоме — вызову.

Бабкин поднимается. Лицо его разгладилось и кажется теперь не таким суровым и тяжелым. На душе легче стало.

— А почему не пришел ко мне поговорить? — с упреком говорит Пучков.

Бабкин молчит.

Когда он выходит из комнаты, секретарь партийного комитета снова принимается за тезисы своего доклада. Но работа у него не клеится — мешает именно то чувство смутной неловкости, какое появилось у него после исповеди Бабкина.

Секретарь начинает ходить по комнате, курит, думает — анализирует по сложившейся привычке. Потом садится за стол и записывает в свой блокнот с тезисами: «Усилить внимание к людям. Ближе к ним стоять. Знать их душевный мир».

Последнюю фразу он подчеркивает двумя жирными чертами.

1955

ЧУТКОЕ ОТНОШЕНИЕ

Чуткое отношение

Нынешней весной одна ленинградская студентка безумно влюбилась в своего курсового комсомольского организатора, товарища Клирикова.

Это был серьезный юноша с прической «ежиком», увлеченный своей наукой. Впрочем, он не принадлежал к жутковатому виду заучившихся сухарей. Но что касается любви, то ему было не до любви: нагрузка мешала! А вот Леночке — так звали нашу студентку — нагрузка почему-то не помешала влюбиться в Колю Клирикова со всем пылом своей увлекающейся натуры.

Влюбившись в комсомольского организатора, Леночка загрустила. Выражаясь языком классиков, она «не знала, как открыться избраннику сердца в своем чувстве».

Встречая Леночку в коридорах института, Коля Клириков здоровался и даже разговаривал с нею, но лишь на академические или общественные темы.

— Чем объяснить твой «неуд» по сопромату?.. Не возьмешь ли ты на себя нагрузку по организации стенной печати?..

Леночка обстоятельно отвечала на вопросы комсомольского организатора, а сама грустно смотрела на его «ежик» и думала: «Вот взять так просто и сказать: по „сопромату“ загремела потому, что я вас… люблю, товарищ Клириков!.. Фу, как глупо!.. Лучше так: я люблю тебя, Коля, и с наслаждением возьмусь за организацию стенной печати!.. Еще глупее!..»

От тоски и невысказанных чувств Леночка стала тихо сохнуть. Глаза у нее ввалились и смотрели на мир с невыразимой печалью. Подруги по общежитию приставали к ней с расспросами, но Леночка была неприступна.

— Оставьте меня!

Тогда член комсомольского комитета, энергичная Катя Коляскина, решила поговорить о Леночкиных печальных глазах с самим Клириковым.

— Слушай, Коля, — сказала энергичная Катя, — надо принимать какие-то меры с Ленкой. Девка гибнет! Ты заметил, какие у нее глаза?

— Глаза у нее красивые! — мечтательно сказал комсомольский организатор.

— Глаза у нее печальные, Клириков! А подумал ли ты, откуда у здоровой девятнадцатилетней советской девушки могли взяться такие печальные глаза?.. Объективных причин нет. Значит, ее печальные глаза являются следствием какой-то личной бытовой драмы!..

— Может быть… она влюбилась неудачно?

— Пусть даже так. А разве коллектив не должен помочь товарищу, которому «и скучно, и грустно, и некому руку подать в минуту душевной невзгоды!..»

— Ну, если некому руку подать, тогда, конечно, я… то есть мы должны подать ей руку. Только, знаешь, я, ей-богу, не умею разговаривать на эти… как они называются… щекотливые темы…

— Обязан уметь!

В тот же вечер Клириков вызвал к себе Леночку. Она пришла трепещущая, бледная, села на кончик стула и подняла на комсомольского организатора красивые, печальные, влюбленные глаза.

«Глаза у нее, действительно…» — подумал комсомольский организатор и мягко сказал:

— Последнее время, Лена, ты что-то у нас загрустила… Вот и глаза у тебя такие… очень печальные. Некоторые ребята даже заниматься не могут из-за твоих глаз. Посмотрят в них и расстраиваются. А это уже имеет общественное значение. Ты скажи, в чем дело? Может быть, я сумею тебе помочь?..

Леночка опустила голову, румянец пятнами выступил у нее на щеках. Конечно, Клириков может ей помочь. Но как сказать, как же сказать?

А комсорг ласково журчал:

— Ты не стесняйся, Лена, говори прямо. Я, понятно, не хочу вмешиваться в твои интимные дела, но… может быть, у тебя… душевная невзгода на личной почве?.. Может быть, тебе некому руку подать, а, Лена?

Леночка молчала.

— Ну, что же ты молчишь?.. Не влюбилась ли ты неудачно в кого-нибудь?.. Расскажи — разберемся, ведь мы же члены одного коллектива! Вызовем его сюда, поговорим начистоту, как комсомольцы, выясним, почему между вами такая ерунда получилась… Даже приструним его, подлеца, если нужно. Нужно его приструнить?

— Нужно! — сказала Леночка и посмотрела на Колю Клирикова так нежно, что комсорг заерзал на стуле.

— Вот видишь! Что же ты молчишь? Если он беспартийный, на него можно будет по профлинии нажать.

— А если комсомолец? — прошелестела Леночка чуть слышно.

— Если комсомолец — дело проще. Он что, чудак, и смотреть даже на тебя не хочет?

— Не хочет… — Леночка вздохнула.

— Небось слова ласкового и то не скажет?

— Не скажет!

Коля Клириков решительно встал.

— Отвечай прямо: давно тебя бросил этот аморальный «гусар»?

Леночка промычала что-то невнятное.

— Ну, все ясно… Ты напрасно скрываешь его имя, мы же все равно узнаем. Мы твой вопрос обсудим на бюро. Давай-ка его имя и фамилию, хватит играть в молчанку. Имя!

— Николай!.. Ко-ля!..

— Николай. Ко-ля. Записано! Фамилия!..

— Кли… Клириков! — выкрикнула Леночка и вдруг заплакала.

Комсомольский организатор уронил сначала карандаш, потом блокнот и на цыпочках вышел из комнаты. Вскоре он, однако, вернулся.

Вышли они из аудитории вместе, держась за руки. Леночкины глаза сияли и искрились, даже тени печали не было в них. Коля Клириков выглядел… несколько смущенным.

В столовке они встретили Катю Коляскину.

Катя отозвала Клирикова в сторону и спросила громким шепотом:

— Говорил?!

— Говорил!

— Подействовало?

— Как рукой сняло!

— Вот что значит чуткое отношение к живому чело веку! — сказала энергичная Катя.

1936

Я тут ни при чем

Григория Евгеньевича в городе знали хорошо. Он был врачом-хирургом, проработал у себя в железнодорожной больнице сорок лет и за это время, вырезая аппендициты и вскрывая нарывы, по количеству пролитой крови догнал и перегнал, как говорили местные остряки, самого Тамерлана.

Когда старый врач шел утром на работу (ходил он в больницу пешком — для моциона), с ним раскланивался каждый десятый прохожий. А многие останавливались и здоровались с Григорием Евгеньевичем за руку.

В этом случае, пожимая протянутую руку, Григорий Евгеньевич, близоруко щурясь, всматривался в лицо остановившего его гражданина и коротко спрашивал:

— Аппендицит?

— Нет, Григорий Евгеньевич, язва.

— Ах, да, да, язва. Помню, помню. Прекрасная была язва. Сейчас как?

— Сейчас хорошо.

— Ну и продолжайте в том же духе!

Юбилей своего доктора железнодорожники справили торжественно и очень тепло. В больницу на собрание пришло много народу. Старик стрелочник Иван Никанорович поднес Григорию Евгеньевичу букет пунцовых роз из своего садика и сказал:

— У меня уж семафор на тот свет открыт был, а Григорий Евгеньевич, спасибо ему, не пустил!.. «Постой, говорит, Иван Никанорович, не торопись, я, говорит, жезла тебе не вручу».

Григорий Евгеньевич сидел в президиуме в новом, стеснявшем его черном костюме, клок седых волос «петухом» стоял у него на макушке, а лицо было совершенно несчастным от конфуза. Когда ему предоставили слово для ответа на приветствия, он встал и долго не мог начать говорить, только открывал и закрывал рот.

Возможно, что он так бы ничего и не сказал, если б не строгий окрик его жены, Маргариты Львовны.

Она сидела в первом ряду и, видя смущение мужа, волновалась ужасно. Ее могучий бюст, затянутый в добротный шелк, ходил ходуном, а губы шевелились, будто она мысленно произносила за юбиляра его речь.

— Григорий! — не выдержав, громко, на весь зал, вдруг сказала Маргарита Львовна. — Возьми себя в руки! Не волнуйся!

В зале засмеялись. И тогда, взглянув на сердитое лицо жены, Григорий Евгеньевич овладел собой, заговорил. И сказал умную и хорошую речь.

Маргарита Львовна вообще считала, что ее слабохарактерного мужа затирают. Ей казалось, что Григорий Евгеньевич не умеет «показать себя», не умеет, когда это надо, сказать нужное слово, не заводит полезных знакомств и что поэтому его «не замечают наверху».

— Другой на твоем месте давно бы ходил гоголем! — внушала мужу Маргарита Львовна, вкладывая в эту фразу особый смысл.

— Милочка, но я-то тут ни при чем, — оправдывался доктор.

— Почему ты не добился, чтобы твой портрет напечатали в городской газете?

— Милочка, не мог же я сам явиться в редакцию, снять шапку и сказать: «Люди добрые, напечатайте мой портретик по случаю юбилея».

— Местком твой должен был снять шапку. Я знаю одно: если бы свой юбилей справлял доктор Шушаков, его портрет обязательно напечатали бы, да еще вместе с женой. А ты — остался на бобах!

— Ну ладно. На чем остался, на том и остался. Я тут ни при чем.

Вскоре после празднования юбилея Григория Евгеньевича в город приехал ответственный работник дорожного здравотдела, известный профессор, влиятельный человек.

Он обследовал больницу, и случилось так, что застрял в городе на срок несколько больший, чем предполагал. А тут подоспел первомайский праздник, и Маргариту Львовну осенила блестящая идея.

— Ты должен пригласить профессора к нам на праздник, — приказала она мужу.

— Милочка, это неудобно. Я с ним знаком поверхностно. И вообще…

— Очень удобно! Человек один в чужом городе. Он будет рад. А тебе полезно.

— Вот поэтому-то мне и противно его приглашать, что это полезно.

— Микстуры тоже бывают противные, а все-таки их пьют, потому что они полезные, — внушительно сказала Маргарита Львовна.

— Но я-то ведь здоров, — ответил доктор. — Зачем же мне принимать внутрь профессора… то есть, это самое… противную микстуру?

— Григорий, не заставляй меня кричать на тебя. Пожалей мое сердце!

— Ну ладно, ладно, приглашу.

— Завтра же, Григорий!

— Хорошо. Но имей в виду, что я принципиально против этого приглашения. Я заявляю тебе свой протест. И вообще… я тут ни при чем!

На следующий день Григорий Евгеньевич заехать в гостиницу к профессору не успел, а утром 30 апреля позвонил жене по телефону из больницы. Между супругами произошел крупный разговор.

— Милочка, понимаешь, какая история… Ты только не сердись… Его уже пригласили, оказывается.

— Кого его?

— Ну, в общем, профессора… Доктор Шушаков его пригласил.

— Я так и знала! А ты где был?

— Я тут ни при чем. Он его еще вчера пригласил.

— Вот видишь! Я же говорила, чтоб ты вчера к нему поехал.

— Я вчера не мог, ты же знаешь. У меня была операция, а потом меня в горсовет вызвали на заседание… Я тут ни при чем!

— Разиня, разиня!.. Из-под самого носа вырвали профессора!

— Милочка, я прошу тебя…

— Отстань! — вдруг взвизгнула Маргарита Львовна. — Мне противно говорить с разиней, который… не щадит мое сердце!

Она резко положила телефонную трубку и ушла к себе страшно расстроенная. Еще бы! Теперь профессор уедет, и Григория Евгеньевича по-прежнему будут затирать. Ах, разиня, разиня!..

До самого вечера Маргарита Львовна просидела одна в своей комнате и даже не подходила к телефону. А звонили почему-то часто, и это еще больше раздражало Маргариту Львовну. Когда домашняя работница сказала ей, что звонили от доктора Шушакова, Маргарита Львовна не выдержала, выпила валерьянки и легла в постель.

Григорий Евгеньевич вернулся домой, как всегда, ровно в семь часов вечера. Он вошел в комнату жены и смущенно остановился у порога.

— Что вам нужно? — скорбно сказала Маргарита Львовна.

— Как ты себя чувствуешь? — спросил доктор.

— Отвратительно!

— Милочка, неужели ты так расстроилась из-за этого пустяка?

— Я расстроилась потому, что вы беспомощный человек и разиня. Ну, конечно, мне было бы приятно, если бы известный человек, с орденами и связями, сидел бы за моим первомайским столом, а не за шушаковским. Понимаешь? И тебе, разине, это полезно, полезно!.. Понимаешь?

— Милочка, один человек с орденом все-таки будет сидеть за твоим столом!

— Ты пригласил диспетчера Коникова?

— Нет.

— Петра Степановича?

— Нет.

— Кого же?

Не отвечая, доктор протянул жене свежий номер центральной газеты.

Маргарита Львовна прочитала то, что нужно было ей прочитать, и лицо ее сразу залила краска, а глаза помолодели и засияли.

— Гришенька, дорогой мой… — залепетала она. — Как же это?.. Почему же это?..

— Не знаю, милочка, — сказал Григорий Евгеньевич, — я тут, ей-богу, ни при чем!

— Вот почему звонили Шушаковы! — воскликнула Маргарита Львовна и бросилась к телефону.

1938

Красная гвоздика

Николай Иванович Новожилов, инженер, работник большого научно-исследовательского института, придя поздно вечером домой с работы, заметил, что с его женой Анечкой что-то случилось. Анечка была томная, рассеянная и, видимо, о чем-то напряженно думала. Супруги сели ужинать, и когда Анечка, задумчиво глядя на потолок, положила себе в стакан с чаем полную ложку горчицы и стала ее размешивать, инженер не выдержал:

— Что с тобой, Анька?

— Ничего!.. А что?

— Ты же горчицу в чай положила!

— Разве? Я думала, что это перец… то есть сахар…

— Ты можешь сказать, что с тобой стряслось, или нет?

Анечка вылила в полоскательницу испорченный чай и сказала с легким вздохом:

— Ничего не стряслось.

— Но я вижу, что стряслось! Ни с того ни с сего люди горчицу в чай не кладут.

— Что ты пристал ко мне с этой горчицей, как лавровый лист?

— Надо говорить — «как банный лист», а не «как лавровый»!

— Все равно! Другой сам давно бы обо всем догадался!

Инженер рассердился:

— Мне, матушка, некогда догадываться!.. Тем более что я даже не знаю, в каком направлении я должен догадываться. Я человек перегруженный… Если ты хорошая жена, ты должна просто, ясно, без этих вот горчичных демонстраций, сказать мужу, что тебя волнует и беспокоит.

Анечка пожала плечами и сказала, вдруг переходя на «вы»:

— Жена!.. Какая же я вам собственно жена, Николай Иванович?

— Здравствуйте!.. А кто же ты мне? Внучатая племянница, что ли?! Слава богу, двенадцать лет живем!

— Вот именно — живем! — бурно заговорила Анечка. — Другой давно бы догадался сам предложить своей… фактической подруге сходить в загс! Все уже, между прочим, ходили в загс — оформили отношения: и Тушкины и Гурские. У нас на работе Аделаида Евгеньевна, совсем старушка, — и та ходила регистрироваться со своим старичком! Потому что она не хочет, чтобы внуки считали ее… незаконной бабушкой!

Николай Иванович встал из-за стола, подошел к жене. Анечкины щеки горели румянцем сильного смущения.

— И вот это тебя волновало? — мягко спросил инженер. — Такая ерунда? Неужели нельзя было просто мне об этом напомнить?

— Я все-таки женщина, Николай Иванович! — гордо сказала Анечка. — Мне неудобно вам… напоминать… А вдруг ты… вообще не захочешь со мной регистрироваться?

Инженер нечутко расхохотался.

— Да пойдем хоть сейчас в загс!

Анечка просияла, поцеловала мужа в щеку и сказала воркующим голосом:

— Сейчас, Колечка, загс закрыт. Пойдем завтра утром. Хорошо?

— Завтра утром я не могу. У меня срочная работа.

— Ну послезавтра!

— И послезавтра не могу… Вот, может быть, на той неделе…

— Ну, я так и знала! — возмутилась Анечка. — С тобой еще двенадцать лет придется ждать! Тогда уж прямо на катафалке поедем в загс… оформлять отношения. Завтра утром идем — и слышать больше ничего не хочу! Я у себя на работе предупредила, что опоздаю.

— Честное слово, я не могу завтра.

— И слушать не хочу! Имей в виду, Колька: если завтра не пойдем в загс, я с тобой все следующие двенадцать лет не буду разговаривать.

Николай Иванович поднял руки кверху и сказал:

— Сдаюсь! Завтра утром пойдем жениться!

…Утром была чудесная погода: много солнца и легкий свежий ветерок в лицо. Анечка надела новый голубой костюм и была такая хорошенькая, что прохожие оглядывались и улыбались ей вслед. А Николай Иванович шел рядом с женой, небритый, с пузатым портфелем подмышкой, и ворчал:

— Ей-богу, Анька, я сегодня не могу жениться. Меня же ждут! Дойдем до трамвая, и я поеду, ей-богу!

Но Анечка крепко держала его за рукав пиджака и говорила:

— Никуда ты не пойдешь. И лучше молчи!

А сама думала с горечью: «Даже побриться не догадался ради такого дня!»

В приемной загса сидела небольшая очередь жаждущих скрепить свой любовный союз узами закона, и Николай Иванович снова заговорил, заявив, что он не намерен проваливать доклад замминистру из-за такой ерунды, как брачная регистрация двенадцатилетней давности. Но Анечка была неумолима. Они спорили горячим шепотом, а Анечка, рассердившись, даже ущипнула руку Николаю Ивановичу так, что он вскрикнул. Все в очереди стали смеяться, а один молоденький лейтенант сделал строгое лицо и сказал:

— Граждане, если вы решили разводиться — вам надо в суд идти!

…Наконец, процедура регистрации была совершена. Супруги вышли! из загса и вместе пошли к трамвайной остановке. Взволнованная, взбудораженная Анечка теперь испытывала чувство глубокого удовлетворения и умиления. Она шла, тесно прижавшись к Николаю Ивановичу, и уже не замечала, что он небрит, а виски у него совсем седые и костюм сидит мешком. Ей казалось, что рядом с ней идет тот, прежний Коля Новожилов, красивый студент, ловкий теннисист и танцор, с которым она целовалась, возвращаясь темными уютными арбатскими переулками домой с веселых вечеринок.

Они поравнялись с будкой, в которой сидела толстая сонная девица, похожая на деревянную белугу с витрины рыбного магазина. Девица торговала искусственными цветами — этими ужасными бумажными розами и сатиновыми ландышами, при одном взгляде на которые становилось грустно и холодно на душе.

Николай Иванович с любопытством стал осматривать скучный товар сонной девицы, и Анечка снова заволновалась.

«Господи! — тревожно подумала она. — Если он мне сейчас подарит бумажный цветочек, я разревусь, как дура».

Но Николай Иванович нашел как раз то, что было нужно: среди мертвых роз и ландышей живым красным огнем горел пучок свежей гвоздики.

— Последний, — сказала девица, похожая на белугу. — Ваше счастье!

Николай Иванович расплатился с девицей, взял цветы и с церемонным поклоном подал букет Анечке.

— С законным браком! — сказал Николай Иванович озорным голосом Коли Новожилова. — Примите, сударыня, от молодожена.

1946

Неразборчивый почерк

Первый час ночи. Москва начинает затихать. Троллейбусы бегут быстрее, и звезды горят ярче. Спокойный, прохладный ветер шарит по асфальту, деловито шуршит окурками, обертками от мороженого. Людей на улицах становится все меньше и меньше.

В операционном зале Центрального телеграфа тоже поубавилось народу, но все-таки у телеграфных касс еще толпятся очереди.

В одной такой очереди пятым стоит не молодой, но и не старый, очень солидный мужчина, с наружностью лектора, лысый, в золотых очках, в добротном темно-сером костюме. Подмышкой у него зажата рыжая помесь портфеля с чемоданом килограммов на пятнадцать весом. Ежеминутно он вытирает потное лицо большим шелковым темно-синим платком. Жарко!..

Телеграммы принимает телеграфистка неопределенного возраста, в пенсне на длинном сухом носу. Лицо у нее безразличное и невыразительное, как незаполненный телеграфный бланк.

Время от времени она морщится и берется за щеку. По-видимому, у нее болят зубы.

Телеграммы идут сплошь деловые, энергичные, хозяйственно краткие:

«Прием министра будет среду главк поддержал наш проект».

«Нажимайте банк переводом денег».

«Третий квартал запланировали 130 тонн берусь увеличение сообщите Максимову пусть срочно звонит Госплан».

«Тетя вылетает самолете встречайте пятого…»

Наконец, очередь доходит до солидного гражданина в золотых очках.

Телеграфистка берет у него бланк, долго читает, морщится, потом говорит громким, казенно-металлическим голосом так, что ее слышит весь зал:

— Очень неразборчиво написано, гражданин. Что это за слово?

Затылок солидного мужчины с наружностью лектора густо краснеет.

— Ко… кошечка… — говорит он чуть слышно.

— Громче, гражданин! Не слышу!

— «Кошечка» это!

По очереди проходит смешок.

— Какая же это «кошечка»? — таким же равнодушно-громким голосом заявляет телеграфистка. — Можно прочитать: «Катечка». А можно и «Котечка». Все, что хотите!

— Я хочу именно «кошечку»!

— Если хотите «кошечку», так и пишите «кошечку»… А это что у вас?

— Где, простите?

— Вот эти два слова!

— Прочитайте сами. Только прошу вас… нельзя ли про себя? Тут ясно написано.

— Очень неясно, гражданин! — еще громче говорит строгая телеграфистка. — Что это значит: «Обнимаю целую почку»?

— Не «целую почку», а «целую лапочку», — жалобным полушепотом поправляет «лектор» и вытирает вспотевшую и теперь уже совсем малиновую лысину платком.

— Какая же это «лапочка»? Прочтите сами, гражданин!

— «Обнимаю, целую»… Гм… Да!.. Я нечаянно «ла» не написал. Пропустил… сгоряча. Простите, я сейчас исправлю.

В очереди дружно смеются.

— Я не понимаю, — бормочет солидный гражданин, подавая исправленную телеграмму, — почему вам нужно, так сказать, предавать гласности… Глубоко личная телеграмма, а вы ее, так сказать, обсуждаете… на всю улицу Горького!

Телеграфистка поднимает голову, снимает пенсне, смотрит на багрового «лектора» презрительно-сверлящим взглядом и, отчеканивая каждое слово, режет:

— А зачем вы подаете такие телеграммы, которых сами стесняетесь?

Она надевает пенсне и снова принимается за работу.

— Теперь вы так написали вашу «лапочку», — говорит она спустя минуту, — что у вас получилась «лампочка». Что же вы, наконец, целуете, гражданин: лапочку или лампочку?

В очереди снова смеются. Кто-то сердито острит:

— Граждане, нельзя так долго лампочки целовать! Закругляйтесь.

— Я не виноват, что у меня неразборчивый почерк! — слабо защищается «лектор». — Позвольте, я это… исправлю, «лапочку»!

— Нет, гражданин, — решительно заявляет телеграфистка, — я не могу принять такую неразборчивую телеграмму. Возьмите новый бланк и перепишите все!

Солидный гражданин вздыхает и покорно отходит в сторонку. Через пять минут он снова появляется у окошечка:

— Виноват!.. Позвольте, гражданка!.. Виноват, я без очереди, поскольку уже стоял… Вот возьмите, переписал.

Телеграфистка берет бланк, читает — и все начинается сначала:

— Опять неразборчиво, гражданин. Вот это что: «Целую без щетки»! Так?

— Боже мой, зачем вы так громко говорите! При чем тут щетка? Написано ясно: «Целую бессчетно». «Бессчетно», а не «без щетки».

— А это что?

— Подпись.

— Я не могу разобрать, что у вас написано.

— «Васючок» написано…

— Кто это «Васючок»? Вы?!

— Я…

— Это ваша фамилия?

— Имя… такое… ласкательное!

Телеграфистка пожимает плечами. Увы, она чужда лирики!

— Перепишите всю телеграмму на машинке, гражданин. Так я не приму. Будут искажения!

«Лектор» оборачивается к гудящей очереди, растерянно моргает белыми ресницами. На него жалко смотреть: такой у него сконфуженный и несчастный вид.

— Ерунда какая, понимаете, — говорит он, криво улыбаясь. — Ко всему придирается! Почему «Васючок»? Почему «целую бессчетно»?.. Я телеграмму жене даю, она на курорте… и вот… такие придирки!

Лица у стоящих в очереди проясняются. Люди улыбаются и даже нежно смотрят на огорченного Васючка. Каждому хочется помочь любящему супругу.

Молодой человек в майке, с романтическим белокурым чубом на лбу, говорит в окошечко:

— Гражданка, примите телеграмму у Васючка. Вас очередь просит!

Бледная девушка в синем платьице опускает длинные ресницы и тоже просит:

— Примите, гражданка! Раз уж у них такая любовь!.. А плотный усатый мужчина, похожий на кооперативного бухгалтера откуда-нибудь с Кубани, разглаживает, смеясь, свои длинные, как у старого доброго моржа, усы и басит:

— Вас что, слово «Васючок» смущает, гражданка? Это бывает! Вот меня, например, зовут Федор. А жена называет меня Федырчиком. А когда бомбит — Федыркой. Женская фантазия!.. Вы небось тоже своего супруга называете какой-нибудь, извиняюсь… чепушинкой?

Все хохочут.

Строгая телеграфистка не выдерживает и тоже улыбается. И когда она улыбается, ее сухое, невозмутимое лицо делается мягким, приветливым, как новогодняя телеграмма, и даже женственно-миловидным.

— Давайте вашу «лапочку»! — говорит она Васючку. Когда смущенный, но довольный Васючок, бормоча слова благодарности, уходит, бледная девушка с длинными ресницами в синем платьице вздыхает и говорит, ни к кому не обращаясь:

— Как это приятно, когда муж так любит свою жену! А невзрачного вида старичок, молчавший до сих пор, вдруг произносит с ехидцей:

— А вы уверены, что он давал телеграмму своей жене? Я в этом не уверен!

Черт бы побрал таких ехидных старичков!

1947

Тайна

Сашка сидел за столом и рисовал кошек, собак и лошадей.

Рисовал Сашка так: сначала ставил на бумаге жирную точку и обводил ее ровным кружком — получался глаз. Это была самая трудная часть работы. Пристроить к глазу все остальное было гораздо легче: овал с хвостиком — кошка, круг с хвостиком — собака, вытянутый четырехугольник с хвостом — лошадь.

От усердия Сашка громко сопел, высунув кончик розового языка.

Три кошки, четыре собаки и две с половиной лошади смотрели на своего творца с листа графленой бумаги, выдранного из тетради. В черных — мохнатых от длинных ресниц — Сашкиных глазах светилась радость свободного творчества.

Вошел Геннадий, старший Сашкин брат, белесый вялый мальчик с серьезным и сонным лицом, совсем не похожий на Сашку.

— Смотри, Гена! — торжествуя, сказал Сашка. — Это тоже лошадь, но она еще не готова. У нее не хватает хвоста и лап!

Старший брат небрежно взглянул на Сашкино творчество и строго сказал:

— Опять ты из моих тетрадок вырвал листок? Ой, Сашка, гляди, как бы я тебе не надавал!

Сашка сконфузился, покраснел и, еще громче сопя, стал быстро дорисовывать третью лошадь.

А старший брат сел на стул, поболтал ногами и вдруг сказал очень спокойно своим тихим, скрипучим голосом, каким он обычно сообщал самые интересные новости:

— Я знаю одну тайну, но, конечно, тебе я ее не скажу!

Лицо у Гены было непроницаемое, и только где-то в самой глубине его бледно-голубых глаз вспыхивали и сразу же угасали какие-то искорки.

— Скажи мне тайну, Гена! — жалобно попросил Сашка.

— Не скажу. Ты не умеешь хранить тайн.

— А где их надо хранить?

— Вот видишь, ты даже не знаешь, где надо хранить тайну. Тайну надо хранить вот здесь, в сердце, — веско сказал Гена, коснувшись пальцем Сашкиной груди. — А сюда, на уста, — прибавил он, дотронувшись до Сашкиных губ, — надо наложить печать молчания. Понял?

— Скажи мне тайну, Гена! — с чувством, от всего сердца, повторил Сашка.

— Не приставай, не скажу!

Но Сашка знал, что если долго и очень жалостливо повторять одно и то же, то в конце концов добрый Гена не выдержит. И он стал клянчить:

— Скажи мне тайну, Гена! Ну, скажи же тайну! Скажи же мне тайну! Ну же!.. Скажи же!..

Через пять минут Гена сдался.

— Хорошо, — сказал Гена, — я тебе скажу тайну. Но, смотри, Сашка, если ты ее не сохранишь, то ты со мной по доброй воле пойдешь во двор и я тебя там отдую! А жаловаться на меня маме ты не будешь. Согласен?

— Согласен! — сказал Сашка. — Скажи скорей тайну!

— Ну, слушай! Сегодня утром, когда мама уходила на свои курсы, я нечаянно услышал, как она сказала папе: «Ты знаешь, я вчера по-английскому тройку схватила». Папа стал смеяться и ее дразнить. А она говорит: «Не смейся! Мне так это неприятно, как будто я снова школьница». А папа опять ее дразнит. Тогда она совсем рассердилась и сказала: «Ты не вздумай меня при детях этой несчастной тройкой дразнить. Это неуместно… в воспитательных целях. А то я Геннадия поедом ем за каждую тройку, а сама, выходит, тоже троечница!» Поклянись самой страшной клятвой, Сашка, что ты никому не скажешь, что у тебя мать троечница!

— Клянусь самой страшной клятвой! — заявил Сашка.

— Если ты не сдержишь клятву и проболтаешься, значит из тебя никогда не выйдет настоящего бойца, — сказал старший брат. — Смотри, Сашка!..

На этом разговор братьев прервался: вошла Антиповна и стала накрывать на стол.

Мальчики пообедали вдвоем. После обеда Геннадий пошел к товарищу готовить уроки на завтра, и Сашка остался один.

И как только он остался один, тайна, которой он владел, стала мучить его. Она распирала Сашкино сердце, свое хранилище, как тесто — квашню. И чей-то невыразимо сладкий и властный голос горячо шептал Сашке на ухо: «Сорви со своих уст печать молчания и скажи Антиповне, что твоя мама — троечница».

Сашка пытался не слушать этот таинственный голос и занялся снова рисованием. Но голос был неумолим.

«Иди! — требовал голос. — Иди скорей на кухню. Не теряй драгоценного времени. Иди же!»

Сашка тяжело вздохнул, положил карандаш и пошел на кухню. Антиповна, большая, грузная старуха, мыла посуду.

Сашка остановился в дверях и от страшного волнения сказал тихо, почти шепотом:

— Я знаю тайну.

Антиповна даже не обернулась.

— Я знаю тайну! — громко повторил Сашка.

Антиповна молчала.

— Я знаю тайну, но тебе я ее не скажу! — отчаянно крикнул Сашка.

— И не надо, — равнодушно сказала Антиповна, гремя тарелками. — Очень мне нужны твои тайны! Ступай отсюда, не мешай! Грязь кругом, а он лезет!.. Ступай! ступай!

Она выпроводила Сашку в коридор и закрыла за ним дверь. Тогда Сашка надел пальтишко, нахлобучил на голову шапку-ушанку, завязал шарф и пошел во двор — немножко остыть после пережитых волнений.

В этот час на дворе было малолюдно и тихо. Неслышно падал мокрый снег, нахохлившиеся вороны сидели на крышах, изредка они громко каркали — должно быть, ругали плохую погоду.

Сашка постоял — руки в карманах, потом побежал, с разбегу покатился по ледяной плешинке на дорожке, и вдруг тайна вновь стала пухнуть и ворочаться в его сердце. И сразу, как нарочно, из подъезда вышла незнакомая старая тетенька в коричневой меховой шубке.

Она остановилась и с улыбкой посмотрела на Сашку. Тот же властный таинственный голос шепнул в Сашкино ухо: «Вот ей и скажи тайну!»

— Какие мы черноглазые! — умильно пропела старая тетенька, смотря на Сашку и продолжая улыбаться. — Какие мы румяные! Как же нас зовут?

— Сашкой. Я знаю тайну!

— Боже мой, как это интересно! Какую же такую мы знаем тайну? Скажите нам, будьте столь любезны!

Сашка молчал, опустив голову. В душе его происходила отчаянная борьба.

— Ну, скажите же вашу тайну! Мы вас за это угостим конфеткой!

Старая тетенька стала рыться у себя в сумочке. И в этот критический момент Сашка почувствовал, как на его плечи легла чья-то рука. Обернувшись, он увидел Геннадия со связкой учебников подмышкой.

— Идем домой! — многозначительно и грозно сказал старший брат.

Он схватил Сашку за руку и быстро поволок за собой. Мальчики нырнули в подъезд, и тут Гена учинил Сашке допрос с пристрастием.

— Что ты там делал с этой теткой?

— Стоял.

— Просто так стоял?

— Просто так. Мы разговаривали.

— О чем?

— Ни о чем. Просто так.

— Врешь! Ты, наверно, хотел ей рассказать тайну?

— Ничего я не хотел!

— Не ври! По глазам вижу, что врешь! Ох, Сашка! Никогда ты не станешь настоящим бойцом! У тебя что, язык чешется?

— Чешется, — честно признался Сашка и высунул язык.

— Смотри, Сашка! Мы с тобой условились, — помнишь?

— Помню.

— Как бы мне не пришлось тебя отдуть!

— Не придется.

— Ну, смотри!

…Самые же главные мучения начались вечером, когда после занятий с курсов вернулась Наталья Ивановна, а отец позвонил и сказал, что придет поздно — у него заседание.

Тут уж тайна стала вести себя совершенно неприлично. Она не то что ворочалась — она кувыркалась и прыгала в Сашкином сердце, ужасно щекотала язык и требовала выхода. Но Гена следил за каждым Сашкиным шагом и, как только тот подходил к матери, незаметно от Натальи Ивановны показывал ему кулак.

Тогда Сашка, чтобы унять тайну, принялся с громом и криком бегать по всей квартире.

Но это не помогало, потому что тайна бегала вместе с ним. По-прежнему ужасно чесался язык, и даже было больно глотать. Сашка стал громко хныкать. Наталья Ивановна пощупала его лоб и сказала сердито:

— У тебя температура. Добегался!

Не успел Сашка ахнуть, как ему подмышку сунули термометр. Оказалось 37,8.

Через пять минут Сашка уже лежал, раздетый, в кровати.

…А ночью в Сашкину комнату, топоча, вошла третья, недорисованная, лошадь о двух ногах и с хвостом, поднятым кверху.

— Я тайна! — басом сказала третья лошадь. Это было так страшно, что Сашка заплакал и проснулся. И сейчас же в комнате появилась Наталья Ивановна в своем голубом халатике, от которого пахло знакомым ласковым теплом.

— Что с тобой, Сашенька? — сказала Наталья Ивановна, наклоняясь над Сашкой.

Сашка встал на колени, обнял мать за шею и, плача, прошептал, косясь на спящего старшего брата:

— Я знаю про тебя тайну!

— И какую ты про меня знаешь тайну, дурачок?

— Ты у нас троечница. Но мы тебе ничего не скажем… в воспитательных целях!

Наталья Ивановна засмеялась и сказала:

— Что же ты плачешь?

И Сашка ответил, вздрагивая и шмыгая носом:

— Генка сказал, что если я скажу тайну, из меня бойца не получится настоящего. А я никому не сказал, я только тебе сказал!

— Не реви!.. Получится из тебя боец! Вырастешь — и получится… А сейчас спи!

Она поцеловала Сашку и ушла. Первый раз за этот тяжелый день Сашка вздохнул с облегчением.

Тайна покинула свое ненадежное убежище и перестала его мучить. Жизнь снова была прекрасной.

Сашка закрыл глаза и через минуту уже спал крепким сном.

1947

Свадебный подарок

В цехе многие замечали, что Леша Струнников неравнодушен к Даше Карпенко. Это бросалось в глаза. На вечерах в заводском клубе, когда после киносеанса или лекции в нижнем этаже фойе начинались танцы под духовой оркестр, Леша приглашал только Дашу.

В обеденный перерыв, когда молодежь собиралась на заводском дворе, в жидкой тени юных тополей у фонтана, всегда получалось так, что Леша оказывался рядом с Дашей, а маленькая Дашина рука, прохладная и твердая, — в Лешиной, большой и жаркой.

Сама собой разгоралась песня.

Хороши весной в саду цветочки —

запевала Даша высоким и чистым, радостным сопрано.

Еще лучше девушки весной! —

вторил ей Леша солидным басом и так выразительно смотрел при этом на нежную смуглоту Дашиной загорелой щеки, что каждому было ясно, какую именно девушку имеет в виду Леша Струнников.

Клава Прошина, всезнайка и хохотунья, Дашина приятельница, толкала соседей локтями и, показывая глазами на Лешу и Дашу, жарко шептала:

— Вот увидите — поженятся они. Через неделю, ну от силы через две. А что? Ребята хорошие!

Этот прогноз был близок к истине. Но для того, чтобы он осуществился, Леша Струнников должен был объясниться с Дашей и оказать ей о своем чувстве.

А ему было очень трудно и даже страшно сказать девушке эти несколько магических слов и потом ждать ответа, от которого, как кажется в ту роковую минуту, зависит вся твоя жизнь.

Провожая Дашу после работы домой по узкой зеленой тропинке вдоль железнодорожной насыпи (завод стоял за городом), Леша Струнников не раз загадывал: «Вот дойду до той козы и… скажу все!»

Но, поравнявшись с козой, привязанной на длинной веревке к колышку, Леша почему-то произносил другие слова.

— Посмотри, Даша, — говорил Леша, — какая смешная коза! Она смотрит на нас с таким удивлением, как будто видит людей впервые в жизни.

И Даша отвечала:

— Действительно, эта коза смотрит на нас, как баран на новые ворота.

Они смеялись и шли дальше. И Леша, мысленно ругая себя за несвойственную ему нерешительность, думал: «Ладно! Вот у следующей козы обязательно скажу!»

Они приближались к «следующей козе», и опять Леша говорил не то, что хотел сказать.

Так, от козы до козы, они подходили к белому уютному домику, в котором жила Даша с матерью, и здесь долго стояли, прощаясь, глядя, как крупные розовые мальвы в палисаднике клонят под ветром свои нарядные головки.

Потом Леша той же тропинкой шел к себе домой, и ему казалось, что те же самые козы с явной насмешкой пялят на него узкие, почти вертикально прорезанные глаза.

«Ничего! — утешал сам себя Леша Струнников. — Завтра обязательно скажу».

* * *

В цехе, где работали Леша и Даша, выходила стенная газета. Но это была особая газета. Она называлась «Поршень» и представляла собой большую красочную карикатуру с короткой хлесткой подписью под ней. Ох и крепко же доставалось от «Поршня» бракоделам и лодырям, лентяям и растяпам!

Когда свежий номер «Поршня» появлялся на щите, вокруг него в перерыв сразу же собиралась толпа, и если карикатура была удачной, от дружного хохота рабочих, казалось, трясутся стены цеха. А очень часто бывало и так, что тот, над кем смеялся «Поршень», стоял здесь же у щита. В зависимости от характера и темперамента, он или почесывал в затылке и, криво улыбаясь, говорил: «Здорово прохватили, черти!», или сердился: «Чего смеешься? Гляди, как бы сам в следующий номер не попал!», или с жаром утверждал, что «Поршень» не прав и он это докажет, «где надо».

А кончалось у всех одинаково. Потерпевший шел к редактору «Поршня», члену партийного бюро цеха, старому кадровому машиностроителю Ивану Спиридоновичу Голубину, и говорил, опустив грешную голову:

— Спиридоныч, ты… того… распорядись, пусть снимут с «Поршня». Я даю слово — больше этого не будет.

— У нас норма: три дня тебе висеть, — отвечал неумолимый Иван Спиридонович.

— Уж больно он жжет крепко, твой «Поршень». Будто, извини, в крапиву голым сел.

— Ничего, посидишь, тебе такая припарка полезна! — усмехался строгий редактор в свои густые, тронутые инеем седины усы.

Карикатуры для «Поршня» рисовал Леша Струнников. Он любил сложное и странное искусство карикатуры. Часами он просиживал в городской библиотеке над комплектами сатирических журналов прошлого и настоящего века, всматривался в блистательные рисунки Домье, хохотал над смешной ядовитостью Кукрыниксов. Он любил искусство карикатуры за его активное, прямое, наглядно ощутимое воздействие на жизнь.

Темы и подписи к карикатурам «Поршня» делал третий член редакционной коллегии, Лешин приятель, комсомолец Миша Заикин — стройный, с аккуратным пробором на голове паренек.

Шло заседание редколлегии «Поршня». Обсуждались темы очередных карикатур.

— Я предлагаю по растратчикам рабочего времени ударить! — решительно заявил Миша Заикин. — У нас некоторые девчата этим болеют. Еще гудка нет на перерыв, а они уже в душевой сидят. И после перерыва многие полощутся в воде, как утки. Минут по пять, а то и по десять вырывают из рабочего дня. Даша Карпенко особенно этим болеет. По ней и надо ударить, по Дашеньке!

— Почему же именно по Дашеньке? — сказал Леша Струнников, бледнея.

— Я же тебе говорю: она главная конкретная носительница зла. У меня материал на нее есть.

— Но, с другой стороны, чистота — залог здоровья! — неуверенно сказал Леша Струнников.

— Пускай она свою чистоплотность не за счет рабочего времени доказывает. И почему ты вообще ее защищаешь?

Леша густо покраснел.

— Ты, брат, ее не защищай, не защищай! — продолжал наседать на приятеля безжалостный Миша Заикин. — Мало ли какие у тебя могут быть к ней личные чувства. Раз она конкретная носительница — кончено! Никаких личных чувств не может быть! Бери свой быстрый карандаш — рисуй ее в анфас и в профиль. Все! Правильно я говорю, Иван Спиридонович?

Голубин посмотрел на растерянного карикатуриста и, скрывая улыбку, сказал:

— Я считаю, Миша тему правильно наметил. Мы за быструю оборачиваемость средств боремся, за всяческую экономию, а они, сороки, — ну-ка посчитай! — сколько народных рубликов прополаскивают, если эти душевые минуты в деньги перевести?! Давай рисуй Дашу, всыпь ей, гладкой, как следует, чтоб другим неповадно было!

* * *

В этот день Леша не пошел провожать Дашу. Прямо из цеха он отправился в клуб, где для него была отведена маленькая комнатка, которую Леша гордо называл «моя мастерская».

Через три часа карикатура на Дашу Карпенко была готова. На рисунке Даша, скрытая перегородкой так, что видны были только голова и ступни ног, стояла под душем с банным веником в поднятой, как бы для приветствия, правой руке. Милый вздернутый Дашин носик превратился на рисунке в нахальный курносый носище, рот был растянут до ушей, прелестные карие Дашины глаза на рисунке напоминали автомобильные фары. И все-таки это чудовище с веником было Дашей.

Вошел Миша Заикин, посмотрел на рисунок и захохотал.

— Похожа? — мрачно спросил Леша Струнников и тяжело вздохнул.

— Вылитая Даша! — пылко воскликнул Миша. — Это лучшая твоя карикатура! Обожди, я сейчас к ней стишки припаяю.

…На следующий день к началу обеденного перерыва свежий номер «Поршня» с карикатурой уже висел на щите.

Сейчас же вокруг него собрались рабочие. Подошла и Даша. Улыбаясь хохочущим товарищам, вытирая на ходу руки (она уже успела побывать в душе), ничего не подозревая, она спросила:

— Кого прохватили, ребята?

— Тебя! — ответило ей сразу несколько голосов. — С легким паром, Даша!

Толпа расступилась. Даша подошла вплотную к щиту и увидела улыбающееся чудовище с веником.

— Совсем не похожа! — сердито сказала Даша, продолжая от растерянности улыбаться.

Но, увы, красная, с бегающими глазами и с этой нелепой улыбкой на губах, она стала так походить на свой шарж, что зрителей потряс новый взрыв хохота.

Даша выбежала из цеха.

…Было совсем поздно, когда Леша Струнников подошел к Дашиному домику. Он тихо отворил калитку, вошел в палисадник. Даша сидела на скамейке под вишней.

— Можно к тебе? — робко спросил Леша.

Даша пожала плечами и ничего не ответила. Некоторое время они сидели молча. Потом Леша сказал:

— Даша, ты пойми, что я только…

Но Даша не дала ему закончить фразу. Она вдруг бурно всхлипнула, заговорила бессвязно и страстно:

— Я думала… ты меня любишь… И все так думали… Клава Прошина меня так уверяла: «Вот увидишь, он с тобой на днях объяснится!» Объяснился!.. Спасибо!..

— Обожди, Дашенька, дай сказать! — умолял ее Леша, но Даша его не слушала.

— Если ты меня разлюбил, должен был прямо сказать, а не через «Поршень».

— Дашенька, но ведь это же общественное дело!

— Я понимаю, что общественное. И понимаю, что я виновата… Но зачем ты меня такой уродливой намалевал?

— Это же карикатура, Даша!

— Я знаю, что такое карикатура, я не дурочка. …Карикатуры разные бывают… У меня нос классический, даже древнеклассический, — все знают! А ты что с ним сделал?

— Дашенька, но ведь он у тебя только до половины древнеклассический, а потом он неожиданно загибается кверху и становится древнерусским.

— Нечего смеяться! Нарисовал ведьму, каких свет не видал! Смотрите, мол, люди добрые, разве можно такую уродину любить?

— Можно! — сказал Леша, привлекая к себе Дашу. — Можно, Дашенька!

…А утром Даша Карпенко и Леша вместе подошли к Ивану Спиридоновичу, и Даша жалобно сказала:

— Иван Спиридонович, снимите меня с «Поршня». Я даю честное слово, что этого больше не будет.

— У нас норма — три дня висеть! — ответил, как обычно, сурово Иван Спиридонович.

— Я за нее ручаюсь, — сказал Леша, краснея.

— Это почему же так?

— Потому что я… в общем, женюсь на ней… Ну, и ручаюсь как за жену… что никогда ничего такого с ней больше не повторится.

Строгий редактор посмотрел на смущенного художника, потом на сияющую Дашу и тоже почему-то смутился. Он подумал, что ему, старику, познавшему всю горечь и уродство старой жизни, нужно сейчас сказать что-то очень важное и значительное стоявшим перед ним молодым людям. Но надо было приступать к работе, и он сказал просто:

— Ну что же, в добрый час, как говорится! Ладно, так и быть, снимем тебя, Дарья, раньше срока со щита. Пусть это будет тебе свадебным подарком от «Поршня».

1949

Бал удался

Бал открыл Коля Пимушкин, член комсомольского бюро.

Он вышел на эстраду, одернул пиджак, с привычной строгостью трибуна оглядел столпившихся в зале нарядных юношей и девушек и объявил:

— Разрешите считать наш бал открытым. Предлагаю выбрать прези… то есть… это… распорядителя танцев.

— Пимушкина! — тотчас выкрикнули из зала.

— Спокойно, товарищи! В распорядители танцев предлагается Митя Савельев, наш физкультурник. Для него это — смежная область.

В зале зааплодировали. Митя Савельев дал знак музыкантам, те грянули вальс, и самые храбрые и самые нетерпеливые пары заскользили по блестящему паркету.

Бал удался. Всюду царило милое, непринужденное веселье, раздавался задорный, молодой смех.

Даже такой заядлый скептик, как гардеробщик Пахомыч, сказал:

— Теперь, если калоши не перепутают, когда будут уходить, и я скажу, что бал удался.

Единственным человеком, который «средь шумного бала» чувствовал себя сиротливо и неуютно, был Коля Пимушкин. Он не танцевал, не пел, не играл в литературную викторину. Не делал он всего этого потому, что боялся подорвать свой авторитет в глазах молодежи.

«Как хотите, а все-таки танцы — это удовольствие для рядовой молодежной массы, руководителю скакать козлом по залу как-то… неудобно. Попеть? Попеть — оно, конечно, не мешало бы, но… петь в общем хоре — значит потерять свое лицо руководителя! А петь ни с того ни с сего „соло“ — просто глупо. Что касается литературной викторины, то тут имеется другая опасность: начнешь что-нибудь разгадывать — и на глазах рядовой массы наврешь с три короба! Нет, уж бог с ней, с этой викториной. А кроме того, в клуб обещал заехать сам Сергей Васильевич, секретарь партийной организации, человек серьезный, требовательный. Что он скажет, когда увидит, что член бюро комсомола легкомысленно предается удовольствиям?»

Так думал Коля Пимушкин и, не зная, куда себя девать, слонялся по клубным комнатам, делая вид, что он кого-то разыскивает. Вот он заглянул в большой зал. К нему подошла Наташа Соколова, красивая, розовая, возбужденная, и пригласила танцевать. Коля Пимушкин слегка смутился, польщенный приглашением, но потом нахмурился и сказал, оберегая свой авторитет:

— Я… в общем… не танцую…

— Жаль… в общем.

— Ну, а как тут у вас идут танцы? — снисходительно улыбаясь, спросил Коля Пимушкин. — Как говорится, каков процент охвата?

— Процент высокий! — засмеялась Наташа. — Мало кто из ребят у стен жмется. Все танцуют!

— Ну, танцуйте, танцуйте! Для того и бал устроен, чтобы размяться. Но смотрите, как бы в переоценку не попасть. Ведь танцы для нас не самоцель, а тоже своего рода культработа.

— Танцы не работа! Танцы — это… танцы! — бурно возмутилась Наташа Соколова. — Митя, пошли?

Подскочил Митя Савельев, ловкий, стройный, подал Наташе руку, и они пошли разделывать огненный краковяк.

Коля Пимушкин постоял, посмотрел, вздохнул и пошел в комнату шахматного кружка, где собрались любители хорового пения. Там его встретили шумными возгласами:

— Николай! Коля! Иди сюда, присоединяйся! Нам как раз вторых голосов не хватает!..

— Я… в общем… охрип… Вы уж… без меня, ребята! А вторых голосов, товарищ Тимофеев, между прочим, можешь сколько угодно в зале мобилизовать. Среди молодежной массы.

— Я же в смысле вокальном!

— И я… в вокальном! Продолжайте, товарищи!

Он вышел, и сейчас же за дверью кто-то насмешливо пропел:

Что ты бродишь всю ночь одиноко, Что ты девушкам петь не даешь?!

Коля Пимушкин быстро зашагал прочь. Он спустился по лестнице и направился в нижнее фойе, где играли в литературную викторину.

Он заглянул в комнату и хотел было сразу же удалиться, но его заметили.

— Коля! Пимушкин! — закричали со всех сторон. — Где ты пропадаешь? Тише, ребята, пусть он отгадает! Коля, скажи, сколько лет было Владимиру Ленскому, когда его зверски застрелил Евгений Онегин?

Коля Пимушкин насторожился, почувствовал, что его авторитет находится на краю пропасти.

— Некогда мне, ребята! — сказал он, делая значительное лицо. — У вас викторина, а у меня весь бал на плечах. Но вы играйте, ничего! Это игра хорошая, культурная. А я пойду…

— Нет, сначала скажи, сколько лет было Ленскому?

— Молодой был парнишка. Комсомольского возраста… Вы поглубже, между прочим, ставьте вопросы.

— Ты не отвиливай! Сколько же все-таки точно было лет Ленскому?

— Я в паспорт Ленского не заглядывал, — сухо сказал Коля Пимушкин.

В фойе засмеялись.

— А ты не в паспорт, ты в Пушкина заглядывай почаще. У Пушкина точно сказано:

Он пел увядший жизни цвет Без малого в осьмнадцать лет!..

В фойе опять засмеялись. Коля Пимушкин покраснел, начальственно пробормотал:

— Валяйте, валяйте дальше! — и ушел с излишней поспешностью.

Повторяя круг своего обхода, Коля Пимушкин снова поднялся наверх, в большой зал.

Оттуда донеслись разудалые звуки «русской».

Войдя в зал, он остолбенел. По паркету белым лебедем плыла красивая Наташа, а рядом с ней вприсядку плясал Сергей Васильевич, секретарь партийной организации! А участники бала смотрели на эту веселую пару, хлопали в ладоши и подпевали в такт музыке.

Увидев Колю Пимушкина, Сергей Васильевич подбежал к нему и, держась за сердце, сказал смеясь:

— Наконец-то смена пришла! Ну-ка, смена, жги за меня!

— Я, Сергей Васильевич, в общем… не танцую!.. — пролепетал Коля Пимушкин.

— Здравствуйте! А что же тут делаешь, на балу?

— Я… это… в смысле общего руководства!..

— По-моему, брат, на балу плясать надо, а не руководить!

Коля Пимушкин посмотрел в смеющиеся глаза Сергея Васильевича, улыбнулся и вдруг махнул рукой:

— Эй, музыка, давай! Жги!

И пошел выделывать дьявольские коленца навстречу Наташе Соколовой.

Бал определенно удался!

1949

По техническим причинам

Началось с того, что пришла тетя Надя, у которой смешная бородавка на щеке, поцеловала Тимофея в нос (хотела в лоб, да, видать, промахнулась) и сладким-пресладким голосом сказала:

— Здравствуй, Тимочка, здравствуй, миленький! Я тебе новую книжечку принесла, с картинками. На, смотри на здоровье!

Тимофей вежливо поблагодарил щедрую тетю и, не торопясь, как и подобает солидному мужчине (хотя ему очень хотелось помчаться вскачь), пошел за шкаф, где хранились все его сокровища.

Здесь он сел на низкий, очень удобный деревянный стульчик и, раскрыв книжку, принялся рассматривать яркие цветные картинки.

«Это что? А, собачка! Она стоит на задних лапах, просит, чтобы дали косточку, совсем как Валет, который живет в шестнадцатой квартире, у Жени Коноплянникова. Фу, какая грязная эта собака, даже не разберешь, какого она цвета! А на шее у нее растут совсем не собачьи волосы…»

Тимофей уже знал буквы и даже почитывал в свободное время. Не без труда ему удалось осилить стишок, напечатанный под картинкой:

Это конь с красивой гривой. Посмотри, какой игривый! Перепрыгнул через речку И, играя, сделал «свечку»!

Вот тебе и на! Оказывается, это не собачка, а конь. Странно! Ведь всякий скажет, что он похож на Валета. И потом — где же свечка, которую он сделал? Тимофей знает, что свечками украшают елку, они бывают красные, зеленые, белые. Их продают в магазине, и они весело трещат и тают, когда мама зажжет их. Не может это загадочное грязное созданье, зачем-то перепрыгнувшее через речку, сделать даже одну малюсенькую красивую свечечку! Не его ума это дело! Что-то тут не так!

Тимофей помрачнел и, полный тяжкого недоумения, стал рассматривать вторую картинку.

«А что это? Просто лужок! Зеленый-зеленый! Как на даче! На нем белые пятна. Нет, не пятна, а гуси».

На всякий случай мальчик одолел и второй стишок:

В синем небе там и тут Тучки белые плывут.

Здравствуйте, опять не то! Оказывается, это не зеленый лужок, а синее небо, не белые гуси, а белые тучки. Но ведь даже Валет — умей он говорить! — сказал бы, что это зеленый цвет, а не синий. А у этой тучки ясно виден желтый клюв. Ой, посмотрите, она сейчас загогочет, эта тучка!

Тимофею стало смешно, и он громко засмеялся. Сейчас же из маминой комнаты донесся голос тети Нади:

— Смотри, смотри картинки, Тимочка! Хорошие картинки!

Тимофей ничего не ответил и занялся третьей картинкой, но теперь, умудренный, как говорится, горьким опытом, он начал сразу со стишка под ней. Когда он справился с буквами, получилось вот что:

Это дворник, дядя Федя, Он сильней, чем три медведя. Из своей кривой кишки Поливает камушки!..

Мальчик взглянул на картинку. Она представляла собой сплошное коричневое пятно. Приглядевшись, Тимофей разобрал нечто бородатое, страшное, похожее на одного из трех медведей. Это «нечто» держало в мохнатых лапах длинную изогнутую змею.

Нервы Тимофея не выдержали, он захлопнул книжку и вышел из-за шкафа. Необходимо было немедленно обсудить то, что он увидел, с толковым, понимающим человеком.

Но мама была занята разговором с тетей Надей, а папы не было дома. Тимофей подумал и пошел к Юрию Петровичу, соседу, молодому архитектору, с которым поддерживал дружеские отношения.

Мальчик тихо вошел в комнату архитектора (Юрий Петрович сидел за столом и что-то писал) и деликатно постучал в дверь с внутренней ее стороны.

— Дядя Юра, можно войти?

— Вопрос твой считаю праздным, поскольку ты уже вошел! — сказал дядя Юра. — Что скажешь, дружище?

Тимофей молчал.

— Почему у тебя физиономия такая печальная, Тимоха? — спросил дядя Юра. — Набедокурил, а теперь попало! Так?

— Я не бедокурил, мне книжку подарили!

— Факт скорее радостный, чем печальный!

— Дядя Юра, а можно вам картинки показать?

— Ну, показывай. Только поскорее: я, брат, занят очень. Давай твою книжку!

Дядя Юра взял у Тимофея книжку и раскрыл ее на первой странице.

— Ну, что тут у тебя заело?

— Вот это! — сказал Тимофей, ткнув пальцем в первую картинку.

— Так!.. Ну, это конь с красивой, понимаешь, гривой. Он перепрыгнул через речку и сделал «свечку». Все нормально. Вот, понимаешь, какой конь игривый тебе попался!

— Он не игривый, он хвастун!

— Это как понимать?..

— Я смотрел, смотрел — никакой нету свечки! Где же свечка, дядя Юра?!.

Архитектор усмехнулся и сказал:

— Он на задние ноги поднялся и стоит. Это называется по-лошадиному сделать свечку. Понимаешь?

— Нет! Я по-лошадиному не понимаю. А он даже и не конь совсем! Я видал — кони похожи на лошадок, на которых милиционеров по улицам катают. А этот на Валета похож!

— Да-а… ты прав, Тимофей! Есть в этом коне что-то собачье! А это что? «В синем небе там и тут…» Странно! Почему же это синее небо такое зеленое?

— И тучки как гуси. Правда, дядя Юра?

— Да тучки тоже… подгуляли. Какие-то мешки с мукой, а не «вечные странники»!.. А что это за чудовище?

— Это дворник дядя Федя! — сказал Тимофей и, так как именно эта картинка взволновала и задела его больше других, стал горячо объяснять Юрию Петровичу: — Тут написано, что он сильный-пресильный. Сильней, чем три медведя. Это наврали. Он даже совсем и не дворник, он из зоопарка убежал. Наш дядя Вася лучше этого. Наш дядя Вася красивый и игривый! Он мне метлу вчера давал поиграть.

Юрий Петрович приблизил картинку к близоруким глазам и сказал не Тимофею, а как бы самому себе:

— Налицо, как говорится, искажение образа дворника!.. Вообще, конечно, безобразие! Кто издал-то эту книжицу? Райпромтрест Зареченского района! Понятно! Руки им надо пообрывать за такие книжки для детей! Знаешь что, Тимофей, я тебе сейчас выдам конфету, и ты ступай к себе, а через час приходи, потолкуем о том о сем. Я пока поработаю. Идет?

— Идет!

С конфетой за щекой и с книжкой в руке Тимофей довольно независимой походкой вошел в комнату, где сидели мама и тетя Надя. Гостья привлекла к себе мальчика и умильно сказала:

— Ну, скажи, Тимочка, понравились тебе картиночки?

Тимофей диковато молчал, перекатывая языком леденец за щекой.

— Почему ты молчишь, Тима? — строго сказала мама. — Скажи тете Наде: «Спасибо, мне понравились ваши картинки!»

— Наш трест много таких книжек с картинками выпускает! — вставила тетя Надя. — Для таких хороших деток, как Тимочка!

Тимофей поднял на гостью ясные, внимательные серые глаза и сказал внушительным, авторитетным голосом дяди Юры:

— Руки им надо пообрывать за такие книжки для детей.

Лицо у тети Нади вытянулось, а рот раскрылся, и было похоже, что он никогда больше не закроется. Тимофей засмеялся, но вдруг увидел мамины глаза, мечущие гневные молнии, и смех замер у него на губах. Он от испуга даже выронил леденец изо рта.

— Негодный, невоспитанный мальчишка! — сердито сказала мама, вырвала из рук Тимофея книжку, и не успел мальчик опомниться, как уже стоял за шкафом в позорной позе — носом в угол.

Мама и тетя Надя продолжали громкий, взволнованный разговор у себя в комнате, и Тимофей услышал, как тетя Надя сказала:

— Анна Аркадьевна, я понимаю, что конь… немножко смазался. А синяя краска у нас всегда почему-то выходит зеленой… Да, да, тут тоже смазалось! Но это же по техническим причинам, Анна Аркадьевна, мы же не виноваты!..

Стоять в темном углу было очень неприятно, и Тимофею стало жалко себя. Он захныкал. Сначала он хныкал тихо, чтобы мама не услышала, а потом вошел во вкус, захныкал громко и сам не заметил, как разревелся. Он даже не услышал, как в комнату вошел вернувшийся домой папа. Он тронул Тимофея за плечо и строго сказал:

— Мама тебя правильно наказала. Разве можно так со взрослыми тетями разговаривать?

Тимофей продолжал плакать.

— Почему же ты так ревешь?

И Тимофей ответил, захлебываясь слезами и шмыгая носом:

— Я не ви-новат, что реву! Я… по тех-ни-че-ским при-чи-на-а-м реву!..

1952

Весна

Нигде так много не курят, как в редакциях и издательствах.

Литературный труд располагает к курению. Сочиняя, писатель курит, дабы помочь вдохновению. Редактор, зарезав его рукопись, тоже курит для того, чтобы притупить неприятное чувство, похожее на ту брезгливую жалость, какую испытывает повар, полоснув ножом по горлу петуха, обреченного стать пожарскими котлетами.

Но больше всего курят в литературных консультациях, в этих маленьких чистилищах, куда начинающие писатели в возрасте от пятнадцати и до семидесяти пяти лет приносят свои стихи, поэмы, рассказы и романы и получают ответы, как правило, в стандартно обтекаемой форме. Иногда здесь крупинкой чистого золота блеснет талант, но отходы — огромны.

Кабинет заведующего литературной консультацией издательства «Факел» ничем не отличался от других подобных кабинетов. Он был прокурен так, что даже уборщица тетя Настя — уж на что выносливое создание! — и та однажды потребовала в качестве спецодежды противогаз, чтобы в безопасности произвести уборку. Издательские остряки уверяли, что в этом кабинете все курят — даже бронзовые львы на ручках кресел, даже хмурые классики на портретах. Они курят ночью, когда в издательстве никого нет и лишь голодные мыши, постукивая острыми коготками по паркету, нарушают ночную тишину.

…Свой рабочий день поэт Антон Трофимов, заведующий литературной консультацией «Факела», как всегда, начал с того, что закурил сигарету «Астра». Настроение у поэта было отвратительное, и к тому были веские причины: у него давно уже не ладилась начатая поэма. За широким окном кабинета в полном несоответствии с настольным календарем скучно кружились белые мухи запоздалого снега, навевая тоску на нежную душу Антона Трофимова. Он докурил сигарету, вздохнул и с отвращением подумал, что начавшийся день не сулит ему ничего хорошего. Сейчас начнут являться посетители. Придет какой-нибудь начинающий сорокапятилетний графоман, начнет нудно жаловаться на журналы, которые отвергли его повесть из производственной жизни банковских инкассаторов на тридцать восемь печатных листов, станет, заглядывая в лицо просящими глазами, доказывать, что эту повесть необходимо издать отдельной книжкой, и будет курить, курить, курить! Или явится поджарая, краснощекая, седая дама и скажет, что она написала стихи о страсти, которые нужно немедленно издать, потому что «наша молодежь не умеет красиво любить». Она громко — до боли в висках — примется читать свои ужасные вирши и тоже будет курить, курить, курить!

В дверь кабинета робко постучали.

— Войдите! — поморщившись, сказал Антон Трофимов.

Дверь отворилась, и в кабинет заведующего литературной консультацией вошла… Весна.

Когда-то художники иллюстрированных журналов изображали Весну в виде молодой привлекательной женщины в легкомысленном хитоне с разрезом и с венком полевых цветов на неправдоподобно красивой головке. Обычно на таких рисунках Весна куда-то мчалась на нарядной колеснице, в которую деликатные иллюстраторы запрягали не вульгарных кобыл, а белоснежных лебедей.

Весна, вошедшая в кабинет Антона Трофимова, была одета не в хитон, а в стандартное, видавшее виды пальтишко с воротником из меха не то домашней кошки, не то дикого кролика. На голове у нее был не венок из цветов, а лиловый берет, придававший чертам ее несформировавшегося чуть скуластого, симпатично-курносого лица выражение детского доверия к миру и его обитателям. Несомненно весенними были ее глаза — два бирюзовых озерца, такие чистые, что были видны все камешки, лежавшие на дне души их владелицы.

— Вы… ко мне? — спросил Антон Трофимов голосом князя из «Русалки», увидевшего маленькую русалочку на берегу омута.

— К вам! — сказала Весна. — Вы товарищ Трофимов, да?

— Да, я — Трофимов. У вас стихи, наверное?

— Стихи! Мне… можно сесть?

Заведующий литературной консультацией торопливо поднялся и придвинул к посетительнице кресло с бронзовыми львами на ручках. В разъятой пасти правого льва торчал окурок «Казбека», засунутый туда каким-то нервным посетителем. Конфузясь, Антон Трофимов извлек окурок из львиной пасти и, мысленно ругнув тетю Настю за небрежную уборку, сказал:

— Пожалуйста, садитесь! И сначала расскажите о себе. Кто вы? Откуда?

Весна села на кончик кресла и доверчиво подняла на поэта свои бирюзовые глаза.

— Меня зовут Смородкина… Аня. Я с Алтая приехала. С целины. Я садоводом работаю.

— Стихи давно пишете?

— Давно! С пятнадцати лет.

— А сейчас вам сколько?

— Сейчас уже восемнадцать. У меня много накопилось стихов, а какие они — хорошие или плохие, — у нас в совхозе не могут определить. Таких специалистов нету. Вот наши мне и посоветовали: бери, говорят, Смородкина, отпуск, катай в Москву, пока зима еще держится и сады сажать рано. Стихи, говорят, — это дело важное, полезное. В Москве посмотрят твои сочинения, скажут, что к чему! А вернешься как раз к весенним посадкам!.. Посмотрите, товарищ Трофимов, очень вас прошу. И скажите… (тут Аня Смородкина вдруг перешла на шепот) что к чему!..

Она положила на стол Трофимову толстую общую тетрадь в дерматиновой обложке. Бирюзовые озерца потемнели, на скулах выступили розовые пятна.

— Значит, зима еще на Алтае? — спросил заведующий литературной консультацией, инстинктивно не торопясь приступать к такому прозаическому делу, как разбор и анализ стихов.

— Зима! Но весна придет, вы не беспокойтесь! У нас там так: вот — зима, зима, снег, метели. А потом сразу — как брызнет! И вот словно праздник какой: все так и засияет кругом!.. У нас — хорошо! Степь!..

— О чем у вас стихи, Аня?

— Обо всем. О красивой природе. И о людях конечно. У нас люди очень замечательные. Тракторист есть Прохоров Вася… Василий то есть, — его все знают на Алтае. Он у нас первую борозду провел. Его степным соколом прозвали. Правда, красиво?

— О нем тоже есть стихи — о Соколе?

— Есть. Он хороший.

Покраснев, она помолчала и прибавила:

— Достойный!

— А недостойные у вас тоже есть?

— Есть. Но на тех карикатуры рисуют. В стенгазете. А которые достойные — про тех стихи!

— Оставьте вашу тетрадку, Аня! — сказал Трофимов, почему-то вздохнув. — Я прочитаю. И приходите… ну, хотя бы послезавтра.

Бирюзовые озерца стали светлыми, умоляющими.

— Прочтите сейчас, товарищ Трофимов! Очень вас прошу! (Тут Аня Смородкина снова перешла на шепот). И скажите… что к чему!

Заведующий литературной консультацией покорно раскрыл общую тетрадь и стал читать стихи Ани Смородкиной.

Ах, как хотелось ему, чтобы стихи этой девушки с Алтая были настоящими, хорошими стихами, чтобы он мог подняться, протянуть ей руку и сказать: «Да ведь у вас талант, моя дорогая!» Но, увы, стихи были плохие! Даже обилие горячих чувств не искупало их обидной неуклюжести. Предстоял неприятный разговор. Весна заглянула в его прокуренный кабинет с пучком плохо зарифмованных подснежников в руке, а он обязан заморозить этот робкий дар ледяным дыханием своего приговора! Конечно, можно сказать что-нибудь обтекаемое, ни да ни нет, — но бирюзовые озерца требовали правды, а правда была груба и жестока. Трофимов медленно достал портсигар, вставил в мундштук сигарету «Астра», закурил и… поднялся из-за стола.

— Посидите минуточку, я — сейчас! — сказал он и, схватив общую тетрадь в дерматиновой обложке, выскочил в коридор. В сущности это было дезертирством.

В коридоре Трофимов сразу увидел того, кто был ему нужен. Зверь сам набежал на ловца. Зверя звали Федором Ивановичем Топоренко, и он занимал штатную должность редактора издательства «Факел». Товарищи звали его просто «Топор» за резкую прямолинейность суждений и железный характер. Самые неприятные объяснения с самыми нервными и самыми скандальными авторами поручались «Топору», и он не без удовольствия рубил сплеча.

Трофимов остановил Топоренко и, смущаясь, кое-как объяснил ему свою просьбу.

— Ругай меня, как хочешь! — закончил поэт свою путаную речь, — но не могу я ей сказать прямо в лицо, что стихи у нее… плохие! У нее, брат, такие глаза!.. И вообще не хочется мне ее огорчать! Поди скажи ты. Тебе — ничего, ты это любишь!

— Втюрился?! — грубо спросил «Топор», почесав небритую колючую щеку.

— Пошляк! Она мне… почти в дочки годится. Просто она такая… ну, как тебе сказать… как Весна. Или как Аленушка васнецовская. Понимаешь, Топорище?!

— Я понимаю, что ты — сентиментальный, мягкотелый, слюнявый, старомодный интеллигент, которого надо гнать из редакции железной метлой. Давай рукопись!

Он взял у Трофимова Анину тетрадь в дерматиновой обложке, уткнул в нее свой бледный нос и стал как бы грызть близорукими глазами стихи Ани Смородкиной. Алчно фыркнув два раза, он сказал: «Все ясно! Обожди меня здесь!» — и решительно рванул дверь в кабинет заведующего литературной консультацией.

Когда «Топор» снова вышел в коридор, странная, блуждающая улыбка делала неузнаваемой его суровую щетинистую физиономию.

— Сказал? — спросил Трофимов.

— Славная девушка! — неопределенно ответил «Топор» и вдруг раздраженно прибавил: — Я отдал ей рукопись и сказал, что ты сейчас придешь. С какой стати я должен выполнять за тебя твои служебные обязанности?!

…Через час Топоренко заглянул к Антону Трофимову. Поэт сидел за столом и, дымя сигаретой, что-то писал.

— Сказал? — спросил «Топор», криво усмехаясь.

— Сказал!

— Ну и как она?

— Ничуть не огорчилась. Во всяком случае виду не подала. Сказала, что так и думала про свои стихи — ну, что они плохие и что ей нужно работать над собой, учиться и так далее… Подумала, вздохнула и прибавила: «Ничего, что стихи у меня пока плохие, зато сады будут хорошие». Что же, говорит, делать — настоящие поэты к нам на целину редко приезжают, а без стихов там никак нельзя, вот и приходится сочинять стихи на месте самим. И знаешь, как-то неловко мне сделалось после ее слов! Уж очень действительно наша братия обленилась, тяжела стала на подъем!..

Все так же криво усмехаясь, Топоренко спросил:

— Это ты о ее стихах пишешь рецензию?

— Нет, — ответил поэт, — я пишу заявление директору, прошу отпуск! — Он томно потянулся. — Устал я, Топорище, чертовски, сидя в этой коптилке. Надо проветриться, подышать жизнью.

— Уж не собираешься ли ты махнуть на Алтай?

— На Алтай, в Казахстан, еще куда-нибудь. Не могу я больше здесь сидеть. Надоело!

— Вот если написать рассказ, — помолчав, задумчиво сказал Топоренко, — о том, как в наше издательство на минутку заглянула Весна и как расчувствовались два пожилых сухаря, да закончить его твоим отъездом, — то критики обязательно скажут: «Это — банально, схематично» и… как там еще?

— Тебе лучше знать! — огрызнулся поэт. — Ты — критик, а не я.

И, энергично потушив в пепельнице недокуренную сигарету, он размашисто подписал свое заявление.

1955