Ночь падучих звезд

Борис Мясников

НОЧЬ ПАДУЧИХ ЗВЕЗД

По дороге на передовую Сергей Воронич частенько заглядывал на промежуточный пункт связи. И на этот раз инструктор подива не миновал его. Блиндаж связистов находился в пологой балке, поросшей чернокленом. Рядом бил из-под земли бойкий, говорливый родничок, и вода в нем была холодная-прехолодная — горло немеет, когда пьешь. В июльскую сухменную жару такая водичка — благодать. Сергей опорожнил третью кружку и почувствовал, что будто бы даже захмелел от этой студеной, пахнущей ежевичным листом воды.

Со дня на день ожидалось немецкое наступление, и все этим жили. Вот и здесь, на промежуточном пункте связи, шла непрестанная работа: вызов за вызовом, проверка за проверкой.

— Провода не остывают. Вот работа! — пожаловался сержант Глечиков, начальник ППС.

Телефонистка Ата сидела перед панелью полевого коммутатора и сухо пощелкивала контактами. Ее настоящее имя — Атланта. Мать — большая выдумщица — нарекла этим пышным именем дочь, а девушка стесняется, и это понимают товарищи и потому зовут ее проще — Ата. Сергей видел лишь ее затылок в тугих завитках каштановых волос да стерженьки наушников над висками, но он знал, что Ата вот-вот обернется, знал даже, какие у нее будут глаза при этом — широко раскрытые, испуганно-удивленные и в то же время затаенно-радостные, будто это чудо, что он зашел сюда.

Сергей Воронич частенько наведывался к связистам и всякий раз ловил на себе взгляд этих настежь распахнутых глаз, но ни разу еще не улыбнулся им, хотя знал, что и завтра, и послезавтра, если выпадет возможность, он придет в этот затерявшийся в лесистой балке блиндаж и вот так же будет сидеть и ждать, когда обернется к нему девушка со странным именем — Атланта. Но он опять не посмеет улыбнуться ей, а если доведется поговорить, то только по делу, о том, что полагается говорить инструктору подива с комсоргом роты.

Ату на коммутаторе сменил сержант Глечиков. Вот он, этот взгляд распахнутых настежь глаз! А в ответ — ничего. Все то же молодое, строгое, замкнутое лицо Сергея, может быть, только чуть теплеют его серые с синевой, цвета весенней грозовой тучи глаза, но это если присмотреться внимательно, да и то не каждый заметит.

А снаружи через проем блиндажа доносится песня:

Где-нибудь на дальней переправе, Молодой мальчишечка лихой, Потеряю я свою кубанку Вместе с разудалой буйной головой.

Поет линейный Ступачок. Он и слова сам складывает, и музыку свою подбирает. Голос у солдата глухой, сиплый, и под стать ему хрипло, натужно, заглатывая звуки, вторит старая, видавшая виды гармошка. Говорят, у Ступачка был голос, но он оставил его в ледяной ладожской воде, провалившись в предательски затянутый тонким ледком бомбовый пролом.

— Ступачок! — высунувшись в проем блиндажа, кричит сержант Глечиков. — На линию. Третье направление. Живо!

Ступачок, небольшой, чернявый, с обветренным загорелым лицом, входит в блиндаж, ставит на земляной порог свою посеченную осколками гармошку, горестно восклицает:

— Эх!.. Прерванная песня — лучше бы ее и не было! Струна лопнувшая. Птица, убитая на взлете.

Сергею было по пути со Ступачком, и он, наскоро простившись, вышел из блиндажа вслед за солдатом. Немного прошли вдоль балки, потом поднялись по склону, и взору открылось просторное всхолмленное, изрезанное овражками поле. День уже клонился к вечеру. Кругом стояла настороженная тишина, только где-то в поднебесье подвывал мотором немецкий воздушный разведчик.

— Что это ты, друг, больно грустные песни поешь? — спросил Воронич.

— Не грустные, товарищ капитан, а жалостные. Если песня не жалостная — какая же это песня?

— Ну, а о смерти зачем? Жизнь — вот что стоит песни.

— Война, товарищ капитан. Потому и о смерти.

Какое-то время шли молча, и разговору, казалось, уже конец, но вдруг Сергей заговорил снова, заговорил раздумчиво, будто сам с собой:

— Ты держишь в руке деталь, только что снятую со станка, тобой, твоими руками сделанную. Она еще теплая, влажная от эмульсии. Ты держишь ее и думаешь: вот эта тобой сделанная деталь соединится с другими деталями, и вместе они составят хорошую, умную машину, и она, эта машина, облегчит труд сотен, тысяч людей. Если бы было возможно, я бы только ради этого мгновения прожил тысячу жизней. Или идешь ты по парку. Только-только сошел снег, и деревья еще стоят голые. Вдруг стукнется тебе в висок майский жук. Ты выпутаешь его из волос, посадишь на ладонь и скажешь: «Ну, лети, лети, дурашка!» А разве не хотелось бы тебе пробежаться на рассвете по лугу и почувствовать, как росяной холодок обжигает босые ноги, а потом сидеть на берегу задумчивой речки и слушать, как играет, плещется в воде заревая щука? Нет, чертовски много хороших вещей дарит человеку жизнь!

— Чудные ваши слова, товарищ капитан, — усмехнулся Ступачок. — А хорошие. Их и впрямь бы в песню. Да разве уложишь?

В районе огневых позиций артбатарей Воронич и Ступачок расстались. Отсюда к переднему краю уже вели хода сообщения, и в целях маскировки ходьба в открытую запрещалась.

Сергей пришел в расположение батальона, того самого батальона, где еще совсем недавно был комиссаром, и ему показалось, что он здесь не был давно, непростительно давно. С того времени, как Воронича перевели в политотдел, его не покидало чувство смущения и как будто бы даже вины перед прежними своими сослуживцами, хотя каждому было ясно, что он не сам ушел из батальона, а подчинившись приказу.

На КП Сергей встретил комбата Петрищева, старика Петрищева, как звали его в полку, потому что из всех комбатов он был самым старым. Петрищеву было уже под пятьдесят, но он только к сорока выбился в командиры, а до этого много лет ходил в сверхсрочниках, тянул нелегкую старшинскую лямку. Казалось, весь он был пропитан казарменным духом, был грубоват, говорил на том армейском полужаргоне, которым любят щегольнуть старые служаки. Но по сути своей — Сергей это давно понял — Петрищев был человеком ясного, цепкого ума и младенчески доброй души.

— А, начальство! — оторвав от глаз бинокль и повернув к Сергею широкое рябоватое лицо, с грубоватой шутливостью проговорил Петрищев. — Трубач, сигналь «Слушайте все!» Сейчас будем принимать ценные указания.

Потом комбат шагнул к Воронину и протянул ему руку:

— Ну, здорово, комиссар. Как живешь-можешь?

Сергей пожал большую, каменно-твердую руку Петрищева и вдруг почувствовал себя так хорошо, так покойно, будто после долгой разлуки вернулся под отчий кров.

Зашли в блиндаж. Когда остались вдвоем, Петрищев спросил:

— Значит, надо ждать на рассвете?

— Возможно, и на рассвете. А может быть, через час. Каждую минуту надо ждать. Комдив держит палец на спусковом крючке, и все приведено в нулевую готовность.

— Ну, что же, — расправляя под ремнем складки гимнастерки, сказал Петрищев, — как говорится, хрен с ним, давай психическую. А теперь вот что: пойдем-ка, брат, в роты, к народу.

— Куда вы с ногой-то раненой? — возразил Сергей. — Я один пойду.

— Обойдется, — отмахнулся комбат и шагнул в проем блиндажа.

Три дня назад Петрищев был ранен в правую ногу. Минный осколок чиркнул по мякоти икры, и хоть пустяковая рана, а беспокоит. Комбат ходит, опираясь на палочку, и голенище сапога у него до половины распорото, иначе забинтованная нога не влезает.

В третьей роте встретили замполита Лукашкина. Это он сменил Сергея, когда того перевели в подив. Лукашкин уже немолодой, на вид простоватый, трудяга из райкомовских инструкторов.

Лукашкин вынул из сумки объемистую пачку бумаг.

— Вот, — сказал он своим негромким будничным голосом. — Заявления о приеме в партию. Думаю, что о настроениях бойцов докладывать после этого не приходится.

Вернулись на КП за полночь. Ординарец принес остывший ужин, поставил стаканы, обещающе побулькал флягой. Когда начал разливать, Сергей накрыл свой стакан ладонью.

— Все еще не научился? — усмехнулся Петрищев, показав свои крепкие, желтые, прокуренные зубы. — Чудак, это же положенная норма. Наркомовская.

Сергей улыбнулся открытой, ясной улыбкой:

— Вы же знаете, я из заводских ребят и науку эту постиг рано. То получку вспрыснуть, то премиальные обмыть. А потом так с этим делом получилось. Принимали меня в партию. Все как и полагается: зачитали анкету, я биографию рассказал, начались вопросы. Поднимается тут старик Евстигнеев, токарь высшей квалификации, из старых большевиков. На вид божий одуванчик — маленький, худенький, на голове серебристый пушок. А я же знаю: характер у него — наждак. Вот он и спрашивает: «Водку пьешь?» Не врать же мне, и я отвечаю, что, мол, иной раз позволяю себе. «Ты что же, — не унимается тот старик, — капитализмом ушибленный?» Как, говорю, я могу быть ушибленным капитализмом, когда родился в тот год, когда в могилу этого самого капитализма осиновый кол вогнали. «Так почему же пьешь?» — продолжает наступать Евстигнеев. Я отвечаю: дескать, другие пьют, и я за ними. «А ты знаешь, как это на политическом языке называется? — подскочил к самой трибуне Евстигнеев. — Это, братец ты мой, хвостизмом называется». После собрания Евстигнеев подошел ко мне, взял под руку. «Понял, — говорит, — что к чему? То-то, брат. Я раньше тоже любил в рюмку заглянуть. Но это при старой власти. А сейчас это мне ни к чему. При новой-то, при своей власти я и без вина веселый». После того собрания я и дал зарок и нарушить его не могу.

Наступило молчание. Колеблющийся свет снарядной гильзы смутно освещал лица сидящих: немолодое, широкое, словно вырубленное из дуба — Петрищева, тоже немолодое, сухощавое, будничное — Лукашкина и юное, одухотворенное, с мерцающими иссиня-серыми, цвета весенней грозовой тучи глазами — Сергея. Снова заговорил Воронич:

— Если подумать, сколько раз вот таким Евстигнеевым приходилось наставлять меня на путь истинный, как говорится, доводить до ума! Нет, мне везло на хороших людей.

— А я в армию пришел неграмотным, — вслед за Сергеем заговорил Петрищев. — Да, совсем неграмотным. Как говорится, ни бе, ни ме, ни ку-ка-ре-ку. В двадцать втором это было, и тогда немало таких, как я, приходило в армию из деревень, В ту пору общеобразовательная подготовка считалась одной из главных дисциплин, и в каждой части была такая должность — полковой учитель. И у нас один служил. Такой древний-древний старичок. Но строгий — упаси бог. Его больше командира полка боялись. Бывало, после марша или из наряда, глаза слипаются, а он долбит и долбит, не дает спуску нам, балбесам. Тогда злость брала, казалось, готов бы его в жгут свить, а теперь чаще отца родного вспоминаешь. Вот так-то оно было. За два года через один класс перелезал и только когда за седьмой перевалил, на «Выстрел» послали…

Лукашкин, доселе молчавший, отодвинул котелок, добродушно хмыкнул:

— У нас что-то вроде ночи откровений получается. Как на партколлегии. И мне, что ли, исповедаться? Впрочем, кому она не известна — жизнь районного партработника! Одна кампания кончается, другая начинается. И круглый год ты неделями дома не бываешь. Все в колхозах, в бригадах, в поле. А транспорт наш известный: то в бестарке по раскаленной степи трясешься, то шагаешь в слякоть по районному бездорожью. И черт те где только не ночуешь — и в вагончике трактористов, и на полевом стане, ткнувшись в солому, и на жесткой сельсоветской лавке. Приедешь домой грязный — в баню бы скорей, а тут посыльный из райкома: на заседание. Ну, явишься на квартиру под утро, согреешь на плитке чугунок кипятку, выльешь в корыто и ну соскабливать с себя вершковую грязь. А что выговоров на твою голову сыплется — страх. Иной раз по слабости человеческой подумаешь: сидеть бы в сберкассе или на почте на счетах пощелкивать, а как вечер — домой. Пообедал — и в нардом, кино смотреть, а нет — с сыном в шахматишки партию-другую. Но только тут же над собой и посмеешься: да ты же в той сберкассе на второй день от тоски на собственных подтяжках удавишься. Нет, партийная работа, она такая — к ней сердцем прикипаешь…

Зазуммерил телефон. Связист позвал командира батальона к аппарату. Звонил комдив, интересовался состоянием боевой готовности: батальон Петрищева стоял на главном направлении предполагаемого наступления немцев.

Офицеры поднялись из-за стола.

— Я во вторую роту пойду ночевать, — своим будничным голосом сказал Лукашкин, закидывая на шею ремень автомата. — Там больше всего новобранцев. Парные еще ребятишки.

— А я в первую, — решил Сергей. — У меня там много знакомых. Скучно не будет.

Некоторое время шли вместе — Лукашкин впереди, а Сергей ему вслед. Но вот ход сообщения раздвоился, и офицеры разошлись.

В блиндаже командира роты было тесно и душновато, да и спать не хотелось, и Сергей вышел наружу, прошел по узкому ходу сообщения в переднюю траншею и остановился, прислонившись к земляной стенке. Над окопами, ячейками, ходами сообщения, над позициями ближних и дальних батарей, над ничейной землей и над тем пределом, за которым начиналась местность, занятая врагом, — над всем окрест висела плотная тишина. Только изредка, будто спросонья, вдруг зальется вражеский пулемет. И опять все смолкнет. Даже слышно, как налетевший невесть откуда ночной ветерок порой прошелестит колосьями ржи-падалицы, которая в этом году самосильно вымахала в человеческий рост. Или прорежет тишину запоздалый взвизг суслика. А то вскрикнет кто-нибудь из спящих, свободных от боевого дежурства солдат. Не поймешь что — может, ребенка покличет, может, назовет имя любимой.

А с неба падали звезды. Одна за другой, оставляя косой огненный след. Но сколько их ни падало, просяная россыпь звезд на небе не только не редела, а становилась еще гуще.

Сергей стоял в траншее, прислушивался к звукам благостной июльской ночи, а в груди у него росло, ширилось, заполняя все клеточки естества, какое-то светлое, неповторимое чувство. Он не знал, чем оно вызвано, — то ли давешней встречей на пункте связи, то ли этим ночным ожиданием близкого боя.

Он многого не знал и не мог знать, Сергей Воронич… Он знал, что будет бой, но он не знал, что всего лишь через час, как только чуть забрезжит рассвет, вселенский грохот обрушится на землю и расколет тишину. И еще не успеет осесть земля, вздыбленная разрывами бомб и снарядов, как стальная урчащая лавина танков устремится на позиции батальона. Один из них, осыпая землю, перевалится через переднюю траншею, прогремит над самой головой Сергея, и он в какой-то миг увидит высветленные траки гусениц, а потом обернется и вслед танку, в его бронированную с черно-белым крестом корму сильной рукой пошлет гранату и почувствует, как тугая и жаркая волна взрыва ударит ему в лицо. Вслед за танками, обтекая уже подбитые, чадно дымящие машины, на позиции батальона ринутся неровные, извивающиеся цепи вражеской пехоты. Сергей Воронич будет стоять в полуобвалившейся траншее и злыми частыми очередями из автомата с предельно короткой дистанции расстреливать цепи гитлеровцев. А рядом с ним окажется линейный связист Ступачок, которого бой застанет в батальоне, и он тоже будет стоять, широко расставив ноги, и бить из автомата.

А потом, когда бой достигнет своего предела, Сергей Воронич, заменив убитого ротного, поведет солдат в контратаку — в ту страшную контратаку, весть о которой потом облетит весь фронт. В этой контратаке Сергей будет ранен, но он найдет в себе силы не только подняться, но и снять с убитого бойца ранцевый огнемет, перекинуть его за плечи и снова устремиться вперед, сея впереди себя смертоносный огонь. И опять он будет ранен, упадет прямо на огненную струю, снова поднимется и, уже охваченный пламенем, крикнет: «Коммунисты, вперед!» Вот тогда-то фашистские солдаты в ужасе и ринутся назад, оставляя убитых и раненых. Но Сергей Воронич уже не услышит ни удаляющихся звуков боя, ни победного гула советских самолетов — ничего.

Похоронят Сергея у склона той самой поросшей чернокленом балки, где находился блиндаж связистов, куда он частенько заглядывал и подолгу сидел, ожидая, когда повернется к нему девушка с настежь распахнутыми глазами. Замполит Лукашкин своим негромким будничным голосом прочтет по бумажке прощальную речь, только все увидят, как у него мелко-мелко будет дрожать рука, держащая белый листок.

А комбат Петрищев, старик Петрищев, как только едва отзвучит в раскаленном июльском воздухе сухой треск троекратного салюта — последнего солдатского «прости», — сильно припадая на раненую ногу, прямо от могилы пойдет куда-то в сторону и каким-то не своим голосом будет повторять: «Ведь совсем еще мальчик. Совсем мальчик…»

Потом все разойдутся. У могилы лишь долго будет виднеться маленькая, одинокая женская фигурка. Стоит ли говорить, что это и будет Ата — Атланта, телефонистка с промежуточного пункта связи, девушка с настежь распахнутыми глазами.

А спустя несколько дней линейный связист Ступачок своим навек простуженным голосом, подыгрывая на хриплой, посеченной осколками гармошке, споет солдатам песню, в которой будут безыскусные слова о том, как «коммунар молодой вел бойцов за собой и погиб он в бою за Отчизну свою». Потом эту песню повторит другой, переиначив ее на свой лад и добавив к ней свои слова. Потом третий, четвертый… Так эта песня и будет жить — песня о мужестве, песня о чистом сердце, песня о юноше-коммунисте…

* * *

Мне страшно хотелось оборвать свой рассказ на том месте, когда Сергей Воронич стоял в траншее среди тишины июльской ночи под благодатным звездным дождем. Вот так бы и оставить его — молодого, сильного полного любви к жизни! Но поступить так — значило бы отвернуться от правды. А этого бы мне никогда не простит Сергей Воронич. Никогда! Я в этом уверен, потому что хорошо знал Сергея и ту памятную ночь провел вместе с ним. Ночь падучих звезд. Ночь перед его бессмертием

Сергей Наумов

ПЕРЕКОП

Они появились под вечер. Трое в кожанках, словно чекисты. Худяков сначала принял их за районное начальство, но его смутил старенький, видавший виды «Москвич». Да и весь облик приезжих не вязался с представлением об исполкомовцах. Небритые лица, низко надвинутые фуражки с кожаным верхом, запыленные сапоги.

Худякова скрывал камыш. Но сам он видел и слышал все, что делалось на дороге. «Москвич» подкатил к самой воде. Двое стали быстро раздеваться, третий достал из багажника объемистый тюк. Он извлек из него туго скрученный бредень, и Худяков все понял. Трое приехали «по рыбу». Сердце у Худякова сжалось. Возле моста было самое глубокое место. Там дремала сейчас молодая щука — «шуругайка». Ее возьмут врасплох.

Давно уже на Боганке никто не брал рыбу так жадно и глупо. Деревенские баловались удочкой и уносили на уху. Заядлые рыболовы ездили на озера, коих было вокруг великое множество. Боганка же небыстро текла одна среди необъятной степи, и никому в голову не приходило перегораживать ее сетью.

Трое на берегу не мешкали. Высокий с худыми волосатыми ногами парень вошел в воду, держа палку от бредня перед собой. Он перешел реку выше моста и, выбравшись на берег, зычно крикнул:

— Вира помалу!

Двое на противоположной стороне торопливо зашагали от «Москвича» к мосту, низко согнув спины, преодолевая сопротивление воды.

— Трави шкоты! — натужно хрипел голый парень с волосатыми ногами. Он прошагал с бреднем по краю моста, низко, насколько позволяла длина рук, опуская палку в воду.

— Не надорвись, Лешка, — крикнул ему маленький, похожий на жука, чернявый мужик.

— Лешего бы не поймать, — усмехнулся третий, плотный, круглолицый мужчина в старых довоенных галифе.

— Своди бредень! — вдруг крикнул Лешка дурным голосом и рванулся к бурлящей у краев сети воде.

У самого берега билось что-то огромное и белое. Солнце еще не ушло за горизонт — и то живое, что билось в широкой горловине-западне, искрилось плоскими отколотыми кусочками луны. По мере того как трое тащили бредень из воды, осколки эти сливались в одну блестящую массу, и Худякову казалось, что в мотне бьется не рыба, а украденная с неба луна.

— Умеешь ты, Лешка, дела делать, — позавидовал чернявый мужик, когда сеть вытащили на берег.

— Сазанчики… Спите в квартирушках, а рыбка плавает, плодится. Серебрушки-окуньки, золотинки-щучки.

Лешка влез в синий шоферский комбинезон, лязгнул зубами, хлебнул из фляги и коротко взмахнул рукой:

— За работу!

— Слушай, Леха, а если она вверх уйдет? — спросил чернявый, надевая брезентовые рукавицы.

— Куда ей деваться? Вся наша будет, — оскалился Леха. — За самосвал с песочком не зря деньги плачены.

Солнце упало за горизонт, и от реки повеяло холодом. Худяков выбрался из камыша, прошел немного бережком и оглянулся. У моста вспыхнул костер.

«Утренней зорьки ждать будут», — подумал старик и погрозил в сторону костра кулаком. Он так и не решился окликнуть браконьеров. Он понимал: ему не уговорить приезжих выпустить рыбу обратно в реку, не справиться одному с тремя. За длинную жизнь Худяков насмотрелся разных людей. Эти были — волки. И еще понял Худяков: где-то вверху, а скорее всего в самом нешироком месте у лесопосадок, где Боганка делает поворот, браконьеры перекрыли рыбе ход. Двух самосвалов с песком вполне могло хватить, чтобы нарастить временную перемычку. Леха умел делать дела, но Худяков тоже кое-что умел в жизни. Трое оставили ему ночь. И он зашагал к деревне прямиком через степь, вспугивая сусликов, тревожа сонный мир полевых тварей. Трофим вскользь подумал о том, как хорошо было бы сейчас кликнуть на помощь сына. И тотчас прогнал эту мысль. Детей у Худякова не было.

Деревня жила осенней страдой, и пока Худяков пересекал поля, она уже отужинала и погрузилась в крепкий, беспробудный сон. Худяков прошел по улицам, надеясь увидеть хоть один огонек, но все было погружено в безмолвие. Дома он молча прошел мимо жены, отыскал в сенях резиновые сапоги с ботфортами, старую штыковую лопату. Потом уже в горнице натянул на худые ноги шерстяные, грубой вязки носки, обернул портянками и, просунув в сапоги, негромко окликнул жену:

— Анна, водки у нас не осталось? Ты мне ее слей в какую-нибудь бутылку, с собой возьму… Утром вместо меня в сельсовете подежуришь, — строго добавил Худяков и вздохнул.

Трофим давно сдерживал этот вздох. Он родился еще там, в камышах, а теперь вот вырвался из-под самого сердца, и Анна поняла: стряслось с ее мужем что-то тяжкое и серьезное, и неспроста он достает из сундука поклеванную ржавчиной одноствольную «тулку», а с ней и единственный убереженный от сырости патрон с дробовым зарядом.

Степь пахнула на Трофима горькой осенней прелью. Был тот час, когда ночь наваливается на землю сплошным слоем тьмы и перепела, убаюканные тишиной, изредка вскрикивают спросонья, и все под ногами многозначительно хрустит и хоркает, будто идешь по живым спящим существам. Худяков шел, как с завязанными глазами, но видел все памятью. Он безошибочно добрался до скошенного ржаного поля, пересек его и вышел к речному изгибу.

Звезды, выступившие на глубоком холодном небе, чуть рассеяли темноту. Осока вышла из тумана, легкого, как белый тюль. Худяков коснулся рукой воды. Словно погладил ледяной бархат.

— Черт меня понес сюда, — пробормотал он.

Худяков часто ругал себя. Иногда вслух, когда поблизости не было людей. Ругал за неверно прожитую жизнь, за все промахи, какие совершил, живя на земле. А было их несчитанное множество. Но больше всего ругал себя Худяков за то, что сразу после демобилизации не остался в городе, как другие конармейцы.

Сорок лет тому назад при штурме Перекопа получил Худяков контузию и надолго залег в госпиталь. Когда выписался, решил осмотреть город, в котором пролежал почти год. Город ему понравился. Весь в зеленых садах, с рекой и красивыми девками. В военкомате ему предложили работу — любую, на выбор. Ее было так много, этой работы, после гражданской войны, что у Худякова разбежались глаза. Больше всего ему нравилось бывать в депо. Изувеченные снарядами паровозы стояли в тупиках. А живые толкали вагоны, пронзительно кричали перед семафором и звали в дорогу. Худякову в них нравилась сила. Может быть, от того, что сам он был хлипкий, а после контузии еще и кривобокий.

И остался бы он в депо, да позвала земля. Подкатило что-то к сердцу, и начало ныть и болеть оно, словно кто щипцами его защемил. Уехал Худяков к себе в Кулунду, женился на бездетной вдове и стал присматривать в колхозе за лошадьми. Так и прожил Худяков в деревне без малого четыре десятка. В Отечественную просился на фронт, но первый же врач в комиссии определил у Худякова кривобокость, и напрасно он щелкал крышкой именных часов за взятие Перекопа. На фронт его не взяли. А часы осмотрели все, кто был в военкомате. Массивная луковица российского мастера Павла Буре, а на крышке гравировка: «Бойцу Трофиму Худякову от командарма Фрунзе. За Перекоп. 1920 год».

…Худяков вздрогнул от боли, пробежавшей под коленом левой ноги, и снова чертыхнулся. Он знал — боль эта была предупреждением. Я здесь, говорила она, я жду.

Худяков стоял на берегу и без фонаря видел холмик песка, придавивший горло Боганке. Он слышал, как тяжело плещется в западне напуганная рыба, как жадно роет она песок, пытаясь пробиться к озеру. И Худяков поднял лопату. Песок в тусклом призрачном свете звезд походил на рыбью икру. Песчинки сухо шуршали, соскальзывая с лопаты, и этот шорох успокаивал, как успокаивает плеск ночного моря.

Худяков работал словно бы нехотя — экономил силы. Он срезал верхушку холмика и сел перекурить. Трофим с удовольствием ощущал тепло в ногах. Сапоги не пропускали воду, а тепло прогоняло боль. Правда, ступни ног немного поламывало, но это могло быть и от усталости.

«И надо же, до чего она живуча», — подумал Худяков о боли.

Боль вошла в Худякова из ледяной соленой воды Гнилого моря. Вошла и осталась на всю жизнь. Чем только не прогонял ее Худяков! Иногда ему казалось, что поразил он ее в самое сердце, сломал тончайшую иглу, и теперь уже никогда не ужалит она его. Но проходили дни, и затравленная лекарствами и жарким паром деревенской бани боль острыми клещами зажимала ноги и загоняла Худякова на печь. И там, укрывшись с головой овчиной, один на один Трофим схватывался с ней и всякий раз при этом вспоминал ту ночь перед Перекопом, когда встал он на связь через Гнилое море вместо сбитой снарядом вешки и простоял по грудь в ледяной воде пять часов, поднимая телефонный провод над головой, пока близким разрывом не швырнуло его на илистое дно моря. Но и теряя сознание, захлебываясь, он не выпустил из рук тонкий скользкий шнур — живую нить приказов Фрунзе.

…Песок больше не шуршал. Он был влажный, тяжелый и глухо шлепался о твердую землю. Худяков стоял по колено в воде, резко и сильно вгонял лопату в песчаную кашу под ногами, низко склонившись к запруде, трудно, с шумным придыханием распрямлялся и бросал лопату от себя. Ветер родной степи, ветер давно прошедших дней и воспоминаний слабо и грустно дул ему в лицо. Стрункие камышинки тоненько звенели, стукаясь головками друг о друга. В тихом воздухе отчетливо слышалось бормотание реки.

Боль ударила внезапно. Худяков выронил лопату и с трудом выполз на берег. Он не ждал ее так рано. Стянул сапоги, развернул сырые портянки. Влажными носками растер ступни ног, вспомнил о водке, налил немного на ладонь и втер ее в икры, ловя ноздрями знакомый дух. Худяков испытывал к этой привычной боли презрение, смешанное с уважением. Ведь это она скашивала его, как серп скашивает перестоявшийся колос.

Он растирал ступни до тех пор, пока боль не переметнулась в колени. Тогда Худяков снова откупорил бутылку и погнал боль вниз, а когда она немного утихла, осторожно поднялся с земли.

Траншея, которую он копал, была уже наполовину залита водой, и ему пришлось поднять на сапогах ботфорты и завязать их тесьмой. Он быстро устал и уже не отбрасывал песок, а только выгребал из траншеи, стремясь скорее разрезать перемычку. Остальное должна была завершить Боганка.

А степь жила и дышала. И казалось, что чьи-то огромные сильные руки поднимают его с берега и несут, несут прямо к мерцающим звездам. Но так глубока и бездонна была высь, что захолодело сердце, и он закрыл глаза, страшась чего-то необыкновенного, что могло произойти с ним.

И вдруг он услышал глухое булькание. Рядом, у самых ног, что-то шумно плескалось, шелестело. Но эти звуки скользнули мимо его сознания, как нечто привычное, само собой разумеющееся. Это были звуки живой, быстротекущей воды. Река ворвалась в траншейку, выкопанную Худяковым, и всей силой запруды хлынула вниз, вымывая песок упругими струями.

От горизонта тянулась узкая полоска света. Она ширилась, росла, словно кто-то невидимый оттягивал темный полог неба. Над рекой кривыми столбами поднимался пар. Худяков сжал в руке сухой комок земли, раздавил его в пыль и бросил в воду. Потом достал часы-луковицу и повесил их на шею.

Трофим неторопливо шагал вдоль реки, держа ружье дулом к земле. Он уже различал влажный, словно покрытый воском камыш. К мосту вышел, когда уже совсем посветлело. Трое не спали. Растянутый бредень сох на берегу. Возле машины лежала срубленная береза. Один конец ее обгорел в костре, на другом же чернели продымленные листья.

— А вот и леший, — испуганно сказал круглолицый браконьер в галифе.

Леха и чернявый оглянулись, обожгли Трофима взглядами.

— Тебе чего, старик? — недобро спросил Леха.

Худяков поднял ружье и направил его в сидящих у погасшего костра.

— Заводите колымагу и катитесь отсюда.

Трое смотрели в упор на старика. Худяков — на каждого из троих по очереди. И не было в его взгляде ничего такого, что бы вселило надежду. И только одно еще удерживало браконьеров у костра. Старик был хлипкий, кривобокий, и ноги его заметно дрожали.

— Ну, ты, осторожней, — крикнул Леха, — у нас разрешение есть! — И сунул руку в карман.

Но, увидев прямо перед собой черное отверстие ствола, медленно вытащил руку и мрачно бросил чернявому:

— Покажи ему путевку, Егор.

Чернявый достал какую-то бумажку и протянул Худякову. Трофим усмехнулся, они были не очень хитрые, эти трое.

Чернявый все еще тянул бумажку, как вдруг Леха громко хлопнул ладонью об колено.

— Ладно, старый, уедем. Твое солнце нас не греет. Жакан? — понимающе кивнул он на ружье.

— Что ни есть, все твое будет, — хмуро ответил Худяков.

Леха скрипнул зубами, встал, быстро зашагал к машине. Егор и мужик в галифе торопливо собирали бредень Худяков не спускал глаз с Лехи. Он понимал, что самый опасный из троих этот длинноногий, кадыкастый парень.

«Москвич» взревел и резко взял с места. Выскочил на дорогу и, набирая скорость, помчался прямо навстречу встающей из-за горизонта пламенной горбушке солнца. Худяков опустил ружье и оглянулся, ища место, где бы присесть. Увидел березу, шагнул к ней. Иссеченная топором кора заплывала мутноватыми слезами.

В тихом воздухе отчетливо слышалось бормотание реки. Сладковатой прелью веяло с полей.

Худяков расстегнул ворот рубашки и нащупал металлическую цепочку на шее. Потом склонил голову набок, как это делают птицы, и среди многочисленных, разнообразных звуков проснувшегося мира уловил тонкий серебряный звон спрятанных на груди часов.

Капитан 3 ранга Ю. Чернов

БОРИСЬ ДО ПОСЛЕДНЕГО

Горькой была эта дорога. Безлюдная, изрытая вражескими бомбами и снарядами, она оживала лишь с наступлением темноты. И тогда известняковая пыль, пряча от глаз отступающих звезды, поднималась и до рассвета висела в студеном осеннем воздухе. К утру придорожные деревья и кусты становились совсем седыми. А когда днем истребители с черными крестами били из пулеметов, старые дубы и клены словно дымились, отряхивая вместе со срезанными ветками осевшую за ночь пыль.

Павел Сергеенко, лейтенант из дивизиона сторожевых катеров, вместе со всеми отходил на юг острова. Еще недавно он служил на «морском охотнике». Но катер подорвался на мине, и лейтенанта вместе с двумя уцелевшими краснофлотцами перевели в штаб береговой обороны.

Тяжелые бои шли на острове, находившемся в тылу врага. Известие о том, что гитлеровцы прорвали последний рубеж обороны, пришло днем. Начальник штаба приказал перебросить документы — связки дел — к пирсу на юге. Ждали подхода катеров с соседнего острова, чтобы начать эвакуацию гарнизона.

— Смотри, лейтенант, за дела отвечаешь лично, — предупредил начальник штаба. — В случае чего — все до единого листка уничтожить.

Тогда Сергеенко не думал об этом «в случае чего», и он ответил:

— Есть.

В тот же суматошный день во дворе штаба лейтенант впервые увидел прихрамывающего человека в армейской шинели. На петлицах у него было по три кубика. Грозя кому-то написать докладную, этот офицер требовал к своему грузу — нескольким новеньким мешкам с алевшими на них сургучными печатями — непременно часового.

Старший лейтенант выглядел несолидно: торчащая над воротником жидкая косица волос с сединой, покрасневшие от волнения уши. Только глаза у него были хорошие — пытливые глаза много повидавшего на своем веку человека. Сергеенко решил, что это какой-нибудь призванный из запаса секретчик, отставший от своего батальона. Вскоре он услышал фамилию старшего лейтенанта — Хазов.

Под вечер, когда во дворе остались только штабные, документы да мешки Хазова, начальник прислал за ними автобус. Тяжелые связки бумаг в машину таскали все: шофер, Сергеенко и его бывшие подчиненные — Манжура и Найденов. Старший лейтенант Хазов сам переносил свой груз.

Шестым к группе у штаба присоединился красноармеец Тарасов. С забинтованной рукой на пустынной дороге он появился неожиданно. Насупившись, старший лейтенант долго изучал документы бойца, потом передал их Сергеенко. Оказалось, что Тарасов возвращается после перевязки в свою роту. Лицо раненого сапера было бледным, черная, суток трое небритая борода покрывала щеки. Сергеенко кивнул на автобус:

— Садитесь. Кончим погрузку и двинемся.

Левой рукой Тарасов сбросил с плеча карабин, прислонил его к дереву и легко подхватил мешок с сургучными печатями. Старший лейтенант нахмурился. Сергеенко подумал, что услышит что-нибудь обидное, но Хазов оказал ворчливо:

— Товарищ красноармеец, поосторожней с печатями.

Приближались ранние осенние сумерки. Погрузка подходила к концу, когда старший лейтенант неожиданно бросил свой мешок и подскочил к автобусу:

— Машину в кусты, быстро!

В его голосе на этот раз было столько металла, что медлительный шофер безропотно повиновался. Вражеский самолет сбросил бомбы. И когда близ того места, где недавно стоял их автобус, поднялся фонтан земли и камней, Сергеенко с благодарностью взглянул на старшего лейтенанта.

Распахнув дверцу кабины, Сергеенко предложил Хазову сесть с шофером. Ответ прозвучал далеко не любезно:

— Я сам знаю, где мне ехать.

Старший лейтенант прошел к задней двери автобуса. Сердито захлопнув кабину, Сергеенко направился за ним.

За стеклами темень. Ехали тихо, не зажигая фар. Что-то больно толкнуло лейтенанта в спину. Он нащупал на мешковине круглое, гладкое: «Печати. Требовал часового к грузу, — вспомнил он о Хазове. — Что у него там? Деньги, что ли?» Сергеенко подумал, что в возрасте старшего лейтенанта надо быть по крайней мере подполковником.

Автобус резко затормозил. Где-то близко раздалась очередь автомата. Выскочив из машины, они залегли. Выстрелы удалялись и скоро затихли за деревьями. Лейтенант проверил людей, отправил Манжуру вперед. Краснофлотец вернулся быстро: в хуторе за поворотом дороги были фашисты.

— Товарищ лейтенант, нам бы сейчас забросать фашистов гранатами и прорываться на юг, — предложил Манжура. — Ночь, можно близко подойти и такого шуму наделать…

— Нет, не это сейчас главное.

— Лейтенант, — окликнул Сергеенко Хазов, — вот сапер дело предлагает.

Оказалось, что сзади, километрах в двух, от шоссе к морю уходила проселочная дорога. По ней можно добраться до саперной роты. Там по телефону они свяжутся с командованием, уничтожат документы и вместе с красноармейцами будут пробиваться к своим.

План Тарасова приняли. Нависшие ветки звучно хлестали и царапали тонкие стенки. С порывом ветра пахнуло чем-то близким, знакомым. И хотя впереди была темень, Сергеенко мог смело сказать: там море. Это его дыхание, влажное, с запахом соли и водорослей, коснулось автобуса, словно желая приободрить людей. Девять дней лейтенант находился на суше, он не надеялся больше ступить на палубу и все равно через годы узнал бы этот неповторимый бодрящий привет моря.

Лес расступился, впереди показалось несколько темных строений. Ворота распахнуты настежь. Автобус остановился у крыльца. Заглох мотор, и стало слышно, как рядом мерно плещут волны, а где-то далеко вздрагиваем земля от частых взрывов.

Пол в комнате покрывали разорванные бумаги, а на столе стоял забытый полевой телефон.

— Прямая связь со штабом обороны, — подсказал лейтенанту Тарасов. Сергеенко повернул ручку. На другом конце провода ответили. Словно боясь разбить, лейтенант осторожно положил трубку:

— Немцы. Спрашивают, кто говорит.

Тарасов убежал в свою землянку. А Сергеенко решил жечь документы. О том, что будет потом, лейтенант старался не думать. Большая изразцовая печь и маленькая печка-времянка могли хорошо послужить. Хазов с помощью шофера перетаскивал свои мешки в баню — небольшое строение у берега.

Вскоре пламя загудело в печи. Лейтенант взял первую папку. В глаза бросился заголовок: «Наградные листы по береговой обороне». Он оторвал корки и бросил бумагу в огонь. Взметнувшееся пламя выхватило из темноты залитый чернилами стол, пустую пирамиду, обрывки разорванной карты. В огне успел прочесть: «За доблесть и отвагу, проявленные при разгроме немецко-фашистского конвоя, присвоить воинское звание «капитан» командиру береговой батареи…» Дальше бумага обуглилась. И, подтолкнув ее в огонь, Сергеенко подумал, что после войны этот приказ, возможно, будет очень нужен командиру батареи, если он останется жив. Если останется. А кто сейчас это может сказать?

И, разрывая все новые и новые дела с боевыми донесениями, наградными листами, какими-то ведомостями, лейтенант бросал бумаги в огонь.

— Нашел, товарищ лейтенант, — раздался радостный голос Тарасова. — На чердаке осталась старая надувная лодка. Мы ее с шофером залатаем, и всех шестерых она поднимет.

Вновь надежда на спасение, на то, что они будут еще воевать, затеплилась у Сергеенко.

Груда штабных бумаг уменьшалась. Найденов у времянки чихал и кашлял. Тяга была плохая, пепел забивал трубу. Лейтенанту тоже стало жарко. Пришел шофер.

— Тарасов лодку надувать начал. Скоро ее стащим в воду.

Дверь в баню была раскрыта. Шумели струи воды в пустых душевых кабинах. Курился пар. Лейтенанту стало обидно, что нельзя сейчас все сбросить и залезть под душ. Сколько дней он не снимал кителя. Хазова они увидели на деревянном чурбаке у печки. У его ног лежали распоротые пустые мешки. Когда они вошли, Хазов бросил в огонь новый сверток. Пламя охватило бумагу. Она лопнула, и красненькие тридцатирублевки начали коробиться от жары.

— Ух, денег-то, — вырвалось у шофера.

— Пускаю миллионы на ветер, — невесело усмехнулся Хазов.

Близкая пулеметная очередь заглушила шум прибоя. Не попадая в рукава шинели, заметался неуклюжий Найденов.

— Сжигай остатки — и в лодку! — крикнул ему Сергеенко. Лейтенант с наганом выскочил во двор. Из-за деревьев вынырнула зеленая ракета. Вязкая темнота леса, казалось, мешала ей высоко взлететь и ярко разгореться. У дороги, где они оставили Манжуру, слышалась перестрелка. Разглядев несколько темных фигур, бежавших к лесу, Сергеенко пожалел, что не прихватил с собой ручного пулемета. Все же он вскинул наган. Только после четвертого выстрела гитлеровец упал.

Вот и окоп, где оставили они Манжуру. Почему он пуст? При свете новой ракеты лейтенант увидел моряка. Он лежал у бруствера, разбросав руки. Разбитый пулемет топорщился щепками приклада.

Кто-то из товарищей стрелял от хутора. Сергеенко еще раз осмотрел дорогу. Глаза его различили два или три пятна, приближавшихся к лесу. Как в тире, он затаил дыхание и, тщательно прицелившись, выстрелил. За вспышкой выстрелов фигуры исчезли. Сергеенко был уверен: не промахнулся.

Он снова поднял наган и тут же вспомнил, что в револьвере остался седьмой патрон. Последний патрон, а дальше что? Плен? Нет, пусть снова начнут наступать фашисты, и они увидят, как погибают балтийские моряки.

— Порешить себя хочешь? — неожиданно раздалось сзади. — А ну, живо вниз!

И, видя, что лейтенант стоит не двигаясь, Хазов костлявым кулаком ткнул Сергеенко в бок.

— Живо вниз, мальчишка!

Возвращаясь на хутор, лейтенант чувствовал, как горят от стыда его щеки.

— Пустить себе пулю — крайний случай. А ты борись, если есть хоть один шанс. Борись!

У мостков на волне покачивалась надувная лодка. Тарасов распоряжался погрузкой.

— Отчаливать, — крикнул Хазов, — быстро, пока немцы не нагрянули.

— Товарищ старший лейтенант, а сколько до берега?

— Километров сорок. К рассвету можем добраться.

Море встретило их пронизывающим ветром и ледяными брызгами. Справа, разгораясь и затухая, поднималось над островом колеблющееся зарево. И Сергеенко определил, что горит где-то в районе маяка. Значит, и на юге острова были уже фашисты.

Гребли по очереди, стараясь держать туда, где в темноте лежал берег. Сергеенко думал, что самое опасное уже позади, но он ошибся.

— Клади весла. Ложись. Немецкие катера! — приказал вдруг Хазов.

Вокруг лодки, лишившейся хода, взлетали ледяные гребни. Замерзшие и промокшие, люди лежали, осматривая горизонт, прислушивались, но ничего не могли обнаружить.

Прошло еще минут двадцать. Сергеенко уже начал подумывать, что шум моторов Хазову почудился. И как раз там, куда указывал Хазов, на юге, вспыхнул и пополз по морю голубой луч прожектора.

Гребцы вновь легли. А волны, словно желая выдать их, подбрасывали резиновое суденышко. Прошив ночь, красные трассы пуль понеслись навстречу их лодке.

— Не двигаться.

Сергеенко видел, как приближались цветные полосы. Вот одна из пуль пропорола вставший на ее пути гребень волны, с воем ушла вверх. Огненные трассы все ближе. Сергеенко закрыл глаза. Рядом кто-то охнул. Лодка вздрогнула, словно налетела на подводное препятствие.

Когда обстрел прекратился и прожектор погас, они опять взялись за весла. Только Хазов не поднялся.

— Товарищ старший лейтенант, — окликнул его Тарасов. Ответа не последовало. Фашистская пуля вошла Хазову в левый бок. Он был без сознания.

На рассвете наполз туман. Надувная лодка стала тонуть. Она качнулась на волнах и пошла под воду. И вместе с ней Балтийское море приняло тело одного из рядовых великой войны начфина Хазова. Остальные, напрягая волю, поплыли в направлении невидимого берега. И когда казалось, что спасения нет, из тумана вынырнул баркас. Их подобрал рыбак.

Целую неделю спасенные провели на чердаке рыбацкого домика. А когда повалил мокрый снег, латыш проводил их к партизанам.

Уже в отряде, среди новых товарищей, командир отделения, а потом командир взвода Сергеенко не раз вспоминал Хазова и его слова: «Если из ста есть хоть один шанс — борись».

Виктор Мамонтов

МАЙСКИМ ВЕЧЕРОМ

Первый весенний дождь шумел над военным городком. Косые струи смывали пыль с деревьев, громко стучали по крышам казарм. Под окнами штаба, пенясь, мчался мутный ручей. Он весело нырял в ржавую трубу, проложенную под тротуаром, исчезал под землей.

Майор Пронякин навалился грудью на подоконник и резко швырнул за окно кораблик, который он смастерил из газеты. Быстрая вода подхватила утлое суденышко, завертела в водовороте и затем поглотила его.

Друг майора капитан Мельников подошел к окну и, вглядываясь в ручей, сказал:

— Погиб геройски в кипучих волнах.

— Погиб, — ответил Пронякин и задумчиво взглянул на товарища.

Мельников сел на подоконник, высунулся из окна, стараясь уловить рукой летящие капли. Сразу же по его молодому краснощекому лицу поползли дождевые шарики, засверкали на иссиня-черных волосах. Капитан раздавил их ладонью и начал вытираться шелковым платочком, обшитым голубой канвою.

Офицеры отошли от окна.

— Ты знаешь, Александр Иванович, мне почему-то захотелось сравнить себя с твоим корабликом. Крутит, вертит человека жизнь, и нужны большие усилия, чтобы не пойти на дно.

Майор закрыл окно, включил свет. Его худощавое, строгое лицо стало мягче в усмешке.

— Что и говорить, фраза с громом и молнией!

— Не сказал бы, — ответил Мельников, закуривая.

— Ты не учел одного. Человек обладает удивительной способностью — разумно бороться. Думаю, что твое сравнение хромает на обе ноги.

Мельников засмеялся:

— Почему же ты не борешься? Тебя оторвали от любимого дела, от людей, которые любят тебя. Признайся, наверно, ты даже завидуешь, что я командую ротой, которую отличной сделал ты.

— Ты не совсем прав, — прервал Александр Иванович друга. — Я ушел из роты, но не от людей.

— Понимаю тебя. Приказ есть приказ. Пока! — Капитан надел фуражку, подмигнул Пронякину и строевым шагом вышел из кабинета.

Оставшись один, Пронякин задумался. И в самом деле — стоило ли ему соглашаться на новую должность? На память пришли слова: «Человек достигает высшего расцвета тогда, когда любит свое дело».

Внезапно затрещал телефон. Пронякин бросил окурок в пепельницу, взял трубку:

— Слушаю, майор Пронякин.

— Саша, ну, как дождик? — послышался громкий голос.

— Шумит, — ответил Александр Иванович и на миг представил себе начальника политотдела — невысокого, подвижного, с сократовским лбом, с его словно искрящимися глазами.

— Скоро успокоится. Мне в окно виден голубой кусочек неба, — кричал подполковник Яковенко.

— Спасибо, что позвонили. Что-то загрустил я, — признался майор.

— Грусти, но не забывай, что завтра в три часа речь держишь.

Пронякин покосился на листы бумаги, исписанные размашистым почерком, испещренные разноцветными стрелками, и ответил:

— Помню.

— Все продумал? — спросил подполковник. — Смотри, гости солидные ожидаются! — И в трубке умолкло.

Начальник политотдела Яковенко был давним знакомым майора. Он относился к нему с отцовской заботой и гордился, что о роте Пронякина слава пошла на весь округ. Подполковник любил боевой дух и задор. Казалось, он затевает любое дело с тем, чтобы разбудить энергию людей.

Три месяца назад он превратил командира роты Пронякина в инструктора политотдела. Был искренне уверен, что новое назначение майор примет с благодарностью, и удивился, когда услышал слова:

— Непривычное это для меня дело. Боюсь, что не справлюсь.

— В полку был передовиком, будешь передовиком и в политотделе, — похлопал Яков Ильич майора по плечу.

И вот Пронякин тянет, сил не жалеет. Такая уж у него натура: взялся за дело — отдавай ему все силы.

Майор вздрогнул от настойчивого звонка телефона.

— Алло, Саша, ты совесть имеешь? — услышал он голос жены.

— Бегу, Верочка! Как там Витька?

— Ожидает тебя.

Александр Иванович заторопился: «Черт возьми, надо же забыть о собственном дне рождения».

Дождь за окном затихал, но Пронякин прихватил на всякий случай плащ-накидку. Стукнул дверью, повернул два раза ключ в замке и побежал по ступенькам лестницы.

На пороге остановился, вдохнул полной грудью свежий воздух. Прислушался. В штабе раздался голос ефрейтора, который сидел у телефона и принимал телеграммы. Майору почудилось, что ефрейтор назвал его имя. Он вернулся:

— Вы ко мне?

Ефрейтор почему-то смутился, отвел в сторону глаза:

— Связь проверил, товарищ майор.

Пронякин вышел. В вечерней теплыни пахло цветами, молодой зеленью. После дождя все кругом было умытым, глубоко дышало. Где-то за военным городком равномерно стучал движок. Александр Иванович зашагал по асфальту, усеянному бликами от электрических лампочек.

Уже возле КПП Пронякин почувствовал, что за ним кто-то бежит.

— Товарищ майор, подождите!

Пронякин узнал голос, обернулся навстречу подбежавшему человеку:

— Мозговой? Здравствуй! Промок ты, брат, как веник.

— Через сквер бежал, кусты мокрые, — отдышавшись, ответил высокий сержант. На его сочных, чуть вывернутых губах между каплями воды теплилась улыбка.

— Ко мне? — спросил майор.

— За вами.

— А я домой, как на пожар, тороплюсь.

Сержант загадочно улыбнулся, взял майора под руку:

— Мы вас долго не задержим.

— Вот беда какая! Понимаешь — меня дома ждут.

— А мне без вас лучше не возвращаться.

Пронякин не стал больше отказываться. Он глянул на часы, махнул рукой и зашагал за сержантом.

Молча они подошли к казарме, где жила рота, которой теперь командует Мельников. Александр Иванович почувствовал, как от волнения чаще забилось сердце.

Вошли в затемненный коридор. Здесь ничего не изменилось. У коричневой тумбочки напряженно вытянулся дневальный.

— Почему так тихо? — спросил майор.

Дневальный молча отдал честь Пронякину и открыл перед ним дверь. Мозгового рядом не было.

Майор вошел в комнату и вздрогнул. Вся рота собралась здесь. Тут же, хитро улыбаясь, находился капитан Мельников. Он подошел к растерявшемуся Пронякину и шепнул ему на ухо:

— Крепись, казак, атаманом будешь…

Догадываясь, в чем дело, Александр Иванович досмотрел на солдат. Вот с трудом сдерживает улыбку рядовой Скоков, первоклассный шофер. А слева нахмурил брови невысокий напористый Фокин — лучший автоматчик роты.

Пронякин смутился и неловко переступил с ноги на ногу под взглядами этих близких и далеких парней. Потом он повернулся к сержанту Мозговому, который с шумом ввалился в казарму с большим свертком в руках.

— Товарищ майор, — сказал Мозговой, — разрешите от имени всей роты поздравить вас с днем рождения.

Хитро улыбался Мельников. Улыбался сержант, крепко пожимая руку офицеру. Потом Мозговой развернул хрустящую бумагу. Из нее показалась голова плюшевого мишки с лохматыми ушами и блестящими пуговками вместо глаз. Сержант протянул медведя имениннику:

— На память от нас, товарищ майор.

Комната разом наполнилась светом, музыкой, смехом. Солдаты окружили своего бывшего командира, наперебой пожимали ему руку.

Подойдя к Мельникову, майор спросил:

— Зачем ты это затеял?

— Они сами затеяли, ну, и я не против…

— Лучше жить без шума.

…Радостный возвращался Александр Иванович домой. Он держал в руках плюшевого мишку.

Незаметно подошел к дому. Постоял у калитки. Свежий воздух бодрил. Сквозь черное сито неба просеивался звездный песок. Александр Иванович зашел во двор. Из окон его квартиры струился свет. По белой занавеске метнулась тень. Тогда он побежал, быстро поднялся на второй этаж, протянул руку к звонку, но дверь уже открылась.

Ласковые руки жены опередили его слова.